Быстро пролетели студенческие годы, отшумел выпускной бал, на который пришли и родители Роберта, знавшие почти всех ребят из его группы. Роберт, все годы скучавший по Уралу, через три дня после получения диплома уехал в Магнитогорск, и странная тишина наконец-то поселилась на Почтовой, 72.

Однажды Рушан получил весточку от его матери, где рефреном через все письмо звучало: как мы скучаем без вас, а ведь прошло всего лишь несколько месяцев, как вы разлетелись по разным городам...

После окончания техникума Рушан работал на железной дороге, на станции Кара-Узяк, вблизи Кзыл-Орды. К Новому году у него набралась неделя отгулов, и на праздники он уехал в Актюбинск, прихватив тот самый смокинг, что сшил ему бывший костюмер ленинградского театра. Конечно, первым делом он заявился на Почтовую, 72, но праздничного настроения в доме не было -- Бертай-ага лежал в больнице с сердечным приступом.

Дом поразительно изменился, хотя по-прежнему сиял чистотой и поражал порядком, -- но из него ушла жизнь, как сказала мать Роберта. Оказывается, запоздало выяснилось, что отец Роберта не выносил тишины, она ему была противопоказана. После работы Бертай-ага бесцельно ходил из комнаты в комнату, потом отправлялся на кухню к жене и мучил всегда одним и тем же вопросом -- что сейчас делают наши дети? Имелся в виду не только Роберт, но и Юра Лаптев, и Петя Мандрица, и Ефим Ульман, и чеченец Лом-Али, и, конечно, он, Рушан.

"Однажды, -- рассказывала мать Роберта, -- я проснулась среди ночи, потому что мне показалось, что в доме на всю мощь, как прежде, играет труба Армстронга. Оказалось, так и есть... Я на радостях подумала, что Роберт вернулся и так решил оповестить нас. Но ошиблась... Это Бертай от бессонницы, с тоски поставил пластинку, чтобы хоть на время создать иллюзию прежней жизни. Когда пластинка кончилась, я встала, выключила проигрыватель, а когда шла назад, присела в темноте на кровать мужа. Бертай плакал, не скрывая слез..."

Потом она привыкла, что Бертай-ага по ночам уходил в комнату сына и, включив Эллингтона или рок-н-роллы Элвиса Пресли и Джонни Холлидея, с бутылкой коньяка просиживал до утра. В одно из таких ночных бдений его хватил сердечный приступ.

Еще через полгода, летом, он умер. "Его сердце не выдержало тоски по вам, по вашим сумасшедшим разговорам и спорам, по вашей музыке, которую он, оказывается, очень любил", -- так сказала Рушану мать Роберта на похоронах.

На этой скорбной тризне они виделись с другом в последний раз. Позже Роберт женился на девушке Кларе из Мартука, из хорошей татарской семьи, но они не встречались больше ни в Актюбинске, ни в Мартуке. Потом Рушан слышал, что он с Кларой разошелся. Мать вскоре, продав дом, уехала к нему в Магнитогорск, и последние нити, связывавшие их, оборвались навсегда.

Иногда, возвращаясь домой, Дасаев заходил на мусульманское кладбище в Актюбинске, находил могилу прокурора, любившего джаз, и возле нее вспоминал счастливые дни на Почтовой, 72.

В последнее свое посещение он сделал неожиданное открытие. Взгляд его упал на роскошный соседний памятник -- рядом с прокурором покоился Шамиль Гумеров, картежный шулер, вор в законе. Поистине, пути господни неисповедимы!

Хотя Рушану нет и пятидесяти, он стал, к сожалению, свидетелем крушений многих надежд и судеб, причем не только людских. На его памяти исчезали города, кварталы, любимые здания и вокзалы, казахские аулы и русские поселения вокруг Мартука с ласкающими слух названиями: Белая Хатка, Красное озеро, Покровка. Погибла река его детства -- Илек, с многочисленными прекрасными пляжами, пропали тюльпанные поля за высокими его кручами, вывелись начисто на лугах стрекозы, бабочки, кузнечики, высохли и превратились в болота озера с карасями и лилиями, с утиной охотой по осени. Потери видны повсюду -- куда ни кинь взгляд, во что только ни вникни. И сегодня, с высоты прожитых лет, иначе, чем в молодые годы, воспринимается еще один распад -- развал церковного прихода, случившийся у него на глазах, и к нему оказались причастными люди, которых Рушан хорошо знал и даже был с ними накоротке. Сегодня, когда вроде бы наметилось возрождение церкви и появилась у людей тяга к вере, эта история могла бы послужить кому-нибудь назиданием, ибо нельзя тянуться к святому из-за моды или перемены курса в идеологии, с корыстью в душе в божий храм лучше не заглядывать...

XXXI

В школе, где училась Тамара Давыдычева и где Рушан по этой причине часто бывал на вечерах, выделялся Жорик Стаин. В первый раз, когда Дасаев появился там, ребята отрекомендовали его Стаину как родственника Исмаил-бека. Жорик жил на Татарке, и имя Исмаил-бека, к которому он и сам нередко обращался, было для него не пустым звуком, поэтому, наверное, у них сразу же наладились приятельские отношения, хотя закадычными друзьями они не стали. Но в провинциальном городке их пути пересекались довольно часто...

О, в далеком заштатном городишке, где прошли их молодые годы, Жорик слыл личностью известной. О его приключениях ходили прямо-таки легенды, а закадычные дружки, коих имелось немало, постоянно цитировали своего кумира, создавая ему славу провинциального философа. И, как ни смешно сейчас вспоминать об этом, среди молодежи даже бытовала манера поведения "а ля Стаин". Да что там молодая поросль провинциального городка, которой за каждым нашумевшим поступком Стаина виделся ее собственный протест против скуки, застойной жизни захолустья, если Жорик однажды заставил говорить о себе весь город.

К удивлению многих, и прежде всего самого Жорика, он не поступил в институт с первого захода -- возможно, помешала излишняя самоуверенность или какая-нибудь сумасбродная выходка на экзаменах, но это навсегда и для всех осталось тайной, он и родителям не захотел объяснять, почему провалился. А учился Стаин в школе прекрасно, памятью обладал феноменальной.

Жорик мечтал стал законодателем мод, проще говоря -- модельером, обязательно известным, и, наверное, преуспел бы в этом, -- вкусом природа его не обделила, да и на машинке он шил на зависть многим девчатам, хотя распространяться об этом не любил: одно дело -- модно одетый Стаин, и совсем другое -- Стаин-портной. Тогда, по крайнем мере, он не хотел, чтобы эти два понятия совмещались, а первым он очень дорожил и ревностно поддерживал репутацию модника. Однажды на школьном вечере он избил одноклассника, имевшего неосторожность язвительно сказать школьной красавице, слишком уж восторженно высказавшейся по поводу элегантности Жорика, что, мол, кому же и быть таким расфуфыренным, как не портняжке.

Задолго до окончания школы, еще с девятого класса многие ребята знали о жизненной программе Стаина: Ленинград, где он собирался учиться, а позже завоевать его как модельер мужской одежды, не сходил у него с языка. Он и летние каникулы дважды провел в Питере - знакомился с городом, который намеревался покорить... И вдруг -- крушение всех надежд, планов, и это при его известности и безграничной самоуверенности. Возможностей остаться в любимом Ленинграде было хоть отбавляй -- большие заводы наперебой зазывали на работу. Но трудовой путь был не для Стаина, он и помыслить об этом не мог, и вернулся в свой город, из которого еще месяц назад не чаял как вырваться.

Дасаев помнит, как моментально разнеслось повсюду: "Стаин вернулся! Жорик приехал!" Особенный восторг сообщение вызвало среди девушек - не одна из них тайно вздыхала по общему любимцу.

В тот же вечер Рушан увидел Стаина на центральной улице, с легкой руки того же Жорика прозванной Бродвеем и иначе среди молодежи с той поры не именуемой. Жорка, и прежде выделявшийся среди молодежи, выглядел в тот день, на взгляд местных пижонов, именовавшихся стилягами, просто умопомрачительно: узкие кремовые брюки, коричнево-желтый в мелкую клеточку твидовый пиджак, однобортный и широкоплечий, с узкими лацканами и застежкой на одну пуговицу, туфли с блестящей пряжкой на боку, на толстой каучуковой белой подошве. Довершала наряд темно-бордовая рубашка и золотистый галстук с рисунком, изображавшим яркую блондинку на фоне пальмы с обезьяной.

Надо сказать, что на Стаине, высоком и ладном, к тому же предельно аккуратном, умевшем носить вещи с завидной небрежностью, одежда не выглядела так уродливо, как на картинках карикатуристов всех мастей, пытавшихся изображать стиляг. А ведь Жорик был излюбленной мишенью всевозможных листков сатиры, стендов позора и прочих столь популярных в те далекие годы средств воспитания нравственности. Можно сказать, благодаря Стаину и держалась на высоте вся идеологическая работа горкома комсомола против чуждых веяний моды. Рушан даже сейчас, через столько лет, помнит яркие стенды "Окна сатиры" на центральной аллее парка, где местный художник изобразил Жорку с какой-то жутко размалеванной девицей, танцующих рок-н-ролл на гигантском диске, естественно, не фирмы "Мелодия", а внизу еще и клеймящие позором стихи:

Жора с Фифой на досуге

Лихо пляшут буги-вуги,

Этой пляской безобразной

Служат моде буржуазной.

Жорик жил неподалеку от парка, в районе, именуемом Татаркой, где с незапамятных времен обитала отчаянная городская шпана, словно по наследству передававшая дурную репутацию из поколения в поколение; жили там и братья Гумеровы, Шамиль и Исмаил-бек, приходившиеся теперь Рушану родней. К тому же взрослая часть Татарки: мясники, мездровщики, мыловары, колбасники, кожевенники -- работали на мясокомбинате, самом крупном в те времена предприятии города, где директорствовал Маркел Осипович Стаин. Работа на комбинате ценилась высоко, и Стаина-старшего почитали. А потому на гордой Татарке с Жоркой первыми здоровались мужики, одним ударом кулака убивавшие быка, и не одному сыну-сорванцу драли с малолетства уши, чтоб он не обижал Стаина-младшего, а был ему другом и защитником. Да и Жорка, если не по природе, то по беспечности своей щедрый, пользовался любовью Татарки, не жалел ни карманных денег, которые у него всегда водились в избытке, ни знаний своих: и списывать давал, и подсказывал в школе. А уж когда он начал играть в футбол за местный "Спартак", за который оголтело болели и стар и млад на Татарке, и быстро стал самым удачливым его бомбардиром, популярность его круто пошла в гору и от поклонников, а тем более поклонниц не стало отбоя.

Одного косого взгляда Стаина оказалось бы достаточно, чтобы в тот же вечер бесследно исчезла из парка карикатура с дурацкими стишками. Но Жорку словно забавляла его скандальная известность в городе, и он удерживал шпану, предлагавшую подпалить очередной шедевр парковой администрации:

-- Зачем же? -- говорил он небрежно, с ленцой. -- Пусть висит. Жаль, девочка не в моем вкусе, а так нормально. Всем надо жить: мне -- танцевать рок-н-ролл, комсомолу -- чуждое и тлетворное влияние Запада осмеивать. Се ля ви, как говорят французы, или еще проще: каждому свое. Это диалектика жизни... -- и вальяжно шагал к танцплощадке под растерянные и восторженные взгляды своих почитателей и болельщиков...

В начале сентября, вернувшись из Ленинграда, Стаин пригласил друзей и одноклассников в летний ресторан все в том же парке. Официантки с ног сбились, стараясь угодить Стаину-младшему, тем более, что Стаин-старший как раз гулял здесь же, в противоположном конце зала.

Застолье запомнилось Дасаеву, да, наверное, и не ему одному. Стаин не производил впечатления человека огорченного или растерянного, а тем более поверженного таким фиаско с институтом. Но собравшиеся за столом понимали, что случилось непредвиденное и полетела в тартарары придуманная Жоркой красивая и заманчивая жизнь в городе на Неве - второй столице страны, а в том, что касается моды, может, и первой.

Первый тост Жорик поднял за сидящих вокруг друзей, поздравил кое-кого с поступлением в местный мединститут и, не скрывая иронии, выразил надежду, что будущие врачи, уж конечно, позаботятся о его здоровье, не дадут пропасть, если что, -- в общем, все по-дружески мило, шутя. Потом уже тостам не было числа - за что только не пили... В конце вечера, когда никому не хотелось уходить, -- большинство впервые вот так, по-взрослому, гуляли в лучшем городском ресторане и обслуживали их по высшему разряду, упреждая каждое желание, -- Стаин, который много пил, но не пьянел, вдруг объявил:

-- Знаете, у меня есть еще один тост. Я твердо решил покончить с мирской суетой и намерен поступить в духовную семинарию, но в оставшийся мне год я хотел бы взять от жизни все... Так выпьем за веселье и девичьи улыбки!

Какой поднялся за столом переполох! Все стали наперебой давать Жорику шутливые советы, как вести себя с будущей паствой, и прочее, и прочее. Неизвестно, чем бы закончился неожиданно возникший горячий диспут о религии, если бы кто-то вдруг, рассмеявшись, не воскликнул:

-- Да вы можете себе представить Жорика в рясе? Это же абсурд!

Засмеялись и остальные, настолько не вязался со Стаиным привычный всем вид священника. Собравшиеся за столом восприняли сообщение Жорика как очередную блажь щедрого на сумасбродства бывшего одноклассника.

Нет сомнения, что все, кто присутствовал на вечеринке по случаю возвращения Стаина из Ленинграда, тут же забыли о духовной семинарии, куда он собирался поступать будущей осенью, забыли, еще не выйдя из-за стола, и иначе, чем за веселый и остроумный розыгрыш, не приняли. Но через неделю в городе поползли слухи: осуждающие и восторженные, одобряющие и клеймящие позором. В общем, разные...

Той весной, за полгода до позорного возвращения Стаина из Ленинграда, в их город, или, точнее, в церковный приход, взамен неожиданно умершего батюшки был назначен новый священник. Откровенно говоря, ни церковь, ни мечеть, расположенная на Татарке, никакой роли в жизни города не играли, существовали тихо, незаметно, вспоминали о них лишь в немногие дни религиозных праздников. Да и то в такие дни стекались сюда только богомольные старушки и благообразные старички...

Ни церковь, ни мечеть особым архитектурным изяществом не отличались, исторической ценности не представляли, чтобы хоть этим фактом привлечь чье-то внимание. Выросшие почти одновременно в начале ХХ-го века постройки можно было ценить только за крепость и надежность, а главной достопримечательностью церкви являлся парк вокруг, когда-то давно разбитый по всем правилам садово-парковой архитектуры и ныне сильно разросшийся.

Прежний батюшка жил затворнически, вряд ли кто его видел и знал в городе, кроме его редких прихожан. От суеты городской он отделился добротным каменным забором, тяжелые ажурные ворота гостеприимно распахивались лишь несколько раз в году, а в будни шли в церковь через массивную дубовую дверь в глухой ограде, при которой неизменно находился мрачного вида коренастый горбун. Не радовал прежнего священника и парк, за которым ревностно ухаживали садовник и прихожане, редко он гулял по его тенистым аллеям, посыпанным красноватым песком, даже в долгие, необыкновенно красивые летние вечера. Говорят, святой отец тихонько попивал и оттого, осторожничая, избегал лишнего общения. Инертность батюшки не могла не влиять на приход, который, будучи и без того малолюдным, хирел день ото дня, пока его хозяин не приказал долго жить.

И вот появился новый батюшка. Он оказался на удивление молод --наверное, лет тридцати, не более, -- и, конечно, мало походил на служителей культа, которых все привыкли воображать немощными стариками с седой окладистой бородой, в сутане до пят, замызганной, закапанной воском, и непременно с дребезжащим козлиным голоском. Этот же скорее напоминал актера, снимающегося в роли священника: высокий, по-спортивному стройный, с живым блеском молодых глаз. Густая темная борода придавала ему вид интеллигента, черная муаровая сутана с воротничком-стоечкой, из-под которой виднелась всегда безукоризненно белая сорочка, больше напоминала вечерний фрак. Такому впечатлению очень способствовали узкие, по моде, полосатые брюки и довершавшие строгий наряд черные туфли на высокой шнуровке.

В иные дни молодой батюшка ходил с непокрытой головой, и его густую, чуть тронутую сединой шевелюру не мог взвихрить даже ветерок, прилетавший в город с востока, из знойных казахских степей. Но чаще он носил мягкую черную широкополую шляпу, и она очень шла к его бледному, несмотря на очевидное здоровье, лицу. Может, бледность бросалась в глаз еще оттого, что огромные глаза, обрамленные по-девичьи длинными ресницами, горели каким-то необыкновенным внутренним огнем, что невольно притягивало внимание каждого. В довершение всего, при нем постоянно была тяжелая, редкого суковатого дерева трость с ручкой из серебра в виде прекрасной лошадиной головы на длинной изогнутой шее. И эта тонкой работы изящная вещь, некогда явно принадлежавшая какому-нибудь барину, тоже не вязалась с обликом священнослужителя.

Облик обликом, но и распорядок жизни у нового батюшки оказался совсем иным, чем у его предшественника. По воскресеньям широко распахивались свежевыкрашенные черным сияющим лаком чугунные ажурные ворота, и с утра раздавался бой старинных колоколов. Правда, нестройный медный звон разносился не так далеко, ибо деревья ухоженного парка, разросшиеся за пятьдесят с лишним лет вширь и ввысь, давно переросли самую высокую колокольню храма, и едва родившийся звук угасал тут же, в церковном саду, не долетая к тем, кому предназначался.

В субботу и воскресенье батюшка целый день не покидал своих владений, но вот в будние дни... Ровно в десять утра он выходил из дубовой калитки, которую услужливо открывал ему горбун, и не спеша направлялся в сторону городского парка, через полчаса появлялся на Бродвее, обязательно проходя мимо медицинского института, хотя можно было пройти в центр и другой, менее оживленной и широкой улицей.

Поначалу появление священника на улицах вызывало любопытство. Батюшка своей ровной, неторопливой походкой, не сбиваясь с шага, не озираясь по сторонам, а как бы сосредоточенный на своих мыслях, шагал мимо заинтересованных молчаливых горожан. Но так встречали лишь поначалу --вскоре к его утренним прогулкам привыкли и перестали обращать на него внимание.

Может быть, в семинарии или духовной академии, где учился батюшка, преподавали предмет сродни актерскому мастерству, ибо владел он собой куда искуснее, чем актер. Время первого удивления быстро прошло, и прохожие не всегда мирно и учтиво обращались к нему, если случайно задевали на тротуаре, но батюшка никак внешне не реагировал на это. Казалось, ничто не способно было отвлечь его от высоких дум, только внимательный взгляд иной раз мог заметить, как белели пальцы сильной руки, сжимавшей тяжелую трость. Он шел по центральной улице мимо магазинов и лавочек, никогда не заглядывая ни в одну из них, ничего не покупал ни в киосках, ни на лотках, и, выходя на улицу Орджоникидзе, всегда сворачивал налево, к рынку.

Поднимаясь вверх по улице, ведущей на Татарку, где в ближних к базару переулках встречались нищие, батюшка молча подавал каждому, будь то православный или мусульманин, серебряную монетку и, не сбиваясь с шага, продолжал свой путь. На базаре он так же молча, ничего не спрашивая, не прицениваясь и не покупая, обходил ряды и даже заглядывал в крытый корпус, где продавали битую птицу и молочные продукты, -- словно санитарный врач, только с пустыми руками. Обойдя все закоулки базара, он уходил, едва замедляя шаг у чайной, где собирались городские выпивохи. Завидев батюшку, завсегдатаи мигом скрывались за дверью и даже захлопывали ее, хотя он не проявлял намерений заглянуть туда.

Наверное, новый батюшка, как и все молодые люди, строил грандиозные планы, а может, даже был тщеславен, и оттого считал своим приходом весь провинциальный городок, медленно заносимый песком из великих казахских степей, а не только тех прихожан, которые даже в воскресный молебен терялись в большом ухоженном саду. Он ежедневно обходил уверенным шагом город, как свои церковные владения, и словно вглядывался и изучал свою будущую паству.

Странно, но частенько во время утренней прогулки и всегда в одном и том же месте навстречу батюшке попадался главный режиссер местного драматического театра, который по посещаемости мог поспорить с церковью.

Правда, служитель Мельпомены, в стоптанных ботинках и лоснящихся брюках, уже изрядно побитый жизнью и зачастую под хмельком с самого утра, вряд ли мог тягаться по внешнему виду с батюшкой, вся фигура которого излучала силу и уверенность. Но не исключено, что в это время двум столь разным людям приходила в голову одна и та же мысль: "Это мой город, и я завоюю его! Дайте только срок! Вы еще будете плакать благородными слезами духовного очищения!" -- и каждый видел свой алтарь, широко распахнутые двери своего заведения, расположенных в разных концах равнодушного и к театру, и к церкви города.

Во время прогулок святой отец ни разу не остановился, не заговорил ни с кем, если не считать тех минут, когда он подавал милостыню и щедрым жестом осенял кого-нибудь, но подобного внимания удостаивался не каждый. Дешевой агитацией он не занимался, в церковь не зазывал, но весь его вид как будто говорил: "Я ваш духовный отец, я пришел, я буду смотреть, как вы живете, в чем видите радость, что есть для вас счастье..."

Говорят, и в своих проповедях он не упрекал тех, кто забыл дорогу в церковь, не уговаривал никого вести с собой соседа, но что-то было в его речах, если старики и старухи дружно повалили на молебны, а слух о том, что батюшка молод да пригож собой, разнесся далеко окрест, и верующие из близлежащих деревень стали наезжать по воскресеньям в город...

И можно представить себе удивление горожан, уже привыкших к одиноким прогулкам батюшки, когда однажды он появился на улице не один, а вместе со Стаиным. Да-да, с Жориком. Они прошли обычным маршрутом батюшки, чуть дольше обычного задержались на базаре и возвратились, как всегда, мимо медицинского института. Держались они словно давние друзья, о чем-то оживленно разговаривали, не обращая внимания на то, что встречные провожают их удивленными взглядами. Они шли сквозь любопытствующий, но на этот раз молчаливый строй, никого не замечая. Даже подростки воздерживались кричать издали: "Поп, поп -- толоконный лоб" или напевать фривольную песенку о попадье, -- Жорика Стаина город хорошо знал и связываться с ним никому не хотелось.

Если главного режиссера местного театра вряд ли кто знал в лицо, кроме его актеров, да, пожалуй, отдела культуры горкома, то отца Никанора представлять не было необходимости -- все были наслышаны, что в городе появился новый священник, весьма оригинальный человек. Появление его теперь каждый день в обществе Стаина-младшего вызвало новую волну интереса к нему. То был конец пятидесятых годов, и в этом действительно дремотном городишке редко происходили важные события, поэтому даже приезд в город нового батюшки вызвал такой интерес - хоть и праздный, он все же был налицо.

Неторопливые прогулки в одно и то же время и по одному и тому же маршруту так резко выделяющихся из общей массы молодых людей, конечно, не могли не привлечь внимания. Стаин с отцом Никанором представляли любопытную пару, и режиссер, встречая их каждый день утром, невольно церемонно расшаркивался с ними и, с тоской глядя им вслед, наверное, думал: "Мне бы их в театр, валом бы народ валил".

Жорик рядом с отцом Никанором выглядел ничуть не хуже, ему даже не приходилось прилагать усилий, чтобы особо не отличаться от батюшки, только вместо галстука под белую рубашку надевал темный шейный платок, единственной пижонской черточкой в его одежде оставались белые носки к черным мокасинам. Стоило Жорику пару недель не побывать в парикмахерской, и его густые волнистые волосы упали на плечи, придав ему удивительное сходство с молодыми семинаристами.

Облик Стаина в часы прогулок удивительно преображался: он был само внимание, послушание, кротость. Однако и с прической, и с внешностью к вечеру происходила странная метаморфоза: стоило Жорику несколько минут поколдовать над собой у зеркала, и являлся совсем иной человек, в котором ничто уже не напоминало кроткого семинариста -- то был типичный самодовольный стиляга с неизменной презрительной гримасой, портившей его довольно красивое, привлекательное лицо. Не зря приглядывался к нему режиссер -- в Стаине наверняка умер незаурядный актер.

Жорик относился к разряду парней, избежавших подростковой угловатости, худобы и прыщавости. В восемнадцать лет он был ладным, красиво сложенным парнем, мало кто мог угадать его возраст, а в эти годы так хочется выглядеть взрослым, и Жорик старался вовсю.

Он первым в классе побывал на вечернем сеансе в кино, первым побрился, первым стал посещать танцплощадку в парке, и не через дыру в заборе, а официально, с билетом. Впрочем, он во многом был первым, если не во всем, хотя только с возрастом понимаешь, что никакой разницы нет в том, весной ты появился на танцплощадке или позже, осенью, в мае ходил принципиально на последний вечерний сеанс в кино или в июле, но тогда это казалось главным, и ценился каждый первый шаг, чего бы это ни касалось.

Ему нравилось быть первым, вызывать чью-то жгучую зависть или ревность. Конечно, он раньше сверстников закурил: у Стаина-старшего "Казбека" в доме было не счесть -- возьми одну пачку, никто не заметит. Пить тоже, наверное, начал первым, хотя утверждать сложно, но зато по сравнению с другими у него и тут оказалось громадное преимущество.

Раньше каждой области разрешалось иметь свой водочный завод, чтобы совсем не захирела экономика. Производство это было донельзя примитивное, несложное, и оттого расплодилось повсюду. Когда Жорик пошел в первый класс, появился такой заводик и у них в городе, где директором стала его мать, руководившая местным пивзаводом. В подвале у Стаиных водки всегда было вдоволь, и не простой, как в магазине, а особо очищенной, как хвалилась мать постоянным и частым гостям.

Водка, которая в доме водилась в неизбывном количестве, служила рвущемуся во взрослый мир Жорику всесильным пропуском: если подростков, болтающихся в парке, никто не замечал, никуда не зазывал, не приглашал, то Жорика привечали везде и все.

Особым шиком у парней считалось посидеть до танцев на летней веранде кафе, где подавали пиво, а то и пропустить по стаканчику вина, и взрослые ребята не раз угощали Жорика пивом, зная, что за ним не заржавеет. Потом он и сам стал приходить в парк, завернув в газету пару бутылок водки и прихватив круг копченой колбасы, и смело подсаживался за стол к взрослым ребятам с Татарки. На такую неслыханную дерзость отважился бы не каждый, даже принеси он с собой бутылку, но Жорик Стаин был личностью особой. И как льстило ему, когда самый лихой закоперщик Татарки -- Исмаил-бек, на чьей груди цветной тушью был выколот орел, распластавший крылья, просил его иногда после танцев: выручи, мол, Жорик, добудь бутылку. И Жорик, конечно, выручал, ибо гордый Исмаил редко о чем просил, а слово его и авторитет были непререкаемы...

Рушан дивился, как весь досуг многих людей тогда был пропитан вином и водкой, и как чудовищно изощрялись при этом, и как почиталось умение выпивать лихо, с шиком. Однажды Жорик принес в парк три бутылки водки и обещал налить каждому, кто сумеет выпить до дна налитый до краев стакан, не расплескав ни капли и не дотрагиваясь до стакана руками. И тут же показал, как следует выполнить задание, не пролив ни капли. Поцеловав дно стакана и достав соленый огурец из пакета, с хрустом закусил, -- неторопливо, с улыбочкой. В общем, Стаин показывал класс.

Желающие хоть захлебнуться, но выпить на дармовщину, конечно, нашлись. Но Жорик не был бы Жориком, если б не постарался хоть в чем-нибудь унизить других. Водки он не налил, а, показывая на кран, советовал потренироваться на водичке. Пацаны расхватали все стаканы в киоске газированной воды, и, обливаясь и захлебываясь, демонстрировали перед Стаиным свои возможности, а Жорик сидел на скамье и, похохатывая и издеваясь, подстегивал неудачников.

В тот вечер никому не удалось выпить "на халяву" -- появился Исмаил-бек с компанией и увел Жорика, сказав: "Нечего с водкой цирк устраивать, пойдем лучше с нами посидишь, если заняться нечем..."

XXXII

Каждый день в одно и то же время Стаин продолжал совершать прогулки с отцом Никанором. Батюшка, человек образованный, эрудированный, рассказывал Стаину о годах учебы в семинарии и в духовной академии, о библиотеках с редкими книгами по философии, делился впечатлениями о жизни в Киеве.

Внимание, с каким относился к его речам юноша, вселяло в отца Никанора веру, что пришла к нему удача в таком захолустном и безбожном приходе. Он уже мысленно видел лица своих бывших духовных наставников в семинарии, читающих его рекомендательное письмо, где он просит принять в лоно церкви пытливого ума юношу. Отец Никанор понимал, что уход в религию заметного в городе молодого человека из благополучной семьи, легко расстающегося с мирскими соблазнами, мог иметь далеко идущие положительные последствия для его прихода, числящегося в синоде в ряду крайне неблагополучных: в первый же год отправив посланника от прихода в семинарию, он напомнил бы своим бывшим наставникам, что оправдывает возлагавшиеся на него надежды.

Внимать-то Жорик речам батюшки внимал, но вечером каждый раз, тем не менее, приходил в парк на танцы, и в его поведении и внешности, казалось, ничего не изменилось, только на груди под распахнутой красной рубашкой появился тяжелый, редкой работы золотой крест, отделанный ярко-рубиновой перегородчатой эмалью -- щедрый подарок отца Никанора. Когда Жорик, разгорячившись, азартно танцевал рок-н-ролл, крест бросался в глаза каждому, и не увидеть его мог только слепой, но такие на танцы не ходили.

Через неделю в церкви раскупили дешевые медные крестики, пылившиеся десятилетиями, и вскоре уже половина танцплощадки щеголяла в них, выставляя напоказ. Иные спешно выпиливали их из бронзы или латуни, делали массивными, затейливой формы. Рушан и много лет спустя, видя молодых людей c болтающимся на шее крестиком, наивно верил, что это поветрие пошло от Жорика.

В горкоме комсомола, конечно, своевременно и оперативно отреагировали на неожиданно возникшую ситуацию с религиозным уклоном, и в парке опять появились карикатуры на Стаина: на одной он отплясывал буги-вуги в сутане, на другой -- прогуливался с отцом Никанором. Подписи были краткими, но с намеком: "Дорога в мракобесие" и "Не тот путь".

Отец Никанор пожаловался городским властям на оскорбление личности, и его больше не затрагивали. А Жорик и в ус не дул, подходил к щиту с дружками и, посмеиваясь, весело обсуждал работу художников. Правда, возмутился, что на "Дороге в мракобесие" его изобразили слишком коротконогим, и карикатура провисела заметно меньше обычного.

На "Не том пути" Стаин был изображен импозантно, словно специально позировал карикатуристу, -- каждая деталь его одежды была тщательно прописана. Дружки спрашивали Жорика, не поставил ли он художникам пару бутылок водки за старание, но он загадочно улыбался, не подтверждая и не отрицая такой возможности и окружая свою личность еще большим туманом. Кстати, карикатура, провисев положенное время в парке, исчезла и вскоре поселилась в комнате Жорика в дорогой раме, а позже Стаин преподнес ее сокурснице Дасаева на день рождения в качестве оригинального подарка.

Вызывали Стаина и в горком комсомола, куда он явился по первому требованию. Жорик, уже тогда большой демагог по части разговоров о конституционных свободах и гарантиях, к тому же поднатасканный более опытным в идеологии батюшкой и наверняка тщательно подготовившийся к встрече, вконец заболтал смущающихся девушек из отдела пропаганды. Он даже пригрозил им, что когда закончит семинарию, то непременно вернется в родной город, и уж тогда они повоюют за молодежь. О подобной Жоркиной наглости тоже стало известно в городе.

Скандальная популярность Стаина в ту осень круто поднималась в гору. На полном серьезе рассказывали историю, что, когда Стаин шел на бал для первокурсников, проводившийся ежегодно в медицинском, какая-то дряхлая бабулька, увидев Жорика, вдруг упала на колени и запричитала: "Благослови, батюшка!" Ничуть не растерявшийся Жорик спокойно, как и должно, осенил умиленную старушку крестным знамением и неторопливо продолжил свой путь.

Пока не зачастили долгие обложные дожди, неожиданно перешедшие в снегопад, и не наступила зима, Жорик каждый день прогуливался с отцом Никанором, но теперь они уже часто меняли маршрут, неизменным оставалось лишь шествие мимо института.

Рушан знал, что у родителей Стаина были из-за сына неприятности на работе, их куда-то вызывали, требовали, чтобы они приняли меры. Дома с Жориком говорили, и всерьез, и со слезами, но ничего не изменилось, он продолжал встречаться с батюшкой и часто приходил от него с подарками: роскошно изданными книгами о житиях святых. Более всего он дорожил Библией в дорогом кожаном переплете, отделанном серебром, -- этот редкий фолиант он иногда держал в руках, когда прогуливался с батюшкой.

Зима приглушала и без того не слишком веселую жизнь города, и особенно она сказывалась на досуге молодежи. Снежная, холодная, с метелями и ураганными ветрами, порой валившими с ног прохожих, она разгоняла жителей по домам. Парк с почерневшими верхушками лип и тополей, с погребенными под снегом танцплощадкой и летним кафе, белел огромным снежным комом среди города. Поздно светало, рано темнело, казалось, конца зимней спячке не предвидится.

Но вечерняя жизнь, несмотря на холод и метели, все-таки продолжалась, только следовало в ней хорошо ориентироваться, а это умел далеко не каждый. Рушан, увлеченный в ту пору джазом, был в курсе культурных событий и зимой.

Тогда же стали популярны вечера в институтах, где программы долго и тщательно готовились, -- что скрывать, они соперничали между собой, и оттого попасть туда было совсем непросто. И какие проводились концерты, как старались оркестры! Дважды в неделю, в субботу и воскресенье, в городском Доме культуры проходили танцы под джаз, где неистовствовал на саксофоне Эдди Костаки. Небольшой зал не вмещал и половины желающих, но, несмотря на это обстоятельство, собирались там одни и те же молодые люди.

Теперь из-за изобилия кафе, дискотек, домов молодежи почти забыто, как раньше собирались вскладчину по всяким веским и не очень веским поводам у кого-нибудь на квартире или дома. Подобные вечеринки, называвшиеся на местном жаргоне "балехами", возникали чаще всего стихийно.

И на труднодоступные вечера в институты, и в Дом культуры, и на самые интересные "балехи" Стаин имел доступ, везде его ждали, всюду у него был билет, пропуск, приглашение.

В перерыве между танцами, когда оркестр отдыхал, Стаин частенько поднимался на эстраду заказать песню или поговорить о новой композиции. Иногда оркестр до глубокой ночи готовил что-то новое на репетиции, где частенько бывал и Рушан, и Жорик приходил не с пустыми руками, а непременно захватив пару бутылок водки и хорошей колбасы -- студенты, игравшие в оркестре, не страдали отсутствием аппетита.

Но в ту зиму Стаин иногда объявлял друзьям-музыкантам: мол, скукота у вас неимоверная, пойду-ка я к отцу Никанору, прокоротаю вечер с пользой для души. Прямо из фойе, позвонив по телефону батюшке, имевшему привычку засиживаться до глубокой ночи, и получив "добро", он, попрощавшись, уходил в церковь.

Так неспешно катилась та последняя беззаботная зима Стаина. Уже никто не отговаривал его от странного решения стать священником, все свыклись и, откровенно говоря, жалели шалопая Стаина. Были, правда, и восхищавшиеся им, а уж в глазах прекрасной половины их городка, у которой он и без того пользовался успехом, Жорик выглядел чуть ли не великомучеником, принесшим себя на алтарь непопулярной в советские годы религии.

Похоже, утихомирились и дома, по крайней мере, родителей перестали беспокоить в горкоме. Прислали официальную бумагу, что рассматривается вопрос о зачислении Георгия Стаина в Киевскую духовную семинарию. Правда, побеспокоили Жорика из милиции: почему здоровый парень не работает? Выручил отец Никанор -- дал справку, что Стаин служит при церкви на какой-то хозяйственной должности. Вся "работа" Стаина заключалась в ночных беседах с отцом Никанором, но зарплата шла регулярно, и выдавал ее дьяк раз в месяц. В такие дни Жорик кутил особенно широко и от души посмеивался: на свои трудовые, мол, гуляю.

Частые ночные беседы с отцом Никанором, ежедневные долгие прогулки, чтение религиозной литературы и редких книг по теологии не прошли для Стаина даром. Молодая память, еще не разрушенная алкоголем, быстро впитывала все, и Жорик, не напрягаясь, цитировал целые страницы Библии, не говоря уже об интересных абзацах. Увлекся он и философской литературой, тяготевшей к церковным учениям и мистицизму.

Бывая на танцах, на вечеринках или на репетиции оркестра, он всегда удачно и к месту вставлял в разговор цитату или приводил высказывание какого-нибудь богослова или святого, читал на память строку из Библии, причем непременно называл стих и главу, из которой она взята. Не исключено, что Жорик иногда извращал смысл стиха, изымая или добавляя какое-то слово, наполнял его новым, необходимым для него самого или ситуации смыслом, --никто ведь ни проверить, ни опровергнуть его не мог.

В любой разговор -- даже о девушках, музыке, джазе, моде, -- в любой треп Стаин так ловко вплетал цитаты, афоризмы, выдержки, что у неискушенных молодых людей невольно складывалось впечатление о его духовном превосходстве. Даже чтобы заставить кого-нибудь выпить, он всегда находил религиозный аргумент, устоять против которого было невозможно, хотя церковь отнюдь не поощряла пьянство. Даже его лихие, остроумные тосты были насквозь пронизаны религиозным мистицизмом.

Щедрое словоблудие при широчайшем общении -- от компании Исмаил-бека до джазового аранжировщика Эдди Костаки -- не могло не дать результатов, и среди молодежи города даже годы спустя были в ходу церковные словечки, цитаты, что считалось хорошим тоном, свидетельством высокого уровня культуры. Особенно его словоблудие почиталось среди девушек, на них магически действовал не только тщательно подобранный стаинский текст, но и артистизм, с которым Жорик его излагал, и не исключено, что в девичьих альбомах, модных в те годы, среди прочих дешевых сентенций были записаны перевранные Стаиным библейские заповеди.

XXXIII

Город уставал от долгой и трудной зимы, от необходимости круглые сутки топить печи, -- ведь в ту пору он на три четверти состоял из собственных разностильных домов; уставал от короткого дня, который в иные дни уже с обеда начинал переползать в сумерки, от метелей и ураганов, свирепствовавших обычно весь январь и февраль; страдал от перебоев транспорта -- дряхлые, латаные и перелатаные автобусы ходили редко, и горожане не особенно рассчитывали на них, а оттого в дальний путь без особой надобности не пускались.

И как награда за суровую зиму весна в их краях была на удивление красивой. Приходила не спеша, с оттепелями, капелями, проталинками, теплыми нежными ветрами. А придя, стояла, по примеру зимы, долго, и только в конце мая, когда отцветали яблони в редких садах и палисадниках и сирень уже не кружила голову молодым, только тогда, да и то не торопясь, передавала она полномочия лету. Оттого весну любили, ждали, скучали по ней. Всем хотелось скорее освободиться от громоздкой и неуклюжей зимней одежды, развязать разномастные шали, снять сыпавшие повсюду кроличий пух шапки, закинуть на печку до следующей зимы валенки, без которых не обходились даже записные модницы.

В конце марта, когда от тягучих влажных ветров из степи начинали оседать сугробы и снежная шапка парка резко спадала, оголяя голые сучья благополучно перезимовавших деревьев, на центральную улицу -- Карла Либкнехта, выходили дворники и энергично принимались сгребать остатки снега, словно оправдывая свое долгое зимнее безделье. И если не случался неожиданный снегопад -- бывало и такое в марте, -- уже через неделю она, единственная в городе, чернела выщербленным асфальтом дороги и тротуаров.

Уставшие от зимы горожане вряд ли замечали выбоины и колдобины главной улицы -- она была для них предвестницей наступающей весны, ее первым приветом.

В апреле, когда в церковном саду еще лежал снег, а аллеи по утрам сверкали тонким ледком, к обеду превращавшимся в лужицы, отец Никанор вместе со Стаиным снова начали выходить в город, хотя прогулки стали короче прежних, осенних, -- на соседних с Карла Либкнехта улицах, по которым они гуляли раньше, еще стояла непролазная грязь.

Еще чувствовалась весенняя свежесть, и отец Никанор поверх сутаны надевал черное касторовое пальто вполне светского покроя. Стаин щеголял в новом демисезонном, тоже черном, двубортном, с высокими, до плеч, острыми лацканами, с кармашком на груди, как у пиджака, из которого всегда кокетливо торчал беленький платочек. Появилась у него и черная широкополая велюровая шляпа, которую он надевал каждый раз по-новому, и особенно шикарно она выглядела, когда он гулял без батюшки.

Они так дополняли друг друга, что казались единым целым, и вполне могло показаться, что Стаин тоже состоит на церковной службе, а вовсе не на хозяйственной. И оттого, когда Жорик появился на улице один, старухи, встречавшиеся на пути, приостанавливались, и не выгляди Стаин столь недоступным, они не дали бы ему и шагу ступить. Но Жорик, когда надо, умел держать дистанцию. Он мог позволить себе лишь погладить по голове ребенка, идущего за руку со старушкой, и жест расценивался как милость, и об этом долго судачили потом на завалинках. Конечно, случалось, и не раз, когда какая-нибудь старушка бросалась к нему, прося благословения, или рвалась поцеловать ему руку, но из подобных щекотливых положений он выходил не суетясь, с достоинством, не признаваясь даже экзальтированным старухам, что не имеет никакого церковного сана и не волен никого благословлять. Он раскусил толпу, для которой важна была внешняя суть, а не сущность, и потрафлял ее вкусам. Потрафлял щедро, с выдумкой, ибо природа заложила в него много.

Прогулки вскоре пришлось оставить -- центральная улица день ото дня становилась оживленнее, люднее, и продираться сквозь толпу, словно на базаре, не доставляло удовольствия, приходилось отвлекаться, здороваться, извиняться. К тому времени подсохла главная аллея в церковном саду, и Стаин с батюшкой иногда прохаживались по ней.

Весной и произошли события, вновь всколыхнувшие городок.

К маю не осталось никаких следов зимы. Разъезженные по ранней весне дороги кое-где подлатали, а лужи высохли сами по себе, и не стало препятствий для прогулок, наоборот, все располагало к ним, -- запах цветущих лип, тополей, голубой сирени неудержимо вытягивал на улицу. И на Карла Либкнехта, особенно после работы, было так многолюдно, как на Первое мая, когда народ расходится после демонстрации. Уже открылся парк, и вырвавшиеся на простор трубы, тромбоны, саксофоны не знали удержу -- город вступал в лучшую пору года, лучился смехом, улыбками, надеждами.

В великом и одновременном своем пробуждении актюбинцы как-то не сразу заметили, что Стаин перестал гулять с батюшкой, да и отец Никанор уже давно не появлялся на весенних улицах. Хотя в мае тому легко находилось оправдание: стоял великий пост, а в конце месяца наступала Пасха, главное событие в церковной жизни. Первая Пасха для отца Никанора в новом приходе.

Что-то происходило и со Стаиным, хотя образа жизни он не изменил. Сыграл первый в сезоне футбольный матч, забив три мяча "Локомотиву", и Татарка, до того слыхом не слыхавшая о бразильской торсиде и итальянских тиффози, спустилась в тот субботний вечер в парк и шумно гуляла до полуночи. За каждым столиком кафе и летнего ресторана, на всех скамейках, где выпивали, захватив из дома закуску, за которой время от времени вновь гоняли пацанов, крутившихся под ногами, только и слышалось: "Стаин... Стаин... Жорик..."

На танцплощадке он по-прежнему находился в центре внимания, всегда окруженный толпой юнцов, ловивших каждое его слово. По-прежнему оставался неравнодушен к своему костюму, только внезапно подстригся -- не то чтобы очень коротко, но поповская грива, умилявшая старух, исчезла с плеч, отчего лицо стало еще привлекательнее. "Чтобы легче было играть в футбол", --высказался кто-то, и эту версию Стаин опровергать не стал.

Однажды, среди недели, Жорик неожиданно объявил оркестрантам, что завтра уезжает.

-- В Киев? - спросил кто-то из джазменов, свыкшихся с неожиданными поворотами в его судьбе.

-- Нет, в Крым, на все лето, -- ответил Стаин и нехотя добавил: --Завязал с религией, надоело...

Нужно было играть, и разговор прервался. Но Стаин не подошел попрощаться, как рассчитывали музыканты, и на следующий день действительно исчез и пропадал все лето.

А через неделю в местной газете появилась публикация, не оставшаяся незамеченной. Называлась она длинно и претенциозно: "Еще одна молодая судьба, отвоеванная у церкви". Не менее длинной и путаной оказалась и сама статья, включавшая и пространное интервью со Стаиным, рассуждения о церкви и религии, но теперь уже цитаты и афоризмы он выдергивал из других источников, налегая в основном на высказывания основоположников марксизма-ленинизма. С какой энергией и жаром еще месяц назад он отстаивал церковные постулаты, с такой же пытался ныне разрушить их. Но людям, близко знавшим Стаина, не все внушало доверие в статье, не все поверили в искренний порыв и мажорный пафос выступления -- между строк так и проглядывал ухмыляющийся Жорка. В заключение журналист желал молодому человеку, идущему столь тернистым путем к утверждению личности, успехов и выразил уверенность, что люди и организации отнесутся с пониманием к его необычной судьбе. Так Жорик предстал жертвой коварной церкви и стал героем, нашедшим в себе силы порвать путы и выбраться из религиозной трясины.

Статья, как и всякая другая, забылась бы вскоре, если через месяц после Пасхи отца Никанора не отозвали из прихода. И по городу поползли слухи: то ли отец Никанор промотал какие-то деньги и церковные ценности с Жориком, то ли в карты проиграл их Стаину. Говорили и о том, что не всегда зимними вечерами Жорик приходил к батюшке один, мол, заглядывал туда и глуховатый Шамиль Гумеров, известный на Татарке картежный шулер, бывали там и девочки, готовые идти за Стаиным в огонь и воду. Последняя догадка как будто была небезосновательной: именно однокурсница Дасаева, прелестная, но легкомысленная Ниночка Кабанова вдруг тихо забрала документы и исчезла в неизвестном направлении сразу после отъезда батюшки. Так, вольно или невольно, Стаин развалил поднявшийся из застоя приход, и церковь больше никогда не привлекала особого внимания жителей города.

Спустя несколько лет после окончания техникума, когда пути Рушана со Стаиным окончательно разошлись, он случайно прочитал в "Крокодиле" фельетон о неком блудном батюшке, ловко пользовавшемся тайной исповеди.

В числе его многочисленных жертв упоминалась и Нина Кабанова, которую он сорвал с учебы и увез из прежнего прихода, сделав своей содержанкой, а позже и подручной в аферах.

Дасаев вспомнил, что летом, на танцах, прошел среди оркестрантов слух, что пьяный Шамиль хвалился им, как крепко они "хлопнули" с Жориком батюшку в карты, и что молодцом был не он, а Стаин, накануне незаметно унесший запечатанную колоду старинных карт, а уж подточить ее, наколоть и снова запечатать -- для Шамиля было делом пустячным. Из-за этой, ловко подложенной меченой колоды батюшка и потерял, мол, приход. Но слух дальше оркестрантов не пошел -- о делах Шамиля в их городе распространяться было не принято, а попросту -- опасно.

Так невольно Рушан оказался свидетелем возрождения и падения церковного прихода в провинциальном городке на западе Казахстана, но тогда ни он, ни люди постарше не придали этому событию большого значения: атеизм, насаждавшийся жесткой рукой государства, приносил свои плоды - плохие или хорошие, это каждый решал сам.

Но наверняка нашлись и люди, признательные Стаину за дискредитацию церкви, и прежде всего в обкоме и горкоме: их действительно беспокоила нарастающая популярность отца Никанора, они чувствовали свою беспомощность в честной и открытой борьбе с религией -- и вдруг такая неслыханная, а главное, нежданная удача. И выходило, что Стаин, человек необузданных страстей, вольно или невольно сослужил службу государственному аппарату...

XXXIV

Видимо, Рушан и впрямь имел творческую жилку, иначе, наверное, его столько лет не мучили бы подобные вопросы.

Перебирая прошлое, он вспомнил, как предсказал судьбу знаменитой балерины Валентины Ганнибаловой, но упустил два других случая из того же ряда, которые могли бы несколько иначе осветить его собственную жизнь и поступки.

В середине шестидесятых годов он работал на строительстве крупного химического, а потом и металлургического комплекса в малоизвестном по тем временам городе Заркенте, что в часе езды от Ташкента. Месяцами жил в отстроенной для специалистов гостинице "Весна".

Город возводился с размахом -- по замыслу проектировщиков, он должен был стать еще одним маяком социализма, -- и потому многое в нем поражало воображение. Например, свой мототрек с гаревой дорожкой, тогда всего лишь второй в стране, после Уфы. По весне там собирались знаменитые гонщики, асы с мировым именем: Борис Самородов, Игорь Плеханов, Юрий Чекранов, Фарит Шайнуров и легендарный Габдурахман Кадыров, двенадцатикратный чемпион мира по спидвею. Спортсмены тоже подолгу останавливались в той же гостинице.

Рушану тогда казалось, что духовная жизнь Заркента вращалась вокруг престижной гостиницы. В те годы новые города были окутаны флером какой-то романтики, вызывали особый интерес, им посвящались стихи, песни, и гастролеры, обожавшие Ташкент, не упускали возможности побывать в Заркенте, рекламировавшемся как предвестник городов будущего, где создаются все условия для воспитания гармоничной личности, нового советского человека.

Размах поражал щедростью и широтой: город уже располагал прекрасными спортивными залами, и даже имел великолепный Дворец спорта, на зависть иным столичным городам, не уступал ему по архитектуре и роскоши отделки и Дом искусств с двумя концертными залами. Знаменитые артисты тех лет, нередко наезжавшие в Заркент, тоже облюбовали гостиницу "Весна" -- прибежище талантливых архитекторов, зодчих, видных специалистов в области химии и металлургии и молодых руководителей строительства, коих обитало здесь больше всех и которые чувствовали себя в юном городе хозяевами.

Такой творческой атмосферы в среде строителей Рушан больше никогда и нигде не встречал, как в те годы в "Весне", хотя за свою жизнь поездил и построил много. До глубокой ночи сияли огнями окна гостиницы, разговоры, начатые в ресторане или баре, продолжались в номерах, -- о чем только тут не спорили, о чем только не мечтали.

В ту пору Рушан, постоянный жилец "Весны", и перезнакомился со многими известными спортсменами и журналистами, актерами и эстрадными звездами, и даже писателями и поэтами, которых тоже привлекал город будущего.

Он помнит повальное увлечение горожан спидвеем. Так же, как и многие, он был влюблен в Габдурахмана Кадырова, чей красный шарф, наверное, не выветрится из памяти никогда. Позже неистово болел за местный футбольный клуб "Металлург", где доигрывал знаменитый пахтакоровец Станислав Стадник и блистали грузинские варяги: Джумбер Джешкариани, Роберт Гогелия и Тамаз Антидзе.

Несмотря на занятость, он тогда много читал, потому что вокруг постоянно велись разговоры о театре и книгах, кино и музыке, о живописи, музеях и выставках, -- такое распахнутое, окрыленное и странное, на нынешний взгляд, было время. С этажа на этаж, из номера в номер передавались журналы, книги, рукописные тексты, те самые, что сегодня называют самиздатом. Куда бы ни пришел, непременно можно было услышать: "А ты читал?.. А ты видел?.."

Книжный бум, уже зарождавшийся в стране, до тех краев еще не докатился, и в магазинах, а не на черном рынке, можно было купить любую книгу, и в свободной продаже встречались редкие экземпляры, раритеты по нынешним понятиям.

Если быть до конца объективным, то в том давнем книжном интересе приоритет отдавался зарубежной литературе. Это позже Дасаев поймет красоту и мощь русской литературы, и прежде всего Бунина, который затмит для него на долгое время многих других писателей. На следующем витке своего интереса к литературе он сам найдет дорогу к советским авторам, к которым снобы относятся скептически, и надолго на его столе поселятся книги Катаева, молодого Казакова и Распутина; он откроет для себя Битова и Фазиля Искандера, Тимура Пулатова и Гранта Матевосяна, Белова и Можаева, Трифонова и Маканина...

Как-то, возвращаясь с работы, он купил на уличной распродаже толстую, прекрасно изданную книгу "Условия человеческого существования". Роман оказался переводом с японского неизвестного ему автора Дзюнпея Гомикавы, хотя он знал о другой книге с таким же названием, принадлежащей перу известного итальянского писателя. Огромную книгу, почти в тысячу страниц, --ныне таких романов уже не пишут, -- он одолел за несколько ночей. Книга настолько потрясла его, что он до сих пор помнит имя главного героя --Кадзи.

Много позже, когда натыкался в прессе на литературные споры, связанные с успехами или неудачами социалистического реализма в нашей литературе, в которые были втянуты даже школьники, не говоря уже о студентах вузов, Рушану невольно приходила на память та толстая книга, ее название, которое художник подал серебристыми буквами наподобие самурайских мечей, и он думал, что отцы новой идеологии, насаждая идею социалистического реализма в советской литературе, мечтали, наверное, именно о таком герое -- цельном, несгибаемом, верном принципам и идеалам, достойном подражания. И если бы у него спросили, каким он видит идеального героя, подходящего под клише соцреализма, он без колебания назвал бы Кадзи -- героя японской книги. Автор писал роман в начале нашего века, без всяких идеологических шор, без классовой предвзятости, оттого, вероятно, у него и вышел герой на все времена и для всех народов.

Книга настолько ошеломила его, что он навязывал ее всем друзьям и знакомым, но, странно, ни у кого она не вызвала восторга и энтузиазма. Лет через двадцать, листая в поезде свежий номер журнала "Иностранная литература" он прочитал, что ассоциация писателей Страны восходящего солнца признала роман Дзюнпея Гомикавы "Условия человеческого существования" лучшей японской книгой XX века. Как он порадовался тогда своей молодой прозорливости, -- к этому времени он уже знал, что самая читающая страна в мире все-таки Япония, а не СССР.

А лет через пять испытал еще одну радость, связанную с этой книгой, --натолкнулся в газете на сообщение, что японское телевидение сняло двадцатисерийный фильм по роману, и что его уже приобрели десятки стран. Но напрасно Рушан искал в длинном списке свое родное государство -- СССР не значился среди них.

Может быть, когда-нибудь, запоздало, лет через десять, появится фильм и на экранах наших телевизоров, -- ведь купили же спустя пятьдесят лет после создания и всемирного восторга "Унесенных ветром". Вот тогда, наверное, кто-то из пенсионеров припомнит, как почти сорок лет назад, в Заркенте, молодой прораб по имени Рушан горячо рекомендовал прочитать этот роман, и как от него отмахивались, а, выходит, зря.

Все может быть, ничто не проходит бесследно, все взаимосвязано, и рано или поздно это обнаруживается, все становится на свои места, тому подтверждение -- история нашей страны, вся наша жизнь. Ведь совсем недавно, через четверть века, Рушан опять натолкнулся на новое издание романа, потрясшего его в молодости. Все повторяется...

В то лето, когда он встретил на летней танцплощадке Валю Домарову крашеной блондинкой, он уже работал мастером и прибыл в Мартук в трудовой отпуск. Как-то, гуляя перед обедом по поселку, заглянул в книжный магазин, довольно богатый для райцентра, и купил тоненькую книжку зеленого цвета в мягкой обложке из серии "Зарубежный роман XX века". Книга была издана года три назад, оказалась уцененной и стоила двадцать копеек.

Ни автор, Фрэнсис Скотт Фицджеральд, ни название "Великий Гэтсби" ничего не говорили Рушану, лишь серия и издательство "Художественная литература" служили гарантом незнакомого имени. Книгу он начал читать еще по дороге домой и одолел ее уже через два часа. В тот же день он пришел в магазин еще раз и на радость продавщицам выкупил все оставшиеся экземпляры -- ровно две дюжины.

В Ташкенте он раздарил книги друзьям и знакомым, увлекающимся литературой. И опять, как в случае с японцем, не последовало никакой реакции. Но с Фицджеральдом не пришлось ждать двадцать лет, как с Гомикавой: года через четыре после публикации его нового романа "Ночь нежна", а может, еще по какой причине, в стране начался прямо-таки фицджеральдовский бум, как до этого -- хемингуэевский. Вот тогда многие, кому он дарил "Великого Гэтсби", вспомнили про давний восторг Рушана и, запоздало прочитав роман, благодарили за чудную книгу...

Такие вот странные приключались с ним истории. И все же это помогало в тяжелые минуты, когда думаешь, что жизнь прожита зря, впустую, без открытий. Сегодня, размышляя о прошлом, он мучается еще одним, навсегда безответным, вопросом: почему он оказался провидцем с Гомикавой, с Фицджеральдом и даже в вопросе об объединении Германии, а так ошибся, когда вместе с Лом-Али Хакимовым уверял Эллочку Изместьеву, что юрист -- отживающая, умирающая профессия и в нашем обществе вскоре не будет работы для правовых органов?

Наверное, все оттого, что его поколение, продолжавшее по традиции называться детьми Ленина-Сталина, безоговорочно верило: все мрачное в молодом и развивающемся социализме -- это наследие темного прошлого, и как только уйдут в небытие последние носители чужой идеологии, исчезнет все негативное вокруг, в том числе и преступность.

Рушан никогда особенно не интересовался политикой, не был и рабом какой-то идеологии. Конечно, как почти все, был и пионером, и комсомольцем, но политика его не привлекала, и, став взрослым, когда решения принимал уже сам, партийным билетом не обзавелся, хотя зазывали его упорно.

Сегодня многие лукавят, утверждая, что иначе, мол, не пробиться было ни в науку, ни в искусство, ни в иные сферы, потому-де, и рвались в КПСС. Но, по крайней мере о своем поколении, он мог с прорабской прямотой сказать: вступали, чтобы сделать карьеру, занять должность, теплое местечко. Те, от кого зависела возможность получить партбилет, особо и не таились, говорили открыто: хочешь быть начальником, желаешь работать за границей -- вступай в партию. Он не вступил, начальником не стал, за границу не поехал, но и не жалеет, что всю жизнь проторчал в прорабах.

Рушан интуитивно чувствовал, что предназначение человека на земле -- не примыкать к чему-то, а быть кем-то, создавать, созидать, и это природное, мужское начало удержало его от "взрослых игр" -- в преображение мира, в строительство самого справедливого общества на земле, в воспитание нового человека, гармоничной личности. А знаменитое ленинское изречение, висевшее на каждом перекрестке, на фронтоне почти любого официального учреждения, умными людьми воспринималось как пародия сатирика на партию. И в самом деле, разве это не смешно: "Коммунистом можно стать тогда, когда обогатишь себя всеми знаниями, накопленными человечеством"?

Что-то ему не приходилось встречать в жизни таких мудрых коммунистов. Хотя статистика свидетельствовала, что их в стране почти двадцать миллионов, ему как на подбор попадались дремучие, невежественные, злобные, жуликоватые. Может, отвращением к политике он обязан именно этому ленинскому изречению, что рано попалось ему на глаза и было воспринято как нечто ложное, фальшивое, выдававшее желаемое за действительное.

Наверное, ни о Ленине, ни о партии Рушан не вспомнил бы, обошелся бы как-нибудь без них, но сегодня, когда такой развал в обществе, в стране, все разговоры вокруг только о партии, о ее вожде или вождях...

В юбилейный год перестройки -- ведь и ее уже стали исчислять пятилетками -- Рушан отдыхал в профсоюзном санатории. За столом у них сложилась солидная мужская компания. Самым молодым оказался он, остальным --далеко за пятьдесят, и, конечно, все разговоры о партии, перестройке, Горбачеве, Ленине -- Сталине, нынешних лидерах, явных и ложных. Дасаев быстро уставал от пустых и злобных бесед, пытался приходить и пораньше, и попозже, но избежать каждодневных дискуссий не удавалось. Все сотрапезники за большим обеденным столом, кроме Рушана, оказались коммунистами, и как они трижды в день крыли свою бедную партию -- нужно было видеть и слышать. Рушан однажды не вытерпел и вступил-таки в разговор:

-- Я не член партии, не испытываю к ней ни любви, ни симпатии, но и не проклинаю ее, хотя, если судить по фактам, и есть за что. Но я никогда не встречал в жизни людей, так люто ненавидящих свою организацию, как вы. Так почему же, не любя, насмехаясь над ней, вы продолжаете в ней состоять? Наверное, никто из вас не сдал публично свой билет? Мне кажется, партия опасна уже тем, что состоит из людей, ненавидящих ее, не разделяющих ее взглядов. Это больная партия, и ее надо либо лечить, либо дать ей умереть...

После этой тирады ему пришлось пересесть за другой стол.

"Двухподбородковые ленинцы, я к вам и мертвый не примкну..."

Оказывается, и об этом уже писали поэты.

XXXV

В дни, когда в разных концах страны ломали и калечили памятники вождю и основателю советского государства, Рушану не могла не вспомниться история, связанная со 100-летием со дня рождения Ленина. Она и на память пришла в тот момент, когда по телевизору показывали, как крушили внушительный монумент на Западной Украине. Ужасная картина: каменный Ленин со стальной петлей на шее, а вокруг -- восторг, ликование, и ни одного коммуниста, вставшего на защиту своего вождя...

Странное он испытывал тогда состояние: конечно, это был чистой воды фарс, но в то же время не покидало ощущение, что на глазах его происходит самая настоящая трагедия. Трагедия крушения веры в возможность справедливого, праведного общества. Неужели и впрямь такое общество невозможно создать? И снова придется крушить пьедесталы и свергать очередных вождей? Тогда и припомнилась та давняя история.

В ту юбилейную весну семидесятого года он работал в крупном строительно-монтажном управлении и, видимо, по молодости был избран в профком, но скорее все-таки формально, потому как постоянно пропадал в командировках. Вот тогда, накануне юбилея вождя, он и получил общественное поручение...

Профком возглавлял однокурсник по заочной учебе Фарух Зарипов, ташкентский парень. Дасаев наткнулся на него случайно в коридоре.

-- А вот и тот, кто нам нужен! На ловца и зверь бежит! -- с радостным возгласом оттащил тот Рушана в сторону. -- Слушай, тут из треста грозная телефонограмма поступила насчет наглядной агитации в честь дня рождения Ленина...

-- Нет, я ни писать, ни рисовать не умею, -- ответил Дасаев, пытаясь вырваться из цепких рук председателя профкома.

Фарух улыбнулся.

-- А я от тебя таких жертв и не требую. Партком вот и адрес подсказал, где централизованно, для всей республики, готовят стенды.

-- Да, фирма веников не вяжет, -- съехидничал Рушан.

-- А ты как думал? Партия ничего на самотек не пускает, -- серьезно ответил Фарух. -- Но я думаю, там очередь, и не малая -- не одни мы заримся на готовенькое, -- и без блата не обойтись. Правда, меня обрадовала фамилия директора художественных мастерских: Гольданский. Помнишь, он раньше в "Регине" с Халилом в одном оркестре на ударных стучал. Ты же раньше знался со всеми джазменами в городе, и ребят с Кашгарки знавал... Они там и заправляют. Марик, кажется, до землетрясения жил на Узбекистанской -- в одном дворе с твоим другом Нариманом. Короче, вся надежда на тебя. До юбилея осталась неделя, добудь стенд -- ты знаешь, за это строго спросят, -- а в качестве стимула -- путевка на море в первую очередь, учитывая важность задания...

Как тут было отказаться? Да и Марика захотелось повидать, вспомнить "Регину", Халила, двор на Узбекистанской, откуда вышел знаменитый футбольный бомбардир Геннадий Красницкий...

Художественные мастерские находились где-то во дворах напротив ОДО --Окружного дома офицеров. Некогда внушительный особняк, с мраморными колоннами на парадном входе, с роскошными залами, салонами, рестораном принадлежал до революции Дворянскому собранию Туркестана, где часто по вечерам играл в бильярд великий князь Николай Константинович, двоюродный брат царя Николая II, там часто давались балы и принимали высоких гостей.

ОДО славился знаменитым парком с редкими деревьями, ухоженными клумбами, огромным розарием, рестораном на свежем воздухе и танцплощадкой, где собиралась солидная публика, а по воскресеньям играл духовой оркестр.

Рушан жалел, конечно, что не было теперь в бывшем Дворянском собрании ни картинной галереи, ни редких скульптур, ни бюстов, мраморных и бронзовых, в изобилии расставленных когда-то во всех залах и коридорах, у лестничных пролетов. Жаль было, что из шестнадцати гобеленов, некогда украшавших залы собрания, сохранился лишь один, да и то прожженный в двух-трех местах.

Один знающий старик, хаживавший в бильярдную еще до революции, рассказывал, какая роскошная библиотека была при доме, какие сервизы из фарфора и серебра на триста персон украшали столы в дни приемов и на праздники. Но чего нет, того нет, хорошо хоть фотографии остались. Но и разграбленное, запущенное здание ОДО даже через пятьдесят лет поражало воображение, и Рушан любил бывать в нем.

По пути в художественные мастерские он прошелся по знакомому парку, год от года ужимавшемуся, словно шагреневая кожа, где то одна организация внаглую оттяпает кусок территории, то другая.

А ведь парк бывшего Дворянского собрания, наверное, был единственным в Ташкенте, заложенным по проекту известного русского ландшафтного архитектора, специалиста по садово-парковой культуре, -- теперь-то ни слов таких, ни профессии в нашем упрощенном быте нет. Грустно, что ни построить, ни создать ничего толком не умея, доставшееся в наследство от предыдущих поколений рушим варварски и без оглядки.

После землетрясения 1966 года прямо напротив розария ОДО строители возвели громадную столовую национальных блюд. Место бойкое: и Алтайский базар рядом, и Сквер Революции в квартале ходьбы. Но Рушан, глядя на стекло и бетон очередной столовки-забегаловки, видел канувший в небытие краснокирпичный особняк в два этажа с каменным львом у высокого мраморного крыльца. Он знал, что в этом, ныне разрушенном, доме смотрителя народных училищ вырос гимназист Александр Керенский, в пору столетия В.И.Ленина доживавший свой век в Париже. Всякий раз, проходя по бывшей улице Сталина, менявшей потом названия так часто, что ташкентцы окончательно запутались, возле особняка со львом, с годами ставшего похожим на большую домашнюю кошку, Дасаев ощущал какое-то волнение, личную связь с историей, да и с тем же Октябрем, к которому был причастен и мальчик из дома напротив бывшего Дворянского собрания...

Направляясь к Марику, Рушан припомнил, что там же, во дворах, рядом с художественными мастерскими, останавливался некогда поэт Максимилиан Волошин. Дасаев любил Ташкент, интересовался его историей и поражался, что нет до сих пор книги о том, какие выдающиеся люди жили здесь до революции и позже, в годы войны, и в недалеком прошлом гуляли по его тенистым улицам, сидели в уютных чайханах. В общем, он шел к Марику, проникнутый сознанием исторической важности юбилея вождя, но в душе жалея мальчика из краснокирпичного особняка, вынужденного бежать с родины и доживать глубокую старость на чужбине...

Гольданского на месте не оказалось, хотя кабинет был распахнут настежь и, судя по дымящемуся окурку на обшарпанном и залитом чернилами столе, хозяин недавно вышел. Сами мастерские занимали две просторные комнаты с высокими, давно немытыми окнами. Впрочем, судя по стенам и потолкам, здание лет тридцать не знало и ремонта. На дверях каждой из комнат висела табличка "Студия No1", "Студия No2". Ни в одной из них Марика не было.

Студии, ничем не отличающиеся друг от друга, оказались заставленными холстами -- одни уже были загрунтованы, другие поспешно грунтовались, а высохшие торопливо и ловко расчерчивались на квадратики и тут же, следом, какие-то мужики, мало похожие на художников, замазывали клетки краской. Причем, большинству бегающих по залу разрешалось заполнять незначительные части картины: пиджак, галстук, рубашку, а голову вождя к темным пиджакам, тоже по клеткам, малевали четверо в одинаково замызганных беретах, а один из них был даже в галстуке-бабочке. Между теми, кто бегал по залу, и между людьми в беретах, видимо, была, конфронтация, и они не общались. По обрывкам разговора Рушан понял, что люди, рисовавшие костюм, настаивали на том, что они выполняют большой объем работ, и, видимо, требовали соответствующую оплату.

На Рушана никто не обращал внимания -- конвейер работал без остановки, -- и он был вынужден подойти к мэтру в бабочке, позволившему себе небольшой перекур, что вызвало неодобрительные взгляды всех студийцев. На вопрос, где Марк Натанович, мэтр ответил, что тот в соседнем переулке, в спортзале "Мехнат", который они арендовали на три месяца.

Спортивный зал общества "Мехнат" Рушан хорошо знал: на первых порах в Ташкенте он пытался возобновить тренировки по боксу, но как-то беспричинно вдруг охладел к рингу и повесил перчатки на гвоздь. Он никак не мог взять в толк, зачем Гольданскому неожиданно понадобился спортивный зал, где свободно разместились бы поперек три волейбольные площадки. Во дворе, буйно заросшем цветущей сиренью, царствовала весна, но аромат сирени перебивал такой запах клея, что у Рушана мелькнула мысль, не цех ли по изготовлению особого клея открыл Гольданский, бывший ударник из знаменитой "Регины", от которой после землетрясения не осталось и следа...

Появление Рушана в спортзале, и для тех, кто в нем находился, да и для него самого, можно было сравнить с классической сценой из "Ревизора" в конце спектакля.

Дасаеву, по крайней мере, было от чего растеряться: на всей огромной площади спортзала, на наспех сколоченные козлы были набросаны длинные половые доски, образовавшие непрерывный стол-конвейер, вокруг которого сновали знакомые и незнакомые гранд-дамы столицы: с бриллиантовыми серьгами в ушах, с хорошо уложенными высокими прическами, называемыми в то время "хала", в экстравагантных сапогах-чулках, только-только входивших в моду и стоивших безумные деньги... Все они, манерно оттопырив тщательно наманикюренные пальчики в кольцах и перстнях, наклеивали фотографии на большие картонные щиты, штабель которых высился у входа.

Рушан мало кого знал лично, хотя и увидел несколько знакомых, но все эти примелькавшиеся лица он встречал на премьерах в театре, часто -- в "Регине", на концертах и на шумных свадьбах, столь популярных в те давние годы.

И они, конечно, его признали, -- опять же из-за того, что часто встречались в одних и тех же местах, да и балетмейстера Ибрагима знал в городе каждый мало-мальски культурный человек, а Рушан появлялся с ним повсюду. Если кто не знал Ибрагима, тот наверняка знал красавчика Наримана, Аптекаря, которому принадлежала знаменитая фраза: "Все проходят через аптеку", -- и с ним Дасаев часто бывал на людях.

Гольданский находился в глубине зала, стоял к двери спиной, но сразу почувствовал по лицам находившихся рядом с ним: что-то стряслось, -- и резко обернулся. Увидев растерянного Рушана у входа, он понял тревогу дам и, рассмеявшись, разрядил обстановку:

-- Работайте, работайте спокойно. Это не ОБХСС и даже не фининспектор. К нам пожаловал мой друг Рушан, товарищ Балеруна и Аптекаря... -- Подойдя к Дасаеву, обнял его и быстренько вывел во двор.

-- Как тебе удалось набрать такой цветник? -- шутливо спросил Рушан.

-- Временно, временно... -- уточнил Марик. -- Не мог же я платить сумасшедшие деньги кому попало, меня бы никто в Ташкенте не понял. А тебя почему занесло в спортзал? Решил Кассиуса Клея вызвать на ринг, или знал, что я арендовал это помещение?

-- Да я к тебе по делу... Выручай. Говорят, ты монополист в республике по наглядной агитации к 100-летию со дня рождения вождя... В нашу контору пришла телеграмма сверху, велели приобрести, развесить, внедрить...

-- Молодцы ребята, хорошо работают! -- оживленно сказал Марик и рассмеялся. Наверное, он имел в виду кого-то из горкома или райкома по идеологической части. -- Только по большому блату, как старому другу. Да и то, если рассчитаешься по чековой книжке, чтоб нам легче деньги изымать, --заявил он открытым текстом.

-- Чек так чек, -- согласился Дасаев, -- парторга подключу, он заставит бухгалтерию. Но ты хоть покажи, за что мы должны выложить деньги...

Гольданский подозвал парнишку, подававшего на столы картон, и попросил принести готовую продукцию.

Через несколько минут появился стенд. Заголовок "Ленин -- наш вождь и учитель" было аккуратно вырезано из десятикопеечного плаката, изданного к юбилею на прекрасной мелованной бумаге. Чуть ниже шел подзаголовок, тоже позаимствованный из плаката, но уже из другого: "К 100-летию со дня рождения В.И.Ленина". Свернутые рулоны этих плакатов лежали горкой на столах-конвейерах.

Слева стенд украшал действительно прекрасный портрет вождя кисти знаменитого Андреева, в золотисто-бежевых тонах, но это тоже была изопродукция, изданная на отличном мелованном картоне миллионными тиражами и за чисто символическую плату. Стопка таких портретов возвышалась рядом с рулонами плакатов. Остальное пространство стенда в два квадратных метра оказалось заполненным многочисленными фотографиями. Чтобы разглядеть их, Рушану даже пришлось наклониться.

Ленин в детстве, Ленин на коленях у матери, Ленин с братьями и сестрами, Ленин-гимназист, Ленин с братом-террористом, школьная медаль и похвальные грамоты, Ленин-студент, Ленин в эмиграции, Ленин на велосипеде, Ленин в шалаше, сам шалаш в Разливе, Ленин на броневике, Ленин с какими-то мужиками, Ленин с Луначарским, Ленин с Крупской, Ленин в коляске в Горках, Ленин в гробу...

Фотографии были столь низкого качества, что Ленина трудно было узнать, особенно в зимней одежде, где он смахивал на узкоглазого разбойника, не говоря уже о тех, с кем он был снят.

-- Плохие фотографии, да и Ленин в гробу в юбилейный день ни к чему, --заметил Рушан, отрываясь от творения Гольданского.

-- А я и не говорю, что хорошие, -- согласился Марик. -- Жаль, государство не догадалось буклеты классных фотографий отпечатать, мы бы их и наклеили. Но не переживай, Рушан, бьюсь об заклад -- никто их так тщательно, как ты, рассматривать не будет, и гроба не заметят. Хотя с гробом ты прав, промашка вышла... -- Оторвавшись от разговора, Марик крикнул в провал двери: -- Срочно убрать Ленина в гробу и заменить на Ленина среди женщин Востока. Это будет гораздо политичнее и к месту. -- И, обернувшись, продолжал: --Мажем хоть на ящик коньяка: вставь я собственную фотографию на горшке --вряд ли кто обратит внимание. -- И вдруг, опять без перехода, спросил: --Хочешь большой портрет маслом, всего за тысячу рублей?

-- Тот, что по клеткам рисуют? -- усмехнулся Рушан.

-- По клеткам или в полоску - неважно, -- парировал хозяин конторы. --Важно, кого нарисовали и кто должен висеть в каждом кабинете. Не портреты же Кипренского, Рокотова или какого-то чуждого нам Гейнсборо, или пейзажи Айвазовского, Куинджи... Ты, дорогой, оказывается, еще политически незрелый, оттого, наверное, в прорабах и застрял.

-- Ты сам такую грандиозную халтуру придумал? -- спросил напрямик Дасаев -- его, надо сказать, поразил размах предприятия, -- и тут же растерянно добавил: -- Не думал, что идеология может так щедро кормить...

-- Только идеология, только партия и кормит по-настоящему, мотай на ус, товарищ прораб... -- Гольданский довольно потер руки, и, как несмышленышу, стал объяснять Рушану: -- Такие мероприятия действительно бывают раз в столетие, и я его давно ждал: за два года ленинскую символику, плакаты, картинки начал скупать. Идея моя, но без тех, кто заставляет все это "творчество" покупать, и обязательно у Гольданского, она и ломаного гроша не стоит. Теперь понял, почему все эти дамы полусвета у меня на временной работе? Через неделю синекура кончится. И они получат за свой "вдохновенный" труд на благо родной страны такую сумму, которая, наверное, равна твоему полугодовому заработку со всеми премиальными и сверхурочными. Усек теперь, как деньги делают умные люди?..

Тогда Дасаев не понял, но сегодня, опять же запоздало, дошло: за месяц наклеивания фотографий Ленина в гробу или Ленина с братом-террористом, жены и любовницы дельцов и партноменклатуры получили зарплату, которая ему и не снилась. За эти деньги при их связях и возможностях можно было приобрести и "Волгу" -- она стоила всего 5 600 рублей, и трехкомнатную кооперативную квартиру, стоившую почти столько же, да в придачу полный комплект импортной мебели для всех комнат. Сегодня это поражало даже больше, чем тогда, когда он узнал о таком "вдохновенном" труде.

Сейчас, на пороге старости, когда за спиной ни кола, ни двора, Рушан иногда вспоминает разрозненные разговоры, редкие тексты, которые он изредка встречал, и все они как-то связаны и с давним юбилеем вождя, и с нынешним отрицанием идей коммунизма повсюду в мире, выражающемся в варварском истреблении не только памятников Ильичу, но и всех символов социализма, включая и отчеканенный повсюду в бронзе и металле, граните и мраморе лозунг "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" В пору молодости, когда он был занят главным делом своей жизни -- строительством, те маленькие, разрозненные историйки не оставляли следа в душе, а вот поди ж ты, эта ниточка, оказывается, протянулась еще оттуда.

Где-то он вычитал, как мать Фридриха Энгельса, женщина высокой культуры, прекрасно образованная, из богатой и родовитой семьи, в одном из своих писем к сыну, увлекшемуся марксизмом и финансировавшему его основоположника, мягко, по-женски тактично, написала: "Фрид, милый, мне кажется, что ты занимаешься не тем..."

Карл Маркс, работая над "Капиталом", получил от своего издателя грозное письмо: "Уважаемый господин Маркс! Если Вы не представите в оговоренный срок работу "Капитал", мы будем вынуждены заказать ее другому автору..."

А Бисмарк, прочитав многостраничный и фундаментальный "Капитал", написал на титульном листе: "Человечество еще намучается с этим бухгалтером..."

Жаль, что эксперимент великих вождей и мыслителей начал осуществляться не там, где он был выношен. Идея зародилась в Европе, в тиши и уюте столичных кафе, гостиниц, библиотек, а расхлебывать кашу до сих пор приходится другому народу, отчаянному на всевозможные пробы и эксперименты. Видно, уж очень заманчива была идея справедливости, равенства и братства...

В том санатории, где Рушану из-за идеологических споров коммунистов пришлось пересесть за другой стол, произошла еще одна история.

Он обратил внимание на надменную старушку, держащуюся вызывающе и яростно вступающую в любые споры. Если соседи по столу открыто не хаяли Горбачева и перестройку, то бабуля во всех бедах обвиняла гласность и демократию, и Рушан спросил у своего лечащего врача, отчего старуха не приемлет никаких перемен.

Все объяснялось донельзя просто: оказалось, что старая дама --скульптор, всю жизнь она лепила Ленина и была непревзойденным мастером по его бюстам -- в кепке или без, работала и в малой форме, и в монументальной. Шутили, что небольшие безрукие статуэтки вождя из бронзы, гипса, чугуна, мрамора, заполонившие все отделы канцтоваров, -- ее монопольная продукция. Десятки лет на всевозможных выставках и вернисажах она получала призы и медали, и вдруг, в один день, все оборвалось -кончились заказы, спецзаказы, спецмашины. Было ей отчего так рьяно кидаться на перестройку...

Недавно он проходил мимо Окружного дома офицеров -- с облезлым, обшарпанным фасадом, давно не знавшими лака могучими резными дверями с тяжелыми бронзовыми ручками, помнящими тепло рук великого князя, любившего по вечерам заглядывать в Дворянское собрание. И возникли в памяти давние художественные мастерские, где по клеткам рисовали портреты вождя за тысячу рублей. Вспомнился и старый мехнатовский зал, где гранд-дамы столицы вносили свой "посильный" вклад в грандиозный юбилей основателя государства. Давно все прошло, исчезло, растворилось во времени. "И временем все, как водой, залито..."

На месте, где все это происходило лет двадцать назад, ныне высится монументальное здание Министерства Энергетики, нет в Ташкенте и Марка Гольданского -- он давно уже живет в Нью-Йорке, и, говорят, играет в оркестре на Брайтон-Бич в русском ресторане "Одесса" -- вновь, как и в "Регине", вернулся за ударные инструменты.

Наверное, давно уже оставили свои кабинеты те, кто давал грозные телеграммы об обязательной "ленинизации" каждого учреждения, вплоть до детского садика. Давно не встречал он никого из тех гранд-дам, да и редко где теперь бывает, если честно признаться, чаще проводит вечера у окна.

XXXVI

Вспоминая ушедшие годы и судьбы окружавших его людей, Рушан порою натыкался на события вроде бы незначительные, но сегодня вдруг неожиданно отражавшиеся на жизни его поколения, заставлявшие увидеть все под иным углом зрения.

Совсем недавно, уходя на работу, он увидел у подъезда оброненную кем-то двадцатикопеечную монету. Правда, лежала она в расщелине между бетонными плитами, и чтобы достать ее, нужно было воспользоваться прутиком или обрывком провода, чего всегда в изобилии у захламленных и загаженных подъездов.

Двугривенный у входа в многоквартирный дом напомнил ему о денежной реформе тысяча девятьсот шестьдесят первого года. Экстравагантный генсек, тот самый, что стучал на Генеральной Ассамблее ООН по столу ботинком, объясняя причины реформы, по простоте душевной, как очень убедительный аргумент, выдал с трибуны: "Ишь, заелись, будет лежать на дороге копеечка --не нагнутся. А теперь, когда мы ее поднимем в цене в десять раз, никто мимо не пройдет..."

Ошибся Никита Сергеевич, как ошибался и во многом другом. Десятикратно выросший в цене двугривенный давно никого не привлекает, -- а ведь с прошлой девальвации прошло тридцать лет. Уже и новая, более жестокая, мощно постучалась в дверь и, распахнув ее, с такой силой навалилась на народ, что и дохнуть невмочь.

Девальвация... И если бы только денежная. Сплошь, куда ни глянь, девальвация -- чувств, отношений, долга. Ничто не в цене -- ни судьба человека, ни сама жизнь.

Вглядываясь в сегодняшний день, Рушан обнаружил, как резко у него сузился круг общения за последние годы. Конечно, здесь играли роль и возрастные потери, когда, хочешь не хочешь, распадаются компании, куда-то деваются друзья, как в знаменитой строке: "Иных уж нет, а те далече".

Когда председатель профкома направил Рушана к Марику Гольданскому добыть стенд к юбилею вождя мирового пролетариата, он обронил фразу: "Ты хорошо знал ребят с Кашгарки, они там заправляют"...

Кашгарка -- знаменитый еврейский район в центре Ташкента, навсегда исчезнувший после землетрясения.

На Кашгарке вырос актер театра сатиры Роман Ткачук, отсюда и кинорежиссер Юнгвальд Хилькевич, и ленинградский поэт и актер Владимир Рецептер, и певица Роксана Бабаян. Кашгарка дала стране и много известных спортсменов, почему-то только боксеров: Иосифа Будмана, теперь живущего в Нью-Йорке, и Володю Огоронова, и блестящего Тимура Гулямова, ныне известного рефери на ринге. Имела Кашгарка и своего Мишку Япончика -- Фиму Боднера, и даже Мюллер -- Леонид Броневой тоже родом отсюда. Список при желании можно продолжать и продолжать...

Кашгарка для Ташкента была чем-то вроде Молдаванки для Одессы. Надо признать, что города, где есть мощная еврейская прослойка, будь то восточные, европейские или кавказские -- например, Баку или Тбилиси, --только выиграли от такой диаспоры, от нее всегда исходил мощный импульс духовной и деловой жизни.

Да, Рушан хорошо знал ребят оттуда, а ниточка, наверное, потянулась от того еврейского дворика с вечной лужей у колонки на Узбекистанской, где в соседях с Гольданскими жил его друг Аптекарь, красавец Нариман. Сегодня, когда неожиданно обостренно вспыхнули национальные чувства у всех народов и стали предъявляться друг другу обоснованные и необоснованные претензии, трудно представить, что в пору молодости Рушана пятая графа в паспорте --"национальность" -- не играла в жизни ташкентцев никакой роли -люди сближались совсем по иным критериям.

Взять хотя бы их троицу: Ибрагим -- кокандский узбек из детдома, Нариман - азербайджанец из Баку, и он сам -- оренбургский татарин, родом из Западного Казахстана.

И окружение, в кого ни ткни, такое же, интернациональное. Известные братья Рожковы, Славик и Гера, -- непонятно какой национальности, хотя и с русской фамилией. Юра Толстой -- русский бакинец, изумительно танцевавший рок-н-ролл. Ваган Адамян -- ташкентский армянин, но корнями из Карабаха, как и большинство армян Средней Азии. Знаменитый саксофонист Халил из "Регины" -- узбек, легендарный Берадор Абдураимов, нападающий "Пахтакора", единственный узбек в клубе бомбардиров имени Григория Федотова...

Сегодня рядом с ним обязательно вспоминается милый, очаровательный, с быстрым подвижным лицом и умными глазами подросток по прозвищу Тайванец. Мальчик так любил футбол и обожал своего кумира, что когда Абдураимова пригласили в московский "Спартак", он поехал вместе с ним. Вспоминается он неспроста, хотя взрослым Рушан видел его лишь однажды.

Поздней осенью 1971 года два футбольных клуба, "Динамо" и ЦСКА, набрали в чемпионате страны одинаковое количество очков. Между ними должен был состояться дополнительный матч, и местом встречи команды выбрали Ташкент, как раньше это уже делали московское "Торпедо" и тбилисское "Динамо".

Матч вызвал невероятный ажиотаж, стадион "Пахтакор" был в осаде, но Рушан не просто попал на игру, а умудрился проникнуть в ложу прессы, где по традиции размещают дублирующий состав и гостей, сопровождающих команду. К тому времени Абдураимов играл уже за ЦСКА, а повзрослевший Тайванец был определен на какую-то хозяйственную должность в клубе, и так случилось, что Рушан оказался рядом с Аликом, как звали в миру Тайваньца.

Игра для армейцев складывалась неудачно: к перерыву они проигрывали 0:2, -- результат для матча такого уровня нокаутирующий. В ложе для прессы находились и несколько ярых поклонников "Динамо" -- не те юные фанаты, что кочуют с командой и бьют в поездах стекла, а люди солидные и состоятельные, меценаты, ныне исчезнувшие совсем. Эти люди, знавшие Тайваньца, начали заводить Алика, приглашая его на банкет по случаю победы "Динамо", предусмотрительно заказанный для команды в ресторане "Ташкент", и Алик, не отрывая глаз от поля, предложил пари, по тем годам на сумасшедшую сумму -- в десять тысяч рублей. Поклонники "Динамо" тут же протянули ему банковскую упаковку сторублевок. Алик, достав из кармана костюма такую же пачку, передал всю сумму Рушану -- такова традиция, деньги отдаются нейтральному человеку. Можно представить, с каким волнением следили за ходом матча в ложе прессы.

В основное время армейцы сравняли счет. В перерыве перед дополнительным таймом Тайванец, утирая со лба пот, сказал уверенно: "Ну, теперь наши дожмут..."

Так оно и случилось. И героем финального поединка стал Владимир Федотов, сын легендарного бомбардира, -- он сыграл свой лучший в жизни матч, забив два решающих гола, а ведь он доигрывал, и сезон тот для него оказался последним в футбольной карьере.

Вот таким азартным знатоком футбола остался в памяти Дасаева Тайванец. Но вспомнился он не из-за любви к футболу и даже не из-за пари.

Много позже Рушан слышал, что тот стал в Москве "авторитетным" человеком, вроде знаменитого мафиози дона Корлеоне, держал в руках столицу и никогда не отказывал ташкентцам в помощи. Однажды у "Лотоса" он услышал, что Алик за один вечер выиграл в карты миллион. А в разгар -- или в разгул? --перестройки прочитал в "Правде", что наша отечественная мафия широким фронтом вышла на международную арену и уже имеет весьма существенное влияние на Западе. Упоминался там и Тайванец. Алик, оказывается, жил в Германии, на роскошной вилле, и страстно болел за мюнхенскую "Баварию".

Вот так, неожиданно, открылась Дасаеву еще одна -- правда, ненужная ему -- тайна мальчика, страстно любившего футбол.

Да, ребята с Кашгарки были фанатами футбола. Да и кто не был им увлечен в то время, когда свежий ветер дул во все паруса страны? В этом увлечении, в обожании знаменитых спортсменов тоже раскрывается время и познаются люди.

Рушан помнит и еще один финал -- между тбилисским "Динамо" и московским "Торпедо". Такого ажиотажа и наплыва гостей Ташкент не знал ни до, ни после. Наверное, впервые в истории нашей страны десятки чартерных рейсов в день доставляли любителей футбола из Грузии в Узбекистан, не прерывалась правительственная связь между республиками.

"Мы сдали город грузинам на три дня", -- шутили ташкентцы. Повсюду слышалась кавказская речь, мелькали модные в ту пору кепи-аэродромы. Горожанам в те дни было невозможно попасть ни в один ресторан, ни в одно кафе -- кругом гуляли гости.

В день матча удивительное происходило в аэропорту. Откуда бы не объявляли о прибытии рейса -- из Москвы, Киева, Баку, Еревана, Ростова, Минеральных Вод, Симферополя, Адлера, -- пассажирами оказывались одни грузины: окружными путями они добирались до Ташкента на игру любимой команды. Можно представить, сколько стоил билет на такой матч в городе, где около футбола крутилось немало "жучков"...

Уже за час с небольшим до начала игры у гостиницы "Ташкент", откуда со стадиона "Пахтакор" десять минут хода пешком, творилось что-то невообразимое. Собравшиеся со всей страны репортеры, фотокорреспонденты, тележурналисты, болельщики, поклонники грузинского футбола из Узбекистана и близлежащих городов Казахстана и Таджикистана, сами грузины ожидали выхода из гостиницы своих кумиров, своих любимцев.

Большой нарядный "Икарус" с распахнутыми настежь дверями уже стоял на площади. Видимо, чтобы подогреть страсти, с большим отрывом от основной группы появились трое защитников: Гурам Петриашвили, Джемал Зейкеншвили и Гурам Цховребов. Вышли не как повелось ныне -- в мятых спортивных костюмах, а при галстуках, тщательно причесанные. Элегантные, уверенные, они быстро исчезли в чреве вишневого автобуса с зашторенными окнами.

В тот момент, когда Рушан с друзьями не отрывал взгляда от живого коридора, оцепленного милицией, где вот-вот должна была появиться вся команда, сквозь строй стражи протиснулся Володя Огоронов и направился в сторону аптеки Наримана, а не к стадиону.

Огоронов с Будманом недавно стали чемпионами Спартакиады народов СССР, вошли в сборную страны и пользовались в Ташкенте огромной популярностью. Оттого, наверное, Володю пропустили через милицейский кордон. Кто-то рядом с Рушаном с неподдельным удивлением в голосе окликнул парня:

-- Володя, ты не идешь на футбол?

Огоронов, приостановившись посреди гостиничной площади, обернулся на знакомый голос и беспечно спросил:

-- А кто сегодня играет?

Площадь содрогнулась от гомерического хохота, и появившаяся в этот момент команда так и не поняла, что бы это могло означать.

XXXVII

Сейчас в Ташкенте мало осталось знакомых ребят с Кашгарки. Словно ветром разметало их по миру. Иногда в почтовом ящике Дасаева, вызывая зависть соседей, появляются роскошные открытки то из Тель-Авива, то из Хайфы, из Лондона и Амстердама, Сан-Франциско и Гамбурга. Не объяснишь же каждому соседу, что уехали друзья совсем не по доброй воле и не только в поисках более сытой жизни. Кашгарские ребята и здесь имели свой кусок хлеба с маслом. У иных давно уже есть и виллы, и "Мерседесы", но вспоминается им до сих пор, до спазм в горле, квартира без удобств на Кашгарке, сирень под окнами, яркий, шумный Алайский базар, и давние дни, когда они, оказывается, были так счастливы, -- ничто не заменит улиц детства.

Поколение кашгарских ребят, с которыми он дружил в юности, тоже страдало от безотцовщины, и большинство из них получали высшее образование заочно, как и Рушан. И группа у них на стройфаке собралась интернациональная: треть составляли евреи, еще одну треть -- греки и немцы, последним заметно перекрывали путь в очном образовании, и потому им оставался единственный шанс.

Такое примерно соотношение было и на других курсах, и на соседних факультетах. Нельзя не заметить, что когда он заканчивал институт, резко увеличилось число студентов корейской национальности -- людей, в массе своей обладающих четким, аналитическим мышлением, важным в любом инженерном деле. Почему-то в те годы профессия инженера-строителя не привлекала коренное население -- они стремились в юридический, торговый, нархоз, автодорожный.

У Рушана было немало друзей среди евреев, греков, немцев, тем более он понимал и мог изъясняться худо-бедно по-немецки -- дружба в Мартуке с Вуккертом не прошла бесследно.

В последние годы, когда стало очевидным, что перестройка зашла в тупик и не оправдала надежд, и резко обострились национальные отношения, многие его знакомые начали покидать страну, и не только те, с кем он знался в институте или на Кашгарке.

В те давние шестидесятые годы Ташкент бурно развивался, расстраивался, и ради объективности надо сказать, что почти все крупные тресты и управления возглавляли инженеры еврейской национальности. Уникальное здание оперного театра по проекту знаменитого архитектора Щусева возводил, еще с пленными японцами, Пикман, он же застраивал площадь перед театром и возводил гостиницу "Ташкент" по проекту татарина Булатова. Перед самой войной начала застраиваться самая красивая улица Ташкента, Навои, и руководил этим строительством Крайзман. Ташкент отличает рациональное водоснабжение, а ирригационной сетью, современными инженерными коммуникациями он обязан Виксману. Первый в республике трест "Спецмонтажстрой", обслуживавший строительство металлургических и химических предприятий, возглавлял Горенштейн, знаменитый "Ангреншахтстрой" -- Терман, "Высотстрой" --Каменецкий. Первое управление, где начинал работать Рушан, организовал Гольданский, отец Марика. Список можно продолжать и продолжать, и это только строительство, а было еще здравоохранение, высшее образование, тяжелое машиностроение...

Сегодня из множества тех людей, с кем он встречался на строительных площадках и планерках, остались немногие. К нему постоянно доходили грустные вести -- тот уехал, те собираются, другие ждут визу... Словно кто-то выкашивал вокруг друзей и знакомых...

Удручающее впечатление производили на него очереди у американского посольства, у посольств других стран, где в основном стояли евреи с армянами. Рушан уже даже себе не задает вопрос -- почему? Ибо знает: от хорошей жизни или ее перспектив не бегут, никто не враг себе, своим детям и внукам. И пытается понять великий исход, нащупать главную причину, ведь убивали армян в Сумгаите -- уезжали евреи, убивали турок-месхетинцев --уезжали евреи, пошел отток русских из республик -- опять та же история. Он прокручивает свою жизнь, как киноленту, все дальше и дальше назад, и снова упирается в детство, в послевоенный бедный Мартук...

В поселке хватало людей всех национальностей, но еврейская семья там оказалась одна. Впрочем, в ту пору разговоры о пятой графе не возникали, ибо большинство здешних жителей подходило под сталинское определение --нацменьшинство. Рушан помнит, как учительница заполняла какие-то документы и для этого поднимала каждого с места и спрашивала, какой он или она национальности. Отвечали по-разному: чеченец, ингуш, татарин, башкир, немец, чуваш, мордвин. Не отрывая взгляда от тетради, учительница кратко резюмировала: "Значит, нацмен". Теперь, через много лет, он понимает это сокращение -- от национальных меньшинств. Только русские, украинцы и казахи, которых в классе было всего трое, не попадали под категорию "нацмен". Помнится, они в своих бесхитростных отношениях использовали неожиданно возникшее братство и говорили: "Ты ведь тоже нацмен". Единственный в классе еврейский мальчик Фима Беренштейн тоже попадал под эту категорию.

Став взрослее, они уже понимали, что такое национальность, но прежде поняли, какой они веры, ибо и церковь, и мечеть имели свое влияние в селе. Он помнит, как и многие в Мартуке, что часто повторяла слепая старуха Мамлеева: "Если бы чеченцы не оказались с нами одной веры, они бы вымерзли зимой сорок пятого года".

Может, та толика веры, что старательно передавали детям бабушки и дедушки, и пустила в них ростки милосердия к ближнему, ко всему живому вокруг? Никто не убедит Рушана, что жесткость, цинизм, безнравственность, обнажившиеся сейчас во всей полноте, были всегда таковыми. Да, это существовало во все времена, но не в таких масштабах, не охватывало все слои населения и почти не касалось женщин. Тогда можно было знать наверняка, от кого чего ждать. Народ жил милосердием, оттого и выстоял в войну. И пример с Фимой -- яркое тому подтверждение.

Фима Беренштейн рос красивым, видным парнем, но был упрямым, вспыльчивым, а если откровенно - то и вздорным. Суровая жизнь вырабатывает суровые нравы общения, всяк умел постоять за себя, и гордец Фима часто, и по делу, "нарывался на кулак", как говорили в Мартуке.

Быть бы ему когда-нибудь крепко битым, особенно если дело касалось девушек, но всякий раз в самый разгар драки кто-то обязательно крикнет: "Хватит, он же у нас единственный еврей!" Как ни странно, это останавливало драчунов, тем более, что ничего оскорбительного в слово "еврей" не вкладывалось, а любвеобильный Фима, кажется, даже пользовался этим -- знал, что если будет терпеть поражение, прозвучит спасительное: "он же единственный..."

В техникуме в одной группе c Рушаном учился Ефим Ульман, они даже два года жили вместе в одной комнате. Ефим, детдомовский парень, не знал, откуда он родом, кто его родители. Учился он неважно, ниже среднего, и попал к ним в группу как второгодник -- не будь он детдомовцем, его скорее всего отчислили бы.

Сегодня Рушану куда понятнее, чем в молодости, поведение Ульмана, его замкнутость, неожиданная агрессивность, высокомерие, гордыня, -- парень, видимо, остро переживал, что ему трудно давалась учеба. И этому можно найти объяснение -- строительство железных дорог не было его призванием, душа его рвалась к другому. А в детдоме стремились дать прежде всего специальность, обеспечить парню верный кусок хлеба: в те годы считалось, что железнодорожник -- профессия беспроигрышная.

В общежитии во все времена гитара была первым инструментом. Немало ребят, прекрасно игравших на ней, было у них. Потянулся вдруг к гитаре и Ульман, Вскоре в любой компании его просили сыграть, и уж тут он преображался.

Рушан вспоминает старого петербуржца профессора Глузмана, читавшего у них электротехнику. Так сложилось, что у них, в обыкновенном, провинциальном техникуме, основной костяк преподавателей составляли люди с именем, профессора, сосланные в Казахстан. Глузман, предельно корректный со всеми, часто говорил огорченно Ефиму: "Ульман, не ожидал, что вы такой бестолковый". Эту фразу никто из студентов не принимал всерьез, тем более близко к сердцу. И только теперь Рушан понимает, сколько стыда и обиды она доставляла Ефиму. И не один преподаватель, они, сокурсники, тоже были хороши. Иногда, когда у Ульмана что-то не получалось по высшей математике или по сопромату, кто-нибудь из ребят в сердцах ронял: "А еще еврей..."

Больно Ефим переживал и свои бесконечные неудачи с девушками, хотя вряд ли кто в ту пору из группы мог похвастаться особыми успехами на любовном фронте.

На четвертом курсе, весной, накануне преддипломной практики, Ефим пытался броситься под поезд, но машинист оказался начеку, да и нервы у парня в последний момент дрогнули -- сам рванулся из колеи.

Жили они в одной комнате, друг от друга особых тайн не имели, да и жизнь каждого в ту пору была как на ладони, даже в баню ходили компанией, --никто не мог назвать конкретных причин, подтолкнувших Ефима к самоубийству. Но тут уж оба общежития -- женское и мужское -- не сговариваясь, взяли над парнем шефство, и редко кто потом подтрунивал над Ульманом даже по мелочам. Опять же сработало знакомое Рушану по Мартуку: "Он же у нас единственный..."

В тот год, когда Рушан, будучи в отпуске, пришел в первый раз на могилу прокурора, любившего джаз, он случайно узнал, что Ефим-таки погиб под колесами поезда, и причиной называли безответную любовь к внучке профессора Глузмана.

Сегодня, через три десятка лет, вспоминая своего однокурсника Ефима Ульмана, Рушан, по крайней мере для себя, уяснил, почему евреи покидают страну. Они не могут жить вне свободы. Любой -- духовной, религиозной, творческой, деловой. Не могут жить в регламентированном обществе, в рамках, жестко определяющих им место, -- тут бессильны власти и партии, их душа жаждет заниматься только тем, для чего она предназначена судьбой и природой.

И судьба Ефима -- тому подтверждение: ненужным оказалось ему гарантированное благополучие железнодорожника, ему, наверное, хотелось играть на гитаре и любить внучку Глузмана... Любить другую, заниматься иным делом, как поступают люди сплошь и рядом, он не желал, такая жизнь была ему ни к чему, и он распрощался с нами.

Пусть будет земля ему пухом! Прости, Ефим, профессора Глузмана и всех, кто обижал тебя за то, что ты не мог осилить сопромат и детали машин. Ты не воспринимал все это потому, что не нужны были твоей душе эти знания, иное влекло тебя...

Так и только так Рушан объясняет для себя трагический исход евреев из страны Советов, в основание которой и они заложили немало сырых кирпичей.

Вся наша жизнь состоит из ложных стереотипов, и этот аспект тревожит Рушана, -- вот неисчерпаемая тема для будущих философов, когда они возьмутся исследовать попытку нового мироустройства и практического создания общества равных возможностей, а также воспитания новой гармонической личности, для которой общественное было бы выше личного, а кровное -- ничто по сравнению с идеей.

Среди многих стереотипов один бытует очень широко -- евреи, мол, не могут постоять за себя, их легко запугать. Но это рассказы для тех, кто хотел бы выдать желаемое за действительное.

В конце 1987 года, в разгар перестройки, в Ташкенте, у ресторана "Ереван", со своим подручным и телохранителем был убит Нарик Каграмян --подлинный хозяин города, обложивший данью не только кооператоров, но и государственных служащих, партийную номенклатуру, получающих крупные взятки почти ежедневно. Все возмущались, проклинали и Нарика, и власти, делавшие вид, будто не знают, что происходит в столице, однако оброк платили исправно. Но чаша терпения переполнилась... И только у евреев хватило смелости на отпор, -- это их ребята демонстративно, в упор, расстреляли грозного мафиози, на которого власти и глаза боялись поднять, не то чтобы оружие.

Многие власть имущие присутствовали на грандиозных похоронах мафиози, по масштабам едва уступавших рашидовским. И по сей день в стране вряд ли найдется десяток памятников, к которым, как к могиле Нарика, ежедневно возлагались бы живые цветы. Истинная власть может себе позволить чтить своих героев...

Смерть мафиози Каграмяна еще раз подтверждала догадку Рушана о свободе еврейской души: когда планка беспредела поднялась до отметки, унижающей их достоинство, они терпеть, как другие, не стали.

Существует и еще один стойкий лжестереотип, прочно утвердившийся в сознании масс: якобы люди кавказской национальности в силу высокочтимого личного достоинства, эмоциональности, легкой ранимости чрезвычайно ценят свободу и не позволяют унижать человека.

Но в годы командно-административной системы нигде так изощренно не унижалось и не растаптывалось человеческое достоинство, как на Кавказе, где чинопочитание доходило до курьезов, до абсурда, нигде партийное самодурство не достигало таких высот -- или бездны, -- как там, разве что еще в Средней Азии. А ведь жили, терпели, несмотря на свою легкую ранимость и гордость, завязывали шнурки высокопоставленным лицам, и, судя по всему, не очень-то спешили избавляться от феодально-байских отношений, унижающих человеческое достоинство...

XXXVIII

Перебирая в памяти то, что он хотел бы вспомнить, "вписать" в книгу о времени, о друзьях и любимых, о себе и о своей родне, о матери и отчиме, Дасаев удивлялся, как все-таки надо всем довлеет политика, как идеологизирована чуть ли не с пеленок вся наша жизнь. А ведь ему хотелось, чтобы в этих записях остались воспоминания о запахах и красках времени, о полях и лугах, где еще цвели синеглазые васильки вперемежку с колючим татарником, и разнотравье с земляникой, диким луком, щавелем и чесноком радовало ребятишек, а бабочки, стрекозы, кузнечики, жучки, птицы -- от жаворонка до беркута -- считали степь своим родным домом.

Но в памяти всплывало не только светлое. И слишком много припоминалось смертей...

Под колесами поезда погибли и Халил, правнук слепой старухи Мамлеевой, и детдомовец Ефим Ульман, и мальчишки, не поделившие самоварный уголь. И, уносясь мыслями в прошлое, пытаясь отыскать там светлые картины, связанные с рекой, лесом, степью, Рушан вновь и вновь возвращался памятью в Мартук.

Вспомнилось еще одно возвращение домой, уже после смерти отчима, которого он все-таки успел назвать отцом. В тот раз сосед-комбайнер, за высокие урожаи последних лет получил на ВДНХ персональную "Волгу" и, узнав, что Рушан собирается наведаться в Оренбург, предложил ему обкатать новую машину в дороге. Эта поездка надолго запала в сердце, хотя до Оренбурга он так и не добрался, и на то была своя причина.

Мартук выходил окраинами к лесополосе, вдоль которой тянулась дорога на Оренбург. Эта лесополоса, высаженная на его памяти, когда он пошел в школу, теперь превратилась в настоящий лес. Конечно, не такой буйный и неоглядный, как в глубине Сибири или Белоруссии, но для степного края -- действительно лес. В пору его юности, когда деревья только-только поднялись, никаких там зверушек, птиц, кроме воронья, воробьев и кукушек не водилось. Помнится, кто-то хвастался в школе, что видел там ежа, но ему тогда никто не поверил.

А сейчас, говорят, и зайцы, и лисы, и волки, барсуки, бурундуки, даже кабаны и сохатые появились. А ведь никто специально не заселял ими лес --появились, и все, загадка природы...

Лес, кажется, тоже изнывал от жары в то лето. Сухо шелестела листва деревьев, вставших стеной у дороги, сдерживая знойный суховей из бескрайних казахских степей. Не слышно было даже птичьего гомона -- тишина, ожидание вечера, прохлады, жизни. Рушан неожиданно припарковал машину на опушке и прошел в глубину чащи, нашел чистую поляну, глянувшуюся ему зеленой, нетоптаной травкой, и, сбросив спортивную куртку, присел на кочке.

Далеко впереди, разъезда за два-три, послышался шум поезда. Это был не грохот приближающегося состава, а удивительно чистый, ритмичный звук, растворенный в необъятной шири и тишине, какой слышат только там, где люди живут на больших просторах, где впереди у летящего состава десятки и десятки километров свободного пространства, не загроможденного строениями вдоль дороги. И этот волнующий звук, от которого щемит сердце у каждого жителя маленьких местечек, ибо с дорогой связаны там все тайные, несбывшиеся мечты и робкие надежды, сеял в душе ожидание смутных, неясных, но радостных перемен.

Звенящая тишина чащи, ровный гул приближающихся и удаляющихся поездов, словно вибрирующий в огромном, многоствольном органе леса, настраивали Рушана на воспоминания, большей частью грустные: о робком отрочестве, неуверенном и бедном студенчестве в городе, где ребят, таких, как он, выходцев из маленьких местечек, подобных Мартуку, долго, почти до выпуска, называли колхозниками. Одни вкладывали в это слово понятное только им пренебрежение, имевшее различные оттенки, вплоть до презрения, другие бросали просто так, по привычке, следуя плохой традиции, но и в том, и в другом случае было обидно.

Помнится, после первого курса он как-то поделился этим с отчимом, но рассказал очень путано, краснея и сбиваясь. Однако Исмагиль-абы понял. Он внимательно посмотрел на Рушана и, часто поглаживая усы, что делал обычно, когда был сердит и недоволен, спокойно ответил: "Тут уж, сынок, никто вам не поможет. Джигиту, настоящему джигиту, оскорбительного никто и никогда не скажет. Просто вы еще никто. Салаги вы... -- И добавил: -- Ни место, ни год рождения, ни национальная принадлежность не дают никаких гарантий, особого мандата в жизни. Все в себе человек должен воспитать сам, и только делом утверждается человек на земле, а отсюда и отношение к нему, а значит, и к месту, и году рождения, и даже к его национальности..."

Тогда, от растерянности, робости перед силой и убежденностью Исмагиля-абы, который не то переспросил, не то произнес специально для него вслух "колхозник", и прозвучало это почти как его фамилия "Дасаев", -- Рушан скорее смутился, чем понял отчима...

Долго посидеть в лесополосе не удалось -- дорога звала вперед. Уже за Сагарчином, ближе к Кувандыку, когда до Оренбурга оставалось рукой подать, впереди показался мост, весь в строительных лесах, -- видимо, в половодье повредило фермы, -- и Дасаев сбавил скорость. В приоткрытое окно ударил близкий запах воды и напомнил Илек -- реку его детства. Рушан осторожно переехал мост и невольно притормозил.

Впереди, насколько хватало глаз, змеилась в зеленых берегах тихая утренняя река. Медленно несла она свои воды, журча на перекатах, кружась и темнея в редких затонах, шелестя молодой осокой на заболоченном мелководье. Тонкий, едва заметный пар, словно туман, поднимался кое-где над водой, а с высокого берега тень многолетних вязов темным зонтом перекрывала жемчужную полосу воды. Низкий берег, покрытый густым тальником, переходил в луга, --видимо, широко по весне разливалась река. И пойма эта, повторяя изгибы реки, тоже уходила далеко, но конец ее Рушан все-таки видел.

В лугах недавно прошел первый укос, тут и там стояли небольшие копны сена, а трава уже снова пошла в буйный рост, -- близость и щедрость реки чувствовались. Вокруг было тихо, безлюдно, лишь вдали, как и в Мартуке, слышался шум далеких поездов, и звук этот над просыпающейся рекой будил в душе отрадные, чистые воспоминания.

Глядя на раскинувшиеся внизу луга, Рушан видел, как в детстве, ночное, костры, стреноженных коней, шаловливых жеребят, слышал храп знаменитых скакунов и нетерпеливое ржание кобылиц в ночи. Только не мог ясно представить мальчишек из соседних казачьих станиц и татарских аулов, для которых луга, наверное, были общими, -- слишком мала река, чтобы одаривать людей лугами и полями по национальностям.

Загрузка...