II. Историческая нация[65]

4. КОНСТРУИРОВАНИЕ НАРОДА: РАСА, НАЦИЯ, ЭТНИЧЕСКАЯ ГРУППА[66]

И. Валлерстайн

Ничто не кажется более очевидным, чем национальная идентичность. У народов есть названия, а иногда длинная история. Тем не менее любой специалист по опросам общественного мнения скажет, что вопрос «Ваша национальная принадлежность?», адресованный индивидам, предположительно относящимся к одному и тому же «народу», даст широкий спектр ответов. Широта этого спектра будет особенно большой, если вопрос задается в пору отсутствия повышенного политического внимания к данной теме. Тот, кто следит за политикой, знает, что самые страстные дебаты возникают именно вокруг названий народов. Это палестинцы? Кто такой еврей? Македонцы – это болгары? А берберы – это арабы? Как правильно: негр, афроамериканец или черный? – Люди каждый день убивают друг друга из-за этих вопросов. Тем не менее те самые люди, которые совершают насилие на этнической почве, склонны отрицать, что вопрос национальной идентичности является сложным и запутанным, для них решение этого вопроса самоочевидно.

Я бы начал с описания недавнего спора об одном конкретном народе. Это особый спор, ибо он проходил в достаточно дружественной атмосфере. Спор вели люди, разделявшие общие политические цели. Дискуссия была опубликована, и все свидетельствует о том, что участники верили в возможность того, что проблему можно решить по-товарищески.

Место действия – Южная Африка. Южноафриканское правительство законодательным путем заявило о существовании четырех «народов»: европейцев, индийцев, метисов (цветных), банту. Каждая из этих признанных народных общин, на деле, включала множество различных подгрупп. Эти подгруппы, собранные под одним этническим именем, были столь разнообразны, что курьезность подобного положения дел бросалась в глаза. Тем не менее этнические классификации обладали силой закона и имели вполне определенные последствия для индивидов, включенных в данные категории. Всякое лицо, постоянно проживавшее в ЮАР, административным образом относилось к одной из этих четырех категорий и соответственно по-разному наделялось политическими и гражданскими правами. К примеру, человек должен был проживать в определенном месте, отведенном соответствующему народу или же этнической подгруппе.

В Южной Африке было немало противников подобной юридической категоризации, более известной под названием апартеида. В истории их противостояния апартеиду можно выделить, по крайней мере, один значимый сдвиг в тактике сопротивления навязыванию этих этнических определений. Первоначально, противники апартеида создавали организации в рамках каждого из народов. Эти организации заключали между собою политические соглашения и действовали вместе. К примеру, в 1955 году прошел знаменитый Конгресс Народов, совместно созванный четырьмя организациями, каждая из которых состояла из представителей одной из четырех официально признанных этнических групп. Этот Конгресс Народов провозгласил Хартию Свободы, требовавшую среди прочего прекращения политики апартеида.

Самой большой из этих четырех организаций был Национальный Африканский Конгресс (ANC), представлявший тех, кого правительство относило к банту, составлявшим тогда приблизительно 80 процентов населения Южной Африки. Где-то между 1960-ми и 1970-ми годами ANC стал использовать термин «африканец» для того, чтобы обозначить всех тех, кто не является европейцами. Таким образом, «африканцами» стали считаться банту, метисы и индийцы. Другие организации, неясно – кто первым, приняли сходное решение и стали называть все эти народы «не-белыми» в противоположность «белым». В любом случае следствием этих решений стало то, что дихотомия сменила деление на четыре группы.

Это решение, если это действительно можно назвать «решением» в отношении сознательности его принятия, не было лишено двусмысленности. Так, связанный с ANC союзническими отношениями Индийский конгресс Южной Африки (SA1C) продолжал существовать и после того, как его президент и члены одновременно вошли в ANC.

Среди четырех названных категорий, наиболее уязвленными, вне всякого сомнения, оказались метисы, «цветные». Эта группа возникла вследствие разнообразных браков между африканцами и европейцами. Она включала также и тех, кого называют «малайцами» (Саре Malays), то есть уже веками живущих в Южной Африке выходцев из восточной Индии. Метисы – это те, кого в других частях света именовали «мулатами». В Соединенных Штатах, согласно уже отмененным законам о расовом разграничении, эти люди рассматривались как часть «негроидной расы».

В июне 1984 года Алекс ла Гума, член ANC, метис, согласно правительственной классификации, написал письмо главному редактору официального органа ANC «Секаба» (Sechaba). Вот что он писал:

«Я заметил, что в различных статьях и интервью, публикуемых в «Секабе», меня называют «так называемым метисом». Когда же Конгресс принял решение именовать меня таким образом? Ведь я живу в Южной Африке, был активистом Союзного Конгресса и членом Конгресса Метисов, а не «Конгресса так называемых метисов». Во время работы в Народном Конгрессе мы провозглашали в Хартии Свободы следующее: «Мы, метисы, должны бороться, чтобы выжить». Я вспоминаю, что в то время некоторые члены так называемого «Движения за объединение» [организация-конкурент ANC] говорили о «так называемых метисах», но наш Конгресс не допускал подобных выражений. Просмотрите все старые номера «Секабы», вы так и не узнаете, когда и по какой причине было решено именовать нас «так называемыми». Может быть, правительства, администрации, политические и социальные деятели на протяжении веков и пользовались таким обозначением. Но умные люди, этнологи, профессора антропологии никогда не интересовались, кем я являюсь реально.

Товарищ редактор, я возмущен и требую объяснений. Такого рода именование заставляет меня чувствовать «так называемым» человеком, своеобразным гуманоидом, имеющим все характеристики человеческого существа, но все-таки остающегося несколько недоделанным. Другие меньшинства не именуются «так называемыми». А почему я? Поневоле вспоминаешь историю о «проклятии Хама».

На это письмо пришло три ответа. Первый, появившийся в том же июньском номере, – от главного редактора самого издания.

«Насколько я помню, наше движение никогда не принимало решение переименовывать «метисов» в «так называемых метисов». Я только лишь знаю, что среди нас есть люди, которые стали чаще использовать выражение «так называемый метис». Сошлюсь, к примеру, на речь Аллана Бойсака (Allan Boesak) [по правительственной классификации сам Бойсак относится к метисам], произнесенную во время основания UDF [Объединенный демократический фронт, организация, борющаяся против апартеида]. Вероятно, эти изменения и вызвали ваши замечания.

Некоторое время назад мы опубликовали в «Секабе» рецензию на книгу Ричарда Райва «Писать Чёрным» («Writing Black»). В той рецензии было сказано следующее:

«Наша борьба за единство не должна делать нас невосприимчивыми к существующим различиям, которые, если ими пренебрегать, создадут препятствия для достижения искомого нами единства. Недостаточно говорить «так называемый метис» или ставить слово «метис» в кавычки. Мы должны выработать конструктивный способ решения этой проблемы, поскольку имеем здесь дело с группой людей, обладающих общими чертами и отличными от других».

Другими словами, в той рецензии было сказано о необходимости дискуссии по данному вопросу. Я думаю, что Ваше письмо может послужить ей хорошим началом. Страницы нашего журнала открыты для выражения различных точек зрения».

В августовском номере «Секабы» за 1984 г. было опубликовано письмо, подписанное П. Г. Из содержания письма ясно, что в соответствии с правительственной классификацией П. Г. также является метисом. Но, в отличие от Алекса ла Гума, он решительно отвергает это понятие.

«Я помню, что на западном побережье, когда мы устраивали встречи под эгидой Движения Товарищей, у нас шли дискуссии по проблеме именования «метис». Движение Товарищей состояло из неформальных групп молодежи, объединившихся для совместного обучения и действия на волне восстания 1976 года и преимущественно поддерживавших ANC. Тогда – в знак общего протестом против официальной терминологии апартеида – мы постоянно пользовались выражением «так называемый метис».

Я полностью согласен с рецензией на книгу Ричарда Райва. Добавлю лишь следующее. Действительно, нельзя использовать выражение «так называемый метис», равно как нельзя помещать слово «метис» в кавычки. Но я также против самого понятия «метис». Я говорю это в свете того, что многие сегодня отказываются от употребления данного именования. Члены Конгресса, члены UDF, профсоюзы, гражданские и религиозные группы, лидеры общественного мнения – все они говорят о «так называемых метисах», вовсе не считая, что тем самым они низводят их до уровня гуманоидов. На самом деле, как раз термин «метис» вызывает ощущение чего-то искусственного. «Метис» – это имя, громогласно объявляющее о нехватке идентичности.

Ведь термин «метис» не появился внутри конкретной группы, а был ярлыком, наклеенным на тех, кого Акт о регистрации населения от 1950 года определяет так: «Некто, кто по своему внешнему виду не является белым или индийцем и не есть член местной расы или африканского племени». Это определение построено на исключениях: оно обозначает негативную идентичность. Тот, кто подпадает под данное определение, не является ни тем ни другим, он – «не есть».... Имя «метис» расисты давали тем, кого они рассматривали как маргиналов. И это именование играло фундаментальную роль в расистском мифе о совершенно белом африканере. Соглашаясь с именованием «метис», мы потворствуем этому мифу.

Сегодня люди говорят: «Мы отрицаем расистские принципы, мы отрицаем их терминологию». И начинают строить новую терминологию в оппозицию старой, но происходит все это внутри старой враждебной системы. Именование «метис-клейрлинг», так же, как и выражения «полукровка», «темный африканер», «пасынки Южной Африки» унаследованы нами от расистов. Мы же должны видеть в использовании приставки «так называемый» первый шаг к избавлению от многолетнего бедствия, а не чувствовать себя уязвленными.

Мы должны положительным образом использовать термин «так называемый метис» как отправную точку для дальнейших поисков. Сегодня люди говорят, что необходимо определиться с тем, как мы будем называться. Большинство склоняется к имени «южноафриканцы», и это вполне соответствует духу становящейся нации. Обсуждение может идти по многим направлениям, но мы не должны возвращаться назад к расистской терминологии. Если кто-то действительно нуждается еще и в идентичности субнационального уровня, то, возможно, благодаря публичной дискуссии, будет найдено решение и этой проблемы».

В сентябрьском номере «Секабы» от 1984 года свой вклад в обсуждение проблемы сделал Арнольд Сельби, «европеец» по правительственной классификации. Он ввел признаки, устанавливающие различение между «нациями» и «национальными меньшинствами».

«В качестве исходной точки, рассмотрим некоторые общепризнанные факты.

а) В настоящее время не существует никакой южноафриканской нации.

б) Африканское большинство – это угнетаемая нация, метисы и индийцы – это угнетаемые национальные меньшинства, обладающие определенной идентичностью, а белое население является самым малочисленным и представляет собой нацию угнетателей.

в) Национальные меньшинства метисов, индийцев и белых не гомогенны, они включают в себя различные национально-этнические группы. Так, ливанское сообщество и классифицируется государством, и рассматривает само себя как белое. Малайцы и гриквеи рассматривают себя как метисов, тогда как внутри китайского меньшинства одна часть относит себя к белой группе, другая – к азиатам, а остальные – к метисам.

г) Для будущего Южной Африки вообще и для решения национального вопроса в частности ключевой является проблема освобождения африканской нации. Победа нашей национальной демократической революции под руководством Африканского национального конгресса привела бы к национальному освобождению африканской нации и положила бы начало процессу возникновения единой южноафриканской нации.

Как я сказал в пункте б), метисы, цветное население страны, образует угнетаемое национальное меньшинство, у них есть собственная идентичность. Но сам термин «метис» не порожден естественными социальными причинами, как и не есть выбор самих метисов. Этот термин был навязан метисам буржуазными европейскими нациями в ходе их вторжения, как торгового, так и империалистического, в Южную Африку, ее заселения и основания захватнического Южно-Африканского государства в 1910 году.

Теперь по поводу рассмотрения именования «так называемые метисы». Думаю, это происходит в результате действия двух факторов, с которыми мы должны реально считаться.

Во-первых, это проблема информирования мирового сообщества о нашей актуальной ситуации. В других странах люди имеют иное понимание смысла слова «метис», и это понимание весьма далеко от той действительности, с которой имеет дело это угнетаемое меньшинство у нас. Поэтому, когда мы говорим о нашей стране, о борьбе, которую мы ведем и о роли метисов в этой борьбе, мы должны объяснять, кто такие метисы. Причем мы оказываемся вынуждены использовать выражение «так называемый» (и именно в кавычках), чтобы подчеркнуть искусственность этого термина, навязанного агрессорами. Так же можно было бы говорить о «так называемых» индейцах, для обозначения первообитателей тех мест, где затем возникли США. Так что данное выражение позволяет сформировать более ясное представление об общем положении дел для того, кто живет за пределами нашей страны и хочет разобраться в сути освободительной борьбы.

Во-вторых, я не думаю, что использование выражения «так называемый» подразумевает отказ от общепринятого у нас именования «метис». Мне кажется, что это выражение используется, чтобы обозначить возрастающее единство угнетенных меньшинств метисов и индийцев с угнетенным большинством, то есть с африканской нацией. Я думаю, что использование этого выражения в большей степени подразумевает отождествление с черными, чем разделение между черными и метисами. В то же время это выражение обозначает отдаление метисов от угнетающего меньшинства – от белой нации. В любом случае, оно препятствует насаждению идеи, которую нам долго и безуспешно пытались вменить, толкуя о том, что метисы-де – это низшее ответвление белой нации. Использование приставки «так называемый» являет собой противостояние враждебным намерениям заставить нас принять расистскую идеологию, облаченную в научную терминологию.

Говорим ли мы «так называемый» или нет, фактом является то, что в нашей стране метисы составляют угнетаемое национальное меньшинство. С моей точки зрения, говорить о метисах «так называемый» не является ошибочным в сегодняшней ситуации, поскольку это делается в подходящем контексте и в подобающем смысле, а само выражение помещается в кавычки. Что бы там ни было, мы не должны отрицать реальность существования метисов как угнетаемого национального меньшинства».

Заметим, что позиция Сельби весьма отличается от позиции П. Г. Хотя оба согласны использовать слово «так называемый» перед словом «метис», П. Г. делает это потому, что для него собственно «метисов» вообще не существует. Напротив, Сельби считает, что метисы существуют как народ, как одно из известных «национальных меньшинств», но отстаивает при этом использование формы «так называемый» из тактических целей политической коммуникации.

Наконец, в номере за ноябрь 1984 года, ла Гума отвечает, твердо занимая прежние позиции:

«П. Г. говорит нам, что именование «так называемый метис» используется лишь как общее выражение несогласия с терминологией апартеида. Однако далее он добавляет, что «большинство склоняется к имени «южноафриканцы», что вполне соответствует духу становящейся нации». Но позвольте, товарищ редактор, П. Г. Так и не говорит нам, кто дал нашей стране это имя – «Южная Африка» – как официальное? Кто и на каких основаниях принял это решение? Есть люди, которые, отказываясь от этой терминологии, называют нашу страну «Азания» (снова тот же вопрос: на каких основаниях?) и, возможно, предпочтут именовать остальное ее население «так называемыми южноафриканцами». Тем не менее представляется, что хотя в бурском гимне и славится Suid-Afrika, в целом является общепринятым название Южная Африка (South Afrika). Так что надежды меньшинств (в том числе и «так называемого» меньшинства) на правомочность их самоназывания – даже в целях удобства – «южноафриканцами» несколько недемократичны, поскольку это право принадлежит большинству.

Признаться, я не знал того, что (как говорит П. Г.) термин «метис» возник из определения, сформулированного в Акте о регистрации населения и в Акте о местах расселения (Group Areas Act). Я родился задолго до принятия этих Актов, так что наш народ, должно быть, несколько старше этих постановлений. Нет никаких оснований верить тому, что все ужасные испытания, описанные П. Г. (разрушенные семьи, изгнания и т. д.) выпали только лишь на долю нашего народа. И в других странах маргинальные сообщества и отпрыски смешанных браков становятся жертвами подобных испытаний и неприятностей.

Теперь же П. Г. утверждает, что не подходит не только форма «так называемый», но и само именование «метис», что для меня, товарищ редактор, лишь умножает общую путаницу. Настоящая проблема заключается не в термине, а в том отношении, которое испытывал и до сих пор испытывает на себе наш народ, как бы его не именовали. Так же и называния «индиец» или «азиат» сами по себе не являются оскорбительными... Итак, я с нетерпением жду результатов публичного обсуждения, о необходимости которого говорил П. Г., и по-прежнему хочу знать, кем я на сегодня являюсь. Пока же, товарищ редактор, можете называть меня как вам будет угодно, только, ради бога, не именуйте «так называемым».

Я так подробно цитировал эту переписку для того, чтобы показать, (1) что даже дружеская дискуссия, когда она касается вопросов национальной идентичности, становится довольно страстной; и (2) – что как с исторической, так и с логической точек зрения очень трудно разобраться в этом вопросе. Кто такие метисы: народ, национальное меньшинство или этническая группа? А быть может, это неправильные вопросы, и вообще «метис» – это фикция, придуманная для реализации каких-то политических задач? Очевидно лишь наличие разных точек зрения: некоторые думают так-то, другие думают иначе, а третьи даже не имеют мнения по этому вопросу, поскольку не видят в нем смысла.

Так в чем же дело? Если метисы – это реально существующий феномен, мы должны оказаться способны определить его характеристики. О чем же свидетельствует невозможность прийти к консенсусу относительно смысла этого, а возможно, и любого другого термина, обозначающего «народ»? Может быть, это свидетельство того, что народ – это не конструкция в чистом виде, но некое построение, чьи границы в каждом конкретном случае постоянно изменяются. Может быть народ – это по определению неустойчивая и подвижная форма. Пусть так, но что же является источником страсти, сопровождающей дискуссию? Может быть, эта страстность возникла в силу того, что никто не счел важным откомментировать этот момент неустойчивости? Если я прав в этом отношении, то перед нами действительно весьма любопытный социальный феномен, а именно феномен, основными чертами которого являются реальность неустойчивости его существования и отрицание этой реальности. Очень запутанная – до экстравагантности – ситуация! Что в нашей исторической системе делает возможным возникновение столь причудливых социальных процессов? Возможно, именно к этому следует особо присмотреться.

Я предлагаю решать этот вопрос последовательно. Сначала вкратце рассмотрим концепции понятия «народ», предлагаемые сегодня социальными науками. Затем попытаемся разобраться в причинах появления этого понятия в нашей исторической системе с ее структурой и процессами. И в заключении попробуем более точным образом переформулировать само это понятие.

Понятие «народ» не так уж часто употребляется в литературе по историческим социальным наукам. Три самых ходовых термина здесь – это «раса», «нация» и «этническая группа», причем можно сказать, что все они так или иначе относятся к тому, чем являются «народы» в современном мире. Третий из них появился позже всех, заняв место термина «национальное меньшинство», прежде весьма распространенного. Конечно, каждый из этих терминов имеет множество смысловых вариаций, но тем не менее я думаю, что и с точки зрения частоты употребления, и в плане логики именно они являются базисными.

«Раса» считается генетической категорией, соотносящейся с определенной физической формой. Уже сто пятьдесят лет идут бесчисленные научные дискуссии о названиях и характеристиках рас. Эти дискуссии широко известны и большей частью пользуются дурной славой. «Нация» считается социально-политической категорией, связанной тем или иным образом с реальными или возможными границами государства. «Этническая группа» представляется в качестве культурной категории, определяемой через воспроизводимые от поколения к поколению поведенческие матрицы, которые в теории не являются жестко зафиксированными границами государства.

Конечно, зачастую использование этих терминов выходит за рамки вышеприведенных значений. Мы уж не говорим об употреблении множества других близких по смыслу терминов, относящихся к вопросу. (В процитированной дискуссии мы уже видели такого рода понятийную путаницу: то, что один участник называет «национальным меньшинством», другие участники обозначали как «этническую группу»). Большинство из тех, кто использует эти три термина, указывает ими на некое устойчивое явление, которое в силу продолжительности своего существования не только обладает силой воздействия на повседневное поведение, но также является основанием для выдвижения политических требований. То есть утверждается, что «народ» существует или действует так, как он определен к тому либо своими генетическими признаками, либо социально-политической историей, либо своими традиционными нормами и ценностями.

Можно сказать, что эти три категории являются первично значимыми в плане того, что на основании прошлого они делают для нас возможным противостояние манипулируемым «рациональным» процессам настоящего. Мы можем использовать эти термины, чтобы объяснить, почему ситуация такова, какова она есть, и ее не должно менять, или почему она такова, какова она есть, и ее невозможно изменить. Или, наоборот, они могут служить объяснению того, почему современные социальные структуры должны быть изменены и преобразованы ради восстановления более глубинных и изначальных, а значит и более легитимных, социальных реальностей. Таким образом, временное измерение прошлого оказывается определяющей понятия «народ» составляющей.

Но почему необходимо прошлое, идентичность? Это очень уместный вопрос и он даже время от времени задается. Заметим, например, что П. Г. в процитированной выше дискуссии защищает идею отказа от именования «метис», в пользу более общей категории «южноафриканец», далее добавляя: «Если кто-то действительно нуждается в более частной по отношению к идентичности «южноафриканцев» идентичности». Это «если» подразумевает сомнение в целесообразности самого такого запроса.

Сознание прошлого заставляет людей поступать в настоящем так, как в ином случае они не поступали бы. Оно – это инструмент, который люди используют друг против друга. Оно – центральный элемент в индивидуальной социализации, в поддержании внутригрупповой солидарности, в утверждении и смене социальных норм. То есть сознание прошлого – это прежде всего моральный феномен, а поэтому феномен политический и всегда – феномен настоящего. В силу этого-то оно и оказывается столь неустойчивым. Поскольку реальный мир постоянно меняется, то необходимо меняется и все, что определяет актуальную политику. Следовательно, постоянно изменяется и содержание нашего сознания прошлого. Но поскольку в сознании прошлого, по определению, само прошлое должно выступать как нечто постоянное, предположение о том, что какой-либо конкретный момент прошлого когда-либо менялся или вообще может быть изменен, считается недопустимым. Прошлое обычно воспринимается как необратимое, запечатленное в камне. И реальное прошлое, действительно, выбито на камне. Но когда речь идет о социальном прошлом, то есть о том способе, которым мы воспринимаем реальное прошлое, то оно, в лучшем случае, записано на влажной глине.

Если дело обстоит так, то не важно, определяем ли мы сознание прошлого в плане генетически непрерывных групп (рас), исторических социально-политических групп (наций) или культурных (этнических) групп. Все это – способы конструирования народа, изобретения сознания прошлого, актуальные политические феномены. Если это так, то мы оказываемся перед еще одной аналитической загадкой. Почему существует три базисные категории, если было бы достаточно и одной? Должен же быть смысл такого разделения одной логической категории – «народ» – на три социальные? Чтобы разгадать эту загадку, нам придется рассмотреть историческую структуру капиталистической миро-экономики.

Каждая из этих трех категорий связана с одной из фундаментальных черт капиталистической миро-экономики. Понятие «расы» связано с осевым разделением труда, соответствующим фундаментальному различию миро-экономики на центр и периферию. Понятие «нации» соотносится с политической надстройкой этой исторической системы, с суверенными государствами, образующими межгосударственную систему и определяемыми ею. Понятие «этническая группа» связано с созданием структур домашних хозяйств, позволяющих выживать значительной части рабочей силы, неоплачиваемой в процессе накопления капитала. Но ни один из этих терминов напрямую не связан с понятием класса. А именно потому, что «класс» и «народ» определяются перекрестным по отношению друг к другу образом, что, как мы увидим, и составляет одно из противоречий этой исторической системы.

Осевое разделение труда внутри мировой экономики породило пространственное разделение труда. Мы говорим об антиномии центр-периферия как об определяющей для этого разделения труда.

Строго говоря, центр и периферия являются относительными понятиями: одно не существует без другого. Это различение касается структур дифференциальной оплаты труда. Размещение различных процессов производства в отдаленных друг от друга регионах не является неизбежной и постоянной характеристикой отношения центр-периферия. Но в силу разных причин такой порядок вещей становится все более нормальным.

Во-первых, поскольку периферийные процессы связаны с добычей и первичной переработкой сырья, само собой происходит закрепление статуса «периферия» за определенными географическими областями, климатически благоприятными для выращивания сельскохозяйственных культур или богатыми полезными ископаемыми. – Так сложилось исторически, хотя сегодня эта предопределенность уже не является столь строгой. Во-вторых, поскольку в поддержании порядка отношений центр-периферия задействованы политические элементы, факт того, что продукты в товарных цепочках пересекают государственные границы, облегчает осуществление необходимых политических процессов, так как контроль за транзитом границ является одной из значительнейших действительных привилегий государств. В-третьих, концентрация одних процессов в государствах, относящихся к центру, а других – в государствах, относящихся к периферии, определяет выстраивание в каждом из них различных внутренних политических структур, различие же в этих политических структурах, в свою очередь, играет решающую роль в поддержании системы межгосударственного неравенства, контролирующей и поддерживающей осевое разделение труда.

То есть, если говорить просто, за определенными регионами мира со временем закрепляются центральные процессы производства, а за другими – периферийные процессы. Действительно, хотя существуют циклические колебания в степени этой поляризации, мы имеем здесь дело с долгосрочной тенденцией увеличения разрыва. Эта захватившая весь мир пространственная дифференциация приняла политическую форму, а именно прежде всего проявившись в экспансии европоцентрированной капиталистической миро-экономики на весь земной шар. Это и есть явление, известное всем под названием «европейская экспансия».

В ходе эволюции человеческого вида на планете Земля, до появления оседлого земледелия и в самом начале развития капиталистической миро-экономики, был период, когда распределение генетического материала было однородным. Различия между генетическими типами в любой точке пространства были менее заметны, чем сегодня. Мир в целом был более однороден.

«Расовые» категории стали кристаллизоваться как качественные именно тогда, когда всемирная капиталистическая экономика перешагнула границы Европы, а географическая дифференциация процессов производства на центральные и периферийные становилась все более явной. Всегда было очевидно, что одного индивида от другого отличает определенный набор генетических черт. Но вот что не было столь же очевидно, так это то, что данное разнообразие можно привязать к трем, пяти или пятнадцати каталогизированным группам, именуемым «расы». И количество категорий, и сам факт категоризации – все это является следствием определенного социального решения. Можно заметить, что чем более высока степень поляризации на центр и периферию, тем меньшим становится число категорий. У. Е. Б. дю Буа сказал в 1900 году, что «проблема двадцатого века – это проблема проведения границы между кожами разных цветов». В реальности все упомянутые цвета оказались сведены к «белому» и «не-белому».

Раса и, таким образом, расизм являются выражением, механизмом и последствием географического закрепления разделения труда на центр и периферию. Данное обстоятельство вполне прояснилось тогда, когда в ЮАР лет 20 назад было принято решение классифицировать японских предпринимателей, посещающих страну, не в качестве «азиатов» (как называют местных китайцев), но в качестве «почетных белых». Вроде бы считалось, что законы в Южной Африке основаны на неизменности генетических категорий. А тут вдруг оказывается, что генетика зависит от избирательных приоритетов мировой экономики. Такие абсурдные решения принимаются и в других странах, правительство же ЮАР попало в особенно нелепое положении потому, что придало этому абсурду легитимный статус.

«Раса» не является для нас единственной категорией, определяющей социальную идентичность. Очевидно, что она не является достаточной, мы используем также и категорию «нация». Как я уже сказал, нация возникает в результате политического структурирования миро-системы. Государства, которые ныне являются членами ООН, созданы современной миро-системой. Большинство из них не были известны еще век или два назад ни по названиям, ни как административные единицы. Лишь небольшое – меньшее, чем это обычно представляется – число из них по-прежнему сохраняют свое историческое название и традицию административной и территориальной целостности, по сравнению с периодом до 1450 года. Франция, Россия, Португалия, Дания, Швеция, Швейцария, Марокко, Япония, Китай, Иран, Эфиопия – вот, пожалуй, и все эти наименее сомнительные случаи. Хотя и по отношению к ним можно при желании показать, что они возникли как современные суверенные государства вместе с возникновением существующей миро-системы. Есть еще несколько современных государств, которые являют собой примеры более прерывной истории использования определенного имени для означивания географического региона, например, Греция, Индия, Египет. Ситуация окажется еще более деликатной, если назвать такие именования, как Турция, Германия, Италия или Сирия. Очевидно, что при сопоставлении с положением дел в 1450 году, для целого ряда государственных образований, существовавших тогда, – Бургундские Нидерланды, Священная Римская Империя, Великий Могол, – сегодня для каждого из них мы можем назвать по крайней мере по три суверенных государства, более или менее обоснованно претендующих на соответствующее политическое, культурное и территориальное преемство.

Но является ли факт существования на месте одного государства в прошлом трех государств сегодня достаточным основанием для признания существования трех наций? Существуют ли в наши дни бельгийская нация, голландская нация, люксембургская нация? Представляется, что большинство наблюдателей так и считает. Но если так оно и есть, то не потому ли, что прежде уже возникли соответствующие голландское, бельгийское, люксембургское государства? Систематическое исследование истории современного мира, я уверен, сможет показать, что, вопреки широко распространенному мифу, почти во всех случаях именно появление государства предшествует появлению нации, а не наоборот.

Действительно, когда межгосударственная система начала функционировать, начали возникать националистические движения. Эти движения выдвигали требования создания новых независимых государств и иногда добивались своих целей. Но необходимо сделать два замечания. Во-первых, эти движения, за редкими исключениями, появились внутри уже установленных административных границ. Отсюда можно заключить, что государство, пусть даже еще не суверенное, уже должно было существовать, чтобы эти националистические движения возникли. Во-вторых, сомнительно, что «национальное» чувство является сколь-нибудь глубоко укорененным в массах до действительного создания национального государства. Возьмем, к примеру, случай народа сахрави. Существует ли сахравийская нация? Если вы спросите у членов движения национального освобождения Полисарио, то ответ будет утвердительным, причем они добавят, что сахравийская нация существует уже тысячу лет. Если вы зададите этот же вопрос марокканцам, то они ответят, что сахравийской нации никогда не было и что эти люди, хотя они проживают на некогда колониальной территории Испанской Сахары, всегда были частью марокканской нации. Можно ли с концептуальной точки разрешить данное противоречие? Полагаю, что нет. Если в 2000 или 2020 году Полисарио победит в идущей сегодня войне, то сахравийская нация окажется существующей. А если победит Марокко, то этого и не случится. И для любой исторической работы будущего, года 2100, вопрос будет предельно ясен, а вернее, и вопроса никакого не будет.

Почему происходит так, что создание любого суверенного государства в рамках межгосударственной системы порождает и соответствующую «нацию», «народ»? Ответить на этот вопрос не трудно, достаточно посмотреть, что происходит вокруг. Внутри этой системы государства сталкиваются с проблемами поддержания собственной целостности и неделимости. Как только их суверенитет признан, они оказываются под угрозой одновременно внутренней дезинтеграции и внешней агрессия. Развитие «национального чувства» способствует нейтрализации этих опасностей. В интересах правительства – равно как и в интересах различных внутригосударственных подгрупп – способствовать укреплению этого чувства. Любая группа, противоборствующая другим группам, находящимся либо вне границ государства, либо в каких-либо его подрегионах, и желающая получить выгодную позицию в этом противостоянии посредством использования государственных правовых механизмов, для обоснования своих притязаний делает ставку на распространение национального самосознания. Она пытается легитимировать свои притязания, используя национальную проблематику. Государство, со своей стороны, заинтересовано в создании единого административного пространства, которое обеспечит эффективность реализации его политических проектов. В этой связи национализм выступает выражением, способом осуществления и следствием подобной государственной стратегии.

Существует и другая, еще более важная причина роста национализма. Межгосударственная система не есть простое собрание так называемых «суверенных государств». Это иерархическая система со стабильным, но изменяемым порядком главенствования. То есть медленные сдвиги в иерархии не только возможны, но и исторически являются нормой. Состояния неравенства – значимые и устойчивые, но не неизменные, – именно и вызывают процессы, приводящие к появлению идеологий, способных не только оправдывать высокое положение в иерархии, но и оспаривать низкое. Такого рода идеологии мы называем националистическими. Для государства не быть нацией означает находиться вне игры, ставка в которой – изменение его ранга в межгосударственной иерархии. Но в этом случае государство не будет являться элементом межгосударственной системы. Политические организмы, существовавшие до установления этой межгосударственной системы как надстройки капиталистической миро-экономики, равно как и те, которые существовали вне ее рамок, не имели потребности быть «нациями» и не были ими. Мы делаем ошибку, равно называя «государствами» как те политические структуры, что возникли безотносительно к межгосударственной системе, так и те, что возникли внутри нее. Эта ошибка приводит к тому, что мы зачастую упускаем необходимую связь между государственностью этих государств второго типа и их национальным характером.

Поэтому, когда мы задаемся вопросом о необходимости использования двух категорий – раса и нация – вместо одной, мы можем указать на то, что если расовая категоризация первоначально возникла как способ выражения и утверждения антиномии центр-периферия, то национальная категоризация изначально служила способом выражения межгосударственной состязательности в борьбе за определение характера медленных, но регулярных перестановок в иерархическом порядке, а следовательно, за определение преимущественных позиций внутри этой системы как противостоящей более грубой расовой классификации. Предельно упрощая, можно сказать, что раса и расизм осуществляют внутризонное объединение центральных и периферийных зон в их борьбе друг с другом, тогда как нация и национализм осуществляют внутризонное разделение этих зон в более сложном, как внутри-, так и межзонном, соревновании за преимущественные позиции в иерархии. Обе категории являют собой заявление права на обладание преимуществами в капиталистической миро-экономике.

Если всего этого недостаточно, то у нас есть еще категория этнической группы, былого меньшинства. Для существования меньшинств, должно иметься и большинство. Однако аналитиками уже давно замечено, что в статус меньшинства вовсе не обязательно является арифметически определенным – в качестве определяющей здесь выступает мера социальной власти. Численные большинства могут оказываться социальными меньшинствами. Местом измерения социальной власти в этом случае, конечно же, выступает не миро-система как целое, но отдельные государства. Так что на практике понятие «этническая группа» так же, как и «нация», оказывается связано с государственными границами, хотя в самом его определении это и не задано. Разница здесь заключается в том, что в государстве, как правило, имеется одна нация и много этнических групп.

Капиталистическая система основывается не только на антиномии капитал-труд, характеризующей эту систему неизменным и фундаментальным образом, но также и на сложной иерархии внутри трудового сектора, в котором – несмотря на то, что эксплуатации подвергается любой труд как создающий затем изымаемую прибавочную стоимость, – некоторые производители «утрачивают» большую долю от ими созданной прибавочной стоимости, чем другие. В качестве ключевого института, существование которого делает это возможным, здесь выступает структура домашних хозяйств (houshold), объединяющая производителей, чья трудовая деятельность лишь частично оплачивается заработной платой. Эти домашние хозяйства устроены таким образом, что проживающие в них производители могут получать меньшую почасовую оплату за свою работу, чем то – в пропорции – необходимо для воспроизводства труда. Это очень широко распространенная – на большую часть мировых трудовых ресурсов – институция. Я не буду здесь заново обосновывать соответствующий анализ, уже проделанный мной в другом месте[67], и ограничусь лишь разбором выводов из него применительно к проблематике конструирования народа. Не важно, с какими именно работниками на зарплате, живущими домашними хозяйствами разного типа, мы имеем дело – будь-то более высоко оплачиваемые работники на зарплате, живущие более «пролетаризированными» домашними хозяйствами, или же низкооплачиваемые, живущие более «полупролетаризированными» домашними хозяйствами, – мы равно обнаружим, что эти различные структуры домашних хозяйств находятся внутри «сообществ», называемых «этническими группами». Таким образом, помимо иерархического плана трудовой деятельности здесь оказывается значимым момент «этнизации» трудовых ресурсов внутри границ того или иного государства. И даже без того, чтобы существовал универсальный правовой механизм, реализующий такой порядок вещей – как еще недавно в США и до сих пор в Южной Африке, – степень зависимости того, какое место работы ты можешь получить, занятости (где занятость мы понимаем в широком, а не в узком смысле), от этничности повсюду остается достаточно высокой.

В этнизации занятости можно увидеть разнообразные преимущества. Так, можно предположить, что различные виды производственных отношений требуют от рабочей силы различных норм поведенческого отношения. А поскольку эти нормы поведения не задаются генетически, то они должны прививаться через обучение. Следует социализовать трудовые ресурсы, продуманно наделяя их особым набором профессиональных установок. «Культура» этнической группы как раз и является тем набором правил, которым родители, принадлежащие той или иной этнической группе, оказываются вынуждены наделять своих детей, соответственно их социализуя. Конечно, то же самое могут делать государство и школа. Но, как правило, они не склонны самостоятельно или слишком открыто осуществлять эту функцию специализации, поскольку таким образом нарушается принцип «национального» равенства. Те же немногие государства, что готовы признать такого рода нарушения, испытывают постоянное давление, принуждающее к отказу от них. Напротив, «этнические группы» не только вправе социализовать своих членов отличным от других способом, но это, проведение своеобразной социализации, собственно является определением этнических групп. Таким образом, действия, оказывающиеся для государства незаконными, совершаются как проявление «произвольного» поведения группы, отстаивающей свою социальную «идентичность», – что нельзя сделать в парадной, делается на кухне.

Так осуществляется обоснование иерархической реальности капитализма, причем не оскорбляющее закон – декларация приверженности которому является для капитализма политически принципиальной – с его утверждением формального равенства. Возможно, разыскиваемая нами суть дела в этом и заключается. Посредством этнизации, или конструирования народа, разрешается одно из базовых противоречий исторического капитализма – его одновременное стремление к теоретическому равенству и практическому неравенству – и разрешается оно через использование ментальных особенностей различных слоев трудящихся во всем мире.

В плане осуществления этой задачи само непостоянство характеризующих народ категорий, о котором мы говорили выше, предстает как нечто чрезвычайно важное. Ведь капитализм, с одной стороны, как историческая система нуждается в постоянстве неравенства, но, с другой, он одновременно нуждается в постоянном реструктурировании экономических процессов. Так что нечто, востребованное для обеспечения особого набора иерархических социальных отношений сегодня, завтра может оказаться непригодным вовсе. Поведенческие установки производителей должны меняться без того, чтобы подрывать легитимность самой системы. Периодические возникновения, реструктурирования и исчезновения этнических групп, таким образом, оказываются бесценным инструментом для поддержания гибкости в функционировании механизма экономики.

Народ – это основной институциональный конструкт исторического капитализма. Он – несущая колонна его здания и эта его значимость лишь возрастала, по мере все большего развития и интенсификации капиталистической системы. В этом смысле он подобен суверенному государству, так же являющемуся несущей колонной капитализма и в ходе его развития становящемуся все более значимым. Мы становимся все более, а не менее, привязанными к тем исходным Gemeinschaften, сообществам, сформированным внутри нашего всемирно-исторического Gesellschaft, общества, капиталистической миро-экономики.

Классы же на деле являются совершенно отличными от народов конструкциями, что прекрасно осознавали как Маркс, так и Вебер. Классы – это «объективные», т. е. аналитические, категории; утверждения, касающиеся противоречий внутри той или иной исторической системы, а не описания социальных сообществ. Вопрос здесь заключается в том, можно ли и при каких условиях создать сообщество класса. Т. е. здесь на передний план выходит знаменитое различение an sich / für sich [в себе/для себя]. Классы für sich всегда были очень летучей субстанцией.

Возможно, и на объяснении этого момента мы закончим, причиной этого было то, что сконструированные «народы» – расы, нации, этнические группы – довольно тесным, хотя и несовершенным, образом соотносились с конструкцией «объективного класса». Вследствие этого довольно большая доля ориентированной классовыми принципами политической деятельности в современном мире преобразовалась в политическую деятельность, ориентированную «народными» принципами. Эта доля окажется даже большей, чем мы себе представляем, если мы несколько тщательней разберемся в природе так называемых «исключительно» рабочих организаций, которые зачастую как косвенно, так и de facto укоренены в «народных» реальностях, хотя и используют не-народную, исключительно классовую терминологию.

Уже более чем столетие левые во всем мире скорбят по поводу той дилеммы, что рабочие по всему миру слишком часто организовываются в «народные» объединения. Но разрешить эту дилемму невозможно. Она существует в силу базовых противоречий самой системы. Полностью отделенная от политической деятельности, ориентированной «народными» принципами, деятельность класса für sich невозможна. Это можно увидеть на примерах так называемых национальных освободительных движений, всех новых социальных движений, антибюрократических движений в социалистических странах.

Не окажется ли более осмысленной попытка понять народ как он есть – т. е. не как изначально и неизменно существующую социальную реальность, но как сложный и легко преобразуемый исторический продукт капиталистической миро-экономики, который используется в борьбе различных антагонистических сил друг с другом. В этой системе мы никогда не сможем ни избавиться от народа, ни низвести его до какой-либо незначительной роли. С другой стороны, нас не должны смущать приписываемые ему характеристики – иначе мы ошибемся в определении тех способов, какими он легитимирует существующую систему. То, что мы действительно должны проанализировать более детально, так это те возможные направления, в которые выталкивает нас народ своим развитием, в ходе которого он становится все более центральным и значимым для этой исторической системы; а именно – присмотреться к точке вероятной бифуркации системы, выявить различные возможные альтернативные выходы из этого неопределенного процесса перехода от настоящей исторической системы к той системе или системам, что придут ей на смену.

5. НАЦИОНАЛЬНАЯ ФОРМА: ИСТОРИЯ И ИДЕОЛОГИЯ[68]

Э. Балибар

«...Прошлое, которое никогда не было настоящим и никогда им не станет».

Жак Деррида[69]

История наций, в том числе и нашей, всегда предстает нам в форме рассказа, предписывающего ей сюжетную непрерывность. Таким образом, формирование нации проявляется как осуществление некоего многовекового «проекта», с его этапами и моментами осознания, которые историки произвольно объявляют в большей или меньшей степени решающими (Что следует считать началом Франции? Галльских предков? Монархию Капетингов? Революцию 1789 года?). Но в любом случае эти этапы вписываются в одну и ту же схему: в схему самовыражения национальной личности. Такое представление, разумеется, создает некую ретроспективную иллюзию, но помимо этого оно отражает принудительность институциональных реальностей. Это двойная иллюзия. Она заставляет считать, что поколения, название которых оставалось почти тем же самым, сменявшиеся в течение веков на относительно стабильной территории, передают друг другу некую неизменную субстанцию. И эта же иллюзия вынуждает думать, что эволюция, отдельные стороны которой мы ретроспективно отбираем так, чтобы считать себя ее завершением, была единственно возможной, что она – наше предназначение. Проект и предназначение – это две симметричные фигуры иллюзии национальной идентичности. «Французов» 1988 года – при том, что предки каждого третьего из них были «иностранцами»[70] – можно коллективно связать с подданными Людовика XIV (не говоря уже о галлах), только рассматривая последовательность случайных событий, причины которых не имеют ничего общего с «судьбой Франции», с проектом «ее королей» или с надеждами «ее народа».

Но эта критика не должна заслонять от нас эффективность мифов о происхождении нации, эффективность, которую сейчас нельзя не почувствовать. Весьма убедительным примером тому является Французская революция – уже в силу противоречащих друг другу присвоений, объектом которых она не перестает быть. Можно сказать (присоединяясь к Гегелю и Марксу), что в истории любой современной нации бывает – когда предоставляется такой случай – только одно основывающее ее революционное событие (что объясняет как постоянные попытки воспроизвести форму этого события, ограничить его эпизоды и участников, так и свойственное «крайним» партиям стремление свести на нет это событие: либо доказательством того, что национальная идентичность появляется еще до революции, либо ожиданием новой революции, которая была бы завершением первой). Таким образом, миф о происхождении нации и ее непрерывности, в рамках современной истории удобный для «молодых» наций, порожденных деколонизацией, таких как Индия или Алжир (склонных, однако, забывать, что он был создан для «старых» наций на протяжении нескольких последних веков), – это эффективная идеологическая форма, по которой, проецируя настоящее на прошлое, день за днем выстраивает себя воображаемая уникальность национальных формаций.

От «преднационального» государства к государству национальному

Как учесть этот разрыв? «Происхождение» национальной формации отсылает к множеству самых различных древних институтов. Некоторые из них действительно очень древние: институт государственных языков, отличный и от священных языков клира, и от «локальных» идиом, – сначала эти государственные языки употреблялись в строго административных целях, потом как аристократические языки, – появился в Европе в высокое Средневековье. Он связан с автономией и сакрализацией монархической власти. Точно так же прогрессивное формирование абсолютной монархии повлекло за собой относительную денежную монополию, административную и налоговую централизацию, юридическую унификацию и внутреннее «умиротворение». Кроме того, оно революционным образом изменило институты «границы» и «территории». Реформация и Контрреформация ускорили переход от соперничества между церковью и государством (то есть между церковным государством и светским) к их взаимодополнительности (в пределе – к государственной религии).

Ретроспективно все эти структуры представляются нам преднационапьными, поскольку благодаря им стали возможными определенные черты национального государства, в которое они и будут в конце концов включены с большими или меньшими изменениями. Здесь мы можем констатировать, что формирование наций – результат долгой «предыстории». Но она существенно отличается от националистского мифа о линеарно действующей судьбе. Прежде всего это формирование состоит из множества качественно различных событий, отстоящих друг от друга по времени, ни одно из которых не заключает в себе последующие. Далее, эти события по природе своей не принадлежат к истории одной определенной нации. Они были связаны с другими политическими единицами, чем те, что сегодня кажутся нам результатом исходной этнической идентичности (так же как появившийся в XX веке государственный аппарат «молодых наций» был предопределен таковым времен колонизации, и европейское Средневековье видело современные ему государства как «Сицилию», «Каталонию» или «Бургундию»). И вышеупомянутые события по своей природе не принадлежат ни к истории национального государства, ни к другим конкурирующим формам (например, форме «империи»). Это связь случайных отношений, а не необходимая линия эволюции, задним числом прочерченная в предыстории национальной формы. Государствам, какими бы они ни были, свойственно представлять установленный в них порядок как вечный, но практика показывает, что, как правило, дело обстоит совсем иначе.

Тем не менее все эти события, с той оговоркой, что они повторяются и интегрируются в новые политические структуры, действительно сыграли свою роль в происхождении национальных формаций. Это объясняется исключительно их институциональным характером, благодаря которому события эти участвовали в создании той формы государства, что соответствовала их собственной. Другими словами, аппарат ненациональных государств, цели которого были совсем другими (например, династическими), постепенно начинает производить элементы национального государства или, если угодно, невольно «национализируется» и начинает национализировать общество – и здесь стоит задуматься о возрождении римского права, о меркантилизме, о закабалении феодальной аристократии, формировании доктрины «государственных интересов» и пр. И чем более мы приближаемся к современности, тем более сильным становится принуждение, навязываемое накоплением этих элементов. И это заставляет задать решающий вопрос – вопрос о пороге необратимости.

В какой момент, по каким причинам этот порог был преодолен, так что, с одной стороны, возникла конфигурация системы суверенных государств, а с другой стороны, началось постепенное распространение национальной формы на мнимую тотальность человеческих сообществ, сопровождавшееся в течение двух веков насильственными конфликтами? Я полагаю, что этот порог (очевидно, что его невозможно отождествить с определенной датой[71]) соответствует развертыванию рыночных структур и классовых отношений, свойственных современному капитализму (в частности, это пролетаризация рабочей силы, постепенно вырывающейся из феодальных и цеховых отношений). Но этот общепринятый тезис требует нескольких уточнений.

Конечно, невозможно «вывести» национальную форму из капиталистических производственных отношений. Денежное обращение и эксплуатация наемного труда не содержат в себе логически одну определенную форму государства. К тому же пространству реализации капиталистического производства, необходимому для накопления капитала, – то есть мировому капиталистическому рынку – свойственна тенденция преодоления всякой национальной ограниченности, установленной определенными долями социального капитала или навязанной внеэкономическим способом. Можно ли в этих условиях продолжать видеть в формировании нации «буржуазный проект»? Вероятно, эта формулировка, заимствованная марксизмом у либеральной философии истории, в свою очередь становится историческим мифом. Но похоже, что мы сможем избежать трудностей, если примем точку зрения Броделя и Валлерстайна, связывающих образование наций не с абстракцией капиталистического рынка, но с его конкретной исторической формой: «миром капиталистической экономики», всегда уже организованным и упорядоченным в иерархию «центра» и «периферии», которым соответствуют различные методы накопления капитала и эксплуатации рабочей силы и между которыми устанавливаются отношения неравноценного обмена и доминирования[72].

Национальные единицы образуются исходя из глобальной структуры мира экономики, в силу той роли, которую они в нем играют в данный период; они образуются благодаря центру. Лучше сказать, что они появляются в борьбе друг с другом, как конкурирующие инструменты доминирования центра над периферией. Это первое уточнение является фундаментальным, поскольку оно ставит на место «идеального» капитализма Маркса и прежде всего марксистских экономистов «исторический капитализм», решающую роль в котором играют ранние проявления империализма и усиление колониальных войн. В некотором смысле любая современная «нация» является продуктом колонизации: она всегда была в какой-то мере колонизатором или колонизованной, а иногда совмещала и то и другое.

Но требуется и второе уточнение. Одно из самых решительных намерений Броделя и Валлерстайна – продемонстрировать, что в истории капитализма возникают и другие «этатистские» формы, кроме национальной, и они долгое время конкурируют с ней, пока национальная форма окончательно не вытесняет или не превращает их в свои инструменты: таковы форма империи и, прежде всего, форма политико-торговой международной сети, сосредоточенной вокруг одного или нескольких городов[73]. Эта форма свидетельствует о том, что не существовало одной «буржуазной» политической формы самой по себе, но их было несколько (можно вспомнить пример Ганзы; однако история Объединенных провинций Нидерландов в XVII веке напрямую определяется этой альтернативой, сказывавшейся на всей общественной жизни, включая религиозную и интеллектуальную). Иными словами, зарождающаяся капиталистическая буржуазия как бы «колеблется» – в зависимости от обстоятельств – между несколькими формами гегемонии. Прежде всего это означает, что существуют различные буржуазии, связанные с различными секторами эксплуатации ресурсов мира экономики. Если «национальные буржуазии» в конце концов одержали верх, как раз перед индустриальной революцией (ценой «уступок» и «компромиссов», а именно смешением с другими господствующими классами), то, видимо, это случилось потому, что им было необходимо и вовне и внутри использовать вооруженные силы существующих государств, и еще потому, что они должны были подчинить крестьянство новому экономическому порядку, распространить этот порядок на деревни, чтобы сделать их рынками сбыта промышленных товаров и залежами «свободной» рабочей силы. В конечном счете именно конкретные конфигурации классовой борьбы, а не «чистая» экономическая логика объясняют и образование национальных государств, исходя из истории каждого из них, и соответствующее изменение общественных формаций в национальные.

Национализация общества

Мир экономики не является саморегулирующейся системой, всеобщим инвариантом, общественные формации которого суть не более чем его локальные следствия: это противоречивая система, она подчинена непредвидимой диалектике своих внутренних противоречий. С глобальной точки зрения, необходимо, чтобы контроль над капиталами, циркулирующими по всему пространству накопления, осуществлялся из центра; но форма, в которой осуществляется эта концентрация капитала, становится объектом постоянной борьбы. Преимущество национальной формы в том, что локально она позволяет (по крайней мере в течение всего данного исторического периода) управлять борьбой неоднородных классов так, чтобы не просто возник некий «капиталистический класс», но появились буржуазии в собственном смысле слова, то есть государственные буржуазии, одновременно способные к политическому, экономическому и культурному господству и созданные этим господством. Буржуазия как господствующий класс и буржуазные общественные формации взаимно устанавливаются в «бессубъектном процессе», преобразующем государство в национальную форму и изменяющем статус всех других классов, что объясняет одновременное возникновение национализма и космополитизма.

В очень упрощенном виде эта гипотеза позволяет сделать существенный для анализа нации как исторической формы вывод: она заставляет раз и навсегда отказаться от линейных схем эволюции, сформулированных не только в терминах способов производства, но и в терминах политических форм. Отныне ничто не запрещает нам исследовать, не формируются ли по-новому конкурентные структуры национальных государств в новой фазе мира экономики. На самом деле существует тесная внутренняя солидарность между иллюзией необходимой линейной эволюции общественных формаций и некритическим признанием национального государства «высшей формой» политических институтов, обреченной существовать бесконечно (пока не наступит гипотетический «конец государства»)[74].

Чтобы подчеркнуть относительную неопределенность процесса образования и эволюции национальной формы, примем во внимание один намеренно провокативный вопрос: «Для кого сегодня уже слишком поздно?» То есть какие общественные формации, вопреки глобальному принуждению мира экономики и системы государств, которую этот мир экономики создал, не могут больше в полной мере осуществлять свое преобразование в нации – за исключением преобразования чисто юридического, ценой непрекращающихся конфликтов, разрешить которые невозможно? Априорный и даже всеобщий ответ на этот вопрос, без сомнения, невозможен, но очевидно, что такая проблема встает не только в отношении «новых наций», появившихся после деколонизации, транснационализации капиталов и связей, создания планетарных механизмов войны и пр., но также и в отношении «старых наций», которые сегодня затронуты теми же самыми явлениями.

Можно попытаться сказать: слишком поздно для того, чтобы независимые государства, формально равноправные и представленные в институтах, именуемых «международными», стали нациями, центрированными на себе, каждая из которых обладала бы своим национальным языком (или несколькими языками), отражающим ее культуру, административное устройство и коммерцию, а также своей независимой военной мощью, своим защищенным внутренним рынком, своей валютой, своими конкурирующими на мировом уровне предприятиями, и прежде всего – своей правящей буржуазией (как частной капиталистической буржуазией, так и государственной «номенклатурой» – так или иначе всякая буржуазия является государственной). Но можно попытаться сказать прямо противоположное: пространство воспроизводства наций, развертывания национальной формы сегодня прежде всего открыто на старых перифериях и полуперифериях; что касается старого «центра», то он вошел, где больше, где меньше, в фазу разложения национальных структур, связанных со старыми формами господства, хотя источник подобного разложения существует давно и тем не менее до сих пор не является определенным. И очевидно, что по этой гипотезе нации, которым только предстоит появиться, не будут сходны с нациями прошлого. Тот факт, что это образование наций во всех частях света (Север и Юг, Восток и Запад) сопровождается сегодня общей вспышкой национализма, не позволяет разрешить дилемму такого рода – он относится к формальной универсальности международной системы государств. Современный национализм, какой бы язык он ни использовал, ничего не говорит о реальном возрасте национальной формы по отношению к «мировому времени».

На самом деле, если мы хотим увидеть это яснее, нужно ввести другую характеристику истории национальных формаций. Я назвал бы это «запоздалой национализацией общества», касающейся прежде всего самих старых наций. Эта национализация запоздала настолько, что в конце концов она оказывается бесконечной задачей. Такой историк, как Юджин Вебер (опираясь на другие исследования) хорошо показал, что в случае Франции введение общего образования, унификация одежды и верований в межрегиональном перемещении рабочих рук и на военной службе, подчинение политических и религиозных конфликтов патриотической идеологии не проявлялось до начала XX века[75]. Его доказательство позволяет считать, что французское крестьянство не было окончательно «национализировано» к тому моменту, когда оно должно было исчезнуть как основной класс (хотя это исчезновение, как известно, само было задержано протекционизмом в национальной политике). Недавний труд Жерара Нуариэля показывает, в свою очередь, что с конца XIX века не прекращается зависимость «французской идентичности» от способности интегрировать иммигрирующее население. Вопрос состоит в том, достигла ли сегодня эта способность своего предела, и прежде всего в том, может ли она еще продолжать реализовываться в той же форме[76].

Чтобы полностью очертить причины относительной стабильности национальной формации, недостаточно сослаться на начальную точку ее возникновения. Нужно задаться вопросом, как на практике преодолевались неравное развитие города и деревни, индустриализация и дезиндустриализация, колонизация и деколонизация, войны и последствия революций, образование наднациональных «блоков» – все события и процессы, которые заключали в себе по меньшей мере риск выхода классовых конфликтов за те пределы, в которые они были более или менее легко помещены «консенсусом» национального государства. Можно сказать, что во Франции, как и mutatis mutandis в других старых буржуазных формациях, разрешать противоречия, привнесенные капитализмом, начинать изменение национальной формы, даже в то время, когда ее создание еще не было завершено (или препятствовать ее разрушению, даже когда оно уже состоялось) позволяет именно образование института национально-общественного государства, то есть государства «вмешивающегося» в само воспроизводство экономики и прежде всего в формирование индивидов, в структуры семьи, в публичную гигиену – если обобщить, в весь мир «частной жизни». Эта тенденция намечалась с самого начала формирования нации – я вернусь к этому ниже – но доминировать она начала в XIX и XX веке, результатом чего было полное подчинение жизни индивидов всех классов их статусу граждан национального государства, то есть их свойству иметь национальность[77].

Производство народа

Социальная формация воспроизводит себя как нация только в той мере, в какой через сетку повседневных механизмов и практик индивид институционализируется как homo nationalise с рождения и до самой смерти, что происходит одновременно с его институционализацией как homo oeconomicus, politicus, religiosus и т. д. Вот почему вопрос о кризисе национальной формы, раз он уже поставлен, – в основе своей является вопросом о том, в каких исторических условиях возможен такой институт, благодаря каким соотношениям внешних и внутренних сил, а также благодаря каким символическим формам, облеченным в элементарные материальные практики, он возможен? Ставить этот вопрос – еще один способ исследовать, какому преобразованию в цивилизации соответствует национализации обществ, каковы формы индивидуальности, в которых возникает национальность.

Проблемой здесь является следующее: в силу чего нация является «сообществом»? Или, скорее: чем форма сообщества, которую устанавливает нация, особым образом отличается от других исторических сообществ?

Прежде всего отбросим антитезы, традиционно сопровождающие это понятие. В первую очередь это антитеза «реального» и «воображаемого» сообщества. Всякая социальная общность, воспроизводимая под воздействием институтов, является воображаемой. То есть ее основа – это проекция индивидуального существования на ткань коллективного повествования, на узнавание общего имени и на традиции, переживаемые как след незапамятного прошлого (даже если они были сфабрикованы и усвоены при недавних обстоятельствах). Но это заставляет сказать, что только воображаемые сообщества, в зависимости от обстоятельств, являются реальными.

В случае национальной формации воображаемое, вписанное, таким образом в реальное, – это воображаемое «народа». Это воображаемое сообщества, которое заранее узнает себя в государственном институте, которое признает его «своим» по отношению к другим государствам и прежде всего включает в свой кругозор политическую борьбу: например, формулируя свое стремление к реформам и социальной революции как проекты преобразования «своего» национального государства. Без этого не может быть ни «монополии на организованное насилие» (Макс Вебер), ни «национальной народной воли» (Грамши). Но такого народа не существует в принципе, его не существует, даже когда он настойчиво заявляет о себе – это нужно уяснить раз и навсегда. Ни одна современная нация не обладает заранее данной «этнической» базой, даже когда она берет свое начало в борьбе за национальную независимость. И с другой стороны, ни одной современной нации, какой бы «эгалитарной» она ни была, не удалось добиться прекращения классовых конфликтов. Таким образом, наша фундаментальная проблема – это производство народа. Или лучше сказать: это народ, который постоянно сам себя производит как национальное сообщество. Или же: производство эффекта единства, благодаря которому народ предстает в глазах всех «как народ», то есть как основание и источник политической власти.

Руссо – первый, кто открыто поставил вопрос в таких терминах: «Что делает народ народом?» По сути, это тот же самый вопрос, что только что встал перед нами: как национализируются индивиды, то есть как они социализируются в господствующей форме национальной принадлежности? Это позволяет нам сразу же устранить еще одну искусственную дилемму: речь идет не о противопоставлении коллективной идентичности индивидуальным. Поскольку всякая идентичность является индивидуальной, но единственной идентичностью всегда была историческая, то есть образованная в поле социальных ценностей, норм поведения и коллективных символов. Никогда (даже в «синтетических» практиках массовых движений или в «близости» эмоциональных отношений) индивиды не отождествляют себя друг с другом, но они никогда и не достигают изолированной идентичности, понятия внутренне противоречивого. Подлинная проблема заключается в том, как господствующие признаки индивидуальной идентичности трансформируются в зависимости от времени и институциональной среды.

Чтобы ответить на вопрос об историческом производстве народа (или национальной индивидуальности), недостаточно описать завоевания, перемещения населения и административные практики «территориализации». Индивиды, обреченные воспринимать себя как членов одной определенной нации, объединены извне, они происходят из разнообразных географических регионов, как нации, сложившиеся на основе иммиграции (Франция, США), или же начинают опознавать друг друга в пределах объединяющей их исторической границы. Народ образуется из различных популяций, подчиненных одному общему закону. Но в любом случае модель его единства должна «предшествовать» этому образованию: процесс унификации (эффективность которого можно измерять, например, по коллективной мобилизации в военное время, то есть по способности коллективно противостоять смерти) предполагает образование особой идеологической формы. Она должна быть одновременно массовым феноменом и феноменом индивидуализации, реализовывать «превращение (interpellation) индивидов в субъекты» (Альтюссер), гораздо более мощное, чем простое усвоение политических ценностей, – или, скорее, интегрирующее это усвоение в более элементарный процесс (который мы можем назвать «первичным»), процесс закрепления чувства любви и ненависти и репрезентации «я». Эта идеологическая форма должна стать априорным условием общения между индивидами («гражданами») и между социальными группами – индивиды и группы должны не уничтожать различия, но релятивизировать их и подчиняться им так, чтобы они сводились к одному символическому различию: между «нами» и «иностранцами» – которое переживается как неустранимое. Другими словами, пользуясь терминологией, предложенной Фихте в «Рассуждении о германской нации» (1808), необходимо, чтобы «внешние границы» государства являлись также его «внутренними границами», или – что то же самое – чтобы внешние границы все время считались проекцией и протекцией внутренней коллективной идентичности, которую каждый несет в себе самом и которая позволяет обживать время и пространство государства как место, где всегда были и где всегда будут «у себя дома».

Какой может быть эта идеологическая форма? В зависимости от обстоятельств ее будут называть патриотизмом или национализмом, будут учитывать события, которые благоприятствуют ее образованию или показывают ее силу, ее происхождение будут соотносить с политическими методами, такими как совмещение «силы» и «школьного образования» (словами Макиавелли и Грамши), которые в каком-то смысле позволяют государству фабриковать народное сознание. Но эта фабрикация – только внешний аспект. Чтобы понять более глубокие причины ее эффективности, будут проводиться, как это делает политическая философия и социология уже три века, аналогии с религией, делая из национализма и патриотизма если не основную, то одну из религий Нового времени.

В этом ответе, конечно, есть доля истины. Не только потому, что формально религии также устанавливают формы сообщества исходя из «души» и индивидуальной идентичности и предписывают общественную «мораль», но и потому, что теологический дискурс предоставил свои модели для идеализации нации, сакрализации государства, что позволило установить между индивидами связь через жертвоприношение и приписать правовым нормам силу «истины» и «закона»[78]. Всякое национальное сообщество в тот или иной момент должно быть представлено как «избранный народ». Тем не менее уже политические философы классической эпохи поняли недостаточность этой аналогии, ставшую очевидной с провалом попыток основать «гражданскую религию», с осознанием того факта, что «государственная религия» в конечном итоге образует только переходную форму национальной идеологии (даже если этот переход длится долго и результатом его становится дополнение религиозных войн национальными войнами), а также с пониманием бесконечности конфликта, противопоставляющего богословский универсализм универсальности национализма.

На самом деле рассуждать надо совсем по-другому: национальная идеология, бесспорно, несет на себе «идеальные» означающие (прежде всего само имя нации, «отечества»), на которые могут переноситься чувство священного, аффекты любви, почтения, жертвенности, страха, скрепляющие религиозные сообщества, – но этот перенос возможен только потому, что национальность представляет собой другой тип сообщества. Сама эта аналогия основывается на очень глубоком различии, без которого невозможно понять, что национальная идентичность, более или менее полно включающая в себя формы религиозной идентичности, завершается тем, что последовательно замещает эту идентичность, заставляя ее саму «национализироваться».

Фиктивная этническая принадлежность и идеальная нация

Я называю «фиктивной этнической принадлежностью» сообщество, образованное национальным государством. Это выражение намеренно сложное, и термин «фикция» в нем, как я указывал выше, должен пониматься не в смысле чистой и простой иллюзии, не имеющей исторических последствий, но, напротив, по аналогии с «фиктивным лицом» (persona ficta) юридической традиции, в смысле институционального действия, «изготовления». Ни одна нация не обладает этнической базой естественным образом, но они обретают ее по мере того, как национализируются их общественные формации, как включающееся в них, упорядочивающееся и доминирующее в них население «этнизируется», то есть представляется в прошлом или в будущем как если бы оно образовывало естественное сообщество и обладало изначальной идентичностью, культурой, интересами, более высокими, чем индивиды и социальные условия[79].

Фиктивная этническая принадлежность не совпадает чисто и просто с «идеальной нацией», которая становится объектом патриотизма, но она необходима ему, поскольку без нее нация существует только как идея или произвольная абстракция: патриотические призывы ни к кому не направлены. Именно этническая принадлежность позволяет видеть в государстве выражение предсуществующего единства, все время соотносить его с «исторической миссией» на службе нации и, следовательно, идеализировать политику. Создавая народ как фиктивную этническую единицу, на основе универсалистского представления, которое приписывает каждому индивиду одну единственную этническую принадлежность и подразделяет все человечество на различные этнические группы, потенциально соответствующие нациям, национальная идеология делает нечто большее, чем просто оправдывает стратегии, применяемые государством для контроля над населением; она заранее вписывает требования этих стратегий в чувство «принадлежности» в обоих смыслах этого слова: она образует принадлежность самому себе и в то же время принадлежность всем себе подобным. То есть заставляет индивида называться именем сообщества, именем, которое носит его окружение. Натурализация принадлежности и возвышение идеальной нации – это две стороны одного процесса.

Как производится этническая принадлежность? Как производится этническая принадлежность, если она кажется не фикцией, но самым естественным из всех истоков? История показывает, что есть два основных конкурирующих между собой пути к достижению этого: язык и раса. Зачастую их объединяют, так как только их взаимодополнительность позволяет народу представить себя совершенно автономной единицей. В обоих случаях объявляется, что национальный характер (который можно назвать еще и «душой народа» или «духом народа») имманентно присущ народу. Но оба они проецируют трансцендентное на актуально действующих индивидов и политические отношения. Они создают как два способа укоренения исторического населения в самой «природе» (различие языков, как и различие рас, представляется как судьба), так и два способа придать смысл его существованию во времени, преодолеть его случайность. Однако обстоятельства приводят к тому, что то один, то другой путь начинает доминировать, поскольку они основываются на развитии различных институтов и обращаются к различным символам, к различным идеализациям национальной идентичности. Такое различное проявление этнической принадлежности – либо с лингвистической, либо с расовой доминантой – имеет очевидные политические последствия. По этой причине, а также ради ясности анализа, мы должны исследовать их по отдельности.

Общность языка кажется самым абстрактным понятием: в действительности его смысл оказывается самым конкретным, так как он привязывает индивидов к источнику, который в любой момент может быть актуализирован, который содержит в себе общее действие обмена, дискурсивного общения между этими индивидами, используя как средства разговорного языка, так и весь постоянно обновляющийся массив записанных и зафиксированных текстов. Это не означает, что такое сообщество является непосредственным, что оно не имеет внутренних пределов; тем более что в действительности коммуникация не становится «прозрачной» для всех индивидов. Но эти пределы всегда относительны: даже если индивиды в силу социальных обстоятельств настолько удалены друг от друга, что никогда не общаются напрямую, они связаны неразрывной цепью промежуточных дискурсов. Эти индивиды не изолированы ни юридически, ни фактически.

Но ни в коем случае не следует думать, что эта ситуация стара как мир. Напротив, она появилась поразительно недавно. Империи древности и старорежимные общества строились на связях между лингвистически разделенным населением, на иерархии несовместимых друг с другом «языков» господствующих и угнетаемых классов, сакральной и профанной областей, для соотнесения которых должна была существовать целая система переводов[80]. В современных национальных формациях переводчиками стали писатели, журналисты, политические деятели, актеры, говорящие на языке «народа» таким образом, что наиболее «естественным» оказывается введение все больших различий. Перевод становится прежде всего внутренним переводом, переводом между «уровнями языка». Социальные различия выражаются и релятивизируются как различные способы говорить на национальном языке, предполагающем общий код и даже общую для всех норму[81]. Этот язык, как известно, прививается всеобщим школьным образованием и является основной задачей этого образования.

Вот почему существует тесная историческая взаимосвязь между формированием нации и развитием школы как «народного» института, не ограниченного особыми формациями или культурой элит, но ставшего фундаментом социализации индивидов. То, что школа есть также место внушения, а порой и оспаривания националистической идеологии – это вторичное явление, и строго говоря, оно не так важно, как вышеназванное. Можно сказать, что всеобщее школьное образование – основной институт, производящий этническую принадлежность как языковое сообщество. Но он не единственный: государство, экономический обмен, семейная жизнь – тоже в некотором смысле «школы», органы идеальной нации, опознаваемой по «общему языку», который принадлежит ей как «ее собственный». Поскольку решающим здесь является не только то, что национальный язык – это язык официальный; гораздо более фундаментально, что он может казаться самой основой жизни народа, реальностью, которую каждый усваивает по-своему, никак не нарушая при этом собственной идентичности. Между установлением единого национального языка и расхождением, постоянными столкновениями «классовых языков» нет противоречия; напротив, они дополняют друг друга, так как последние просто не являются различными языками. Все лингвистические практики соперничают в такой «любви к языку», апеллирующей не к «школьной норме», не к частным употреблениям, но к «родному языку», то есть к идеалу общего происхождения – к изначальному, в отличие от технических терминов и специальных употреблений, языку, который становится таким образом метафорой взаимной национальной любви[82].

Но можно задаться вопросом (независимо от чисто исторических задач, которые ставит история национальных языков, трудностей унификации и сравнения этих языков, разработки их идиом как одновременно «народных» и «литературных», – как известно, эти проблемы весьма далеки от разрешения во всех национальных государствах, несмотря на работу местных интеллектуалов, поддерживаемых различными международными организациями): почему общности языка недостаточно для производства этнической принадлежности?

Возможно, это объясняется парадоксальными свойствами, которые, в силу самой структуры лингвистического означающего, эта общность приписывает индивидуальной идентичности. В определенном смысле в основе языка всегда лежит превращение индивидов в субъекты, так как любое превращение такого рода – дискурсивного порядка. Всякая «личность» строится с помощью слов, в которых заявляют себя право, генеалогия, история, политические предпочтения, профессиональные качества, психология. Но лингвистическое конструирование идентичности по определению открыто. Индивид не «выбирает» свой родной язык и не может «сменить» его по собственной воле. Тем не менее, всегда можно усвоить несколько языков и по-другому сделать себя носителем дискурса и трансформаций языка. Языковая общность вводит ужасающе противоречивую национальную память (Ролан Барт однажды позволил себе назвать ее «фашистской»), но она, тем не менее, обладает странной пластичностью: она немедленно натурализует приобретенный опыт. В некотором смысле, слишком быстро. Это коллективная память, сохраняющаяся за счет индивидуального забвения «истоков». Иммигрант «второго поколения» – термин, приобретающий в этой связи структурное значение, – привыкает к национальному языку (и в силу этого к самой нации) так же спонтанно, «наследственно», так же необратимо для эмоциональной сферы и воображаемого, как и коренной житель одной из, как у нас говорят, «местностей» (terroirs) (большая часть этих жителей еще недавно не говорила в повседневности на национальном языке). «Родной» язык (langue «maternelle») – не обязательно язык «реальной» матери. Общность языка есть актуальная общность, вызывающая ощущение, что она существовала всегда, но не создающая в последовательности поколений никакого чувства своего предназначения. В идеальном случае эта общность «ассимилирует» любого, никто не может этого избежать. В пределе она затрагивает каждого индивида в его основе (под ее воздействием он становится субъектом), но ее исторические особенности связаны исключительно со сменяющими друг друга институтами. В зависимости от обстоятельств язык может служить различным нациям (как английский, или испанский, или же французский язык) или существовать после «физического» исчезновения народов, этот язык использующих (как латынь, «древнегреческий», «литературный» арабский). Чтобы привязанность языка к границам определенного народа сохранялась, этот язык нуждается в особом дополнении, то есть в принципе закрытости, в принципе исключения.

Этим принципом и является расовая общность. И здесь для того, чтобы понять нас, требуется особое внимание. Любые соматические или психологические черты, видимые или невидимые, могут служить построению фикции расовой идентичности, то есть формировать природные и наследственные различия между социальными группами внутри нации или же за ее пределами. В другом месте я, вслед за другими исследователями, обсуждал эволюцию признаков расы и отношения, в которые они вступают с различными историческими формами социальных конфликтов. Но здесь нужно учитывать прежде всего символическое ядро, позволяющее идеально отождествить расу и этническую принадлежность и представить единство расы истоком или причиной продолжения исторического существования народа. То есть, в отличие от языковой общности, речь не идет о реально общей для всех индивидов, образующих политическое единство, практике. Здесь нет эквивалента коммуникации. В некотором смысле, речь идет о фикции второго порядка. Однако эта фикция также черпает свою эффективность в повседневных практиках, в отношениях, которые непосредственно структурируют «жизнь» индивидов. Тогда как языковая общность устанавливает равенство индивидов, только «натурализуя» тем самым социальное неравенство лингвистических практик, расовая общность, прежде всего, растворяет социальное неравенство в еще более двусмысленном «подобии»: она этнизирует социальные различия, демонстрирующие непримиримые антагонизмы, придавая им форму разделения между «подлинно» и «ложно» национальным.

Я думаю, что здесь можно прояснить этот парадокс. Символическое ядро расовой идеи (и ее демографических и культурных эквивалентов) – это генеалогическая схема, то есть всего-навсего та идея, что родство индивидов из поколения в поколение передает одновременно биологическую и духовную субстанцию и тем самым вписывает ее во временную общность, называемую «родством». Вот почему как только национальная идеология провозглашает, что индивиды, образующие единый народ, являются родственниками (или предписывает им образование расширенного круга родства), мы можем говорить о втором способе этнизации.

Нам могут возразить, что такое представление характеризует общества и общности, не являющиеся национальными. Но именно здесь вступает в игру новация, делающая очевидной национальную форму и современную идею расы. Эта идея коррелирует с настойчивым стиранием «частных» генеалогий, кодифицированных (и еще поныне кодифицируемых) традиционными системами предпочтений в выборе супруга и продолжения рода. Идея общности расы появляется, когда границы родства на уровне рода, соседской общины и, по крайней мере теоретически, общественного класса разрушаются – и воображаемо переносятся на уровень национальности: когда ничто не запрещает союза с любым из «сограждан» и, напротив, подобный союз является единственной «нормой», «естественным». Расовая общность может представляться большой семьей или общим контуром семейных отношений (общность «французских», «американских», «алжирских» семей)[83]. С этого момента всякий индивид обладает семьей, и это обладание зависит от социальных условий, к которым он принадлежит, но эта семья – как собственность – становится непрерывной связью между индивидами. Чтобы продолжить этот разговор, следует рассмотреть историю семьи, института, который играет здесь такую же центральную роль, как школа в обсуждении предыдущей проблемы. Этот институт присутствует в любом дискурсе о расе.

Семья и школа

Здесь мы наталкиваемся на пробелы в истории семьи, до сих пор подчиняющейся доминирующим точкам зрения матримониального права и «частной жизни» как сюжета романов и антропологических исследований. Большая тема новейшей историографии о семье – это появление «нуклеарной семьи», то есть семьи в узком смысле (состоящей только из супружеской пары и детей); при этом обсуждается, можно ли считать ее специфическим явлением Нового времени (ХУШ-Х1Х века), связанным с буржуазными формами общественной жизни (тезис Ариеса и Шортера), или же она – результат эволюции, задолго подготовленной церковным правом и контролем церковных властей над браком (утверждение Гуди)[84]. На самом деле эти позиции не являются несовместимыми. Но главное в них то, что они не проясняют вопроса, который для нас является решающим: соответствие, постепенно устанавливающееся с помощью института гражданского общества и кодификации семьи (прототип которой – Кодекс Наполеона), между разложением отношений «широкого» родства и вмешательством в семейные отношения национального государства, проявляющемся начиная с регламентации наследования и вплоть до организации контроля над рождаемостью. Заметим, что в современных национальных обществах, если не считать некоторых «маньяков» происхождения, некоторых любителей «поностальгировать» по аристократии, генеалогия больше не является ни теоретическим знанием, ни объектом устной памяти, она больше не фиксируется и не сохраняется частным образом: сегодня именно государство создает и поддерживает архив родственных и брачных связей.

Здесь также нужно различать поверхностный и глубинный уровни. Поверхностный уровень – это фамилиалистский дискурс, в политической традиции поспешно ассоциирующийся с национализмом, особенно во Франции (основа консервативного национализма). Глубинный уровень – это одновременное возникновение «частной жизни», тесной «семейной близости» и семейной политики государства, благодаря которой в публичном пространстве появилось новое понятие «населения» и демографических техник его измерения, морального и медицинского контроля над его воспроизводством. Таким образом, «семейная близость» в современном мире полностью противоположна пространству независимости, у границ которого должны останавливаться государственные структуры. Напротив, внутри этой сферы отношения между индивидами немедленно берут на себя «гражданскую» функцию и становятся возможными только благодаря постоянной помощи государства, начинающейся с того, что сексуальные отношения регламентируются продолжением рода. Это позволяет понять и тот анархистский тон, которым легко окрашивается «девиантное» сексуальное поведение в современных национальных формациях, тогда как в предшествовавших обществах оно приобретало прежде всего черты религиозной ереси. Государственная забота о здоровье и общественная безопасность заменили священника (не в прямом смысле: они ввели новую «свободу» и новый тип помощи, новую миссию, и тем самым новые обязательства). Также по мере того, как родство, взаимосвязь поколений и экономические функции семьи в широком смысле слова распадаются, их место занимает не естественное микросообщество и не чисто «индивидуалистические» отношения контракта, но национализация семьи, компенсирующаяся идентификацией национального сообщества как символического родства, ограниченного правилами псевдоэндогамии, проектирующегося, возможно, в большей степени, чем на восходящую линию родства, на общность потомства.

Вот почему идея благородного происхождения всегда остается скрытой во взаимном соотношении «буржуазной» семьи и общества в форме нации. Вот почему и национализм неявно связан с сексизмом: не столько как проявление одной и той же авторитарной традиции, сколько в той мере, в какой неравенство сексуальных ролей в супружеской любви и воспитании детей образует центральный пункт для юридического, экономического, образовательного и медицинского посредничества государства. Вот почему, наконец, представление о национализме как о «современном племенном строе» – великая для социологов альтернатива его «религиозному» толкованию – это одновременно мистификация и характерное явление. Мистификация, потому что оно изображает национализм регрессом к архаическим формам сообщества, на самом деле несовместимым с национальным государством (это заметно по незавершенности образования нации везде, где сохраняются мощные связи родства по восходящей линии или племенные связи). И характерное явление для подмены, которую совершает нация в понимании родства и которая лежит в основе трансформации самой семьи. Это обязывает нас спросить, в какой мере национальная форма может продолжать свое бесконечное воспроизводство (по крайней мере как доминирующая форма), когда трансформация семьи «завершится», то есть когда из сексуальных отношений и продолжения рода будет полностью исключен генеалогический порядок. Тогда мы достигнем предела материальных возможностей понимания человеческих «рас» и использования этого представления в производстве этнической принадлежности. Но без сомнения, мы его еще не достигли.

И Альтюссер не ошибся, когда, пытаясь предложить определение «государственных идеологических аппаратов», предположил, что ядро господствующей идеологии буржуазных обществ сместилось от связи семьи и церкви к связи семьи и школы[85]. Тем не менее, я хотел бы внести в эту формулировку две поправки. Прежде всего, я не считаю, что тот или иной из этих институтов сам по себе образует «государственный идеологический аппарат»: это выражение означает, скорее, совместное функционирование нескольких доминирующих институтов. И второе: я предлагаю считать, что в наше время важность школьного образования и семейной ячейки состоит не только в их роли в воспроизводстве рабочей силы, но и в том, что они подчиняют это воспроизводство образованию фиктивной этнической принадлежности, то есть взаимосвязи языковой и расовой общности, которую заключает в себе политика в отношении населения (то, что Фуко называет ярким, но двусмысленным термином «система биовласти»[86]). Школа и семья могут иметь и другие аспекты и заслуживают того, чтобы их проанализировали исходя из других точек зрения. Их история начинается намного раньше, чем история национальной формы, и она может продолжаться после исчезновения последней. Но то, что заставляет их вместе образовывать господствующий в буржуазных обществах идеологический аппарат, существующий благодаря их взаимной зависимости и их стремлению исчерпывающе распределять между собой время формирования индивида, – это их национальная важность, то есть их непосредственная важность для производства этнической принадлежности. И в этом смысле есть только один «государственный идеологический аппарат», господствующий в буржуазных общественных формациях, использующий в своих собственных целях институты школы и семьи и дополнительно другие институты, связанные с школой и семьей, – и существование такого идеологического аппарата основано на гегемонии национализма.

Еще одно замечание, чтобы покончить с этой гипотезой. Зависимость, и даже взаимодополнительность, еще не означает гармонии. Языковая и расовая (или наследственная) этническая принадлежность в некотором смысле исключают друг друга. Выше я уже говорил, что языковое сообщество открыто, тогда как расовое представляется закрытым в принципе (поскольку теоретически оно приводит к бесконечному удерживанию, во всех поколениях, вовне сообщества или на его «нижних пределах» «иностранцев», тех, кто по критериям этого сообщества не принадлежит к той же самой национальности). В обоих случаях это идеальные представления. Без сомнения, расовый символизм соединяет в себе элемент антропологической универсальности, на котором он и основывается (цепь поколений, абсолютность родства, распространенного на все человечество), и элемент воображаемых отбора и запретов. Но на практике миграция и межнациональные браки постоянно преступают поставленные таким образом пределы (даже там, где принудительная политика объявляет «метизацию» преступлением). Настоящее препятствие смешению населения прежде всего образуется в силу классовых различий, которые стремятся восстановить феномен касты. Приходится постоянно переопределять наследуемую субстанцию этнической принадлежности: вчера было «германство», «французская» или «англо-саксонская» раса, сегодня есть «европейство» и «восточность», а завтра, может быть, появится «средиземноморская» раса. И напротив, открытость языковой общности – это открытость только на идеальном уровне, пусть даже ее материальной основой является возможность перевода с языка на язык и способность индивида умножать знание языков.

Формально эгалитарная, принадлежность к языковому сообществу

- прежде всего в силу того, что она опосредована институтом школы

- сразу же создает разделения, дифференцирующие нормы, по большей части совпадающие с классовыми различиями. Чем больший вес имеет в буржуазных обществах школьное образование, тем в большей степени различия во владении языком (языком литературным, языком культуры, технологическим языком) функционируют в них как кастовые различия, предписывая индивидам различное «социальное предназначение». Не удивительно, что в подобных условиях эти различия непосредственно ассоциируются с телесным габитусом[87] (говоря словами Пьера Бурдье), придающим речевому акту в его личностных оттенках, не поддающихся универсализации, функцию расового или мнимого расового признака (это понятие все еще занимает весьма важное место в формулировке «классового расизма»): «иностранный» или «местный» акцент, «народный говор», «языковые ошибки» или, напротив, показная «правильная речь» означают непосредственную принадлежность говорящего к определенному населению и непроизвольно отсылают к семейному истоку, к положению, передающемуся по наследству[88]. Производство этнической принадлежности есть также расизация языка и вербализация расы.

Небезынтересно (как с точки зрения непосредственно политической, так и с точки зрения эволюции национальной формы, ее будущей роли в установлении общественных отношений), что всегда доминирует только одно из этих представлений об этнической принадлежности – поскольку они создают две радикально различающиеся позиции по отношению к проблеме интеграции и ассимиляции, два способа обоснования юридического порядка и национализации институтов[89].

«Революционная» французская нация складывается прежде всего вокруг символизации языка: она тесно связывает политическое единство с лингвистическим единообразием, а демократизацию государства – с принудительным устранением культурных «партикуляризмов» (при этом в качестве объекта фиксируется «диалект»). Со своей стороны, «революционная» американская нация основывает свое идеальное происхождение на двойном устранении: на исключении «автохтонных» американских индейцев и на различии между свободными «белыми людьми» и «чёрными» рабами. Языковая общность, унаследованная от «родной» англо-саксонской нации не создала бы проблемы, по крайней мере заметной, пока испанская иммиграция не придала ей значение классового символа и одновременно расового признака. Истории национальной французской идеологии «нативизм» был присущ до конца XIX века, когда колонизация, с одной стороны, и интенсификация импорта рабочих рук и разделение работников на основе их этнической принадлежности, с другой, привели к созданию фантазма «французской расы». В истории национальной американской идеологии, напротив, этот фантазм проявился очень быстро, так как она представляет формирование американского народа «выплавкой» новой расы и вместе с тем иерархическим совмещением различных этнических притоков – за счет сложных аналогий с иммиграцией европейской или азиатской – и социального неравенства, унаследованного от рабства и усиленного экономической эксплуатацией чёрных[90].

Эти исторические различия не предполагают никакого «предназначения» – они прежде всего являются материалом для политической борьбы, – но на глубинном уровне они изменяют условия, в которых встают проблемы ассимиляции, равенства в правах, гражданства, национализма и интернационализма. Можно всерьез задаться вопросом, обратится ли «европейское устройство» – в той мере, в какой оно стремится перенести на «общественный» уровень функции и символы национального государства, – в области производства фиктивной этнической принадлежности прежде всего к установлению «европейского колингвизма» или же прежде всего к идеализации «демографической европейской идентичности», утверждающейся по отношению к «южному населению» (туркам, арабам, неграм)[91]. Каждый «народ», продукт национального процесса этнизации, обязан сегодня найти собственный путь, чтобы преодолеть стремление к исключительности или отождествляющую идеологию мира межнациональных коммуникаций и планетарных соотношений сил. Или же: каждый индивид обязан найти в трансформации воображаемого «своего» народа средства для выхода из этого воображаемого на уровень коммуникации с индивидами из других народов, которые имеют те же интересы, и, в каком-то смысле, то же будущее, что и он.

6. СТРУКТУРЫ ДОМАШНЕГО ХОЗЯЙСТВА И ФОРМИРОВАНИЕ ТРУДОВЫХ РЕСУРСОВ В КАПИТАЛИСТИЧЕСКОЙ МИРО-ЭКОНОМИКЕ[92]

И. Валлерстайн

Домашние хозяйства представляют собой одну из ключевых институциональных структур капиталистической миро-экономики. Попытка трансисторического анализа социальных институтов, как если бы они составляли некий род, конкретно реализующийся в каждой исторической системе как вариант или разновидность, всегда будет оказываться ошибочной. Скорее разнообразные институциональные структуры данной исторической системы (а) фундаментальным образом характеризуют именно эту систему; (б) являются частью взаимосвязанной серии установлений, определяющих операциональные структуры системы.

В этом случае настоящая историческая система является капиталистической миро-экономикой как единой развивающейся исторической сущностью. Наилучшим образом понять находящиеся в этой системе домашние хозяйства можно будет, скорее в том случае, если мы проанализируем, как они вписываются в серию установлений этой системы, а не через сравнивание их с гипотетическими параллельными установлениями (зачастую носящими те же номинальные обозначения) в других исторических системах. В самом деле, имеются все основания сомневаться в том, было ли что-нибудь параллельное нашему «домашнему хозяйству» в прежних системах (хотя то же самое может быть сказано и о таких институциональных концептах, как «государство» или «класс»). Трансисторическое использование таких терминов, как «домашнее хозяйство», в лучшем случае является аналогическим.

Чем заниматься сравнениями мнимых наборов характеристик возможно параллельных институций, лучше обратиться к разбору проблемы, отталкиваясь от актуального состояния капиталистической миро-экономики. Бесконечное накопление капитала является определяющей характеристикой и raison d’être этой системы. По мере своего развертывания это бесконечное накопление влечет за собой всеобщую коммодификацию, превращение всего в товар, абсолютное увеличение мирового производства и сложное и детализированное социальное разделение труда. Осуществление этого накопления предполагает систему поляризующего распределения, при которой большинство мирового населения выступает в качестве трудовых ресурсов, производящих прибавочную стоимость, каковую некоторым образом распределяют между собой представители меньшинства мирового населения.

С какими проблемами, обуславливаемыми способами производства и воспроизводства этого мира трудовых ресурсов, имеют дело накопители капитала? Полагаю, в этом отношении можно выделить три их основных заботы:

1. Предпочтительным для них является распоряжение трудовыми ресурсами, время пользования которыми может свободно избираться, сдвигаться. Т. е. индивидуальные предприниматели хотят оплачивать лишь прямые производственные расходы, а следовательно не желают тратиться на аренду неиспользуемого рабочего времени. С другой стороны, они хотят иметь людей, готовых работать, как только у них появится желание производить. Временные сдвиги в пользовании рабочей силой могут быть и десятилетними, и годовыми, и недельными, и даже часовыми.

2. Предпочтительным для них является распоряжение трудовыми ресурсами, место пользования которыми может свободно избираться, сдвигаться. Т. е. индивидуальные предприниматели хотят размещать и перемещать свои предприятия, в соответствие с соображениями наименьшей затратности (наименьших затрат на транспорт, наименьшей исторической стоимости рабочей силы и т. д.), свободно от неправомерных ограничений, налагаемых существующим географическим распределением мировых трудовых ресурсов. Пространственные сдвиги в пользовании рабочей силой могут быть межконтинентальными, могут быть перемещениями из деревни в город или же просто перемещениями с одного места на другое.

3. Предпочтительным для них является предельно низкий уровень стоимости трудовых ресурсов. Т. е. индивидуальные предприниматели хотят, чтобы их прямая стоимость (выплачиваемая в форме зарплаты, непрямых денежных платежей и т. п.) была минимизирована, по крайней мере на тот или иной определенный период.

Каждое из этих предпочтений, которые должен (под угрозой экономического краха) разделять индивидуальный предприниматель, частично противоречит интересам накопителей капитала как мирового класса. Как мировому классу накопителям необходимо обеспечить воспроизводство мировых трудовых ресурсов на численном уровне, соответствующем уровню мирового производства, и не допустить самоорганизации этой мировой рабочей силы как классовой силы, что поставила бы под угрозу существование системы как таковой. Таким образом, для них как мирового класса в качестве необходимых могут представляться определенные мероприятия по перераспределению [прибавочной стоимости] (для обеспечения адекватного уровня платежеспособного спроса по всему миру; для обеспечения долгосрочного воспроизведения мировых трудовых ресурсов и создания адекватного механизма политической защиты системы путем допуска кадров к получению своей доли прибавочной стоимости).

Следовательно, проблемой является то, какого рода установления, с точки зрения накопителей капитала (в их противоречащих друг другу ипостасях сборища конкурирующих индивидов и коллективного класса), были бы оптимальными в плане формирования трудовых ресурсов? Мы укажем на несколько аспектов, в которых историческое развитие структур «домашнего хозяйства» согласовывалось с этой целью. Противоречащие друг другу нужды предпринимателей как индивидов и предпринимателей как класса наилучшим образом могут быть примирены в том случае, если определяющие факторы предложения трудовых ресурсов имели бы податливую структуру: если бы установления проседали (т. е. гибко реагировали на разного рода давления со стороны «рынка»), но проседали бы медленно. Представляется, что «домашнее хозяйство», как оно исторически развилось при капитализме, имеет именно такой характер. Его границы пластичны, но вместе с тем обладают краткосрочной жесткостью, заложенной как в корыстном экономическом интересе, так и в социальной психологии его членов.

Этим границам пластичность мягко прививалась тремя основными способами. Прежде всего, постоянно оказывалось давление, направленное на устранение территориальной определенности структуры домашнего хозяйства. На ранней фазе то было давление, давно уже констатированное, направленное на все большее освобождение людей от привязанности (физической, правовой и эмоциональной) к небольшому частному земельному наделу. На второй фазе, как правило, исторически более поздней, то было давление, направленное на уменьшение – но никогда на полное искоренение – значимости соседствования (co-residentiality) как основы для установления правовых и социопсихологических связей со структурой, поддерживаемой за счет объединяемых доходов. (Именно этот феномен был описан, на мой взгляд – чрезвычайно некорректно, как утверждение «нуклеарной семьи».)

Второе, по мере развертывания капиталистической миро-экономики, становилось все более ясно, что социальное разделение производства основывалось на тех мировых трудовых ресурсах, по отношению к которым применялся принцип частичной денежной оплаты труда. Эта «частичность» была двойственной. Мировые домашние хозяйства (а) рассеивались в своем местонахождении на кривой, представлявшей процентное отношение совокупного производительного труда, оплачиваемого зарплатой. Подозреваю, что корректный статистический анализ, проделанный для миро-экономики в целом, показал бы, что исторически эта кривая значительным образом преобразовалась из диспропорциональной в кривую нормального распределения. Далее, (б) фактически внутри капиталистической миро-экономики никакие домашние хозяйства вообще не занимают мест на крайних концах этой кривой, что значит – фактически для каждого индивидуального домашнего хозяйства был характерен «частичный» труд на зарплате.

Третье, формы участия домашних хозяйств в предоставлении рабочей силы все больше и больше стратифицировались по линиям этничность/национальность и пол (gender). Причем одновременно все больше и больше утверждалась и внедрялась идеология равных возможностей. Эти два движения согласовывались в силу того, что действительная стратификация осуществлялась в довольно подвижных формах, т. к. и сами пограничные линии этничности (в том числе, и правила, регулирующие эндогамию) были пластичны. Хотя в отношении полов пограничные линии были менее пластичны, чем в отношении этничности, тем не менее было возможно постоянно переопределять, какие формы профессиональной занятости приходятся на какой из секторов, разделенных границей половой стратификации.

Заметьте, что в каждом из этих аспектов (территориальность, стратификация по критерию денежной оплаты труда, этнической и половой принадлежности) самой структуре оказывается присущ некий внутренний конфликт: отрыв от территориальности, но вместе с тем определенная значимость соседствования; утверждение денежной оплаты труда, но лишь как частичной; расслоение по этническому и половому признакам, но смягчаемая идеологией равных возможностей. Именно наличие такого рода конфликтности, такой «полумерности», и позволяло накопителям капитала с успехом (но ограниченным) манипулировать мировыми трудовыми ресурсами. И именно эта конфликтность придала как энергии, так и двусмысленности соответствующей реакции со стороны мировой рабочей силы – реакции, которая сказалась как на становлении общественной сознательности людей (верность народу, классу, домашнему хозяйству), так и на их политической сознательности (вовлеченность в движения).

Эффективность домашнего хозяйства, с точки зрения накопителей, может быть оценена по контрасту с двумя гипотетическими альтернативами к этому образованию как объединяющей доходы (так сказать симбиотической) структуре. Одной из этих альтернатив является «община» (коммуна), состоящая из 50 или 100 или даже большего количества людей. Другая – это изолированная структура с очень небольшим количеством участников (как то – одинокий человек или нуклеарная семья без взрослых детей). Конечно, община как структура социального воспроизводства часто встречалось в более ранних исторических системах. Предпринимались попытки (большей частью безуспешные) насаждения такого рода объемных структур и внутри капиталистической миро-экономики. Распространению же структур с очень небольшим количеством участников скорее противодействовали, считая их «нежизнеспособными».

Эмпирическим фактом является то, что в настоящее время объединяющие доход домашние хозяйства в общем тяготеют к тому, чтобы быть средними по размеру. Дабы избежать уменьшения количества своих членов, домашние хозяйства зачастую отказываются от непреложности принципа родства и допускают неродственников к участию в них. Дабы избежать избыточного увеличения количества своих членов, их взаимные обязательства друг по отношению к другу возрастают как в социальном, так и в правовом плане. Но почему эта тенденция к усредненности – как по размеру, так и по составу – берет верх?

Как представляется, главным недостатком структур с очень небольшим количеством участников является то, что для обеспечения коллективного воспроизводства в этом случае необходим значительно более высокий уровень дохода от денежно оплачиваемого труда, чем в структурах среднего размера. В том случае, если уровень зарплат оказывается слишком низким, домашние хозяйства стремятся расширить свои границы, таким образом обеспечивая свое выживание. Что, очевидно, также играет на руку накопителям капитала.

Главным недостатком структур со слишком большим количеством участников, как то видится, является то, что в этом случае уровень совокупной производительности, достаточный для обеспечения выживания, оказывается слишком низким. С одной стороны, это не нравится накопителям, поскольку в результате снижается давление, принуждающее работников выходить на рынок наемного труда. С другой стороны, сами трудящиеся считают, что этим создается напряжение между теми членами общины, кто полагает возможным для себя выиграть от большей мобильности, и теми, кто не думает так. «Привести в движение» домашнее хозяйство можно. Но очень сложно «передвинуть» общину.

Институциональные структуры не являются чем-то данным. Скорее они представляют собой локусы, арены, или даже объекты противонаправленных усилий по их формированию. Институт домашнего хозяйства находится в центре двух принципиальных конфронтаций. Первая задается противоборством зачастую противостоящих друг другу интересов трудящихся, которые объединяются в домашние хозяйства, и накопителей капитала, обладающих властью в том или ином районе и/или государстве. Вторая конфронтация задается противоречием между целями, преследуемыми накопителями капитала в отношении структур домашнего хозяйства, и их неизбежно проявляющейся склонностью к действиям, идущим вразрез этим целям. Рассмотрим поочередно каждую из них.

Домашнее хозяйство как структуру, объединяющую доходы, можно рассматривать равно как прибежище и для жилья, и для сопротивления навязываемым накопителями капитала моделям размещения трудовых ресурсов. По мере того, как ответственность за воспроизведение рабочей силы все более перемещалась с «общины» на «домашнее хозяйство» как контролируемое «государством», сама пластичность этого института (в аспектах членства, границ, местоположения и сочетания форм труда), столь полезная для капиталистов, также оказывалась полезной и в плане краткосрочного сопротивления или избегания давлению на него. В самом деле, до возникновения социальных движений, да и после их возникновения, совещательное принятие решений внутри домашних хозяйств было, пожалуй, главным оружием повседневной политической борьбы, доступным для трудящихся мира. То, в чем зачастую видели проявления атавистических стремлений, нередко являлось социополитическими маневрами, направленными на защиту доли получаемой потребительной стоимости, или же просто усилиями по уменьшению уровня эксплуатации. Тот факт, что характер выдвигаемых домашними хозяйствами требований постоянно менялся (так, временами на повестке дня могло оказываться требование большего участия женщин в наемном труде, иногда – меньшего), на деле можно легко объяснить, если рассматривать эти требования скорее как тактические, чем стратегические; как непосредственные реакции на существующую политическую ситуацию.

Вопрос об актуальных формах конфликта между домашним хозяйством как ареной политического сопротивления трудящихся мира накопителям капитала, контролирующим экономические и государственные структуры; как и вопрос об их систематических изменениях во времени и пространстве – это значительные темы, требующие особого разбора, который мы не будем предпринимать здесь. Более уместным будет обратиться к анализу воздействия, оказываемого этим противоречием на базисные экономические механизмы самого капитализма. Капитализм вызывает коммодификацию, превращение сущего в товар, но, как мы это уже подчеркивали, лишь частичную коммодификацию. Однако расширение коммодификации на деле служило обычным механизмом для вывода миро-экономики из состояний циклической стагнации. Общую тенденцию можно резюмировать следующим образом: против своей воли и вопреки своим долгосрочным интересам, накопители капитала постоянно содействуют процессам превращения всего, и в частности обыденной жизни, в товар. Описание этого длительного процесса коммодификации обыденной жизни большей частью и занимает социальные науки на протяжении двух столетий. В долгосрочной перспективе этот длительный процесс обязательно приведет к краху системы. Пока же он отражается в изменениях структур домашнего хозяйства, чья внутренняя динамика в значительной степени коммодифицировалась и все более продолжает увязать в товарных формах – что сказывается в изменениях как практики приготовления еды, чистки и починки домашних вещей и одежды, так и характера ухода за престарелыми и больными, способов эмоционального восстановления. Все большему преобразованию обыденной жизни в товарные формы сопутствует упадок значимости принципов соседствования и родства как определяющих границы домашнего хозяйства. Представляется, что конечным образованием, формируемым этим длительным давлением, является не «индивид» и не «нуклеарная семья», но такая структура, сам способ связи в которой преимущественно основывается на той функции объединения доходов, которую она исполняет.

В качестве заглавия для своей книги об опыте современности Маршал Берман воспользовался метафорой Маркса из «Манифеста»: «Все застывшее размягчается».[93] Метафора эта заключает Марксов анализ необратимого процесса «революционизирования» производительных сил и производственных отношений. Далее мы читаем: «Все священное оскверняется, – и вот, как я считаю, наиболее значимые для нашего контекста слова, – и люди приходят, наконец, к необходимости взглянуть трезвыми глазами на свое жизненное положение и свои взаимные отношения». Во многом это начало происходить только сейчас. И именно пример объединяющего доходы всевозрастного пролетарского домашнего хозяйства – оторванного от его некогда непреложной привязанности к определенной территории, принципу родства и соседствования – более всего обнажает эти реальные условия жизни. Поэтому-то и становится политически невозможным удерживать их на этом минимальном уровне. Сам процесс расширяющейся коммодификации оборачивается самой глубокой политизацией. Если оскверняется все святое, то не остается никакого оправдания для неравного распределения вознаграждения за труд. Даже индивидуалистическая реакция «мне побольше» преобразуется в «по крайней мере, мою справедливую долю». Трудно представить себе более радикальный политический лозунг.

Отсюда становится ясным, почему усилия накопителей капитала всегда были направлены на создание домашнего хозяйства «средних размеров» – прежде всего, для того, чтобы порвать с такими прежними формами организации трудовых ресурсов, как «община», но также и с тем, чтобы задержать неумолимый, пусть и медленный ход пролетаризации. Так что неслучайным является то, что проблемы семьи, равноправия полов и организации обыденной жизни сегодня по-прежнему являются политически центральными. На деле эти проблемы становятся все более острыми в силу все большей пролетаризации населения – процесса, вызывающего у накопителей капитала глубокое недоверие, но зачастую и самих трудящихся всего мира, социальные движения которых так и не определили свою однозначную позицию по этому вопросу, вводящего в состояние смущенного смятения. Однако этот вопрос во многих отношениях является ключевым для структурирования классового сознания, а потому и для роста потенциала самих этих движений.

Загрузка...