Шумят под Можайском дремучие ели,
И сосны шумят, потерявшие сон.
Четыре недели, четыре недели
Сражается насмерть в лесу батальон.
Выезжая в войска, генерал Говоров, как правило, брал с собой кого-нибудь из политработников. Некоторые утверждали, что делает он это для того, чтобы «комиссары понюхали пороху», но те, кого он брал с собой, не разделяли такого мнения.
Сам командарм об этой своей привычке ничего не говорил. Слыл он человеком угрюмым, неразговорчивым и суровым. Во всем его облике — высокой фигуре, скупых жестах, крупных чертах лица — было что-то от тяжелой вятской земли, где прошло его детство.
Два дня назад Говоров вступил в должность командующего Пятой армией, заменив Лелюшенко, раненного на Бородинском поле. Армии ставилась задача прикрыть Можайское направление, но прикрывать было нечем, потому что армии как таковой еще не существовало. Несколько разрозненных стрелковых и артиллерийских частей седлали Минскую магистраль, да на Бородинском поле, врывшись в землю, держалась из последних сил стрелковая дивизия, спешно переброшенная с Дальнего Востока.
Ночь командарм провел в Макеихе, в штабной избе, знакомясь с обстановкой и размышляя над картой. Карта только что была получена из Генерального штаба и еще пахла типографской краской. Начальник оперативного отдела уже нанес на нее условные обозначения вражеских частей и соединений. Крутые стрелы, ромбы, круги, треугольники, рассыпавшись веером, густо, как железные опилки магнит, облепляли Минскую магистраль. Знаменитая эсэсовская дивизия «Рейх», более трехсот танков 5-й и 10-й танковых, 32-я, 87-я, 252-я, и, охраняя все это скопище людей и техники, висели в воздухе самолеты 8-го авиационного корпуса.
В глазах рябило от цифр. Командарм сильно потер лицо ладонями и взглянул в окно. Утро уже наступило. Под потолком слабо светилась маленькая электрическая лампочка, подключенная к аккумулятору. Глухо отдавались шаги часового по прихваченной ночным морозцем земле. Командарм вызвал адъютанта и приказал приготовить машину.
На улице он встретил старшего инструктора политотдела батальонного комиссара Кабанова. Комиссар только что вернулся из «пятидесятки», где он помогал организовывать переброску частей из Вереи под Можайск.
— Поедете со мной, — сказал командарм.
Ехали все время молча. В этот осенний день 1941 года погода стояла скверная. С вечера подморозило, а сейчас опять заненастило, подул ветер, и временами хлестал дождь вперемешку со снегом. По сторонам дороги вокруг воронок бурыми полосами лежала неживая трава. Над Можайском в темных провалах неба пылали зарницы. Непрерывный гул висел над землей, как тревожный набат колокола.
Кабанов, разместившись вместе с офицерами оперативной группы на заднем сиденье, рылся в своей туго набитой полевой сумке, стараясь отогнать сон. Неожиданно командарм спросил:
— О чем пишет сегодня «Правда»?
Кабанов, застигнутый врасплох, напрягая память и сильно волнуясь, начал рассказывать. «Крепче ряды! Сломить натиск врага!» — так называлась передовая «Правды». Припоминая отдельные фразы и призывы, Кабанов пересказал самое главное.
Командарм слушал молча, слегка повернув голову и прикрыв глаза. Его лицо казалось совершенно спокойным, но именно в этом спокойствии угадывалась та предельная сосредоточенность на какой-то одной мучительной мысли, таящей в себе непомерную тяжесть и не дающей ответа ни на один вопрос.
За Дороховом, у поворота, где кончался лес и взору открывался простор полей, кое-где перечеркнутый пустыми трещинами траншеи, машина остановилась. Здесь на обочине дороги нестройными шеренгами теснились солдаты, что-то крича и размахивая оружием, а перед ними в воинственной позе стоял рослый полковник и отдавал приказания. Капитан, сопровождавший полковника, держал в руках пачку каких-то документов.
Увидев командующего, полковник четко повернулся и доложил:
— Окруженцы, товарищ генерал. Вышли из-под Вязьмы. Разрешите действовать согласно приказу?
И, снова четко повернувшись и сделав два шага вперед, полковник приказал выступившему из толпы высокому, заросшему густой черной бородой человеку:
— Сдать оружие!
Несмелый ропот пронесся в толпе. Несколько человек медленно сняли немецкие автоматы.
— Они разгромили штаб эсэсовской дивизии и взорвали склад боеприпасов под Спас-Деменском. Вот документы и фотоаппарат. Они делали снимки, — доложил подошедший капитан.
Не отвечая капитану, командарм сурово глядел на чернобородого. На нем была изодранная шинель со следами засохшей глины на обрубленных снизу полах, левую часть лица от разорванного уха до красивого тонкого носа пересекал розовый шрам. Из-за широкого офицерского пояса торчали длинные деревянные ручки немецких гранат.
Заметив пристальный взгляд генерала, чернобородый отбросил палку, на которую опирался, и приблизился на положенные четыре шага.
— Коммунист Назаров, — представился он, вытянувшись и плотно прижимая руки к бедрам. Он не назвал своего звания, это можно было узнать по двум «шпалам» в его петлицах, и все поняли, что не звания и приказы, потерявшие силу в болотных топях и непроходимых лесах, а вот эта партийная принадлежность, о которой в первую очередь вспомнил майор Назаров, помогли им выстоять и победить.
Все так же стоя навытяжку, Назаров вынул из деревянной кобуры маузер и протянул полковнику рукояткой вперед. Под оттопырившейся шинелью на побуревшей гимнастерке рубиновой свежестью сверкнул орден Красного Знамени. Не говоря ни слова, командарм взял у полковника оружие и осторожно провел рукой по длинному тонкому стволу, побелевшему от времени. На магазинной коробке отчетливо проступала гравировка:
«Награжден по постановлению ВЦИК именным оружием за героизм и отвагу, проявленные в боях под Касторной».
Командарм подошел к Назарову и вложил маузер в треснувшую и скрепленную проволокой кобуру.
— Позаботьтесь о них, — приказал он полковнику и, согнувшись, полез в машину.
Чем ближе к Можайску, тем сильнее чувствовалось какое-то смутное беспокойство. Помятая «эмка» осторожно катилась вперед, пофыркивая на дорожные невзгоды. Бурый стог соломы на околице деревни еще больше подчеркивал обреченность земли. Ни одного человека не было видно вокруг. За деревней дорога стала забирать влево, сбоку потянулась старая березовая аллея, и сквозь дымную пелену показались шпили можайских соборов.
В это время над головой остервенело забарабанили пулеметные очереди. Командарм приказал остановить машину и, осторожно ступая, вышел на грязную кромку дороги. На голубом кусочке неба, исцарапанном пулеметными трассами, как в полынье, металась двукрылая «чайка», отбиваясь от наседавших «мессершмиттов». Один, делая крутые виражи и сверкая желтым брюхом, наседал на нее сверху, другой старался зайти в хвост.
Адъютант протянул бинокль, но командарм даже не заметил этого жеста. Ни на секунду не отрывая взгляда, он следил за воздушным боем, как будто бой этот решал судьбу всей армии. Огрызаясь пулеметами, «чайка» пыталась нырнуть в спасительные облака, и ей почти удалось это, но в последний момент двухсекундная очередь прошила ее хрупкое тело. Сгоряча «чайка» еще немного пролетела ровно, потом завалилась на крыло и, обливаясь огнем, пошла к земле. «Мессершмитты» не спеша прогулялись над ней и, сделав разворот, легли на обратный курс.
Командарм легонько вздохнул, показалось даже, что он как-то отрешенно махнул рукой, и пошел к машине. На окраине города он снова вышел и неторопливо зашагал по булыжной мостовой, такой старой, истертой и вытоптанной, что невольно приходило в голову, что по ней вот так же шли полки Кутузовской армии, оставляя Можайск.
Слева на бугре стояла небольшая церквушка, и около ее когда-то белой, а сейчас густо закамуфлированной стены прижался грузовик с четырьмя спаренными пулеметами «максим» над кабиной. Пулеметные ленты, поблескивая медными гильзами, свисали до самых бортов. В кузове стоял пулеметчик и разглядывал в бинокль небо. Небо было пустынным. Когда проходили мимо, Кабанову показалось, что командарм посмотрел на пулеметчика сердито и укоризненно.
Как и предполагалось, боеспособных частей в городе не было. Курсанты Московского военно-политического училища и шесть противотанковых батарей на западной окраине. Смогут ли они хотя бы на день задержать продвижение немецкого моторизованного корпуса?
Вот уже целый час командарм крупными шагами, закинув руки за спину, ходил из угла в угол в пустом зале клуба на втором этаже старого дома. Внизу под клубом была чайная, и там теперь кричали в телефоны офицеры штаба, тщетно разыскивая резервы. Кабанов допивал уже девятый стакан чая, а вверху все слышались скрип половиц и тяжелая поступь. О чем думал тогда этот сорокачетырехлетний генерал, у которого даже муштра царской армии не отбила любовь к военному делу и который, кончив две академии и став блестящим знатоком артиллерийского боя, вынужден был отдавать приказ об оставлении еще одного древнего русского города.
Но пока на огневых позициях и в окопах за городом все было тихо. В стороне Гжатска, где совсем недавно гремела канонада, где насмерть бились попавшие в окружение наши части, сейчас только клубился дым да слышался отдаленный рокот самолетов.
Зато на правом фланге стрельба становилась все ожесточеннее. Сквозь нестерпимый рев орудий прорывалась барабанная дробь крупнокалиберных пулеметов и приглушенный гул моторов. Двумя гигантскими столбами над лесом поднимался дым.
— В Бородино, — приказал командарм.
— Там идет бой, — напомнил адъютант.
— Потому и едем.
Еще издали они увидели человека, стоящего на кургане возле памятника Кутузову. Подняв бинокль, он разглядывал передний край обороны. Это был командир дивизии полковник Полосухин. Как только подъехала машина, он сбежал вниз и лихо козырнул.
— Неприятель отбит на всех пунктах, — отрапортовал он, весело блестя большими карими глазами, и, увидев неподвижное лицо командарма, неуверенно улыбнулся.
— Здравствуйте, Виктор Иванович, — командарм протянул руку.
Полосухин начал докладывать обстановку, и было видно, как он смущен и удивлен холодной суровостью командарма, чувствуя себя неудобно от того, что чересчур поспешно и, пожалуй, хвастливо повторил слова великого полководца, начертанные на памятнике, хотя повторить их у него были все основания, так как в этот день дивизия успешно отразила шесть атак противника.
Вокруг кургана с памятником чернели воронки, на дороге дымились кратеры от разрывов авиационных бомб, и бронзовый орел на вершине обелиска был в нескольких местах пробит осколками. От тротиловой гари першило в горле. У самого командного пункта стояли три подбитых немецких танка. Холодные и черные от копоти, они стояли здесь уже несколько дней, и за стальным боком одного из них прятались раненые, ожидая отправки в тыл.
— Там? — спросил командарм, указывая на танки.
Полосухин ответил утвердительно, поняв, что командующий имеет в виду место, где был ранен его предшественник генерал Лелюшенко.
Полосухин стал рассказывать, как это произошло, а заодно доложил и о результатах сегодняшнего боя. Он говорил скупыми, точными фразами, зная, что командарм не терпит многословия, а также, зная его слабость к артиллерии, не удержался и рассказал про артиллерийский дивизион капитана Зеленова, пушки которого стояли на том месте, где в 1812 году была батарея Раевского. Артиллеристы под непрерывной бомбежкой расстреляли в упор двенадцать вражеских танков, а когда противник ворвался на огневые позиции, дрались врукопашную. Сам капитан Зеленов, тяжело раненный, до последней минуты отстреливался из пистолета.
Конечно, Полосухин ничего не сказал о том, как в самый разгар боя после массированного налета авиации, когда была нарушена связь и управлять частями с командного пункта стало невозможно, он сам пришел к артиллеристам и руководил боем, потому что все офицеры выбыли из строя. Да и невозможно было передать словами тот потрясающий подъем духа, владевший бойцами в этом бою. Увидев, что наводчик Чихман с оторванной рукой пытается открыть замок, Полосухин сказал:
— Довольно, солдат, ты можешь умереть от потери крови, — и сам встал к орудию.
— Умереть на этом месте — большая честь для каждого, — ответил тот.
Во второй половине дня наступило затишье. Было очевидно, что противник перегруппировывает силы, готовясь к новым атакам, но сейчас на всем Бородинском поле царила настороженная тишина.
Оставив оперативную группу на командном пункте, командарм пошел в боевые порядки. И снова, так же как и по дороге сюда, он часто останавливался и внимательно приглядывался ко всему, что его окружало, словно опять и опять искал ответ на мучивший его вопрос.
На первый взгляд поле, в разных местах поросшее кустарником, казалось пустынным и безжизненным, как будто люди покинули навсегда эту обугленную изувеченную землю. Но это только казалось. Разбитые машины, перевернутые пушки, трупы, воронки, разбросанные по всему пространству, говорили о том, что всего час назад здесь шел кровопролитный бой и враг в нескольких местах глубоко прорывался в нашу оборону.
И было что-то удивительное в том, что тут же, в немудрящих укрытиях, в кустах и даже в глубоких воронках группами сидели бойцы и занимались самыми мирными делами и вели спокойные мирные беседы. А когда командарм свернул с дороги и пошел берегом реки, он услышал песню.
Пылает заря, догорая,
Над озером ветер притих.
Дивизия тридцать вторая,
Ты первая в битвах лихих.
— Наша песня, — с гордостью сказал Полосухин. — Сами бойцы сочинили во время боев у озера Хасан.
На огневых позициях командарм долго молча стоял возле семидесятишестимиллиметровой пушки. С пробитым щитом, она лежала, уткнувшись стволом в воронку, и станины ее торчали вверх, как оглобли. Пустые снарядные ящики были залиты кровью.
— Батарея Нечаева, — глухим голосом сказал Полосухин. — Здесь погибли все коммунисты. Перед боем на партийном собрании вынесли решение: огневых позиций не оставлять.
Командарм пристально поглядел на командира дивизии. Лицо его дрогнуло, когда он тихо спросил:
— Неужели все?
— Так точно! Коммунисты и комсомольцы — все.
Было очень тихо. Так тихо, что отчетливо слышалось, как потрескивает краска на догоравших немецких танках. Они стояли здесь вдоль всей линии обороны от Бородина до Шевардина, некоторые у самых траншей, и едкий чад от них стелился низко над землей, заволакивая поле.
Почти рядом с ними высилось чудом уцелевшее белокаменное здание музея. Старые липы охраняли вход в музей. Командарм молча направился туда. В просторном вестибюле было пустынно и холодно. Гулко отдавались шаги под высоким потолком. В углу у окна сидела пожилая женщина, очевидно сторожиха, и пила чай из солдатского котелка. Рядом с ней стояло тяжелое, выше человеческого роста, кремневое ружье с огромным, словно однорогие вилы, штыком.
На круглом столике командарм увидел книгу отзывов, лежавшую здесь с довоенных времен. Он задумчиво полистал сырые страницы. Последняя запись была сделана 12 октября 1941 года.
«Приехал с Дальнего Востока Бородинское поле защищать. Полковник В. Полосухин».
Командарм осторожно закрыл книгу и несколько минут стоял неподвижно, по привычке постукивая пальцами по краю стола. Тогда он еще не знал, что четверть века спустя в этом вновь отстроенном музее, как драгоценные реликвии, будут храниться его личные вещи, и среди них вот эта серая походная шинель, только с погонами маршала. Не знал он и того, что бесстрашный командир тридцать второй, оставивший здесь свою подпись, через три месяца погибнет на этом поле, которое сейчас так упорно защищает и которое столь же упорно будут штурмовать, начав движение на запад.
Еще все только начиналось.
Зима в тот год приходила медленно и неохотно, снежные запасы берегла до лучших времен, зато на холода не скупилась — мороз уже заядренел и по ночам мела свирепая поземка. В один из таких дней пришло сообщение, что в армию прибывает делегация из Ташкента. Встречать гостей на Белорусский вокзал поехал Кабанов.
Суровое спокойствие Москвы с ее аккуратными баррикадами, стальными «ежами», зенитными пушками и строгими патрулями настроило комиссара на торжественный лад. После дымных землянок, где нельзя было разогнуться, и окопов, откуда нельзя высунуть голову, он шагал, выпрямившись, во весь рост среди тишины по чистым пустынным улицам.
Первым, кого он встретил на перроне, был руководитель делегации Юлдаш Ахунбабаев. Кабанов несколько смутился, узнав, что его новый знакомый не кто иной, как председатель Президиума Верховного Совета Узбекистана. Комиссар едва успел снять грубые солдатские трехпалые перчатки, как Ахунбабаев, радостно улыбаясь, энергично тряс его руки. Стали знакомиться и остальные. Здесь были партийные и советские работники, журналисты и рабочие, а молоденькая ткачиха из Ташкента Мухаббат Насырова тут же сообщила, что работает на восьмидесяти станках, и с нескрываемым изумлением разглядывала огрубевшее лицо комиссара, его шинель, потрепанную сумку и автомат, который он носил всегда при себе.
Уже сидя в старом холодном вагоне, все стали наперебой расспрашивать о войне. Армия готовилась к контрнаступлению. В полки прибывало пополнение, подвозились боеприпасы, продовольствие и теплое обмундирование. Работать приходилось днем и ночью. Кабанов, ошалевший от непрерывных поездок, донесений и приказов, оглохший от бомбежек, воспринимал войну как привычные будничные дела, и сейчас, сидя среди этих любопытных и возбужденных людей и смущаясь своего хриплого простуженного голоса, говорил просто так обо всем, не в силах вспомнить что-нибудь заслуживающее внимания.
Среди воинов Пятой армии были и узбеки. Зная, что гостям будет приятно узнать об этом, Кабанов рассказал про комсомольца Махкамбая Ахмадалиева, лихого кавалериста, взявшего в плен немецкого офицера. Товарищ Ахмадалиева, фронтовой художник Жуков, написал картину, запечатлев удалого комсомольца в тот момент, когда он, перекинув через седло поверженного фашиста, скакал в штаб полка. Картина имела необычайный успех у бойцов, передавалась из роты в роту и оберегалась, как знамя.
Рассказ этот произвел на гостей сильное впечатление.
— Каков молодец! — то и дело повторял Ахунбабаев, и глаза его радостно светились. Журналисты, не отрываясь, писали в своих блокнотах, а Мухаббат Насырова настойчиво совала комиссару большие пахучие яблоки.
Кабанов, оказавшись в центре внимания, чувствовал себя непривычно и не совсем уверенно. Он сидел на краю скамейки, держа в руке крепкое краснобокое яблоко, и не знал, что с ним делать. Есть его он не решался, а положить было некуда. В карманах у него лежали гранаты, запасные обоймы к пистолету и все то, что не уместилось в набитой до отказа полевой сумке.
Поезд шел медленно, то и дело останавливаясь, и наконец встал совсем. Впереди ремонтировалась дорога. Дальше поехали на лошадях. Гостям достали тулупы. Закутавшись в них, все стали хвалить русскую зиму и резвых лошадей, а Мухаббат Насырова смеялась от удовольствия. Ее смуглое лицо раскраснелось от мороза, глаза сияли, а длинные косы, выбившись из-под тулупа, плескались в снегу.
В Лызлово, где располагался теперь штаб армии, приехали вечером. В просторном, чисто вымытом доме гостей встретил командарм. Кабанову, который явился с докладом, запомнилось что-то новое и не совсем обычное в поведении командарма, но что именно, он догадался не сразу, раздумывать тогда было некогда, и только позже он узнал, что в этот день командарм ходил к парторгу штаба — пожилому седому майору, и, слегка волнуясь, подал лист бумаги, исписанный твердым сильным почерком. Это было заявление с просьбой принять в партию.
Парторг был старше командарма годами, знал его много лет, и разговаривали они, как видно, на эту тему не однажды. Потому что, прочитав заявление, он, лукаво прищурившись, взглянул на стоящего перед ним генерала и спросил:
— Выходит, что созрел?
— Теперь да, созрел, — серьезно ответил командарм.
И сейчас, встречая гостей, он был как всегда немногословным и сдержанным, только внимательно и долго всматривался в лица, чего не делал раньше, и голову держал как-то по-иному, высоко и красиво, и сутулился меньше обычного.
После шумных приветствий все собрались за праздничным столом. Пошли разговоры, расспросы, поздравления. Мухаббат Насырова была здесь единственной женщиной. Веселость ее пропала, она притихла и сидела молча среди этих людей, которые даже за столом не снимали оружия, и только украдкой все поглядывала на командарма, на его неподвижное суровое лицо воина. Провозгласили тост за победу. Все встали. И тогда девушка решительно повернулась к командарму и, глядя ему в глаза, сказала:
— Можно я вас поцелую?
Она потянулась к нему всем телом, обхватила за шею, поцеловала осторожно и нежно и замерла, опустив голову. И все за столом тоже опустили головы, не желая видеть, как страшно смутился этот непреклонный человек, не побоявшийся броситься навстречу врагу вместе со всем штабом, когда была прорвана оборона у деревни Крутицы, и сражался в окопах как простом солдат, пока тридцать вторая «полосухинская» не восстановила положение, — этот человек сконфуженно стоял сейчас за столом, и смуглое лицо его заливал горячий румянец.
А потом все увидели, как дрогнули у него уголки губ, побежали морщинки и, белозубо сверкая под короткими усами, вспыхнула улыбка, весенним половодьем смывая с лица и суровый холод, и скорбь, и сомнения. Это было так неожиданно, что все смотрели только на эту улыбку.
— Выстоим, выдюжим, победим! — отделяя каждое слово, сказал командарм и высоко поднял стакан с вином.
С вечера на командный пункт стали поступать донесения. Пять дивизий первого эшелона занимали исходные рубежи для атаки. После каждого донесения командарм брал карандаш и делал отметки на карте. В избе было холодно. Командарм в накинутой на плечи бекеше и белых бурках, обшитых кожей, согнувшись, стоял над картой, упираясь руками в края низкого дощатого стола. Когда входили с докладом, он, не меняя позы, поднимал свои темные сумрачные глаза, молча слушал и брался за карандаш.
Пятидесятикилометровая линия фронта на флангах круто загибалась на запад. В южной части тридцать вторая прикрывала стык с соседней армией. Яростные атаки врага не смогли потеснить ее ни на шаг. Накануне командарм объехал все соединения, отрабатывая со штабами задачу на местности, и с удовольствием вспоминал удобные блиндажи сибиряков, расчищенные окопы, прекрасную маскировку и продуманную систему огня. Все у них было сделано добротно и по-хозяйски. В лесной сторожке, где располагался теперь штаб Полосухина, царило оживление, как перед праздником.
На правом фланге красные линии пересекали Москву-реку, густой сетью разбегались между реками Рузой и Озерной. Здесь в некогда «грозном двуречье», где древние курганы и городища напоминали о былой воинской славе, громили врага лихие полки конного корпуса Доватора. И только в центре с той и с другой стороны неподвижно стояли ударные группы, нацелившись друг на друга.
Работники штаба, готовя приказ для наступления, видели, что командующий сделал все, что было в человеческих силах. И даже немножко сверх того. Он поражал всех своей выносливостью и чудовищной работоспособностью. Целую неделю никто не видел, как он спал, и даже боялись напоминать ему об этом. И когда на рассвете адъютант Дворниченко, молодой, щегольски одетый лейтенант, сменив валившегося с ног дежурного, вошел с докладом, командарм все так же неподвижно стоял у стола.
— Генерал Лебеденко докладывает о взятии Дорохова. Генерал Заев в боевых порядках вместе с танкистами, член Военного совета Иванов с группой политработников выехал в наступающие части.
Командарм выпрямился и несколько минут стоял с закрытыми глазами, покачиваясь от усталости. По напрягшимся мышцам лица и по тому, как у него вздрагивали веки, было видно, что он о чем-то думает.
— Пора и нам! — наконец сказал он.
В Дорохове горела крайняя улица. Бой только что кончился. По дороге и рядом по полю, исхлестанному снарядами, не останавливаясь шли войска. Перекресток на опушке леса был так загроможден разбитой техникой, что пришлось остановить машину. Отблески пламени освещали почерневшие бока танков. На некоторых из них еще были видны затейливые эмблемы. Это были танки, приданные эсэсовской дивизии «Викинг». Командарм мельком взглянул на это железное кладбище и усмехнулся. У него в кармане до сих пор лежала разведсводка от 11 октября. Наряду с другими сведениями, в ней было сообщение о том, что офицеры дивизии «Викинг» поклялись первыми ворваться в Москву, и наутро, переодевшись в парадные мундиры, на танках с открытыми люками двумя колоннами двинулись по Минскому шоссе…
Теперь по этому же шоссе, только в обратную сторону, катились наши танки. Быстро удаляющийся шум боя, непрерывное движение войск к Можайску, первые встречи и донесения — все говорило о том, что наступление развивается блестяще.
На дороге остановился грузовик, и из него выпрыгнул батальонный комиссар Кабанов. Докладывая, он попятился в снег и так стоял, стараясь незаметно втянуть в короткие рукава полушубка свои большие закоченевшие руки. Ночью Кабанов попал в «спираль Бруно» и, выбираясь, в темноте потерял рукавицы.
— Поезжайте в восемьдесят вторую, — приказал командарм. — Бородинское поле вам знакомо. Надо упредить противника и не дать ему взорвать памятники русской славы. Вот возьмите. — И он протянул ему свои меховые перчатки.
До машины командарм дошел с трудом. Ему еще что-то докладывали, но он уже ничего не слышал. Откинувшись на сиденье, командарм крепко спал.
Дул резкий северный ветер, и небо еще не очистилось, когда Алексей встал за штурвал и отослал боцмана вниз. Катер набирал ход, обрастая пеной, и рубку то и дело заливало водой. Пришлось включить лампочку под козырьком, чтобы как следует разглядеть карту. Тонкая линия прокладки уводила на северо-восток и маленьким крестиком обрывалась за семидесятой параллелью. Там, скрытый расстоянием, в серой зыбучей мути крадется вражеский рейдер, а караван, идущий с востока, ничего об этом не знает. Три года длится война, и три года восточнее острова Диксон ходили караваны без конвоя. И вот появились рейдеры и подводные лодки. Да, говорят, еще какой-то новой конструкции. Теперь уж последует самый строгий приказ, и ни одного транспорта без охраны не выпустят. Но это будет потом. Сейчас он должен защитить караван своими двумя торпедами и крупнокалиберным пулеметом. Ничего другого на катере нет. А у рейдера — тяжелые орудия в броневых башнях и современное навигационное оборудование. Охотится он в одиночку и нападает неожиданно, по-пиратски. На то он и рейдер. Беззащитный караван он разнесет в щепки, не получив ни одной пробоины.
Волны стали длиннее и круче, и катеру было труднее ладить с ними. Залив кончился.
— Здравствуй, море, — сказал он и оглянулся.
На том месте, где была чугунная кромка земли, клубились облака и горизонт уже не просматривался. Он вздохнул глубоко, полной грудью, и весело помахал чайкам, устало летящим к берегу. Сейчас он не завидовал им.
Но все то время, когда шли заливом и огибали остров и прямой палец маяка указывал им путь, он чувствовал в себе такую тяжесть, как будто уносил на плечах ту землю, что осталась за кормой. Эта тяжесть навалилась на него сразу, как только Алексей явился в штаб за получением приказа и увидел кавторанга Северного. Приказ он слушал стоя, вытянув руки по швам и глядя прямо перед собой. Он видел лицо кавторанга — суровое очертание лба, плотно сжатые губы, тяжелый непроницаемый взгляд. И тем невероятнее было видеть на этом лице проступающее сквозь хмурую суровость немое человеческое страдание. Морщинки у глаз или складки в углах рта, а может быть, еще что-нибудь, но Алексей готов был поклясться, что этому человеку мучительно и больно…
Кавторанг шагнул навстречу и, отделяя слова, сказал:
— Вот пакет. Вскрыть в указанном квадрате. Выход в тринадцать ноль-ноль.
У Алексея на скулах шевельнулись желваки. Жгучий меловой холод пробился сквозь плотный загар задубелого, исхлестанного морем лица.
— Разрешите идти, товарищ капитан второго ранга?
С заученной лихостью кинул узкую ладонь к крошечному козырьку модно приплюснутой мичманки. А вот поворот не удался. За четыре года так и не научился этой премудрости. Да и длинные флотские брюки со вставками — не галифе — на это не рассчитаны и на стук каблуков тоже. Зато к двери шел твердым, уверенным шагом. Может быть, не таким уж твердым, но поджилки, во всяком случае, не дрожали. За это он может поручиться.
На улице он взглянул на часы. До выхода — два часа. Даже чуть больше. Два часа и шесть с половиной минут. Полный отдых. Самый полный.
Можно написать домой письмо. Здравствуйте, родные мама и папа. Я жив и здоров, чего и вам желаю. Как вы живете? Что нового на заводе? Освоил ли отец новую марку стали или все еще мучается и не спит по ночам? Вы пишете, что моя комната уже не пустует, в ней живут эвакуированные — мать с дочерью. Мне доставляет удовольствие думать об этом и о том, что вы у меня такие хорошие.
Письмо придет недели через две. Скорее всего, вечером. Их дом в старом уральском городе стоит у самой реки, нарушая ровный порядок улицы, и почта часто приходит к ним с опозданием. Отец чуть свет отправляется на завод, а возвращается поздно вечером, и мать без него письмо распечатывать не станет. Она скажет ему об этом, и он ответит: «Положи вместе с газетой». Отец много лет выписывает «Правду» — и перед тем, как просмотреть сводку Совинформбюро, прочтет его письмо. А мать будет стоять и терпеливо ждать, и лицо у нее сделается скорбное, как на иконе у великомученицы Варвары. «Ничего, — скажет отец, — жив и здоров, воюет», — и примется за газету.
Нет, домой писать не стоит. Письмо наверняка проплутает в дороге, а еще неизвестно, что может произойти за это время. Нехорошо, если письмо приходит после похоронной.
А можно просто ни о чем не думать и ничего не делать, а выпить спирту и, как всегда, закусить американской тушенкой. В эти оставшиеся два часа все можно. Вчера — нет, сегодня — можно.
Тут он вспомнил, что у него осталась коробка трофейных сигарет, остановился и закурил. Он еще не слишком далеко отошел от штаба, и отсюда, с каменистого холма, ему были видны изломанный берег бухты, деревянные причалы и серые, неуклюже растопыренные строения базы. И еще отчетливо выделялись черные россыпи гальки у самой кромки воды.
Он сошел с узкого, в три дощечки, тротуара, обогнул метеостанцию — и теперь перед ним открылся пустынный простор моря и хмурое, неотличимое от воды небо. И ему захотелось туда, потому что здесь он никак не мог осмыслить предстоящего — уж очень привычны были эти берега и причалы, корабли и склады, кубрики и каменистые дорожки, как ручейки бегущие к морю.
Тротуар ведет к офицерской столовой и дальше к матросскому кубрику. Но туда еще рано. Прошло только десять минут. Алексей свернул «на околицу».
Валя, как обычно, ждала его у Белого камня. Он замедлил шаги, жадно разглядывая ее серенькое пальтишко. Оно было расстегнуто, и под ним какой-то умопомрачительной белизной сияла тщательно отглаженная блузка. Он снял мичманку, потому что Валя любила глядеть на его слегка спутанные ветром волосы. Он медленно шел ей навстречу и изо всех сил старался улыбаться. Это было их излюбленное место. Здесь проходили все их встречи, и только не надо сейчас думать, что эта последняя.
Он бросил мичманку на камень, ветер спихнул ее вниз, и она покатилась к морю.
— Ты не настоящая, — сказал он. — Ты светишься, как голубая морская звезда, и до твоей блузки нельзя дотронуться.
— Ты всегда что-нибудь выдумываешь, — сказала Валя.
Он сунул руки ей под пальто, наклонился и поцеловал чуть выше того места, где какой-то блестящий жучок скалывал ворот ее блузки. Она судорожно вздохнула, — наверное, он слишком сильно сжал руки. Тогда он медленно повел ладони вниз, ощущая каждый изгиб ее тела, потом опустился на колени и прижался головой к ее ногам.
Она осторожно провела рукой по его волосам. И сразу что-то почувствовала. Конечно, она почувствовала. И вот уже старается оторвать от себя его голову.
— Открой глаза!
Он помотал головой.
— Слышишь, открой глаза! Вот так. Теперь смотри на меня. Ты плачешь.
— Нет.
— У тебя на глазах слезы.
— Ты видела, что я шел против ветра. Я всегда хожу против ветра. Это место ты выбрала сама.
Шершавая каменная глыба, застрявшая у него в горле, скатилась в пропасть, и сразу стало легче, и теперь он мог рассмотреть ее склоненное лицо. Он видел его на фоне неба, но та часть неба, которую не успели захватить тучи, была у нее за плечами, совсем низко, на самом краю тундры. А тучи наползали с моря.
— Наклонись ниже, — попросил он.
Она опустилась на колени, и вокруг ее головы засияла бледная голубизна. Теперь было хорошо. У нее был суровый, как у отца, лоб, но суровость эта не шла дальше широко разлетевшихся бровей, а ниже, на гладком матовом лице, уже не было ни одной складочки. Он стал разглядывать ее губы, но тут ему сделалось совсем невмоготу.
— Надо отыскать мичманку, — сказал он, не поднимая глаз.
Внизу было уютней, и ветер даже не гасил зажженную спичку. Алексей курил, разглядывая мягкий мох, ярко выделявшийся среди камней. В просветы было видно море, и Алексей, сам не зная почему, подумал, что в случае чего здесь можно надежно укрыться с пулеметом.
Он бросил противоипритную накидку и в последний раз затянулся сигаретой. Валя сидела на выступе камня, плотно запахнув свое серое пальтишко, и следила, как тени бегут по тундре, заглушая краски.
— Иди ко мне.
Он крепко обнял ее, и она послушно и доверчиво прижалась к нему. Приливная волна со звоном разбилась о камни. Ветер тревожно шарил по берегу. Тучи опустились ниже. Алексей чувствовал, как сильными толчками бьется ее сердце. «А что дальше?» — спросил чей-то голос.
— Что ты шепчешь? — спросила она.
Он осторожно отстранил девушку и полез в карман за сигаретами.
— Ты только что курил.
Она взяла его за руку, и он послушно разжал пальцы, где была сигарета.
— Ты много куришь, — опять сказала она. — Это вредно.
Он улыбнулся и вздохнул одновременно. Потом очень нежно обнял ее за плечи и поцеловал в висок, потом перешел к глазам, и вскоре у нее на лице уже не было места, куда бы не коснулись его губы. Раньше с ним такого никогда не случалось. Нужно было его остановить, и она крепко обняла его за шею:
— Ну, скажи что-нибудь?
Он тихо разнял ее руки и, не выпуская их, быстро поднялся.
— Леша?
— Да, моя родная. Я тебя очень, очень люблю. Я тебя буду любить всегда, и только одну. Я могу дать самую страшную клятву, что никогда уже, слышишь, уже никогда, даже через тысячу лет не буду любить никого другого. Только тебя и море.
Теперь ветер дул в спину, и они шли, взявшись за руки.
— Ты сегодня какой-то непонятный. И потому мне страшно. Мне кажется, что ты со мной прощался. Там внизу. Почему ты молчишь?
— Я сказал все, что нужно было сказать. И если ты хочешь, я могу сказать все это еще раз. Я могу сказать это тысячу раз. Других слов у меня нет.
Они вышли на дорогу, ведущую к пирсу.
— Ты спешишь на клипер? — Она назвала катер его любимым словом. «Наш клипер» — только так он называл свой старый обшарпанный катер, на который никакими силами не удавалось навести традиционный флотский блеск. Но он очень его любил.
— Да, мне нужно на клипер.
Он дошел до офицерской столовой и снова взглянул на часы. Нужно зайти за боцманом. Он наверняка сейчас у своей Тоньки. В конце коридора Алексей выбил костяшками пальцев условленную «двойку». Комната, в которой жила Тонька-повариха, была не больше корабельной каюты, единственное окно и то занавешено. На улице перед окном торчит сколоченная из досок уборная.
— Садись, Алексей, я сейчас принесу кофе.
Вид у нее был растрепанный и возбужденный. Полное тело обтягивал ситцевый халат. Алексей покосился на койку, заставленную изодранной ширмой. Перевел взгляд на боцмана. Федор Сартаев сидел за столом в одной тельняшке и сосредоточенно ел.
— Собирайся! — сказал ему Алексей.
— Подкрепиться успеем? — спросил боцман.
— Если по-авральному.
— Тоник!
Тоня поставила перед Алексеем стакан кофе. Боцман отлил половину в свой, потом долил оба стакана ромом из початой бутылки. Алексей сделал два больших глотка и стал есть разогретое консервированное мясо.
— Как на клипере?
— Все на «товсь».
Они допили остальное, и боцман налил еще, на этот раз одного рома. Тоня стояла возле стола, скрестив на груди руки, и нежно, по-матерински, глядела, как они едят.
— Третий выход на этой неделе, — сказал боцман. — Встанем на ремонт, денька на три попрошу отпуск. Поедем с Тоником в город. Там, говорят, загс есть.
— Надо было раньше ехать.
— Нет. Тоник не хотела, сомнения были.
А что, если показать ему пакет? Что бы запел этот доморощенный философ, постигший сложные закономерности бытия? «Люди не умеют жить, — любил повторять Федор Сартаев. — Есть букашки (какие — он никогда не говорил, да у него никто и не спрашивал), которые живут всего двадцать четыре часа. Для нас это ничтожно мало, а для них — целая жизнь. Каждый новый день — начало и конец твоей жизни. Ты встаешь утром и видишь зеленую травинку. Смотришь на нее и открываешь новый мир, потому что ты, как эта травинка, только что появился на свет. И приходится рассчитывать только на этот день и успеть все узнать и все сделать, что положено каждому порядочному человеку. Тогда бы уж никто не посмел сказать, что не заметил, как пролетел день. Я уверен, что в будущем веке люди введут новое летосчисление, они будут считать не прожитые дни, а то, что каждый из них сделал. И это будет единственно верный подход к человеческой жизни. Когда меня спрашивают, я говорю, что прожил тысячу лет. И это тоже верно. И потому я не боюсь умереть. Тысяча лет не так уж мало».
— Пора, Федор, — сказал Алексей. — Давай отвальную.
Они выпили по последней, и Тоня пошла их проводить. Она стояла и смотрела, как они идут к пирсу — высокий, поджарый и чуть сутуловатый Алексей и ее Федор — широкоплечий, длиннорукий, с медвежьей походкой.
Боцман тихо напевал «Я девчонка совсем молодая, но душе моей тысяча лет». На углу он обернулся и помахал рукой.
— Полгода я с ней, а все еще не надоела. Даже наоборот.
— Лучше бы она тебе надоела, — сказал Алексей.
— Нет, командир, я не из таких. Уж очень она душевная, а это в бабах я ценю больше всего.
Погода менялась на глазах. Правда, ветер не превышал четырех баллов, но видимость заметно ухудшилась, и с норда все наползали и наползали тучи, и уже несколько раз начинался дождь.
— Боцман, проследи за погрузкой, бочки с горючим крепить по-штормовому.
В кубрике сборы подходили к концу, и оружие уже было вынуто из пирамиды. Койки аккуратно заправлены, за исключением той, на которой спал Спирин. Он мог спать в любое время и в любом месте. К этому все привыкли.
Алексей медленно и спокойно прошел к длинному, обитому линолеумом столу и сел на край банки, широко расставив ноги.
Оставалось еще сорок минут. Алексей, исподлобья оглядывая койки, соображал, без кого он может обойтись в этом походе. Он возьмет только тех, кто необходим ему для выполнения приказа. Лишние жертвы ни к чему. Море все равно не насытишь.
Взгляд его задержался на пулеметчике Перлине. Саша Перлин. Он сидит у окна возле койки и пишет письмо. Он очень любит писать письма. Поначалу это у всех так. Бледный свет из окна освещает его стриженую голову, его юное, еще не тронутое морем лицо. Он очень аккуратный и дисциплинированный, этот молодой пулеметчик. Несомненно, ему наказывала мама быть именно таким. Штормовой комбинезон и все остальное уже сложено у него на койке, он готов в любую минуту занять свой боевой пост и без приказа ни за что его не оставит. «О чем ты думаешь, Саша Перлин?» Вчера он показал фотокарточку белокурой московской десятиклассницы.
— Ты что ж, и на гражданке с ней любовь крутил? — спросил Алексей и сразу понял, что не надо было спрашивать.
— Ну, что вы, товарищ главстаршина. — Саша густо покраснел. — Мы с ней учились в одной школе, а потом сестра мне сообщила, что она хочет со мной переписываться. Я от нее уже пять писем получил, и мы обо всем договорились.
Саша кончил письмо, умело свернул треугольник и написал адрес. Кажется, он завершил все свои дела и сейчас со спокойной совестью будет ждать команды. Он никогда никуда не опаздывает, не курит и стыдливо отворачивается, когда ему подают положенный стакан водки. «Мы с ней обо всем договорились… Они договорились. Подумать только. Эх…»
Алексей встал, не сводя с пулеметчика глаз, обошел длинный стол.
— Сашок, не собирайся, сегодня ты не пойдешь.
Так и есть. Замигал своими девичьими ресницами. Уж лучше бы матом покрыл. Хотя где ему. Негде ему было научиться такому.
— За что, товарищ главстаршина?
— Пулеметчик мне не нужен, Сашок. Погода нелетная. Задание так себе, рядовое, приключений не будет. Вот увидишь, к твоим пулеметам никто и не притронется. Слово командира, Сашок. Я приказал не снимать с них чехлы.
Он все мигает своими ресницами, вот уже и губы задрожали, теперь жди слез.
— Вот что, Сашок, возьми чайник и мигом на камбуз, да скажи, чтоб покрепче.
Проснулся Спирин. Протирает глаза, таращится на переборку, где висит снятый с немецкого транспорта хронометр.
Небритое лицо расплылось в улыбке. Не проспал. Довольный, расчесывает под тельняшкой грудь, до самого горла заросшую густыми волосами. Можно не спешить. Даже побриться успеет. Хорошо.
— Ты тоже не пойдешь, — сказал ему Алексей.
На Спирина это не произвело никакого впечатления. Видимо, спросонья он еще плохо соображал.
— Ты ничего не имеешь против? — участливо, как бы извиняясь за доставленную человеку неприятность, спросил Алексей.
— Начальству виднее, — хрипло и все же с заметным неудовольствием проговорил Спирин.
— Откровенно говоря, мне жаль оставлять вас. Честное слово, Иван Зотыч, мне очень не хочется оставлять вас. Таких грех оставлять на берегу.
Спирин невозмутимо сопел и почесывался. Алексей поймал себя на мысли, что, пожалуй, он не совсем справедлив к этому тяжелому на подъем, неразговорчивому матросу. Ведь если он один раз сплоховал в бою, это еще не значит, что он никудышный. Кажется, он из какой-то курской деревни. Может быть, до войны был передовым колхозником. Кто знает. Жаль, что он ничего о себе не рассказывает. У него нет для этого времени. Уж слишком его одолевает сон. Да, может быть. Все может быть. Но не легко менять свое отношение к людям. Тем более он не собирается это делать сейчас. Разве можно забыть, что из-за него он заподозрил в трусости лейтенанта Соколова, хотя струсил не Соколов, а Спирин, только лейтенант никому не сказал об этом и отвалил на полчаса позднее, чтобы не бросать матроса в тылу у врага. А кто может поручиться, что теперь этот матрос поведет себя по-другому и будет помощником, а не помехой?
Вернулся Саша Перлин с горячим чайником.
— Бачковый кто сегодня? — спросил у него Спирин.
Алексей хлопнул себя по ляжкам и зашелся в оглушительном хохоте. Он так хохотал, что начал неуверенно улыбаться и Саша Перлин, остановившись с чайником посреди кубрика.
— Вот это да! Вот это я понимаю, характер у человека. Не успел проснуться и сразу о еде заботится. Ну и распотешил напоследок, век не забуду.
Алексей взял чайник и налил полную алюминиевую кружку. Горячий, в рот не возьмешь. Отодвинул на край стола. Достал большой трофейный блокнот и сразу стал серьезным, даже чересчур. Вырвал плотный глянцевитый листок.
Пришел боцман, и Алексей, приготовившийся писать, отложил авторучку:
— Ну?
— Порядок, командир.
— Где моторист?
— На боевом посту.
— Добро, боцман. А теперь не мешай. Сегодня я вступаю в партию.
Алексей написал слово «заявление», с нажимом подчеркнул его. Задумался и склонился над бумагой. «Если не вернусь, прошу считать коммунистом», — перечитал Алексей. Усмехнулся и, покосившись зачем-то на боцмана, решительно зачеркнул «если не вернусь». Зачем это «если». Вернусь или нет — какая разница. Главное — стану коммунистом. Придется переписать. Вырвал еще один листок и, уже не задумываясь, широким крупным почерком, чтобы побольше занять места, написал: «Прошу считать коммунистом». И ниже: «Алексей Юдин». Он подождал, пока высохнут чернила, сложил листок вдвое и бережно опустил в правый карман бушлата.
Вокруг было очень тихо, и эта тишина почему-то ему не понравилась. Все больше раздражаясь, он придвинул кружку и отхлебнул чая. «А, черт. Помои какие-то. Раз в жизни не могут настоящего чая дать».
— Товарищ главстаршина, — на Алексея с мольбой глядели большие глаза Саши Перлина. — Товарищ главстаршина, видимость улучшается.
Раздражение прошло, и он знал, что больше этого не будет.
— Нет, Сашок, нет. Видимость ухудшается, а потом будет еще хуже. У меня в кармане лежит метеосводка. Пулеметы останутся в чехлах.
Сейчас он придумает что-нибудь еще.
— Знаешь что, браток, спой на прощанье.
Саша послушно взял гитару.
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза.
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза.
Алексей сидел, опустив голову. И что у него с голосом сегодня? Рыдает так, словно хоронит заживо. Потому и подкатывает опять.
— Хватит, Сашок. Не поешь, а душу терзаешь.
Саша понуро молчал. Алексей снял с руки швейцарские часы со светящимся циферблатом.
— На, возьми на память. Бери, бери, не прячь руки. У меня еще есть. Боцман! По местам! Проверить еще раз готовность, доложить на борту.
И он пошел, держа правую руку в кармане бушлата. Обогнул базу с наветренной стороны и немного, всего одну минутку, постоял в раздумье у двери с табличкой «Парторг». Постучал.
— А, Юдин. Входи, командир, входи.
Мичман Дьяконов поспешно закатил под койку металлические гантели. Китель его с начищенным орденом аккуратно висел на спинке стула. Алексей не любил, когда старшие называли его командиром. Чудился подвох. Не забывай, что оказали доверие, назначили командовать катером.
— Занимаетесь? — спросил Алексей, тоже не без умысла.
— Вот уже вторую неделю, и притом регулярно, два раза в день. Сам понимаешь, нам, морякам, лишний вес ни к чему.
— Это верно.
— Да ты проходи, садись вот сюда. — Он снял китель со спинки, внимательно оглядел его со всех сторон и стал надевать. — Мне доложили, что твой катер идет в поиск.
— Да, через двадцать минут.
— Вот и хорошо.
— Что хорошо? — спросил Алексей.
— Что зашел. — Мичман Дьяконов любил, когда к нему приходили поговорить. — Я сам хотел к вам забежать. Я ведь знаю, что ты обижаешься на меня за то собрание, а зря. Ей-ей, зря. Если ты помнишь, то и тогда я тебя поддержал. Но ведь решаю не я, а общее собрание. А в тот раз ты почему-то не произвел на коммунистов нужного впечатления.
— Да, считал, что в том бою командир струсил, потому что в шхеры ушел раньше времени. — Алексей вспомнил лейтенанта Соколова, который сейчас лежит в госпитале. — Погорячился, одним словом.
— Вот видишь.
Мичман Дьяконов остановился перед самым стулом, где сидел Алексей, и тот не мог заглянуть ему в лицо. Перед глазами, как цепочка сигнальных огней, горел ровный ряд блестящих пуговиц. Невольно он заметил, что нижняя пуговица пришита неверно — якорем вверх.
— А сейчас? — спросил Алексей.
— Времени прошло достаточно. В каждом экипаже должна быть боевая партийная прослойка.
Он немного отошел, и Алексей почувствовал облегчение. Он уже хотел вынуть заявление, но тут ему в голову пришла до того соблазнительная мысль, что он уже не мог удержаться.
— Я тоже об этом думал, — заговорил он, нарочитой серьезностью стараясь заглушить внутреннее ликование. — Идем на ответственное задание, а партийная прослойка, прямо скажем, жидковата. Ничего плохого о своих ребятах я не скажу, но серьезности кое-кому не хватает. Вот я и решил… Поскольку задание ответственное, может быть, сходите с нами, в порядке партийно-политического обеспечения.
Алексей с интересом наблюдал, как рушится это величественное сооружение. Сначала появилась трещина, потом отвалился кусочек, за ним другой, побольше, и через минуту на месте мичмана Дьяконова лежали бесформенные груды развалин. Алексею даже неловко стало.
— Нет, Юдин, такого приказа я не получал.
Алексей поморщился от его голоса и, не вынимая руки из кармана, свернул заявление вчетверо.
— А главное, меня вызывают в политотдел, — прервал затянувшееся молчание Дьяконов. — Приказано явиться немедленно.
Алексей разгладил форменку и неторопливо застегнул бушлат на все пуговицы. Он был уже у двери, когда мичман Дьяконов сказал:
— А насчет партии ты все-таки подумай. Будем считать, что разговор у нас состоялся.
Оказавшись на берегу, он прежде всего подумал о том, что через десять минут кончаются его земные впечатления, которыми он, следуя теории боцмана Сартаева, постарался заполнить этот последний день. Кажется, он делал все, что желал, хотя не все получилось как надо. Но с известной натяжкой можно считать, что последнее желание его выполнено. Последний поцелуй, последний стакан чая, последняя песня и последний разговор.
Привычно ступая по старым ослизлым доскам причала, он направился в дальний конец пирса. У сходни его встретил старший матрос Каиров, по прозванию Костя Лис. Почему Лис, никто не знает. Может быть, потому, что широколобая голова Кости Каирова, начиная от висков, стремительно сужалась к очень длинному и острому подбородку. Ничем другим появление прозвища объяснить было нельзя, потому что в характере его ничего лисьего не было.
— Материальная часть в порядке, замечаний нет, — поспешно доложил Каиров.
Он почему-то не терпел, когда ему задают вопросы, и всегда старался первым доложить все, что положено.
— Добро, Костик, добро, — с какай-то прямо отцовской нежностью сказал Алексей. — Налетай! — Он вынул сигареты. — У нас есть несколько свободных минут. — В коробке оставалось восемь штук. «Хватит», — решил он. — Костик, если не ошибаюсь, ты осетин, а все осетины очень храбрые воины. Во всяком случае, мне не приходилось встречать ни одного трусливого осетина.
— Ты говоришь правду, командир, потому что сам храбрый человек. Храбрый человек не может быть плохим человеком, плохой человек не может быть храбрым человеком. Так говорил мне отец…
— И еще мне известно, — продолжал Алексей после непредвиденного красноречия Кости, — что ты очень любишь лошадей. Вот, пожалуй, и все, что я о тебе знаю. Я всегда был достаточно скромен и не допытывался, почему ты служишь на флоте, а не в кавалерии.
— Я могу рассказать. Когда мой отец…
— Не надо, Костик, в следующий раз.
Каиров сердито засопел и отвернулся.
— Не обижайся Костик. У тебя не очень развито чувство юмора, но зато много есть другого, что полностью искупает этот недостаток. Ты удивлен? Я необычно много говорю. Так вот, мне нужно исчерпать весь запас слов сегодня. Понимаешь, Костик, сегодня. Завтра я буду молчать. Теперь о главном. Я хочу, даже приказываю, чтобы ты наконец уяснил, что дизель, на котором ты работаешь, не кабардинская лошадь, которую, говорят, нельзя оскорблять кнутом.
— Дизель не конь, а материальная часть, — все еще сердито поправил Каиров.
— Совершенно верно, дизель — материальная часть, а Волга впадает в Каспийское море.
От штаба к пирсу шел кавторанг Северный в плаще и фуражке. Алексей бросил окурок в воду и сказал уже совсем другим тоном:
— Материальную часть не жалеть. Жми на всю железку. Понял? Нет, ты повтори, Костик, это приказ.
— Есть, сегодня не жалеть материальную часть.
Опять начался дождь. Круглая башня маяка утонула в серой гуще. Подошел кавторанг, и с ним еще двое. Алексей перекинул автомат в левую руку и козырнул с особым фронтовым шиком, стремительно разжимая пальцы лишь у самого виска. Кавторанг скупо улыбнулся. Двое других, стоя у кормы, внимательно изучали катер. На Алексея не глядели.
— Вопросы есть? — спросил кавторанг.
— Просьба, товарищ капитан второго ранга.
— Слушаю, Юдин.
— Передайте привет Вале.
— Какой Вале?
Но он уже прыгнул на палубу и столкнул сходню.
— Кранцы на борт! Отдать швартовы! Моторы!
И легонько толкнул от себя ручки машинного телеграфа. Руки сами легли на штурвал, и на берег он больше не оглядывался.
Привычно ревут моторы, привычно подрагивает корпус, и все растут и растут пенные усы под острым носом форштевня, и красиво курчавятся седые подусники на косых скулах бортов. Ухает вода под килем, видно, напугать хочет, но за рубкой, на коротышке-мачте успокаивающе помахивает бело-голубой, изрядно полинявший флаг. Эх, боцман, ради такого случая можно было новый поднять.
Страха не было, злости — тоже. Все это осталось на берегу. Было что-то другое. Тоска не тоска или сожаление, а может быть, недовольство. Скорее всего, и то, и другое, и третье — все сразу. Вот так, Алешка Юдин, товарищ командир. Настоящему командиру по сто раз не напоминают, что он командир. И без того видно. Мог бы и ты быть таким. Да вот не стал. Все время тебе чего-нибудь не хватало. «Передайте привет Вале». Кто тебя за язык тянул.
Кавторанг не такой человек, чтобы не догадаться, в чем дело. Сейчас он уже пришел домой. «Скажи-ка, дочка, ты знаешь главстаршину Юдина?» Для нее это будет чем-то вроде смерча при безоблачном небе для неопытного морехода. А мореход она еще очень и очень неопытный. В этом он убежден. Скорее всего, она переспросит: «Какого старшину, папочка?» — «Того самого, дочка, что командиром катера вместо лейтенанта Соколова». Тут она поднимет на него свои огромные синие глаза. «С ним что-нибудь случилось, папочка?» — очень тихо спросит она и…
Что «и»… Он почувствовал, пожалуй, в первый раз в жизни, как у него закололо где-то в самой глубине сердца. Для чего вообще потребовалось это самое «и»? Разве так трудно было придержать язык? На что ты рассчитывал? Может быть, на то, что кавторанга будет совесть мучить, что послал тебя, а не другого. А почему должен быть другой, а не ты?
Эх, да что говорить! Разве только это? А что ты брякнул на партийном собрании, когда тебе отказали в приеме. «И так проживу». А вот, оказывается, трудно прожить просто так.
Да, пожалуй, уж если исповедоваться до конца, то и фрица того можно было не убивать, когда десант высаживали в шхерах Варанг-фьорда. Ведь и фриц-то был задрипанный, считай что пленный. Винтовку бросил и все руками что-то показывал. Наверно, детей своих по пальцам считал. Тотальный, скорее всего. А вот не удержался, полоснул его из автомата в упор, как на швейной машине прострочил наискосок от плеча до пояса. Ни к чему просто было. Ну, фриц, черт с ним, враг все-таки, какой бы ни был, да и трудно сдержать руки в горячке боя. Да и давно уже это было. А вот почему-то вспоминается.
Теперь дальше. Нет, стоп! Трави пары. Все. Точка. Так вот, святой отец, приговоренный отказывается от исповеди. Ему просто некогда. Земли уже не видно, и он хочет одного — как следует, по всем правилам, отдать концы, а остальное спишет война.
Вскрыв пакет и определившись, Алексей мысленно разделил море на две части и решил еще час идти, не меняя курса. Потом придется на два румба уклониться к западу, так чтобы караван все время оставался по правому борту. Рацию не включать до самого последнего момента, работать только на прием, и главное внимание левому борту — там враг.
У катера скорость сорок пять узлов. Это благодаря старанию старшего матроса Каирова. Обычно на таких катерах больше сорока узлов не выжмешь. Рейдер, скорее всего, идет средним ходом, около восемнадцати миль в час. Там знают о караване и тоже определили место встречи и даже могут не особенно торопиться.
Караван совершенно беззащитен. Что оставалось делать адмиралу? Погода не летная, самолеты послать нельзя, большие корабли не успеют — скорость мала, да и минных банок фрицы успели набросать. Лучше катера ничего не придумаешь. Правда, на такие расстояния, как правило, катера не ходят, но ведь из многих правил есть исключения. Всего лишь один катер ради спасения целого каравана. Ведь там тысячи тонн груза, там зимовщики возвращаются с островов. С каким нетерпением они ждут большую землю. И вдруг бронированный рейдер. На транспортах нет даже пулеметов. Разве что у капитана найдется какой-нибудь старый наган, и его хватит только на то, чтобы пустить себе пулю в лоб в безвыходном положении.
Так нужно было и сказать. Приказ есть приказ. И нечего было кавторангу деликатничать. Наверно, он долго думал, как все это изложить в более мягкой форме. А ничего этого не надо. Ведь все равно он запомнил только последние слова. И этого вполне достаточно.
Эх, заглянуть бы вперед лет этак на двадцать. Может быть, правда люди введут новое летосчисление, как говорит Федор Сартаев. Если вводить, то надо сразу после войны. Уж очень не хочется, чтобы такое когда-нибудь повторилось. Сказать бы тем людям: помните и никогда не забывайте. Нет, не его, Алешку Юдина, помните, а вообще все это. Его вспоминать будет некому. Мать с отцом вряд ли доживут до тех дней, а старший брат в прошлом году погиб под Курском, в бою за не известную никому деревушку. А ведь возможно, что в этой деревне как раз и жил Иван Спирин и брат погиб, защищая его дом. А вот самого Ивана Спирина он не взял в этот последний поход. Не решился. Побоялся, что не выдержит в решающую минуту — и придется его пустить в расход. А это страшнее всего. И никто не будет знать. Напишут в ту деревню, что ваш земляк погиб смертью храбрых и посмертно награжден орденом. Боцман — тот другое дело…
— Боцман!
— Есть!
— Доставай НЗ, боцман.
— Что? — У Федора Сартаева был такой вид, словно он получил приказание прыгнуть за борт.
— Вынь вату из ушей, залпа не последует. Я сказал, достань неприкосновенный запас и раздели всем поровну.
На катере в этом запасе под пломбой хранились спирт, консервы, шоколад и галеты. Трогать их не разрешалось. Только в крайнем случае. Остался, например, на необитаемом острове без воды и пищи — тогда срывай пломбу. А так ни-ни. Только в крайнем случае. А как узнаешь, крайний этот случай или нет! Когда спирт под носом, каждый случай кажется крайним. И они договорились: крайний случай тот, если назад не возвращаешься.
— Не ошибись, командир, — сказал боцман. — Клипер на плаву, в кормовом отсеке горсть воды, не больше.
— Назад не возвращаемся, боцман.
Алексей смотрел вперед и ждал, когда боцман вылезет из люка. Федор Сартаев достал немецкий офицерский кортик и стал открывать консервы.
— Хочешь знать, что я о тебе сейчас думаю?
— Не хочу.
— А я скажу. Дерьмо ты, а не командир. Не ожидал я от тебя такой пакости. Язык у тебя не отсох, если бы намекнул мне об этом там. Или думал — побегу в санбат, а тебя одного брошу?
Они выпили спирт, и боцман швырнул за борт пластмассовый стаканчик.
— Пакеты с приказом вскрываются в море, и только в заданном квадрате, — сказал Алексей. — Можешь считать, что мы в заданном квадрате.
— И все-таки это такая пакость, хуже которой не придумаешь. Ах, мать твою… Аж дыхание сперло. Скажи ты мне об этом там, совсем бы другое дело было…
Алексей не слушал. Он всматривался в уходящий горизонт и думал, что Саша Перлин был прав. Видимость улучшается, и пенные каскады все реже переливаются через борт рубки.
— И я-то, дурак, не догадался. Ведь еще в кубрике почуял, что дело неладное. Думал, на личной почве у тебя. Ведь самое обидное то…
— Кончай авралить, боцман. Левый борт твой. И смотри, чтобы злоба не сделала незрячими твои знаменитые очи.
Боцман взял бинокль.
— Зря ты, командир, не хочешь послушать. Ведь у меня деньги есть, да и вещички кое-какие. Я запасливый, не тебе чета. Сам знаешь, плакать по мне некому, кроме Тоньки, вот ей бы и отказал все. А то с чем она осталась? Можно было даже рапорт подать, чтобы брак оформили. Все как полагается.
— Как бы не так.
— Ради такого случая обязательно сделали бы. Ведь ребенок будет, Алеша. Сегодня сказала, потому я и про загс упомянул. Видишь, что ты наделал? Сына моего без отца оставил.
— Ты уверен, что будет сын?
— А то как же. Меня ты знаешь, Тоньку тоже видел — упругая баба.
— Я уверен, Федор, у тебя будет двойня, мальчик и девочка. Когда они подрастут, войны уже не будет. Ты можешь представить себе — войны не будет. Никогда! Уж кто-нибудь постарается, чтобы было именно так. И на свете живут двое твоих детей.
— Нет, Алеша, на двоих я не рассчитываю. На первый случай и одного хватит. Я думаю, парень крепкий будет.
Алексей не знал, что это за чувство, чем оно вызвано и как его можно объяснить, но оно никогда не обманывало его. Он пробовал в нем разобраться, и никогда это ему не удавалось, и наверняка он знал только то, что когда вот так, как сейчас, каждая жилка в нем и каждая клетка становятся на боевой взвод, — это значит, враг где-то рядом.
Ничего не изменилось, только еще немного раздвинулся горизонт, и тучи поднялись повыше, и он сам все так же смотрел вперед и на компас и берёг глаза от ветра.
Но он уже знал — сейчас начнется. И по-настоящему обрадовался, что не обманулся и на этот раз, когда услышал слова боцмана:
— Лево руля, командир. А теперь гляди прямо по курсу.
Алексей взял бинокль и увидел на горизонте вдавленный в воду темно-серый силуэт, похожий на небольшой гористый остров. Не глядя, он передвинул ручки машинного телеграфа на «самый полный».
— Федор!
Они обнялись и несколько секунд, прижавшись друг к другу и касаясь мокрыми головами, смотрели вперед в одном направлении — туда, от чего уже нельзя было оторвать глаз.
— Прощай, Федор, все было как нужно, и я рад, что сейчас мы вместе.
— Само собой, в одиночку мы ничего не стоим.
— Давай к аппаратам!
Теперь уже отчетливо были видны очертания палубных надстроек, башен и труб, и, подняв бинокль, Алексей увидел еще на грот-мачте узкий вымпел и флаг со свастикой. Нет, это не тигр. Скорее всего, он смахивает на громадную серую крысу. Ну что же, поиграем в кошки-мышки. В коробке оставались две сигареты, он взял одну, и в это время первая серия разрывов преградила катеру путь. Нехорошо! Быстро заметили. Ничего не скажешь, сигнальщики там не дремлют. Приготовились. Значит, караван где-то совсем близко.
Он бросил катер в сторону, круто переложив рули, и после второго залпа снова рванулся вперед. На этот раз снаряды легли за кормой, и очень близко. Катер сильно тряхнуло, сзади что-то сорвалось и с грохотом покатилось по палубе.
Алексей нагнулся к переговорной трубе:
— В машине! Эй, в машине! Самый полный! Каиров! Ты слышишь, чертов Лис? Выходим на последний парад! Срывай ограничители!
Уже хорошо был виден массивный, как бетонная стена, борт, и Алексей, оставив руки на штурвале, перенесся туда, где комендоры приникли к орудиям. Руки лежали на штурвале, и этого было достаточно. Ему нужно спутать правила игры. Один шанс из ста возможных — это не много.
— Стоп машина!
Катер потерял ход, и опять впереди в один миг вырос густой лес из диковинных водяных деревьев. Проходит секунда, а катер стоит и беспомощно покачивается. Прекрасная мишень!
— Полный вперед!
Ага, снова легли за кормой. Отлично. Хорошая игра кошки-мышки.
Он почувствовал, что стоять стало неудобно, левая сторона палубы то и дело проваливается вниз.
— Боцман, посмотри, что у меня.
— В плечо попало, командир.
— Заткни чем-нибудь, теперь уже недолго.
Да, не вовремя. Очень не вовремя. Левая рука уже не слушалась, а правая еще не знала и понадеялась. Водяной смерч поднялся над катером, и уже ничего нельзя было сделать. Стало темно. Вокруг трещало и рушилось. Катер сбрасывал с себя все лишнее, чтобы выбраться наружу.
Стены водяного туннеля сомкнулись над головой, вода проникала в легкие и куда-то еще глубже, но Алексей слышал глухой рев моторов и ждал.
Туннель оказался не очень длинным, и он не успел захлебнуться. «Игра продолжается», — сказал он себе.
— Боцман!
— Есть!
— Слушайте все! Если от катера останутся щепки, пойдем верхом на винте, а этого гада утопим.
Он хорошо знает, как пойдут его торпеды. Их две, и они скоро пойдут. Но не сейчас. Он не может пустить их сейчас. Он выбросит их в упор, и одну обязательно под срез трубы, туда, где пороховой погреб. Иначе игра проиграна. А он очень не хочет проигрывать.
— Боцман, лупи по корме, там у них автоматические пушки.
Сначала ему показалось, что катер разламывается на куски, но в глазах прояснилось, и он увидел, как катер рвется вперед из последних сил и пенные борозды уже бегут выше бортов. Он чуть-чуть шевельнул штурвал, радуясь, что катер безукоризненно послушен и форштевень встал строго перпендикулярно борту. Вот она, серая бетонная стена. Игра кончается. Хватит хитрить. Выходим на финишную прямую.
— Аппараты, товсь!
Эй, боги! Где вы там! Боги! Я буду молиться вам всем и на том и на этом свете. Дайте еще полминуты! Эй, боги, еще двадцать секунд! Дайте еще десять секунд! Еще…
— Аппараты, залп!
Он не помнил, как управлялась со штурвалом его правая рука. Он вообще ничего не помнил. Он даже сомневался, был ли взрыв. Он не мог с уверенностью сказать, что был. Очнулся он не от взрыва. Когда он оглянулся, то увидел, что между морем и небом высится огненный столб и что-то черное летает над головой и шлепается в воду. Это было очень красиво, на это стоило посмотреть, и, как видно, его правая рука передвинула ручки машинного телеграфа, потому что катер перестал дрожать. Катер шел малым ходом, и онемевшее тело не воспринимало вибрации.
— Боцман, где мы?
Ответа не было.
Он заставлял себя повернуться, делал это медленно, и все-таки было очень больно. Пришлось замереть на несколько секунд, чтобы пропали горячие круги перед глазами, и тогда он увидел, что боцман висит на остатках пулеметной турели и одна рука у него спрятана за спину. Сначала ему показалось, что у боцмана вовсе нет руки, но рука была и даже двигалась. Тут опять красные круги стали жечь ему глаза, и он крепко зажмурился и приказал своему телу слушаться. Оно послушалось. На этот раз ему бросились в глаза странные разноцветные ноги боцмана, и он стал глядеть на них, потом только на ту, по которой стекала широкая красная полоса.
— Федор! — позвал Алексей.
Боцман молчал.
Алексей попробовал нагнуться к переговорной трубе. Локоть у него сорвался, и он ударился ртом о медный раструб.
— В машине! Приказываю оставить боевой пост и оказать боцману помощь.
Его одолевал тяжелый сон, и было так мучительно, как в прошлом году, когда он на острове в глухой пещере двое суток без сна ожидал разведчиков. Тогда он всю последнюю ночь высекал десантным ножом на камне силуэт своего катера. Разведчики задерживались, и он успел закончить работу.
— Эй, в машине!
У него кружилась голова, во рту пересохло, сознание, как прибойная волна, то убегало, то возвращалось вновь, и он никак не мог собраться с мыслями.
— Костик! Почему ты молчишь? Ты обиделся на «чертова Лиса» и не хочешь со мной разговаривать? Прости меня, Костик. Ты собирался рассказать, как попал на флот… И про отца тоже. Начинай, Костик. Я слушаю.
Из трубы не доносилось ни одного шороха, только моторы глухо гудели, сжигая последние литры горючего. Алексей закрепил штурвал и стал выбираться из рубки. Он был в двух шагах от пулеметной турели, когда катер качнуло — и рука боцмана вывалилась из-за спины и глухо стукнулась о стальную тумбу. Вслед за ней и сам боцман стал медленно поворачиваться на бок и упал, загородив дорогу. Кровь из него уже не текла, и волны, переваливаясь через борт, старательно смывали палубу.
Алексей с трудом приподнял его тяжелую голову.
— Федор. Ты слышишь меня, Федор? Ты тоже не хочешь мне отвечать? Слушай, Федор. Скоро все кончится. И тогда я построю новый клипер, настоящий, с тремя высокими мачтами. Мы назовем его твоим именем, и я повезу на нем твоих детей, и никто не посмеет по ним стрелять…
Почему-то вдруг потухло небо, и сделалось совсем темно, и сейчас же там, где только что было небо, завертелись громадные черные круги, но он знал, что они должны укатиться, и терпеливо ждал, напрягая остаток сил, чтобы не попасть в этот черный водоворот.
Круги укатились, и Алексей увидел корму и кусок палубы, перепаханный осколками. Чего-то привычного не хватало в этом опустошенном пространстве. Он продвинулся вдоль борта и увидел срезанный флагшток. Истерзанный флаг плескался за кормой у самой воды. Здоровой рукой он поднял флагшток, но держать его с каждой минутой было все труднее. Приглядевшись, он заметил боцманский свисток с блестящей металлической цепочкой. Дотянувшись до цепочки, он сделал петлю и закрепил флаг.
В рубку он вернулся по другому борту, чтобы не тревожить боцмана.
Над морем показалось солнце, и в обломке стекла над козырьком Алексей увидел свое отражение. Он не сразу узнал себя. Лицо было черным и высохшим, а на голове засохла большая шапка пены. Шлема на нем давно не было. Его сорвало в тот момент, когда снарядом разбило козырек рубки. Алексей провел рукой по мокрым волосам. Пена не пропала. Ладно, не стоит на такие пустяки тратить силы. Алексей выпрямился и медленно переложил рули. Он не может больше никуда отлучаться. Флаг поднят, и корабль снова в строю. И он должен остаться у штурвала до конца, как положено настоящему командиру. И смотреть только вперед. И никуда больше. Только туда, где караван.
Н. А. Антоничеву
Это произошло осенью 1941 года в большом сосновом лесу близ Гамбурга, просторном и чистом когда-то, как храм. Но в описываемое время лес уже не казался храмом. Он был плотно опутан колючей проволокой, и за ней в заброшенных песчаных карьерах томились тысячи людей, медленно умирая от холода, голода и пулеметных очередей, посылаемых со сторожевых вышек. Стреляли обычно во время смены часовых, чтобы проверить — исправно ли оружие.
Лагерь в лесу считался временным; бараков в нем не было, и люди, как звери, жили под деревьями, ожидая перевода или отправки на работы.
В ноябре в тех местах почти беспрерывно идут дожди и дуют сильные ветры. Та осень не была исключением. День за днем откуда-то из-за горизонта все ползли и ползли мутные облака, над Эльбой клубился густой туман, и на рассвете было слышно, как в Куксхафане тревожно кричат пароходы. К ночи облака сгущались, и начинался дождь. Он шел словно по заказу, размеренно и неторопливо, наполняя все вокруг унылым шелестом, шел не переставая до самого утра, и под конец уже казалось, что не дождь, а смертельная тоска заливает землю.
И так целый месяц.
В конце третьей недели не выдержал «рядовой Андрейка». Он перестал разговаривать и бороться с холодом, а только морщился от приступов головной боли и большую часть времени сидел в «логове» под сосной, обхватив руками худые колени, и смотрел вниз, в землю. Взгляд у него сделался напряженно-болезненным, а бледное лицо неровно заросло светлыми пушистыми волосами, и на лбу и щеках появилась отвратительная красная сыпь.
— Почему я не погиб в бою? Почему, а? Слышите, Зыков? — шептал он, сжимая виски и перекатывая на коленях голову.
— Значит, не судьба, Андрей Николаевич, — назидательно говорил Сергей Зыков — степенный, рассудительный уралец, который и здесь, в лагере, так же как до этого в роте, добровольно исполнял обязанности ординарца. С его легкой руки политрук Тамаев и превратился в «рядового Андрейку».
Когда их окоп засыпало взрывом, а немецкие автоматы уже трещали в глубине обороны, Зыков прежде всего откопал потерявшего сознание политрука. Достав складной нож, он ухватил в горсть его роскошный чуб и стал деловито срезать прядь за прядью. Вслед за этим он снял с политрука новую шерстяную гимнастерку и смущенно ощупал карманы. Увидев партийный билет, он, будучи сам беспартийным, постеснялся раскрыть его, а только немножко подержал в руках и, положив обратно, застегнул пуговицу.
Зыков был мужик хозяйственный, ему и в голову не пришло уничтожить все это, но в то же время он понимал, что именно эти вещи и погубят политрука, если они встретятся с немцами. Приученный отцом все делать не спеша и обстоятельно, он сходил на опушку леса, где накануне стояла батарея, нашел там стреляную гильзу от стодвадцатидвухмиллиметровой гаубицы и вложил в нее туго свернутую гимнастерку. Оставшееся место крепко забил травой, а сверху обмазал глиной. С минуту он любовался своей работой, потом взял саперную лопатку и закопал гильзу в стороне от дороги около большого камня, чтобы легче было найти.
Политрук с трудом приходил в себя. Остриженный, в одной нижней рубашке, он превратился в хрупкого юношу с узким нежным лицом. Сергей помог ему встать, винтовку закинул за спину, и они пошли искать своих.
На ночь укрылись в глубокой лесной балке, по дну которой протекал ручей. Стрельба утихла, и только в той стороне, куда они шли, багрово светилось ночное небо. Сергей самоотверженно ухаживал за политруком, поминутно справлялся о его самочувствии и бегал за водой, а тот, морщась и качая головой, твердил одно и то же:
— Что вы наделали, Зыков? Вы же с меня голову сняли. Куда вы дели документы? Где мой наган? Как же я появлюсь в части не по форме одетым, без оружия и документов? Вы же из меня сделали предателя и труса.
И Зыков всякий раз повторял:
— Наган ваш взрывом унесло. Да и какой от него толк, коль патроны кончились. А за документы не беспокойтесь — спрятал надежно. Как перейдем в наступление, тут же и отыщем. А выйдет задержка — к партизанам доспеем.
К партизанам они не попали. Утром, когда они обходили деревню, их задержали немецкие мотоциклисты и присоединили к колонне пленных.
Три дня они шли пешком под охраной автоматчиков, и все это время Зыков ни на шаг не отпускал от себя политрука. Он вел его под руку, как девушку, и говорил разные утешительные слова. Но слова эти не доходили до сознания Тамаева. Происшедшее представлялось ему страшным сном, и, забываясь, он спрашивал Зыкова, скоро ли они придут в свою часть, а опомнившись, уговаривал бежать, уверяя, что их стрелковый полк совсем недалеко, потому что по доносившейся стрельбе он узнаёт свои пулеметы.
Зыков не возражал ему, а наоборот, поддакивал и соглашался, и даже поклялся, что они обязательно уйдут при первой же возможности, как только у политрука перестанет кружиться голова и он достаточно окрепнет физически.
В лагере Андрейка окончательно убедился, что надежды на побег не осталось, затосковал и пал духом. Сергей Зыков как мог взбадривал его и развлекал разговорами, а когда на ум ничего не приходило, вновь и вновь принимался ругать выскобленный немецкий лес, где все деревья пронумерованы, словно страницы в книге, где не найдешь сучка, пригодного для костра; мертвый лес, в котором не живут даже белки.
Обычно Сергей, пытаясь отвлечь Андрейку от мрачных мыслей, рассказывал ему про свою довоенную жизнь на Урале, стараясь отыскать в ней подходящие к случаю примеры. Но находилось совсем не то, что нужно, и круг его воспоминаний чаще всего замыкался на заводе. Он рассказывал про мартеновский цех, про острые блики огня на чугунных плитах рабочей площадки, про красную косынку крановщицы и про то неповторимое чувство восторга, которое охватывает человека, когда солнечная струя новорожденной стали с шумом вырывается из выпускного отверстия и, глухо рокоча, в блеске разноцветных искр и клубах оранжевого дыма стремительным водопадом обрушивается в ковши.
И еще Андрейка, выросший в городе в семье врача, узнал от Сергея, какими бывают первозданные таежные зори, жгучая роса на берегу горного ручья, сопки, будто загаром тронутые первыми лучами солнца, стог сена на случайной поляне в лесной глуши и огуречный запах выхваченного на перекате хариуса.
Но рассказы эти мало помогали Андрейке. Особенно сильно он страдал по вечерам. В это время комендант возвращался с проверки, и сразу же в его белом аккуратном домике начинала греметь радиола, и великий Чайковский «оживал» в мокром лесу гамбургского предместья.
В лагере все замирало, и в наступившей тишине отчетливо было слышно, как вершины сосен передают друг другу тяжелые вздохи контрабаса, как сильными низкими голосами поют фаготы и струнный звон, дробясь и переливаясь, стекает по косым струям дождя.
В тот момент, когда мелодия заполняла все вокруг, непрошено, словно острая боль, врывалась скрипка, но, поняв, что боль эту нельзя терпеть слишком долго, быстро замолкала, и тогда уже весь лес до краев затоплял теплый ветер полей и веселый говор ручьев, и еще что-то такое, от чего сердце разрывалось на части.
Для Андрейки музыка была самой страшной пыткой. Сергей знал это и не спускал с него глаз. Но однажды и он был околдован ею, и когда сквозь мглистую завесу дождя прорвались слова знаменитой арии:
О дайте, дайте мне свободу,
Я свой позор сумею искупить… —
Андрейка не выдержал и в исступлении бросился к лагерным воротам. Часовой на вышке дал длинную очередь. Сергей едва успел оттащить Андрейку в безопасное место.
А радиола гремела до глубокой ночи. Комендант был большим любителем русской классической музыки. Она скрашивала однообразно-отшельническую лагерную жизнь и навевала ему приятные воспоминания о родительском доме и благочестивой тетушке Минне, у которой он брал уроки фортепьянной игры. Свою молодость тетушка Минна провела в России, в семье дальней родственницы — экс-фрейлины русской императрицы, и с тех пор, кроме музыки, у тетушки не было другого занятия.
Раз в неделю, обычно по утрам, когда прекращался дождь, комендант устраивал смотр. Пленных выстраивали по обе стороны прямой широкой дороги, пересекавшей лес из конца в конец. Скорее всего, она была построена в то время, когда в карьерах добывали гравий. Оркестр играл бравурный марш, и комендант входил в ворота, сопровождаемый помощником и охраной.
Процессия всегда двигалась в одном и том же порядке: впереди помощник с куском толстого кабеля в руках, за ним автоматчики, а потом уж комендант: он не выносил, если кто-нибудь стоял за спиной, и дорога сзади него всегда оставалась пустынной. Пленные об этом хорошо знали, равно как и привычки любого охранника. Ведь малейшая оплошность почти всегда стоила кому-нибудь жизни.
Во время этих смотров Сергей старался запрятать Андрейку куда-нибудь подальше, чтобы тот случайно не попался на глаза помощнику коменданта. Фамилия у него была Фогель. На вид ему было не больше девятнадцати лет, он только что окончил школу фюреров и очень старался по службе. Малейшего повода ему было достаточно, чтобы пустить в ход свой кабель. Он стоял как судья на ринге, отсчитывающий секунды, и если упавший не поднимался, тут же брался за пистолет.
Сразу после смотра полагалась «баня».
На этот раз обитателей их сектора первыми повели на край леса, где стоял барак с водопроводом и отоплением. У Андрейки под глазами залегли черные круги, лицо приняло землистый оттенок. Жетон вылез из-под рубахи и раскачивался на животе при каждом шаге. Раздеваясь, Сергей видел, как путается Андрейка в длинном шнурке, как дрожат его губы и руки.
У забора стояла сколоченная из досок огромная ванна, обмазанная изнутри каким-то водонепроницаемым веществом. Заполняющая ее жидкость дымилась коричневым туманом.
Конвоиры отделяли от строя по тридцать голых людей и загоняли их в это корыто.
— Лос. Лос… Бистро!
Фогель стоял тут же и поджидал тех, кто не выдержит и выскочит раньше времени.
Вылезая из корыта, пленные бежали к высоко поднятому крану и становились под ледяную струю, чтобы скорее смыть с себя жгучую гадость. Потом поочередно подходили к толстому флегматичному солдату с длинной кистью в руках.
— Причащается раба божья… — сказал Сергей, нагибаясь и подставляя голый зад. Этим он думал развеселить Андрейку.
Солдат окунул кисть в ведро с тягучей жидкостью и сноровисто ткнул куда следует. Движения его были экономны и расчетливы, лицо не выражало ничего.
На обратном пути Сергей держал Андрейку за плечи и время от времени сильно встряхивал.
— Ты только не молчи. Вспомни чего-нибудь и расскажи. А хочешь, я расскажу. Ты только слушай и не оглядывайся. До войны у нас на Урале хорошо было. Правда, робить приходилось много, но и зарабатывали — куда с добром. А выходного дождешься — и в тайгу. В лесу у нас дерьмом не пахнет, как здесь. А дичи, зверья разного — страсть! Помню, стал я переходить речку по старой лиственнице, смотрю, а с другого берега топтыгин навстречу.
Андрейка слегка повернул голову.
— Да не оглядывайся, тебе говорят. В этом лесу унтер Фогель страшнее медведя. С ним мирно не разойдешься.
В «логове» под сосной, держа на коленях свой грязный холщовый мешок, уже сидел Кара. Недели две назад, когда его избитого они подняли на раскате дороги, он назвался Петькой, потом выяснилось, что его имя Степан, почему так, он не объяснил, и его стали называть по фамилии — Кара.
Он казался безучастным ко всему на свете, равнодушно переносил побои, первым никогда не заговаривал и целыми днями рылся в своем мешке, который он каким-то образом сумел сохранить при обыске. А после того как с этим мешком он попал в объектив гамбургского корреспондента, выбирающего в лагерях наиболее подходящие типы для своего журнала, после этого события Кара получил официальное разрешение «иметь при себе личные вещи».
В отличие от Андрейки, «баня» не произвела на него никакого впечатления. Усевшись в двух шагах от сосны, он тут же запустил руку в мешок и стал там что-то колупать, изредка нагибаясь и бросая в рот мелкие крошки. Встретив глаза Андрейки, Кара нагнулся еще ниже, так что совсем скрылся его большой нос, и сразу вслед за этим послышались глубокие вздохи, как будто человек упивался каким-то неведомым ароматом.
— Оставь свою торбу! — вдруг тонким голосом крикнул Андрейка и, рванув мешок, отбросил его в сторону.
На землю посыпались окаменевшие кусочки брынзы, засаленные узелки, мятая коробка из-под чая, сухой обмылок и ржавая железная ложка.
— Не хватай! — крикнул Кара, глядя на обидчика злыми глазами. — Будешь приставать, в морду дам, а не то пожалюсь.
Бултыхнувшись на живот, он дотянулся до мешка и стал собирать свое добро. Но еще раньше Зыков успел поднять ложку, потер ее о штаны, и по лицу его поползла радостно-недоверчивая улыбка, и глаза ожили и засветились.
— Она! — воскликнул Сергей охрипшим от волнения голосом. — Я ее сразу узнал. На нашем заводе делана. Вот и клеймо есть. Нигде больше таких увесистых ложек не делали. Подумать только, куда попала!
На минутку он дал подержать ложку и Андрейке.
— Чуешь, сколько важит! — радостно продолжал Сергей. — Я про нее многое рассказать могу. Сделана она из бракованной стали, потому как негоже качественную сталь тратить на такие пустяки. А вот если не пройдет плавка по анализу — давай ее на ложки. Много мы их пустили по свету, прежде чем научились работать ладом.
— Отдай ложку! — с угрозой сказал Кара. Он приподнялся и отряхнул с колен мокрый песок.
— Да будет тебе, Степан, — миролюбиво и все так же радостно говорил Сергей. — На что она тебе? Хлебать ведь все равно нечего. А мне надо узнать, какой брак допущен. Причины-то ведь разные могут быть. Зазевался, к примеру, сталевар, не взял вовремя пробу, глядишь, углерод и выгорел. Понятное дело, замякла плавка. На ложки ее или на гвозди, больше никуда не пойдет. Опять же и торопиться нельзя. Выпустишь раньше времени, металл может получиться грубый, ломаться начнет, ровно чугун. Так что это дело тонкое, сноровки требует.
Кара напряженно слушал.
— Тогда ты мне что-нибудь другое дай, — не совсем уверенно сказал он. — Равноценное.
— Обязательно. Я не люблю в должниках ходить.
— Сейчас давай, — настаивал Кара.
Сергей засмеялся.
— Подожди, Степан. Сочтемся, если живы будем.
Он спрятал ложку за пазуху и огляделся. Между соснами среди редкой пожухлой травы то здесь, то там виднелись каменные россыпи и круглые гладкие валуны. Сергей выбрал самый тяжелый и притащил его в «логово». Потом принес несколько камней поменьше. Потом выгреб из-под ног землю, разровнял площадку, в аккуратную кучку собрал опавшую хвою.
Когда вокруг все было уложено, укатано и подметено, Сергей приладил ложку на большом камне и увесистым кремневым осколком коротко и точно ударил по закругленному концу ручки.
Кара оставил свой мешок и вытянул шею. На бугристом лице его можно было проследить непривычную работу мысли. Скорее всего, он пытался разрешить терзающее его сомнение: не дал ли он маху, так легко уступив ложку? А ну как и в самом деле из нее получится что-нибудь путное?
Когда ручка расплющилась, Сергей взял шершавую плитку — она лежала наготове под рукой — и стал точить. Повернувшись к Андрейке, он сказал довольным голосом:
— А машина вторую неделю не появляется. Видно, дело у них застопорилось. Споткнулись все-таки в конце концов. Я так понимаю. Сколько веревочке ни виться, а конец будет.
Как правило, два раза в неделю в лагерь приезжала машина с рупором, останавливалась среди леса на дороге — и начинался тридцатиминутный «урок истории». После Баденвейлерского марша передавались сводки с Восточного фронта, пророчества радиокомментаторов и мнения специалистов о мощи германского оружия.
Андрейка ничего не ответил, а только кивнул в знак согласия, не переставая наблюдать за работой товарища. Он еще не представлял, что задумал Сергей, но смутная надежда снова зашевелилась в его душе.
Утром, едва рассвело, Сергей опять взялся за ложку. Дождь шел всю ночь и до сих пор никак не мог остановиться, хотя это и нельзя уже было назвать дождем. Просто воздух до отказа пропитался влагой и лип к телу, как мокрая тряпка. А Сергей работал, и вид у него был такой спокойно-сосредоточенный, как будто не было ни дождя, ни холода, ни сторожевых вышек, опутанных колючей проволокой.
Наступило время обеда. Пока стояли в очереди, медленно продвигаясь к вонючему котлу, Сергей подобрал кусок кирпича и спрятал его в карман. Покончив с едой, он сразу взялся за дело. Ржавая железная ложка вскоре окончательно утратила свой первоначальный вид и превратилась в блестящий, хорошо отточенный клинок.
А с Карой творилось что-то непонятное. В глазах его леденел страх, когда он видел, как сверкает ложка в проворных руках Сергея. Скрипнет сосна, упадет сбитая ветром шишка — Кара испуганно вздрагивает и оглядывается: не идет ли кто? И соображать он стал совсем плохо. Проглотив порядочный кусок вареной свеклы, он тут же забыл об этом и через минуту стал искать съеденное, подозрительно взглядывая то на Сергея, то на Андрейку. Ничего не найдя, пододвинул поближе свою торбу и угрюмо уставился в землю.
А когда Сергей, закончив шлифовку, с силой вонзил ложку в песок, проверяя крепость, Кара тяжело поднялся вместе с торбой и, не говоря ни слова, пошел.
— Подожди! — остановил его Сергей.
Кара застыл на месте и, стоя вполоборота, глядел в лес. Черная щетина на скулах его блестела от сырости.
— Ходить никуда не надо, Степан. Свеклу ты сам съел. Я видел. Ты просто забыл об этом. Со мной тоже такое бывало. Это от голода. Подумай немного, и ты вспомнишь ее вкус.
Кара нахмурил лоб и облизал потрескавшиеся губы.
— У меня в банке капуста осталась. Можешь взять.
— Мне чужого не надо, — с трудом выдавил Кара.
— А за добавкой ходить не стоит. Ты же знаешь, чем это может кончиться, — медленно, с расстановкой сказал Сергей, снимая с него страшное подозрение.
Кара, судорожно дернув кадыком, загнал внутрь готовый вырваться всхлип.
— Тогда для чего же ты востришь? — напрямик спросил он.
— Пригодится, парень.
Как только лагерь заснул, Сергей приподнялся и огляделся в темноте. Андрейка сидел, прижавшись спиной к сосне и плотно запахнув куртку.
— Не спишь?
Андрейка помотал головой. Сергей обнял его за сырые холодные плечи и стал тихо говорить. Над лесом стояло ночное непроглядное небо. Кара, вытянувшись, лежал в небольшом углублении, словно в гробу, и тихонько похрапывал. Голова его была прикрыта торбой. Сергей стянул с него торбу, и Кара сразу же открыл глаза.
— Пошли!
Они остановились возле сосны, которую Сергей облюбовал еще днем. Вершина ее терялась в темноте и гнулась под ветром. Это было самое глухое место в лесу. Сюда не доставал даже свет прожекторов.
— Начнем, что ли? — прошептал Сергей и опустился на колени. Он поплевал на руки, потер ладони и повалился на бок, лицом к дереву. Приставив лезвие ложки к стволу, он нашарил камень, присмотрелся и занес руку. По лесу прокатился короткий металлический звук. Несколько минут все молча прислушивались. В этот час в лагере запрещалось всякое движение и даже громкий разговор. Замолкала и радиола в доме коменданта.
Сергей ударил сильнее. В ответ с вышки сверкнула пулеметная очередь. Тонко пропели пули. Посыпались щепки. Кара ухватил свой мешок и отполз за песчаную кромку. Там он лежал, не поднимая головы.
— Все в порядке! — вполголоса сообщил Сергей. — Здорово бил, а ей хоть бы хны. Теперь вот надо тряпку найти. Степан, поройся у себя в торбе.
— В ней ничего не осталось, — подал голос Кара.
— А ты поищи, — напирал Сергей. — Пуля — ведь она не разбирается.
— И искать нечего. Вот только старая пилотка. На дороге поднял.
— Давай сюда! Да ты подвигайся, не бойся. Стрелять больше не будут, — подобревшим голосом говорил Сергей, закутывая ложку в суконную немецкую пилотку.
Кара опасливо приподнялся на локтях и подполз. Сергей подождал, пока он успокоится и перестанет сопеть.
— Дело вот какое. Надо нам дом строить. Зима на носу, не замерзать же под открытым небом.
— Дом? — По голосу Кары можно было представить, какое у него сейчас лицо. Он понимал все только в буквальном смысле.
— Дом не дом, а только какое ни есть жилье пора ладить. Медведь и тот себе на зиму берлогу готовит. Будешь помогать?
Увязнув коленками в песке, Кара о чем-то думал. Сергей на ощупь сноровисто и легко орудовал ложкой. Он уже прорубил кору и начал забирать сердцевину.
— Если возьмете, буду, — вдруг сказал Кара глухим голосом.
— Вот и договорились. Только назад не пятиться. Ну и рассказать ты должен, как попал сюда. А то живем вместе, а ровно чужие.
Кара опять подумал немного и заговорил:
— Коров колхозных угонял в тыл. Вместе с коровами и взяли. Отдали в батраки на ферму. У хозяина машины были разные и сушилка для зерна. Ночью я уснул, и все сгорело. Сам еле выполз. После этого и посадили.
— Понятно, — сказал Сергей.
Он снова привалился к сосне и больше уже не разговаривал. Через два часа его место занял Кара, потом Андрейка. Сменялись часовые на вышках, сменялись и они.
Утром Сергей не удержался, разгреб песок — и тогда стал виден белый поясок, перетянувший бронзовое туловище сосны. Событие это нужно было как-то отметить, и Сергей предложил заняться туалетом. У Кары из неизведанных недр знаменитой на весь Гамбург торбы извлекли сухой обмылок. Начали бриться.
Андрейка брился, поставив вместо зеркала консервную банку. Сергей смотрел, как он неумело скребет щеки, зажав в кулаке ложку. Видно, и раньше он не часто занимался таким делом. Кара ждал своей очереди. Его скуластое лицо обросло черной щетинистой бородкой, очень похожей на те, что рисуют в детских книжках у пиратов.
У Андрейки дело явно не клеилось. На щеке в двух местах уже выступила кровь.
— Дай сюда, — не выдержал Сергей и отобрал у него ложку. — Подопри щеку языком, а то она у тебя совсем провалилась. Вот так. Поехали.
На другой день, как обычно, работу прекратили на рассвете и все трое сидели под сосной, вжавшись друг в друга, и слушали, как шумит лес. Время от времени, будто желая погреться, вместе нажимали на ствол, и тогда было слышно, как внутри сосны что-то лопается и потрескивает. В эти утренние часы усталость и голод сказывались особенно сильно. Разговаривать не хотелось, и глаза закрывались сами собой.
Андрейка прятал руки в рукава куртки. На ладонях у него вздулись мозоли, и он не хотел их показывать.
— Степан, а где твоя торба?
— А нехай ее лежит!
Стало совсем светло. Дождь перестал. Голубую полянку над лесом раздувало ветром как весеннюю полынью.
Сергей осмотрел ложку и бережно завернул ее в изодранную пилотку.
— Точить не больше двух раз в смену, — предупредил он.
Еще минут через десять он сказал уже совсем другим голосом:
— Вспомнил я, Андрей Николаевич, как у нас в роте любили ваши беседы. Надо бы и здесь что-нибудь придумать. А то вроде чего-то не хватает.
А ночью разразилась буря. Лес загудел под тугими потоками воздуха, катившимися с Северного моря; напряженно зазвенела проволока, и прожекторы то здесь, то там выхватывали из тьмы клубящиеся вершины деревьев. Шум нарастал, пока все звуки не слились в сплошной вой, сквозь который едва пробивался надрывный стон ревунов в устье реки.
Андрейка стоял, прижавшись спиной к дереву, и слушал бурю. В эту ночь у него впервые не путались мысли и совсем не болела голова Совместная работа под сосной и неожиданное увлечение этой работой, довольное лицо Сергея Зыкова и внезапно налетевшая буря — все впечатления этого дня соединились в нем в одно чувство, которое возвращало ему устойчивое душевное равновесие, бывшее у него до войны и вплоть до самого плена. Ветер приносил очищение и бодрость, и постепенно им овладело спокойствие, почти стоическое.
К рассвету буря устала, ветер начал стихать, оставляя в лесу запах моря к молодого снега. Андрейка жадно дышал, чувствуя, как обновленный воздух вливает в него свежие силы. Он не заметил, как подошел Сергей.
— Лежит! — сказал Сергей, приблизившись вплотную и заглядывая в лицо товарища.
— Что? — не сразу догадался тот.
— Сосна лежит, Андрей Николаевич. Ветром ее сшибло. Вот что значит, когда погода на руку.
— В самом деле? — воскликнул Андрейка, и голос его показался Сергею свежим и новым, как воздух в очищенном бурей лесу. Он не вытерпел и сказал:
— Голос у вас как и раньше стал, командирский. Значит, дело на поправку пошло.
Сосна лежала на взрыхленном песке, подрагивая вершиной над краем глубокой ямы, дно которой устилали опавшая хвоя и полусгнившие шишки. Сергей прошелся вдоль, считая шаги и деловито оглядывая поверженное дерево.
— Для наката, понятно, жидковата, но ведь нам не от бомбежки прятаться. Зато яма, считай, готова. В два счета управимся. Размечайте, Андрей Николаевич, да и приступим.
Кара, ни слова не говоря, подвернул рукава и начал обламывать сучья. Руки у него были длинные и жилистые, с широкими плоскими кистями, и было видно, что силы в них сохранилось еще достаточно. Довольно толстые сучья он легко надламывал почти у самого основания, перекручивал и, отрывая, аккуратно складывал в стороне.
Когда прожекторы погасли и на вышках прогрохотали пулеметы, возвещая о смене караула, работу прекратили. В старое «логово» решили не возвращаться, а начать обживать новое место. Сидели все вместе, загородив лапником пространство между деревьями, откуда дуло.
— А я все про то же, — сказал Сергей, обминая себе место и поплотнее сдвигая ветки за спиной Андрейки. — Почему-то мне все ефрейтор Степняк вспоминается, тот, что связным был у командира роты. Уж больно он вас вопросами донимал, почти на каждой политинформации. Он еще доказывал, что у Гитлера шесть пальцев на руке.
— Помню, — сказал Андрейка. — И понимаю. Понять таких, как Степняк, не трудно. Люди хотели как можно больше знать о противнике. А знали до обидного мало. И не только Степняк…
— Разве кто знал? — вступил в разговор Кара. — У нас в колхозе даже хлеб не успели увезти.
— В общем-то знали и готовились, но думали как люди, которым война не нужна: пусть оружие будет в бездействии, и чем дольше, тем лучше. И вот теперь сомнения гложут, а кое-кому и страшно становится.
Андрейка замолчал, и было слышно, как он вздохнул. Зато неожиданно разговорился Кара:
— Это когда немцы на танках едут, то завсегда страшно. А как разбредутся по селам, их как клопов давить можно. В дороге, когда скот гнали, я пристукнул одного на мосту, никто и не дознался.
— Ты пристукнул? — изумился Андрейка.
— А то как. Сапоги с меня начал стаскивать, как не пристукнешь. Ткнул его тем сапогом в рыло, он и захрипел.
Андрейка с новым интересом оглядел его невысокую квадратную фигуру. На ногах у Кары были разбитые опорки, связанные гнилыми веревками. Значит, позже сапоги с него все-таки сняли. Андрейка посмотрел на его огромные ступни, представил пудовые сапоги и то, как он «ткнул в рыло», представил — и поверил. А Кара уже проклинал себя за болтливость и время от времени бросал на Андрейку настороженные взгляды.
Сергей уловил его состояние и как бы между прочим сказал:
— У вас, Андрей Николаевич, тоже неплохой боевой счет. Видел я, как падали фрицы, когда вы строчили из пулемета.
Кара посмотрел на Андрейку с легким изумлением и успокоился.
В тот последний день на небе стояла рыхлая бесплодная туча. Она уже вытрясла все из своей утробы, ветер разрывал ее на куски — и сквозь голубые окошки веером разлетались солнечные лучи. В лесу было сыро, светло и холодно. Солнце не грело, а лишь придавало всему торжественный и печальный блеск.
В такие дни обязательно кто-нибудь приезжал в лагерь: вербовщики, корреспонденты или преуспевающие бюргеры со своими семьями. Принаряженные ребятишки рассматривали сквозь проволоку пленных. Старшие давали пояснения.
На этот раз охранники особенно тщательно прочесывали лес, сгоняя пленных к воротам, где из них отбирали наиболее выносливых для работы на городской электростанции, куда угодила бомба с английского бомбардировщика. Комендант в высокой фуражке и узком мундире, натягивая на ходу перчатки, только что вышел из своего дома, когда ему доложили, что в третьем секторе на восточном склоне холма обнаружен укрепленный бункер, за которым установлено наблюдение. Коменданта и тут не покинуло спокойствие. Он только вопросительно взглянул на своего помощника, и его холодно-чеканное лицо стало бледнее обычного.
— Это английский десант, — растерянно пробормотал Фогель и стал поспешно расстегивать кобуру. Пальцы у него дрожали, и он никак не мог справиться с ремешком, застрявшим в пряжке.
Не дожидаясь команды, автоматчики сорвались с места, словно стая борзых, почуявшая след.
Это был не бункер, а обыкновенная фронтовая землянка. Сосну разрезали на пять равных частей. Вместе с сучьями их вполне хватило для того, чтобы закрыть довольно вместительную яму на подветренном склоне холма. Сергей радовался: берлога получилась на славу. Сухо и чисто, а главное, значительно теплее, чем на улице. И никакой дождь не страшен.
Но Сергей считал дело далеко не конченным. Он обещал в скором времени сделать глиняную печь, а дымоход устроить таким образом, что даже днем не будет видно дыма. Нашлось применение и для торбы. Ее использовали вместо занавески у входа.
Удобно устроившись на пахучих сосновых ветках, Сергей чертил палочкой на песке, восстанавливая картину последнего боя.
— Если бы не танки, которые появились на шоссейной дороге, наша рота ни за что бы не отступила. А тут еще с вечера какой-то дурак снял батарею с огневой позиции. Потому все и получилось.
— Окоп наш был справа от дороги. А по ту сторону на бугре сухое дерево. Помните, Андрей Николаевич, вы еще объясняли, что это ориентир номер один. Так вот если идти прямо на него, как раз у дороги и лежит тот камень.
Сергей провел широкую полосу, изображавшую дорогу, и рядом положил крупную гальку.
— Ты, Степан, лучше слушай, — обратился он к Каре, который и без того старался не пропустить ни слова. — И запомни как «Отче наш…». Если на работы куда порознь угонят, и там помни. Кто-нибудь из троих все останется в живых. Не верю я…
Он не договорил. Вверху раздались отрывистые слова команды, и занавеска отлетела в сторону.
На улице они увидели автоматчиков. Несколько секунд все стояли молча, разглядывая друг друга.
— Сдать инструмент! — наконец приказал тот, что говорил по-русски. Не опуская автомата, он подозрительно разглядывал стоящих перед ним людей. На шее у них были жетоны, и стояли они как положено стоять перед немцем, — не шевелясь, плотно прижимая руки к бедрам. И все-таки они совсем не походили на пленных. Подтянутые, собранные, с худыми, чисто выбритыми лицами. И глаза. Таких глаз у пленных не бывает. Нет, это были не пленные. Это были солдаты. Оружие в руки — и в бой.
Охранник на шаг отступил, не снимая пальца со спускового крючка.
— Инструмент?
Сергей посмотрел на Андрейку.
— Сдайте, — сказал Андрейка. — Больше ей уже ничего не сделаешь.
Сергей медленно вынул то, что осталось от ложки, и ласково погладил блестящую чашечку.
— Нужно сдать инструмент. Топор. Пила.
— Вот мы и сдаем. — Сергей протянул руку, и в то же мгновение один из охранников сделал выпад и снизу ударил стволом, другой ловко подхватил ложку.
— В карцер, — приказал старший.
Начались допросы. Они проходили в бараке, в пустой холодной комнате с низким окном, почти не пропускавшем света; оно упиралось в Черную стену на краю оврага, где приводились в исполнение приговоры. Электрическая лампочка, забранная металлической сеткой, тускло светила в сыром прокисшем воздухе.
Комендант сидел за столом, на котором стояли цветы в синей вазе. Он проводил допросы только первой степени, строго придерживаясь инструкций и наставлений. Если это не приносило результатов, за дело брался Фогель. Вот такое у них было разделение труда.
Фогель не признавал никаких инструкций, а больше надеялся на свой пистолет; и часто можно было видеть, как он после работы у Черной стены сразу же направлялся в столовую, едва успев убрать горячий «вальтер». В присутствии коменданта он обычно стоял у двери в ожидании своего часа и поигрывал цепочкой пистолета, сделанной из алюминиевых звеньев винтовочного шомпола.
Кара, попав на допрос, вначале сильно перепугался и долго не мог понять, что от него требуют. Переводчиком служил молодой русский парень с мрачным взглядом и коротко остриженными волосами. Он несколько раз повторял один и тот же вопрос:
— Расскажи, как был построен бункер?
Кара, нерешительно переминаясь, стоял на липком полу и молчал. Кожа на лбу у него собралась тяжелыми складками, как будто он решал какую-то сложную задачу. Переводчик снова повторил свой вопрос. И тогда Кара заговорил, поспешно и путано, не договаривая фраз и доверчиво глядя на переводчика.
— Вот как стало дуже холодно, тут мы, значит, и уговорились ставить хату. В такой дерюжке разве продержишься зиму? А коль привычки нет, так и вовсе худо. А если еще и здоровье не очень? Тогда что?.. И ведь добрая вышла хата! — Широкое лицо его расплылось в довольной улыбке. — Конечно, ложка супротив топора… но ведь зато руки. Когда им в охотку…
Кара посмотрел на свои руки, не удержался и по привычке поковырял заскорузлую ладонь.
— Сызмальства я разного натерпелся, — продолжал он, обращаясь к переводчику и искоса бросая робкие взгляды на неподвижную фигуру коменданта. — С семи лет у нашего помещика на конюшне жил. Не больно-то сладко было. А как воля вышла…
— Что с ним? — спросил комендант, которому надоело это невнятное бормотание.
— У него повредился разум, — сказал переводчик.
Кара, как только его перебили, сразу замолчал и замер, и лицо его приняло тупое и равнодушное выражение. Комендант взглянул на него и приказал отправить к лагерному врачу.
Когда ввели Сергея Зыкова, комендант спросил с легким раздражением:
— Ты тоже будешь утверждать, что бункер сделан этим черепком? — И бросил на стол сточенную ложку.
— Факт!
Этот ответ вроде бы даже понравился коменданту, как будто ничего другого он и не ожидал. Он повернулся к переводчику и что-то долго объяснял ему.
— Герр комендант предлагает подумать, прежде чем ответить на следующий вопрос. Хорошенько подумать. Предмет, который он держит в руках, был на экспертизе, и лучшие немецкие эксперты, он особенно это подчеркивает, заключили, что эта вещь не приспособлена для такого рода работ, и ею невозможно срубить и разрезать большое дерево. Понимаешь, невозможно.
Это сообщение не произвело на Сергея никакого впечатления. Он слегка пожал плечами и даже легонько усмехнулся, что не ускользнуло от внимания коменданта.
— Вам невозможно, а мы сделали.
— Ты не веришь в заключение экспертов? — опешил комендант. Он не только отлично понял слова Сергея, но и тон, каким они были сказаны.
— Его не интересуют выводы экспертизы, — передал переводчик ответ Сергея. — Дальнейший разговор он считает бесполезным.
Вот в этом и заключалось самое главное. Они просто не могли понять друг друга, и Сергей в этом убедился после первого же вопроса. И ничего уже невозможно было изменить. Чтобы не попасть в руки Фогеля и продлить свою жизнь, нужно было врать, и хотя по отношению к врагам такое допускалось, Сергей не мог этого сделать. Для этого нужно было перечеркнуть все, что познали и почувствовали они в последние дни жизни в лагере. Нужно было забыть эти счастливые ночи, разрушить ту веру, что дала им силы сделать невозможное; нужно было отказаться от товарищей и самого себя. А пойти на это он не мог.
Андрей Николаевич разговаривал с комендантом на отличном немецком языке.
— Где вы учились? — спросил комендант, стараясь скрыть удивление и невольно переходя на «вы». Он считал себя знатоком России, любил говорить на эту тему, привыкнув к таким разговорам еще в юности, когда «русский вопрос» в их доме возникал сам собою и становился предметом оживленной дискуссии каждый раз, как только на семейный пирог собирались многочисленные родственники. И сейчас, когда, как ему казалось, вопрос этот наконец был решен, а дом был далеко, он обрадовался возможности продолжать этот разговор.
Комендант выпрямился, расправил плечи и отодвинул в сторону вазу с цветами, чтобы ничто не мешало ему разглядывать стоящего перед ним высокого худого юношу с бледным нервным лицом.
— Может быть, вы хотите говорить по-русски?
— Только не с вами.
Комендант медленно снял перчатку, придвинул коробку «Равенклау» и закурил. В его взгляде, голосе, особенно в прямой фигуре и выражении лица было столько уверенности, готовой в нужную минуту перейти в наглость, что он позволил себе не обратить никакого внимания на этот ответ.
— Мой дядя барон Вернебург тоже учился в Московском университете. В то время в Москве проживало более тридцати тысяч немцев, и отнюдь не ремесленников. Это была испытанная тевтонская элита, которая одна только и могла привить славянам здоровое восприятие жизни. Отказавшись от нее, вы ослабили себя и сейчас расплачиваетесь за это. Мой брат со своим танковым батальоном стоит в Петергофском дворце, где барон Вернебург встречался с русским царем.
— Возможно, — сказал Андрей Николаевич, который ожидал всего, но только не такого разговора.
— Таково веление рока! — продолжал комендант, воодушевляясь собственным красноречием. Он еще не сделался безразличным, каким станет два года спустя, и еще не знал, что за два дня до этого разговора его двоюродный брат Отто Вернебург погиб бесславной смертью, наткнувшись с подвыпившими приятелями на партизанскую засаду.
— Торжествующий германский меч добудет земли для германского плуга, и на слезах войны взойдет хлеб насущный и даст новую силу немецкой нации.
— Вы забыли заветы древних: мечи даны для того, чтобы никто не был рабом, — сказал Андрей Николаевич, сурово глядя в лицо коменданта.
Комендант встал и торжественно произнес:
— Меч, вложенный провидением в руки фюрера, определит судьбу каждого народа. И только безумцы могут повторять, что нет таких крепостей, которых бы не взяли большевики, и во имя этого идти на смерть и страдания.
— Пострадать за Родину всегда было большой честью, — скорее себе, чем коменданту, сказал Андрей Николаевич и в эту минуту особенно отчетливо понял, почувствовал сердцем и почти ощутил физически себя русским; и что он, так же как и Сергей Зыков и недалекий Кара, и все те, кто сейчас сражается, есть одно целое, слитое воедино, как воздух Родины, воздух свободы, которым он дышал вместе со всеми.
— Добровольные страдания очищают душу, можете утешиться этим, — грубым насмешливым голосом заговорил комендант. — Но вы кажетесь мыслящим человеком, и уж во всяком случае не должны рассказывать сказки о том, как ложкой пилили сосну.
— Это не сказка, обер-лейтенант. Мы спилили вашу сосну и снова стали людьми.
Вынужденный отвечать на вопросы, Андрей Николаевич никак не мог сосредоточиться на мысли, что внезапно пришла ему в голову после последних слов коменданта. То, что он говорил до этого, не удивляло Андрея Николаевича, что-то подобное он уже слышал, а может быть, читал. Этот вылощенный офицер просто повторяет чужие мысли, и главное было не в этом, а в том, что он не может выйти из заколдованного круга своих представлений, так же как и те, кто ведет сейчас войну, точно подсчитав количество дивизий, самолетов и танков; но тут-то они, одушевленные этими подсчетами, и споткнутся, как говорит Сергей Зыков, потому что даже их эксперты не могут понять и поверить, что обыкновенной железной ложкой можно свалить сосну; а значит, нечего больше и говорить об этом и доказывать, что рано или поздно и сама Германия рухнет подрубленная, как эта гамбургская сосна.
Андрей Николаевич так увлекся своими мыслями, что не заметил, как начал медленно прохаживаться возле стола, за который, отодвинув немного стул, снова уселся комендант.
Сзади неслышно подошел Фогель и сильно ткнул его под ребра дулом пистолета. Помощник коменданта тонко улыбался, показывая пистолетом место, где должен стоять заключенный, и свободной рукой похлопал себя по бедру, объясняя, как он должен стоять.
Острая саднящая боль перехватила Андрею Николаевичу горло, но это уже не имело никакого значения, потому что боль в сердце, что точила его все это время, прошла окончательно и сейчас он верил в будущее так сильно, как никогда прежде.
Над городом шумела весна. Потоки яркого света заливали землю, ослепительно сверкало море, и этот свет мешал чайкам высматривать добычу, и потому они пронзительно кричали и носились над самой водой. Так думал Васятка, шагая с отцом по тропинке, на которой то и дело попадались камни. В городе тоже было шумно и весело, но с берега Васятка не видел, что там, хотя знал, что весело, потому что между домами мелькали красные флаги и все время играла музыка.
Тропинка очень узкая, идти по ней было неудобно. Васятка крепко держался за руку отца, стараясь не отставать, и все смотрел на него снизу: на скрипучие ремни и на петлицы, а лица не видел — оно расплывалось в тумане.
— Пап, а ты больше не будешь пропадать без вести? — спрашивал Васятка. Отец не отвечал и все убыстрял шаги.
Васятка споткнулся и выпустил его руку, а отец не заметил этого и уходил все дальше. Васятка хотел крикнуть, но у него пропал голос. С замиранием сердца он смотрел, как удаляется отец. Вот он поднимается все выше и выше, легко перешагивая через большие камни, и вдруг пропадает совсем.
На том месте, где только что был отец, заклубились облака, потом оказалось, что это не облака, а чайки. Они летали у Васятки над головой, обдавая его ветром. Ему стало холодно, он никак не мог застегнуть свою курточку, ту самую, что подарила ему мама к Первому мая. Она опять была новой, только пуговицы никак не хотели застегиваться, и чайки мешали своими крыльями…
Васятка открыл глаза и увидел склонившуюся над ним бабку Мавру.
— Вставай, родимый, пора, — говорила она, осторожно стягивая с него одеяло. — Машина — не лошадь, ждать не будет.
А в нем еще жила весна, и закопченные стены деревенского дома едва проступали сквозь сверкающее сияние моря.
— А где чайки? — спросил он, протирая глаза.
— Христос с тобой. Иль привиделось что? Помяни бога да лезь на печку. Там оденешься.
Васятка прошлепал по ледяному полу и полез на печку. За ночь в избе выстыло, в окно дуло, и лампа без стекла то и дело мигала. Печка была чуть теплая. Васятка сунул ноги под мешок с овсом и стал греться.
Внизу за ситцевой занавеской похрапывал дед. По воскресеньям он не работал и вставал только к чаю. Рядом с топчаном, на котором он спал, валялись не убранные с вечера обрезки кожи и полоски толстого солдатского сукна. Васятке очень хотелось досмотреть сон, глаза закрывались сами собой, а голова так и клонилась книзу.
— Опять уснул? — Тонкий пронзительный голос бабки заставил его встрепенуться. Бабка складывала в мешок теплые ботинки, считая вслух:
— Пара, две, три…
Потом она уходила кормить кур, а Васятка стоял у двери, завязанный поверх шапки дедовым башлыком, и ждал. Ему было душно и все еще хотелось спать. Выйдя на улицу, они пошли по дороге, протоптанной в снегу, и бабка то и дело оглядывалась, не отстал ли он. Поворачиваться с мешком ей было трудно, и она послала его вперед.
Васятка пошел. Над крышами поднимался дым и, не расплываясь, уходил высоко в небо и там пропадал в темноте. Эта улица с двумя рядами домов и занесенной снегом школой, которую не успели восстановить после войны, была ему хорошо знакома. Почта, куда они шли, стояла на прогоне и ничем не отличалась от остальных домов. Только между низенькими окнами была прибита вывеска, а на расчищенной площадке чернел «шевроле» с брезентовым верхом, брошенный немцами при отступлении.
По дороге в город Васятка сидел в кузове за кабиной и старался заснуть, чтобы досмотреть сон. Он придвинул мешок, чтобы не дуло из-под брезента, привалился к нему и закрыл глаза. Он думал о теплом море, о чайках и об отце, и вскоре снова услышал музыку. А дальше ничего не было. Уснуть крепко ему мешал пронзительный голос бабки Мавры. Она не умела говорить тихо, так же как и сидеть молча. В темноте Васятка не увидел, с кем она разговаривает, скорее всего, с кем-нибудь из тех, кто, так же как и они, ехали на рынок «промышлять».
— Ваш-то не балуется? — спросил низкий женский голос.
Бабка вначале поохала, громко зевнула и перекрестилась, потом уже заговорила:
— Мальчонка ничего, смышленый. Только ведь порода, она сказывается. В мать пошел. Иван-то мой с малых лет был на все руки. Бывало, все сам — и валенки подошьет и табуретку поправит А вот поди ж ты, женился вдали от дома, на чужой. Один только раз и приезжали погостить, перед войной.
— Из каких же она?
— Не знаю, как и сказать. Все больше картинки срисовывала.
— Видать, жизнь у нее легкая была?
— Да уж куда легче. Он-то перед ней только что на коленках не ползал. А она то спит до обеда, а то соскочит до света. Пойдем, говорит, Ваня, смотреть, как солнышко всходит. А что на него смотреть? Как богу угодно, так и всходит. Перед самой войной уехали. Там на границе их фашист и нашел. Говорят, Иван сильно уговаривал, чтобы, значит, уезжала, а она не послушалась. Так и сгинули оба. Васятку привезли чужие люди, когда ему и пяти годков не было, а теперь вон какой вымахал.
— Вырастет, добытчиком будет.
— Не в отца. Как и мать, картинками занимается. Дед-то пробовал его ремеслу обучить, да не больно преуспел.
Мало-помалу Васятка привык к разговору и к шуму мотора и наконец уснул, но ему так ничего и не приснилось. Когда машина остановилась, он с сожалением вылез из своего угла и спрыгнул на землю.
Они пошли по переулку мимо длинного барака, возле которого у коновязи уже стояли лошади, визжали поросята, теснились в клетках кролики, и около всей этой живности по снегу ходили люди, громко разговаривали, приценивались и торговались.
Зимний день начинался медленно и трудно. Было уже девять утра, но еще не совсем рассвело. Небо было мутно-серого цвета; облака на нем, или еще не ушла ночь — понять невозможно.
За время жизни в деревне Васятка много раз бывал на этом рынке и хорошо знал все его места и особенности. У ворот они прошли мимо дощатой будки, где с утра до вечера сидел холодный сапожник, и, завидев его, Васятка всякий раз вспоминал деда. Только дед работал в тепле за печкой, и к нему ежедневно кто-нибудь приносил в починку обувь; и когда заказов было много и дед не успевал шить на продажу, бабка сердилась и кричала:
— Разве мало в деревне мастеров? А все лезут к хромому Герасиму, знают, что не откажет.
В будке сапожник уже расставил перед собой коробочки с гвоздями и пузырьки с клеем, но к нему никто не подходил, и потом в течение дня Васятка прибегал сюда несколько раз и видел, как он сидел без дела и курил едкую махорку.
На рынке у бабки было свое место под навесом, тянувшимся через всю рыночную площадь, и если кто-нибудь занимал его раньше ее, она начинала браниться и делала это до тех пор, пока не выживала соперницу. На рынке продавалось множество самых различных вещей, начиная с суконных курток, перешитых из немецких шинелей, и кончая патефонными пластинками и потрепанными школьными учебниками. Никакого запрета на этот счет не существовало, но, несмотря на это, бабка неизвестно почему ужасно боялась милиционеров и специально для этого брала с собой Васятку, чтобы тот вовремя успел предупредить об опасности.
Но за все время, сколько Васятка помнил, милиционер подходил всего один раз, и то только для того, чтобы купить жене теплые ботинки. Бабка тогда с перепугу долго не могла понять, чего он хочет, и пихала ему ботинки «просто так, за налог», но он заплатил как все, и когда все обошлось, она долго вздыхала и ругала себя, что сдуру отдала за полцены лучшую пару.
Немного погодя, когда бабка разложила свой товар под навесом и к ней сразу подошло несколько человек, Васятка побежал к противоположным воротам рынка посмотреть, нет ли матроса. На выходе стояла чайная. Место около нее, где обычно сидел матрос, было пусто, и Васятка пошел в чайную погреться. За столиками, покрытыми серой клеенкой, не раздеваясь, сидели люди и пили кипяток с черным хлебом. В буфете продавались килька, соль и ржаные пирожки с картошкой, больше ничего не было. Васятка нащупал в кармане бумажный рубль, но, подумав, решил не тратить и дождаться матроса.
Когда он вышел из чайной, матрос уже был на своем обычном месте. Если бы Васятка не знал, что у него нет ног, можно было подумать, что он просто по пояс в снегу. На нем был черный бушлат с медными позеленевшими пуговицами, из-под которого виднелись полинявшие полосы тельняшки. Большая голова его с широким крутым лбом была непокрыта — бескозырка лежала рядом на дороге. Растягивая красные мехи трофейного аккордеона, матрос пел хриплым голосом:
Последний моряк Севастополь покинул,
Уходит он, с волнами споря…
Васятка и раньше слышал эту песню, но то не шло ни в какое сравнение с тем, как пел ее матрос. В груди у него что-то клокотало, будто там бушевали волны, слова из этих волн вырывались с великим трудом и болью. У Васятки защипало в горле и слезы навернулись на глаза. Не поднимая головы, он подошел и положил в бескозырку рубль.
— Спасибо, братишка, — сказал матрос и снова запел.
После этого Васятка долго бродил по рынку, от нечего делать разглядывал разную железную мелочь, разложенную прямо на снегу, среди которой попадались плоские немецкие штыки и испорченные винтовочные затворы, зашел в овощную палатку, где торговали мороженой капустой, и наконец решил, что пора показаться бабке.
Когда он подошел, перед бабкой стояла худенькая девушка, одетая в коротенькую шубку, вязаную шапочку и старые брезентовые туфли.
— Ну, пожалуйста, уступите, — говорила девушка и смущенно протягивала деньги.
— И не проси, милая, я ученая. Если каждому уступать по тридцатке — самим дороже станет, — говорила бабка таким резким голосом, что он, должно быть, был слышен на другом конце рынка.
— Я не знала, что так получится. Маму положили в больницу. Я отпросилась из техникума, чтобы купить ей лекарства.
— И слушать ничего не хочу, — перебила ее бабка. — Тридцатка — это не трешка.
Васятке очень хотелось взглянуть на девушку, но какая-то тяжесть так придавила его, что он не мог даже поднять глаз и видел только ее коричневые заштопанные чулки и побуревшие парусиновые ботинки. У нее, вероятно, сильно озябли ноги, она все топталась на месте, не решаясь уйти, и время от времени спрашивала:
— А может быть, уступите? Мама болеет.
— Скажи на милость, какая настырная, — возмутилась бабка и, демонстративно отвернувшись, стала разговаривать с соседкой.
Постояв еще немного, девушка ушла.
Васятка видел, как она, съежившись, идет к воротам по растоптанному снегу в своих старых парусиновых туфлях, и нестерпимая обида захлестнула ему сердце.
Весь этот день Васятке было так тоскливо, что он раза два чуть не заплакал, и когда ехали обратно, он забился в угол и молчал. Встревоженная бабка спрашивала, не заболел ли он, но Васятка не отвечал, притворившись спящим.
В понедельник Васятка встал вместе с дедом. Надев валенки и умывшись, он пришел к нему за печку и стал глядеть. Дед уже сидел на своем месте против окна и коротким, косо сточенным ножом резал толстый лоскут сукна. Хромая нога его была вытянута под верстаком, спина согнута; и повернулся он не раньше, чем разрезал до конца заготовку по намеченной мелом линии.
— Ты что вскочил спозаранок?
— Научи, дюдя, теплые ботинки шить, — сказал Васятка.
— Никак мастером решил стать? — усмехнулся дед и, подняв очки, внимательно посмотрел на Васятку.
— Не смейся, дюдя.
— Да какой смех. Полгода, считай, учился и бросил. А теперь что ж, снова решил?
— Решил.
Дед с трудом вытащил из-под верстака свою негнущуюся ногу и с серьезным видом пошел в чулан. Вскоре он принес оттуда низенькое сиденье, оплетенное ремнями.
— Вот! — сказал он и торжественно поставил его рядом с собой.
Васятка сел и тут же потянул к себе кусок сукна.
— Ну-ну-ну, не вдруг! — остановил его дед. — Хочешь учиться — учись, а баловства я не потерплю, — строго говорил он, отодвигая от Васятки разложенные на верстаке инструменты. — Больно скорохватый.
Васятка убрал руки и стал ждать.
— Ты, дюдя, скорее учи.
— Нет уже, терпи. — Дед взял дратву и длинную острую щетинку. — Начнем все сначала: аз, буки, веди. Нагнись-ка, подними с пола лоскуток.
Пришла со двора бабка Мавра и, увидев Васятку за работой, заохала, запричитала:
— Батюшки мои! Никак за дело взялся? Вот и умник. Порадовал бабку. Учись, голубчик. А я вам к чаю овсяных блинков напеку.
— Это уж как водится, — сказал дед и подмигнул Васятке. — Рабочему человеку корм прежде всего.
И в этот день приняться за ботинки дед Васятке не позволил. Заставлял сучить дратву, чтобы руки привыкли, да из ненужных кусков вырезать по выкройке. При этом нож давал не свой, а старый и не такой острый. Васятка не спорил и терпел. Только поздно вечером, когда дед сунул под верстак вторую пару ботинок, не выдержал и опять попросил:
— Дюдя, ты быстрее учи, а то каникулы кончатся, мне в школу надо будет идти.
— Уж больно ты прыток, — покачал головой дед и в назидание начал рассказывать, как сам он был отдан в ученье в сапожную мастерскую Кузьмы Прохоровича и как первые три года только и делал, что прислуживал хозяину, а потом еще четыре года ходил в учениках, и когда срок по договору истек, он пришел и сказал робко: «Дяденька, я из ученья вышел».
Хозяин покосился из-за самовара и передразнил: «Из ученья вышел. Как же, мастером стал. А вот ужо поглядим, что ты за мастер».
Но слово свое сдержал. Купил сатиновую рубаху, полушубок и определил на самостоятельную работу.
Васятка слушал, молчал, и по лицу его было видно, что он не собирается прислуживать и не будет четыре года ходить в учениках.
За ужином только и разговору было что о Васятке; бабка расхваливала его на все лады и старалась накормить получше, а ему от всего этого было неловко, он ничего не ел и лег раньше обычного.
Ночью, когда все спали, он осторожно встал, оделся и прокрался за печку. Там он зажег лампу, поставил ее в угол, чтобы свет не мешал деду спать, и начал работать. Прежде всего он достал ботинок, сделанный дедом, поставил его перед собой и долго разглядывал, поворачивая и так и эдак. Потом нашел выкройки и выбрал кусок хорошего светло-серого сукна. Поразмыслив немного, он решил, что подметки подкинет кожаные, а не из молотильного ремня, как обычно, и полез в сундук, где у деда хранились старые запасы. Подготовив все, что нужно, он нашарил в коробке нож и решительно принялся за дело.
Под утро его растолкал дед. Васятка с трудом открыл глаза и поднял голову. Лампа нещадно коптила. Клочья сажи носились в воздухе.
— Эк, его угораздило. И что только наделал, паршивец. Сколько товару зря извел. Марш в постель, пока бабушка не проснулась.
Но сердился дед недолго. В тот же день, принимаясь за очередную пару, он с серьезным видом, как будто рядом с ним был такой же мастер, как он сам, выдал Васятке товар и сказал:
— Давай, пробуй!
Вначале дело не шло ни у того, ни у другого. Дед боялся, что Васятка испортит, и часто отрывался и поправлял его, а то и вовсе переделывал заново. При этом он обязательно рассказывал что-нибудь поучительное или просто вспоминал свою жизнь «в мирное время». Про войну и про отца он не упоминал ни разу, и когда Васятка спросил, дед страшно рассердился и долго ворчал, и Васятка не мог понять, на что он сердится.
Себя он называл башмачником и объяснял Васятке, какая разница между ним и сапожником, и по его словам выходило так, как если бы взять Васяткину мать, картины которой демонстрировались в Москве, и сравнить с косоруким Матешей, что когда-то в деревне расписывал горшки и дуги.
Из рассказов деда Васятка усвоил, что раньше, «в мирное время» (какое это время, он не знал), мастера были не в пример нынешним, и товар был совсем иного рода, и одни сапоги можно было носить лет двадцать, время от времени меняя подметки, и последние такие сапоги он отдал одному командиру, когда наши войска освободили деревню, потому что тот угодил в какую-то колючую спираль и так изорвал свои, что стыдно было смотреть. И в его сапогах тот командир дошел до Берлина и даже прислал оттуда письмо.
А бабка теперь сама ходила за водой и, подолгу оставаясь у колодца, рассказывала про Васятку и про то, как бог услышал ее молитвы, и когда она наконец возвращалась, то в ведрах застывала вода и надо было пробивать ковшиком, чтобы ее вылить.
Ботинки были готовы вечером в воскресенье. Васятка положил их отдельно и потом часто прибегал и смотрел, не запихнула ли их бабка в свой мешок. На другой день начинались занятия в школе. Нужно было собрать книги, кое-что почитать и повторить — в общем, хлопот набиралось много, и для Васятки это было хорошим предлогом, чтобы лечь спать после всех. Уже раздевшись, он сбегал за печку в последний раз полюбоваться на свою работу и уснул со счастливой улыбкой на липе.
Утром он сразу вспомнил про ботинки, и на душе у него стало радостно, как будто уже наступила весна и на улице пели птицы. Завтракая вместе с дедом, он соображал, как бы незаметно положить их в противогазную сумку, с которой он ходил в школу. Он первым вылез из-за стола, и как только дед, закашлявшись, пошел покурить, Васятка схватил учебники и за печкой стал собирать сумку. Ботинки заняли много места, Васятка подумал немного и решил учебники оставить, а сверху запихнул только старую газету.
Бабка, как обычно, провожала его до калитки.
— В школе-то смотри не засиживайся, — говорила она. — А то дедушке без тебя скучно. Одному-то ему не больно работается.
Васятка вышел на дорогу и оглянулся. Крайнее окошко слабо светилось, — должно быть, дед уже сел за свой верстак. Васятка представил, как он сидит один, согнувшись и вытянув ногу, и ему стало так тоскливо, словно он навсегда уходил из родного дома.
Школа помещалась на выгоне за деревней, в здании бывшей ветлечебницы. Лошадей в колхозе не осталось, и в этом большом холодном помещении оборудовали классы. Чтобы добраться туда, нужно было перейти через овраг, а потом пересечь продуваемое ветром поле; обычно Васятка под гору бежал бегом, но теперь он только поглядел в ту сторону и быстро зашагал к почте.
Шофер дядя Миша возился около машины, и Васятка попросил взять его с собой.
— В город? — спросил дядя Миша, быстро оглядев Васятку, и стал крутить заводную ручку.
Васятка кивнул.
— Бабка, что ль, посылает?
— Нет, я сам.
Мотор заработал, и дядя Миша бросился в кабину, пока он не заглох. Васятка ждал.
— Ну залезай. Сегодня день не базарный, у меня пусто.
Васятка залез, и они покатили.
Было еще темно. Широкая дорога, кое-где переметенная за ночь, ярко блестела впереди, и по сторонам ничего не было видно, и Васятке казалось, что, кроме этой дороги и их машины, больше ничего нет на всем свете, и если свернуть направо или налево, то провалишься в темную пропасть, у которой нет дна.
— Что ж у тебя за дела в городе? — опять спросил дядя Миша.
— Нужно, — неохотно ответил Васятка.
— А как же школа?
— Догоню.
Васятка боялся расспросов и сидел молча. Дядя Миша имел сердитый вид; часто кашлял и, чтобы легче было дышать, расстегнул свой засаленный полушубок, а когда Васятка посмотрел на его ноги, то увидел огромные солдатские валенки, разрезанные сзади и сшитые затем дратвой.
С того дня, как Васятка встретил на рынке девушку в брезентовых туфлях, он при встрече с людьми прежде всего смотрел им на ноги, чтобы узнать, кто в чем ходит. Ходили в разном. Многие носили вот такие серые, словно чугунные, валенки, какие были теперь на ногах у дяди Миши. Васятка знал, что эти валенки снимали с убитых солдат, предварительно разрезав голенища, и когда он видел их, ему становилось как-то не по себе.
— Говорят, скоро карточки отменят и товару всякого завезут — страсть, — ни к кому не обращаясь, сказал дядя Миша.
Васятка промолчал.
На рынок он пришел в десятом часу и очень удивился, не встретив там обычного оживления. Столы под навесом были пусты, на них сидели нахохлившиеся воробьи. Палатки и ларьки тоже были закрыты, работала только чайная. Васятка прошел через всю площадь от одних ворот до других и немного постоял у газетного киоска. Но торчать тут без дела не имело смысла, да и ноги начали мерзнуть, и Васятка решил второй раз обойти рынок. Часа через два народ стал собираться, но это все были случайные люди, и торговля не шла ни в какое сравнение с тем, что творилось тут в воскресенье.
На том месте, где бабка продавала ботинки, сейчас сидел, болтая ногами, какой-то парень в меховой шапке, и когда Васятка проходил мимо, он крикнул:
— Чего продаешь?
— Я не продаю, — сказал Васятка и поспешил уйти.
Только в одном месте у входа толпился народ, и почти все, кто проходил, останавливались тут, нагибались и что-то разглядывали. Пошел поглядеть и Васятка. Возле будки сапожника стояла высокая женщина в длинном пальто и новых валенках и торговала семечками. Васятка остановился неподалеку и стал смотреть. Как только покупатели отходили, к мешку тотчас же устремлялись воробьи, и тогда торговка махала на них руками и кричала:
— Кыш вы, окаянные!
Но стоило ей отвернуться, как воробьи снова вскакивали на мешок и таскали семечки. Васятка видел, что из-за этих нахальных воробьев тетка сильно рассердилась, но он все-таки подошел к ней и спросил:
— Тетенька, вы не видели, тут девушка не проходила?
Тетка выплюнула шелуху и подозрительно оглядела Васятку.
— Рано тебе девушками интересоваться. Шел бы лучше в школу, чем по базару шататься.
Васятка отошел. Воробьи слетели с навеса и стали подбираться к мешку. «Какая вредная, — подумал Васятка. — Вот бы напустить на нее воробьев штук тыщу, чтобы весь мешок растащили».
Он сильно замерз и решил пойти в чайную погреться. Денег у него не было, и он сел не за стол, а к окну и стал глядеть на ворота. В чайной было тепло, к нему никто не подходил и не мешал думать. Он вспомнил, как в разговоре с бабкой девушка упоминала техникум, и, хорошенько поразмыслив, решил, как только нагреется, пойти и отыскать этот техникум.
Проходя по улицам, останавливаясь и спрашивая, он не только узнал, где находится техникум, но и что во время войны в нем был госпиталь — вначале наш, а потом немецкий, и потому дом уцелел, и теперь в нем возобновились занятия.
Техникум стоял на центральной улице и представлял собой трехэтажное здание красного кирпича с подъездом и железными воротами. Ворота в нескольких местах были пробиты осколками, а часть окон забита фанерой. Васятка потянул тяжелую двустворчатую дверь и вошел внутрь. В коридоре было пусто, только далеко впереди виднелся какой-то свет, и Васятка пошел туда.
Здесь он встретил пожилую женщину в синем халате, надетом на что-то теплое, отчего она казалась очень толстой. На ногах у нее были опорки от старых валенок, это Васятка отметил прежде всего. В коридоре стояла керосинка и чайник, женщина вышла с чашкой в руках и в это время увидела Васятку.
— Тебе чего? — спросила она и стала наливать из чайника.
Васятка решил говорить не сразу, чтобы не получилось так, как на рынке, но он еще не придумал, с чего начать, а она уже налила чай и смотрела на него вопросительно.
— Замерз, что ли? Так иди, погрейся. У меня не ахти как тепло, но керосинку я не вношу, пахнет от нее шибко.
Васятка вошел в узкую комнату, окно в которой было наполовину заколочено. Тут стоял стол, несколько стульев, а в углу веник и ведро с тряпками.
— Тебя как звать-то?
— Васятка.
— Вася, значит. А меня тетей Полей кличут. А ведь и впрямь замерз, — сказала она, приглядевшись к Васятке. — Сейчас я тебя чайком погрею. — Она налила ему чаю в зеленую эмалированную кружку. — Сахару по нонешним временам не достанешь, так я со свеколкой, — и высыпала на стол горсть сушеной свеклы.
Васятка стал пить чай. Свекла показалась ему сладкой, как конфеты.
— Ты чей будешь-то?
— Я из деревни приехал, — начал Васятка. — У вас тут девушка учится. Я ей теплые ботинки привез.
— Сестра, что ли?
— Нет, не сестра.
— А звать-то как?
— Не знаю, — смутился Васятка. — Она такая… В брезентовых ботинках ходит, а сейчас зима. Вот я и сшил ей теплые.
Васятка схватил свою сумку и показал ботинки.
— Ай да ботинки! Ну и ну! Неужто сам сшил? — удивилась тетя Поля.
— Дюдя помогал. Вот этот рант он сделал.
— Ну и ботинки! — продолжала тетя Поля. — Прямо загляденье. За такие никаких денег не жалко. Ишь ведь благодать какая.
— Я вам тоже сошью, — горячо заговорил Васятка. — Вот увидите. Как только будут готовы, так сразу и привезу. Я бы и эти вам отдал, только не могу. Это я для нее шил.
— Добрый ты, хороший. Только ведь девушек у нас много. Почитай, одни девушки. Ребят всех на войне поубивали. Я троих проводила, а обратно так никого и не дождалась.
Она отвернула полу халата и стала сморкаться.
— У тебя отец с матерью есть?
— Не, у меня бабка.
Подперев голову, она задумалась и долго сидела молча. Васятка тем временем кончил пить чай и отставил кружку.
— Так вы узнайте, пожалуйста, тетя Поля, — попросил он. — Она в брезентовых ботинках ходит. А я завтра опять приеду.
Час спустя Васятка сидел в кузове грузовика на запасном баллоне и, нагнув голову, дышал себе за пазуху, чтобы было теплее. Смеркалось. На небе зажглись звезды, и было очень холодно. Когда отъехали километров пять, шофер остановил машину и бросил ему рваную немецкую шинель.
— Закутайся, а то замерзнешь.
В кабине сидела женщина с ребенком на руках и еще девочка, так что Васятке места не оставалось. Он придвинул баллон к задней стенке кабины, накрылся шинелью и затих.
Грузовик был старый, дребезжал и с трудом брал подъемы, а до деревни еще было далеко.
Вскоре Васятка перестал чувствовать холод, и мысли у него стали путаться. Засыпая, он думал о том, как завтра снова поедет в город, и если тетя Поля ничего не узнает, то пойдет опять на рынок и будет искать там.
В тот день «юнкерсы» особенно ожесточенно бомбили огневые позиции, склады горючего и боеприпасов, укрытые в лесу. Все вокруг горело и дымилось, а в низине, где протекала река, в огромных воронках, исходивших тротиловым дымом, скапливалась черная болотная вода. Сквозь завесу огня самолеты упорно пробивались к складам, и это навело на мысль, что кто-то указывает им цели; и когда кончился налет, все бросились искать диверсантов.
Диверсантов не обнаружили, но неподалеку от сгоревшего хутора старший сержант Артюхин увидел забившегося под обломки кролика с дымчатой шелковистой шерстью. У кролика была сломана нога и что-то повреждено внутри, потому что, когда он дышал, из ноздрей фонтанчиками брызгала кровь. Артюхин взял его с собой и стал лечить на потеху всему расчету. На батарее об этом толковали больше, чем о самом налете и диверсантах.
Поступок Артюхина удивил даже командира батареи, знавшего его лучше, чем другие. Старший сержант воевал три года, и война так ожесточила его сердце, что, кроме ненависти, в нем, казалось, уже не оставалось места ни одному доброму чувству. Внешность Артюхина как нельзя лучше подчеркивала его характер: худая, сутулая фигура и длинное скучное лицо, еще не старое, но уже сплошь покрытое морщинами. На фронте он быстро начал лысеть, и когда снимал пилотку, прежде всего бросалась в глаза резкая черта, разделяющая темный морщинистый лоб и гладкую молодую лысину, которая врезалась острым мыском, словно тихий заливчик в песчаный берег.
Однажды батарейцы привели к комбату летчика с подбитого немецкого самолета. Как потом выяснилось, это был прославленный ас, с которого даже поражения не сбили спесь и высокомерие. Увидев его, Артюхин весь задрожал, лицо его исказилось и стало страшным, а руки сами потянулись к пленному и вцепились в отвороты его элегантной куртки. Летчик стоял с сигаретой во рту и в руке держал кожаный шлем; влажные белокурые волосы падали ему на лоб, а с лица не сходила презрительная ухмылка. Артюхину с трудом разжали пальцы, а незадачливого аса без промедления отправили в штаб.
С тех пор, когда мимо проводили пленных, капитан Синилин старался держать командира первого орудия поближе к себе и чуть что командовал:
— Старший сержант Артюхин, смирн-но! Автомат за спину! — и в таком положении держал его до тех пор, пока колонна не скрывалась из виду.
О прошлой жизни Артюхина знали лишь то, что родом он из Смоленска и что там у него что-то случилось с семьей… Доподлинно известно не было. У самого Артюхина узнать об этом было невозможно. Когда к нему приставали с расспросами, он весь каменел и глаза его застывали, так что глядеть в них было жутко, как в пропасть. В конце концов комбат приказал «прекратить глупости» и не травить человеку душу. Так до конца войны никто и не допытался, какую беду носил в себе этот человек. Знали только, что беда эта страшная, коль нельзя ее выразить словами.
После налета батарея переменила позиции, рассредоточившись на холмах за рекой, и когда на новом месте все было устроено и замаскировано, Артюхин продолжал заниматься с кроликом. Рядом с ним возле только что накрытого блиндажа на пустом снарядном ящике сидел заряжающий Мишка Сарана и отвлекал старшего сержанта от дела:
— Вы командир орудия и должны доложить по всей форме, чтобы комбат вписал в боевое донесение, а там уж все сделается само собой, — говорил Мишка, щелкая ремнем карабина, который он держал между колен.
Дело в том, что во время бомбежки крупный осколок, бывший на излете, попал Мишке в левое бедро, где у него висела алюминиевая фляжка в суконном чехле. Фляжка сплющилась, а сам заряжающий отделался порядочным синяком и легким испугом. Он только на мгновение был сбит с ног, но тут же вскочил и еще проворнее стал подавать снаряды. И теперь Мишка доказывал, что если на это дело взглянуть с медицинской точки зрения, то синяк можно считать легким ранением и ему положена за это соответствующая нашивка.
Мишке недавно исполнилось восемнадцать лет. Он был мал ростом, вертляв и легкомыслен, большой мальчишеский рот его никогда не закрывался, а живые светло-карие глаза смотрели на мир с неистощимым любопытством. Воинскую дисциплину он считал непосильной обузой, всюду опаздывал и не умел ходить в строю. Старший сержант не принимал его всерьез и не обращал на его слова никакого внимания.
— Я ведь не орден прошу, — продолжал доказывать Мишка. — А если бы осколок ударил чуть выше? Что тогда? Заряжающий вышел бы из строя. Так что нашивку мне обязаны выдать.
— Зачем тебе нашивка?
— А как же? — оживился Мишка, уловив в словах командира заинтересованность. — Вон фронтовики домой приходят, кто без руки, кто без глаза. А я что? Никто и не поверит, что на передовой был.
— У тебя медаль.
— Медали и в тылу дают. Мне бы две нашивки, как у вас, красную и желтую — за тяжелое и за легкое ранение.
— Болтун ты, а еще ефрейтор, — сказал старший сержант и, помолчав, добавил: — И дурак к тому же.
Мишка не обиделся. Он был покладистый и добрый парень, только очень легкомысленный. Он попал на передовую, когда наши войска наступали на всех фронтах, и война представлялась ему как ряд заманчивых приключений и геройских подвигов. Он старался отличиться и постоянно совал свой нос куда не следует. С его именем была связана масса всевозможных курьезов, но ему все сходило с рук по молодости и еще потому, что он был очень расторопным в деле, не допускал ни одного пропуска, совершенно не робел при виде разворачивающихся для атаки самолетов и даже выбегал из укрытия, чтобы посмотреть на бомбежку.
Поняв, что от командира орудия ничего не добиться, Мишка стал думать о том, каким образом все-таки случай с ранением повернуть в свою пользу.
— Нешто сходить к старшине, попросить новую фляжку? — сказал он с сомнением в голосе.
— Вот это другое дело, — поддержал Артюхин. — Без фляжки солдату нельзя.
Но и в успехе этого предприятия Мишка сомневался. И не без оснований.
Старшина батареи, как и положено хозяйственнику, был человеком оборотистым, расчетливо-скуповатым и больше всего ценил порядок и бережливость. Невинная слабость его заключалась в том, что он, прежде чем выдать какую-нибудь вещь, считал своим долгом сделать приличествующее случаю внушение.
— Вот получаете вы новые рукавицы и теплое белье, а ведь не думаете, что где-то в тылу наши матери, сестры и ребятишки ночами не спят, чтобы послать вам лишнюю пару. А если бы думали, то берегли, не рвали бы походя…
Заряжающего Мишку старшина не подпускал к своему хозяйству на пушечный выстрел. При одном виде его у старшины начинала подергиваться щека, толстое лицо наливалось кровью — и он не мог выговорить ни одного слова, так как и в спокойном состоянии немного заикался, а только махал руками и гнал его от себя прочь, прежде чем тот успевал открыть рот.
Однажды в начале зимы, когда была нелетная погода и батарея находилась в тылу, солдаты отдыхали и приводили себя в порядок. В баню, которую устроили в низкой землянке, Мишка пришел после всех, когда все уже помылись и вода остыла. Бросив в железную бочку-вошебойку одежду и подшуровав под ней огонь, он, голый, в одних сапогах, держа в руках брезентовый бумажник с документами и письмами, полез в сырую остывшую землянку. Когда он, наскоро вымывшись, выбрался наружу, от его одежды остались дотлевающие лохмотья. Насунув сапоги на босую ногу (портянки тоже сгорели), Мишка уже в темноте побежал через сосновый лес в расположение батареи. Возле крайнего орудия его остановил часовой и держал на снегу до тех пор, пока не пришел начальник караула и не разобрался, в чем дело. Закоченевший Мишка вскочил в первый попавшийся блиндаж. В нем жили девушки-связистки. Они крутили трофейный патефон и когда увидели голого Мишку, скатившегося в проход под мотив «Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый, развевайся, чубчик, по ветру», то вначале испугались, но тут же опомнились и закутали парня в жесткое солдатское одеяло. Старшина скрепя сердце принес ему новое обмундирование и стакан водки. Мишка храбро выпил (первый раз в жизни), и ему сделалось от водки дурно, началась рвота, пришлось вызывать военфельдшера, провозились с ним чуть не всю ночь, и старшина проклинал все на свете.
А через несколько дней старшину едва не хватил удар, когда он увидел заряжающего первого орудия, стоящего перед командиром батареи по стойке смирно и без сапог. Оказалось, что ночью он зачем-то ходил в старые немецкие окопы, запутался там в колючей проволоке и оставил сапоги, так как они все равно «пришли в полную негодность».
И теперь, взвесив все это, Мишка никак не мог решить, стоит идти к старшине или не стоит. Решив наконец, что попытка — не пытка, он поднялся и кинул на плечо карабин дулом вниз.
Вернулся он очень скоро и, повертев в руках изуродованную и совершенно бесполезную теперь фляжку, забросил ее на земляную крышу блиндажа.
— Ну как? — спросил Артюхин.
— За наган хватается.
— Схватишься, — сочувственно сказал Артюхин. — Добрые сапоги были, а теперь вот в обмотках ходишь. Ты зачем к фрицам в окопы лазил?
— За аккордеоном.
— Чего?
— У них, говорят, в каждой землянке по аккордеону. А у нас на всей батарее даже гармошки нет. На сухую-то скучно петь. Потому у нас даже в строю плохо получается. А если бы аккордеон…
Артюхин не дослушал и приказал Мишке идти чистить материальную часть.
Нога у кролика срослась, его назвали Дымком, и он стал жить на батарее.
А вскоре очередная проделка Мишки Сараны (на батарее его звали Сатаной) привела к самым непредвиденным последствиям.
Надо сказать, что у Мишки был приятель — приблудившийся тринадцатилетний парнишка, оставшийся без родителей и состоявший теперь при штабе полка. Этот «сын полка» был такой же непоседа и сорванец, как и сам Мишка. Откуда-то они узнали, что немецким фаустпатроном можно сбить с танка башню, и решили проверить это на практике. Такая возможность представилась им очень скоро. Два немецких танка, подорвавшиеся на минах, стояли на виду и представляли отличную мишень. Как-то рано утром, когда еще не рассеялся туман, они натаскали в окоп фаустпатронов, подождали, пока туман поднимется над лесом, и стали швырять патроны в танки. Немцы всполошились, видимо подумали, что русские что-то затевают, и в ответ ударили из шестиствольных минометов. Только по счастливой случайности ребята не были убиты и, переждав обстрел, прибежали на батарею грязные и испуганные.
Комбат припугнул Мишку трибуналом и приказал усилить наблюдение, опасаясь, что немцы могут не ограничиться минометным огнем, а пошлют еще и самолеты. Стараясь задобрить Артюхина, которому комбат учинил разнос за то, что не усмотрел за Сатаной, Мишка раздобыл у повара две сморщенные морковки и принес их кролику. На морковки Дымок не обратил внимания и вообще вел себя как-то странно. Встав на задние лапы, беспокойно водил своими длинными ушами, ворочал головой, словно прислушивался к чему-то. И вдруг начал испуганно метаться в сделанном для него загончике. Кролик отчаянно скреб землю, подгребал ее под себя и старался втиснуться в выкопанную норку.
— Братцы-славяне, а ведь он самолеты чует, — упавшим голосом сказал Мишка. — Пропал я, братцы. Подведет меня комбат под трибунал. Это точно!
Не успели вволю посмеяться над Мишкой, как раздался характерный прерывистый гул — и немецкий самолет-разведчик, получивший презрительную кличку «рама», появился высоко в небе. По нем не стреляли, чтобы не обнаружить себя, и «рама», сделав несколько кругов, улетела.
Таким образом Мишка не только избежал наказания, но вскоре сделался самым известным человеком в полку. Придуманная им теория «вторичного инстинкта», понять которую из его объяснений было невозможно, тем не менее давала блестящее подтверждение. Дымок безошибочно предупреждал о появлении немецких самолетов.
Мишка ходил именинником и всячески пропагандировал свою «теорию», становящуюся раз от раза все запутаннее, и охотно сообщал каждому, что после войны будет писать на эту тему диссертацию. На курсы зенитчиков он убежал из десятого класса, и среди старых солдат, призванных из запаса, чувствовал себя подкованным на все четыре ноги.
Вера в необыкновенные свойства кролика особенно упрочилась после того, как зенитчики успешно отбили массированный налет на переправу через Березину. Самолеты неожиданно выбросились из-за облаков, но наводчики, прильнув к орудиям, уже ждали их добрых четверть часа. В этом бою расчет Артюхина подбил «Хейнкель-111» и был представлен к награде.
Сам Артюхин, необщительный и молчаливый, со своим скучным морщинистым лицом, выходив кролика, как-то стушевался и отошел на второй план, а славой первооткрывателя целиком пользовался Мишка.
— Теперь уж никаких сомнений быть не может, — разглагольствовал он после боя. — Медали «За отвагу» обеспечены, а сержанту могут и «Славу» третьей степени подкинуть. — Прибавлять «старший» к слову «сержант» он уже считал необязательным. — «Хейнкель» — это вам не «рама». А Дымок до сих пор даже на довольствии не состоит. Но не будь я Сатана, если не выбью ему полный солдатский паек, как только установлю со старшиной дипломатические отношения.
Об удивительном кролике узнали на других батареях и каждое утро звонили капитану Синилину, спрашивая, что показывает «барометр», и просили в случае чего немедленно предупредить. Кролика берегли как зеницу ока, в буквальном смысле сдували с него пылинки и ни на минуту не оставляли без надзора. Все эти меры еще более усилили после того, как Мишка заявил, что на Дымка зарится четвертая батарея и надо ухо держать востро.
Дымок привык к людям, округлился и потяжелел, но так же исправно нес свою службу, хотя налеты теперь случались реже, чем в прошлом году, и по всему было видно, что враг выдыхается.
В Восточной Пруссии в часть пришел приказ Ставки о поведении советских войск на немецкой земле. На батарее приказ зачитывал капитан Синилин. Зенитчики выстроились возле командирской землянки и в ожидании команды «смирно» тихонько переговаривались. Несмотря на сырой предвесенний ветер, командир вышел в одной гимнастерке, поблескивающей орденами, и стал читать приказ ровным звучным голосом. Иногда он останавливался, чтобы дать солдатам подумать, и те думали, глядя на разбитую, загроможденную и выщербленную снарядами дорогу, которую саперы только что освободили от мин. Чужая земля была у них под ногами — изрытая окопами и противотанковыми рвами, перегороженная надолбами и колючей проволокой, угрожающая на каждом шагу смертью; и отныне на этой чужой земле к обычным солдатским обязанностям — драться и уничтожать врага — прибавлялись новые, решать которые нужно было не силой оружия, а своей светлой нравственной силой.
Раздельно произнося фразы и останавливаясь, капитан упорно глядел на правый фланг, где неподвижно застыл в строю командир первого орудия. Артюхин стоял чуть подняв подбородок и смотрел прямо перед собой на серое пасмурное небо и, казалось, не слышал ни одного слова приказа, так невыразительно и окаменело было его лицо.
Когда распустили строй, капитан задержал Артюхина и пошел с ним на огневые позиции. Пушка была врыта в землю, хорошо вычищена и замаскирована по всем правилам. Капитан одобрительно оглядел это небольшое образцовое хозяйство и, когда вступили под сень маскировочной сети, спросил:
— Василий Миронович, вам приказ понятен?
— Так точно, товарищ капитан!
— Объясните, как вы поняли приказ?
— Как все, товарищ капитан.
— А именно?
Артюхин вытянулся, словно ожидал приказания, и крепко прижал локтем автомат, который висел у него на правом плече. Глядел он мимо капитана, и лицо его собралось грубыми складками.
— Давайте сядем, — мягко сказал капитан и достал папиросы. — Что же вы молчите?
— Они, товарищ капитан, на нашей земле другие приказы издавали.
— Так то они.
— Вот в том-то и дело. Они, а не другие.
— Может быть, вам еще раз прочитать приказ?
Не отвечая, Артюхин передвинул на живот противогазную сумку и, порывшись в ней, достал свернутую газету.
— Вот здесь вернее сказано, — проговорил он, разворачивая газету и показывая ее капитану. — Солдату это больше по душе.
Капитан взглянул и нахмурился. Ему была знакома эта статья известного писателя, призывающая к священному мщению солдат, вступивших на вражескую землю. В одном месте несколько строк было подчеркнуто химическим карандашом. Капитан успел пробежать их глазами и нахмурился еще больше. Убить немца, кто бы он ни был и где бы ни находился, — этот призыв явно запоздал и выглядел чудовищным в тех условиях, в которых оказались наступающие войска. Толпы беженцев с ручными тележками, детьми и домашним скарбом, спасаясь от ужасов войны, так загромождали дороги, что задерживали движение танковых колонн. Преодолевая страх, люди вылезали из убежищ и собирались у солдатских кухонь с консервными банками в руках в надежде получить остатки пищи.
И капитан знал, что котелок жирной солдатской каши оказывался подчас сильнее самой изощренной пропаганды.
Да, так написать мог только человек, совершенно не знающий этих условий…
— Видите ли, Артюхин…
— Вижу, товарищ капитан.
И тогда капитан, снова переходя на официальный тон, сказал строгим голосом:
— Солдат руководствуется приказами командования, а не газетными статьями. Запомните это, Артюхин. Если что — трибунала не миновать. Ясно?
— Так точно, товарищ капитан.
Артюхин не спеша аккуратно сложил газету и спрятал ее обратно в сумку.
После падения Кенигсберга батарея стояла на окраине небольшого городка Лазенкейм, сильно разрушенного авиацией. После мартовских туманов, моросящих дождей и распутицы наступила ясная солнечная погода, но крупных налетов противника не ожидалось, и зенитные пушки были поставлены на прямую наводку на случай прорыва танков из окруженной группировки.
Городок казался вымершим. Улицы были завалены битой черепицей и обломками рухнувших стен, и только в центральной части возвышалась ратуша с продырявленной крышей и остановившимися часами. Ветер носил известковую пыль, хлопья сажи и запах пожарищ.
Пушки, опустив стволы, сторожили широкую бетонную дорогу, которая все время оставалась пустынной. В эти теплые весенние дни, когда запахи отогретой земли и свежей зелени настойчиво пробивались сквозь горечь пепелищ, солдаты все чаще вспоминали о доме, томились от бездействия и торопили события: скорее бы.
Артюхин сделался еще молчаливее, большую часть времени просиживал возле своей пушки, глядя на разбитый город, на пустую дорогу, и морщился и хмурился. О чем он думал, никто не знал.
В один из таких дней, когда после очередной учебной тревоги солдаты сидели у бруствера, окружавшего орудие, и вели разговоры об этих, по их мнению, никому не нужных ложных тревогах (как будто было мало настоящих), которые начальство только для того и устраивает, чтобы солдат не скучал, — как раз в это время прибежал Мишка и сразу бросился к командиру орудия. Это было на него не похоже. Обычно он незаметно присоединялся к разговаривающим и сидел с невинным видом и слушал с преувеличенным вниманием, точно он никуда самовольно не отлучался, а так с самого начала и был вместе со всеми. На этот раз он примчался сам не свой, и первые его нечленораздельные восклицания невозможно было понять.
— Говори толком! — приказал Артюхин, подозрительно разглядывая потное и красное лицо Сатаны и, по обыкновению, ожидая какого-нибудь подвоха.
— Дымка похитили! Вот! — выпалил Мишка и тяжело перевел дух. — Сам видел, как фриц его потащил. Цивильный. В очках и в шляпе. Я даже очумел сначала, а потом за ним. А тут откуда ни возьмись комбат. И сразу командует: ефрейтор Сарана, бегом в штаб за почтой. Я говорю: товарищ капитан, разрешите потом, тут такое приключилось. А он: смирно! Выполняйте приказание! Кругом, бегом марш! Что вы, его не знаете?
— Сам видел? — все еще не веря, переспросил Артюхин, и редкие желтые зубы его ощерились по-собачьи, а рука уже шарила вокруг себя, отыскивая автомат.
— А то нет? Если бы не капитан…
— Показывай!
Артюхин вскочил и щелкнул затвором автомата. Остальные бросились за ним. Мишка от нетерпения метался из стороны в сторону, то и дело оказываясь перед дулом автомата Артюхина, и на ходу сыпал словами. Артюхин торопил его в спину и приказывал показывать дорогу.
— Замучают нашего Дымка. Чует мое сердце. Видно, фрицы про него прознали и решили уничтожить. Вы думаете, у них тут шпионов нет? А я, товарищ старший сержант, уже в Москву собрался писать, чтобы Дымку построили специальный павильон, в зоопарке или еще где. За такие заслуги…
— Где? — не выдержав, заорал на него Артюхин, и Мишка, поняв, к чему это относится, остановился, вспоминая и оглядываясь.
— Сюда, товарищ старший сержант. Точно! Мимо этой тумбы. Вон та дверь. Больше некуда.
Дверь вела в нижний полуподвальный этаж когда-то высокого, а сейчас разрушенного дома и на вид была массивной и тяжелой. Наискосок снизу вверх по ней веером разбегались глубокие борозды от осколков. Сбоку, почти у самого порога, виднелась и небольшая воронка от мины. Артюхин бежал, держа автомат перед собой, точно к последнему рубежу атаки, и, оказавшись перед дверью, не выдержал и полоснул слитной двухсекундной очередью. Полетели щепки, посыпалась штукатурка и красная кирпичная пыль. Мишка пригнул голову и вслед за Артюхиным влетел в низкое полутемное помещение. Артюхин остановился так внезапно, что Мишка от неожиданности ткнулся носом в его костлявую спину.
Слева у стены стоял большой круглый стол, и на нем дымилась белая эмалированная кастрюля, распространяя сытный запах вареного мяса. Серая шкурка Дымка, аккуратно распяленная на доске, виднелась у противоположной стены. А посредине стоял старый тощий немец в мятом парусиновом костюме и белом фартучке, которые обычно надевают горничные, работая на кухне или прислуживая за столом. При виде ворвавшихся солдат он так сильно вздрогнул, что с его заостренного носика соскользнуло пенсне и, коротко блеснув, затерялось среди мусора, устилавшего каменный пол. Он застыл с приподнятой рукой и отогнутым указательным пальцем, не успев, как видно, сказать нравоучительных слов тем, кто сидел за столом.
За столом сидели дети. Положив на колени руки, они неотрывно глядели на дымящуюся кастрюлю, в которой виднелось кроличье мясо. На пустом столе перед каждым стояла желтая небьющаяся тарелочка и лежали, поблескивая никелем, нож и вилка. Детей было человек восемь, все были очень худы и бледны, и самому старшему, темноволосому узколицему мальчику, было лет десять, не больше. Увидев поднятый автомат, он дернул головой, неестественно вытянулся и застыл. За его спиной прятался другой мальчик, лет шести, лица его не было видно. Дальше сидела белокурая девочка с длинными, тщательно расчесанными волосами, перехваченными узкой ленточкой. Потом еще мальчики и девочки, один меньше другого, вокруг всего стола, и ближе всех к старику — круглолицый глазастый карапуз с клеенчатой салфеточкой на шее.
Артюхин попятился, словно наткнулся на препятствие, внутри у него захрипело, а лицо болезненно сморщилось, руки опустились сами собой, и автомат, повиснув на сгибе локтя, ткнулся стволом в пол. Он молча шагнул в сторону, и вид у него был такой беспомощный, что Мишка сказал:
— Не сюда. Вот дверь.
Затем повернулся к немцу:
— Очки-то подними, раздавишь. Тоже мне, кроличий профессор.
Тот еще не пришел в себя, и Мишка отыскал в мусоре пенсне, подул на стекла, сгоняя пыль, и осторожно положил на край стола. Среди детей произошло какое-то движение. Белокурая девочка подняла руки и прижала их к щекам. Мишка нагнулся к ней, скорчил смешную рожу и показал язык.
Уже открыв дверь, он снова обернулся, что-то вспоминая, и вдруг сказал по-немецки:
— Essen Sie, bitte. Das Essen wird kalt[1].
Артюхина он догнал на выходе из переулка. Старший сержант шел медленно и неуклюже, ссутулясь и спотыкаясь на неровностях дороги.
— Пропала моя диссертация, — вздохнул Мишка.
Артюхин ничего не ответил.
— Как же мы теперь воевать будем? — снова сказал Мишка.
— А с кем воевать-то? — как-то особенно сердито спросил Артюхин, как будто он и в самом деле был недоволен, что воевать, по существу, уже не с кем; за неделю видели всего одного «мессера», и широкая бетонная дорога по-прежнему была пустынной.
Сев возле пушки на свое обычное место, Артюхин снял пилотку, и у него над лысиной поднялся чуть заметный парок, будто выходил холод из человека, долгое время пробывшего на морозе и внезапно попавшего в теплое помещение. Дышал он трудно, иногда сглатывал — и острый кадык его ходил по горлу.
— Мишка, — вдруг сказал Артюхин каким-то незнакомым Мишке голосом. — Как же они без хлеба-то? Поди отнеси, все равно ведь остается.
Стояла та особенная фронтовая тишина, когда отдаленный гром орудий и случайные выстрелы не тревожат, а наоборот, подчеркивают это общее спокойствие.
Когда Мишка ушел, Артюхин вынул из противогазной сумки газету, оторвал порядочный клок и стал свертывать цигарку.
Как-то в компании, выпив и закусив, Яков Непряхин стал вспоминать войну и все порывался описать бой, в котором его ранило, но каждый раз сбивался, перебегая с одного на другое; гости ждали с вежливым нетерпением, и тогда сын Якова Шурик — молодой инженер, только что окончивший лесотехнический институт, — сказал своим звучным твердым голосом:
— Хватит, отец! Никому это не интересно.
— Не интересно? — искренне удивился Яков, обвел присутствующих вопросительным взглядом и удивился еще больше: да, действительно, не интересно. Яков страшно сконфузился, лицо его, испорченное осколками, приняло потерянное выражение и сделалось еще некрасивее; он замолчал и вышел из-за стола.
После этого, когда к сыну приходили гости, он уже не садился за стол, даже если его приглашали, и не вступал в разговоры. А между тем стал часто отлучаться из дому и возвращался выпивши, иногда очень сильно.
— И где его носит леший? — сокрушалась Дарья Степановна (среди близких Дашонка) — подвижная пятидесятилетняя женщина с темными, не поддающимися седине волосами.
Немногочисленные друзья Якова, с которыми он водил компанию, категорически отрицали свою причастность, столовая была одна на весь поселок, и там Якова никогда не видели; о том, что муж завел себе сударушку и угощался у нее, Дашонке в голову не приходило, и она решила: «В город ездит».
— Тебе что, его грошовой пенсии жалко? — спросил сын, когда она поделилась с ним своими печалями.
— Так ведь коляска у него, попадет в аварию. Посмотри, машин на большаке стало — страсть.
Сын недоверчиво усмехнулся. В местном леспромхозе он сразу получил высокую должность и с некоторых пор стал стесняться, что отец его ездит на инвалидной коляске и работает в бане истопником.
Вскоре Якову прибавили пенсию. По этому поводу он выпил, оставил коляску на дороге, а сам ходил по всему поселку и, встречая знакомых и незнакомых, всем говорил одно и то же:
— Советская власть — она знает, что делает. Сколько нас таких, и всем прибавка вышла. И не какой-нибудь рубль, а почти в два раза. Значит, есть за что. Вот так-то!
А еще через несколько дней у них в доме появился незнакомый пожилой мужчина в дорогом, вышедшем из моды спортивном костюме. Гость назвался военным журналистом. Он был высок ростом, худ и несветел с лица, но глаза его смотрели живо и весело. Как назло, была суббота, хозяина дома не оказалось, и журналист, немного подумав, сказал, что если не будет возражений, то он подождет. Возражений не было, только Дарья Степановна, испуганно переглянувшись в зеркале с сыном, который в это время завязывал галстук, кашлянула смущенно и сказала:
— Может, в другой раз. Предупредить бы его надо. Оконфузится ведь. А сегодня подавно — праздник…
— В праздник не грех, — понимающе улыбнулся журналист и попытался вспомнить, какой на этот день приходится праздник, но так и не вспомнил.
— Если бы только в праздники, — вздохнула Дарья Степановна, проникаясь доверием к этому обходительному человеку с мягкой улыбкой и приятным голосом.
— Вам он очень нужен? — спросил сын, окончив работу с галстуком, уже немного раздраженный просительным тоном матери. — Вы, собственно, по какому поводу?
Журналист вынул удостоверение и подал его сыну. Сын полистал его, внимательно прочитал все, что там написано, и протянул обратно с таким видом, будто вручал награду:
— Прошу вас, Артамон Ильич.
— Конечно, можно и в другой раз, — растерянно проговорил Артамон Ильич, поспешно пряча удостоверение в карман. — Вы, пожалуй, можете и не понять мое нетерпение…
И он горячо заговорил о своей работе по изучению истории войны, которой он занимается уже много лет, и о том, как помогают ему старые ветераны, учителя и красные следопыты, как с каждым годом растет интерес к боевому прошлому своей страны и какое огромное здесь открывается поле деятельности и для писателя, и для ученого, и для историка…
— Значит, нужен, — твердым голосом перебил его сын. — Как вы сюда добирались?
— У меня «Жигули».
Сын посмотрел на часы и так же твердо сказал:
— Тогда поехали.
В машине сын закурил сигарету, и когда миновали центр поселка и поехали мимо стадиона по прямой бетонной дороге, заговорил с некоторым недоумением:
— Я вас сразу узнал, как только взглянул на ваши документы. Вы — профессор, преподаете в Военной академии. В прошлом году в День Победы вы выступали у нас в институте. Тогда вы были в форме полковника.
— У вас хорошая память.
— Писанина, должно быть, ваше хобби? — продолжал сын. — Это сейчас модно.
Он извинительно улыбнулся, заметив, как нервно дернулась выбритая сухая щека профессора.
— Пожалуй, — подтвердил Артамон Ильич после некоторого раздумья.
— В сорок первом отец был рядовым солдатом. Сейчас ему пятьдесят шесть лет, и вы, вероятно, догадались, в чем заключается его главное занятие.
— Да, я это понял.
— Вы будете о нем писать и делать из него героя?
— Это надо было делать раньше.
— Вы уверены, что надо было?
Профессор повернул голову и наскоро, насколько позволяла дорога, оглядел молодое щекастое лицо Шурика и его спортивно мощную фигуру, откинувшуюся на спинку сиденья.
— Жизнь таких людей, как ваш отец, может служить примером для потомства, — несколько напыщенно произнес он.
— Не то, профессор, — улыбнулся сын. — Мне двадцать шесть лет, а еще лет десять назад я получил двойку по сочинению, Потому что написал, что хочу быть похожим на самого себя, а не на Олега Кошевого.
— Любопытно, — вырвалось у профессора. — На редкость самостоятельный ребенок.
— Нет. Просто я предпочитаю оставаться самим собой и не хочу быть сладким. Сладких обычно проглатывают раньше других.
Машина выбралась на центральную автомагистраль и покатила на запад. Здесь было много встречных машин, и разговор сам собою прекратился. Сын сидел, прикрыв глаза, и дышал ровно и редко. Профессор снова взглянул на него и на этот раз заметил, что мочка уха у него сильно оттопырена и даже загнута вверх. Сын почувствовал его взгляд и открыл глаза.
— Вы никогда не интересовались, как и где воевал ваш отец?
— Интересовался, но узнал не очень многое. Он совсем не умеет рассказывать. Однажды мне захотелось посмотреть его ордена, но он их так и не нашел. Мать куда-то спрятала. Извините, по-моему, она боится, что он их пропьет.
— И все-таки вы не должны его осуждать.
— Я не имею на это права, хотя бы потому, что он мне не родной отец, — сказал Шурик и резко повернулся, чтобы посмотреть, какое это произведет впечатление.
Профессор сдержанно кивнул.
— Но предки думают, что я не знаю об этом. А меня просветила на этот счет одна сердобольная тетушка еще в то время, когда я учился в шестом классе. Случилось это после того, как я забрался к ней в сад за яблоками и был позорно пойман и уличен. Вытаскивая у меня из-за пазухи яблоки, она попутно вразумляла меня такими словами, что если бы я был полным идиотом, то и тогда бы уяснил, что я ребенок незаконнорожденный, а Яков Мироныч лишь номинально считается моим родным папашей.
Узнав об этом, я решил отправиться на остров Пасхи и примкнуть к какому-нибудь племени в качестве белого вождя. С этой мыслью я и появился на железнодорожной станции. Мне не повезло. Ближайший поезд был только утром, и ночь мне пришлось провести в сквере…
Сын рассказывал не спеша, подчеркивая паузами добродушную иронию своих слов, и с лица его не сходило мягкое полунасмешливое выражение, какое бывает у человека, когда он посмеивается над собой в прошедшем времени. Весь его вид как бы говорил: «Все это в прошлом и достойно сожаления. Сейчас я зрелый мужчина, знающий себе цену и свое место в жизни; и если вы меня правильно понимаете, то можете посмеяться вместе со мной».
— Между прочим, какой сегодня праздник? — спросил Артамон Ильич, чтобы переменить разговор. При этом молодом человеке ему не хотелось касаться того сокровенного, что неизбывной болью жило у него в сердце.
— Праздник урожая. Вернее, первого снопа, — уточнил Шурик.
Машина катилась плавно и мягко, а шум мотора почти не был слышен. Не отрываясь от руля, можно было подумать и поразмышлять. Время от времени взглядывая на Шурика, профессор решил, что он похож на мать — такие же, как у нее, густые темные волосы, светло-карие глаза, удлиненный овал лица. Только голос совсем не походил на материнский. Профессор вспомнил ее сконфуженный вид, робкие слова и неожиданную в таком возрасте почти девичью застенчивость. Ему хорошо был знаком этот тип женщин, — с виду сердитых и крикливых, а на самом деле — беспредельно добрых и всепрощающих, готовых пойти на любые муки ради ближнего.
— Вы уверены, что мы едем правильно? — спросил профессор, взглянув на спидометр.
— Да. Больше он нигде не бывает. Притормозите, пожалуйста, сейчас будет поворот.
Машина свернула влево и пошла по короткой каменистой дороге, упирающейся прямо в лес. По обе стороны ее вплотную подступали деревья, внизу между ними как попало валялось множество полусгнивших стволов и сухих сучьев.
— Даже санитарные рубки не делаются, — недовольно сказал сын. — И это у всех на виду. Представляю, что творится на дальних делянках. Впрочем, там я еще не успел побывать.
— Отсюда лес не берут на лесопилки, — объяснил Артамон Ильич. — В каждом бревне замурованы стальные осколки.
— Ну и что? — не понял сын. — Нужно было ухитриться продать в частный сектор.
Дорога закончилась широкой площадкой, оборудованной для стоянки автомобилей. Дальше начиналась посыпанная красным песком аллейка, ведущая в ограду к обелиску. Справа, в самом углу площадки, сиротливо прижалась старая инвалидная коляска.
— Я не ошибся, он здесь, — с удовлетворением сказал сын. — Теперь, с вашего разрешения, я вернусь. Здесь недалеко автобусная остановка.
— Он вас стесняет?
— Скорее, не понимает.
— Может быть, наоборот?
— Может быть. И так и эдак будет верно. У каждого поколения свои задачи, и решаются они, как правило, разными способами.
— Вы, разумеется, свои задачи усвоили твердо? — не утерпев, пустил профессор пробную шпильку.
— Совершенно верно. Изменить к лучшему то, что можно, и смириться с тем, чего изменить нельзя, — не задумываясь, как хорошо усвоенный урок, ответил сын и улыбнулся. — Как видите, все очень просто.
Улыбка у него получилась широкая и добрая и даже как будто чуть-чуть виноватая. «Материнская», — невольно подумал профессор.
— Извините, меня ждет девушка. — Шурик протянул руку. — Мне не хочется опаздывать и заставлять ее волноваться.
— Можете взять машину. Мы приедем в коляске.
— Спасибо! — радостно вырвалось у Шурика. — Права у меня с собой, так что не беспокойтесь.
Артамон Ильич пожал Шурику руку и некоторое время глядел, как он подходил к машине, как сильно рванул дверцу и широко по-хозяйски устраивался за рулем.
На братской могиле было торжественно и тихо. Подстриженные кусты жимолости стояли вровень с железной оградой. В глубине возвышалась бронзовая фигура воина, скорбящего о погибших товарищах. По обеим сторонам на низком парапете рядами выстроились каски погибших. В одном ряду вместо каски белела придавленная камнем записка: «Взяли на Центральное телевидение. Через несколько дней вернем». На гранитной стене, венчавшей парапет, золотом светились слова:
Пускай мы погибнем,
Но будет Россия,
Но будет Россия
Во все времена.
Артамон Ильич почувствовал, как у него сдавило грудь и перехватило дыхание. Ему потребовалось несколько минут постоять с закрытыми глазами, чтобы прийти в себя и справиться с охватившим его волнением. Открыв глаза, он увидел, как из-за кустов, подпираясь клюшкой и скрипя протезом, вышел Яков. Проковыляв несколько шагов, он тяжело опустился на скамейку и стал развязывать засаленный вещевой мешок. Лицо его казалось изломанным и выражало такую горестную озабоченность, что Артамон Ильич невольно шагнул в сторону, чтобы раньше времени не попадаться ему на глаза.
Яков осторожно выставил бутылку водки, разложил на белой холщовой тряпке закуску и только после этого достал зеленую эмалированную кружку. Наполнив ее, он долго сидел опустив голову; так долго, что Артамон Ильич забеспокоился, не случилось ли с человеком чего худого, и уже хотел подойти, но в это время Яков встал и, поскрипывая, пошел к обелиску. Подпираясь клюшкой, он боком поднялся по ступеням и опять долго стоял и смотрел на позолоченный столбик высеченных фамилий. Потом медленно протянул руку и дотронулся кружкой. Было слышно, как звякнул металл о камень.
— За тебя, лейтенант Самохвалов… За тебя, Алеха, лихой пулеметчик… За тебя, друг Митяй… За тебя, Ваня… За вас, ребята…
Яков дрожащей рукой поднес кружку, медленно выпил и теперь уже поспешно заковылял к скамейке, где лежала закуска. Он жевал колбасу, шмыгал носом, и по темным шершавым щекам его катились слезы.
Артамон Ильич подошел и сел рядом с ним. Подождав, когда тот прожует, мягко спросил:
— Яков Непряхин?
— Он самый, — не глядя, ответил Яков недовольным голосом и немного подвинулся, освобождая место на скамье.
Ему было неприятно это соседство, но в то же время он понимал, что нельзя людям запретить приходить сюда, ему даже нравилось, что ежедневно здесь бывает множество народу; он только не любил, когда у него расспрашивали про войну. Он не умел рассказывать. В этом сын был прав.
Для описания войны у него не было слов. Война еще не успела выйти из него; она жила в нем в виде образов, запахов и ощущений, возникающих мгновенно, как только об этом заходила речь. Он отчетливо помнил, как пахли свежие воронки от снарядов, какой запах издавали немецкие танки и какой свои (свои были теплее), и какой дух заполнял окопы, когда над ними на бреющем полете проносились «мессершмитты». Удушливый смрад плавящейся резины и холодный пепел старых пожарищ, сладковатый запах трупов и соленый привкус крови — все это смешивалось в нем в цельные слитные картины; он их видел и ощущал, но на беду слушателей не мог с достаточной убедительностью передать это словами.
Лет десять назад его пригласили на торжественную линейку в пионерский лагерь. Он пришел в новом костюме и с галстуком, поверх которого пионеры повязали ему свой красный галстук и подарили пилотку. Он расчувствовался и стал вспоминать о боях, происходивших двадцать лет назад в этих местах, и это получилось у него особенно неудачно. Его стеснял новый костюм и напряженное любопытство в глазах ребят; они без всякого страха смотрели на берег реки, где когда-то он лежал с пулеметом, и спрашивали совсем о другом — приходилось ли ему стрелять из пушки, ездить на танке и сколько фашистов он убил лично.
После этого он стал избегать публичных выступлений, а потом его приглашать перестали, а с течением времени и вовсе забыли, что он фронтовик, и многие не верили, что ногу он потерял на войне. Гимнастерка и брюки галифе у него давно сносились, в штатском костюме он чувствовал себя неуклюжим и даже по праздникам стеснялся прикреплять к пиджаку медали — под лацканами бортов они казались жалкими и ненужными.
Теперь вблизи Артамон Ильич хорошо разглядел лицо Якова. У него была перебита переносица и сплющен подбородок — только очень сильный человек мог выжить после таких увечий. Видимо, выпитая водка начала оказывать свое действие: лицо у Якова разгладилось и стало добрым. Он повернулся и участливо спросил:
— Случайно зашел или вспомнилось что? — Он взглянул на седые виски профессора. — Вспомнить-то, видно, есть чего?
— Не случайно, Яков Мироныч, тебя ищу.
Артамон Ильич назвал себя и хотел показать свое удостоверение, но Яков отмахнулся и спросил:
— Место-то как нашел?
— Сын показал.
— Ишь ты! — самодовольно улыбнулся Яков. — Решительный парень. Главным инженером в леспромхозе поставили. Чую, далеко пойдет.
— Вряд ли, — не согласился Артамон Ильич. — По-моему, он опушничает, в чащу идти боится.
— Ну? — удивился Яков, и в этом удивленно-обрадованном возгласе прорвалось что-то запретное, как видно давно не дававшее ему покоя. Испугавшись, что посторонний человек поймет это, он сердито спросил:
— Сам-то воевал?
— От А до Я.
— Тогда выпей.
Яков налил водки, сначала немного, потом, прикинув, добавил и, не беря кружки, двинул ее по скамейке.
— За тебя, старый солдат!
— Нет, сначала за них.
— Будь по-твоему! — Артамон Ильич залпом выпил и стал закусывать. Колбаса, селедка, огурцы и лук — все было аккуратно очищено, разрезано и отдельно завернуто в белую мягкую бумагу. Как видно, для Якова это была не просто выпивка, а праздник, ритуал, привычное и любимое дело.
— А теперь, значит, ты, Артамоша, пишешь? — спросил Яков, и Артамону Ильичу показалось, что не ради любопытства он спрашивает, а с каким-то умыслом, на что-то намекает.
Так и вышло. Яков отодвинул от себя бутылку, откашлялся и прежде всего попросил, чтобы Артамон Ильич не принял его за пьяного, а отнесся бы к его делу с полным доверием. А дело заключалось в том, что он, Яков Непряхин, будучи в трезвом уме и светлой памяти, написал завещание, согласно которому после смерти надлежит похоронить его вот в этой братской могиле, чтобы лежал он вместе со всеми и душа его не скиталась бы в одиночку. Он уже и место выбрал на самом краешке, где удобнее всего поднять плиту, и свободная полоска среди фамилий на камне имеется, будто специально для него оставленная. Так что теперь самое время оформить все как положено, дабы у него уже никаких сомнений не осталось.
Артамон Ильич некоторое время потрясенно молчал, окончательно убедившись, что Яков Непряхин и был тем последним солдатом, который прибегал к нему от лейтенанта Самохвалова.
— Ты был двадцатым? — наконец спросил он.
— Должно быть. Когда лейтенант послал меня с приказом, в живых оставалось четверо.
— Ты помнишь, когда это было?
— Двадцать третьего октября. — Яков потянулся к бутылке и стал выплескивать в кружку остатки водки.
Двадцать третьего октября 1941 года передовые части 46-го немецкого моторизованного корпуса ворвались в подмосковный поселок Дорохово. Утром рота автоматчиков на мотоциклах со снятыми глушителями попыталась с ходу преодолеть оборонительный рубеж на Можайском шоссе, но была встречена ружейно-пулеметмым огнем и гранатами. После этого вперед двинулись танки. Но и на этот раз пройти не удалось. Ожесточенный бой длился еще несколько часов после того, как снялся с позиции последний арьергардный батальон.
В полдень на западной окраине поселка и дальше на опушке леса еще догорали танки с закопченными крестами на бортах, хотя уже не слышалось ни одного выстрела. Хмурое небо висело низко над пустыми полями, а еще ниже, у самой дороги, вдоль развороченных взрывами окопов колыхалось едкое облако тротилового дыма. В тот год холода наступили рано. Еще не облетели березы, а сверху уже сыпалась снежная крупа и морозный воздух нещадно студил землю. Временами над неподвижными башнями танков всплескивало тусклое пламя и слышался треск горевшей краски. Бой закончился.
Этот небольшой рубеж на перекрестке дорог представлял собой картину, полную трагизма и величия. В сплошном лабиринте воронок, среди развороченной земли, полузасыпанные и придавленные, неподвижно застыли девятнадцать погибших воинов — те, кто гранатами и бутылками с горючей смесью преградили путь танковой колонне. У каждого в руках была зажата винтовка.
Проезжая мимо, немецкие танкисты открывали люки и с удивлением разглядывали устремленные вперед фигуры и нацеленные в танки винтовки с узкими четырехгранными штыками. Эти люди внушали им суеверный страх. Казалось, сейчас они вскочат и бросятся в бой. Одного из бойцов смерть, видимо, застала в тот момент, когда он пытался подняться в атаку. Правая рука его с винтовкой наперевес была поднята над бруствером, асам он, прижатый сзади рухнувшей стеной окопа, застыл в стремительном прыжке и был похож на высеченную из камня скульптуру.
Фашистское командование под страхом смерти запретило местным жителям подходить к этому месту. Только мальчишки пробирались тайком «поглядеть на поле боя», да один раз какой-то недалекий ефрейтор провел мимо троих пленных, дабы показать, что ждет тех, кто не хочет сдаваться, не подозревая, как этим он укрепляет в них твердость духа.
Целый месяц покоились девятнадцать героев в своей открытой братской могиле. Потом их занесло снегом, и только весной сорок второго года состоялись похороны. Когда пришла похоронная команда, все девятнадцать лежали и сидели в прежних позах, все девятнадцать по-прежнему держали в руках винтовки, в которых не осталось ни одного патрона. Никто не сделал ни шагу назад, никто не подставил спину.
Много лет спустя, изучая документы и рассказы очевидцев, Артамон Ильич удивлялся, что этот редкостный эпизод не был нигде описан, и знали о нем лишь жители окрестных деревень. Но чем больше накапливалось у него материалов, тем меньше места оставалось удивлению; перед ним развертывалась картина такого массового героизма, среди которого смерть этих девятнадцати воспринималась как обычное исполнение воинского долга.
Впрочем, некоторое время об этом вспоминали немецкие офицеры, поселившиеся в большом двухэтажном здании школы. Это было единственное в поселке неповрежденное строение с прочными кирпичными стенами, способными выдерживать удары снарядов. В нем разместилось более ста человек.
Денщики собирали уцелевшие учебники, ломали парты и с утра до вечера топили печи. Лучшие комнаты на втором этаже заняли танкисты. Вечерами, сменив комбинезоны на элегантные мундиры, они спускались вниз, в столовую, где пили красное вино и слушали пластинки с военными маршами, «которые любил фюрер». Снаружи здание круглосуточно охраняли часовые, на углу была оборудована огневая точка с ручным пулеметом МГ-34.
А вскоре случилось событие, которому в то время невозможно было найти объяснение, а Артамон Ильич, тогда молодой командир взвода особого назначения, даже под страхом смерти не смел раскрывать тайны своего небольшого подразделения. Об этом событии написал в Германию оставшийся в живых офицер. Письмо это, в числе других, выборочно было задержано военной цензурой непрочитанным и, после уничтожения адреса на конверте, направлено в психологический центр для изучения настроения войск на Московском фронте.
— Хочешь прочитать это письмо?
Не дожидаясь ответа, Артамон Ильич извлек из своего толстого блокнота аккуратный Листок с машинописным текстом. Непряхин нерешительно взял его и начал читать. Читал он медленно, как человек, которому редко приходится этим делом заниматься, судорожно шевеля губами, как будто обжигался каждым словом.
«…Весь этот день меня мучили предчувствия. Такое происходит со мною все чаще. Скорее всего, потому, что в этой огромной стране, среди лесов и болот, все мы чувствуем себя как-то неуверенно. Никто не знает, что с ним будет завтра. Говорят, что даже столицу русских со всех сторон окружают леса, которые кишат казаками и партизанами.
Вечером я решил пойти в буфет, чтобы выпить положенную мне чашку кофе. Там, как обычно, шел спор о том, кто чем будет заниматься в России после победы.
— Если не воскреснут Иваны, — сказал техник Гекманн.
Он уже выпил полбутылки вина и сидел в расстегнутом мундире. Этот Гекманн имел отвратительную привычку портить настроение товарищам. У него всегда в запасе острые словечки и двусмыслицы, и говорит он загадочно, что порой не сразу поймешь, что он имеет в виду. На этот раз я догадался, что он намекает на тех русских, которые сожгли несколько наших танков и на полдня задержали продвижение. Они все погибли («Не все, — подумал в этом месте Непряхин. — Я-то вот остался»), и их запретили трогать. Похоронная команда увезла только своих.
После слов Гекманна я решил подождать с кофе и выбрался на улицу. Я специально прошел мимо того места, где, по утверждению наших остряков, «шло вознесение на небо». Русские лежали все в тех же позах, и их штыки смотрели прямо на меня. Мне стало не по себе. Я быстро пошел назад, но страх не покидал меня; через несколько шагов я невольно оглянулся и сразу почувствовал, как у меня под ногами закачалась земля, а в следующее мгновение раздался страшный грохот и гигантский столб огня и дыма поднялся на том месте, где стоял дом, в котором мы жили. Пламя почему-то очень долго держалось в воздухе, и я видел, как багровые блики мечутся по лицам мертвецов и их оружию. Во всех домах той улицы, в конце которой я стоял, вылетели стекла. Я бежал по этим хрустевшим осколкам, и сверху на меня сыпались мелкие камни и какой-то мусор…»
— Неужели это письмо того фрица? — спросил Непряхин, недоверчиво глядя на профессора. — Настоящее?
— Да, — подтвердил Артамон Ильич. — Точный перевод с немецкого. Но есть и подлинник. И взрыв описан очень точно. Я разговаривал с очевидцами. Так все на самом деле и было. Двое суток потом саперы ковырялись в развалинах.
— Выходит, не зря.
— Не зря, — согласился профессор. — Более ста человек за одну секунду.
Непряхин закивал головой, давая понять, что теперь он в полной мере начинает постигать важность того памятного боя с танками, жестокого и неравного, а главное — без права на отход и спасение и поэтому казавшегося бессмысленным. Война, включая и этот бой, жила у него внутри помимо его воли; она не мешала ему, а лишь держала в однообразно-застывшем состоянии, направляя его поступки, желания, разговоры и даже чувства.
Он никогда не старался специально вспоминать войну, даже старался забыть ее и не мог — воспоминания приходили к нему сами собой по малейшему поводу, но только сейчас, после разговора с профессором, он стал задумываться о причинных связях и взаимодействии событий, как будто вдруг из солдата он превратился в полководца, решающего судьбы сражений. От всего этого он почувствовал сильное волнение и, чтобы окончательно поставить все на свои места, спросил:
— Ты, Артамоша, случаем не сапером был?
— Вернее сказать, минером. Только особого рода. Наше подразделение называлось взводом особой секретности. Мы устанавливали радиофугасы.
— Вон оно что! — покачал головой Непряхин. С лица его не сходило напряженное выражение, какое бывает у человека, когда он силится что-нибудь вспомнить.
— В школу к командиру взвода ведь ты приходил? — помог ему профессор.
— Приползал, — поправил Непряхин.
— Все равно.
В тот праведный день, когда девятнадцать бойцов, получив приказ задержать противника, готовились к своему последнему бою и со стороны Смоленска уже доносился рев танковых моторов, около пустого здания школы остановились две полуторки, крытые брезентом. Из кабины передней машины вышел младший лейтенант и внимательно оглядел местность. Прибывшие с ним бойцы сразу же стали разгружать машины. Тяжелые деревянные ящики они носили в открытые двери школы, у которых тут же встали часовые.
Бойцы были вооружены обыкновенными армейскими карабинами, и, глядя со стороны, можно было подумать, что это какая-нибудь хозяйственная команда решила приспособить для своих нужд пустующее помещение. На самом деле это был взвод специального минирования, которым командовал высококвалифицированный специалист радиодела младший лейтенант Судаев.
Пока минеры рыли в подвале траншеи и укладывали в них взрывчатку, он занялся подготовкой радиовзрывателей и батарей питания. Это была чрезвычайно сложная и чувствительная аппаратура, разобраться в которой было нелегко. Дело усугублялось тем, что при себе не разрешалось иметь ни схем, ни инструкций. Все нужно было держать в голове. Достаточно перепутать клеммы… и тогда. Но младший лейтенант Судаев ничего не перепутал. Он был отличным знатоком своего дела.
Два мощных фугаса с радиовзрывателями, замурованные в фундаменте, были подключены к батареям питания. После этого младший лейтенант еще раз обошел все помещения. Увидев на полу обрывок изоляционной ленты, он подобрал его и спрятал в карман. Минеры не оставили после себя даже ни одной нечаянно оброненной крошки махорки. Ничто не говорило о том, что здесь были люди. Даже следы машин на улице тщательно заровняли.
Взвод младшего лейтенанта Судаева выполнил свою задачу. Не менее энергично действовала и армейская разведка. Разведывательное управление Западного фронта вскоре уже знало точный распорядок дня немецких офицеров, поселившихся в школе. И тогда было решено произвести взрыв.
Передвижной радиостанции не пришлось покидать пределов Москвы. Серия закодированных радиоимпульсов точно в условленное время замкнула контакты реле.
— Дело дошло до Гитлера, — сказал профессор. — На этот счет даже имеется несколько его приказов. Долгое время «разрешить проблему» пыталась Берлинская военно-техническая академия. Но ничего у них не получилось. Вот такие дела, старый товарищ. Я рад, что мы встретились.
Закуски еще лежало достаточно, но бутылка была пуста. Несмотря на это, Непряхин взял ее, поболтал и для верности заглянул внутрь.
— Нет, не осталось, — с сожалением сказал он.
— У меня есть, только в машине. Да и по пути магазины встретятся. Купим.
— Ты ко мне сядешь?
— Да. На машине уехал Шурик. Он спешил к девушке.
— Девушка хорошая, на ферме у нас работает, — сказал Непряхин. — Я ее с ребяческих лет знаю.
В коляске пахло бензином, мотор работал несинхронно, сильно трясло, и у профессора вскоре разболелась голова. Обратная дорога затянулась, и когда Непряхин, не доезжая до поселка, свернул с шоссе и поехал полем, а навстречу вместо бензиновой гари потянуло медовым запахом клевера, профессор облегченно вздохнул, рассчитывая отдохнуть где-нибудь на приволье.
— Здесь недалеко еще одно место есть, — сказал Непряхин, объясняя, почему он сюда свернул, но больше ничего не добавил. Но профессор знал, что он едет в Долину.
Возле деревянного, в три доски, мостика они остановились, и когда вылезли из коляски, то увидели, что к ним подходит молодая простоволосая девушка в коротких резиновых сапожках и сиреневом платье с блестками. Ее соломенные волосы то и дело падали ей на лицо, и она отбрасывала их заученным движением руки. Это была Надя Амелина. Увидев ее, Непряхин остановился и, ожидая, когда она подойдет, тяжело навалился на коляску. На лице его появилась странная мечтательная улыбка, смягчившая искусственную угловатость его лица; и это исковерканное солдатское лицо показалось профессору прекрасным и молодо одухотворенным.
Увидев профессора, Надя застенчиво поздоровалась, мельком взглянув в его сторону, но тут же преодолела смущение, подняла голову и, не скрывая любопытства, пристально и оценивающе поглядела ему в глаза.
— Судаев, — представился он, сам почему-то тоже чувствуя смущение от ее широко распахнутых глаз и еще от чего-то невысказанного, что затаилось где-то в их глубине.
— Мой друг Артамоша, — представил Непряхин, продолжая улыбаться, и добавил с гордостью: — Специально за мной приехал. Теперь вот писать будет.
— А я с фермы бегу, — заговорила девушка, кивнув головой в знак того, что она поняла то, что ей сказали, и что она тоже считает это важным и таким, чем можно гордиться. — Увидела вашу коляску и сразу вспомнила: пойдемте, дядя Яков, я вам немецкий дот покажу. Тут недалеко. Я ведь вам давно обещала.
«Немецкий дот» оказался железобетонным колпаком с амбразурой, обращенной на запад, в заречную долину, заросшую высокой жесткой травой. Когда переходили старую обвалившуюся траншею, профессор обернулся и подал Непряхину руку.
Шли молча. О пустяках говорить было нельзя, а о том, про что каждый думал, — трудно. Почувствовав это, Надя немного отстала и пошла стороной, сбивая блестящими сапожками головки полевых цветов. Профессор оглянулся и увидел, что она смотрит себе под ноги, волосы опять упали ей на лицо, и при каждом шаге под широким платьем напрягается ее молодое гибкое тело.
— Надя, идите вперед, на линию огня! — шутливо крикнул профессор.
Девушка благодарно улыбнулась и быстро догнала их.
Все вместе они медленно продвигались к центру долины, где когда-то проходил водораздел жизни и смерти, а сейчас возвышался насыпной курган, заросший, как и вся долина, жесткой травой. На вершине кургана стоял большой серый камень, гладко отесанный с одной стороны, где была высечена надпись: «Их было десять тысяч…»
— Больше, — сказал профессор и вздохнул.
В стороне от дороги виднелась вросшая в землю, заброшенная животноводческая ферма, дальше вдоль ручья угадывались следы стоящих когда-то домов.
— Там была большая, чуть ли не в сотню домов деревня, — пояснил профессор, — дальше, за лесом, еще одна с поэтическим названием — Васильки. Ее тоже нет. Немцы сожгли ее при отступлении. Люди больше не селятся здесь.
— И правильно делают. Невесело жить в долине смерти, где вода была соленой от крови и до сих пор взрываются мины.
— Нет, — не согласился профессор. — Это долина нашей славы.
«И то и другое», — тут же подумал он про себя, оглядывая окружающий долину лес и вспоминая, что в то время не было ни одной березы с целой вершиной; деревья утратили свои обычные очертания и казались неземными.
Не успел он подумать об этом, как мощный рев моторов вырвался с западной опушки леса и затопил долину от края до края. Все невольно вздрогнули и переглянулись. У профессора сурово сдвинулись брови и затвердело лицо. Непряхин дернулся, подался вперед, и левый глаз у него прищурился самопроизвольно, будто он прильнул к прицелу. Потом все поглядели друг на друга и одновременно улыбнулись. В полукилометре от кургана по большому желтеющему полю вдоль леса разом двинулись шесть зерноуборочных комбайнов. Сухая пыль вилась над машинами, блестели вращающиеся лопасти жаток, мерно покачивались высокие брезентовые тенты.
— Ячмень убирают, — сказала Надя.
С кургана было видно, как тугие струи зерна, подсвеченные солнцем, хлещут в кузова грузовиков.
— К тишине привыкли, — почему-то недовольно проворчал Непряхин и стал осторожно спускаться вниз.
Перейдя мостик и остановившись у своей коляски, Непряхин облегченно вздохнул и стал вытирать лицо, обильно покрывшееся испариной. День стоял безветренный, жаркий; деревья и перестоявшаяся трава изнывали в истоме, но, несмотря на предгрозовую духоту, дождя не предвиделось, и солнце, лишь немного умерив свой пыл, не спеша опускалось в белесую безоблачную даль. Вдоль берега реки тянулась временная, но уже хорошо утоптанная дорога, ведущая к животноводческим фермам и дальше на картофельные поля, а сам поселок, где была центральная усадьба совхоза, оставался в стороне со своими новыми панельными домами, стадионом и высокой красной водокачкой.
— Артамоша, — заговорил Непряхин сиплым от усталости голосом, осторожно усаживаясь на землю и вытягивая обрубленную ногу, — самое время, Артамоша, а? И вода рядом, чтобы остудить. Может, покличем Надюшку? Она меня всегда выручает.
Надя еще не перешла на этот берег; она стояла на мосту, поднявшись на цыпочки, длинноногая и тонкая, словно диковинный цветок в своем блестящем сиреневом платье, и, не отрываясь, глядела вдоль дороги, прикрывая от солнца глаза.
— Ну, так как же, Артамоша? — еще раз спросил Непряхин.
— Кажется, едет, — тихо проговорил профессор, нехотя отводя взгляд от смотрящей вдаль девушки. «Девушка, смотрящая вдаль», — невольно подумал он, привыкнув к образному мышлению, и сам стал глядеть в дальний конец дороги. — Да, едет, — сказал он громче, чтобы услышал Непряхин. — Сейчас я возьму портфель.
Видимо, Шурик только в последнюю минуту увидел стоящую на мосту девушку. Он резко затормозил, взметнув тучу пыли, и умело укротил машину на самой обочине. Надя прямо через пыльную завесу мигом перебежала на его сторону. Шурик вышел из машины, и, когда пыль рассеялась, профессор увидел его сердито надувшееся лицо. Надя что-то вполголоса объясняла ему.
— И на ферме был, — отчетливо донесся голос Шурика, хотя он и старался говорить сдержанно. — Ну, так что из этого выходит? — через минуту спросил он, уже не справляясь со своим рокочущим баритоном. — У меня отец потерял ногу, а у тебя дед погиб под Берлином. Что из этого, я спрашиваю? Какое это к нам имеет отношение?
Надя, мягко улыбаясь, потянулась и поправила ему влажные, рассыпанные по лбу волосы. Он поймал ее руку и поцеловал в ладонь. Профессор вздохнул и отвернулся. Непряхин все так же сидел на земле и ждал.
Шурик, несмотря на свою тяжелую фигуру, неожиданно легким пружинистым шагом пересек дорогу и, лишь мельком взглянув на отца, обратился к профессору:
— Вам, конечно, нужна машина? Извините, что я заставил вас ждать.
Артамон Ильич видел, что ему смертельно не хочется расставаться с машиной, и Наде, видимо, он сказал, что пойдет на переговоры; и она, не отходя от машины, теперь ждала, чем они закончатся, и на ее хорошеньком чистом личике было написано нетерпение и надежда.
— Ладно, покатайтесь, — сказал Артамон Ильич. — Только вначале я возьму портфель.
— Сейчас принесу! — крикнул Шурик, а Надя по его виду уже догадалась о результатах и быстро устроилась в машине, улыбаясь выглядывала в опущенное окошко.
— Вот, пожалуйста!
— Давай сюда! — не вставая, протянул руку Непряхин, как только увидел портфель.
Шурик, не зная, как ему поступить, поглядел на профессора, потом опять на отца, — выяснять, что к чему, ему было некогда, и он осторожно, словно там была мина, поставил портфель между ними, так что при желании любой мог бы до него дотянуться без всякого труда.
Непряхин опять, только на этот раз прямо на траве, расстелил свою холстину и стал осторожно развертывать кулечки с закусками.
— Зря только деньги переводишь, — неодобрительно сказал он, увидев в руках профессора плоскую бутылку с коньяком. — Лучше бы водочки.
— Я ведь не знал, так, на всякий случай положил.
Они выпили, и Непряхин, пока еще не притрагиваясь к закуске, сказал:
— Как мед. Даже не пойму, есть ли в нем градус.
— Есть.
— Тогда надо закусывать. — И опять он ничего не взял, а всю холстину с едой услужливо придвинул поближе к профессору. — Ты не стесняйся, Артамоша, закуски-то — ее всегда с избытком оказывается. А то я смотрю, ты и ешь плохо. В начальниках ходишь, а на вид как Кощей Бессмертный.
— Да я всегда такой был.
— Значит, это от конструкции зависит. Видел, какой Шурка? За одно лето мать откормила. А тебя, видать, в любой закром посади — все без толку.
Непряхин налил еще раз понемногу и, поглядев на оставшийся коньяк, сказал смущенно и нерешительно:
— Надо бы Дашонке оставить. Она, поди, и не пробовала никогда. Если в гости со мной угодит, так ведь у нас больше самогонку подают.
— Да, да, конечно, распоряжайся по своему усмотрению, — поспешно заговорил Артамон Ильич и даже отодвинулся немножко, а Непряхин еще раз встряхнул бутылку, крепко завернул пробку и сунул в мешок — подальше от соблазна.
После этого, уже немного опьяневшие, они молча сидели на траве за коляской, среди затихающей игры солнца и полынного запаха земли.
— Благодать-то какая, а? — сказал Непряхин, подмащивая под голову мешок и собираясь прилечь.
— Отдохни и ты, Артамоша!
— Дома-то тебя не потеряют?
— Не. Дашонка хоть и беспокоится, но знает — приеду. Она у меня добрая. Шурка — тот другое дело, уж больно твердый, ровно столб. И не вникнешь сразу, что значит не своя кровь.
Непряхин положил голову на мешок и глубоко вздохнул.
— Так ты ее с ребенком взял? — после паузы спросил профессор.
— Ох, Артамоша, — еще раз вздохнул Непряхин и приподнялся, упираясь кулаками в землю. — Тут такая сказка — прямо тысяча и одна ночь. Если в двух словах, то вот как: после войны я что-то лет пятнадцать подряд был председателем сельсовета. Это потом уже стали требовать, чтобы у всех было высшее образование, а тогда работу спрашивали, а не диплом. Ну вот, в то самое время я и познакомился с Дашонкой. Она из эвакуации вернулась. Уезжала одна, а приехала с двухлетним Шуриком. Вроде как нагуляла. Бабы так и судачили. Да и я так же думал. А оказалось по-другому. Мальчонку-то она из детского дома взяла на воспитание. Понятно, никто и сейчас не знает об этом. Да и сам я узнал только после свадьбы, когда одни в горнице закрылись. Вот как, Артамоша, бывает. А с ней мы детей не прижили. Простудилась она сильно в эвакуации. Вроде это и сказалось.
Непряхин замолчал, подумал немного и уже с полной решимостью спать махнул рукой и повалился на свой мешок. Но не прошло и минуты, как он, будто внезапно что-то вспомнив, быстро поднял голову:
— Так ты не забудь, Артамоша, о чем я тебя просил. Помоги, в случае чего. Бюрократы ведь еще не перевелись. Могут и торможение сделать.
— Опять ты за свое! — с досадой сказал Артамон Ильич. — Думать тебе, что ли, больше не о чем?
— Думай не думай, а к этому идет. Чирьи у меня на спине нарывать стали. В прошлую субботу в бане мылся, так один прорвался, и что б ты думал — вместе с гноем осколок из тела вышел. Раз нутро очищается, это уж верный признак…
К поселку они подъезжали уже в темноте. Длинная цепь огней тянула их между домами до середины главной улицы, где она пересекалась другой, зеленой и тихой, застроенной деревянными одноэтажными домами.
На широкой площади, образованной при пересечении улиц, по краям заросшей травой, а в середине вытоптанной до каменной твердости, шло гулянье. На дороге, в затылок друг другу, стояли вернувшиеся с поля комбайны, и на одном из них вверху ярко горел прожектор, освещая площадь и гуляющих на ней людей. У крашеных ворот, ведущих в административный центр совхоза, на высоком железном табурете, как на троне, сидел баянист. Играл он, вероятно, давно, был потный, красный и, как видно, не совсем трезвый, потому что пальцы иногда не слушались его и целые куски мелодии погибали, едва родившись. У него над головой, на красном щите, где когда-то висел противопожарный инструмент, красовались небольшие, аккуратно перевязанные снопы ячменной соломы. Под ними белел большой лист бумаги, но что на нем написано, разобрать было невозможно.
Непряхин остановил коляску у переднего комбайна, взял свою толстую ореховую клюшку, и они стороной стали пробираться к воротам. Перед баянистом две женщины, примерно одного возраста, уже немолодые и по виду усталые, по очереди пели частушки и после каждой запевки дробно били каблуками в твердую, пропитанную соляркой землю.
После частушек баянист отдыхал и курил, а толпящиеся вокруг него тем временем стали рассаживаться, кто на чем попало. Оказалось, что рядом сложены в штабель железобетонные опоры и квадратные плиты, сюда же мальчишки натаскали досок для каких-то своих надобностей — так что места хватило; и когда все уселись, баянист придвинул свой железный трон и заиграл песни.
Час назад кончилось собрание, на котором вручались грамоты и премиальные; после этого молодежь сразу же разбежалась, а здесь, у ворот, остались те, кому не надо было спешить на свидание и уединяться, а наоборот, хотелось побыть вместе, потолковать о делах сегодняшних, вспомнить прошлое и погадать о будущем. Пели не спеша, задумчиво — про золотые горы и Стеньку Разина, и про то, как «скакал казак через долины». Песни были старые и грустные, они напоминали молодость и жили в народе уже много десятков лет и все никак не могли забыться.
В самый разгар пения на противоположной стороне площади, там, где начинался спуск к реке, из-под горы показалась большая группа парней и девушек; с шумом и смехом они заполнили площадь, направляясь к главной улице. Артамон Ильич глянул в ту сторону и увидел, что на самой границе света и тени стоит его машина, матово поблескивая гладким боком. Ребята, смеясь и переговариваясь, мигом окружили ее, и сразу же оттуда послышались дребезжащие звуки гитары. Звуки были резкие и отрывистые. Вслед за ними ребята дружно, но тоже резко и отрывисто, гаркнули быструю песню. Это была какая-то непонятная надсадная песня, в которой невозможно было разобрать ни одного слова, а только резкие выкрики, гиканье и даже хрип и еще что-то такое, что трудно передать словами.
Певцов у ворот не стало слышно, их совершенно заглушили задорные молодые голоса, а мягкие переливы баяна сразу утонули в струнном реве гитары. Но певцы у ворот так просто не собирались сдаваться, они прибавили голоса, твердо решив допеть до конца свою песню про хлопцев, распрягающих коней. И баянист понял их намерение, слез со своего трона и растянул во всю ширь мехи и сам стал помогать поющим своим слабым глухим голосом.
Но молодая ватага, сгрудившаяся возле машины, ревела с таким истовым самозабвением, так сильны и действенны были их глотки и так хотелось им продемонстрировать свое могущество, что дальнейшее состязание уже теряло всякий смысл. Первым это понял баянист. Он перестал играть и устало уселся на свое место. Тут же замолчали и певцы; и некоторое время все молчали и слушали, пытаясь разобраться, о чем поют молодые, но понять ничего не могли.
У машины послышался смех, замелькали зажженные сигареты, гитара, словно испорченная пластинка, раз за разом выдавала одни и те же аккорды, голоса смешались, и песня расстроилась.
Воспользовавшись наступившей тишиной, баянист развернул мехи, прошелся пальцами и заиграл «Катюшу». Первый куплет он проиграл один, потом ему подтянул чей-то голос, потом еще один — и вот уже песня стала оживать, сначала неуверенно и со страхом, что ее вот-вот перебьют и сомнут, но потом все больше и больше набирая силы и раздолья.
Молодые придвинулись к воротам, а парень с гитарой подошел к баянисту, поставил ногу на нижнюю перекладину его трона и осторожно дернул струны, пристраиваясь к баяну. И как только гитара попала в такт, десятки новых голосов подхватили песню. Молодые и старые голоса, слившись воедино, подпирая и бодря друг друга, грохнули на все село так, что захлопали в домах калитки и люди потянулись на площадь.
Слова уже кончились, но ни баян, ни гитара не хотели останавливаться, и песня с новой силой полетела над селом:
Пусть он землю бережет родную,
А любовь Катюша сбережет!
У Непряхина на глаза навертывались слезы, просто так, без всякой причины. Он чувствовал, что кто-то держит его за плечи сильными теплыми руками. Он повернул голову. Рядом с ним стоял сын и пел вместе со всеми. Непряхину даже показалось, что сын поет лучше всех.
В окно было видно, как у магазина на той стороне улицы остановился грузовик и из кабины, сильно хлопнув дверью, вылез пожилой кряжистый мужчина в замызганном брезентовом плаще. Этот резкий звук хлопнувшей двери и привлек внимание Софьи Карповны. Она надела очки и узнала Семена Клыпина, который стоял возле машины, нерешительно поглядывая то на магазин, то на ее окна.
— Опять! — с досадой воскликнула Софья Карповна и, с минуту поколебавшись (она дала себе слово курить не больше трех раз в день), протянула руку к дубовой коробочке, где лежали папиросы. Лицо ее, темное от никотина и нелегко прожитых лет, утеряло живость, сделалось холодным и старчески некрасивым.
Что будет дальше, она знала заранее. Вот Семен, еще раз взглянув на ее окна, нехотя повернулся и вошел в магазин. Сейчас он возьмет четвертинку и кулек липкой карамели, выпьет в углу за пустыми ящиками и, подхрабрив себя таким образом, придет на покаяние.
Солнце садилось в лес за курганом, и все село с его новыми белостенными домами утопало в густом красном свете; и этот свет, как и предстоящая встреча, тяготили Софью Карповну, вызывая какие-то неясные тревожные ассоциации. За последние годы село быстро разбогатело и изменило свой облик, уже подумывали о строительстве стоянки для автомобилей возле сквера, разбитого вокруг братской могилы, а на откосе рядом с магазином все еще торчали две голые сосны и на гнилой жерди между ними висела гулкая буферная тарелка, служившая в свое время для оповещения и созыва колхозников на работу. Это обстоятельство сейчас тоже показалось Софье Карповне странным и возвращало к неприятным воспоминаниям, — к тем дням, когда в селе не было ни новой школы, ни Дома культуры, и эти сосны, лишенные коры и совершенно высохшие, считались самым примечательным местом. Вокруг них была зеленая лужайка и лежали старые бревна, на которых по вечерам устраивались посиделки. На эти сосны теперь и смотрела Софья Карповна, потому что думала о тех далеких днях; и еще потому, чтобы не видеть, как Семен Клыпин, опасливо косясь влево на приближающиеся машины, осторожно переходит дорогу.
Войдя, он остановился у двери и некоторое время, отвернувшись, глядел в угол, утираясь платком и сморкаясь. Потом подошел к столу, намереваясь положить кулек с конфетами.
— В карман убери, для внуков, — посоветовала Софья Карповна, без всякого интереса, просто по привычке разглядывая его шершавое лицо с разъехавшимся в стороны носом и большой нижней губой. Эта лошадиная губа, которая всегда отвисала и блестела, почему-то раздражала ее больше всего.
— Все куришь, — не то осуждая, не то сожалея, сказал Семен и кивнул на пепельницу, стоящую на журнальном столике рядом с кипой только что принесенных газет.
Софья Карповна промолчала и достала новую папиросу. Она только слегка повернулась к нему в кресле, давая этим понять, что, как всегда, готова терпеливо выслушать все, что он ей скажет.
— Сними ношу, сил моих больше нет. Преступников и тех давно оправдали, — глухо проговорил Семен и, словно у него действительно не было сил, тяжело опустился на табуретку, куда по утрам Софья Карповна ставила плитку и варила кофе, чтобы не включать на кухне газ, от которого у нее болела голова. Говорил он трудно и таким сухим надтреснутым голосом, что, слушая его, самой хотелось прокашляться. «Скрипит, как сосны под окнами», — подумала Софья Карповна.
— Тридцать лет прошло, — скрипел Семен. — Неужто не отошло сердце? Неужто в нем не осталось жалости?
— Жалости? — переспросила она и почувствовала, что задыхается. Горячая волна захлестнула голову, все закружилось и поплыло у нее перед глазами; она поспешно бросила папиросу и потянулась к окну, но ничего не увидела, кроме двух обглоданных сосен, черными пиками вонзившихся в багровое небо. Семен опять не нашел нужных слов и, сам того не сознавая, снова перенес ее в тот вьюжный февральский день, ставший непреодолимым водоразделом, направившим их жизнь в разные стороны…
В тот день Софья Карповна ездила в районный центр получать учебники. Прошло всего несколько дней после освобождения, немцы закрепились за рекой в десяти километрах от села и оттуда еще слышались орудийные выстрелы, но жизнь уже налаживалась и пора было открывать школу. Семен и тогда работал шофером в транспортной конторе. Было ему лет двадцать семь, не больше, но в армию его не взяли. Врачи находили у него порок сердца, хотя, по его собственным словам, он даже не знал, в каком боку оно у него находится. Была у него и еще какая-то болезнь, заключавшаяся в неправильном развитии организма. Руки и ноги у него не переставали расти, так что с каждым годом все труднее было подбирать обувь.
Семен вез бочки с керосином. Сзади них в кузове его старой полуторки уместилось на грязной соломе еще человек десять. Это все были женщины-горемыки — голодные, бедные и несчастные. Молоденькая учительница Людмила Николаевна, вместе с Софьей Карповной преподававшая в сельской школе, возвращалась из больницы после операции; Матрена Хватова провожала семнадцатилетнего сына в армию и сидела теперь с опухшим от слез лицом; Шурочка Мотылева была в госпитале, где лежал ее старший брат. Ехали и другие из соседних и дальних деревень, обрадованные подвернувшейся оказией.
До села было километров двадцать. Дорога шла пустынными полями и березовыми перелесками; разыгрывалась непогода, и телеграфные столбы гудели уныло и монотонно. Когда миновали разрушенную машинно-тракторную станцию и проехали еще километра два, Семен остановил машину.
— Ну, девоньки, — заговорил он, взобравшись на колесо и протягивая руки с огромными, как ласты, ладонями. — По тридцатке с юбки — и айда дальше. Ишь вас сколько набилось. Не задерживайте, дорогушки, колесо не крутится — убыток государству.
Ветер дул ему в спину, в толстый овчинный полушубок с поднятым вровень с головой воротником, и от этого на миг показалось, что в открытом кузове стало теплее и тише. Женщины нехотя полезли за деньгами. Семен ждал, разглядывая их веселыми хозяйскими глазами.
— Ладно, мышка, не ищи, тебе в долг поверю, — весело продолжал Семен, заметив, как Шурочка Мотылева хлопает себя по карманам, пытаясь вспомнить, куда положила кошелек. — Не ищи, говорю. С тобой после посчитаемся, — с многозначительным смешком повторил Семен и своей огромной ручищей погладил ее по коленям.
Шурочка вздрогнула, как от удара током, вымученно улыбнулась в ответ и вся как-то съежилась, стала еще меньше. Закутанная в большой вязаный платок, поднявшийся надо лбом островерхим шалашиком, отчего ее нежное узкое лицо казалось длиннее обычного, в серых шерстяных чулках и подшитых валенках, она в самом деле была похожа сейчас на маленькую серую мышку.
Ожидая, когда соберут деньги, Семен не торопился убирать руку и этим жестом как бы брал девушку под свое покровительство и предостерегал от новых попыток отыскать кошелек. Шурочка сидела не шевелясь, плотно сжав колени, и только ее непомерные глаза остро прищурились и чуть-чуть порозовели щеки.
— Обрадовался, ирод, — сказал кто-то вполголоса из-за бочек, но было непонятно, к чему это относится — к дороговизне проезда или беззащитности Шурочки. — Ишь харя-то…
— Охарел, охарел, — прошамкал другой голос, беззлобно и даже как бы с завистью.
Не отвечая и не меняя веселого выражения лица, Семен взял протянутые тридцатки, скомкав, сунул, не считая, в карман полушубка и соскочил с колеса.
Шурочка работала в библиотеке и считалась самой красивой девушкой на селе. К тому же, как считали многие, была чересчур разборчивой, никого особенно не одаривала своим вниманием, и никто не мог сказать, что у нее на сердце.
Семена деревенские сторонились, считали «чужаком» (он приехал из Тамбовской области) и нередко в запальчивости в глаза величали «уродом». Семен нашел себе компанию в соседнем селе и дома появлялся редко.
Все изменилось, как только началась война. Уже через два месяца село лишилось мужской части населения, и «урод» неожиданно превратился в Сенечку. А вскоре оказалось, что без Сенечки оставшиеся старики да бабы, растерявшиеся от нагрянувшего несчастья, вообще бы пропали. Его старую полуторку тоже не взяли на фронт, и теперь к нему шли все — кто со слезами, кто с заискивающей улыбкой: «Сенечка, помоги картошку привезти с поля»; «Сенечка, дрова все вышли»; «Сенечка, подвези, бога ради, до города…»
Происшедшую перемену Семен воспринял как должное и вовсю старался вознаградить себя за прошлые обиды. Безжалостно гонял свою полуторку, пил и ел в домах, куда раньше был невхож, и оставался ночевать там, где до этого не смел и помышлять. Внешне он тоже как-то сразу переменился. Стал каждый день бриться и повязывать галстук, ходил в хорошем костюме и в огромных начищенных штиблетах, сшитых на заказ. К нему присмотрелись, привыкли, и даже кое-кто находил, что он — симпатичный, с мужественным, настоящим мужским лицом…
Дорога, по которой ехали, стеклянно-льдистая, широко раскатанная военными машинами, носила на себе следы поспешного отступления немецких моторизованных частей. По обочинам в сугробах там и сям валялись разбитые и сгоревшие машины, перевернутые повозки, простреленные каски, канистры, застрявшие в снегу тягачи и пушки с раздутыми стволами, И до сих пор пахло в этих местах чужим враждебным духом.
Неизвестно по какой причине, только Семен не мог проехать мимо даже брошенной дырявой бочки. Словно какая-то неведомая сила тянула его к этому железному кладбищу. Он то и дело останавливался, шумно вываливался из кабины и неуклюже бежал в поле и долго рылся там в железном хламе. В кабине у него уже стоял запасной аккумулятор, гремели пустые канистры, валялись коробки от противогазов, банки с солидолом, трофейный ранец, какие-то ремни, катушка с кабелем — все это занимало все свободное место, так что второму человеку сесть было некуда.
Женщины, продрогшие на ветру и с утра ничего не евшие, забыв о собственной участи, со страхом следили за каждым его шагом. Отступая, противник оставил множество мин, которые встречались в самых неожиданных местах, и никто не мог поручиться, что все они найдены. Но Семен, пренебрегая опасностью, шарил везде, где только было возможно.
На бугре перед мостом, где проходила линия обороны, Семен остановился снова и побежал вдоль траншеи, заглядывая в разрушенные блиндажи и ячейки.
— Это что же он, ирод, делает? — раздался злой женский голос. — Совсем заморозить нас хочет.
— Может, он запасные части ищет. Машина-то ведь старая, — сказала Шурочка, но ее никто не услышал. Губы у Шурочки посинели, густые ресницы смерзлись и мешали глядеть.
Дорогу переметала поземка, сугробы дымились, и телеграфные столбы гудели все пронзительнее. Солома в кузове перемешалась со снегом, а на бочки с керосином страшно было глядеть — от их соседства делалось еще холодней.
Семен вернулся минут через двадцать. Он принес смерзшееся байковое одеяло и немецкий штык в ножнах. Бросив их в кабину, он залез сам и включил скорость.
Проехали еще километров пять, после чего машина свернула на узкую проселочную дорогу, в конце которой в стороне от большака виднелась не тронутая войной деревенька. В деревне было не больше десяти дворов; они выстроились в один порядок на берегу оврага, а напротив них вдоль улицы у самого крутояра росли старые дуплистые ветлы.
— Погодите, девоньки, я счас… мигом, — заверил Семен, остановив машину возле большого, крытого железом дома.
Из кузова было видно, как он прошел в калитку и стал барабанить в дверь, потом, проваливаясь в сугробе, полез к окнам и поочередно заглядывал внутрь. Ничего не добившись, снова пошел к крыльцу и стал стучать сильнее прежнего. Наконец дверь приоткрылась, раздался чей-то недовольный голос.
Софья Карповна посмотрела на молодую учительницу и поплотнее прикрыла ей ноги соломой. Потом на Матрену Хватову, которая сидела у самого борта и ее сильнее всех залепило снегом. Но она даже не пыталась отряхивать его — безучастно глядела прямо перед собой. Шурочка тоже не двигалась, только еще больше сжала плечи под своим толстым шерстяным платком. Снежная крупа звонко стучала по бочкам и более глухо по крыше кабины.
— Ну-ка, бабы, садитесь плотнее! — скомандовала Софья Карповна, видя, что женщины от холода и тяжких дум совсем пали духом. — Еще плотнее, еще… Вот так. Шурочка, подгребай солому за спину. Сейчас я начну вам сказку сказывать. Хотите про Ивана-царевича? Или про Конька-горбунка?
Спустя полчаса в дверях показался Семен в распахнутом полушубке, с красным, словно после бани, лицом, с которого еще не сошла довольная ухмылка. На ходу он торопливо что-то глотал, губы у него лоснились. Развернувшись вокруг колодца, машина снова двинулась к большаку.
Позади осталась большая часть пути. Женщины приободрились и после сказки, рассказанной Софьей Карловной, как-то даже повеселели, и холод вроде бы уже не так пробирал, потому что сидели они теперь тесной группой, плотно прижавшись друг к другу. Молодую учительницу устроили в самом центре, и Софья Карповна то и дело трогала ей руки, поправляла платок, стараясь защитить от ветра. Людмила Николаевна благодарно кивала головой и что-то говорила слабым голосом — слов не разобрать из-за воя метели и дребезжания в кузове, — в лице у нее не было ни кровинки, и чувствовалось, что внутри у нее все еще болело, хотя операция по удалению аппендицита прошла вполне благополучно.
— Теперь уже недолго осталось! — громко, чтобы все слышали, подбадривала женщин Софья Карповна. — Тарханово проедем, а там — рукой подать. Увидим на горе церковь — считай, дома.
Тарханово — когда-то богатая, а сейчас совершенно разрушенная деревня — стояло на перекрестке двух дорог; здесь целый месяц шли упорные бои, на главной улице сгорели почти все дома, и даже бетонная труба нового колодца была сплошь исклевана осколками.
Останавливаться здесь было незачем, тем не менее, как только проехали перекресток, Семен начал тормозить, а вскоре и совсем остановился.
— Это еще что такое? — не выдержала Софья Карповна и выпрыгнула из машины. — Ты что опять затеял? — вся дрожа от негодования, закричала она на Семена, который, выйдя из кабины, энергично работал согнутыми в локтях руками. Видно, и его прохватило в дырявой кабине. Но вид у него по-прежнему был довольный и с лица не сходила какая-то дьявольская ухмылка. То ли он вспоминал минуты, проведенные в теплом доме, то ли наслаждался своей ролью полновластного хозяина.
— Говорят, тут чайную открыли. Так погреемся малость. Я только побегу гляну…
— Я тебе дам чайную! — не помня себя, закричала Софья Карповна, схватила его за лохматые отвороты полушубка и стала трясти изо всей силы. Семен только покачивался слегка, и ухмылка у него на лице проступила отчетливее.
— А что такого? Запретишь нешто? — с деланным испугом и продолжая ухмыляться проговорил Семен, пятясь от нее к кабине.
— И он еще спрашивает, что такого? — кричала, задыхаясь, Софья Карповна. — Урод несчастный, злодей.
Отцепившись от Семена, она рванула дверцу кабины. На дорогу со звоном посыпалось собранное им богатство. Под руку Софье Карповне попался трофейный солдатский ремень с металлической бляхой. Она выхватила его и стала хлестать Семена этой бляхой. Семен сначала отбивался от нее шутливо, подставляя под удары толстые рукава полушубка, но вскоре это ему надоело; лицо его яростно передернулось, он поймал на лету ремень и вырвал его из рук Софьи Карповны.
— Ополоумела, что ли? — заорал он и швырнул ремень далеко в сугроб.
— В чайную захотел! Греться ему надо! — все еще кричала Софья Карповна, не в силах удержать накопившуюся злобу, а сама присматривалась, что бы ей еще схватить в руки потяжелее из валявшихся на снегу предметов.
Но в это время женщины, увидев, что кабина освободилась и ободренные примером своей подруги, стали кричать, что учительницу надо пересадить из кузова.
— Возьмите в кабину. Пропадет ведь на таком юру! — звонче всех раздавался голос Матрены Хватовой, которую схватка Софьи Карповны с Семеном вывела наконец из оцепенения.
Софья Карповна, забыв про Семена, подбежала к борту и стала помогать Людмиле Николаевне. Та еле передвигала ноги, и Семен волей-неволей вынужден был подхватить под руки больную учительницу и усадить ее в кабину.
— А ты сгинь, мымра! — со злостью отпихнул он Софью Карповну и рванул машину с места.
Когда Софья Карповна выбралась из сугроба, машина была уже далеко. Но женщины, сидящие в кузове, так неистово забарабанили по бочкам, что Семен, испугавшись, невольно затормозил, и запыхавшаяся Софья Карповна успела перевалиться через задний борт на солому.
Дальше в дороге уже никаких приключений не было, если не считать, что у самой церкви, поднимаясь в гору, машина сломалась и женщины пошли пешком, ведя под руки больную учительницу…
И вот теперь, тридцать лет спустя, раза по два в месяц Семен выпивает для храбрости и приходит к Софье Карповне просить прощения. У нее уже давно все перегорело, не осталось ни зла, ни обиды, а только легкое удивление — неужели в человеке так поздно проснулась совесть и мучает его. Но какое-то подсознательное чувство говорило ей, что дело не в совести, что тут какая-то другая причина, и ей было любопытно узнать — какая именно.
Живя в одном селе и наблюдая Семена, она видела, что прошедшие годы не сделали его лучше. В то время как многие его сверстники, вернувшись с войны, шли учиться и стали потом крупными руководителями, он оставался все таким же — грубым, неразвитым и необразованным, и единственную книгу читал года три и при случае упоминал об этом. И плащ он носил какой-то допотопный, из серого брезента, какие давно уже не носили даже в деревне.
— А все-таки любопытно, — сказала Софья Карловна, прикурив от зажигалки, присланной с фронта из-под Кенигсберга вместе с вещами мужа, — машина действительно тогда сломалась?
На Шурочке Семен все-таки женился. Произошло это в последний год войны, когда было особенно голодно, а у Шурочки, как назло, тяжело заболела мать и жить стало совсем невмоготу. Все, что можно было продать и обменять на хлеб, было продано и обменено, снова надвигалась зима с морозами и метелями, а с фронта, тоже как назло, от НЕГО перестали приходить письма, и Шурочкой овладело отчаяние; а у Семена в доме было так тепло и основательно, постоянно что-то шипело и жарилось на большой, жарко горевшей плите, и Шурочке все чаще стало казаться, что теплого угла и доброго куска хлеба человеку вполне достаточно для счастья. И в один из таких вечеров, когда Семен привез и сбросил у ее крыльца несколько поленьев дров, подобранных им на дороге, она больше не колебалась и согласилась стать его женой.
Ни тогда, ни теперь Софья Карповна не осуждала Шурочку, так как знала, что слишком велико было ее одиночество, слишком бедна и горестна была ее жизнь. И невозможно ни забыть это, ни высказать.
Семен любил жену неистово и самозабвенно. Всякую работу в доме и на улице, которая, по его мнению, была «не для нее», он делал сам и вообще всячески оберегал ее и заботился о ее здоровье. У Шурочки были красивые стройные ноги, и когда старая Клыпиха, мать Семена, просыпала по утрам и опаздывала топить печку, Семен носил жену на руках, чтобы она не ступала своими красивыми ногами по холодному полу и не простудилась.
— Семка, смотри, избалуешь бабенку, — ворчала старуха, но сын только отмахивался и довольно ухмылялся.
На этот счет Семен был спокоен. Он знал, что жена не избалуется — не такой у нее характер, никогда не ревновал ее и даже пальцем ни разу не тронул; и только в нетрезвом виде иногда кричал кому-нибудь из собутыльников, вздумавшему пошутить под пьяную лавочку: «Ты мою жену не трогай!» — и так яростно сжимал кулаки, что у шутника мигом пропадала охота продолжать разговор на эту тему.
Шурочка родила троих сыновей. Все они пошли в отца — такие же крепкие, мордастые, присадистые. Мать старалась привить им любовь к чтению и искусству, приносила из библиотеки книги и вечерами читала вслух, но ребята больше тянулись к отцу, к его гаечным ключам и напильникам, хотя обращался он с ними сурово и иногда своей жестокостью доводил жену до слез. Оказывается, у Семена были свои взгляды на воспитание. За малейшее ослушание, в особенности если это касалось матери, отец, не всегда соразмеряя силы, порол детей узким сыромятным ремнем, так что порой они не могли сидеть за партой; и когда Семена вызывали в школу и внушали, что советский закон запрещает бить детей, он молча слушал и всегда говорил одно и то же: «Закон — тайга», — и продолжал свое.
Несмотря на такую систему воспитания, а может быть, благодаря ей, ребята выросли скромными, послушными и работящими, и старший, как и отец, работал шофером и уже имел свою семью.
Шурочка и через тридцать лет оставалась стройной и худенькой, только лицо ее поблекло и осунулось, стало угловатым, щеки запали, и не было в нем прежней округлости и живых красок. Как и в молодости, она работала в библиотеке, жизнь вела скромную и незаметную; и только когда из города читать лекцию или проводить собрание приезжал ОН — тот, кого она провожала на войну июньским вечером, прощаясь в старом городском парке, и клялась ждать, — когда приезжал ОН в село и выступал в клубе, она забиралась в самый дальний угол и оттуда глядела на его красивую седую голову, и слезы сами катились у нее из глаз и в груди ворочалась какая-то жгучая и приятная тяжесть.
Внешний облик Семена за тридцать лет тоже мало изменился. В молодости он выглядел старше своих лет, сейчас наоборот — моложе. Только теперь он еще больше раздался вширь, ссутулился, и на щеках появились две вертикальные морщины, от чего его плоское лицо приобрело сходство с растрескавшимся изображением буддийского идола. Да еще губа отвисать стала. Но седых волос на голове не было, и ходил он, как и прежде, неуклюже, но твердо, нажимая на каблуки.
О той злополучной поездке давно уже никто не помнил: забыли и молодую учительницу, умершую две недели спустя от двустороннего воспаления легких, — слишком много гибло людей в ту страшную годину, чтобы могла поразить кого-то еще одна тихая смерть. В селе с каждым годом появлялись все новые люди, выросло молодое поколение; и только Софья Карповна не могла изжить неизбывной печали, не могла примириться и забыть ту хрупкую стеснительную женщину, с которой ее связывала нежная дружба и которая, приехав с мужем накануне войны, стала всеобщей любимицей в школе. Муж ее вернулся с фронта без ноги, узнав о смерти жены, затосковал и вскоре уехал неизвестно куда.
Семен после женитьбы жизнь вел размеренную и по современным понятиям трезвую, а дурная репутация так и не отстала от него. Сам он считал виноватой во всем Софью Карповну.
Как-то, лет десять назад, Семена, как передового производственника, хотели избрать в комиссию народного контроля, но Софья Карповна высказалась против, и ее мнение стало решающим. Семена не выбрали. С тех пор к Семену стало возрастать недоверие. Коль сама Софья Карповна — бессменный депутат сельского и районного Советов, «моральная узда» и совесть всего поселка — дала ему отвод, значит, дело тут нечистое. Как это часто бывает в небольших селениях, где все люди знают друг друга, стали вспоминать прошлые «грехи» Семена, возникли даже небылицы наподобие той, что, мол, во время оккупации он «путался с полицаями», несмотря на то что было известно — в это время вместе с машиной Семен находился в партизанском лагере, но работал конюхом, так как на боевые операции его не брали. Но теперь и это обстоятельство стали ставить ему в вину.
Привыкнув во время войны «верховодить» и браться за любое дело, Софья Карповна и теперь, что бы в поселке ни случилось, не могла оставаться в стороне, Да это было и невозможно, потому что к ней шли за советом и помощью или просто за человеческим участием самые разные люди; и она «судила и рядила», бегала по учреждениям, устраивая чужие дела, выступала на собраниях и писала в газету. А по ночам, оставаясь одна и чувствуя боль в своем утомленном сердце, думала о том, что если бы она внезапно умерла, то кое-кто в селе, и в первую очередь Семен, вздохнул бы с облегчением.
— Ведь не на собрании прошу тебя выступать и не в газете пропечатать, — заговорил Семен, хмуро глядя на нее из-под насупленных, широко разросшихся бровей. — Промеж нами было, промеж нами пусть и кончится. Скажи только слово для успокоения, а там уж само собой все уладится. Народ-то догадливый стал. А лучше бы в гости пришла, как это водится у людей. Да, лучше бы…
— И угощение приготовишь? — с внезапно прорвавшимся живым интересом спросила Софья Карповна, смутно предчувствуя, что сейчас придет разгадка.
— Понятное дело, скупиться не станем, — оживился Семен и даже выпрямился на табуретке. И голос окреп. И даже почудилось Софье Карповне, будто в нем пропела чуть слышно та нарочито заглушенная струнка, которая когда-то гремела вовсю в том, прежнем Семене. — Самому мне что, брань на вороту не висит. Так ведь дети. О них подумать надо… Что ж теперь, всему роду до десятого колена проклятье нести? Или из родных мест бежать, новый дом бросать, семью рушить? Да где же это видано…
Семен умолк и снова согнулся в выжидательно-настороженной позе.
Так вот в чем дело. Софья Карповна взяла папиросу, но только повертела ее в руках и положила обратно. Вот она и разгадка! Семья. Дом. Благополучие. Любой ценой. Лишь бы для себя. Только для себя. Дождаться, добиться, улучить подходящий момент. Улучив момент, женился на Шурочке, зная, что та любит другого, улучив момент, построил новый дом, бесплатно навозив леса из зоны затопления, когда на реке стали строить плотину. И так всю жизнь! Боже мой, как это, вероятно, страшно всю жизнь думать об одном и том же…
— Нет, Семен Гаврилович, нет, — сказала Софья Карповна, поняв это, и опять ей сделалось тоскливо и больно. — На большой дороге цветы не растут.
И она устало откинулась на спинку кресла и закрыла глаза, прислушиваясь к нарастающей боли в груди.
Когда боль отпустила и она глянула в окно, на том месте, где стоял грузовик Семена, медленно таяла синяя струйка дыма, выплеснутая из глушителя.
В памяти тех, кто начинал здесь весеннюю страду сорок второго года, остались воспоминания о бесплодной земле и вздыбленных снарядами полях, усеянных скелетами машин и разбитых артиллерийских орудий. Во время битвы за Москву Ляхово три раза переходило из рук в руки. Здесь на километровой полосе между Минской автострадой и Можайским шоссе ни днем, ни ночью не смолкали бои.
Посылая Полину в Ляхово, директор Грибцовской МТС Вьюрков сердито сказал:
— Знаю, что будешь возражать, но больше некого. Не могу я безусому мальчишке доверить новый трактор. Тут нужен специалист. А на колесном там делать нечего, застрянет в первой воронке.
Полина знала, что Вьюрков просился на фронт, но его не отпустили, а приказали организовать посевную в освобожденных колхозах. И сейчас ему очень трудно, и сердится он только для вида, а на самом деле жалеет ее и любит, как дочь. Своих родителей она не помнила.
— Я не возражаю, — сказала Полина.
На улице пофыркивал трактор. Она не глушила мотор, зная, что разговор не затянется. Война сделала ее, девятнадцатилетнюю девушку, строгой и сдержанной на слова. И внешне она изменилась. Коротко остригла свои густые черные волосы, чтобы в разъездах меньше было с ними хлопот, стала носить сапоги и комбинезон, плотно обтягивающий ее невысокую сильную фигуру.
Вьюрков пошел ее проводить, хотел сказать что-нибудь ободряющее, но ничего не сказал, и только когда она уже забралась в кабину, неожиданно крикнул:
— Береги трактор!
В Ляхово Полина приехала вечером. Накануне прошел дождь, было прохладно, легкие облака, подсвеченные последними бликами солнца, застыли высоко в небе, влажно поблескивала укатанная дорога. По обочине шли саперы с миноискателями и тонкими щупами. Один из них указал Полине безопасный путь. На перекрестке стоял столб с прибитой на нем дощечкой: «Проверено. Мин нет!» Полина обогнула пруд и остановила трактор. Минут пять она напряженно вглядывалась в сумеречную даль, подернутую синей дымкой, потом выключила мотор.
Деревни не было. Не было ничего. Даже печные трубы разметало взрывами. Пахло ржавым железом и мокрыми головешками. Полина медленно шла от одного пожарища к другому, растерянно оглядываясь и не узнавая знакомых мест.
За обглоданными деревьями она неожиданно наткнулась на какое-то строение. Оказалось, что здесь живет член правления колхоза Михаил Иванович Янченков. Разбирая опустевшие блиндажи и дзоты, он натаскал бревен и сложил из них дом. Кроме него, в доме поселилась вся бригада Фаддея Слизского, в которой стала работать и Полина.
Невесело прошла эта первая встреча. О делах говорили вяло и неопределенно, никто не знал, с чего надо начинать, потом все вместе ходили смотреть новый трактор. Ночь начиналась свежая и тихая, но в этой тишине все еще жила тревога. Далеко за Можайском багрово светилось небо, время от времени доносился гул самолетов, и тогда по привычке все поднимали головы и напряженно всматривались в темноту. Это были тревожно-настороженные дни, когда глухими ночами то здесь, то там ухали взрывы и горький запах пожарищ не могли смыть даже весенние дожди.
На рассвете Полина ушла осматривать поля, где предстояло начинать пахоту. У разрушенной землянки она подняла немецкую лопату с длинной отполированной ручкой и стала засыпать воронки. Она знала, что самое главное сейчас — начать поскорее работать, отвлечь людей от тяжких дум, вселить в них уверенность в свои силы. И тогда все пойдет своим чередом.
В этот же день она проложила первую борозду. Большой пятилемешный плуг с хрустом врезался в землю, и потянулись вдаль глянцевитые отвалы, а следом степенно зашагали солидные грачи, удивленно разглядывая блестящие латунные гильзы и зазубренные осколки, которыми в тот год были щедро удобрены поля.
Прицепщиком к Полине Михаил Иванович поставил своего сына Колю. Тот немало гордился этим назначением, втайне мечтал о том времени, когда и сам пересядет на трактор, но говорить об этом Полине стеснялся. Была в ней какая-то внутренняя напряженность, та большая нервная сила, которая удивляла его и не позволяла лишний раз подойти с вопросом. Есть ли у нее сомнения и неудачи, терзают ли ее горькие мысли, никто об этом ничего достоверно не знал. Она представлялась человеком, который выбрал себе цель и идет к ней, не оглядываясь и не смущаясь.
Глядя в ее большие, всегда спокойные темно-карие глаза, трудно было предположить, что вечерами она уходит в лес и там, сидя на пне, подолгу плачет от голода и усталости, плачет о своей безрадостной молодости, о том, что война, кажется, уже идет целую вечность и невозможно представить те дни, когда можно будет досыта есть хлеб, ходить в красивых платьях и слушать музыку.
Но об этом никто не знал. И когда бригадир, просыпаясь, выходил на улицу, он каждый раз видел Полину возле трактора. Умытая, свежая, с мокрыми волосами, она с таким старанием чистила свою тяжелую машину, как будто та была живым существом.
— Собирайтесь! — весело кричала Полина. — Мы уже заканчиваем туалет.
В самый разгар посевной приехал Вьюрков и сразу же ушел на поля: проверял качество работы, что-то вымерял, подсчитывал и хмурился.
— Поторапливайтесь, друзья мои, — по обыкновению, кричал он своим сердитым голосом. — А не то заберу трактор, только вы его и видели.
— Да и так передышек не делаем, — рассудительно говорил Михаил Иванович. — Девка вконец измоталась. С рассвета до поздней ночи на тракторе. Во время заправки только и отдыхает. Не знаю, как еще не оглохла.
Перед тем как уехать, Вьюрков остановил Полину.
— Ну, как трактор? — спросил он, постукивая палкой по блестящим гусеничным тракам.
— Молодец!
— А самой как живется?
— Хорошо.
— Вижу, вижу, — со вздохом сказал он, разглядывая ее осунувшееся лицо. — Во сколько кончаешь работать?
Полина засмеялась:
— Часов у нас нет, Николай Михайлович. Где стемнеет, там и останавливаемся.
— А ты придумай что-нибудь. Солдаты ведь и ночью воюют, приспосабливаются.
В то время на тракторах не было электрического освещения, и машина в темноте делалась совершенно беспомощной. А работать нужно было. Вокруг лежали мертвые поля, и было больно на них глядеть; ветер нес оттуда не ароматы цветущих трав, а устоявшийся запах ржавчины, тротиловую гарь и горький пепел.
По вечерам при свете пятилинейной лампы с отбитым стеклом Полина читала вслух «Спартака». Книгу эту оставил на память какой-то боец. Чтение продвигалось медленно. Вдруг кто-нибудь вспоминал, как наши зенитчики сбили над дорогой «мессера» или как саперы отыскивали замаскированные мины.
А однажды Коля Янченков, прервав ее на полуслове, сказал:
— Давайте сделаем факелы. Как у древних римлян.
Затея понравилась. Этой же ночью они сходили в овраг, где валялись разбитые немецкие машины (овраг фрицы так и не смогли перейти). Здесь нашлось все, что было необходимо. Тут же принялись за дело. Пропитанную маслом ветошь набивали в консервные банки и прибивали их к длинным палкам. Эти самодельные факелы укрепляли впереди радиатора. В синеватой мгле ночи они горели багровым светом, обволакивая копотью кабину. Но пахать было можно. Так начались эти «ночные рейды».
Чтобы не уснуть, Полина пела хорошую довоенную песню:
Мы с чудесным конем
Все поля обойдем —
Соберем, и посеем, и вспашем…
Нельзя сказать, чтобы у нее был хороший голос, но в песню она вносила что-то свое, неповторимое, и звучала она как торжествующая радость труда.
Наша сила везде поспевает,
И когда запоет молодежь, —
Вся пшеница в полях подпевает,
Подпевает высокая рожь.
Рожь действительно уродилась высокая и густая, и любо было глядеть, как она переливается золотыми волнами, сухо шелестя колосьями. Колхоз досрочно рассчитался с государством и даже помог соседним хозяйствам. На стане появился большой плакат, написанный мелом на красном полотне: «Пусть урожай сорок второго года добьет врага в сорок втором году». Но вскоре его размыли дождями. Год кончался, война все шла, и конца ей не было видно. День и ночь через деревню мчались из Москвы машины с военными грузами, и все туда — на запад.
Людей в бригаде стало еще меньше. Ушли воевать ребята 1925 года рождения. Подмосковье стало глубоким тылом, постепенно налаживалась мирная жизнь, и обычные заботы о земле и хлебе занимали умы колхозников.
План хлебопоставок на следующий год был увеличен почти наполовину. Это был приказ Родины, и о том, что он может остаться невыполненным, не могло быть и речи. Суровое время, суровы и требования. Культура земледелия, севообороты, образованные кадры специалистов — все это будет потом. А пока собирались в тесной холодной каморке и думали. Иногда спорили и ругались, доказывали свое, но в сердце у каждого было одно, общее — все для фронта, все для победы над врагом.
— Посмотрите на наши поля, — горячо говорила Полина. — Разве мы используем их полностью? На ином участке добрая треть земли пустует. Если распахать все эти свободные места, ого, какая прибавка будет!
Подумали и согласились — действительно другого выхода нет.
А она так увлеклась этой идеей, что каждое утро убегала на дальние угодья, увязая в непросохшей земле, ставила вешки, проводила разграничительные линии, чтобы не ошибаться потом, во время пахоты. Ей хотелось всю землю сделать красивой и ухоженной, чтобы каждый клочок ее приносил людям богатство и радость.
Погода стояла сухая и теплая. Ярко светило солнце, жарко вспыхивая на отполированных лемехах плуга, ровно и мощно гудел трактор. Она работала весело и самозабвенно, и радостная улыбка не сходила с ее лица.
Вечером кончилось горючее. Это было очень некстати. Полина только что сделала первый заезд по целине, и эта вынужденная остановка огорчила ее. Ночью ей не спалось. Несколько раз она выходила на дорогу, посмотреть, не идет ли машина. Машин было много, но все они проносились мимо деревни.
Бочку с горючим привезли рано утром на лошади. Холодный трактор стоял в борозде. Коля Янченков тут же стал открывать бочку.
— Заправляйте, ребята, — сказала Полина. — А я немного подремлю в кабине.
Постоянное недосыпание, страшная усталость взяли свое. Она уснула сразу, лишь только голова ее коснулась кожаной подушки сиденья, как может уснуть на утренней заре смертельно уставший человек. За лесом вставало солнце. Над оврагом курился туман, росистой свежестью веяло от нераспаханного луга.
Коля попробовал завести мотор, но это дело оказалось ему не под силу. Тогда он начал будить Полину.
— Полинка, вставай, поехали!
Она сразу проснулась. Устало потягиваясь, она щурилась на солнце, и сонная улыбка еще блуждала у нее на губах.
— Поехали! — снова сказал Коля.
— Сейчас, только сон расскажу. И надо же такому присниться. Как будто иду я по дороге и вижу: на всем нашем поле растут цветы. Как же так, думаю, пахали под овес, а выросли цветы? Что ж мы, на фронт цветы посылать будем? А цветы такие диковинные, что и названия им не подберешь. И все разные: белые, желтые, голубые. А в самой середине поля чудесный красный бутон, большой и яркий, как звезда. Побежала я к нему, нагнулась, хотела сорвать и проснулась…
— Вот ручка, — сказал Коля. — Давай заводить.
На втором круге Полина стала равнять края поля, придавая ему вид строгого прямоугольника. Они ехали вдоль дороги, приближаясь к Можайскому шоссе.
Она еще ничего не знала. Она думала о своем диковинном сне и тихо улыбалась. А впереди перед трактором уже показалась безобидная с виду зеленая кочка. Поле должно быть ровное, и борозда проходит прямо через эту кочку. Трактор идет точно по заданному курсу, как корабль у опытного рулевого.
Полина высунулась из кабины — как там прицепщик. В это время страшный грохот прокатился над полем. Черная мгла закрыла небо. Едкий запах тротила поплыл в весеннем воздухе. Колю Янченкова взрывом отбросило далеко в сторону. Открыв глаза, он увидел высоко в небе капот от трактора. Словно большая птица, он плавно опускался на противоположном конце поля.
Повернувшись на живот, Коля пополз к трактору. Навстречу ему от деревни бежали люди. Оборванные гусеницы висели над краем глубокой воронки. А на дне ее на коленях стояла Полина. Опустив голову и подогнув руки, она как будто пыталась что-то поднять с земли. По виску ее текла тонкая красная струйка, собираясь в ладонях алой лужицей, и сквозь замасленные пальцы росными каплями питала землю.
Мотор не работал. Гнетущая тишина висела над полем, и только далеко за лесом еще бродили какие-то неясные гулы.
Разыскивать Яшину сторожку мы отправились на мотоцикле. Был конец лета, почти беспрерывно шли дожди, над землей клубился сырой туман, и побуревшие стога сена сиротливо стояли на скошенных лугах. Дорога, разбитая тракторами, уходила в лес, в глубоких колеях тускло поблескивала вода, и мотоцикл вскоре пришлось оставить. Последние километры шли пешком.
Лес становился все глуше, и только когда перешли заросший крапивой шумный ручей, взору открылась обширная лесная поляна, окруженная столетними дубами. Это место и было Яшиной сторожкой. Туман рассеялся, и солнце освещало теперь всю поляну, зеленевшую поздней отавой. В дальнем углу мы нашли неглубокий котлован, сплошь заросший рябиной и акацией. Среди кустов бузины и шиповника валялись исковерканные остовы кроватей, черепки от посуды и горелые гвозди. В стороне лежала ржавая станина печатной машины и большой кусок спекшегося типографского шрифта.
Это все, что осталось от дома лесника Ивана Васильевича Яшина.
Еще задолго до революции московский купец Смирнов купил недалеко от Рузы шестьсот сорок десятин земли. Значительную часть ее занимал лес. Смирнов был человек хитрый и оборотливый и заранее прикинул, какой доход он будет получать. Выходило немало. Здешние места приглянулись ему, и хотя он был уже не молод и к тому же хром, все-таки, опираясь на клюшку, обошел пешком свои новые владения. Теперь нужно было оставить здесь надежного человека.
Как раз в то время приехал из Калуги Иван Яшин с молодой женой Екатериной Максимовной. Стороной Смирнов узнал, что Яшин мужик трезвый, неподкупной честности. Домом своим обзавестись еще не успел. Вот тогда купец и предложил ему стать лесником.
— Я ведь, Иван, знаю, что податься тебе некуда. Своего угла и того не имеешь. Вижу, что жена родить скоро будет. Куда с малым дитем пойдешь? Я тебе сторожку построю и три рубля жалованье положу. Вот они деньги, получай.
Купец укатил в Москву, где у него на одной из Мещанских улиц был двухэтажный дом, а Яшин поселился в сторожке.
Екатерина Максимовна долго не могла привыкнуть к лесной жизни. Ненастными осенними ночами к сторожке подходили волки и выли. Под самыми окнами глухо шумели сосны и пугающе скрипела старая береза.
— Господи, — жаловалась Екатерина Максимовна мужу. — Глухомань-то какая. Ни одного человека вокруг.
— И в городе не сладко, — обрывал ее Иван. — Нашему брату везде маета.
Но со временем и она привыкла и даже полюбила этот чудесный лесной уголок. Да и как было не полюбить, если здесь родились и росли ее дети.
Иван с утра уходил в лес, осматривал делянки, охотился на волков, ловил в речушке рыбу. Лес он любил страстно, знал наперечет каждое дерево и не спал по ночам, когда приезжали лесорубы с топорами и пилами.
Изредка в сторожку наведывался Смирнов. В последний раз он приезжал уже после революции. На делянках оставалась большая партия невывезенных бревен. Купец долго смотрел на них, потом сказал:
— Теперь, Иван, ты богаче меня стал. — И добавил с усмешкой: — Кто был ничем, тот станет всем.
— Зря вы приехали, — хмуро сказал Иван. — Лес вывозить не дам. Он теперь государственный.
Уже при Советской власти на месте старой сторожки Яшин построил новый просторный дом. Вокруг дома разросся прекрасный сад. На лесной поляне жизнь потекла по-новому. В доме появились газеты и книги, а потом и радиоприемник. Была у Яшина и лошадь Муран. На ней он возил ребятишек в школу, а сам по лесу по-прежнему ходил пешком. Но ходил он теперь не как наймит, а как рачительный хозяин. На вырубленных делянках корчевал пни, сажал молодые деревца. С браконьерами был строг и беспощаден, спуску не давал никому.
А время шло. Молодые дубки, охранявшие поляну, превратились в могучих великанов с красивыми развесистыми кронами. Один из них, тот, что стоял особняком недалеко от дома, высокий и стройный, Иван Васильевич особенно любил. И однажды вечером, когда сидели всей семьей за самоваром, сказал детям:
— Умру, похороните под этим дубом. Таков мой наказ.
Сказал просто так, на всякий случай, чтобы знали. О смерти не думал, хотя в ту пору ему было уже под семьдесят. Был он по-прежнему худощав, жилист и крепок, только седина пробилась в бороду да глубокие морщины прорезали лоб. Но глаза не утеряли зоркость, не ослабли руки, и, как и раньше, он без промаха бил влет из бельгийского охотничьего карабина.
Да и кто будет думать о смерти, когда вокруг творились великие свершения. Газеты и радио приносили удивительные вести: Днепрогэс, Магнитка, Московский метрополитен. Смолоду Иван Васильевич учился мало, и теперь жадно впитывал в себя все, что доводилось узнать. А узнать можно было многое — восемь человек детей, и все учатся. Особенно любил Иван Васильевич по вечерам слушать, как читает вслух его внучка Поля.
— Теперь дела пойдут, — удовлетворенно говорил он, слушая рассказ о папанинцах. — И подальше полюса заберутся. Руки у людей раскованы.
Было, конечно, и такое, что немало огорчало старого лесника. На соседнем участке лесником работал Блинов. Встречались они редко, разговаривали мало, но Иван Васильевич знал, что Блинов люто возненавидел его с тех пор, как он однажды сказал ему:
— Не по совести живешь, Николай Трофимыч. За водку продаешься, лесом спекулируешь. Смотри, не пришлось бы отвечать.
— А что, он твой, лес-то? — огрызнулся Блинов.
— Не мой и не твой — общий. Потому и говорю.
— Вот в том-то и дело, что не мой и не твой. Значит, и не лезь, куда не просят.
— Ну, вот и поговорили, — спокойно сказал Иван Васильевич. — Теперь ты знаешь, попадешься с поличным — мимо не пройду.
Потом началась война. И сразу все остальные заботы отодвинулись на задний план. Сыновья ушли на фронт. Внучка Поля жила в Рузе, она только что окончила среднюю школу. Иван Васильевич, как и в первые дни, остался вдвоем с Екатериной Максимовной. Иногда прибегал внук Павлуша. Сводки с фронта приходили одна тревожнее другой. Враг прорывался все дальше в глубь страны. Пал Смоленск. А через несколько дней пришло сообщение о гибели сына. Весь этот день Иван Васильевич провел в лесу, домой вернулся с почерневшим лицом и вечером долго стоял у колодца, вглядываясь в холодное осеннее небо, откуда доносился тяжелый гул идущих на Москву вражеских бомбардировщиков.
Каждую ночь на западе багровыми зарницами полыхало небо, глухой прерывистый рокот несся над лесом. Иван Васильевич брал с собой собаку Альму и выходил на дорогу. Угрюмо глядел, как в сторону Москвы тянутся военные обозы, идут усталые бойцы в запыленных касках. Да, плохи дела. Огромная беда обрушилась на Родину.
В один из таких дней Иван Васильевич встретился с Блиновым. Старая ссора как-то забылась. Не до того было. Почти дружески поговорили о последних событиях, поделились новостями. Блинов завистливо покосился на карабин, висевший на плече у Яшина. Не удержался, сказал:
— Эх, вот бы мне такой! Глядишь, зайчонка бы и подстрелил. Голодно ныне стало.
— Застрелишься еще спьяну, — пошутил Иван Васильевич. — А может, фашистов задумал бить? Так и скажи. Ружей у меня целых пять штук.
— Зачем же их бить? Они хоть жить нас по-новому научат.
У Ивана Васильевича задрожали пальцы и страшная судорога перекосила лицо.
— Дурак!.. — с трудом выдавил он из себя и первый раз в жизни грубо нецензурно выругался. — Пойдем, Альма, — и, круто повернувшись, пошел прочь.
Екатерина Максимовна стала замечать, что с мужем творится что-то неладное. На слова стал совсем скуп, все о чем-то думает. Несколько раз надолго уходил из дому, но без ружья, — значит, не в лес. А потом к нему пришли какие-то люди, по виду городские, и они долго сидели под окнами на лавочке и тихо разговаривали.
А еще через несколько дней к дому подъехали две тяжело груженные подводы. На передней под рогожей стояла печатная машина. Приехавшие сразу принялись за дело. Машину установили в подвале, туда же перенесли несколько рулонов бумаги, типографскую краску и шрифт. Екатерина Максимовна ни о чем не спрашивала, вызвалась было помочь, но мужчины не дали. А когда подвал снова закрыли и муж пошел проводить гостей, слышала, как он сказал:
— Не беспокойтесь, надежнее этого места не найти.
И опять жизнь на лесной поляне пошла своим чередом. Только все ближе и ближе слышались орудийные раскаты и все тревожнее становилось на душе. Иван Васильевич больше никуда не уходил и даже старался придать своему дому нежилой вид: перестал выпускать на улицу собак, окна по вечерам закрывал плотными шторами.
И по лесу он стал ходить очень осторожно. Внимательно разглядывал каждый след, каждую сломанную ветку. Иногда Иван Васильевич думал о встрече с врагом, чувствовал, что рано или поздно это случится, и готовился к этому. Но встреча произошла совсем не так, как он думал.
Утром, как всегда, он отправился в свой ежедневный обход. Погода выдалась морозная, ясная. Порывами налетал ветер. Бледные лучи солнца скользили по вершинам деревьев. Иван Васильевич поднял голову и увидел высоко над лесом легкие белые купола. Розовато отсвечивая, они плавно неслись к земле. С минуту он зачарованно разглядывал их. Ему никогда не приходилось видеть такое, и потому он не сразу догадался. И только когда нижний парашют понесло прямо на поляну, он понял — это враг. Болтавшийся под куполом человек тянул за стропы, но опытный глаз лесника уже видел — на поляну деревья не пустят. Затрещали сучья, купол сразу обмяк, и Иван Васильевич заметил, как парашютист поспешно режет стропы. В следующую минуту он был уже на земле. Их разделяло расстояние не более двадцати метров. Иван Васильевич отчетливо видел серую, наглухо застегнутую короткую куртку с откинутым капюшоном. Он сделал два шага вперед. Фашист тут же заметил его и неуловимым движением перекинул на грудь автомат. Тогда Яшин, уже не раздумывая, выстрелил почти не целясь, навскидку. Ему не надо было глядеть, куда попала пуля. Два раза в одну и ту же цель он никогда не стрелял.
Белое полотнище парашюта болталось на сучьях. Иван Васильевич не спеша сложил его и спрятал в сарай под сено.
В середине ноября морозы сковали землю, но снега было еще мало. Он лежал на полях и в оврагах непрочным рыхлым слоем, легко вздымаясь белой пылью при первом порыве ветра. Леса казались поредевшими, утеряв зеленый наряд, они далеко просматривались вглубь.
Фронт придвинулся к Москве. Все глуше доносилась артиллерийская канонада. И так же по вечерам, только теперь в противоположной стороне, багровело небо.
В Рузе и окрестных деревнях хозяйничали фашисты. Жизнь замерла. Кто мог носить оружие, ушел в леса. На дорогах то здесь, то там стали взрываться вражеские машины. Оккупанты чувствовали себя неспокойно. В районе появились эсэсовские части…
Вечерело, когда человек вышел из леса. День был ясный, на снегу лежали синие тени, и человек несколько минут неподвижно стоял под деревом, внимательно разглядывая лесную поляну. Было очень тихо. Лишь изредка потрескивали обледенелые сучья берез. Из трубы вился желтый дымок. На крыше сарая сидела сорока. Ни одного следа не вело к дому. Человек пошел вдоль опушки. Он шел очень осторожно, остановившись за сараем, оглянулся по сторонам, после чего по утоптанной тропинке дошел до террасы.
Услышав условленный стук, Иван Васильевич открыл дверь:
— Входи, Яков Андреевич.
В доме было жарко натоплено. На столе кипел самовар. Иван Васильевич только что помылся в бане. Раскрасневшийся, с влажными волосами, он казался совсем молодым.
Яков Андреевич Каменский разделся и сел к столу. До прихода немцев он жил в деревне Воронцово. Иван Васильевич знал его с первых дней основания колхозов, знал он и то, что Каменский коммунист, и относился к нему с уважением.
— Угощайся, Яков, — Иван Васильевич придвинул ему чашку чая и мед.
Но прежде чем взяться за чай, Яков Андреевич не спеша свернул самокрутку.
— Павлуша, поди-ка к бабушке на кухню, помоги ей, — сказал Иван Васильевич своему пятнадцатилетнему внуку.
— Как прошел? — тут же спросил он гостя.
— Не беспокойся. Следы только за сараем, заметить их трудно.
Яков Андреевич знал, что хозяин дома не курит, не решаясь зажечь папиросу, он осторожно положил ее на край стола. Выпив несколько глотков чая, сказал:
— Дела налаживаются. Немцев под Москвой остановили. Пора и нам начинать. У тебя все готово?
— Как и договаривались. Жду.
— Продуктов завезли? А то ведь семья у тебя теперь будет большая.
— Всего хватит. В случае чего телку зарежу.
Яков Андреевич вынул исписанный лист бумаги и, тщательно разгладив его, положил под клеенку.
— Это отпечатаем в первую очередь, — сказал он. — Народ ждет слово партии.
— Кури, вижу, что не терпится, — сказал Иван Васильевич, непонятно отчего волнуясь.
— Потом покурю, на кухне. Имей в виду, Блинов — предатель. Уже успел выслужиться. В Воронцове назначен старостой.
Иван Васильевич встал, резко отодвинул стул. Подошел к окну.
— Не волнуйся, приговор ему уже вынесен…
Он не договорил. Во дворе залаяли собаки. В дверь ударили чем-то тяжелым.
— Они! — сказал Иван Васильевич.
Яков Андреевич потянул из-за пазухи пистолет.
— Подожди, Яков. Поднимай половик.
Яков Андреевич схватил шапку и ватник и прыгнул в подвал.
— Живым не сдамся.
— Винтовки в правом углу под досками, — сказал ему Иван Васильевич. Поставил сверху стул и сел к столу. — Открой, мать.
Вошел офицер в фуражке с высокой тульей и посиневшим от холода лицом. На поясе пистолет в расстегнутой кобуре. Быстро оглядев комнату, он поморщился и стал медленно стягивать кожаные перчатки. За его спиной переминались с ноги на ногу два солдата. Видно было, что они сильно замерзли. У одного пилотка была натянута на уши.
Екатерина Максимовна догадливо села к столу и стала пить чай из чашки Якова Андреевича.
— Ти кто есть? — спросил офицер, заглядывая в словарик.
Иван Васильевич ответил.
— Здесь есть партизан? — снова спросил офицер.
Солдаты за его спиной шмыгали носами. Иван Васильевич недоуменно пожал плечами. Потом взял со стола незажженную папиросу и похлопал себя по карманам, как бы ища спички.
— Это кто? — Офицер ткнул в сторону Екатерины Максимовны.
— Старуха моя, а это внук.
— Ста-ру-ха, — по слогам повторил офицер и подошел поближе к столу.
Самовар все еще кипел, пар поднимался к потолку, и зеркало в простенке между окнами сильно запотело.
— О, — сказал офицер, увидев большую вазу с медом. — Мед.
— Мед, — подтвердил Иван Васильевич и придвинул вазу к краю стола. Он вдруг почувствовал себя до странности спокойным и с неподдельным любопытством стал разглядывать офицера. Он был высок и строен, с правильными чертами лица, и лишь блестевшая на фуражке эмблема с черепом и скрещенными костями придавала что-то зловещее его фигуре. Офицер перевернул страницу в словарике и спросил:
— Мед есть?
— Мать, — сказал Иван Васильевич. — Дай-ка посудину. Господин офицер мед любит.
Офицер напряженно слушал. Вслед за хозяином он пошел в кладовку. Иван Васильевич из деревянной кадушки стал накладывать мед в эмалированное ведро. Наполнив до половины, поставил ведро на скамейку.
— Много надо, — сказал офицер.
Иван Васильевич добавил. Он был совершенно спокоен.
Когда уходили, один солдат в коридоре снял с гвоздя старый полушубок.
— Бери, коль своего не имеешь, — миролюбиво сказал Иван Васильевич.
Оказалось, что на улице были еще двое с автоматами. Все сели в санки и поехали по неглубокому снегу. Иван Васильевич тщательно запер дверь и вошел в дом.
— Вылезай, Яков. Пронесло, — весело сказал он.
Ночь прошла спокойно. С вечера долго не ложились. Мороз усиливался. Окна покрылись ледяным узором. Затопили печку и в темноте сидели у огня. Разговаривали вполголоса, настороженно прислушиваясь к каждому шороху. Перед сном Иван Васильевич вышел на улицу. Холодно светилось звездное небо, неподвижно стояли заиндевелые деревья, ничто не нарушало ночной тишины. Было слышно лишь, как в хлеву вздыхает корова да иногда гулко трескается на реке молодой лед.
Утром Екатерина Максимовна готовила завтрак, а Иван Васильевич, надев полушубок, пошел в сарай за сеном. Первое, что он увидел, была длинная цепочка солдат, растянувшаяся по всей поляне. Солдаты бежали по снегу, охватывая дом со всех сторон. Иван Васильевич бросился назад. Его заметили, в морозном воздухе со звоном рассыпалась автоматная дробь.
— Беги, Яков, окружают!
Яков Андреевич метнулся к двери.
— Во дворе калитка, пройдешь огородом, — вслед ему крикнул Иван Васильевич.
Больше он ничего не успел сказать. В дом ворвались эсэсовцы.
Первым вошел офицер, тот самый, что приходил вчера. Только теперь лицо его побелело от бешенства, и пистолет он держал в руке. Яшин не спеша снял полушубок и положил его на сундук. Тут же он увидел, как, подозрительно оглядываясь, в дверь лезет Блинов. Иван Васильевич рванулся к ружьям, но на него навалились сразу трое и чем-то жестким связали за спиной руки.
— Он? — спросил офицер.
— Так точно, господин обер-лейтенант. Он. Самолично подтверждаю, — скороговоркой зачастил Блинов.
Обер-лейтенант подошел и ударил Ивана Васильевича по лицу перчаткой.
— Ста-ру-ха! — злорадно выговорил он.
Начался обыск. Обер-лейтенант сел на стул и закурил сигарету. Звенела разбиваемая посуда, в воздухе носился пух от перин. В доме стоял топот подкованных сапог. Входная дверь осталась открытой. Клубы морозного воздуха врывались внутрь. Блинов нашел ружья и с дикой яростью ломал их, ударяя об угол печи. Оставил только одно, то, с которым всегда ходил Яшин. Иван Васильевич равнодушно смотрел на все это. Его мучила мысль: успел ли скрыться Яков Андреевич? Выстрелов не было слышно, снаружи доносились только резкие голоса да отрывистые команды.
Один из солдат схватил с комода полированную шкатулку. Порывшись в ней, поставил на стол. Обер-лейтенант стал просматривать ее содержимое. Вынул именные часы, подаренные Ивану Васильевичу за отличную работу. Потом из красной коробочки достал орден Трудового Красного Знамени. Долго разглядывал его, держа на ладони. Затем перевел взгляд на Яшина:
— Большевики?
— Да, они, — с удовлетворением сказал Иван Васильевич и вдруг тихо задумчиво улыбнулся. Он вспомнил, как в 1939 году ездил в Москву получать орден, как растерялся, когда назвали его фамилию, и как Михаил Иванович Калинин, пожимая ему руку, сказал, ласково улыбаясь: «Не смущайтесь, вы делаете большое дело», — и как легко и радостно тогда стало у него на душе.
Обер-лейтенант увидел, как просветлело лицо старого человека, как сразу потеплели глаза. Вскочив со стула, он ударил Ивана Васильевича ногой в живот.
Блинов как будто этого только и ждал. Отбросив стул, он стащил половик и стал поспешно открывать лаз в подвал.
— Послужил большевикам, хватит, — приговаривал он, поднимая доски. — Теперь пришло наше время.
— Надолго ли? — спросил Иван Васильевич, но Блинов был уже в подвале.
Вскоре оттуда вынули пять винтовок и два ящика с патронами. Все остальное оставили на месте. Обер-лейтенант изумленно глядел то на Яшина, то на винтовки и наконец отрывисто сказал:
— Одевайся!
Ивану Васильевичу развязали руки. Он надел полушубок и шапку и пошел к двери. У крыльца стоял связанный Яков Андреевич Каменский. Синяки и разорванная одежда говорили о том, что в руки он дался не сразу. У всех углов дома дежурили пулеметчики, а в стороне, у сарая, был установлен миномет. Не меньше роты солдат оцепили со всех сторон поляну.
— Смотри, Иван, сколько силы против нас двоих бросили, — сказал Яков Андреевич и сплюнул кровью. Губы у него были разбиты.
— Это хорошо. Чем больше их здесь, тем меньше там, на фронте.
— Не разговаривать! — крикнул обер-лейтенант, и эсэсовец прикладом оттолкнул Якова Андреевича.
— Прощай, Иван, — сказал Яков Андреевич и, сильно рванувшись, бросился в лес.
— Фауэр! — крикнул обер-лейтенант. Пулемет выбросил длинную очередь. Яков Андреевич упал лицом в снег.
Заработали и другие пулеметы. Затрещали автоматы. Началась суматоха. Видимо, каратели подумали, что на них напали партизаны. Пули гулко щелкали по деревьям.
Иван Васильевич снял шапку. В глазах у него закипали слезы. И хотя он не думал бежать, ему снова связали руки. Но он уже ни на что не обращал внимания. Он знал, что сейчас умрет, но даже эта мысль прошла стороной, не задержавшись в сознании.
Он чувствовал, как его толкали прикладами, видел, что офицер трясет перед ним шелковым полотнищем парашюта, но все это он воспринимал как во сне, оно казалось ему далеким и ненужным, лишенным всякого смысла. Он отвернулся и стал глядеть в лес, в котором он прожил пятьдесят лет и который так любил.
— Отвечать! — крикнул офицер. Он уже не мог говорить спокойно. — Партизан! Где штаб?
— Идите поищите, — сказал Иван Васильевич и опять стал глядеть в лес.
К нему подошел невысокий широколицый солдат в очках. Очень внимательно и деловито он оглядел его со всех сторон, даже легонько прикоснулся к связанным рукам и стал рыться у себя в карманах. «Ишь ты, словно доктор осматривает», — отметил про себя Иван Васильевич. Внезапно он почувствовал острую боль. «Доктор» перерезал ему бритвой ладони.
— Ти будешь говорить? — спросил обер-лейтенант.
«Доктор» еще раз провел бритвой. Потом еще.
Иван Васильевич молчал. «Доктор» вынул щипцы и стал сдирать кожу. Иван Васильевич не помнил, сколько это продолжалось. Когда его толкнули в спину, он пошел. Он знал, куда нужно идти, и старался ступать твердо. Он шел к своему дубу. Альма вылезла из конуры и, опустив морду, пошла следом за ним. Иван Васильевич остановился около дуба и повернулся лицом к дому. Тот уже горел. Огонь вырывался из окон и с треском бежал вдоль крыши.
— Альма, уходи отсюда, — сказал он собаке, и она послушно пошла в лес.
Обер-лейтенант стоял в двух шагах. Иван Васильевич глядел поверх его головы. Розовые блики рассвета еще не погасли, и небо казалось бескрайней степью с голубоватыми курганами облаков. У подножья этих курганов стояли дубы. Он посадил их очень давно, в тот год, когда поселился на этой поляне. Он ходил по всему лесу, отыскивал молодые деревца и бережно их выкапывал. И еще он мечтал на всех глухих заброшенных вырубках вырастить новые красивые рощи. И чтобы каждый человек мог взять полюбившееся ему деревце и посадить у себя. Деревья растут для всех, и они должны жить вместе с человеком, украшая его существование.
— Отвернись! — приказал офицер.
— Что, боишься смотреть в глаза?
Офицер выстрелил ему в грудь. Иван Васильевич шагнул вперед. Еще два выстрела опрокинули его на землю.
Каратели остановились в деревне Румянцево. К дому, где жил обер-лейтенант, каждую ночь приходила Альма. И над деревней до рассвета, не смолкая, несся надрывный, леденящий душу вой.