В народе, что в туче: в грозу все наружу выйдет.
В душную полночь далеко над полем вдруг открылся яркий глазок огонька, и первыми его увидели Толька Балбес и Шурка Баламут — двойняки Нюрки Тиморашкиной.
Ходил слух по деревне, что нагуляны близнецы с заезжим цыганистым монтером Равилем, который провел в сельсовет и в колхозную контору чудо-юдо телефон и был таков, но Нюрку с ним никто не заставал — слава богу, черны в Засурье ноченьки, — просто уродились сынки чернявые да хулиганистые, отсюда и разговоры. Братья только что прошарили парничок директора школы Петра Петровича Шлямина, уселись тут же у палисадника перед его домом и, похрумкивая колючими пуплятами огурчиков, швыряли горькие корешки к ступенькам крыльца. Петр Петрович сегодня вызывал Тиморашкину на последний в году учсовет, и она, вернувшись из школы, молча гонялась за «чертовым отродьем» с прихваченным на улице дрыном, саданула-таки пару раз Тольку, потом захлопнула дверь в сени и с шумом задвинула засов: да провалитесь вы, мол, в тартарары, не надо мне этаких выродков, второгодников непутевых. По четырнадцать стукнуло братьям в прошлом, сороковом, году — они учились в четвертом классе да и нынче не желали переходить в пятый. Из-за мамкиной злости Толька и Шурка не приуныли — не впервой. Обидно было, что ничего покрепче не смогли придумать «Шляпину» в отместку, кроме несчастного парничка на задах около бани. Баламут покусился было сперва на стекла директорова дома, но мудрый Балбес в ответ покрутил пальцем у лба, а вслух сказал, что страшную месть еще обдумать надо, пока ж и парничка довольно. Вот и сотворили они малую месть и далеко за полночь сидели на улице, не поспешая на привычный спасительный сеновал.
— Глянь, — заметил Шурка огонек меж домами на той стороне улицы, — костер там, што ли, развели? Разве в ночное сегодня на Крутенький погнали?
— Не-е, дядя Ваня говорил, к Липшанке, отсель их не видать, — ответил Толька со знанием дела. — Это на кордоне чего-то жгут.
Огонек прямо рос на глазах, будто его соломинкой надували, поярчел, потерял красноту и вдруг скачком обратился в квадратик, просеченный черными жилами. Не по-летнему желто высветились ближние к кордону дубы.
— Тэ-тэ-тэ-э! — протянул Толька. — Дак это ж кордон горит! Вишь, стропила торчат…
И захлопал глазами. Пока он высказывал догадку, братана не стало рядом: тот уже перебежал улицу и, серея полотняной рубахой, во всю прыть помчался вдоль пруда к колхозной конторе. Толька еще соображал, куда это понесло Шурку, как по деревне, врываясь в сны, полетело суматошное: день-день-день-день-день!!! Это Баламут опередил, как всегда, Балбеса и наяривал железным штырем в пожарный рельс, висевший на столбе меж конторой и пожаркой.
Нет для деревни ничего страшнее пожара. Выскакивают из домов кто в чем спал — шарахают взгляды по своему и соседским дворам, переводят дух и, приходя в себя, начинают выискивать, где горит, чье добро нынче дымом выйдет. И в этот раз — успел — нет облететь железный звон из конца в конец Синявино — всполошилось оно стуком дверей, бабьим скорым воплем и басовитой неспешной перекличкой мужчин: «Гари-им!.. Па-жа-ар!!!» — «Да иде горит-то, Степан? Не вижу ни хрена». — «Я тож не вижу — сукин сын какой баламутит, што ль, руки-ноги пообломать…» — «В благовест вёдро стояло — пожарам быть. Вот и началось. Верная примета». — «И лето сухостойное идет». — «Гари-им!..» — «Тьфу, в три господа, ногу отшиб… Да заткнись, чё орешь, не горит ничё!» — «Кордон, кордон Морозов горит! Айу-ууй, кто их спасать-то будет?!» Добрались наконец: кордон горит. Погалдели еще по привычке, затем крики поутихли, небольшой гвалт оторвался от села и покатился в поле: то парни и легконогие пацаны помчались тушить или поглазеть, за ними мужики тронулись, которые с лесником Тимофеем Морозовым дружбу вели. Большинство же синявинцев на крылечках скучились, а кто — на уличных буграх. Оно хотя и пожар, конечно, но шпарить среди ночи три-четыре версты да все в горку на Крутенький… Все одно не успеть — сгорит кордон дотла, нечего и бежать, угольки разгребать. Да и на работу спозаранок, а утро вот оно — вырезает край неба. Июнь на дворе, а летний день, известно, год кормит… И стояли смотрели, как живо растет огонь, густо высеивая искры, рядили, с чего загореться могло, дома ли сам Тимофей сейчас и что из добра вынести успели.
— Како там добро — со сна-то выскочишь!..
— Летось вон Зерняевы горели, так Гурьян со стулом выбег. Сидит на нем и смотрит, как люди мечутся, добро его спасають. Так и просидел до утра.
— Глянь, глянь, а што там в сторонке вспыхнуло?
— Это, братцы, стожок схватился. Позагоднее сенцо стояло у них в огороде.
— Э-эх, живешь-живешь эдак, обрастешь чуток — пфук! — враз нищим стал, в гроб твово бога в три креста…
— Мда. И не говори…
А в пожарке мордвин Михал Пинясов все еще пихал толстобокую кобылу Грушку в оглобли. Но то ли совсем обленилась сивка на своей неходкой должности, то ли толкал ее пожарник впопыхах, не туда, никак у него не получалось привычное пустяковое дело. Да и деревянная нога Михала цеплялась в полутьме черт знает за что, спотыкаясь и шатаясь, он сам утягивал кобылу в сторону, и та уже потеряла всякое понятие, что от нее хотят и что ей надо делать. Взъярившись, Михал огрел ее кулаком по морде. Грушка шарахнулась в угол и затаилась там, даже фыркать перестала.
Наверняка осрамился бы Михал Пожарник навеки, не вбеги тут в пожарку Сергей Иванович Железин, шабер его и свояк. Только взял он за уздцы Грушку — та и обмякла сразу, послушно вошла в оглобли. Не велик ростом Сергей Иванович, и в плечах не батыр — сух, костляв и степенен, а сидит в нем такая жилистая сила, что поверить немыслимо. И не верилось многим: и на руках пытались тягаться с ним отборные мужицкие силы Засурья, и в праздничном борцовском, а то и в кулачном хмельном кругу выходили на него — и все сраму имели, побиты бывали Железиным. Не зря его Микулой Селянинычем прозвали с легкой руки председателя сельсовета Макарова, Подумать — и не с кем больше равнять его из богатырей. На Илью Муромца и даже на Добрынюшку — телесами не тянет, с Алешей Поповичем характером не схож — в хитрости замечен не бывал. Микула и есть, простой мужик… По пятому десятку шагает нынче Сергей Иванович, но и по сей день не найдешь в Синявине смельчаков перечить ему в крутом разговоре. Упрется в супротивника черными блестящими зрачками, словно ножевое острие приставит, потом вдруг шмыгнет по-детски острым и тоненьким носиком — и так напрет, что любой потеряется и спасует. Разве что Федор Бардин мог бы выстоять против него, да тут дивного нету — Федор по килу мяса и ведерку молока за раз потребляет…
Легок на помине Федор Бардин. Не успели Михал Пожарник и Сергей Иванович запрячь Грушку — подошли к воротцам пожарки еще мужики. И Федор средь них: всклокочены волосы со сна, в белой ночной рубахе навыпуск и в калошах на босу ногу. Зябко повел горбоватой спиной, словно набитый мешок встряхнул на круглых катаных плечах, и пробасил густо — голос у него с медовухой:
— Полно чудить-то, мужики! — шагнул внутрь пожарки. — Угольки одни доберетесь тушить. Да и качать не с чего там вашей понпой, в колодце три ведра воды.
Михал и Сергей Иванович не отвечали, посовали под раму ручной помпы запасные катки пожарного шланга, взобрались на телегу сами, наконец-то готовые к выезду.
— Почему это не с чего? Колодец там глыбкий, — кто-то неуверенно снаружи.
— Да какое там глыбкий! В нем и воды-то курам нешто попить. На три качка не хватит, — опять не согласился Федор. — И глыбок он — не достать кишкой…
Сергей Иванович в упор склонился к Федору с телеги, дыхнул жарко в лицо:
— По тебе, Федор, лучше б заживо сгорел Тимофей, да? Не моргай зенками, то всем ведомо. А ну — сторонись, не то стопчу ненароком и отвечать не буду.
Клацнул рейками вожжей по крупу лошади и скользнул мимо отшатнувшегося Федора. Увидел среди мужиков братьев Васягиных, Коляна и Ваську — дружков Бардина, осадил Грушку рывком. Сплюнул под ноги братьям, спокойно смолившим цигарки, и выцедил непонятно:
— А а, вся свора набежала себя показать… Ну-ну, глазейте! А ты, Спирька, чего с ними трешься? — углядел в толпе высокого парня в долгопрядной кипе волос. — А ну, лезь на телегу, качать со мной будешь у огня.
Спирька, взлохмаченный и сонный, послушно приткнулся сбоку, свесив длинные ноги до земли — будто навильник соломы торчком поставили на телегу. Грохнули колеса по дощатому настилу, и развернул Сергей Иванович пожарную подводу вдоль пруда. Проезжая мимо избы-читальни, успел-таки по давней привычке взглянуть на портрет, сереющий на фронтоне крыши, над двумя скрещенными флажками. Самого лица вождя не разглядеть было, только черные усы проглянули с белого полотна, но Сергей Иванович живо увидел и белый френч с широкими карманами, и пытливые глаза его, и губы, чуть тронутые улыбкой. И ощущение, будто всевидящий этот, всезнающий и всемогущий человек вот-вот подмигнет одобрительно, тепло колыхнулось в груди. Пружинисто вскочил Железин на ноги и, стоя, с таким свистом закрутил концом вожжей, что ясно стало Грушке: отработать ей придется-таки честно. И потянула она дуроломно, силы в ней было не меньше, чем лени.
Въезжая на комковатую — наворочали из глины и булыжника — плотину, почуял Сергей Иванович что-то неладное с телегой, да не успел ничего: сильный крен и толчок швырнули его оземь. Упал на плечо боком, треснула на спине рубаха, но вожжи, которые накрутил на руки намертво, не выпустил. Вскакивая, уцепил краем глаза, что Спирька как ни в чем не бывало стоит на своих ходулях и смотрит, паразит, спокойненько, как дядя Михал ползает по земле на карачках, пытаясь подтянуть под себя деревянную ногу и подняться. Задняя ось телеги воткнулась в глину, а слетевшее с нее колесо бултыхалось в воде, вращалось еще, прибулькивая. Хватанул Сергей Иванович густо надегтяренный конец оси, подумав, что сломалась чека, и прощупал пальцем сквозную дыру.
— Чека! Где чекушка, растяпа?! — высвистел шепот, наливаясь бешенством.
— Чека? Какой чека?.. Моя все время акурат… — отвечал поднявшийся наконец Михал, пятясь испуганно. Он всегда робел перед свояком, а тут впервой увидел его таким злым, что даже сам Федор Бардин трухнул, вон, видно было. — Утро вода возил, на ось чека пыл…
— Был да сплыл! У-у, едри твою акурат…
Смутно соображая об исчезнувшей не вовремя — или как раз в самый срок? — чеке, Сергей Иванович суетно вышаривал глазами, из чего бы новую на время сотворить. На телеге лишь насос да шланги паучьей тушей, под ногами лишь глина да камни… За домами, далеко в стороне кордона, вставал красный отблеск большого огня.
— Держи лошадь, пожарник хренов!
Сергей Иванович швырнул вожжи Михалу Пожарнику тот так и не понял, чего от него требуют, вожжи подобрал Спирька, — сам же прыжками перемахнул улицу, рванул штакетник палисадника Зараевых, ухнул дощечкой по концу другой и с расколотым куском в руках прибежал обратно. Шагнув по колено в воду, вытянул колесо, крякнув, один поднял задок телеги и, втолкнув колесо на ось, всадил острую щепу вместо оси.
— Гони! — запыханно гаркнул нерасторопным седокам. — Гоните, не то прибью к едреной фене!..
Но прав оказался Федор Бардин — это Сергей Иванович понял, когда вытарахтели на Крутенький и пламя открылось близко. Оно уже растеряло яростную силу, поднималось ровно, покойно и уверенно. Ворота и бревенчатое подворье повалилось, видать, уже давненько: по этому месту перекатывался низкий огонь, соединяющий два больших очага — самой избы и сарая. Стропила с них рухнули тоже, только стены еще держались, вздымая почти правильные квадраты огня. Чуть в сторонке — без пламени, невиданно высоко и бело — дымил стог прошлогоднего сена, да с ближних дерев искристо слетали опаленные жаром листья. Ни тени живой не мелькало у пожара, ни голоса не было слышно, хотя бы истошного. И это безлюдье у застывшего в черноте огня, эта не имеющая права быть тишина при большой беде и этот неприродно белый столб дыма, упершийся в самое небо, — все было пронзено такой жутью, что Сергей Иванович впервые, пожалуй, в жизни почувствовал страх, захолодело у него в груди, колко защипало где-то внутри, будто бы в животе.
А народ-то был у пожара: два-три мужика и с десяток мальцов вроссыпь маячили под деревьями, сбивали, затаптывали заячьи ушки пламени, вдруг да вырастающие в свернувшихся листьях орешника и сухой прошлогодней травы. Да и что могли они, безоружно немощные, перед сумасшедшим огнем? И то хоть ладно — не давали огню разгуляться, зато уж тут, на подворье, он свирепел все сильнее: даже к колодцу оказалось невозможно подобраться — всего метрах в десяти от него багряно плавились бревна и с приглушенным подвывом вырывались из оконных проемов длинные полотна пламени. Видно, крепко винил себя Михал Пожарник, особенно из-за треклятой чеки, бог ведает куда девшейся, вот и решился он малой толикой да искупить свою промашку: взял водозаборную кишку за конец и, прикрывая лицо рукавом фуфайки, достал-таки колодца. Хотя и на бугре был поставлен Морозов кордон, хотя и упреждал Федор Бардин, что воды в нем и курам нешто попить, вода в колодце оказалась на диво высоко, жестяный заборник плюхнулся в нее с шумом.
И сам теперь понимая всю ненужность этой возни — эка радость спасать головешки! — Сергей Иванович бегом раскатал длинный шланг, пристегнул к концу брандспойт. Спирька с подошедшим Степаном Гусевым — тот недавно вернулся из школы трактористов и болтался без дела за неимением места, а рядовым в поле теперь уже брезговал — взобрались на телегу и взялись качать. Ни по телесам, ни особенно по безножью, никак не годился, конечно, Михал Пинясов в пожарники, но инвентарь содержал «акурат»: смазанный обильно, насос пошел легко, шланг быстро затвердел — ни дырочки-худинки, знать, не оказалось в нем, — и вода туго ударила в подпыхивающие жаром бревна. Они словно того и ждали: дрогнули сразу и, отстреливаясь острыми угольками, ухнули внутрь. Запутанно полыхнуло пламя, черный плотный дым, выкрутившись из чрева огня, вынес едкий запах смрада (и это отрешенно запомнил Сергей Иванович) и широко сыпанул вокруг колкие осколки угольков.
Упругий толчок воды и того сильнее возбудил Сергея Ивановича, возбуждение это слилось с глухим ожесточением, которое заполнило его еще в деревне, и он словно ослеп от ярости. Не чувствуя уколов искр и угольков, не слыша и не воспринимая треска волос, ловил искривленным ртом жаркий воздух и стрелял, стрелял в бешено огрызающийся жар, стрелял в упор, подступаясь к нему все ближе и ближе, словно там, в глубине клубящегося ада, затаилась сама вражья душа, и, пока не убьешь ее, так и будет жить на свете жестокий огонь, пожирающий, обращающий в пепел человеческое живое гнездо. Он стал отбиваться, когда Михал-свояк, Спирька и подкативший на велосипеде председатель сельсовета Макар Кузьмич Макаров поволокли его, дымящегося и скорченного, прочь от взревевшего в ответной ярости огня. Не желал он знать и понимать, что вода в колодце упала не достать (все же прав оказался Федор Бардин) и что он уже изрядно целится в пожарище из пустого оружия. Присаженный к стволу дуба, Железин вроде бы несколько отошел, но глаз с пожарища не снимал и вдруг хохотнул, ткнув крючковатым пальцем в сторону бывшего кордона: да все ж таки сломал он хребет огню — пламя теперь не вставало, как прежде, уверенно и лихо, а клокотало с тревожными выхлопами, словно бы борясь с крученым валом густо пошедшего тяжелого дыма, расползавшегося по земле.
Макар Кузьмич пошептался о чем-то с Михалом Пожарником и трусцой, широко шатая длинное тело, побежал к телеге, а оттуда с ведром в руках — вогибь пожарища на посадки. Скоро принес полное ведро, молча опрокинул его на голову все еще смеющегося Железина. Тот и не дрогнул даже, лишь кривую усмешку смыло с его лица, и стал он, причмокивая, жадно всасывать стекавшую с волос воду. Наконец откинулся на ствол, прикрыл оголенные веки, ресницы и брови — их начисто слизал огонь, — и в лице его, угласто-русском, в этой голизне внезапно прорезалось бесовское упрямство и отрешенная, словно бы нарочито приклеенная улыбка.
Макар Кузьмич протер Сергею Ивановичу подолом рубашки лицо — словно мальца-соплюна обуходил, — потом свернул толстую цигарку и сунул ему в рот, не преминув добавить слова, которые часто обращал к Железину: «Эх, Микула ты, Микула Селяниныч…»
Так сидели они под деревьями курили. Подошли еще мужики. Те, что раньше траву затаптывали у кустов, и четверо с поля, от села: синявинский дурачок Самсон Христофорович — отец Спирьки, плотник Фролан Мишин и чуваши-кумовья Юман Васильев и Егор Иванов. Не совесть, надо полагать, заела их — чего совеститься, коль вся деревня не тронулась на пожар? — а съела пожарная тревога сон, и одолел зуд неспокоя, вот и притопали. Но кто его знает, в чем выявляется виднее совесть-то? Не раз помысливал об этом Сергей Иванович и всегда приходил к одной пословице: «Хочешь узнать человека — подведи его к чужой беде…» И впрямь нигде больше не видно совесть человеческую, чем при большой беде: при пожарах вот, при голоде широком, на похоронах. Те, у кого нет ее, совести, у кого за семью замками она (в сути-то у всех должна быть она, природа лепит людей из одной глины и на один вид), те при чужой беде и глаза свои закрывают — чтоб не видеть, и окна-двери дома своего запирают — чтоб люди не видели их. А те, у кого совестлива душа, все свое забыв, бегут на чужую беду, в огонь бросаются на пожаре, последний кусок хлеба делят в голод с другими. Совестливые самые, надо думать, и прибегли сейчас сюда из деревни, забыв дневную усталь, сладкий сон и забот полное завтра…
Кто опустился на корточки, кто на корни присел, а кто и прямо на землю — затвердела она в июньскую жару, ни сыринки нету в ней. Не здороваясь, закуривали, непривычно щедро делились табачком. И ребятня, прибежавшая на пожар раньше всех, собралась вокруг старших. Впереди всех встали, по праву первых успевших на пожар, Толька Балбес и Шурка Баламут, измызганные, продымленные насквозь, но довольные бурными поворотами жизни.
— Дак куда ж хозяева-то подевались? — не выдержал кто-то, сказал то, что у многих сидело в голове.
— Третьего дня я у лавки Тимофея Ильича встретил. В район собирался, телка еще одного, говорит, хотим завести. Может, и Таисию с собой забрал, там они? — высказал догадку Макар Кузьмич, и всем она приглянулась, его догадка, потому как отметала другое, о котором и думать страшились.
— Буренку ихню мы выпустили, по двору носилась. У-у, как ревела! — опередил всех Шурка Баламут. — Толкнули мы калитку — она как вылетит и как вдарится в лес…
— А в доме ничего не слыхали… такого? — вскинулся к нему Макар Кузьмич.
— Не-е. Изба-то вся горела, когда мы прибегли, не подойдешь. Мы и к калитке еле подобрались.
— Да в Речном они, в Речном. Негде им больше быть.
— А может, в лесничество ушли…
— Нет, в Речном, в Речном.
Уж очень хотелось сельсоветскому председателю, чтобы лесник с лесничихой оказались сейчас в райцентре, и он старательно уверял в этом себя и других.
— Никуда он не уехал. Утром сегодня ко мне заходил. Гвоздей кило взял — крышу подлатать. Протекаем, говорит, в дожди, спасу нет, — жестко порвал подкинутую Макаровым надеждинку отошедший совсем Сергей Иванович.
И все разом умолкли тягостно, не зная, что говорить, какую еще выказать догадку.
— Ты, Толька, — сказал Макар Кузьмич, подняв глаза на двойняков Тиморашкиных, — и ты, Шурка, отыщите ихню Буренку, как просветлеет. И в село пригоните, в мой двор загоните покуда. Это вам заданье от Совета, поняли?
— А ты, дядя Макар, скажешь мамке, что мы на пожаре изгваздались? — тут же уловил выгоду председателева задания Шурка Баламут. И для верности оттопырил прожженную в нескольких местах рубаху. — Не то она лупцевать станет.
— Скажу, скажу, — кивнул Макар Кузьмич. — Вы тут сегодня молодцами были.
— А может, пьяный был Тимофей сильно, а? Уважал он это дело. И огонь, мотри, заронил… — Это уже Степан Гусев свою догадку выдал.
— В меру он пил. Не больше тебя, — оборвал его Железин. — Ты видел его когда стелькой?
— Дак не-е…
— Вот и не наговаривай на человека, не мели ерунду. Тем боле что делом собирался заняться человек, не пьянкой.
— Дак я разве для наговору…
— У Захара Зараева волки телка порвали, — отвел разговор Макар Кузьмич, заминая неловкость, наставшую от нежданной грубости Железина.
— Да ну-у! Вот те на. Волк зимой жаден, а к лету он в глухомани уходит.
И опять примолкли. Не выходило толковать о стороннем, когда тут, рядом, беда пылала великая. Но и о чем говорить, что делать — тоже не знали. То ли здесь еще посидеть, выжидая незнамо чего, то ль по домам разойтись, оставив кого при пожаре на всякий случай: догореть-то осталось от кордона всего ничего, пламя опало, дым один прет. А утро — вот оно, за деревами стоит, день на смену ночи идет и каждому несет заботушки. Но и как подымешься да уйдешь, когда тут такое. Кабы Макар Кузьмич скомандовал или Сергей Иванович, а они знай помалкивают.
— А куды его кобель делся? — спросил Гусев Степан. — Мордатый такой у них, кажись, был, здоровущий.
— Пыл, пыл! Пукет пыл, Пукет, — подал голос, по-детски звонкий, Юман Васильев.
— Кто пукает? — некстатно хохотнул Спирька и осекся, поймав железинский взгляд, который ясно говорил: шлепнул бы я тебя по губам, чтоб не глупился ты, да сил нет. И тут же оправдательно добавил: — Его же Букетом звали…
— Да-а, псина была — куда те! Враз полноги отхватит, морда — шире коровьей.
— Однавось иду я своим улком, осень, грязь растоптана — не пролезть. А тропочкой навстречь — Букет энтот. В грязь ступать неохота, ну, думаю, разминемся притиркой, эка невидаль — собака. Да не получилось разминуться, задел я Букета коленом. И — господь меня прости! — привстал он, поднял на меня морду и так глянул… Ну, думаю, пишите письма на тот свет! Весь день потом в коленках нехорошо было…
— Букет у него неделю тому сдох. Говорил Тимофей: не иначе как отравили, — сказал Железин. Он рубил слова, словно топором хворост. — Темное, смотрю я, дело тут. Чересчур одно к одному подкатилось.
Заметь Сергей Иванович, что сзади за мужиками, чуть за деревом, стоит Колян Васягин, наверное, смолчал бы на всяк случай — что услышал Колян, то через час станет ведомо Федору Бардину, — да не углядел он его в темноте, сгустившейся по другую сторону от пожарного света. Да и не ждал он, что подручный Бардина может оказаться здесь, и на удивление Макара Кузьмича: «Это ты к чему?» — загадочно сказал, поднимаясь на ноги:
— Не гони, председатель. Вот справимся с пожаром — я тебе много чего занятного доложу. И случись моя догадка правдой — не отведешь острые углы, как ты всегда делаешь. Придется рукава засучивать, на то ты власть. Пока помолчу, может, ошибаюсь я… Ну, пошли, мужики. Позатопчем огонь, не век тут ему хозяйничать. Пара лопат у нас тут да ведерки — позальем, позакидаем землей. И по домам тронемся.
И то правда: огня-то самого и не стало почти, одни угли плавились теперь на пожарище, крайние головни устало серебрились в пепельном налете, а с середины все еще жаркого бугра, где обвалилась труба, а сама печь выступала черной глыбой, стеной густился дым — бурый, словно перемешанный с пылью. Пожарница хотя и опахивала издали, но искрами жгучими не стрелял огонь, так что можно стало подступиться ближе. И взялись мужики теснить, сжимать чадкий очаг, оплескивая его из ведер и закидывая мягкой огородной землей. Работали крепко, молча, ни словом не перебрасывались даже передавая друг другу лопаты, а скорее расходились: один шел наступать на пожар, другой спешил прочь — вытереть заливающий глаза пот и охладиться.
А Колян Васягин сразу же, как только стали подниматься на ноги мужики, посторонился тихо и, почти что на цыпочках пройдя к опушке, заскочил на велосипед, оставленный у крайнего дуба. Всего два велосипеда имелось в Синявине: у председателя Макарова да у Бардиных. И сам Федор часто катался на своем скороходе — то в Речное, а то и в степные селенья за Сурой — по делам срочным и важным, ради которых и купил его, швырнув немалые деньги, но и для дружков не жалел машину, давал ее в любое время. И попа́дали же него и погоняли по улицам кур взрослые парни на смех и ругань синявинских мужиков и баб. А и попробуй удержись на двух всего-то колесах! Васька Васягин нос вон себе своротил, шмякнувшись об чурбак у ворот Няши Гуляевой, и ходит теперь кривоносый, Петька Спирин руку вывихнул, перелетев через руль, а тракторист Ваня Большой — тоже ведь полез на хрупкую коляску, мужик в цвете-то лет! — говорил радостно, что чуть без потомства не остался. Но многие научились. Колян Васягин всех способней оказался и лихим прослыл наездником. Потому его и погнал Федор Бардин вслед за Михалом Пожарником и Железиным: «Глянь, чего там и как… Зайдешь оттуда — скажешь». И не поспешил бы Колян так скоро обратно, не посмел бы ослушаться Бардина — до конца велено было смотреть пожар, — да стеганули слова Сергея Ивановича об отравленном кобеле (остальные-то и не очень он понял). Потому что он сам, Колян, подкинул тому Букету кусок мяса с двумя обломанными иголками. И не только по велению Федора, сам понимал, что надо убрать этого страшного пса, иначе никогда им не будет вольготно в лесу.
И крутил, крутил Колян Васягин педали, бешено скатываясь с Крутенького к селу, ни темноты не разбирал, ни кочек, гнал так, словно хотел оторваться от липкого страха, окатившего там, под деревом у пожара, с ног до головы и все еще холодящего спину. Догадка не догадка, а пожалуй тень мысли, что убитая им собака — пустячок, что дела тут замешаны куда как круче и что сам-то пожар зародился не случайно, возникла в небогатой — три класса кончил Колян, дальше не потянул — голове седока и до помрачения раздул тот первый, зародившийся у кордона страх.
Навряд ли возможно было бы вымерить страх Коляна, дождись он полного рассвета, когда разгребли мужики пожарище — Сергей Иванович настоял, да и все понимали, чего он боится, — и когда нашли угольные останки двух тел. Они лежали не на том месте, где стояла жилая половина избы, а там примерно, где были сени. Лежали черные кости, почти касаясь друг друга, останки одного сгоревшего были заметно длиннее, больше, чем второго, и можно стало решить, что это были долговязый Тимофей Морозов и его махонькая лесничиха Таисья. Возившийся чуть в сторонке Спирька подошел было взглянуть, но тут же глубоко икнул и побежал к кустам, но никто не обратил внимания, как его трясет там и рвет, не до него стало. Макар Кузьмич отогнал жадноглазую ребятню, потеснил в сторонку и подавленно-хмурых мужиков: не касайтесь больше, пусть лежат как есть до приезда властей поболе, чем он. Один Сергей Иванович на удивленье ровно принял жуткое зрелище, словно так оно и должно быть, словно ничего другого он и не ждал увидеть. Постоял с опущенной головой перед тем, что еще вчера было живыми знакомыми людьми, потом взял лопату и, приглядевшись к едко дымящейся кучке угля и пепла, снова взялся разгребать ее, теперь чуточку левее от найденных останков. Макар Кузьмич подступился было к нему — то ли придержать хотел, то ли узнать, чего он еще задумал, — но Сергей Иванович и глазом не повел на председателя, только буркнул довольно внятно: «Отойди. Зашибу ненароком…»
Уже все отошли опять под дерево, молча издымили по цигарке, а Сергей Иванович продолжал копаться на пожарище. Ободранный, обгоревший, в лохмотья и чумазый, наполовину скрытый жмущимся к земле тяжелым дымом и пылью, напоминал он смертника, роющего себе могилу. Гхык-гхык-гхык! — только и доносилось с пепелища. Наконец Сергей Иванович, видимо, наткнулся-таки на то, что искал: звякнуло и скрежетнуло у него под лопатой, и он вывернул ею конец довольно длинного железного штыря. Когда же вытащил его весь и взял в руки, давно уже обожженные и не чувствующие жара, оказалось, что это обычный домашний лом, заостренный с одного конца, сплющенный с другого, но с надрезом, как у гвоздодера.
Сергей Иванович выбрался из вырытой по колено ямы, вышел из дыма на край пожарища и, застыв на месте, долго рассматривал свою находку. Словно не лом у него был в руках, а невиданная диковинка. Вдруг до мужиков донеслось протяжное и непонятное «аа-ыы!..», и они увидели, как Железин покачнулся и плашмя упал прямо лицом на тлеющее бревно.
Обратно пожарная подвода тащилась больше часа: перепуганный Михал Пожарник не подгонял, а придерживал повеселевшую Грушку, чтобы не растрясти так и не пришедшего в себя свояка. Телега катилась легко — насос сняли с нее и вместе со шлангами оставили у колодца на догляд Степана Гусева, которого уговорил Макар Кузьмич побыть на пожарище до обеда. Да и под горку бежала дорога, и Грушка то и дело порывалась трусцой. Судорожно прямой, весь в ссадинах, саже и пыли, Сергей Иванович лежал на телеге трупом, Спирька неумело придерживал его голову на коленях и ошалело водил по сторонам вконец помутневшими от рвотной встряски глазами.
Марья Железина с крыльца еще охнула и заголосила было отходную, увидев недвижного мужа, но тут же замолкла, сглотнула крик и кинулась помочь Спирьке, который один пытался взять Сергея Ивановича на руки. Где волоком, где на весу занесли хозяина в избу, уложили на кровать. Михал погнал Грушку вниз по Линии «са тухтором» (то бишь за доктором, если можно так называть сельского фельдшера Санюшку Коновала), Спирька жадно припал к ведру, стоявшему на скамье у печи, а Марья, всхлипывая и ни о чем не допытываясь, захлопотала над мужем. Сняла оставшиеся от рубахи лоскутки, мокрым полотенцем тихо-тихо, еле касаясь, протерла ему лицо и грудь. Сергей Иванович словно окаменел весь: кулаки сжаты до сини в пальцах, зубы стиснуты, издали можно, пожалуй, подумать — спит, да рот пошел нехорошо криво, и глаз левый выпучен и тускл, будто пропотел зрачок от внутреннего, пугающе жаркого жара.
Вошел и встал у порога Санюшка Коновал — тот самый «тухтор», за которым покатил свояк Михал. Санюшка в фуфайке, что не сходит с его покатеньких плеч круглый год — он, слышь, даже спит в ней. На ногах у Санюшки — чесанки с подвязанными тесьмой калошами, на боку, конечно, — молевая сумка-неразлучница, которая когда-то была кожаной. А подоспел Санюшка к больному столь скоро не по расторопности Михала Пожарника: погнал его к Железиным Макар Кузьмич. Председатель нехотя катил к себе в Совет, чтобы дозвониться до Речного и вызвать милицию на противные хлопоты, и заскочил по пути к фельдшеру.
Санюшка от дверей опасливо оглянул Сергея Ивановича, потер зачем-то нос-картошку цвета малины и, уточкой пройдя в передний угол, стал усаживаться к столу. Он явно не собирался уходить отсюда до вечера. Человеком Санюшка был чутким, никого и никогда лечить не отказывался, но синявинцы не баловали его вниманием. Прихворнувшие слегка даже избегали Санюшку, потому как приходил он если к больному, то уж на весь день, брал за труды завтраком, обедом и ужином и непременно с горячительным. Бобылем поживал Санюшка, ему простительно, да уж больно накладно выходило его леченье.
Усевшись, запустил фельдшер толстую короткопалую ручку по самый локоть в сумку, долго там шарил и вытащил пузырек мутной какой-то жидкости и наконец открыл круглый ротик с пухлыми девичьими губами, из которого у него несходно выпадает испитой, со сплошными трещинками голос:
— Угарна потрава, чай, у его. И нутро, знать, опалил. Щас вылечим.
Подал хозяйке пузырек и бесстыдно, при женщине, поправил у себя в паху. У него, говорят, такая большая грыжная кила, что и штаны потому носит особые, под свою хворь: ширинка до колен висит, мешком.
Марья, конечно, догадалась, что за лекарство подал ей Санюшка, раскупорила пузырек, поднесла к носу мужа. Сергея Ивановича передернуло, он чихнул, коротко стукнув зубами, и, хотя не очнулся, задышал ровней, рот его выпрямился, только глаз побуревший так и остался наружу и смотрел нехорошо, холодно.
Марья, безгрудо-плоская, но жилистая, как и муж, стояла у кровати, потерянно свесив длинные руки и забыв слезы, которые брызнули было из глаз при виде беспамятного мужа.
— Теперя молочком теплым пои, — сказал Санюшка, злясь нерасторопности и недогадливости хозяйки. — Оттаить надо ему нутро. Ожоги у его там — нутро он спалил… А у тя, Спиридон, табачок с собой? Забыл ить дома, как сюда побежал.
Представить, как он бежал, было трудно, да и табачка-то своего у Санюшки отродясь не водилось, и в другой раз хохотнул бы Спирька и обыкновенно ткнул ему кукиш в глаз, а сейчас заторопился даже: смотаться хотелось из тягомотины в железинской избе, но неудобно было — у крестного отца как-никак.
— Пойдем, на крыльце подымим, — сказал он, дразняще похлопав по карману, и первым шагнул в сени.
Пришлось и Санюшке выбираться из-за стола.
Осталась Марья одна и вдруг заполошилась заново, словно мужчины в доме сдерживали ее или опасность мужу не так грозила при них. Слазила она в подполье, вынесла крынку молока и, перелив его в чугунок, поставила в натопленную спозаранок печь. Какой уж сон после пужанья пожаром? Помаялась маненько, когда муж убежал в пожарку, и с полночи, считай, заняла руки по дому: печь затопила, завтрак поставила, в избе прибралась… Пока грелось молоко, подорожничка внесла молодого с огородной тропочки, протерла еще раз тряпочкой покрывшееся бисеринками крови содранное плечо мужа и, наложив целебные листочки, притянула их чистой холстинкой из сундука. Боялась Марья, что не сможет напоить мужа — и не сладить ей с ним, да и заставишь разве что-то делать человека в беспамятье? — но губы его, сухие былинки, трепетнули сразу, лишь попала на них первая капля, стал он пить частыми жадными глотками. Большую кружку опростал вмиг и вздохнул облегченно из всей груди. Потом открыл правый, крепко закрытый глаз, смотрел-смотрел незряче, и вдруг потянулся встать. Марья упала ему на грудь, прижала к постели. Сергей Иванович подергался немного, да несильно, иначе бы ей не справиться, потом расслабился враз, обмяк, и Марья увидела с испугом и радостью, что он… спит. Со стоном, всхлипом, а все сон целебный. Все сегодня недолжно скоро творилось с мужем: выскочил средь ночи (это ладно: вся деревня повскакала) — укатил аж на кордон — привезли еле живого. И вот уснул так же не по-хорошему скоро… Не подходило это все к ее мужу, неторопкий он стал в последние годы, ровный всегда и ничего не делал впопыхах да наспех. Знать, почуял он близость старости и перестал торопиться жить, берег свои годы.
Марья Железина считала, что жизнь у нее сложилась счастливо. Да оно, наверно, так и было: не густо в Синявине баб, которым бы столь везло с приходу на свет до сухоты в теле. Только двое детей было у Масяевых, две дочери — Татьянка и Марька. А мать с отцом люди славные были здоровьем, сильные да работящие оба. Правда, не обогатели особо, но хлеб-соль не переводилась в дому круглый год. Да Татьяна замуж рано пошла, случайно обрюхатев в обманчиво-веселый сенокос. Но и парень-то, Егорка Ступаков, и родители его порядочными оказались: увезли Татьяну в соседнюю Мартовку, когда Марька только что бегать начала на своих ножках. И осталась Марька одна у матери с отцом, не на горе-заботу, а на радость-утеху. Чересчур-то не баловали ее, строга была мамка и шлепнуть могла по малейшей провинности, но и голода-холода и работы тяжкой не видывала Марька сызмальства. Беготня по лужкам да поягодные выходы в лес — вот и все, что помнится теперь из тех маленьких лет. Потом в школу пробегала семь быстрых годочков и не заметила, как рослою стала, телом налилась, а тут и Сергей Железин вернулся из армии — худющий, словно выжимали его до последнего соку, но сильный да проворный. А смуглый такой, ну прям, поди, как те чернявые люди, которые где-то на жарком, слышь, солнце живут и с которыми он воевал супротив каких-то «басманов» (надо думать, «бусурманов», по-тутошнему — говорил о них Сергей не раз, да уж забыла она). В первый же вечер пришел он с парнями на супрядки девичьи, что каждый вечер у Няши Гуляевой сходились. Шагнул через порожек, пустил острый взгляд по девичьему ряду, и пристыли глаза его черные на третьей с краю… И пропала Марья: и дома-то сама не своя, и посиделки совсем забыла, только и ждала вечернего часу — такая уж стала сумеречница! — когда он мимо их двора прохаживаться начнет… Месяц, два ли продлились их парные утемки с робкими касаньями рук, а чуть позже, ясно дело, и поцелуями — перебралась Марья, с приличным приданым, через два двора от родительского к Железиным. И слюбились же они с Сергеем! На сенокос ли, на лесные ли рубки, на сходки ли сельские — всюду вместе, всегда парой. Мужики, бывало, и зубоскалить порой пытались над Сергеем — что-де обабился совсем Железин-младший, ходить-то разучился без бабьего подолу, — да не больно-то посмеешься над ним: глянет из-под густеньких бровей так, что у любого пропадет охота скалиться. Уж и Варька народилась и в рост побежала — ох, росла: прям как в сказке, не по дням, а по часам, — и сами по морщинке нажили, а все как молодые. Людей не чурался Сергей, всегда к ним тянулся и все по-людски делал: и на сходках не молчал, и от выпивок в праздники не сторонился и пил не меньше других (а духарной делается выпивши, упаси бог! — то бороться сцепится с кем, то и на кулаки идет, как раздразнят), но головы никогда не терял, загульных и драчливых с женами не уважал, и сам ни разочку не тронул Марью пальцем. Даже не ругался он постыдными словами, окромя разве «едри твою», в сердцах, а то ведь некоторые в семь-восемь колен гнут матерные слова и не краснеют, как только их земля держит и как люди терпят. Конечно, был и у Сергея свой закраек, у кого его нет. Особо видно это было, когда он газету свою начинает читать, которую каждый год в Речном добивается выписать: уткнется в нее весь, рукой прикроет глаза, и зови его, кричи — не докличешься. Книги тоже любил Сергей не по-мужицки: в избе-читальне в такую хворную пору начинал засиживаться до глубокой ноченьки, а то и домой притащит эдакий кирпич Бондаренкин (кирпичи в одно время стали делать в Синявине, и был такой горе-мастер при кирпичном сарае — руками ломались его кирпичи) и до утра палит керосин, шуршит листочками. Читать-то не ахти какой мастак, учеба у него тоже небольшая была, вот таскал с собой книгу неделями. А то и так просто, без газеты и книг, случалось с ним иногда: глаза вдруг пустые сделаются, не слышит ничего и молчит, молчит нехорошо целыми часами. И не подступись к нему в такие часы, все одно не слышит и голоса не подаст, отлежаться ему надо какой-то срок при тишине, тогда и повеселеет и говорит помногу. Ой, да разве это все беда для мужика? Чай, не больно пьяна брань да кулаки по синяки!
Нет и нет, крепко повезло Марье с мужем. А муж, понятно дело, половина бабьей жизни, коль не больше: с ним не только ведь хлеб и постель делишь — душу ему отдаешь всю, какая ни на есть она. Каков муж — такова и жизнь. У Марьи хорошая получилась жизнь, тут она правду скажет. Всего одно темное пятно случилось у нее до сей поры, ну да чья она без единого пятнышка проходила? И в нем-то она себя больше винит, чем мужа: не послушалась его наказа — вот и сработала горюшка.
В хлебный август нагнала ее черная беда. Большой нарезал им участок колхозный бригадир Павлуха — то ли на Сергеину силу надеючись, то ли еще чего, — и сам же в то утро уговорил Сергея в Мартовку зачем-то съездить. Марья тогда на сносях была со вторым и пошла-таки на поле, хотя и отказывал Сергей. Да и как не пойдешь? Замотался муженек в те дни, не хватало его одного в летнюю запарку на всё. Не спеша будто и жала, но быстро задохнулась, липким потом обклеило тело с головы до ног. Поставила три снопа на попа, прилегла под ними в тенечке, а солнышко — и того сильней, и того яростней. До того высушило воздух, что будто не вдыхать его, а откусывать надо прежде, чем проглотить. Поднялась тогда Марья — соломенны мозги — и сошла в Сагин-вражек, напилась из родничка зуболомной воды. Дура и есть дура… Да что дура — не помнила она себя, словно во сне шла, и только, одно в голове было: или водички холодненькой, или помрет она тут же… Как упала тамоньки, у родничка, так и пришла в себя на четвертый, говорили, день. Сыночка схоронили уже, мертвый родился, и сама-то до самого снегу не считалась живою, и дом омертвел. В постели еще поняла, что не рожать ей больше: груди высохли совсем, и все тело деревянное стало. И не простил ей Сергей сына (как знать, до сей поры простил ли?), отстранился душой. И на люди враз перестал выходить вместе, и с мужским делом долго не подходил. Замечала: у кого из мужиков стал засиживаться допоздна, хотя и вертался на ночь домой, бессловесным сделался и злюкой, о чем ни спроси — тырк-мырк! — и отвернулся, кислый. А как углядела, что и выпивать он стал чаще, да еще у Нюрки Тиморашкиной свечерил пару раз — совсем надломилась Марья, незачем ей стала жизнь. Отвела она однажды Варьку к сестре в Мартовку как бы на денек, выскоблила в доме полы, вымылась сама в предбаннике на скорую руку и повесилась в сенях за матицу. Да прибегла Шура Пинясова крупу смолоть на ручной мельнице, всполошила всех соседей — сняли ее, отходили. И переломился Сергей обратно, зажили они почти как прежде… Ну, как прежде-то жить ни у кого не получится, чем старей, тем скорей сохнем душой и телом, — просто из дому не стал уходить Сергей беспричинно. А ей больше и не надо ничего, только бы он был рядом, добрый ли, не в духе — все равно. Вся-то жизнь ее в муже держалась и держится! Ну да Варька еще, само собой. Кровинушка ее последняя…
Ох, Варька-Варюшка… Уж такая встала девица-краса, ну вот словно из сказки вынута и в дом к мужику и бабе Железиным пущена, чтоб светло у них всегда было, радостно. Одно разве дивит их с Сергеем до неспокоя: больно ростом большая вымахала дочь, даже отца повыше, матери ж — на цельную голову, а ведь и они на людях не мельче других смотрятся. И в кого вышла такая? Сергей говорит, дед его боле двух метров был, его Каланчой звали, вот оно, глянь, когда выскочило — в правнучке! Ой, думали, и наревется она с эдаким-то росточком. Лицом красива, да с лица воду не пить, не любят парни девок выше себя. Выбирай корову по рогу, а невесту но росту. Ан и жених, кажись, нашелся. И ростом под стать, и лицом недурён, и в голове, видать, не пусто, в город вон подался учиться. Много бумаги изводят с Варькой, пишут друг дружке (таит Варька письма-то, да разве от матери чего утаишь — все видит и знает она). Дай-то бог доченьке мужа и счастья, еще бы люди встречались ей добрые… А сама она душевным человеком обещает быть: и мать с отцом любит, не стесняясь взрослости, да и чужому зря крутого слова не скажет, хотя языком бог и не обидел ее — и петь мастерица, и поговорить любит. Может, и к добру вышло, что у тетки она оказалась под этот пожар на кордоне, не то взялась бы реветь по его родителям, рвать душу свою и материнскую. Ай, как негоже-то вышло, как негоже! И как Тимофей с Таисьей не убереглись? Да и сыну теперь каково? Без кола, без двора оказался жених-то Варькин… На это, конечно, не посмотрят Железины, за чужим добром они никогда не гонялись, да согласится ли он вроде бы в примаки идти? Ну, отойдет отец — скоренько разберется, умеет он такие дела улаживать, да и Варька его больше слушается. Льнет она к отцу, будто бы и ближе с ним, ну да пустое это, до поры, пока сама материнского не почует — тогда враз к матери отойдет… А с отцом ничего, выдюжит он ожоги и угар, встанет скоро, не такое выдюживал в жизни. Сестра там как еще? Взялась тоже, неразумна, лепить под старость детишек. Первенец-то у ней тоже мертвенький родился, потом не рожала Танька долго, злые языки Танькой Яловой прозвали, забыв, что была она уже брюхатой. И вот на́ тебе — пятого принесла. Повезло Таньке, оклемалась она с годами, не то что… Да неладно, видать, что-то у ней и с последним: слегла вдруг. И что за напасть такая — горе за горем набежали? Что они, под ручку ходят?.. Ох, каково-то Лексею, парню Варькиному, будет пережить: отец и мать заживо сгорели! И как-то узнает еще, кто черную весть передаст…
Глубоко задумалась Марья Железина, сидя около мужа. А он дышать уже стал ровнее, настоящий пришел к нему сон — лучший от любой хвори, раны и усталости лекарь. Очнулась Марья, когда говорок за окном, давно слышимый, в гвалт перешел, выглянула — батюшки! — народу-то у крыльца собралось, полсела! Которые, видать, в избу хотят, а Санюшка Коновал растопырился из ступеньках и толкует им что-то, поперек стоит.
Вышла Марья на крыльцо и вовсе заробела: людей куда больше оказалось, чем в окно увиделось. Тут и шабры со всей Линии, посчитай, собрались, и с Поперечной, и даже с Заголихи пришли. Гусевы аж в две семьи, и счетовод колхозный Бруснев с женой Аннушкой, дед Гришка Лепилин с конюшни прибег, с уздечкой в руках стоит, Нинка Сагина и Дуся Дергунова тут же — товарки ее бригадные, почтариха Дарька Зараева с сумищей своей… Скоренько обежала Синявино весть, что Железин на пожаре обгорел и при смерти лежит, вот и сбежались. Да и что такого — сама также не стерпела бы, побежала, если у кого другого беда большая вышла. Но что им сказать-то? Кабы сама знала, чем кончится у Сергея…
— Неча, неча толпиться! Лечим мы его, говорю, — бубнит Санюшка Коновал, оказавшийся вдруг у власти и потому важный, решительный. — Спокой ему нужон, один спокой, расходись, неча тут базар базарить!
— Марья Васильевна! Здравствуйте. — То выступил вперед Шлямин, директор школьный. — Как он там, Марья Васильевна?
— Уснул… Хорошо уснул, — ответила Марья в наступившую тишину. И… — Здравствуйте! — запоздало добавила, привычка вдруг выскочила, что с учителями всегда надо здороваться, как и делают в деревне хоть десять раз на дню.
— Значит, ничего страшного. И то правда: давайте расходиться, мужики. Пусть отлежится Сергей Иваныч. — Петр Петрович первым шагнул от крыльца, но тут же повернулся к хозяйке, что-то надумав: — Вы, Марья Васильевна, прибегайте до нас, если что. Мало ль чего может понадобиться. Не стесняйтесь.
— Я вот медку ему пришлю. Свеженького цветочного вырежу с рамы, — Степан Костин, по-синявински просто Степка Трутень, — вспомнил, что он пасечник. — Вот с Мишуткой и пришлю. Пошли, внучек, потопали на пасеку.
— Ему счас не мед требоваца, ему счас жирку ба нутряного, супец ба ему счас жирненький, — не согласилась с Трутнем Аннушка Бруснева. — С ожогу нутряной жир хорошо помогат, да где его счас взять.
— Поперечные Спирины овцу хотели прирезать, у их старший Митька на побывку с городу едет. Можа, прирезали, никто не слыхал? — подсказали от ворот.
— Прирезали, прирезали. Утресь вот только што. Скажу я им по пути…
Переговариваясь так, стали расходиться. Марья Железина стояла на верхней ступеньке рядом с Санюшкой и растерянно бормотала, прижимая концы платка к груди: «Спасибочко вам, не надо ничего… Спасибо…»
Но и остаток дня не прошел безлюдно, нет-нет и подходили распознать, как там Сергей Иванович. И медку принесли, и жиру нутряного, и мази какой-то коричневой прислал Петр Петрович Шлямин, не очень близкий Железиным, но зауважавший их за круглую отличницу Варьку, которая окончила нынче десять классов и ни запиночки не сделала на экзаменах.
Разорвись не поспеть бы Марье одной на все в этот хлопотный день, ладно припыхтела к обеду Няша Гуляева — одна поживала бабка, и новость ей занесли позже всех — и взялась травы какие-то отваривать, поить Сергея да Санюшку разговорами занимать. И все же забегалась Марья: и с людьми надо поговорить, и молочком мужа поить (дивное дело — который раз принимался Сергей пить, и пил жадно, а все не просыпался), и по дому что ни на то успеть сделать, и Санюшку покормить — пришлось-таки бутыль перегону с подполья достать, держали на всяк простудный случай, да не обижать же человека вконец. Бегала Марья взад-вперед то на улицу, то во двор-огород и носила в себе грейкую думку: столько народу сошлось сегодня к ее мужу, и еще прибегают, словно начальник он какой большой и дела важные без него стоят. А какой он начальник — молоковоз всего, знай ворочает на ферме бидоны да отвозит их в Речное… Не понять, что это в нем за сила, которая так притягивает к нему людей…
Сергей Иванович, наверное, и сам удивился бы и посмеялся неверчиво, скажи ему, что в селе он первонужный всем человек. И более того: человек, рожденный командовать другими. Да и как было верить этому? Грамоты чересчур большой Сергей Иванович не имел — не до нее стало, когда поглотила отца, тихоню Ивана Железина, вешняя Сура на обратном пути с лесосеки. Брат Павел царю служил тогда, и остался Сергей один мужик в семье, о животе больше приходилось держать думушки, потом и сам ушел на гражданскую. И чего бы людям больно-то слушаться его? И даже липнуть к нему? Излишками добра — ни предметного, ни душевного, чтобы угождать каждому встречному-поперечному, — не владел да и не желал угождать (возьмет и ляпнет что на уме); на сходках-собраниях поперед всех не лез, ежели и брал слово, то подолгу не горланил, скажет пять слов и обратно усядется; а чтоб уж кричать-командовать — тут и вовсе напраслина будет на него, в начальники не лез, и голос, может, раз в году повышал, да и то на скотину иль на Марью с Варькой, которые не обидятся по своей виновности. Только силой разве и впрямь не меренной одарил его бог, ею он выделялся в Синявине, да ведь домовитые и лошади бывают, не сила должна красить человека, а душа и ум.
Часто замечала Марья, что дня не проходит у Сергея без того, чтобы с десяток человек не подошло к нему за советом-приветом. Не к ней приходили — к нему. Кто с утречка в дом зайдет, кто на улице задержит, кто и на ферму к нему-бежит аж за Клубничный вражек, хоть и дело-то у самого что порожний узелок. А уж вечерами и вовсе не переводится у Железиных говорчивый круг. Летом все перильца и ступеньки крыльца отсидят, зимой скамьи и табуреты в избе постоянно заняты. Не скажешь, что всех по шерстке гладит Сергей в словах своих, а не обижаются на него, снова приходят. Поколотил маленько Егор Бруснев пасечника Трутня, пришел тот, побитый-то, к Сергею и говорит: «На суд отдам свово соседа-бандита, а?» А Сергей ему в ответ задумчиво: «Я бы подумал… чем срамиться по судам… Твоего-то греха не знаю я, но убей — не поверю, чтоб впустую схулиганил Егор, он и мухи зазря не обидит. А возьми-ка ты маленькую да зайди к нему, потолкуете — оно и красивше выйдет. Да маленькую возьми, не большую — не то опять подеретесь». И глядишь, смирились вражки, даже семьями сошлись в праздник… А то баба чья заявится словно бы с делом к Марье, сама вопросительный глазок на хозяине держит. Сергей на нее ноль внимания, занимается себе своим делом, только и выронит как бы ненароком: «Я бы свою не так еще выпорол, начни она про мужа подолом всюду трясти». Подожмет баба губы обидчиво, тырк-мырк да испарилась вон, да ничего — глядишь, опять прибежала, знай похваливает своего проклятущего. И нет, никогда не беднеет людьми дом Железиных. Бывало, и обида подкрадывается к Марьиному сердцу: почему не только мужики, а и бабы только к нему липнут, чем хозяйка-то хуже в этом дому? Да ничего тут не поделаешь. Нет Сергея — и пусто в доме. Как ушлют его зимой с мужиками что покрепче на лесоповал, так и омертвел дом на все два-три месяца. Что-то непонятное есть тут для Марьи, чего не разгадать, как ни тужься и как ни обижайся на себя… Ну, как бы там ни было, нечего особо дивиться, что народу столько набежало сегодня к ее мужу: уж при хорошей-то жизни ходили, а в несчастье тем боле придут. Да и недолго держалось в Марье это удивленье — вытеснила его пришедшая снова тревога: не беспамятство ли вцепилось в Сергея опять? Нешто сон такой может навалиться на человека, чтобы весь день пролежать недвижно? Поспать, правда, любил Сергей, даже теперь, к старости, спал по-ребячьи глубоко — хоть пой, хоть пляши, все одно не услышит.
Так и пролежал, проспал Сергей Иванович весь день и очнулся — проснулся ли — тогда лишь, когда стемнело в избе. Приподнялся, оглядел комнату, словно бы не узнавая, потом допил жадно отвар бабки Няши и, потрогав левый глаз, хрипло спросил:
— Что такое, мать? Не вижу я им…
Марья смолчала. Не была она умелицей в болезнях и ушибах, а сказать, что побурел у него незакрывающийся глаз, не решалась. Вдруг да пройдет, мол, к утру, очистится и видеть начнет? Всяко ведь бывает у людей, другой, помирая, лежит почти год, все уже и рукой махнули на него — не жилец на белом свете! — а он встанет, прочих здоровых, глядишь, переживет. Правда, глаз-то у Сергея… едва ль отойдет.
Сергей Иванович по молчанью ее, видать, понял все и сам: вздохнул глубоко, лег и отвернулся к стене.
Постояла Марья у кровати, выжидая, не скажет ли он еще чего, приткнула кружку на подоконник и прошла в Варькину спаленку. Скомкалась там на койке и всплакнула тихонечко, выпустила боль свою и усталь, невпродых стеснившие грудь. Чумной пришелся день: и страху полно выпало за мужа, и жалости к нему, и радости за людское вниманье — разве мыслимо столько всего удержать в себе? Вот и облегчилась в плаче, промыли, смягчили слезы отвердевшее сердце. Как бы зачерствел человек, думала Марья не однажды, если б отнять у него уменье плакать, если б пришлось ему все время носить горечи и обиды в бесслезной сухоте! Очень, оказывается, нужны человеку и слезы — край человеческого терпенья, до чего же умно увидано это природой загодя…
Но встряхнулась тут Марья, не стала снова распускать клубок бесконечных сегодня мыслей, а вышла обратно в большую комнату, сдвинула две скамейки и, застлав их чем попало, прикорнула головой к кровати, чтобы слышать дыханье мужа и чтобы вскочить можно было в любой нужный момент.
Ночь прошла спокойно. Да и какая в июне ночь? Названье одно. Темени-то и нет, один сумрак успевает прогуляться по земле, да и то походкой торопливой, подгоняет его новая зорька.
Когда Марья проснулась — только на минутку будто и смежила глаза, — муж сидел на кровати и, белея в сумерках нижней рубахой, курил. Затягивался так, что потрескивала цигарка на всю избу, подсвечивая красное пятно губ и белое — кончика носа.
— Пошто вскочил-то? — спросила Марья отчего-то шепотом. — Полежал бы…
— Належался. Будет. — Голос к Сергею Ивановичу вернулся прежний, веско-неторопкий, лишь чуточку разве осталась в нем вечерняя хрипотца. — А ведь глаза-то я, кажись, лишился, Марья. И рот чего-то сводит.
И снова провально ухнуло в груди у Марьи, и поняла она, что ничего-то не вымыли из вчерашнего ни слезы, ни сон — так, обман один был. И опять не нашла слов, которыми помочь бы мужу хотела, успокоить его.
— Болит?
— Да нет вроде бы… Тянет чуток.
— Все у тебя «нет». Как дитя малое, ей-богу… К докторам бы тебе надо, посмотрели штоб, полечили. — И обрадовалась, припомнив к делу. — Все одно тебе надо в Речное-то. Макар Кузьмич вечор заходил, говорит: милиция приезжала, велели тебе явиться, как на ноги подымешься, ты же первый был на пожаре, просили тебя… Они, слышь, многих тут спрошали.
— И чего вызнали? Не слыхала?
— Не знай… Тимофей, слышь, сам заронил огонь, выпимши его видели позавчера. А кто видел — не знай…
— Та-ак… — Сергей Иванович задумался. Пыхтел, кряхтел, потянулся почесать плечо, Марья шлепнула его по руке, потом проговорил врастяжку: — А пожа-алуй… А пожалуй, и вправду надо попасть мне в Речное, Марья, на-адо… Ну, что еще занятного было без меня?
Марья начала пересказывать вчерашний день. Что было, кто приходил, чего говорили. По своему разумению располагая важность событий (даже то рассказала, как опьянел совсем Санюшка Коновал с бутылки перегону и хотел здесь сночевать, еле вытолкала), она лишь под конец помянула, что дважды приходил Федор Бардин, в обед и под вечер, все хотел «потолковать с хозяином». Но Сергею Ивановичу это, знать, показалось самым важным — вскинулся так, что искры слетели с цигарки на постель, он торопливо прихлопнул их ладонью.
— Федор? Бардин? — проверил себя, не ослышался ли.
— Он, он. — Марья убрала свою временную постельку, раздвинула скамьи на места. — Давно я его не видывала, тут смотрю — толстый стал, что те боров к заколу. Пузо вывесил — штаны вот-вот лопнут. И гляделки, как у хрюшки же, заплыли совсем. Жирно, видать, живут…
Сергей Иванович не слышал — и не слушал — жену, а пытался гудящей все еще головой выверить, какие такие заботы заели Федора Бардина, что весь день он, выходит, кружил около их дома. Доброго здесь не могло быть ничего, ясно это как божий день, а если обложить решили Сергея Ивановича Железина, то крепко они обожгутся, он вам не мягкотелый Тимофей Морозов, который и самую-то большую злость выказывает… выказывал… просительной улыбкой. Ну-ну, «сделаем посмотреть», черт жирный, кто кому пообломает рога!
Сергей Иванович все больше ожесточался сердцем, настраиваясь на месть, и где-то тоненько ловил себя на том, что делает это умышленно, затем, чтобы погасить загнездившееся в груди чувство собственной вины, которое не оставляло его, помнится, даже в долгом вчерашнем сне. И мстительность его, и сама предстоящая месть, которая не решена еще и не понята, в таком случае заранее обидно выглядели попыткой оправдаться, обелить свою память о людях, столь страшно ушедших из жизни: заживо в огне. Пытался Сергей Иванович и так и этак повернуть дело, оглянуть его сторонним глазом, но выходило, что виноват он, и все тут, очень даже виноват. Вникни он в рассказы и опасения Тимофея Морозова, поглубже встрянь между ним и Бардиным — живы остались бы, думалось теперь, лесник и его жена Таисья. Нельзя было отделываться одними благими советами, вон каким боком вышли теперь его невниманье и шуточки. Да разве можно было принимать заботы Тимофея всерьез, когда он даже о стычках с Бардиным говорил по обыкновению робко и стеснительно! Да, запоздал ты, Железин, вмешаться, запоздал. Следовало вообще куда раньше присмотреться к Федору Бардину, прямо с того дня, как вернулся тот с отсидки. Так ведь шутейно началось меж Морозовым и Бардиным и шутейно вроде бы тянулось несколько лет, потому и думаться не могло, что дело столь серьезный оборот примет у них. Куда как серьезный…
Запоздал ты, запоздал, чертов шутник!..
Корил себя Сергей Иванович и в оправданье все вспоминал случай, который долго пересказывали в Синявине. С гордостью, как водится, пересказывали: вот какие люди живут в нашем селе, не везде такие водятся.
Завершил однажды лесник Тимофей Морозов обход своих дремных владений и вышел, направляясь домой на кордон, к синявинской опушке. Смотрит — через поле какой-то мужик толстенную лесину прет. Глаз лесницкий зорок: признал Тимофей в мужике Федора Бардина. Не признать и мудрено — одна такая комплекция на село, а то и на весь район: саженные плечи при нормальном росте, словно кадушка полуставедерная враскачку стоймя по земле кулёмает. «Стой! — кричит лесник издали. — Вертай обратно, Федор, оштрафую не то!» Федор вроде бы не слышит, а сам шагу прибавил. Скричал его лесник еще раз да вслед припустился. Бардин — от него. Галопом приударил с бревном на горбу. В улицу да в свой двор. Почти вслед забежал Морозов, а Федор уже в избе сидит, самокрутку успел засмолить, лыбится себе и не запыханный вовсе. «Давай, — говорит ему лесник, — волоки лесину в обрат туда, где взял. А ты ее у сруба взял, что леспромхоз себе на контору рубит». — «Каку лесину? — дивится Бардин. — Ты что, Тимофей Ильич, с хрена сорвался?» — «Не балуй, Федор, — наседает лесник. — Добром говорю, вертай. Не то хуже будет!» — «Дак ищи свою лесину, найдешь — твой слуга буду», — в глаза смеется Федор. Вышел Морозов вон, весь двор обшарил: и под сенцы заглянул, и крапиву вытоптал вдоль оград, хлев и коровник осмотрел и даже на сеновал поднялся — нет бревна. На зады вышел, хотя и не должен был Федор добежать туда и обратно, баню обошел, в предбанник глянул и по картофельным грядкам прошелся — словно в воду канула покража! Еще раз все утемки осмотрел — ни следочка. Не иголка ж, экая лесина была! Сдался тогда лесник, говорит хозяину: «Ну, шут с тобой, Федор, ничего те не будет, и лесину себе оставишь, но куда столь хитро упрятал эдаку махину?» Оказалось, не во двор забежал Бардин с лесиной, а на крылец и на чердак ее и пихнул! Потом, для интересу, трое мужиков, без Федора, конечно, еле подняли ту лесину, а от леса они навряд бы ее и доволокли. Вот каков он бугай этот Федор Бардин, краса и гордость Синявина. Так уж устроены, видать, люди: дуролом — и то в гордость…
Да, шутейно началось у Тимофея и вон как кончилось… Ну не-ет, не кончилось еще!..
— Появится Бардин опять — кликнешь его в избу. Потолкую я с ним. Страсть как хочется потолковать, аж в Речное до того не поеду… Да одеться во что получше дай, не пристало жалконьким ему предстать. А Варьки нет еще?
— Нет. А то бы, чай, с тобой сидела. Не отошла, знать, Татьяна-то… И самим надо б ее навестить. Ой, да забыла с энтим твоим биндюком! — Марья так и пристыла у сундука. — Макар Кузьмич сказывал, что с утра велел почтарке Зараихе собчить лесникову сыну… Приедет, чай, не седня-завтра…
— Неужто не приедет, — согласился Сергей Иванович, беря из рук жены штаны от темно-синего костюма, который вынимался из сундука по праздникам.
Он не сразу уловил, к чему это Марья так всполошенно толкует. Но быстро вспомнил, что Алексей Морозов не просто сын сгоревшего лесника, а и… жених не жених Варькин, но и не чужой им, ох, гляди, не чужой. И пришлось спешно соображать, как с ним-то быть теперь. Не синявинские ведь Морозовы-то, никакой в селе родни у Алексея, так что и приткнуться ему негде будет.
— Приедет — у нас будет жить. Дом большой, не что их семиаршинка, поместимся, — сказал, натягивая выходные непривычные штаны и чувствуя, как ослабли руки и ноги всего за сутки бездельного лежанья.
Марья никогда не противилась мужу — как ни прикинь, всегда он оказывался прав, — но тут в нее словно бес вселился.
— Да ты что, с ума рехнулся совсем? — вскинулась она и выпустила из рук крышку сундука, та бухнулась с ружейным выстрелом. — Что мелешь-то как спьяну? Разве можно при такой девке парня — не жених и не знай кто — в дом жить пускать? Опосля ее вся деревня оплюет! Вот распишутся когда — другое дело будет, да рано Варюшке-то…
— Ладно, помолчи, — досадливо отмахнулся Сергей Иванович, отрешенно подивившись нежданной горячности жены. — Чего взъерепенилась? Придумаем чего ни то. Пусть тогда у Михала-свояка поживет, велика разница.
Казалось, замята была некстатная размолвка уступкой хозяина, не скажи тут Марья просительно:
— Не сходился бы ты с Бардиным-то. Они чего хошь могут…
Сергей Иванович рывком ссадил с плеч подол рубашки — тоже из тех, праздничных, — и выдохнул ей прямо в лицо:
— Молчи! Молчи, Марья… Не встревай в это… я… — Правая щека его задергалась под толчками снова пошедших криво губ. — Я всю жизнь теперь казнить себя буду, коль не выведу их… Мы, Железины… никогда не трусили перед такими… Так что молчи, молчи…
А дочь Железиных, толстокосая Варька, прозванная завистниками Варькой Долгой, ни о чем случившемся в родном Синявине не ведая, в эти дни во всю хозяйствовала у тетки в соседнем селе Мартовке.
Трудненько пришлось ей в первые дни. Не часто касались ее до сих пор домашние заботушки — матери разве помогала иной раз, да и то походя, налегке, когда у самой желанье было, — и не думала она, что столько хлопот может набраться по дому. За одно хватаешься, за другое, рук-ног не чуешь, а они опять стоят длинной чередой и вопят немо: меня сделай, меня пора, меня, меня, меня!.. Корову затемно надо успеть подоить, чтобы дядя Егор до ухода на машинный стан отвел ее в стадо, завтрак на шесть ртов сготовить и на шесть ртов же на весь день в печь поставить, больную обуходить, поросят и гусей покормить и пасти, пасти, не спуская глаз, густой теткин выводок, который Варька по порядку имен стала общо называть Дармоежками: от Дашки, Райки, Машки, Егорки и Шурки. Эта сопливая мал-мала обладала ужасным уменьем расползаться, вываживаться в пыли, грязи, подтопочной саже, ушибаться, драться и реветь, реветь, реветь. Ладно еще самая маленькая, Шурка, чудо какая спокойная пришла на свет. Выпучит глазищи — во все маленькое личико у нее глаза — и молчит. Сделаешь ей скрутку тряпичную с жеваным хлебцем, уложишь рядом с матерью, так ни писка от нее целыми часами.
Но и с остальными Дармоежками нашла Варька выход: жизнь научит, как жить лучше! Справится Варька с утренними побегушками, наставит в печь чугунков да горшков и — выводит соплюнов во двор. Там, на травке возле забора, сотворила она из жердочек и хвороста нечто навроде двух шалашиков, закидала их соломой прошлогодней, травой, проделала лазы переходные — любота! Запустит туда Дармоежек — те и весь день готовы там возиться. И слава богу, то и нужно Варьке. Можно теперь присесть в сторонке, следить за ними вполглаза и листать учебники: поддалась она уговорам Софьи Яковлевны и Петра Петровича, решила попытаться поступить в Речновское педучилище, которое было, говорят, открыто отцом самого Ленина, инспектором Ильей Николаевичем Ульяновым.
И все бы ничего, даже тут, у тети Тани, меж беготней домашней и возней с Дармоежками, вдосталь можно начитаться за день, но еще беда: посидишь-посидишь, и сама не заметишь, как порастеклись буквы, расплылись в глазоньках, и в голове не гоголевские мертвые души и не грустная судьба Наташеньки Ростовой, а свое, изжитое, наболевшее. Недолго прожила Варька на свете, но сколько, оказывается, уже было всего — не перебрать-перепомнить! А впереди такая большая жизнь, что страх временами берет: как-то будет там, что ждет? Кабы одним глазочком заглянуть, и если хорошо все… А если нет? Ой, лучше не надо! Да и какой интерес жить, если все наперед будешь знать? Ни помечтать тогда, ни погрустить — все же ясно заране.
У кого что болит — у девушки, конечно, девичье. Много разного там на сердце, но особенно мучает Варьку неясность с одним распроклятущим, который далеко теперь, так далеко, что просится сказочное «за лесами, за долами». Чудно у них как-то сложилось все… И вообще, чудно устроено в жизни: одни сами пристают, проходу не давая, но противны сердцу, а другой, который… слепой, не слепой, а не понимает ничего…
Если шутя, то Варьку Железину сватали уже раз десять. Может, и многовато это, если вспомнить, что она только вот этим летом окончила школу и восемнадцать ей стукнуло нынешней весной — в первомайский праздник у нее день рожденья. Но что было — то было, сватались, и ужасное стародевье Варьке, надо полагать, нисколь не грозило.
Ну, все это — шутя, а всерьез Варьку сватали трижды. Не успела она налюбоваться на свой аттестат (всего три четверки портили стройный ряд пятерок) — чередой побежали сваты, словно за кустом сидели и выжидали, когда в невесты настоящие вызреет Варька Железина.
Первым постучался ей в мужья Степка Макаров, сын Макара Кузьмича Макарова, председателя сельсовета. От кого уж от кого, а от него не ждали Железины такой прыти, особенно сама Варька. Длинный в отца и тощий, как сухая жердь, Степка был заметно постарше Варьки — уже в армии отслужил и второй год работал плугарем, — а не слыхать было, чтоб к кому подходил из девок в Синявине. Такой уж бирюковатый, не в горластого отца, смурый всегда и даже от парней отдельный — друзей-то у него, кажись, не было никого. И вот поди ж ты: приметил да надумал чего. Из окна, что ли, высматривал он ее — ну хоть бы разочек подошел да словечком перекинулся! Нет же, просто хлоп — заявляются однажды под вечер Макар Кузьмич с женой: у вас добрый товар, у нас добрый молодец (это Степка-то «добрый молодец»!)… Но, видать, невтерпеж приспичило Степку: не вышло с Варькой — хотя ради приличия не стал пережидать какой-то срок, через неделю женился на кособокой Маньке Михатовой, чувашке, или, как их в Синявине называют, «чувайке». И ничего, говорят, пока живут, дай бог счастья Степушке!
Вторым был Колян Васягин, хвастун щербатый, тоже почти перестарок, не моложе Степки. Этот уж покрутился вокруг Варьки! Шагу ступить не давал прошлым летом, прицепился прямо как репей. Чуть подрумянится солнышко, прихорошит закат людям на любованье — глянь, мелькает красный Колькин сатин туда-сюда мимо железинского двора. Варька на улицу, чтоб к товаркам да в клуб с ними, — тут как тут Колька, вьюном вьется. И хохотнет ни к селу ни к городу, и в глаза глянет жадно, и похвалится тем, что было и не было. А уж к ночи-то, к сроку провожаний парных, прямо смолой прилипнет, ни походить, ни попеть с подружками. До самого крыльца не отстанет, за руки пытается взять, но фыркнет Варька — «Отстанешь ты или нет?!» — и в избу. А Колька долго еще под окнами бродит, напевая свою дурацкую песенку: «Эх, бывалочи, на горке золотой шандарахнулся об камень головой!..» Хоть бы и впрямь шандарахнулся, чтоб не видеть его больше и не слышать. И не смутил его позор Степки Макарова, почти вслед заслал свою разговорчивую матушку к Варькиным родителям. И отстал наконец… Видать, плохо отваживала его Варька на вечерних гуляньях, вот он и надеялся, выжидал момент.
Третьего жениха Варька и не помнит как следует. Даже имя-то его до сих пор не знает. Да и откуда знать, когда видела его всего два раза мельком. Родня не родня он тете Тане, а так, седьмая вода на киселе, и гостил в Мартовке пару дней, когда Варька там жила, ходючи в мартовскую десятилетку. И приглядел успел Варьку. Все книги толстые читал допоздна — можно подумать, затем и приехал к тете Тане, — умный был, наверно, да Варьке-то что до этого? Умных теперь много развелось, всех не перелюбишь. Она и запомнила в нем только нос крючковатый да брови — такие лохматые, что и глаз под ними не видно. И смеха-то не нашлось у Варьки, когда пришли к родителям тетя Таня и его мать, робонькая, махонькая старушка-колобочек, все лицо сшито из морщин. Может, из-за матери его и не давилась Варька смехом, как было при сватовстве Степки и Коляна. А может, потому, что больно издалека пришла она — аж из Напольного, верст за тридцать от Синявина, и все вздыхала тяжко, жалуясь на сына: «Совсем сдурел, окаянный-то, ходеть и ходеть за мной, иди, говорит, сходи, не то я николи не женюся…»
Ну а остальные сватовства шутейные были. То дед Василёк, который по зимам возит старшеклассников в Мартовку, зачнет, поглядывая хитрованом и поглаживая козлетощую бороденку: «Пойдешь за меня, Варюшенька, коль возьму вот да сброшу лет эдак пятьдесят, а?» — «Конечно, дедусь!» — ему в ответ Варька, хохоча. То на базаре в Речном приставал морячок на побывочке, все хотел узнать, как зовут ее и куда к ней прийти можно. Варька назвалась Машкой Тренчонковой из Гарта, именем подружки своей, одноклассницы. И ведь заявился, слышь, к ней морячок, стал допытываться про «длиннокосую», а Машка не поймет никак, что к чему. А смелый, видать, был морячок: в Засурье не любят пришлых парней, частенько гоняют средь ночи аж до темного лесу… То лесорубы однажды хотели запереть Варьку у себя в избушке: выбирай, мол, любого из нас, батырей-лесовиков, одних холостых шестеро, да и женатый любой с супругой враз расстанется.
А разве сватовства одни? И синявинские парни, и окрестные-то, с кем доводилось встречаться, многие глаза свои изболели, смотря на нее, — знает это Варька. Даже Спирька Полудурок, сын дурачка, — не гляди, что отцов крестник, — так и шагнет слепышом хоть в жаркий огонь, хоть в студеную воду, только скажи ему одно ласковое слово. Этот Спирька… Красив он по-своему, ну точь-в-точь таким видела она во всех сказках Иванушек-дурачков: бело-желтые длинные волосы, тонкие яркие губки… А и над ним смеялась Варька, над кем и смеяться, если не над дурачками, пусть и красивыми…
Смеялась Варька, ох как смеялась над женихами, сватами и сватьями. Над старшими, конечно, в душе, а над Степкой и Коляном прямо в лицо хохотала на другой день после сватовства. Да и над старшими попробуй не прыскать в ладошки, стоя за занавеской в своей комнатушке-горенке и слушая, как серьезно ведет отец разговоры со сватами о погоде, видах на хлеба, травит разные байки. Битый час морочит головы, не давая заикнуться об их важном деле, а когда прорвут-таки они отцовы тары-бары — разом обрубает концы: «Так вы по Варьку? Пусть молочко на губах обсохнет. Выпорю вот возьму вожжи. Эй, Варька, а ну-ка, поди сюда!» Выйдет Варька, встанет перед ним, опустив глазки. «Так ты, говорят, замуж собралась, а?» — грозно на нее отец. «Нет, папа, что ты, и в голове не было…» — тихо ответит Варька, а отец на сватов смотрит и руками разводит: о чем, мол, больше разговор может быть, теперь не стары времена. «Выпорю…» А сам к Варьке пальцем сердитым не притронулся до сих пор, не то уж — «выпорю». С рук его не сходила Варька, сколько помнит себя. Не как у других у нее получилось: девчонки к матерям липнут, а ей с отцом легче говорить обо всем, и работу какую сделать, и просто так посидеть. И не строга мамка, и ласки никогда не жалела единственной дочери, а вот поди ж ты… О том же замужестве не посмела Варька и шутя коснуться в разговорах с ней, а с отцом в минуту договорились, как ехали с сенокоса. «Видишь, вон пень стоит? — сказал отец, чуть подергивая губы в улыбке и указав прутиком на старый трухлявый пень у опушки. — Приглянется — так хоть за него выходи, противничать не стану. — Снял улыбку с лица, призадумался. — А придет срок, решишь, что человек тот самый, лучше подойди сама к нам с матерью и прямо скажи, без этих… штуковин…» — щелкнул пальцем, не находя нужного слова, но Варька поняла, что он хотел сказать. «Спасибо, пап, — ответила тихо. — Я так и сделаю. Но ты не жмурься, то будет не скоро».
Смеялась Варька, ох как часто смеялась! На всей Линии, самой большой улице Синявина, нет девушки веселее Варьки. Со двора ли, огорода Железиных — жаворонком взвивается ее колокольчатый смех, доносится ее звонкая песня: «Неужели почернеют синие леса, и повянет так же скоро девичья краса?..» На игрищах ли визгливых девчачьих, на сенокосе ль многолюдном — больше живости и смеха там, где она, Варька Железина. Ох, бойка ты, девка, ох, весела, а что в глазах твоих зеленых затаилась тоска — кто разглядит? Про бессонные долгие ночи твои кто знает? Боль душевную, надрывную кто почует? Глубоко ты запрятала себя, надежно укрылась за смехом да песенками, да надолго ли хватит тебя этак-то, Варька? Ведь как ни кутай этот огонь бесовский, как ни прячь его от ветра — вырвется он однажды и так полыхнет, что самое же опалит, дай бог не сожжет дотла… И у Варьки он вырвался однажды, робко еще вырвался, но и то страшно и стыдно до сих пор, словно голой себя выставила на людские глаза.
Год назад это было, Варька в девятый тогда перешла, а он десятый кончил и, конечно, перестал заходить в школу («заходить»! — кабы он мартовский был, а то ведь вон в какой дали живет). Устала она от знобких с ним переглядок, в которых, правда, много больше было, чем словами можно сказать, устала от долгой неясности и ожидания и сама первой подошла к нему. Словно к самому краю пропасти подошла — до того стало жутко, рук-ног своих не чуяла. Правда, не одна подошла, а с Наталкой Гусевой, одна-то хоть убей не осмелилась бы. «Говорят, покидаете нас, — спросила, изгиляясь и смеясь до судороги щек. Не смеясь, вернее, а хихикая, противно и самой. — Ученым, слышь, решили стать? Лес чтобы по-ученому рубили, да? Его разве не все равно как валить?» Он, уже было шагнувший на ступеньки избы-читальни, потерялся весь, бедненький. Еще бы ему не потеряться: дождался — девушка сама к нему должна стала подойти! Да и заговорила Варька не так и не о том, как и о чем должно бы меж ними. «Да, хочу попробовать… Может, и не поступлю, — буркнул он, не в силах оторвать глаза от носка своих не новых, но хорошо начищенных ботинок. — А лес и правда положено рубить не так, как у нас: тяп-ляп где попало…» — «Ой, умру! Сначала, значит, у дерева сходку будешь проводить: рубить надо вот эдак, топор надо держать вот эдак, да? Ой, помру!» — и того пуще заизгилялась Варька. А он ответить не успел, тут парни подошли, Колян Васягин, конечно, возник рядышком, и отошли Варька с Наталкой. И все. Кончился на этом первый и последний их разговор. Он уехал скоро, так и не посмел подойти.
А поглядки — «глазной хворью» называет их Наталка — начались у них давным-давно, прямо аж с тех пор, кажется Варьке иногда, как начала она помнить себя на свете. Чудней ничего, конечно, не придумаешь, да просто забыла Варька, когда первый раз увидела мальчишку с золотыми волосами. Наверно, просто приходил лесник в деревню с сынком, в магазин или еще зачем, тогда и увидела. Из-за волос тех, поди, и началось в ней: очень подивилась она им, и дня не проходило, чтоб не вспомнила о них. А волосы у лесникова сынка и впрямь были невиданные: пушистыми колечками, такие чисто-желтые, будто не голова на плечах у мальчика, а маленькое солнышко — подсолнушек эдакий, катится по улице! Он-то уж не знай чего такого выглядел в Варьке — в тот раз или позже когда, — но видела она, чувствовала, что Алеша тоже смотрит на нее не как на других девчонок. Вот и повелось у них: в каждую перемену надо выйти из класса и хотя бы издали увидеть друг друга. Тут же, словно обжегшись, торопливо отводили глаза, ныряли обратно в свои классы и сидели, тихо баюкая в груди неведомое тепло. Может, у него по-другому совсем было, кто знает, по себе Варька судит… И долго-долго согревало ее это тайное счастье, много весен и зим, и вдруг — мало ей стало одной «глазной хвори». Нет-нет, не тому начала завидовать, что к девятому классу все девчонки с парнями передружились и, не таясь, провожались по вечерам, и не тому — ой нет! — что Наталка прибегала к ней по утрам с припухшими губами и взахлеб вышептывала немножко стыдные секреты с младшим Васягиным — Васькой, с которым они и темной ноченькой искали места потемнее. Но завелся в душе червячок едучий: то бессонницей, совсем беспричинной, грызет до утренней зорьки, то обидой ожжет — вымахал-де Алексей повыше всех мужиков, а все как теля, ни бе ни ме. Ну, на обиду-то, может, и была причина. Глазами-то ест Варьку, это даже Наталка заметила, а из школы прямиком топает просекой домой, на кордон свой одинокий: в Синявино когда и спустится с Крутенького, то в кино или читальне просидит дотемна и опять уходит в свой лес, хоть бы раз прошелся по Линии до конца, мимо ее дома. Одно разве радовало Варьку: ни на кого из девчат он вообще не смотрел, не то уж чтоб такими глазами, как на нее. Но и на это наползал порою тот вредный червячок, наволакивал сомненье: может, и к ней-то ничего больно-то нет в его глазах? Может, навыдумала она бог знает что себе на утеху и по сердечному хотенью?..
Особенно трудно пришелся Варьке месяц в прошлом лете. Думалось, уж перед самым-то отъездом подойдет он, словечко, да скажет, тем более что и сама вон подходила к нему, — нет, уехал, не подосвиданькался даже. И словно золотую сердцевину вынули из жизни. Все вокруг осталось прежним: и милый родной дом, и зеленая улица Линия, и люди по ней до одного знакомые давно, и небо с его веселыми облаками и ясным солнышком… Прежним, да не совсем. Что-то разом пропало в них. Дом поскучнел, комнаты темными стали вдруг, неуютными, и своя-то горенка-пеструха — вся в ситчиках, вышивках и засушенных меж книжных страниц листочках — потускнела, невтерпеж стало сидеть в ней даже с интересной книжкой, как просиживала, бывало, целые дни иногда. И на улицу выйдешь — Линия по-дурному длинна, никак из конца в конец не пройдешь, а встречные люди чересчур назойливы — все почему-то лезут поговорить с ней, шагу не ступишь, чтоб не окликнули.
Все опостылело, опротивело Варьке. Словно ветром шальным выдуло из нее веселость, ни песен ее, ни смеха не слыхать было целый месяц. Квелая да смурая ходила, словно отсырели руки-ноги, огрузнели и шевелиться не хотят. Но ведь и любому ненастью свой срок: как ни долга зима, а весне быть; как ни полнится небо тучами — солнцу светить. И ослепило оно Варьку до жаркой жмури, появившись на этот раз в виде письма, которое сунула ей в руки — понятливо тайком — почтариха Дарька Зараева. Красным пламенем полыхнули щеки, когда увидела обратный адрес, кинулась Варька в огород, на задворки, и выпотрошила из конверта исписанный ровным бисером букв клетчатый листок. Он, он писал, хоть на письмо-то осмелился, леший, ну да легче оно, конечно, не глаза в глаза… Уж чего только не ждала она, а пробежала письмо — очень удивилась. «Здравствуй, как живешь, я поступил в лесной техникум, учусь, куда ты собираешься поступать после школы, пиши, очень (ага — очень!) жду, до свиданья», — и… все. Хоть насквозь исползай листок глазами, а кроме слова «очень» ничего не найдешь. Он писал так, словно тысячу раз сидели они рядком и толковали ладком, словно все-все знали друг о друге, похоже было даже, будто брат писал сестренке. Но чудо же чудное: нисколько не расстроил ее столь неожиданный поворот, куда там! Разом ожили в душе соловьи, вернулись сгинувшие было краски: песни запросились из сердца, и солнце, гуляющее за облаками, ослепило сильнее, чем в ясень день. Прижмурилась Варька по-отцовски и решила: возьму и напишу ему сама все-все, коли такой он тютя. Зашла в свою веселую горенку, села к столу и… написала: здравствуй, ученый, здравствуй; спрашиваешь, как мы живем, — живем по-простому, звезд с неба не хватаем; поступать после школы никуда не собираюсь — куда уж нам, темным людям; передай привет своим городским подругам… Последнее-то, о городских подругах, Варька и потом, в других письмах, повторяла упрямо — хоть на это-то он должен бы клюнуть, ответить что-нибудь. А он, проклятущий, и не замечает ее колкости, по-прежнему пишет ровно и сторонне, ну ничегошеньки нельзя выудить из его писем!
Так они и живут…
Скоро на каникулы должен приехать ее златовласенький «глухонемой».
Как-то он подойдет, что скажет?
Не больно удивится Варька, если и не подойдет он, если опять обойдутся его каникулы одними поглядками. С него станется. Уедет он в свой город («Где росла ты, где жила ты, мне б и было невдомек, если б только не Алатырь, не Алатырь-городок!» — уже просилась услышанная где-то песенка) и снова напишет ей братское письмо, очень ей нужен такой брат… Но неужто опять самой первой подойти, да как же это, нельзя же девчонке лезть к парню нахально!
О, господи…
Смеялась звонко, мурлыкала песни Варька при людях. Злилась, обижалась и всерьез будто болела сердцем тайком. А глубоко-глубоко в ней, в самой глубине самого глубокого уголка души, неизбывно трепещет живчик: счастливая ты, девка, ой какая счастливая! Ведь что надо человеку? Чтобы в хорошее завтра верилось. Все-то распрекрасно у тебя, и того лучше впереди будет! Потому столь легко и обходишься ты с парнями, даже неплохими вовсе. Спирька Самсонов — чем плохой парень? Сын дурачка, правда, и сам чудик хороший — то одними стихами зашпарит, больше похабными, то и вовсе ахинею наговорит, точно как отцовские бредни, — но все это, на Варькин глаз, нарочно. В душе он добрый. Уж по одному тому видно, что и в глаза Варьке не смеет глянуть, отведет или опустит и сразу засвистит независимо. Даже здесь вечерком мелькнул пару раз на улице, не побоялся мартовских парней, но подойти к дому дяди Егора не осмелился. Хороший парень, а — не лежит душа.
Или другого взять, который сейчас вот явится. Ну да, солнце уже в самую макушку бьет, тень прямо под ноги прижалась — значит, жди Костю Митрофанова, помощника дяди Егора, плугаря его. Будто бы на обед Костя домой приходит с поля и будто бы его дядя Егор просил зайти к ним и глянуть, как там тетя Таня себя чувствует, а сам и в избу к больной не заходит, спросит у Варьки и стоит столбом, выпучив на нее и без того очень уж круглые глазищи, словно век не видел, как девушка сидит и книгу читает. И вечерами то же: парни мартовские волейбол у клуба ботают или кино смотрят, а этот знай трется где-нибудь поблизости, не дает ей на крыльце спокойно посидеть, отдохнуть немножко с беготни предзакатной. Проучила его Варька однажды, да не впрок, видать, урок. Осмелел он с чего-то (то ли днем Варька с ним потеплее обычного поговорила?), прямо к палисаднику подошел, встал почти рядом и страх как вишней заоградной залюбовался. «Костя, — сказала Варька, — у тебя что, денег нету?» — «Каких денег?» — ошарашился тот и захлопал кругляшками глаз. «Кино же сегодня в клубе, а ты не смотришь. Сейчас тебе вынесу — ступай посмотри». Поднялась Варька и пошла в избу, глянула в окно — Костенька чуть не бегом от дома чешет: осрамит, мол, еще, вправду вынесет денег! Три дня после этого не появлялся парень, а на четвертый не выдержал, промельтешил-таки несколько раз под окнами.
Ага, так и есть, опять заявился. Ну, погоди, покажу я тебе «как там тетя Таня?»…
За воротами послышалось топанье-хлопанье. То пыль полевую сбивает добрый молодец, чтобы красавцем перед красной девицей предстать. Малые воротца распахнулись, и вот он сам, весь на виду. Длиннорукий, сутуловатый и очень, видать, сильный. Что тебе медведь с Черного Бора. Только глаза на полнощеком, наспех вымытом лице робкие, как у побитого кутенка. Постой маленько, не такими еще станут!
Варька и с места не тронулась: как сидела на чурбашке, только платье одернула пониже на колени и книгу захлопнула. Костя медленно прошел вдоль крылечной дощатой стены и пристыл у сенного приступка, ближе подойти не осмелился. Открыл было рот, но Варька опередила его:
— Лучше, лучше твоей больной. Чашку супа съела и чаю попила. Кланяемся дяде Егору.
Сказала и не отвела от парня глаз, наоборот — положила голову на плечо и насмешливо уставилась на него: что, мол, теперь скажешь? Заежился тот под ее взглядом, залился маковым цветом, фуражку снял, чтобы покомкать досыта, а слов-то никаких у бедненького нету.
— Ладно тогда, — выдавил наконец хрипотцу. — Пойду я…
Развернулся через дальнее плечо — совсем перестал соображать, что ли? — и двинулся обратно, еще выше задрав спину. Прыснула Варька, прикрывшись книгой, и словно за штаны пропыленные придержала его вопросом:
— Костя, можно тебя спросить? А правда — дядя Егор говорит, будто ты женишься?
— Я? — Костя обернулся, на лице его было такое удивление, что Варька уткнулась скорее в книгу, чтобы не увидел он распирающий ее смех. И глупо спросил: — А на ком?
— Ну, мало ли тут у вас невест, село-то вон какое, самое большое в Засурье. Да и на стороне находят, кому своих мало… — Варька улыбнулась лукаво и, неожиданно для себя самой, ляпнула: — А на мне ты бы женился?
— Так ты ж не пойдешь… — буркнул Костя, и только теперь, на седьмые сутки, до него стало доходить, что над ним смеются. Смеются нахально, прямо в глаза. И лицо его, по-мальчишески полное и круглое, в момент построжало, сделалось жестковато-взрослым. — Ты… Ты не смейся… Над этим не смеются… — И глаза у Кости так завлажнели, что показалось: ей-богу, вот-вот не выдержит он, заплачет себе на стыд и позор.
И смутилась Варька, тошнотно ей стало вдруг — до того невозможно противной увидела она себя со стороны, надавать бы по щекам хорошей пятерней или выпороть прутиком, задрав подол, как сопливую капризуху!
— А ты попытайся… — сказала вроде бы задумчиво, пытаясь в чем-то переложить вину на парня и стараясь заглушить тошноту. И в то же время понимала, что никак не может, просто не в силах одолеть свою дурашливую игру.
Тускло глянул Костя мимо нее, хотел что-то сказать, да уж теперь ясно — не по его способностям было найти какие-то очень сильные слова, особые, и шагнул он в воротца, держа в руке скомканную фуражку, как наган. А Варька осталась сидеть, растерянная неожиданным концом наспех затеянной игрульки, и бросало ее то в жар, то в холод средь июньского паркого дня. И долго не отпускала ее щекотливая дрожь от внезапной мысли, что и педучилище-то у нее пустая забота, что если и в каникулы эти не подойдет Алексей, а пропялится все лето издали, то пойдет она с кем-нибудь топтать ночные тропинки и замуж выйдет за такого вот, как Костя, большого и теплого. Ну сколько же можно в одиночку отсиживать на крылечке вечера, ворочать в бессоннице подушку и втайне завидовать счастливой Наталке, прибегающей с припухшими губами?.. Это у царевен в сказках получается молча ждать целые годы, а Варька не царевна и не хочет ею быть, ей бы простого человеческого счастья вполне хватило, многого она не просит…
Вечер опять пришел с полной котомкой забот, бегом-бегом еле справишься. Овечье стадо надо встретить обязательно, не то убегут овцы куда в овраг или за околицу, и поди ищи их потом часами — такие бестолковые твари, что на миг нельзя оставлять их без присмотра. Овцы и гуси, как заметила Варька, — самые бестолковые из всей домашней живности, самые тупые: хоть прикармливай их с рук, хоть ори на них и бей — все одно шарахаются в сторону беспричинно. А вот свинья — совсем другое дело, она хитра, нахальна и упряма, и если делает что-нибудь супротив, то вовсе не по тупости, а по настырности, назло. Корова, наверно, самая умная и самая верная из них. Правда, непросто другим обращаться с ней, когда хозяев нет дома, не больно-то подступишься, да уж тут ничего не поделаешь. И Варя совсем замучилась с Красавкой Ступаковых: не подходи к ней с подойником, пока не повяжешь тети Танины платок и фартук, да и то, гляди, волноваться начнет, принюхавшись, и без молочка оставит Дармоежек… Гусей во двор загнать, тетю Таню и Дармоежек покормить да спать приустроить, посуду вымыть, в избе прибрать, дяде Егору горячей воды — не отмоешь тракторную грязь холодной — и ужин на стол заготовить, в бачок и чугуны воды на утро натаскать… ух ты, дыхнуть-то поглубже некогда, не то чтобы думы свои веселые до конца доводить.
Но всему на свете положен свой край, справлены и вечерние хлопоты, переплела Варька размякшую за день косу, надела любимое, в сирень-цветочек, платье и вышла наконец на крылечко, к тому тихому сидению, к которому так уж привыкла, что и день кажется прошедшим впустую без этого истомного часа. Хорошо… Сидишь печально одинёшенька и смотришь, как широко переливаются перья огнекрылого заката. Хорошо… Ничего-то не надо тебе больше, и не думаешь поэтому ни о чем внятно, а просто сидишь и баюкаешь, покачиваясь тихонько, неясную — бог знает о чем и зачем — тоску-печаль полынную…
Отсидела Варька свой заветный час, навздыхалась досыта и поплелась в избу, заметив равнодушно, что не появился сегодня Костя близ тетиного дома. Может, и не появится больше. Видать, совсем отшила его она сегодня, навсегда. Ну и пусть, не жалко… Расплела косу — и зачем стянула ее туго, вплетала голубую ленту… — завернулась в широченный тети Танин халат и скомкалась на кровати поверх одеяла. Слышала, как заверещала на улице гармонь и вплелся в нее дурашливый мужской голос: «Ты Подгорна, ты Подгорна, широкая улица-а…» и дальше похабное (и почему парни так любят похабные частушки? Смотришь, вполне хороший парень, а пойдет вдоль улицы с гармонистом — обязательно запоет что-нибудь эдакое…); слышала, как вошел дядя Егор, на цыпочках вынес во двор чугунок с горячей водой и плескался там, отфыркиваясь и звонко шлепая себя по щекам и шее; слышала, как вернулся он в избу и, подсев к столу, долго ел, стараясь не шумнуть чем в темноте. И глаз вроде не закрывала — потонула в сон, и привиделось ей, будто подошел к ней Петр Петрович и говорит злобно: «Ты зачем все стекла в классе поколотила?!» — потом схватил ее за руки, вывернул их безбольно и давай нахлестывать по щекам тонкопалой жесткой рукой. Мечется Варька в ужасе — что уж это: любимый учитель любимую ученицу бьет?! — а вырываться у самой и думушки нет, потому что тут же, во сне, с радостью понимает разгадку сна: значит, так бьется кто-то в дорогу, так торопится к ней, очень спешит, и лучше не просыпаться подольше, пусть спешит, скорее доедет…
— Варя… Варюшка, подымись-ка…
— А? Что?.. — распахнула глаза, вздрогнув.
Это, оказывается, дядя Егор за плечо ее трясет. Вскочила испуганно, растрепанная, еще не вышедшая из сна.
— Парень там какой-то… Тебя просит.
— Какой еще парень? — спросила недовольно, подумав мельком, что Костенька это не выдержал, пришел сказать, как он ее любит, прямо жить без нее не может. Не пришло спросонок, что дядя Егор-то уж Костю по имени бы назвал. — Ну их к черту, поспать не дадут… Не пойду.
— Чужой какой-то, ненашенский. Высокий такой…
И ухнуло в груди у Варьки от догадки: он! Алексей приехал на каникулы и, не застав ее в Синявине, в ночь, в темень, пришел к ней сюда, в Мартовку… И рванулась Варька, не помня себя, забыв все обиды свои на него, забыв, что и не говорили с ним ни разочку близко и что одета-то не по-девичьи неряшливо. Где помнить — чуть дядю Егора не столкнула, задев плечом. Пробежала крылечком, дрожко ощущая холодок половиц босыми ступнями, а когда проскакивала створчатую дверь, споткнулась о невысокий порожек — то ли ноги заплелись — и упала бы, грохнулась с крыльца постыдно вниз головой, не ткнись с разбегу в грудь стоявшего на верхней ступеньке парня. Получился толчок настолько сильным, что Алексей пошатнулся, еле устоял на ногах, но ее успел обхватить и прижать к себе. А у Варьки и капельки силушки не осталось, всхлипывая и дрожа всем телом, начала она мертвенно сползать с его груди, не держали больше ноженьки. Тогда он рывком подхватил ее на руки, снес осторожно по ступенькам к скамеечке, у ограды и шептал, шептал ей в лицо задышливо:
— Ну что ты… что ты, Варюшенька… Я думал, ты не знаешь… Не плачь, чего ж теперь поделаешь…
— Знаю… я все знаю, Алешенька… — то ли вслух, то ли в себе только бормотала Варька, изо всех сил прижимаясь к нему и уже улыбчиво думая, что говорит он смешное, будто могла она не знать об их давней сердечной тяге.
Егор Ступаков, дядя ее, вышедший было вслед, тихо прикрыл дверку крыльца и пошел обратно в избу, улыбаясь и удивленно покачивая головой; ай да Варька-веселуха, ай да недотрожка Варька!..
Напрасно Сергей Иванович приводил себя в праздничный вид — направил на ремне безопасную бритву и снял серую щетину со щек, спозаранок умылся по пояс, оделся во все свежее, — напрасно маялся подолгу у окна, то и дело настораживаясь и напрягаясь. Федор Бардин к нему так и не пришел.
С утра зашел бригадир Павлуха Костин, спросил о здоровье хозяина и выйдет ли хозяйка на прополку свеклы. Марья, конечно, сразу на мужа свои робкие глаза, Сергей Иванович сказал: пусть идет она в поле, не при смерти он, чтоб сиднем близ него сидеть. «А сам я, пожалуй, отлежусь еще денек. Скажи там фермачу Уськину, пусть подмену на сегодня найдет». Потом пришли Макар Кузьмич и Петр Петрович, и с ними не стал Сергей Иванович разводить тары-бары, буркнул, что все у него в порядке, лег на кровать и невежливо отвернулся к стене. Потом, правда, пожалел, что так обошелся с директором школы: хороший мужик Петр Шлямин, поговорить с ним всегда полезно для ума, да не до него сегодня, не до него. Ум-то у Петра Петровича, ясное дело, большой, за то и директором поставили, старшим над учителями, однако слушать его хорошо, да разговор с ним держать трудно. Словно к земле прижимают его ум и слова: все понимаешь и принимаешь, а что отвечать — не знаешь. Страх, что пальнешь глупость, сразу вяжет язык. Совсем другое дело — Захар Сидоркин, председатель колхоза, которого вот уж не смог Сергей Иванович выставить за дверь при всем желании остаться в доме одному.
Ввалился Захар Константинович Сидоркин — показалось, будто косяки дверные распёр, — осветлил избу ранней сединой ошапистых волос и, подсев на конец скамьи поближе к кровати, зарокотал:
— Эт-то что же такое с удалым-то молодцем? Нельзя и на день отлучиться — как чудеса-небеса тут у нас!
Когда же Сергей Иванович встал и подал ему руку, понял председатель, что ни соболезновать, ни бодро бесшабашничать тут не требуется, ничего страшного с Железиным не приключилось. И сразу вернул голосу обыденность:
— Ну, что у тебя? Как это ты так залетел?
— Пустое… Сунулся близко к огню — вот и опалило чуток.
Хотелось Сергею Ивановичу поделиться с Сидоркиным тем, что имел в голове, но смолчал. Что у него имелось-то? Догадки да додумки, их проверить требовалось и увериться самому, не то просто наговором на человека будет смахивать. А увериться, пожалуй, только после встречи с самим Бардиным станет возможно, да и то если прижать его как следует.
— Чудак ты все же человек, Сергей. Право слово! — Захар захлопал глазами так, что даже белесые брови задергались. — То тебя на дело стоящее не уговоришь, то сам лезешь сломя голову в огонь. Черт тебя поймет.
— Да уж… Мы по старинной присказке: покуда гром не грянет — мужик не перекрестится, — тронул в улыбке губы Железин.
— Гром-то, конечно, дурной был, да что теперь — живым за мертвыми гореть?
Сейчас бы самый срок выложить все свои подозренья, но Сергей Иванович твердо решил: нет, не время еще. Молча сунул Сидоркину кисет, завернули, прикурили, и тот запрощался. Ясное дело — некогда председателю рассиживаться: лето на дворе, и дел невпроворот.
Сергей Иванович проводил его до двери и, опять подойдя к окну, первый раз отвлекся от мыслей о Бардине, пожаре и сгоревших Тимофее и Таисье Морозовых.
Он понимал и председателя колхоза, и директора школы (он же — партийный секретарь), и председателя сельсовета, которые давно пытаются притянуть его ближе к себе. Еще бы: боевой красноармеец, особо уважаемый сельчанами человек — и стоит как бы в сторонке от всех. Куда ни прочили его, на какое место ни уговаривали — ни тпру ни ну: пошел в молоковозы и знать больше ничего не хочет. Один только Захар Сидоркин и в правленцы его тащил, и бригадиром пытался поставить, и фермами всеми покомандовать просил вместо нетвердого Валентина Уськина — впустую… Сергей Иванович их понимал, а они его нет. И было это обидно Железину. Чего ж тут не понимать, чего выискивать причины, когда человек хочет жить просто и спокойно, не обижая никого и никем не помыкая? В конце концов это же его личное дело, имеет он право за ту линию жизни держаться, которой поклялся себе перед лицом самой смерти!
…Не перепомнить-перечесть всего того, что довелось увидеть Сергею Железину за долгую гражданскую войну. Были нестерпимо вонькие свалки кучно расстрелянных беляками, были трупы без голов и рук, были женщины и дети со вздутыми от голода лицами и животами… Но и с этим жутко мирилась душа: идет, мол, война. А вот было другое, с чем она никак не хотела, не могла мириться…
Клятву — никогда не командовать людьми — Сергей Железин, после одного навсегда памятного случая на реке Вахш, принял из-за командира эскадрона Рогачева (ох и не повезло же им с командиром!), который каждый свой шаг и тем более приказ считал божьим проявленьем, отменить же его приказ не смог бы и сам бог.
Одна из басмаческих банд ушла-таки тогда от погони и спряталась в труднодоступном горном селеньице верстах в двадцати от аула — как уж его? — Пастакон. Надо было разведать подступы к селенью, глаза Рогачева медленно пошли по лицам спе́шившегося эскадрона и остановились на Кольке Дудинцеве. Уж если Сергей Железин был тогда молодой, то Дудинцев Колька совсем еще был пацан, телом хрупковатый к тому же, бойцы любили его и берегли как могли, что очень не нравилось Рогачеву (его, как он и сам знал, не любили). Поняв решение командира, Железин выступил вперед, но попроситься вместо друга не успел — Рогачев как выстрелил: «Ты пойдешь». Вмешиваться было без пользы, ушел Колька в вечерние горные сумерки, и нашли его наутро, когда, не дождавшись разведчика, атаковали пустое селенье. Оставили басмачи Кольку прямо на дороге у крайней хижинки: глаза выколоты, и отрезана мужская потребность. Застрелился Колька через день, придя в себя и вышарив наган у спящего дяди Саши Михайлова, который был самым пожилым в эскадроне и числился поэтому лекарем…
И как ни пытался Сергей Иванович с тех пор втолковать самому себе, что так уж, мол, устроена жизнь — кто-то должен командовать другими, — а не принимала душа этот порядок, и все тут. Особенно когда слишком легко распоряжались некоторые чужою судьбою.
Вот эту-то слабинку в нем и не понимали синявинские командиры, словно не может он иметь никаких слабинок. Ну, непониманье Макара Кузьмича и Петра Петровича не больно трогало. Макаров — нескрытый хитрован, к нему никогда и не тянуло Железина. Петр Петрович же — человек приезжий, всего пятый годок учительствует в Синявине, и ум у него книжный, ненашенский. Только непониманье председателя колхоза часто задевало всерьез, потому как сызмальства тянуло Сережку Железина к сильному и доброму Захару Сидоркину, а после одного августовского вечера и совсем захотелось иметь с ним настоящую дружбу. Урожай в тот год выдался на редкость, и убрались в быстрые сроки, и все колхозники довольны были трудоднями. И нисколько не удивился Сергей Иванович тому, что председатель, вернувшись из самих Чебоксар, навеселе зашел к нему с бутылкой заводской пшеничной. Посидели, выпили, поговорили. Потом вышли на крыльцо, сели, опять говорили. Вот тогда-то и открылся Захар душой нараспашку.
— Э-эх, Сергей, чудеса-небеса! Смотрю я эдак по сторонам, когда выезжать приходится подале, и думаю: и повезло же нам жить в таком краю! Ведь что на юг, ближе к мордве, что на запад, к Горькому, что на север, к чувашам — везде похуже, чем у нас. Поля — сплошь в оврагах, дома — не дома, а домишки, малы да кудлаты, сплошь под соломой. И люди одеты в одно самотканое, сплошь в лаптях ходят. А у нас — смотри: при костюмах многие, в городских платьях, дворы один к одному, сплошь под тесом. И поля у нас очень даже приличные, луга вон прямо буйствуют, красотища у нас вокруг — глядеть не наглядеться… Да разве можно сравнить! И сладко ж, Сергей, думать: жизнь-то, как ни крути, все к лучшему идет, похорошеет она и у степных, а мы уж постараемся не отстать, и как же мы тогда заживем лет эдак через десяток, а? Во заживем, Сергей, во! Народ у нас хороший, с ним можно делать жизнь, Сергей! — Председатель так размахался, так раскрылатился, что едва не заехал Железину по носу. Засмеялся, когда тот отшатнулся, и крепко приобнял за плечи.
Долго просидели они тогда, баюкая сладкие мечты. Нет, что ни говори, а Захар — человек, хотя доброта и слеповата порой и оборачивается иногда слабинкой, пользуются люди его добротой. Вот изрек Захар по доброте душевной про народ хороший — и верно: народ-то, может, и ничего, а про людей подумать еще надо. Там, где Бардины и Васягины водятся, зри в оба. А то и он, Железин, в один глаз смотрел наподобье Захара и вон какое просмотрел несчастье…
Тут мысли Сергея Ивановича сбил стук двери: то прибежал навестить больного Санюшка Коновал. Его Сергей Иванович просто вытолкал в дверь: «Здоров я, здоров, того же вашей бабушке желаю…»
И сразу опять подошел к окну, стал высматривать — не идет ли тот, кого он ждет, ради кого вырядился молодцем? Уверен был Сергей Иванович, что придет Бардин, не может такого быть, чтоб зря он кружил тут коршуном, а нет — не кажет свою пухлую морду. Может, что изменилось за сутки, какой новый ветер подул? Уж очень он чуток стал на всякие ветра, этот Бардин… Молодой — глупый был, пер напролом и брал, слышь, нахрапом, хватал справа и слева открыто, но вот обжегся разок, сильно обжегся и затаился, змей, отрывает и жалит исподтишка. Одна фигура дуроломная да слова невтерпеж правильные остались снаружи, а то весь затаился. Даже глаз не видно из-под жирных век, словно в щелку всегда смотрит… А что же могло поменяться за день, почему он вдруг раздумал «потолковать» с Железиным?
Стоял и смотрел Сергей Иванович в окно, крайнее к крыльцу, свободное от вишенок в палисаднике. Зябко было на душе, холод истекал изнутри и расходился ознобом по всему телу, да и глаз опаленный отдавался болью где-то в затылке, и, наверное, не выдержал бы Сергей Иванович нудной маеты в избной прохладе, а выбрался на солнышко во двор или на зады, но там не стало бы у него перед глазами того, что крепило в душе решимость. Ведь смотрел он не только на улицу, но и на знакомый до мельчайших черточек портрет, висевший в простенке между окнами, и при всей маете душевной чувствовал себя не одиноко, а наоборот — вместе со всем множеством людей, которые и думают, и дышат, и видят точно так же, как он, простой работящий мужик из лесного засурского села Синявино. Вот что успокаивало Сергея Ивановича в смятенные минуты. И не только успокаивало, но и помогало разрешать мучительные вопросы. Почему жизнь в еде-питье, одевке-обувке и вправду идет к лучшему — тут он согласен с Захаром Сидоркиным, — но сами люди, даже умней становясь в грамоте, еще мало изменились душой за двадцать с лишним лет новой власти? Очень занимал этот вопрос Сергея Ивановича, и он, слушая по радио и читая в газетах о новой жизни и новых людях, думал: перерожденье страны просто пока не дошло до них, засурчан, застряло где-то в пути, на болотах Гати и Сагин-луга, и что не сегодня-завтра переберется оно через леса да увалы, облучит светло и нашу лесную сторонку с ее закостеневшими хозяевами.
И сегодня чересчур уж взволнованно пытался Сергей Иванович меж другими мыслями угадать причины, по которым возжелал Федор Бардин потолковать с ним. Отгонял и никак не мог отогнать воспоминания о давнем, где уже не было мстительной ярости, потому что сопливый пузырь Федька Бардин занимал тогда его глаза не больше, чем занимает их придорожный столбик или кустик. А отринуть их надо было, эти воспоминания, чтоб не упустить, не смягчить решительный душевный настрой, без которого разговор с Бардиным не станется таким, каким он должен быть, тут мягкости места нету.
Так-то оно так, но червоточило внутри чувство непонятной вины в «добардинской» жизни (теперь он строго разделил свою жизнь на куски до стычки с Бардиным и после нее, хотя после и прошло всего полтора-два дня), нарастало, картинки-обрывки тех лет силком лезли из дальней памяти. Он их — вдруг понял отчетливо — всегда, оказывается, опасливо избегал вспоминать, потому что могли они порушить, перечеркнуть все то твердое, чем прожил он свою жизнь. Да что уж это, всполошился совсем Сергей Иванович, что там в конце-то концов, может быть такого, чему под силу запятнать всю его жизнь? Нет у него за спиной ничего зазорного, никогда и ничего не делал он людям плохого. Пахал, косил, лес рубил — дело святое. Стрелял, рубил шашкой — так тоже не впустую за себя, а за мечту о лучшей долюшке, о которой много говорили в те годы. Не стрелял бы и не рубил — пристрелили бы или зарубили самого. В бою ведь только так: ты или тебя, третьего не бывает. А в мирной жизни Железин бил кулаком, словом лишь ответно, когда пытались побить его. Нет-нет, чиста у него совесть, чиста. Так что напрасно ты, «земной человек», дергаешься небылой в прошлом виной, не в себе сейчас надо копаться, надо раскопать и увидеть во всей красе другого — Федора Бардина. Что ты знаешь о нем? Всего понемножку, да и то понаслышке: слопал столько-то за раз, поднял столько-то, с ног кого-то сбил одним тычком… Не касался он тебя, не трогал — вот и ты не задевал его, всегда обходили друг друга боком, чуя равные силы и непонятное обоим душевное, что ли, неприятство.
«Обходил…» «Отходил в сторону…»
«Потому что самого тебя не касалось…»
Мысли эти опять кольнули остро, и опять запросились в глаза Сергея Ивановича картины, далекие от Бардина, он отстранил их с усилием и заставил себя думать только о нем. Но ни в далеком давно, ни в сегодня не углядел ничего такого, что заставило бы с новой силой полыхнуться ненавистью к Бардину. «Э-те-те! — подумал с усмешкой. — Посидишь эдак еще с часик — и начнешь видеть его в своих друзьях, едри твою!» Из тех давних лет память по-прежнему с трудом вытаскивала толстого, вечно грязного и сопливого парнишку, всегда что-нибудь да жующего: в его толстеньких ручках, усыпанных цыпками, была то неочищенная картошка — он ел ее прямо с кожурой, то целые охапки коневника, кислячек, барашек[1] или, в счастливом случае, горбушка черствого черного хлеба. И все. Потом был семнадцатый год… Вслед за Павлом, и год-то не успевшим отдохнуть после службы в царской армии, ушел на гражданскую и Сергей Железин, и много лет ему не было дела не только до какого-то пузатого мальчишки с Заголихи, но и вообще до всего родного Синявина — простительно ему: каждодневно приходилось со смертью в прятки играть. Лишь вернувшись со службы, прослышал ненароком, как пошел было в гору из молодых да ранний сынок Миколы Бардина Федор — сперва в Совете все терся, потом в Речное перебрался в какой-то комитет и — вдруг хлоп! — очутился в отряде по продразверстке, но как поднялся спешно, так и упал скоренько: самого забрали нежданно и упекли, слышь, за каменные стены не на один год. Оказалось, не столько государству сдавал Федор то, что вычищал с каждого двора кряду, а больше себе в отцовские лари складывал…
Появился Федор Бардин в Синявине лет, кажется, через семь. Тихо появился и все дома сперва сидел, но дивно скоро стал своим на вечерних мужицких завалинках, никому слова поперек не говорил, лишь поддакивал да вздыхал сочувственно. И полгода не прошло — на сходки аккуратно стал заходить, правильные речи перед народом толкать. И складненько говорил, ничем не собьешь и не остановишь. Единоличников корил, власть новую хвалил и перебарщивать не стеснялся. «Вот Арнольд Абрамыч верно сказал…» — повернувшись к приезжему из района. «Святые слова сказал наш Макар Кузьмич…» — в сторону председателя сельсовета. Жену взял из самой, поди, бедной в Синявине семьи — старшую дочь Кирилла Михатова в дом привел, Клавдю, и как-то незаметно в колхозе оказался. Тут его и вовсе перестали тыкать прошлым (и сам Сергей Иванович не раз отсекал некоторых мужиков: да что вы, мол, то и дело тычете ему в глаза тюрьмой), и развернулся потихоньку Бардин, обустраиваться начал в жизни. Дом поднял на три дубовых венца, крышу перекрыл тесом — почет и уваженье работяге! А поскольку и гулянки устраивал частенько и на хохмочки оказался мастак, то и потянулись к нему мужики, почти вся Заголиха вокруг него скучилась: хлебосолен да весел хозяин! Слухам о потайных же делах его не очень верили: наговаривать любят у нас, чтоб не было безгрешных. А слухи-то ходили… Будто бы Федор с дружками своими — братьями Васягиными и тестем Кириллом Михатовым, старым дурнем, липли они к нему, — по ночам да в непогодь лесу много валят у Пади, где проезжая дорога близко, строевую сосну продают степным на дрова. И будто бы Федор сам катается в Речное и степные деревни за Сурой на самокате своем, покупщиков там находит. Больши-ие, мол, деньги зашибают ребята, потому и выпивать у них всегда есть на что. Но порубку леса в Засурье никто воровством не считал: в лесу живем — лесом кормимся, да его у нас — ни проехать ни пройти. Да и сам Сергей Иванович, чего греха таить, сетования Тимофея Морозова принимал с усмешкой: мне бы, мол, твои заботы, беззаботный ты житель лесной… Понятно — не прав он был, полагая, что елочки-палочки не столь важны, когда еще и хлеба у людей невдосталь, но разве поймешь все-то, к чему сам ни умом, ни сердцем не прикасался. Только однажды разве и почуял было Сергей Иванович опасный накал меж Тимофеем и Федором, но и то не принял всерьез, забыл об этом вскоре.
Дело в прошлом году было, под зиму. Послали Сергея Ивановича, не помнится зачем, в соседнюю «Новую жизнь» — колхоз, который никак не хочет свое названье держать и вечно плетется позади всех в районе. Больше недели сеяла до этого с промозглых облаков противная, выворачивающая душу морось, потом повысились облака, поредели, и ночью ударил мороз, сковал дорогу в тряские комки. Но ближе к Пади там сплошной песок, тряска кончилась наконец, и Сергей Иванович, отпустив вожжи и доверясь неразлучному, будто на всю жизнь прикрепленному к нему Куцему, блаженно растянулся на свежепахнущем сене. И тут окликнули его. На высоком бугре, через который взрыта была дорога, на выперших из песка корнях крайней сосны с ружьем в руках стоял лесник Морозов, мужик длинный да шаткий, и махал ему рукой. «Вот увидь сам, Сергей Иваныч, увидь сам, как они разбойничают! — заговорил торопко и обиженно, словно был Железин по крайней мере объездчиком и собирался снять его с работы. Даже поздороваться забыл лесник, настолько был расстроен, и бормотал одно: «Вот увидь сам, увидь…» От увиденного и впрямь екнуло в груди у Сергея Ивановича: кругом безобразно валялись сучья и целые верхушки, а сами стволы рослых, в обхват, сосен были распилены на метровки и сложены в две длинные ленты, сверху чуть закиданные ветками. «На месте их надо поймать, когда будут увозить», — сказал леснику недовольно. «А поди-ка, застань, когда они приедут, — виновато отвечал Тимофей. — Завтра, послезавтра? Не могу же я сутками тут торчать, хозяйство-то у меня в три дня не обойдешь. Позавчера вот приходил сюда — ничего не было, а сегодня — на тебе. Трудно мне одному…» — «Так сходи в лесничество! Облаву на них надо сделать разок по-настоящему, вот и делу конец». — «Ходи-ил! Да у них там у самих рук не хватает, кордоны-то половина пустуют. Ладно бы лошадь хоть дали — вывез бы все это отсюда сам да продал потом по разрешению, человеку и рубить не пришлось бы, но ведь и лошади-то всего две на целое лесничество!»
Не поверил тогда Сергей Иванович леснику, что так уж ничего нельзя поделать с ворами, и не понял робкую просьбу его («трудно мне одному»), а через пару дней даже воспрезрел он Тимофея, жалкого. Тимофей и Федор стояли у сельской лавки, лесник что-то выговаривал Бардину, а тот улыбался широко — в морду бы заехать! — и похлопывал его по плечу…
Сергей Иванович стиснул зубы, чтобы не выпустить стон, запросившийся из груди — вот и настроился, подумал, на встречу с Бардиным! — и опять подсел к окну, стал выглядывать на безлюдной улице знакомую ненавистную фигуру.
Так он и промаялся весь день, то расслабляясь в воспоминаниях, то напрягаясь в мыслях о человеке, который всю жизнь тайком попирает человеческий порядок и думает, конечно, что все у него шито-крыто и никакой кары ему не будет. Уже и сумерки втекли в окна и сгустились в углах да под лавками, и стадо, крикливо разбираемое бабами и ребятней, протопало-промычало, проблеяло по улице, и Марья, вернувшись с поля, многажды прошуршала в избу и во двор, а Бардина все не было. Старчески покряхтывая, Сергей Иванович вышел в сени, черпнул из жбана полную кружку и выцедил не спеша прохладного, явно закисшего кваса. «И квас-то не хочет подновлять», — подумал недовольно о Марье, не зная, куда деваться от давящей тесноты, хотя квас, пусть и закисший, охладил нутро и весомо осел в животе. И худой квас лучше хорошей воды… Ткнул сенную дверцу, шагнул через порожек и присел тут же на приступок, все еще теплый от дневного солнца.
— И чего без конца чадишь? — сказала Марья, обходя его с полным подойником в руках. — Эдак и помереть недолго, столько яду глотать. И сосе-от, сосе-от цельный день…
— Утром я сам выгоню скотину в стадо, — будто не расслышал ее Сергей Иванович. — А ты пораньше завтрак сготовь. Да с собой собери мне чего-нибудь. Задержусь я в Речном.
Голос вроде бы всегдашний, неторопкий и ровный, но Марья сразу поняла: больше с ним говорить не надо, не откликнется ни за что, лишь глянет досадно, словно на дурочку, что не понимает человеческого слова и пристает с глупостями. Лучше сделать по его и молчать старательно, так молчать, чтобы проняло, тогда он сам покряхтывать начнет, искать повод заговорить. Да не выдержала — с утра ведь не перемолвились ни разочку, — сказала робко:
— Все ж-ки хочешь связаться с им?… Не стал бы. Чай, толку-то… И не твоя это забота, пусть милиция разбирается, на то они и поставлены…
Как знала, и рта не раскрыл муж в ответ. Глянул криво, встал и ушел в крылец, стукнул с улицы дверью. Зло стукнул, будто не знай что уж она ему сказала… Марья хлоп-хлоп глазами: может, и впрямь что не так сделала?.. А и вправду, что ли, чем старее, тем дурнее становится человек? Всегда открытый был Сергей в молодости, веселый, а теперь днями не кажет улыбки, шутки не услышишь, на которые столь горазд был раньше. Случись тогда и не эдакое, случись и того пуще — лежал бы да балагурил, посмеивался над собой, а тут совсем сломился. Оно и конечно, глаз дороже, чем алмаз: раз потеряешь — больше не найдешь, да ведь что теперь поделаешь, жить-то все одно надо, никуда от жизни не денешься…
Так думала Марья, войдя в избу и обиженно приткнувшись холодным лбом к печному плечу. И не ведала она, не смогла угадать того, что с мужем происходит сейчас как раз обратное: не сломленной, а туго натянутой лесиной состоял Сергей Иванович. Еще какой-то миг — и отдастся со страшной силой, собьет, сметет все, что окажется на пути. Замыкался он, затаивался в себе именно в моменты, когда требовалась от него отдача всех сил разом, до самой последней капельки. Перед серьезной дракой или шутейной схваткой с человеком, который мог быть сильнее его, моменты эти были короткими — сжался и распрямился, одолел, — но теперь перед ним стояло что-то не до конца понятое еще, и приходилось выжидать, не отпуская от себя натянутую силу. Все должно было проясниться после встречи с Федором Бардиным, а тот все не шел, хотя должен был, по соображениям Сергея Ивановича, появиться обязательно. Неужто самому пойти да поискать с ним встречи? Не много ли чести будет? Да и не будет ли смотреться, будто он, Железин, струхнул перед этим бандюгой, тогда как сам Бардин должен трястись перед ним сухою былинкою? Ну, «струхнул»-то… тут он перегнул, пожалуй: никто на селе — да и сам он — не поверит, что Железин мог испугаться и дрогнуть перед чем бы то ни было.
Задумался, убаюкался чуточку Сергей Иванович, откинувшись на лавочке к штакетнику ограды и незряче глядя в сумрак притихшей улицы — девки и парни по домам еще — в вид себя приводят покрасивше выглядеть, — да и не заметил, как появился Бардин. А он вот он, долгожданненький, круглой горкой высится перед ним и басит довольно, ломая нарочно слова:
— Убей бог не пойму ничего, ети вашу дышло! Одне говорят — при смерти лежит наш дорогой Иваныч, другие — будто в Речное покатил с утра. А он, гляди, целехонек сидит, здоровехонек и ехать никуда не думал, поскольку умный человек и…
— Не мычи, Федор, заткнись, — остановил его Сергей Иванович, поморщившись. — Садись вот. Да поведай, чего терся у моего двора, чего сказать хотел. А хоронить меня рано. И не вам хоронить.
Федор Бардин пощупал доску рядом с Железиным — крепка ли, вдруг да треснет под ним — и сел с краю, над чурбашком, врытым в землю, оно надежнее. Отвечать не спешил, сидел и причмокивал губами, круглое лицо казалось совершенно округло-плоским, словно забыли прилепить к нему нос, губы и подбородок: это вечерняя темь размазала и без того плавные от полноты — или заполненные жиром? — черты лица его.
— Выкладай, чего сказать хотел, чем припугнуть. Не больно мы с тобой дружки, чтоб зазря ты меня видеть хотел.
Сергей Иванович вроде бы спокойно говорил, но слышался в голосе его такой натяг, которому невозможно держаться долго. И это уловил Бардин, хмыкнул и сказал ободряюще:
— Да ты не волнись, Иваныч. Нам с тобой нечего делить. И не гони, я тебе не сивка-бурка. Дай передохнуть малость, тяжелый выпал денек, запарился я. И насчет пугать шуткуешь опять же. Сам говоришь: не брат-сваты мы с тобой, а сторонние люди и друг дружку не касаемся.
— Это где же ты так запарился? Что-то не замечал я, чтоб ты больно запаривался в колхозе.
— Пусть дурак чертоломит за пустые палочки, ети вашу дышло. С меня и минимума довольно. А где я был, там меня уж нету. Это уж мое, так сказать, личное дело.
Разговор складывался совсем не так, каким представлял его и хотел Сергей Иванович. Начинало смахивать на дружескую подначку, не иначе. Не с того, что ли, начал он, не тот голос взял? Да нет, в лоб тут надо бить, с размаху, по-другому эдаку глыбу с места не стронешь, хоть век топчись около нее.
И подтянулся Сергей Иванович к Бардину, в упор всверлился здоровым глазом в ленивое его лицо.
— А я знаю, Бардин, где ты был и что делал сегодня. Жаль только — поздно догадался… Запасики давние с Пади сплавлял? Ну и как — богато разжился? Надолго насытился?
Наконец-то ожило старательно скучающее лицо Федора Бардина, щелки глаз раздвинулись, и пухлые голые веки встревоженно дрогнули. И ответил не сразу — знать, не думал он, что Железину столь много ведомо, и подрастерялся, выискивая новые ходы. Да не нашел их сразу и тоже повел разговор опасливо в лоб:
— Все шуткуешь, Иваныч… — бормотнул глухо. Но тут же выпрямил голос, окрепчал его. — А коль и сплавлял — тебе-то что за дело? Убей бог не пойму я: что за собачья привычка у которых соваться туда, где их ништо не касается? Чего ты последние дни шебутишься, какой прок ищешь? Жил бы себе, не искал болячек, ети вашу дышло…
— Спрашивать, гражданин хороший, буду я, — прервал его Сергей Иванович, сам удивившись своему голосу, прям-таки судейскому. — И ты знаешь, что так оно и должно быть, давай уж до конца нараспашку.
— Нет, ты гляди на него… ты скажи, Иваныч, скажи: какой прок ищешь? — заторопился Бардин, споткнувшийся было и не знавший, что отвечать. — Ты прямо скажи. Не мальцы мы с тобой, чтобы соплю толочь. В любом деле всяк свой прок ищет, а я убей бог не пойму, чего ты-то шебутишься?
Сергей Иванович взглянул на него с интересом — эвон, мол, какие фундаменты ты подбиваешь под дела свои! — и ответил по-прежнему грубо:
— Сказал бы я тебе, какой «прок» ищу, да не поймешь ты, дубина стоеросовая.
— А ты гляди, и допетрю, — не обиделся Бардин, радый тому, что удалось-таки повести разговор в сторону. — Аль ты меня совсем в дураках числишь?
— Ну-у, где там в дураках! Ты у нас мужик умный. Чересчур даже кое в чем, смотрю я… Только ум-то у тебя кривой, неправедный. Никак ты по-человечески жить не хочешь, все тебя на кривые дорожки тянет.
— Это как же понять — «неправедный»? — живо, без прежней оттяжки спросил Бардин. И, облегчаясь, даже словами опять играть начал: — Чевой-то не доходит до меня, убей бог не пойму. И впрямь, что ли, дурак?
— Не дурак, а строишь дурачка. Думаешь, дурачкам жить легче — вот и корчишься. — Сергей Иванович не скрывал досады: не той дорожкой пошел разговор, как ни старался он держать его прямо. — А коль и в самом деле не понял, разъясню я тебе: неправедный — это значит, правды людской не признаешь, топчешь ее, как своей скотской душе угодно. Понял теперь?
— По-онял…
— Вот тут-то как раз и навряд ли. Честным людям этого и понимать не надо, праведность они в душе носят. Раньше я еще мог бы поверить, что ты хоть головой, да сможешь это понять, мог бы поверить до пожара, а теперь… Теперь нет, не верю. Теперь ты для меня не человек, а зверь лютый. Вот к чему пришли мы с тобой, Федор Бардин.
Сергею Ивановичу и вправду надоело сидеть и растабаривать с ним, решил он покруче повернуть разговор.
— И ты, значит, взялся выслеживать того зверя? — Бардин долго поворачивал к Сергею Ивановичу неудобное на скамеечке тело, повернул наконец и колыхнул лицо усмешкой. — Чепуху несете, гражданин… как уж вас ныне… гражданин прокурор. Ничего такого нету. И зверя нету, и… следов тем боле.
Случаются иногда такие тугие встречи, такие разговоры внатяг, которые напоминают смертельную охоту: и охотник, и намеченная им жертва чувствуют друг друга столь остро, словно общее у них тело и нервы, каждый самый тонкий толчок в одном мгновенно отдается в другом, и оба знают наверняка, что ошибиться нельзя ни на шорох, иначе — конец. Но пока и Сергей Иванович в своей домовитой прямоте, и Федор Бардин в глубокой затаенности и показной растерянности полагали, что не сделали ошибок и что все идет так, как хочет он, а не другой. Железин открыто держал себя охотником, Бардина отводил в жертвы, и тот с усмешкой принял его условия. И не только принял, но и стал подыгрывать, делая вид, будто он и в самом деле осторожничает и петляет, как положено жертве. Впрочем, в игре их была и вторая подкладка: Сергей Иванович при всей откровенности не выдавал своих намерений, а Бардин, хотя и чувствовал, что пока переигрывает «охотника», томился именно незнанием этого. Своих же намерений Бардин не скрывал: давай жить тихо-мирно, не мешая и не трепля нервы друг другу.
— Следов, говоришь, нету? — продолжал напирать Сергей Иванович. — Это, милок, на первый глаз кажется. В оба вглядись — полно их вокруг, я вот и одним глазом хорошо их вижу. Наследи-ил ты, много наследил, нечисто работаешь. Признаться, я от тебя куда больше ждал.
— О чем ты говоришь, Иваныч? Убей бог не пойму, — дивился Бардин. — Какие следы? Где они? Дай-ка табачка твово засмолю, прям беда с тобой, аж в грудях заныло.
— Свой надо иметь, тебя богаче нет на селе.
— Ну-у, скажешь…
— А ничего не скажешь. Семь шкур, поди, дерешь со степных за ворованные дрова. А шпане своей, ясно, только и выдаешь на сивуху. А следы твои… Умные люди их скоро разглядят. Акты подымут, которые на тебя Тимофей Ильич составлял, в лесничестве есть они, знаю; людей поспрошают да прознают, чем ты грозился ему. И ломик, ломик твой выскочил на пожарище. Чего ж ты с собой его приволок? Лесиной какой надо было подпереть дверь, сгорела бы лесина при пожаре — и следов бы не осталось.
— Только-то?
Покоем дышал голос Бардина. Да и сам он нисколько не выдался — как отёк на скамье толстым задом, так и сидел недвижно. Разве палец правой руки, поглаживающий бугорки суставов на левой, заходил чуть быстрее.
— Да не-ет, найдется и еще кое-что, если поискать. А свяжешь их все вместе — вот и получится ясная цепочка. Вполне-е ясная!
— Тень на меня наводишь, Иваныч. И зазря наводишь. Негоже эдак-то, негоже, — обиженно и в то же время ласково заговорил Бардин, помолчав. — Ведь нету ничего, что ты тут нагородил. Акты — они так себе, на кого их не пишет лесник? В лесу живем — лесом кормимся, ети вашу дышло. И ты тоже не святым духом греешься, из лесу дрова волокешь… И не грозил я Тимофею, никто не мог такого слышать, а он мало ль чего мог тебе наговорить. Люди ж по-другому знают: мы с ним шутковали всё, шутковали как дружки. Он шутки и смех понимал, не то что некоторы… А ломик? Ломик мой давно в его пользованье перешел. Застукал он нас как-то на Казачьем, по мелочи застукал, и забрал ломик и топор. Отдал я ему, не стал перечить, пущай пользуется. Да и не одни тогда были. Так что свидетели есть насчет ломика… Но ты мужик дошлый, и велел я ребяткам прибрать ломик на всяк случай, нет его теперь там на пожарище, Иваныч. Не было ничего, и нету ничего, не шебутись понапрасну… Да и не палил я его, прямо тебе скажу. Пошто? Не больно и заботил он меня, хоть и поругивался частенько. Нового лесника поставят — как-то еще поведет себя. А Тимофей Ильич не мешал мне. Нет, не мешал. Даже сам просил: давай, говорит, я тебе сам покажу лучше, где рубить, там мне под санитарную рубку списать можно будет. Да больно далеко от дороги показывал — не заехать на подводах, на себе пришлось бы корячить. Вот как дела-то состоят, Иваныч.
— Во-он как…
Сергей Иванович с новым интересом всмотрелся в недвижное лицо Федора. Да что в нем узришь, тем более в ночных сумерках? Одни губы чуть заметно подрагивают — все же волнуется, сволочь! — выпуская округлый ровный басок. Вот ведь дивное какое дело-то: весь на виду Бардин перед ним, и все вроде яснее ясного, а не подступишься к нему, не возьмешь ничем. Видать, точно, не с того боку он подступился. Выходит, умнее Бардин, чем думалось, и хитрее гораздо. Но поздно теперь выбирать иные пути — так и придется идти на него напролом, хотя и вконец просветилось, что не отступится Федор Бардин от своего, даже тычь ему в зенки живого свидетеля, как поджигал он кордон. Ничем его не проймешь, кровососа и убийцу, грози хоть великими пытками — станет по-своему жить. Не жить, а грабежить…
Конечно, не тешился Сергей Иванович мыслями переродить конченого бандюжника, не мечтал и на колени его поставить — этим мертвых не оживить, — но хотя бы тень содроганья от содеянного хотелось ему видеть в глазах Бардина, должно же было что-нибудь да остаться в нем человеческого. Ан нет, выходит, и малюсенькой дольки светлой не осталось в нем, одна чернота беспросветная.
— Во-он как… Занятно у тебя получается, Бардин. Не мешал тебе Тимофей, — а на тот свет его спровадил. Любил ты его, — а слухи, будто пьяницей он был несусветным, распускаешь. И ломик давно им был отобран, — а прибрал его с перепугу. И собаку его отравил, потому как и она не мешала тебе… Белыми нитками шито ведь, дружок! — Сергей Иванович аж задохнулся, перечисляя его действа, но тут сверкнула в голове новая мысль, которую надо было проверить на Бардине: как-то он примет ее? — А насчет нового лесника угадал ты, Бардин: хлопотно тебе с ним будет, ой как хлопотно! Я решил попроситься на место Тимофея, понял? Я! И скажу тебе по секрету: близко не подходи больше к лесу, обегай его сторонкой, за семь верст обегай. Увижу в лесу хоть раз — без слов ухлопаю как бешеного пса. И прав буду. Должон ты меня знать маленько: я свое слово держу. Как обещал — так и сделаю. Ты меня понял, Федор Бардин?
Сказал все это Сергей Иванович и замолк. Он и сам понял, что выговорился вконец, что не сможет найти для дубокожего вражины своего ничего сильнее и, если не ответит тот ничем, тут и будет поставлена последняя точка.
Завернул новую цигарку, стараясь не выдать дрожи пальцев и видя, что Федору тоже страсть как хочется закурить, да нечего. Откинул голову на штакетник и стал курить частыми мелкими затяжками: и свое волненье ублажал, вкусно выдыхая дым, и бестабачного Федора поддразнивал.
Федор Бардин молчал. Но в каменности его не было теперь прежнего, пусть и показного, покоя. Глубоко забродила в нем злоба, забродила и пошла, пошла всходить так, что не сдержать бы ее никому другому, хлипкому, да силен был Федор Бардин не только телесами — смог-таки он еще какое-то время сдержать скопившиеся пары в себе, стал выпускать их частями.
— Заче-ем же так, Ива-аныч? — сказал врастяжку. — Не надо мне грозить. Не надо. Пригрозить-то и мы можем, ети вашу дышло… Вот видел я недавно, в прошлую, кажись, среду: девица одна в Мартовку шла лесом. Девица-красавица впрямь ни в сказке сказать, ни словами расписать. Уж такая красавица — аж глазам слезно. Одне косы чего стоют… Смотрел я на нее из-за куста, смотрел и подумал: вдруг деревце трухлявое аль сук сухостойный падет на нее? Мало ль чего случается в лесу, он ведь слепой, лес-то, всяко в нем случается… То-то жалко будет: таку-то красотушку молоденьку в землюшку зарывать. Подумал я эдак, подумал, и аж самому мне жалко ее стало, Иваныч, вот те крест, ети вашу дышло!
Сергей Иванович оцепенел.
Казалось, все-то перебрал он в уме, выжидая встречу с Бардиным: и что сам скажет, и его, толстопузого, прослушал про себя по-разному, и угроз ждал самых разновсяких… Но угроз-то он ждал только на себя или, хотя бы, на подворье железинское с тем же «в дым выйдешь». Про Варюшку же и думушки не было! Чтобы ради корысти простой детей губили в отместку отцам?! Может, где и было, может, где и будет, но не у нас, только не у нас — таким людям и места-то нету на нашей земле, средь наших людей, в этом Сергей Иванович уверен был, вот как сразила его угроза Бардина.
Судорога, стянувшая руки-ноги, как нашла, так и отпустила внезапно. Вскочил Сергей Иванович ужаленно, цапнул Федора за грудки железными пальцами — сам почувствовал, что хватанул рубаху вместе с волосьями, — и выдохнул жарко, бредово:
— Ты!.. Ты Варьку не трожь… Ты со мной дело имей, сволочь! А с нее если волосок упадет, то я… я вспомню свое уменье! Я не одного жирного, как ты, борова надвое разваливал, басмачи не мене твоего жрали… За Варьку я весь твой корень посеку, ни одного живого Бардина не оставлю на земле!.. Помни, Федор, помни: с этого часу ты не то чтобы тронуть Варьку — беречь ее станешь как свой глаз. Случись с ней теперь что-нибудь — я сразу на тебя подумаю… Понял ты меня, Федор? Понял?!
Оттираясь плечом о штакетник, Федор одолел-таки железинский упор и, поднимаясь на ноги, сверху вниз ударил по его руке своими, сцепленными в замок. Рубаха треснула и сошла на груди лентой, Федор неожиданно проворно развернулся и втиснул Сергея Ивановича в угол меж крыльцом и палисадником. И дыхнул в лицо тушеной капустой:
— Ну-кось ты, правдолюб… Ручонки-то прибери, не то из двух четыре сделаю, ети вашу дышло!
Но то ли почувствовал он, как жестко напрягся Сергей Иванович, готовясь к ответному рывку, то ли опять смог сдержать себя — отступил на шаг и сел на прежнее место, с усмешкой прикрывая толстые складки живота порванными краями рубахи.
— Не хватало еще цапаться по-соплюнски, — сказал ворчливо, и в голосе его, почудилось, нисколько не было зла. — Драться — дак вусмерть драться. А с тобой я, Иваныч, никогда не хотел вражковать, сам ты это знашь. Иди, иди, присядь сюда и охолонись. Коль уж в судьи себя ставишь не знай за какие глазки, то и меня послушай. Раньше чем расчеты творить да за грудки хвататься, ети вашу дышло…
Сергей Иванович и сам почувствовал стыд не стыд — эким петушком наскочил! — а неловкость за себя большую. Не пристало им рубахи друг с друга спускать, словно пацанам безрассудным, тут Бардин прав. Не девку они делят на свиданке — счеты меж ним и Федором по высшему счету идут.
Но мысли эти, суматошно скорые, не больно-то охладили Сергея Ивановича: непросто в секунду ломать себя из края в край, куда-нибудь да надо ставить занесенную ногу. И он — уверен был, что и сам вывернулся бы из-под навалившейся туши, не мог поверить, что Бардин сильнее него, — подался опять на Федора, но застопорил вовремя. Не марал он совесть, наскакивая на человека сзади иль запуская кулак врасплох. Но и присесть рядом с Федором не смог, а прислонился к ограде и взялся крутить дрожащими пальцами неслушную цигарку. — Чего мне тебя слушать, ты и так много сказал. — Сергей Иванович справился наконец с цигаркой. Да и с собой. — Ничем ты меня не удивишь больше. Все яснее ясного у нас с тобой, вставай и топай откуда пришел.
— Вот ведь люди-человеки! Вот ведь… ети вашу дышло! — Бардин обеими руками хлопнул по буграм колен. — Все-то ясно им, все-то понятно! Только я один слепец, только я один ни хрена не вижу и не понимаю, слепец я несчастный!
— Чего же это ты так отчаянно не понимаешь?
— Я-то многого не понимаю, а вот ты-то, Иваныч, ты-то как? Неужто тебе все ясненько и понятненько? Так научи меня понимать и жить так же правильно. Аль, как ты там говоришь, праведно, а? Научи, будь настолько добёр! — Федор тускло глянул на Сергея Ивановича снизу вверх, но заговорить ему не дал, повел прежне напористо: — Только знай прежде, Иваныч: я боле семи пудов вешу, и жратвы мне само малое пуд в день надо. Ты с женой да с дочкой вместе за три дня столько не пожрешь. Вот и склади: могу я хоть бы себя одного на трудодни ваши насытить? На пустые-то палочки, ети вашу дышло! А в семье у меня еще четверо ртов, тож не дураки пожрать… К тому же, прости за таку жадность, я не хуже вас хочу жить, мне и выпить иногда хочется, и одеться по-людски. Вот сейчас еще без рубахи меня оставил, хе-хе… Так научи, Иваныч, научи, как самому мне честным путем досыта есть и семью держать сытой? Научи давай — по гроб жизни кланяться стану. А то, думашь, не понимаю я, что раз нельзя брать этот даже полусгнивший лес, то нельзя, хотя и погниет он весь у вас на корню.
— Ну, лес-то, скажем, не погниет. Да и хапаешь ты далеко не гнилой…
Сергей Иванович помолчал, собираясь мыслями. Привычка выдавать советы уже пошла вышаривать дорожки, по которым следовало бы жить Бардину: в лесорубы ему в те же идти? Леспромхозовские, слышь, ничего зарабатывают; а может, лучше в трактористы бы ему получиться? Уж они-то первые люди на селе, добрее всех живут… Но совет почему-то не давался. Не выходило что-то. Наверно, держало подспудное знанье, что не нужно Бардину никаких советов, это он просто себе в оправданье растабаривает. Да и впрямь — правда, что ли, человек не знает, как ему честным путем жить?!
— Хочешь знать ежли, Иваныч, — с обидой заговорил Бардин, не дождавшись ответа и, видимо, зная, что теперь Железин будет молчать долго, — я всю жизнь голодный живу. С малых лет по сей день голодный. Кажний день, кажний час жрать хочу. И сейчас вот сижу с тобой только что поемши, а уже невтерпеж жрать хочется, аж сводит в животе, вон как урчит. Кажется мне иногда, будто и родился я голодный и до сих пор не наелся ни разу… И виноват разве я, что таким меня бог сподобил, что накормить меня досыта не может? Думаешь, просто это — всю жизнь голод в себе носить? Потрудней то будет, Иваныч, чем с «правдой» своей таскаться и совать ее всем кряду: моя-де лучше и пахнет вкусней. А смотреть надо — у кого больней… Задела меня твоя «правда», Иваныч, и вот я те свою выложил, спробуй и ее понять. Да не поймешь ты, убей бог. Сытый, известно, голодного никогда не разумел. Только не знаю я, кто правей тут: голодный аль сытый. Ты-то знаешь, конешно, вам, праведникам, всегда все ясненько… Э-э, да что толковать, ети вашу дышло!
Тут бы и уйти Федору Бардину, оставив победное слово за собой. Видел же: подрастерялся Сергей Иванович от крутого его пояснения (всегда, каждую минуту есть хочет человек, и попробуй укори его за это!), но праведное опять же молчанье Железина вконец обозлило его, ведь в споре и ругани молчаливый кажется правее того, кто кричит и разоряется больше.
— Молчишь? Крыть нечем аль бурчаньем в моем животе забрезговал? Тогда, гляди, на другое изволишь ответить? Зачем ты-то на свете живешь, праведник эдакий? Я вот весь на виду — жрать хочу лучше да вкусней, как все живое хочет, одеваться теплей… Жить, жить хочу лучше! На том вся живность держится, горло друг дружке грызет, чтоб сытно да тепло было, ети вашу дышло! Аль не видишь, как люди-то живут? Рвут себе кто чего может. Спину горбят, ногти рвут на работе — зачем? Да затем же, чтобы жить лучше, жрать вдоволь. Состроил из себя святошу, а кому от этого прок? Зачем ты живешь-то, о чем ерепенишься? Жрешь ты, знаю, пахту одну да картошку и жену с дочкой ими одне кормишь, сам голодуешь да их мордуешь своей святостью, а зачем? Вот так, Иваныч, ответь на все это, коль сможешь, будь добёр.
Федор Бардин поднялся, запахнул порванную рубаху и, придерживая полы левой рукой, повел правой в сторону Сергея Ивановича.
— Еще раз скажу тебе, Иваныч: не хотел я с тобой вражковать. Да жрать-то я все одно буду хотеть. Выходит, столкнемся-таки, ежли не знаешь ты, каков он есть, голод… А кто кого посечет — Железины Бардиных аль наоборот — там видно будет… Бывай здоров, праведник. У-у, ети вашу дышло!..
И ушел. Незаметно и неслышно, словно провалился в пуховый сумрак. Не по телесам бесшумно ходил Федор Бардин.
А Сергей Иванович еще долго просидел у палисадника, склонив лицо к коленям, стараясь собрать весь сегодняшний вечер, понять до словечка и решить что-то на завтра, но рассыпались мысли, не получалось насадить их на один ровный стержень, чтобы можно было посмотреть на них издали разом. Не расслышал Сергей Иванович сразу ни девичьего подманного визга, ни парнячего густого хохота, ни складушек местных, столь же разнозвучных, встающих то в одном, то в другом конце Синявина.
Скачет заяц, скачет заяц
Белою поро-оше-ю-уу.
Заяц не косой — косая
Ты, моя хоро-оша-я-а! —
ядреным басом под довольный хохоток, и тут же хором, с уханьем припевно: «Ой, ты, матушка, да моя ро́дная, до чего ж моя матанечка дородная!» А с другой стороны улицы в ответ бойко, звонко и задиристо:
Не поешь ты, мой бедняга,
А гогочешь, словно гусь.
Чем с тобой пройти три шага —
Я в колодце утоплюсь!
Сидел Сергей Иванович, слышал и не слышал песенной перебранки, сидел и думал старательно, но мыслей так и не приходило особых, гулкая пустота стояла в голове, как и в груди тоже. «Вечно голодный… как волк… А волков мы зря, что ли, выводим?» — одно ходило кругом под черепом, чувствительно тяжелым, но и в этой мысли не было крепости, почему-то не хотела она прикладываться к Бардину. Еще пытливее прислушивался Сергей Иванович к себе и поразился вдруг: от злости недавней даже тени жидкой не осталось. Вот это уж совсем было непонятно. Чем так сразил его Федор? Силой, которой у него оказалось — видно было, чего скрывать от себя, — больше? Хитростью? (А ведь переиграл, зверюга, охотничка!) Да нет, не то, не то… Напрягся Сергей Иванович так, что буравчиком просверлила боль в опаленном глазу. И отмахнул Железин попытку достать что-то недоступное его уму, боль тоже отпустила сразу, и он успокоился на мысли, которую знал твердо: жил и живет на свете человек Сергей Иванович Железин честно, тут ни отнять, ни прибавить, и тут-то, наверно, и кроется ответ Бардину, но именно этого как раз и не понять ему никогда, пузырю урчливому. Не понять никогда и ни за что…
От простого такого решения разом полегчало, поднял он тяжелую голову и уже зряче огляделся окрест. Давненько не засиживался он на улице столь долго, а если и случалось, то всё в разговорах с шабрами, так что и забыл, когда и видел по-настоящему встречу старого дня с новым. А творится это, оказывается, дивно: что-то аж от прихода живого есть в рождении дня. Искристая, венчает коронка света то место на склоне серого неба, где восход, как говорят в народе, целуется с вечернею зарею. Потом ярче вдруг становится корона и на глазах обращается в бледно-дымчатое полукружье, словно шатром накрывает влюбленных. И вот новая зорька — молоденькая, розовенькая — лежит на каемке земли, привольно раскинув ручки и ножки…
Слух опять выкрал из тихого сумрака чьи-то сторожкие, раза два замеченные краешком уха шаги, но до них ли сегодня было! Всмотрелся Сергей Иванович в глубину темной еще улицы и углядел фигуру, которую ни с чьей другой в Синявине не спутаешь.
— Ну чего ты там тресся, Спирька? — окликнул негромко. — Поди да присядь, вместе повздыхаем.
Спирька подошел, уместился рядом на лавочку, бережно придерживая соломенный навильник головы, и, согласно усмешливому предложению Сергея Ивановича, протяжно, с сопеньем, вздохнул.
— Вот-вот, — улыбнулся Сергей Иванович. — Что я и говорю. — И тоже, словно бы в дразнилку, вздохнул нисколько не мельче Спирьки. Но сказал серьезно: — Не вернулась еще Варька, все у тети гостюет. А я на твоем месте не терся бы здесь, а каждый вечер туда бежал, в Мартовку.
— Ходил я. Да что толку.
В голосе Спирьки была полная безнадежность. И Сергею Ивановичу ничего не осталось другого, как протянуть сочувственное: «Мда-а…» Что он и сделал, покосившись на бледное, птичье-остренькое личико Спирьки. Переживает парень, видать, уж очень глыбко, совсем осунулся, одни глаза и остались на лице. О-хо-хо, привыкли мы считать, что-де молодо-зелено, стерпится-слюбится, а ведь вся-то жизнь человеческая в молодости складывается…
— Как там отец у тебя? — спросил тихо, стараясь придать голосу больше теплоты.
— Да что с ним сделается, — ответил Спирька как бы нехотя. — Тихий опять сделался — новая идея у него. Русалок, говорит, забыли, надо разводить русалок. На Светлое все убегает, на Светлом, говорит, еще остались русалки. И кроликов своих, черт бы их подрал, забросил совсем, кормить их не перекормить…
— А ты ему вбивай, что живые они, кролики-то, и есть хотят. Он же хорошо следил за ними… Да, и я заметил на пожаре, тихим он больно стал, так ни одного слова и не выронил.
— Да говорил я ему. Да что толку…
Где-то после двадцатого года появился в Синявине бывший белогвардейский офицер Самсон Христофорович Самсонов, контуженый. Говорили, что вины особой за ним власти не нашли, да и контузию зачли в его пользу — изредка заговаривался он непонятно, вот и выпустили на вольный свет. Какие ветры-пути занесли его в Синявино, так до сих пор и не знают, но пустила его сночевать к себе одинокая, уже в годах баба Глафира Орехова и оставила жить у себя, нажила с ним сынка на старости лет. Жили они вполне по-людски. Глафира могла глаза выцарапать любому, кто решался подшутить над ее мужем, да и заносило Самсона редко — не часто он и заговаривался вовсе, и совсем нормальная стала в Синявине семья. За что-то зауважал Самсон Христофорович Железина, нет-нет да и заходил к нему на чай, говорил тихо и умно (говорить о войне они оба не любили — на том и сошлись, наверно), и стать крестным отцом Спирьки Сергей Иванович согласился не колеблясь. Но свернулась Глафира как-то в один год, выжелтела, а после ее смерти стало Самсона заносить чаще — знать, имела баба какой-то заговор против его хвори. То засухой начнет пугать встречных, погибельной засухой, и пруды велит прудить, и сам все лето ковырялся с лопатой на дне Клубничного вражка, ребятня ему помогала, и состряпали-таки пруденцию, которую первой же весной разнесло до комочка, какая там запруда, когда весь снег лесной да полевой низвергается по вёснам в Клубничный! То зайчонка поймал в поле и решил, что зайцев на дому надо разводить, мучился долго и всерьез плакал, когда сбежал от него косой, — Сергей Иванович тогда сам привез ему из Речного четырех кроликов, помог сколотить клетки, и возился с ними Самсон круглые сутки, даже спал вместе в большой клетке. Кроликов развелось множество, и пришлось Сергею Ивановичу призвать на помощь Степку Трутня, чтоб забивал он излишек, выделывал шкурки, а доходец со Спирькой пополам делил — к тому времени Самсон уже совсем никудышным сделался. Сначала, при Глафире-то, его даже на колхозные работы наряжали, и ничего он их сполнял, аккуратно, а потом с каждым годом все хуже у него пошло, ладно хоть Спирька успел подрасти. А ничего парень вымахал, не каждому в его годы и в колхозе работать, и за домом, и за отцом таким следить. Говорят, злой он парень, да уж Сергею Ивановичу лучше знать, какой у него крестный сын: как раз впору у Спирьки ежиков, чтоб себя сохранять, — немало в Синявине голозубых, нет-нет да и пытаются поржать над сыном Самсона. Нда-а, дела у него, значит, не ахти, коль до русалок дошло. С каждым разом все чуднее становятся его выдумки.
— Спиря… — почти шепотом сказал Сергей Иванович, стряхнув невеселые мысли о куме. — А правду говорят, что ты будто стихи большой мастак сочинять?
— Да уж прям большой. Это из-за частушек, что ли? Великое дело. Я их пудами могу выдавать. — Говорить Спирьке явно не хотелось об этом, он даже обозлился, похоже. — И кто ходит треплет обо мне?
— А ты ладно, не сердись, — остановил его Сергей Иванович. — Лучше поскажи мне чего-нибудь. Если помнишь, конечно.
— Почитать? — Спирька удивился, но головы к нему так и не повернул, только скосил глаза, надо полагать, с пытливым прищуром. — А чего? Поматерное, шутейное или… ну, самое мое?..
— Нет уж, давай что ни на есть «самое».
Спирька — не понять было, то ли решился, то ли нет — вздохнул опять глубоко, откинул свой соломенный навильник на штакетник. Смотрел куда-то вверх и молчал. Сергей Иванович проследил за его взглядом, но ничего там, кроме тусклого и темного неба с несколькими звездочками, не увидел. Заговорил Спирька, когда Железин решил было, что читать тот раздумал, и что вообще-то поздно уже, надо бы зайти в дом да заснуть хоть часок.
— Ага, вот это, наверное, подойдет сейчас, — сказал Спирька ясным голосом. — Ну, слушайте тогда.
Читал он, не теряя эту ясность, чуточку нараспев, но хорошо выделяя каждое слово. Наверно, слышно было его в ночной тишине далеко, на том порядке Линии точно, село позаснуло уже, только разве последние парочки еще ворковали на крылечках, а им, известное дело, лишь бы самим никто не мешал.
Когда свои великие крыла
Высо́ко держит ясное светило,
Мне так мила зеленая земля,
Я — человек, мне все земное мило.
Но в срок назначенный погаснет день,
И полыхнут Стожары надо мною.
И Млечный Путь — дорога лебедей —
Вдруг зазвенит натянутой струною.
И — чу! Опять, опять он, чей-то зов иль крик
Родился в том бездонном звездном звоне!
Опять, опять он в сердце мне проник
И опалил, обжег меня до стона.
Однажды переполнит этот жар
Всю грудь мою, и — сердце на частицы!
И бабочкой, летящей на пожар,
Моя душа на звездный зов помчится… —
Спирька споткнулся, помолчал и, бормотнув: «Ага, здесь надо еще…» — дочитал изменившимся, потухшим отчего-то голосом:
Наутро отнесете на погост,
Вздыхая, вы мое пустое тело.
И скажете: «Пустое это дело —
Все вверх смотреть.
Что толку с этих звезд?»
И замолк. Теперь уже, чувствовалось, прочно и надолго.
Сергей Иванович, пораженный напевом простых и, казалось бы, во всем понятных слов, не сразу пришел в себя. На сердце было сладко и мягко, будто плавало оно в топленом теплом масле, и не то в груди, не то в голове все еще звучали: «И Млечный Путь — дорога лебедей… И бабочкой, летящей на пожар, моя душа на звездный зов помчится…» Поднял глаза вверх и даже вздрогнул: показалось, будто там, высоко-высоко у самых звезд, ставших вдруг большими и яркими, летит упрямая маленькая бабочка.
— Ну-у, Спи-ирька-а… — выдохнул наконец. — Это как у тебя так получается?
Спирька не отвечал, но Сергей Иванович почувствовал, как он пожал плечами. Да и то верно: разве можно ответить на это? У него у самого-то бывают порой такие чудные виденья, что враз к Самсону присоседят, проговорись кому-нибудь. Особенно круги волновые эдакие мучают перед самым сном: цветные-цветные, цветнее радуги, без конца расходятся, из какой-то невидимой точки и расходятся, расходятся от нее без конца. Даже Марье не говорил о них ни разу.
— Слышал я в Речном по радио — будто смогут люди полететь к ним когда-нибудь, — сказал Сергей Иванович, смотря на звезды. — Ты как об этом думаешь?
— Да я знаю, что полетят, — ответил Спирька, снова пожав плечами. Сказал так, словно сам видел, как люди готовятся лететь к звездам, и ничего в том удивительного нет.
— Учиться тебе надо, Спирька! — сказал Сергей Иванович. Он даже вскинулся от этой нежданной, но такой верной мысли. — Верно, учиться тебе надо. Давай-ка, брат, возьмись еще разок за книги. И ступай осенью в Чебоксары, там, говорят, новый институт открыли. По твоей вроде части. А об отце не думай, присмотрим мы за ним с Марьей, каждый день будем навещать. Ему много и не надо — поесть да попить. А то и к себе его заберем, места у нас хватит. И тебе станем помогать. Когда деньгами, когда чем.
— Да больно вам нужно такое добро! — опять начал сердиться Спирька. — Да и не хочу я учиться, а… — квохнул коротким смешком, — хочу жениться.
Это Сергей Иванович знал. Но знал также, что вот тут-то он ничем ему помочь не сможет. Каким хошь будь хорошим парнем Спирька, хоть золотым будь, а воля-то — Варькина. И все же сказал — правда, не совсем уверенно:
— Ну хочешь, поговорю я с ней? Не знаю, конечно, что выйдет, но слушалась она меня… Я не против, должен ты это чувствовать.
— Нет, я сам! — Спирька аж подскочил на лавочке. Представил, видно, как Сергей Иванович говорит Варьке о нем, когда сам он и близко не подходил к ней, не то чтоб жениться! — Ладно, пойду я, дядя Сергей, — сказал вдруг тускло и квело. — А так… спасибо.
И пошел не вниз по Линии, к своему дому, а почему-то вверх, в сторону Поперечного, и в нетвердом утреннем свете видимо проступал за ним темный след на росной траве.
Варька вприщур воровато озыркала лежащее рядом большое белое тело и невольно отдернулась: и красные припухшие губы Алеши под пшеничным пушком неспелых усов, которые она вторую ночь целует бесстыдно и жадно, и желтая вьюшка на широкой его груди, и длинные руки его, и туго-бугристая нога, выпроставшиеся на верх простыни, — все, это, такое жарко-близкое в темноте, при раннем неплотном свете вдруг показалось совсем чужим. Тихо повела руку за голову, нащупывая в изголовье сорочку, потянула ее на себя, но лишь поднялась-присела — Алеша коснулся спины холодными пальцами.
— Постой… не надо… — выдохнула она, вся сжавшись в комок. Пыталась и не могла унять мурашковую дрожь, прошившую с головы до ног.
Алеша отнял руку, непонятно промолчал. Не то обиделся, не то понял что-то такое, чего она не поняла еще и сама.
Да, напрочь перестала Варька понимать себя за последние две сумасшедшие ночи и один слепо мелькнувший день. То жарко становилось ей и душно до нечем дышать, то знобить начинало среди душного дня, то тяжесть колодная путала руки и ноги, то пташья прямо налетала легкость — фыр-р-р! — и запорхнула бы в синюю глубь невесомым жаворонком. И плакать хотелось, не зная чего жалеючи, и тут же — смеяться, хохотать звонче и дольше, чем умела это позавчерашняя Варька-веселуха…
Одевшись, Варька скользнула в комнату, колыхнув цветастый ситец, которым закрыта была большая деревянная кровать. Ее уступили Варе с Алешей, сами перебравшись в прихожую, хозяева — лесник Ваня Воинов, такой молоденький, полненький и плотненький, ну почти мальчик еще, и малословная лесничиха Онька, которая годами-то, может, и недалеко ушла от мужа, а смотрится отчего-то куда старше его. Бывают же люди! И Алексея-то они, прояснилось потом, всего пару раз видели, а уж про Варьку и слыхом не слыхивали, но вот поди ты — приняли сразу, приютили как родных. Не скажешь, что радость показали чересчурную, когда сын соседнего лесника привел к ним девку невенчанную, просто завели обоих в переднюю и сказали словно давно решенное, обговоренное: вот здесь будете жить. Как в сказке свершилось, скоро и складно: накормили, напоили, в баньке помыли и спать уложили… Оно так-то и нечему особенно дивиться: кто знакомый откажет в крыше над головой и кто лицо станет светить радостью, если у тебя дом родной сгорел и отец с матерью в нем — заживо? Только нелюдь поганая аль враг заклятый могут закрыть дверь перед тем, кого нагнало несчастье. И все равно неловко Варьке перед Воиновыми потому, что не может никак стыд и потерянность свои одолеть. Да и как не стыдиться, не мучиться ей: жена не жена (правда, Алеша и сказал хозяевам: моя жена), приплелась за мужем не мужем с узелком в руках к чужим людям и стала жить да поживать… Лучше бы в том домике лесорубов остаться им, в который пришли они под утро после долгого гулянья по ночному и совсем-совсем, оказывается (с Алешей-то!), не страшному лесу…
Варька подошла к окну зеленому сплошь — будто заклеено оно вырезными листьями прижавшейся к дому березки, — и приткнулась горячим лбом к остудной хлади стекла. Начала кольцевать на нем пальцем круги, обводить близкие листья и следить, как быстро тают рисунки, да не получалось никак отвести от себя до яви проглядные мысли: ночь вчерашняя, нет, особенно позавчерашняя, опять встала в глазах, такая большая и жаркая, что и одной ее хватило было другому на целую жизнь.
Ах, какая то была страшная, какая сладкая, какая непонятная ночь! Ни по сказке ни по книге, ни во сне и ни в самой скрытной смелой мечте не могла Варька помыслить, что может такое быть с человеком. Да и не бывает оно, конечно, с каждым, не всем дается столь большое счастье, и очень жалко тех, кто никогда-никогда не испытает этого!
Когда выбралась Варька из провала памяти — надо же, первая кинулась-таки на шею парню, с которым и словечка еще не было шепнуто про любовь! — и когда прошла у Алексея оторопь от неожиданной такой встречи, соскользнула она с его рук и грохнулась на скамейку лицом в ладони: насквозь пронзил ее стыд, опалил, сжег без дыма и огня! Он присел рядом, похрустел пальцами, а потом несмело взял в руку ее косу, доставшую до земли, и погладил дрожкое плечо. «Не надо, Варюшенька… Сколько же можно носить в себе… Не надо, слышишь?» Голос Алеши не узнавала она — то ли забыла за долгий срок, то ли изменился он так. Да просто, наверно, волнение сдавило его до хрипловатой глухотцы. Да что узнавала, что видела и слышала она тогда? А ничего и ничего. Оглохла, ослепла, обеспамятела. Он приподнял ее за плечи, притянул к себе, стал целовать руки, бессильные и холодные, прижимал их к щекам и говорил, говорил что-то взахлеб — ни словечка не понимала она, лишь смеялась тихо да пыталась смахнуть без рук слезы, всклень наполнившие глаза. Потом встали они, не сговариваясь, дружно, и пошли, тесно приобнявшись, от дяди Егориного дома к околице, пошагали верхом Чертова вражка, который все ширился да ширился, теряя края в глубоком туманном сумраке, и незаметно перешел в пологий луговой распадок, застененный глухими черными лесами. Стала вокруг такая бездонная темь и тишь, какую еще и не видывала Варька: ни шороха, ни огонька — все утопло в ночи. И тут, вздрогнув, как бы снова проснулась Варька (так и пошло у нее: то в сон будто проваливалась и не понимала ничего, то просыпалась в страхе, что не въявь происходит это с ней, а снится всего-навсего) — проснулась от мысли, которой давно пора бы подступиться: да куда они в столь кромешную темь?! Но выдохнуть не успела Варька свой вопрос, как проговорил Алеша врастяжку, будто услышал ее:
— Не случись этого… привел бы я тебя сейчас же к отцу с матерью и сказал: «Вот моя жёнушка, никуда больше не отпущу ее, ни на шаг, ни на минуту».
— Но я еще не жена тебе, — сказала Варька, но дошло вдруг откуда-то издали другое. — А чего — «этого»? Что случилось-то?
— Как? Разве ты не знаешь? — Алексей, утеряв внимание, споткнулся обо что-то в темноте и утянул ее с тропинки, ноги обдало росной морошкою, и Варька только-то дошла, что так и топает вбосячка и в одном тетином халате. Привыкла она ходить летом босиком, вот и не заметила. Мать частенько выговаривала ей, что не след рослой девке все время бегать с голыми ногами, совестно должно быть, да и ноги грубеют, но нисколько ей не было стыдно и ноги не хотелось тискать в тесноту обувки, хотя и туфли хорошенькие были у нее, отец привез из Речного. Ну, эти-то туфли так и так только вечерочками надевать, а днем — где по двору-огороду, где до колодца или до Наталки — и босиком сойдет…
— Чего я не знаю? Чего? — затеребила Алешу за рукав, отмахнув сейчас мысли о ногах и обувке.
Они стояли в самой середине ночи, притиснутые темнотой, настолько тугой и плотной, что и звезды над головой, казалось, еле продирались сквозь нее, а уж звукам это не под силу было и вовсе. Даже шепот Алеши, хотя ближе и тесней стоять нельзя, доходил словно бы издали. Может, казалось так потому, что говорил Алексей глухо, куцыми какими-то словами, часто давясь и откашливаясь. Рассказал о пожаре на кордоне, о том, что и на похороны-то не успел («Хотя, говорят, и хоронить там нечего было… Положили их в одну могилу… два креста на одну могилу поставили…»), что остался он теперь один как перст, ни кола ни двора, при старом костюме и драной рубашке («Да о чем я говорю, о черт… И вообще…»). Но последние слова его и не слышала Варька — ткнулась ему в грудь и задохнулась в немом плаче. Она не умела плакать вслух: редкие слезы свои, нежданно-беспричинные, она привыкла проглатывать молча или проливала их в ночную теплую подушку. А тут и слез не было, потому что ни представить, ни даже уловить сердцем не сумела она то, что случилось на Морозовском кордоне, да и отца и мать Алеши знала плохо, они были для нее пока только «его родители», люди далекие и чужие, которых видела-то всего несколько раз, — просто вдруг затрясло ее от слов Алешиных и голоса его, затрясло и швырнуло ему на грудь. И получилось, что не она его, а он стал успокаивать ее, убитую жалостью к нему. Да и дальше все пошло у них как-то навыворот: когда пошли они дальше незаметной почти тропинкой — не он, а она вела его, приобняв за плечи, а когда подошли к знакомому ей домику лесорубов, когда вошли в него и сели на ощупь на край широких нар, на слежавшееся прошлогоднее сено — не он, а она сама притянула его к себе. И еще помнится, словно из бездонного сна, как встала она, отрешенно подивившись обильному свету, заполнившему проем распахнутой двери и, нисколько не стесняясь ни своей, ни его наготы, пошла на него, на этот неожиданный яркий свет. Долго стояла и смотрела она в сказочно серебряный, насквозь прошитый луною лес, так долго, что Алеша не выдержал — подошел, подхватил ее на руки и понес обратно, в новое сладкое беспамятство.
Потом лежала она, вся объятая им, вдыхала незнакомый и в то же время невозможно родной будто запах его тела и только одно понимала взъерошенным до боли умом: оказывается, опять ждет она, ждет вся дрожа, нового беспамятного кружения, чтобы опять не знать, не слышать и не чувствовать ничего-ничего, кроме той нестерпимо сладкой пустоты.
День, пробежавший непрошено скоро, мелькнул как солнечный сверк меж частых облаков. Вцепилась Варька в Алешину руку, когда выходили они из райской избушки своей, да и не выпустила, кажется, весь день. Он говорил что-то на ходу — она кивала, кивала в ответ и улыбалась, не слыша его и не понимая. Он вел ее куда-то — она шла, шла рядом, не зная и не спрашивая куда. Вернулись они в Мартовку, обуходили Дармоежек — да и тетя Таня поднялась наконец и картошку взялась чистить, сидя на краю кровати и с завистью лукавой посматривая на крылатую племянницу, — потом сходили за соседней бабкой Журавлевой, чтобы догляд был за мальцами и за хворой, и простилась Варька с Мартовкой, пошла за Алешей, словно на привязи, к леснику Ване Воинову. В два узелка, подвязанные в полушалки, уместилось все ее добро, ее незаготовленное приданое… И вот прошла здесь, в глубоком лесном кордоне, еще одна ночь, только вторая еще, а совсем уже не такая, какою была мелькнувшая слепо в домике лесорубов. Не противилась Варька ласкам Алешиным и в эту ночь, ни сил, ни хотенья не было противиться, а чуждо сковалось тело, пусто стало в груди, муторно, и в помине не осталось прежней сладости в той пустоте. Наверно, потому, что не могла никак сладить с собой, не думать, что за стеной — хозяева, хотя и хорошие люди, а все же чужие, что лежат они с Алешей в чужой постели, что нет у них ни крова своего, ни угла, где вольготно было бы и душе, и телу. Ощущенье было, будто подсматривают за ними сами стены, окна, потолок и диву даются: что за люди такие в чужом доме такую любовь творят? И еще одно, тревожное и холодное, вкралось сегодня под утро: точно забыла она что-то очень-очень важное, непрощаемо провинилась перед кем-то. Не перед собой, нет — ничего противного сердцу не делала она и никогда не упрекнет себя за эти сумасшедшие ночи, — а перед кем-то другим, очень-очень близким ей, даже ближе, может быть, чем Алеша, хотя и немыслимо теперь представить человека ближе. Но в чем, перед кем она так провинилась? О чем казнится душа?..
— Что с тобой, Варюшенька?
Это Алеша подошел неслышно, жарко коснулся губами шеи.
Варька вздрогнула и обернулась.
— Ничего… — Сунулась Алексею в грудь лицом и протяжно всхлипнула.
— Да что ты, Варюшенька? Что ты?
— Ничего, пройдет… Ну а дальше-то как, Алешенька?
— Что «как дальше»? Ты о чем?
— Жить-то как будем?
— Аа-а, вон ты о чем… — Лицо Алексея потускнело. Он мягко погладил ее плечо, устало отекшее. — Я тоже думал об этом, Варюшенька, не один ведь я теперь. Да ничего скорого не придумал… Поживем пока здесь, у Вани с Оней, ты потерпи немного, привыкай, а там видно будет. Сейчас мы с Ваней поедем в лесничество, поговорим с лесничим… Все хотел тебе сказать, да никак не подвертывалось: лесником я хочу попроситься на место отца. Построим новый кордон и разживемся потихоньку. Если ты, конечно, согласишься жить в лесу. Хотя… и в деревне можешь, она ж у тебя рядом… А у меня жизнь решенная, Варюшенька. Я ведь в лесу вырос и не представляю, где еще жить.
— А я тоже всегда представляла, что мы с тобой на кордоне станем жить… — Варька смутилась, словно призналась в чем запретном, подняла голову и взглянула непокорно. — Но тут я не останусь, Алеша. И в лесничество с вами пойду, и на кордон… ну, где строить будете. Хоть в шалаше станем жить, а тут не останусь. Ни за что. Не бросай тут меня одну, ладно?
— Что ты говоришь? Разве я могу тебя бросить?
На лице Алексея, почти всегда вдумчиво-ровном, мелькнуло то ли удивленье, то ли досада, но не сказал он ничего ни против, ни в согласье, а притянул ее к себе и поцеловал в волосы. И сделал это так, будто старше был намного, не старше даже — старее, что ли. А может, только показалось Варьке — за два дня он ни разу не целовал ее так отстраненно, с холодком. Но и к этому готова была Варька — упрямство в глазах ее не пригасло: все равно не останусь тут одна!
Умывались во дворе, под звякливым чугунным рукомойником, подвешенным на большой гвоздь к дощатой стенке сеней. Варька быстро сполоснула лицо и отошла со своим полотенцем в руках. Вытираясь, слышала неразборчиво, как плескались Алеша с Ваней, поочередно тычась в рукомойник, и глухо бормотали: Алеша — виновато, словно оправдываясь, а хозяин — явно недовольно, похоже было, что он хочет переубедить и чем-то упрямого гостя. Так они, видимо, и не сошлись, пошли в избу нахмуренные, чуть ли не злые. И опять Варька почувствовала себя виноватой здесь и чужой.
Но завтракали дружно, почти по-домашнему, кое-как впритирку уместившись за куцым столиком на двоих. Мужики, оба молчаливые и серьезные — суровые даже, как всамделишные лесники, — ели солидно и старательно, на весь день, и отрывались от мисок лишь за хлебом да за добавкой: хозяйка успела сварить пахучий мясной суп из щавеля. Варька губами отламывала хлебный мякиш, беззвучно отпивала из непривычно широкой деревянной ложки (дома у них были узкие «дуральки», как шутливо называл отец легкие дюралюминиевые ложки): есть хотелось до щеми в животе, но руки словно судорогой свело, и кусок в горло не шел. Лесничиха Оня, полная и круглая, легко каталась от стряпенной кути до стола, туда и обратно, подносила, доливала, откусывала и жевала на ходу и все посматривала на Варьку лукаво и понимающе, отчего та краснела и давилась того пуще. Неведомо, как вынесла бы она этот долгий невтерпеж завтрак, когда б не нашла себе отвлеченье: кот-мурлыка спрыгнул с печи («Мы тоже такого себе заведем, нет, получше, пушистого-пушистого…»); занавесочки на окнах колыхнулись розовенькие, куцые да запыленные («Я у себя белые-белые повешу, чистые-чистые, и во все окно цветастый запон, как у Макаровых…»); собака взлаяла во дворе («И мы обязательно свою заведем. Какой кордон без собаки?..»). Душой она была уже не здесь, а там, в своем безликом еще Доме, которого еще и в помине не было, и неизвестно — быть тому Дому или нет. Душа в ней отдельно жила, тешилась зыбкими, но красивыми тенями мечты, глаза же все видели, уши все слышали, и в голове разное другое бродило бессвязно: и теплая переглядь Вани и Они (будто тоже только вчера поженились!), и вся в ситцевых занавесках передняя с низким темным потолком (не будь кругом такого множества цветастого ситчика, так вовсе на предбанник была бы похожа изба, и котовый избушный мур с собачьим дворовым брехом (а скучно, наверно, вседневно жить только с двумя живыми душами, вот не приглядела — есть у них какая скотина или нет)… Особенно дивилась Варька Алеше: словно весь свой век проходил он в женатых, так держится спокойно и уверенно. Не то что она — вздохнуть до сих пор не может свободно. Вот провинилась будто она перед людьми в чем-то.
— А то я пойду запрягу Карюху, да и тронемся, — первым поднялся из-за стола хозяин. — Не то сгинет наш Федор Савельич невесть куда, ранняя он пташка у нас. А то не поймашь его в лесничестве — ищи-свищи потом.
— Мы с Варей, наверно, прямиком пройдем, — поднялся за ним и Алексей. — Через Казачий и там просекой. Да, Варь? Еще и раньше тебя доберемся.
Обиженная утренним молчаньем на свою просьбу, Варька встрепенулась от неожиданности и так рванулась из-за тягостного стола, что и углядеть не успела, как свезла локтем стоявшую на краю кружку с зелеными петушками на боках — дзинь! — лишь черепки разбежались по полу. И пропала совсем: ахнула в голос и лицо закрыла руками.
— Ай-вай, наконец-то! А то сидят за столом молодые, а мы не пьем, не поем и посуду не бьем. На счастье! — неожиданно радостно ответила хозяйка на Варькину неловкость, все засмеялись, но Варьку это и вовсе допекло — выскочила она за дверь, будто с палкой за нею гнались.
— Ну отхватил же ты, Алексей, красотушку! Сама бы на ней женилась, — все еще смеясь, с открытой завистью вздохнула Оня, чем вконец развеселила мужчин: Алексей засветился весь, полугордый-полусмущенный, а Ваня Воинов, мужик серьезный, хмыкнул, глянул на женку с дивом в глазах и откликнулся ворчливо, будто впрямую понял ее слова:
— А то бы женилась она… что бы делать-то с ней стала, на цельну голову ниже… Отбери-ка лучше чего лишнего у нас — посуды, постельного чего. Они вон не хотят жить-то у нас… Обратно с лесничества заеду — отвезем их в избушку у Гати, а то и верно — пусть там живут, лето на дворе.
Варька как выскочила, так и пристыла на углу ограды, в тройную жердинку оцепившей прикордонный огородик. Стояла, стараясь слиться со сдвоенным, связанным вязовыми ветками столбиком, и докусывала уже которую горькую травку. Но подошел Алеша, шепнул, коснувшись щеки неколкими мягкими усами: «Ну чего ты? Эх ты, Варюха-краснуха!..» — и спрямилась немножко ее душевная неразбериха, вцепилась она опять в его большую руку и подумала, что и часа не может без него, не то чтобы день, месяц или год! И как это некоторые женщины выдерживают долгие-долгие разлуки? Она бы, наверно, не смогла, выплакала бы сердце до капли, высохла, сгорела за несколько дней. Раньше-то, когда не было ясно с ним, легче жилось, ждала да только злилась. А теперь… теперь и жить, кажется, незачем, если без него. Даже подумать нельзя!..
Они прошли мимо колодца под скосившейся шляпой-навесом, обогнули огород, наполовину заросший бурьяном, и ступили на тропу, которая тут же нырнула в густой подрост, близко обступивший Воинов кордон. Для двоих тропинка была узка, стеснена деревцами, но Варька ни за что не хотела выпускать его руку, и шли, тесно прижавшись друг к дружке, потом и приобнявшись. Алексей подхватывал и отводил нависшие поперек ветви. Звон стоял в молодняке невообразимый: то ли снами ночными делились пичужки, то ли здоровались так отчаянно, то ли просто кричали в небо радость жизни. И удивительно: не нарушало пташье многозвучье глубокой вокруг тишины, оно даже крепило, казалось, нетронутость лесного покоя. Точно так же в лесу перестаешь потихоньку замечать шум вершин в ветреную погоду. Под гул вершин и птичий гомон Варьке всегда становилось в лесу легко-легко, до бесчувствия рук и ног — о, сколько раз перерождалась она по дороге из Синявина в Мартовку в рябиновый кустик, в листок, в травинку! — и тихий праздник воцарялся на душе, и думалось о чем-нибудь одном, ясном-ясном, и, конечно, только хорошем. Но сегодня все было навыворот: в груди стесненно и тревожно, мысли разбегались вроссыпь, ни одна из них не доходила до понятного конца.
— И что у них так все запущено? — спросила вдруг, хотя и сама вроде нисколько об этом не думала. — И в избе, и во дворе, даже огород весь зарос. Прибрать не могут, что ли?
— Это ты про Воиновых?
— Про кого ж еще.
— Ну, Онька-то беременная, какая из нее работница. По-моему, и так даже лишнего бегает…
— Разве?! А я-то… Я думала, с рожденья уж такая она, кругленькая вся…
— Потому и не очень заметно у нее, хотя и рожать скоро. А Ваня — он целыми днями в лесу. Ты, я смотрю, тоже думаешь, что лесник — это всего-навсего лесной сторож, да? — В голосе Алексея открыто прослышалась готовая обида. — Да ты знаешь, только усторожить лесной массив, который в три дня не обойдешь, и то каких трудов стоит! За один-то обход насмерть забьешь ноги, а тут — каждый день, да еще не по одному разу.
— А чего его больно сторожить? Стоит себе и стоит, — поддразнила Варька, повеселев и сама сознательно радуясь этому.
Алексей, кажется, не расслышал ее и не понял беспричинной веселости, но попал ответом в самую точку:
— У нас в Засурье смотрят на лес как на свое подсобное хозяйство: вышел, нарубил, где сколько хотел, привез… И каждый старается урвать побольше, про запас — не замечала, сколько дров гниет в Синявине в поленницах? И попробуй тут уследи. Как будто у лесника только и делов — бегать да высматривать порубщиков. На нем и санитарные рубки, и семя-, и сенопоставки, у многих в хозяйстве — питомники. Вырубить лес — раз плюнуть, вырастить его — в сто раз труднее. А это и есть главное дело лесника. Это плохой лесник скатывается до простого сторожа, а Ваня не из плохих. Вот и не доходят руки до кордона и личных удобств…
— Да я же просто так сказала, чего ты взъелся? — Варька тряхнула Алешину руку и засмеялась. — Улыбнись сейчас же, а то и я обижусь. Ну, кому говорят! Вот-вот, еще, еще!
Подростовый лес кончился, впереди высоко встали островерхие пики рослых елей. Тропинка внезапно развязалась на нитки и пропала, запуталась в густой траве, но Алексей вел по-прежнему смело, из яркого света они вступили в полумрак, словно с улицы в сени, и Варька невольно съежилась, придержав шаг.
— Что? Страшно? — Алексей накинул ей на плечи свой пиджак, защитно притянул к себе.
— С тобой — нет. А ты никогда не боишься в лесу?
— Нет.
— Даже ночью? Вот нисколько-нисколько?
— Никогда. Ни ночью, ни днем. Даже в мальцах нисколько не боялся. Чай, с колыбели в лесу. Как научился ходить — так сразу с порога в лес. Да и чего бояться его? Он и кормилец, и поилец, как любил приговаривать отец…
— А… волки? — отвлекая Алексея, выискала Варька самое страшное, что знала на свете. Часто слышала она в деревне: волки порезали овец, волки растерзали собаку, волки напали на человека и чуть не загрызли.
— Почему-то и их не боюсь, — засмеялся Алексей. — Теперь не боюсь, маленький, правда, побаивался. Иду, бывало, из школы просекой на кордон, а они — цепочкой вдоль, сорок раз пропотеешь да промерзнешь. Но не трогали они меня. Наверно, своего чувствуют, лесного жителя.
— Ну уж, прям-таки «лесной», расхвастался! Можно подумать — со зверушками рос! — Варька поддразнивала, смеялась, и все же высквозила в голосе долька неверия. Не могла она представить, чтобы человек — ночью, один, в лесу! — совсем не боялся, а насчет волков его слова и вовсе за шутку-похвальбу приняла.
Алексей хорошо уловил ее сомнение, но не обиделся. Или не обратил внимания на ее колкость. Потому, наверно, что почувствовал, как беспокойно натянута она сегодня с самого утра. Опять притянул ее к себе, ласково провел по волосам и, оставив руку на ее плече, заговорил горячо — и сам уловил, что вышло несколько чересчур и нарочито:
— Нет, правда-правда! Если хочешь знать, даже деревья чувствуют своего человека, не то что звери! А я здесь и в самом деле свой. Ну просто как дома я в любом лесу! И знаю его, лес-то, кажись, неплохо. Правда, без похвальбы. Скажем вот: запусти меня в лес одного, ну совсем без ничего — без еды, без одежды, без ружья, такого как раз, какой сейчас есть, — все равно бы не пропал я. И жилье бы сделал себе, и еду нашел бы. В общем… ну, так ты все равно не поймешь, надо по-другому… Сейчас соображу. Вон, смотри: что это за дерево?
Варька заозиралась, ожидая увидеть какое-либо невиданное диковинное дерево. Но ничего особенного не выглядела, Алеша точно смотрел на большую елку, тяжелые лапы которой касались самой земли, а вершина, казалось, насквозь проткнула ровную небесную синь. Варька непонимающе перевела глаза с дерева на Алешу.
— Елка, конечно. Ты что, совсем за дуру меня считаешь?
— Ну, скажем, правильно. Хотя это скорее ель, чем елка. Но что это за дерево, что ты о нем знаешь?
— Это очень большая… елка, — упрямо повторила Варька свое. — Дерево с очень большими и частыми сучьями, хвойное, вечнозеленое, с острой вершинкой, со стволом, толстым внизу и тонким наверху…
— Сбежистым стволом, — поправил Алексей. — Правда ведь, красивое слово — «сбежистый»? Ну-ну, дальше давай, дальше! Что — уже все? Не гу-усто, ой не густо! Да про ель я могу рассказывать полдня, да и то навряд ли все расскажешь, еще на сутки останется.
— А ты рассказывай, рассказывай! — прямо повисла на Алексее Варька. — И вообще, будешь мне рассказывать все, что сам знаешь, я тоже хочу стать лесным человеком. Понял? Теперь ты от меня уже не отвертишься, давай рассказывай.
— А и не собираюсь отвер… отверчиваться. Только сейчас я постараюсь покороче. Итак, значит, ель. Это — ель обыкновенная. По-латински — пице абис. Другая разновидность в нашей стране — ель сибирская, пице обофата. Ну, сибирская — больше в Сибири, а мы про нашу, обыкновенную. Хотя, по-моему, и глупо называть одно дерево обыкновенным, другое чуть ли необыкновенным, у каждого свое интересное. Дерево это очень светолюбивое, не смотри, что в ельниках всегда сумрачно. Особенно красивой вырастает оно в открытом месте. Но и на свету оно растет хорошо только тогда, когда цела у него верхняя почка, самая главная часть. Ну, как у нас, скажем, голова. Деревья, они ведь точно такие, как и мы: рождаются, растут, есть у них и туловище, и голова, и ноги. И во много они сильнее нас. У нас вот, скажем, отрежут голову — нас и не станет…
— Ой, чего ты городишь?!
— Да я просто к слову. К тому, что, если у ели даже главную почку отрезать, она будет жить, правда, низкой вырастет, уродливой. А лиственные деревья и «без головы» вырастают нормальными.
— Еще… еще что-нибудь расскажи. — Варька смотрела на Алексея во всю ширь своих больших искристых глаз.
— Я же говорю: про каждое дерево можно целый день рассказывать. — Алексей не подал вида, что он невозможно рад интересу ее, но в голосе, дрогнувшем и потеплевшем, это прорвалось явно. Он вел ее, выбирая прогалы посветлей и почище, рассказывал, и усики его белесые топорщились в довольной ли, радостной улыбке.
— Ну вот и Казачий. Перебежим через него, там всего-то с километр просекой — и будет лесничество. Ваня еще и полпути наверняка не одолел, пока он объезжает Казачий, мы уже в лесничестве окажемся.
— Мы полезем в этот овраг?!
Варя попятилась перед разверзшимся под ногами оврагом — крутым, темным и глухим.
— А что? Запросто. Он чистый, видишь — одна черника растет. Да и не крутой он, не боись. Вон какие карнизы, по ним сбежать можно, не только спуститься.
— Сбежишь… Папа у нас часто приговаривает: голова — не карниз, отшибешь — не приставишь.
Отговариваясь и собираясь духом, Варька, приглядевшись, заметила, что берег и вправду не столь отвесный, как показалось сначала: из темно-зеленого мрака выступали сходящиеся вкось широкие ступени, на которых росли все те же ели, а кое-где лежали и золотистые солнечные лужи. Спустились на дно и в самом деле легко, с корня на корень перепрыгнули малюсенький сквозной ручеек и, опять же по карнизам, в огибь крутизне, поднялись наверх. Здесь сразу же, с берега, вперемежку с расступившимися елями встали нечастые, рослые липы, клены, и повеселело вокруг от света, зазвенело опять пташками. Потом деревья расступились еще просторнее — это, раздвинув всех и вся, встали в круг великие дубы.
— А почему овраг назвали Казачий? — спросила Варька, еле отдышавшись.
— Говорят, когда-то около него стояли лагерем казаки Пугачева. Не здесь, а там, ближе к Суре, недалеко от Речного. Не знаю, правда, насколько это верно, от стариков слышал. Да не зря, конечно, так назвали, что-то было… Итак, будем продолжать о ели?
— А может, хватит все о ней, вон тут сколько других деревьев!
Варька заоглядывалась, выискивая дерева, о которых знала бы побольше. Обрадовалась:
— Вот этот кустик я знаю! Это волчьи ягоды. Ягодки к осени появятся, красные такие, двойные, съешь их — так сразу умрешь. Папа говорил.
— Ну, сразу и умрешь, — засмеялся Алексей и сразу осекся: как бы не переборщить своими знаньями — обидится еще Варюшка. — Живот поболит, да горчить будет во рту весь день. Это лесная жимолость. Как уж ее по-научному? Кажется… ага, лоницера. Красивый вообще-то кустарник. Особенно цветет интересно, вот присмотрись — лепестки как растопыренные пальцы: один пальчик-лепесток отдельно вверх топырится, а четыре — вбок-вниз. Да, красивый куст. Только пользы особой нет от нее. Раньше, говорят, хоть шомпола ружейные из ее прутьев делали — уж очень они крепкие, — а на что они теперь годятся, и не знаю. Птицы, правда, кормятся плодами… О-о, а вот этот кустарник — будь здоров! Из кустарниковых в наших лесах, пожалуй, ценней и нету.
Меж редкими буроствольными деревцами под высокой кроной дуба даже Варька сразу высмотрела тонкожильный кустарник глубоко-зеленого цвета, весь покрытый мелкими бородавочками и с невзрачными тускло-коричневыми цветочками.
— Я знаю, знаю, это бересклет! Из его корней резину делают! Мы с папой, когда я была маленькая, тоже копали их и сдавали твоему отцу. Целых три килограмма сдали, он знаешь как обрадовался!..
Варьке так хотелось отличиться хоть в чем-нибудь, не казаться совсем уж полной незнайкой в лесу, и она забылась — выпалила про Алешиного отца, хотя второй день старалась избегать разговора о нем. Алексей вроде бы не заметил, как Варька замялась на полуслове, или просто не смог не уловить ее старанье отличиться: засмеялся и не стал ничего добавлять о бересклете.
— Точно. А говоришь — ничего не знаешь. Через месяц-другой еще и спорить со мной начнешь. Я ведь с ползунков стал цепляться за отцом: хочу с тобой в лес, и все тут. А когда в школу стал ходить — уже и спорить стал с ним. Смешно, конечно. Он ведь у нас мудрый был «лесовин», всю жизнь в лесниках проходил. Не по книгам, а умом своим до всего доходил. Правда, многое теперь забавным кажется из того, что он мне рассказывал…
Голос его потускнел, завял — коснулись-таки незажившего. И попыталась Варька перевести разговор на другое:
— А про цветы, травки ты так же много знаешь?
— Да нет… Хотя, конечно, знаю кое-что. С отцом мы больше о деревьях говорили, в техникуме тоже про лес больше, а с травами у нас любила возиться мама. Ну, по-народному, конечно: это от головной боли, это от живота, это для сердца…
Разговор завял, шли дальше молча, расходясь и касаясь друг друга, но не отцепляя руки. Внезапно набежал встречный ветерок, смягчил густо настоянный прелью воздух. Оказалось — с просеки, солнечным коридором легшей в зеленом обвале рослого леса. Опять возникла из ниоткуда тропинка, пошли по ней ходко, вспомнив совсем было забытое оброненное Ванькой Воиновым, что-де лесничего можно поймать в лесничестве только спозаранок. По мере того как мельчал и расступался лес, все шире раскрывалось небо, столь глубоко синее, что казалось зеленоватым: то ли это глаза напитались цветом июньской поросли, то ли земная зелень нынче взошла настолько буйно, что выпаривалась вместе с влагою и отдавалась в вышине. Помягчело под ногами — начался песчаник, и резко разломилась стенка кудрявеньких липок и березок, сошла на пустырь с чахлыми кустами и жухлой прошлогодней травой. Но тут же встала другая, зеленая до изумрудной глубины, и в стене этой лишь сквозным взглядом можно было высмотреть строгие ряды: сосенки были явно высажены людьми. Впереди коротко взлаяла собака, над частыми крестиками сосенок встала и стала нависать все ближе и выше тесовая крыша с выцветшим флажком на коньке. Просека оборвалась и выпустила Варьку с Алексеем на размятую песчаную дорогу, на противной стороне которой стояли три дома с бурыми стенами и черными черточками толсто пробитого мха. Чуть поодаль бронзовел сосновыми свежестрогаными боками новенький сруб, и тихую безживность вокруг нисколько не рушили ни пузатый мальчонка, что врастопырку стоял под окнами крайней избы со спущенными трусиками-полуштанками и старательно, в одну точку, писал в песок, ни одноухая собачка, сидевшая около и внимательно следившая за его работой.
Собачка, словно обрадовавшись чужим, кинулась к Варьке и Алексею с сиплым лаем, но тут же замолкла и лениво побежала обратно, а мальчонка не спеша подтянул полуштанки.
Над крылечком срединного дома висел кусок фанеры, взятый в рамку. Полуоблупившиеся, не очень искусные буквы вещали с него, что здесь и есть Синявинское лесничество Речновского лесхоза. Варя не шагнула за Алексеем на ступеньки, а сразу села на лавочку, пристроенную сбоку от крыльца: все, мол, все, смелость моя иссякла, больше я не ходок к чужим людям. Алексей понял ее бессловное — в контору не войду ни за что! — подмигнул и шагнул внутрь, под ним натужно пропели пересохшие половицы, потом в глубине глухо стукнула дверь.
Из-за долгого поворота дороги послышались вздохи и фырканье, затем и сама лошадь вышла, куцая и толстая, легко везущая по вязкому песку телегу с сидящим на ней Ваней Воиновым.
— Давно пришли? — спросил Ваня, отпуская Карюхе подпруги. — А то я не гнал больно-то.
— Нет, — тихо ответила Варька, сердясь на себя, что опять без вины полнится перед ним неловкостью. Чего уж в самом деле? Лесник с ними по-людски, а она чуть ли не злостью платит. Вместо спасибо за хлеб-соль да за постель…
— Здоров, Федор Федорович, здоров! — Даже искорку в глаза не допустил Ваня Воинов, так по-взрослому здороваясь с мальчонкой. — Папа дома или в конторе? Ты давай-ка, брат, покорми Карюху, пока мы дела будем решать.
Воинов снял с телеги охапку свежей травы, бросил ее к подворотне и, потрепав за холку подкатившуюся под ноги собачку, поднялся на крыльцо. Мальчонка, сопя и настороженно косясь на Варьку, взял пучок травы и поднес к морде лошади. Карюха фыркнула — благодарно или недовольно, не понять было — и начала звучно хрумкать, забирая из пухлых ручонок Федора Федоровича всю траву разом, тот еле успевал подавать. Присмотревшись, Варя вдруг поняла, что крупно ошиблась в этом мальчонке. Издали, через дорогу, ей показалось, что лет ему всего пять-шесть, а теперь, вблизи, углядела твердо — нет, Федору Федоровичу, наверное, раза в два больше. И вообще он был какой-то… И глаза у него, с частыми морщинками в уголках, очень уж думно-взрослые, и волосы не по-детски жесткие да выгоревшие, и плечи угласто-крепкие, ну а живот — такого живота хватило бы на троих его однолеток. Только ростом вот не вышел Федор Федорович, потому и показался совсем мал-мальцом. Очень он напоминал Карюху: оба низкие, толстенькие и будто бы с рожденья кудлатые. И даже сопели они вроде одинаково: глубоко и неспешно, с ленцой.
— Федор… Федя, ты давно знаешь дядю Ваню? Вы с ним друзья, да? А как у тебя собачку зовут?
Федька сронил взятый было пучок травы, попятился и встал, сторожко поглядывая исподлобья. Подивилась Варя: экий дикарь! Молчит, шарахается, смотрит так, словно ругают его зазря или даже хотят ударить. Оно и видно сразу, что в лесу вырос, без друзей-товарищей, не привык к общению.
— Чего ты испугался, Федя? И почему молчишь? Ты всегда такой серьезный?
Ласка и улыбка в ее голосе успокоили — Федька вернулся к лошади и снова взялся кормить, но глаза его по-прежнему опасливо косились на незнакомую тетю.
— Чудной ты, Федя, — вздохнула Варя. — Не хочешь разговаривать со мной? Ну, ладно, ладно…
Вот на это, нарочито обиженное, Федька вдруг откликнулся. Дрожко подергивая губами и сильно кисля лицо, он уставился прямо в глаза Варьке и выдавил мычанье: «Ы-ы-а… э-э…» И, видя, что ничего-то не понимает тетя, высунул язык и потыкал в него, постучал ли, пухлым несвежим пальцем.
— Ой, Федя, да ты, оказывается!.. — ойкнула Варька. И сама не заметила, как Федька — вовсе, оказывается, не дикаристый — очутился у нее меж колен, как начала гладить его запущенно-липкие кудлы и бормотать первое пришедшее на ум, не заботясь нисколько, поймет ее мальчонка или нет. — Да как же это, Феденька? Может, не совсем еще безнадежно у тебя, а? Может, у тебя как у Сергуньки Тренчонкова? Это, знаешь, подружка у меня есть, Машка, она в Гарту живет. У нее братишка тоже долго не говорил, а потом взял да разговорился, лет десяти уже. Да как заговорил! Балабонит — не остановишь. И у тебя, глядишь, то же самое получится, ты же чисто выговариваешь звуки. Вот перед «а» ты сожми губы сильно-сильно, вот так, смотри: «мма-мма». И получится «мама». Понял? Вот давай-ка, попробуй, попробуй, вот так, смотри: мма-мма. Ты попробуй, попробуй!
— М-ма-а, — выдавил Федька, поддавшись ее горячности, сморщился весь и чуть не расплакался. Понял он, что не получается у него даже самое знакомое слово.
У Варьки сдавило в груди и даже глаза вдруг замокрели, она вытерла их незаметно и похвалила не совсем уверенно:
— Ну и молодец. Видишь, уже получается немножко. Ты старайся, говори чаще… Мы с тобой поучимся еще, будет время…
Федька пугающе по-взрослому покачал головой — недоверчиво покачал, — высвободился из ее колен и, сопя, стал собирать траву, которую растолкала короткошеяя Карюха. Варька сидела потрясенная и подавленная своим бессилием. Смогла бы — сейчас же отдала Федьке половину своего голоса, с радостью, безо всякой раздумушки! Пусть заикой стала бы она, полунемой (ну, не совсем чтобы…) — больше половины отдала бы. Но нет, не дано сделать такое никому. Что дала природа — с тем и живи. А она по своим затаенным законам творит, и зачастую вслепую: одному — все, даже иногда чересчур много, а другому — до щеми сердечной мало. Варьке, конечно, не в чем упрекать ее. Варьке угодила она: и голосом одарила чистым да звонким, и ростом (даже лишнего чуточку), и красотою, говорят. Да заслужила ль она это все? И чем отблагодарить сможет? За щедроту-то? Ведь подарок красен отдарком, на том свет держится. Так отец говорит, а он-то уж знает, если говорит… А пока она, Варька Железина, совсем бездумно живет. Подхватила ее неведомая сила и понесла, закружила. Куда? Зачем? Какая уготована ей доля, к какому прибьет бережку? Да нет, прибило уже, привязало, сердцем притянуло… Если природа — мать с отцом, то им Варька пока одной неблагодарностью платит. Ой как разобидятся они, когда узнают!.. Кормили, одевали, вырастили — не растили, а холили, словно в зыбке прокачалась восемнадцать лет! — и на тебе: ни совета, ни привета, взяла да сбежала сама не знает куда. Ах, вот в чем вина-то ее, что с утра сегодня саднит свежей раной! Как быть-то теперь, что делать? Папа еще ничего, поймет, простит, если и скажет поначалу укорное словечко, а мама? Мама — нет. С мамой Варьке всегда было тяжелее… Прибежать да на колени бухнуться перед ней? Нет, не получится это у Варьки, не умеет она так, не сможет…
Мысли Варькины вспугнул близкий оконный стук. И тут же, рядом, за дощатым крылечком, раздались мужские голоса. Вернее, говорил один, а другой лишь поднукивал да хмыкал.
— Ты извиняй меня, Матвей. И сам знаю — не дело объездчика отстраивать кордоны, и без того у нас всего по горло, но случай вишь какой. Побригадирствуй пару недель, погодят твои заботы. Я и сам буду прибегать, постучу вместе с вами топором — разомну рученьки, а то совсем они у меня обабились… Пока у тебя, значит, пять мужиков будет под рукой. Воинов с Морозовым пусть сейчас же туда едут, пожарище расчищать, а ты с Кузьмичевым да Гришкой моим сруб начинайте перевозить. И моего Воронка запрягите, хватит ему жир наслаивать. А я в леспромхоз смотаюсь, доски выпишу, гвоздей, чего еще и пару плотников попрошу отрядить. Да! Выдели-ка ему из наших запасов муки пару мешков, сахару, чего еще, что на складе есть. Ведь на голое место идет человек. Чашек-ложек и то, понятное дело, нет у них.
— Эт-ладно. Но сруб-то, Савелич… Разобидится Гриша.
— Ничего. Переживем. Я ведь чего хотел отделить-то их? Невестка не больно ладит с моей, черт их чего делят, а это, сам знашь, не красит житуху. Пускай еще погрызутся, места в доме на пять семей хватит. Ничего, к осени новый поставим, а этот отдадим. Дело-то вишь какое… Кордон нам так и так ставить. И парень, опять же, подвернулся вон какой. Не с чужого бору ягодка, а лесник божьей милостью, сызмальства в лесу. Я еще на похоронах Тимофея подумал: а не кликнуть ли сына на его место? Он, вишь, сам заявился. Ну что ж, Матвей, с богом, что ли?
Знакомо стукнула в глубине крыльца дверь, и Варька по походке — отметила себе в похвалу — узнала Алешу. Хотела вскочить, кинуться встречь, но дверь захлопала раз за разом, половицу заиграли непрерывно. То мужики, о чем-то толкуя деловито, пошли из конторы. Спрятаться бы Варьке, сгинуть из глаз, да некуда — ни кустика на полсотни шагов, ни деревца, — и встала она мужчинам навстречу, вся полыхая жарким до жгучи румянцем, с прямо опущенными руками и до слез дерзкими глазами. Алексей, шагнув на ступеньки, углядел ее струнную натянутость, шепнул торопливо: «Ну, Варюшенька, дела у нас шик и блеск. Видишь, сруб стоит? Это наш с тобой дом будет, почти готов…» — «Я знаю, слышала», — шепотом же Варька в ответ, а взглядом словно приклеилась в темный провал крыльца. Первым вышел на свет и встал выжидательно широченный мужчина в наброшенной на угластые плечи фуфайке, густо-черные усы уходили концами под круглые скулы, словно заправлены были под ворот рубахи, глаза навыкате страшные, в руке, большой и красной, — крапчатая фуражка с большущим козырьком. За ним выкатился Ваня Воинов и тоже повернул голову назад, выжидая третьего. А вышел за ними, заметно припадая на левую ногу, не бог весть кто: мужичонка невысокий, седовласенький, личико сухое, костлявое, что заметно было даже из-под рыжекудренькой бородки. Его Варька точно видела где-то. Сразу признал Варьку и он:
— А-а, старая знакомая! Не помнишь, голубеюшка, в Речное вместе ехали? Как Сергей Иванович хотел тебя в жены мне спихнуть, помнишь? — враспев заговорил лесничий, спускаясь по ступенькам и пронизывая Варьку вприщур пытливым взглядом. Но тут же запросто протянул руку, легонько пожал несмелую Варькину и засмеялся хорошо. — А я-то, дурень-пень, отказывался! Надо было все на свете бросить, закрыть глаза на свои седины и — эх!.. Выходит, ты и есть наша новая хозяюшка? И правильно делаешь, правильно, лучше кордонной жизни ничего не придумаешь. Ну, Алексей Тимофеевич, упустишь такую красотушку — не будет тебе нашего прощенья. И обижать — не моги! Тогда и от нас достанется, и от Сергея Ивановича, он тебя просто в узел свяжет и на солнце повесит сушиться. Рука у него железная, недаром Железин. Его даже наш Матвей Матвеич побаивается, на что уж мишка мишкой!
— А у меня ноги долги, — заулыбался Алексей. — Ноги в руки, в случае чего, и пошел — ветер не догонит.
— Не убежи-ишь! Куда ты от нас денешься, коль прибежал сегодня… Ну, давайте гнездо вам начнем вить, хорошее гнездо сварганим и новоселье справим. А может, и свадьбу заодно? Не справляли еще свадьбу-то? Как ты насчет этого, хозяюшка, пригласишь нас на свадьбу?
Все смеялись, по-хорошему так смеялись, по-родному прямо, особенно весело похохатывал объездчик Матвей Матвеевич, и Варя почувствовала, как отпускает в груди натянутость и закипает горячо в глазах.
— Конечно, Федор Савельевич… Вас с Ваней в первую очередь, — выдохнула, осмелев наконец. Вдруг стало ей легко-легко, и засмеялась она, сама не зная чему, счастливо ей стало до того, что захотелось перецеловать всех этих лесовиков — и молоденьких, но по-взрослому серьезных, и бородато-усатых, и немного Федьку, прижавшегося к коленям дедушки. И она, нисколько уже не стесняясь, тоже по-детски прижалась к Алексею.
— Ну что ж, спасибо, спасибо… Эх, раз пошло такое дело, сделаю-ка я вам подарок свадебный, лучший для нашего брата не придумаешь. Постойте минуточку…
Федор Савельевич спешно захромал к соседнему дому, скрылся в сенях и скоро появился обратно, держа в руках ружье и длинный, в верхний пояс, патронташ. Ружье было новое, двуствольное, на коричневом гладком ложе сверкнуло и погасло солнце.
— На, держи, Алексей Тимофеич. Не дело леснику без ружья. А здесь вот — полный тебе взвод зарядов. Запомни: слева направо десять патронов с дробью, потом семь с картечью и три правых — с пулями. Напока достаточно тебе будет, а дальше уж сам купишь.
— Федор Савельич… как же это… — Алексей, растерявшись, даже отступил на шаг. — А… сами-то вы как?
— Держи, держи. У меня старая пукалка еще действует. Она мне привычнее. А это я недавно купил в Чебоксарах, когда к младшему, в техникуме он, ездил. Раза два пальнул, спробовал — левый ствол ничего бьет, кучно, а правый сеет, на птичью живность разве годится. Держи. — И, давая понять, что разговор о ружье окончен, повернулся к объездчику и Ване Воинову, голос его вмиг построжал, наполнился властью: — Ну, хватит, мужики, выстаивать без дела. Задание у всех есть? Давай, Иван Иваныч, подводи свою клячу к складу. Опустошите его полностью, заберите все, что может сгодиться в дому. Ты, хозяюшка, тоже с ними поди — может, что и для бабьего хозяйства найдешь. И не стесняйся, теперь ты наша, а мы семьей одной живем, иначе в лесу нельзя.
Ваня Воинов развернул Карюху, подсадил на телегу Федьку и тронул к полупогребу-сараюшке за крайним домом. Мужики пошагали следом, а Варька подотстала. Нет, теперь совсем не по несмелости — теперь она крепко решила не таиться в себе да выдумывать о людях невесть что (так ей стало стыдно только что перед Ваней и далекой отсюда Оней Воиновыми!), а просто оглянулась она и не смогла сразу сдвинуться с места: новенькие бревна сруба, их сруба, их будущего дома, облитые утренним раздобревшим солнцем, горели червонным золотом.
Степка Макаров вернулся домой, когда круглые тучки, с утра вольготно катавшиеся по синему полю неба, наконец пролились мелким дождем и вечерние сумерки свернулись в ночную темь. Степка уже с самого начала посевной, считай с начала мая, не возвращался до ухода солнца, а сегодня припозднился и вовсе — доцеликовывали Сагин луг, будь он распроклят навеки с его корнями, корягами да ржавой хлюпью. Все руки-ноги повыломала чертова баранка, и в самом деле, что ли, попроситься в школу механизаторов да перебраться на трактор, не век на побегушках быть… Впрочем, проклятье Сагину лугу Степка послал так, для порядку. Работенка плугаря да еще на такой пустоши хоть и впрямь чертоломная, но в себе доволен был ею: втриряд больше против полевой пахоты обещался поставить трудодней председатель колхоза имени Сталина Захар Сидоркин за корчевку Сагина луга. Выходит, они с Ваней Большим (за глаза проще — Иван-дурак), считай, месяц в неделю наробили, за лето и осень, глядишь, еще какой подрядик удачный выпадет, и если трудодни нынче повеселей выгорят, то распродаст Степка весной свой хлеб подороже, и — до свиданьица, папаша с мамашей, давно тошнит ходить на цыпочках по вашим крашеным полам и тряпочным дорожкам-дерюжкам. Степка тоже хочет иметь свой дом, чтоб уходить и вертаться хошь днем, хошь ночью, чтоб жене — цыть, зараза! хозяин пришел, — чтоб собраться можно с дружками, самогону покрякать, поругаться да песни погорланить. Обделен был Степка всем этим в отцовском дому, а он ведь не соплюган уже, скоро тридцать ему, еще столько — и заказывай не дом себе, а домовину…
Манька вынесла в чугунке горячей воды — холодной только размажешь по телу промасленную грязь, — стала подливать, стараясь не лить мимо мужниных ладоней. Подливала, молчала и вздыхала по обыкновению.
— Чего ты, как корова? — незлобиво спросил Степка и шлепнул ее мокрой рукой ниже спины.
Манька за недолгий срок замужества уже привыкла к этаким ласкам его, не отстранилась и смолчала, да Степка и не ждал ответа — пошел себе обратно в сени, вытираясь на ходу ширинкой мамкиной самоткани. «Папаша-то, конечно, не будет особо брыкаться, отделит, но черта с два и поможет, — не отпускала давешняя, а вообще-то очень давняя мысль. — Сто причин найдет, на это он мастак… У него всегда так. И ноет, ноет все время.
И как его не раскусили сельчане до сих пор? Живет человек одной заботой, чтоб меньше было забот, и ухитряется вечно ходить в начальниках, зараза…»
Ужинать сели у себя, в отмежеванном стругаными досками закутке, в который кой-как втеснились кровать с поржавевшими шариками на спинках, столик-крестоножка да две табуретки. Зато свету хватало у них: трескучая семилинейка щедро полнила отгородку, дразняще выбеливая и без того молочную женкину шею. Степка всерьез подумывал, что и взял-то Маньку Михатову только из-за немыслимой белизны шейки, а то больно бы накинулся на нее такую, косоплечую. А выбор был у Степки Макарова, бы-ыл! Вот Дуська Тиморашкина, сама липла к нему — задарма бери и делай что хочешь. Но черт их знает, этих Тиморашкиных девок, уж больно легки они на мужчин. Что Нюрка, что Дуська — один хрен. Старшая вон с цыганом нагуляла сразу двоих, да и Дуська, поди, не под одним побывала еще в девках. Состроишь с ними семью, а потом будешь глаза лупить, когда родится чернокудрый цыганенок. С Манькой-то уж такого не будет, и думать нечего. Да и вообще, ничего она. Как представишь, бывало, что у Маньки не только шея такая мелованная — дыханье спирало. И не ошибся Степка Макаров, не-ет… А что плечо у нее одно чуть ниже другого — подумаешь, велик изъян. Уж если с лица воду не пить, с плеча и тем паче. И послушной виделась Манька женой — в девках нраву тихого была, не слышно ее и не видно. И опять не обманулся Степка. А то женись сдуру на раскрасавице навроде Варьки Железиной — всю жизнь маяться будешь, проклинать себя. И пялиться всяк мужик станет жадными глазами, нервы тебе дергать, да и язык у нее не приведи бог: ты ей слово — она тебе десять. Тряпкой половой станешь в дому, а не хозяином…
Тут, конечно, кривил Степка перед собой. На Варьке Железиной он… До сих пор нет-нет да и встает она перед глазами (особенно по ночам, черт, во сне), зараза липучая, и злость душит, как вспомнишь свое сватовство. Все, чай, отец: «Это как — мне-то откажут?!» А вот и отказали, не посчитались с твоим председательством. Как еще отказали-то: и растабаривать больно не стали, взяли и выставили. Жив будет Степка, случай выпадет — отомстится это им…
И женитьбу свою припоминал Степка старательно не так, как случилась она, тоже немножко скривлял. Потому что произошло это неожиданно и для него самого. Подсел как-то Степка у Няши Гуляевой к Маньке, вцепился глазами в замеченную давно белизну ее шеи и углядел вдруг, как часто забилась жилка под розовенькой мочкой. Поймал незаметно ее мягкую ручку, стиснул жарко и выскочил вон; не задержалась и Манька. Он долго жадно целовал ее в подворотней утемке, больше в шею, чем в губы, и сдалась совсем девка, обмякла. И сама сказала, не сказала — позвала откровенно: «Мамка тома нет… Она Кудейха ушла…» Да вернулась мать ее, зараза, среди ночи, черти ее принесли, и поймала их, тепленьких, считай, в постели. Чувайка-чувайка Михатиха, а знала, что делать: спозаранок пришла к старшему Макарову и всего-то сказала: «Не возьмешь моя дочь — райком пойду». А отцу это живого черта страшней — у него первая забота сор из дома не выносить, и деревенские-то скандальные случаи от района прячет, потому как самому потом боком выйти может: куда смотрел? Вот и насел он на Степку: или — или. Или женишься на Маньке и в дом ее приведешь, или вон тебе бог и порог. Куда денешься? Да Степка и не противился больно-то: сладкой оказалась бабой чувайка Манька…
Степка, подавляя зарождающееся желание, уткнулся в миску с супом, чтоб не видеть манящей Манькиной шеи — есть хотелось чертовски, — и спросил отрывисто:
— Отец где?
— В Совет тешурит. Железин черед пыл, та он на пожаре корел, болит теперь…
Манька говорила тягуче медленно, выбирая слова попроще. Не раз, чай, попадала под смех за корявость языка, вот и приучилась сначала про себя выговаривать слова, потом уже вслух.
— А назначить кого без очереди не посмел, значит? Ох, как он боится всех подряд! Председатель тоже мне, едри твою, — осклабился Степка, храбрый в своем закутке.
— Тиша. Мамка там на печ…
— Черт с ней. Что нам теперь — и не дышать, что ли?
Степка отодвинул миску, потянулся до хруста в плечах и так и застыл с поднятыми локтями: Манька потянулась убрать посуду, и рука ее, белая-белая, выпроставшись из-под короткого рукава, зависла над столом как лебединое крыло. И вспыхнул Степка неводолень, цапанул женку в охапку, запрокинул и бросил на кровать, вцепился пересохшими вмиг губами в желанную шейку, отстегивая, срывая тайные женские завязки и пуговки.
— Та Степка… Мамка… Та лампа хоть туши… — задохнулась в шепоте Манька.
— К черту… Я тебя на свету хочу всю… а-а, черт!..
Даже насытившись, остывал долго, отводил ее руку от лампы и опять остро думал о собственном доме, в котором сам себе хозяин, в котором нечего бояться да остерегаться, что хочешь, то и делай в любой час. Лежал и представлял в своем доме себя — твердого и властного, жену Маньку — разодетую царицей и раздетую совсем, и сладко было в груди от видений, и горчило от далекости желанного времени. Манька, смирившаяся и с бесстыжим светом, и с чересчур смелыми руками мужа, свернулась рядом и, кажется, не дышала. А тоже затомилась она жить здесь, всегда затаенно и пугливо, тоже, поди, хочется вздохнуть наконец вольно.
Не понять было, рада Марья мужу и его настойчивости или нет, но потом сильно раскаялась, что не пролежала так молча до самого сна, не придержала язык.
— Рево на машине пыл, — сказала она, вдруг припомнив.
— Рево? — аж вскинулся Степка. — И что, уехал обратно?
— Та нет. Тебя штал и папу, потом Пардину поехал…
— К Бардину? Так чего ж ты молчала, вот едри твою… — Степка лихорадочно захватал одежку. — Брат в кои веки приехал, а она молчит. Не говорил, зачем он?
— Не снай… Не ходи, пить там пудешь…
— «Не снай, не снай!» — не сдержался Степка, передразнил в сердцах, хотя и знал, как обижается на это Манька. — Я сколько братана не видел! Да и с Бардиным надо мне кой о чем поговорить, давно целюсь… А пить там будем аль нет — не твоего бабьего ума дело. — Тут Степка и сам уловил, что нагрубил беспричинно, и смягчил голос, приклоняясь выходить в низенькую дверцу. — Надо мне туда, Маняш. Не для себя одного думки — для нас обоих, увидишь вот. А то и ты айда, Клавдя тебе все-таки родная сестра, не кто-нибудь.
— Не-е… Не хочу Пардин. И Рево поюсь…
— Ну, тебе-то чего бояться! — засмеялся Степка. — Ладно, как хошь, а я пошел. — И вышел вон.
Рево, старший сын председателя Синявинского сельсовета Макара Кузьмича Макарова, работал следователем в милиции. Перед ним робели и заискивали не только синявинцы, не только сама родня — отец с матерью и Степка, — а и в районе все те, кто знавал его и имел с ним дело. А знавали Рево многие… Правда, страх перед ним остался с прежних лет, теперь он притишился и появлялся в деревнях редко. Большую же силу имел Рево Макаров лет пять назад. На любой сходке сидел в президиуме, сидел в неразлучном кожаном пиджаке и при массивной деревянной кобуре на боку, сидел и сверлил зал тяжелым, насквозь, казалось, пронизывающим взором. Любил он тогда лично сам объезжать в темно-зеленой легковушке села и деревни, в большинстве случаев возвращался в Речное не один, и тот, кого он увозил, надолго забывал про домашнее тепло. Но потом нашлась, видимо, сила посильнее его: увял вдруг Рево и затаился. И местом-то он, слышь, стал пониже, и кожаный пиджак сменил на куцую какую-то полушинель не солдатского покроя, исчезла куда-то и знаменитая кобура, и сам он постепенно совсем перестал являться на люди, даже в родное Синявино приезжал раза два за весь год. Злоязычники поговаривали, будто запивать стал Рево недюжинно, да ведь чужой роток не запрешь на замок, на то и язык подвешен, чтоб болтался. В общем, как бы там ни было, высоко летал старший сын Макара Кузьмича Макарова, не то что младший. А все потому, что учиться не ленился: он и школы обе кончил — и в Синявине, и в Мартовке, и дважды на курсы какие-то ездил, один раз в Чебоксары, другой — аж в Горький. А Степка и синявинскую семилетку не кончил, уперся на последнем году: не пойду и все. Отец за ним с ремнем, а он деру из дому, в ботве картофельной да в подсолнухах прятался, в банях чужих стал ночевать. Один Степка знал причину, но никогда и никому о ней не проговорился, только когда поминали при нем директора школы Петра Петровича Шлямина, хмурился сразу и скрипел в себе зубами.
Добравшись в мыслях до Петра Петровича, Степка и сейчас выругнулся в уме, но тут же подтянулся, расправил плечи: он уже был перед домом Бардиных. Обошел черную глыбу братниной легковушки, поднялся на крылец и торкнулся в дверь, но она была заперта. Из окон в палисадник падал свет, из дому доносились голоса — Степка усмехнулся и, спустившись с крыльца, толкнул приворотную калитку.
В просторной избе Бардиных все — от железной дверной скобы толщиной в детскую руку до сколоченных из половых досок лавок и стола на бревенчатых ногах — было матеро-прочным. Окинув глазами мужиков, повернувшихся на его приход, Степка удивился: хозяина-то самого, Федора Бардина, дома и не оказалось. Во главе стола, прямо напротив четверти с самогоном, в белой распахнутой рубашке с резиновыми лямками через плечи и кривой улыбкой через все сухое смуглое лицо сидел Рево; пухлые мешки под глазами его, оттененные висящей высоко лампой, казались совсем черными, и Степке сначала показалось, что брат надел черные очки. Рядом с Рево, с кружкой в одной руке и вывернутой зачем-то наружу мехом рукавицей в другой, тянул длинную худую шею тесть Кирилл Михатов, прозванный на деревне коротко и неясно — Козел. Чуть в сторонке, в углу, несмело жались друг к дружке братаны Васягины — Колян и Васька, враз утерявшие при Рево свою наглую привычку кстати и некстати похохатывать прямо в лицо. Хозяйка Клавдя, вся кругленькая в противность младшей сестре Маньке, словно составленная из разновеликих шаров и шариков, катилась к столу с чашей в горку наложенной квашеной капусты и приостановилась на дверной стук посредине избы.
— Ока! Пошли за старшим — пришел младшой, худы твои лапти! — взвизгнул Михатов Козел так, словно был ему Степка самый распрежданный гость. Он много болтался по свету — и в солдатах проходил в царской и Красной армиях лет десять, и на заводе в Канаше проработал, — и один в семье говорил по-русски чисто, иногда даже с вывертами.
— Иди сюда, женатик. Дай лапу. — Рево через стол хрустнул Степке руку, покосился на Михатова. — Подвинься, ты, а то от тебя, братец, курицей пахнет. Сядь сюда, браток. Ну, как живем?
Степка протиснулся вдоль острых колен потерянно заморгавшего Козла, сел между ним и братом. Колян схватил четверть, налил из нее в кружку, наполнил до краев и услужливо поставил перед ним. «Ишь, какой ласковый стал, зараза. Лучший друг!» — усмехнулся про себя Степка и ответил врастяжку:
— Чего мы живем… пашем да хлеб жуем. Так и сдохнем, свету белого не видевши.
— Ну-у, чего это ты? Не нюнь. Выпей лучше — отпустит нервы, проверено. — Рево посматривал на него с интересом, что-то новое в братце, видимо, пришлось ему по душе. — Только женился, а уже сопли мотаешь на кулак. Давай-давай, догоняй. Мы уже согрешили по одной.
— Занюнишь тут…
Медленно потянул Степка кружку к себе, настраиваясь не поморщиться от вонького самогона: здесь нельзя было выказываться слабачком, особенно перед скалозубыми Васягиными — вон как вылупили шары, повода ждут хохотнуть. Но «пейдодна» не получилось, гулкое топтанье в сенях сманило с него застольные глаза, из черноты дверей ступили в избу хозяин Федор Бардин с Макаром Кузьмичом на поводу. Вон, оказывается, что разумел старый Козел, поминая «старшого» и «младшого». А ведь приперся папаша! Не будь Рево — ни за что бы не пришел, лисовин, не положено ему чаи распивать с гражданами, иначе у руля не усидишь…
Макар Кузьмич, как и Степка, поручкался со старшим сыном через стол, помялся возле, обдумывая, как быть дальше, и опустился на скамью чуть в сторонке от занавешенного окна. И голову опустил, белые брови да серые усы чуть виднелись, и руки сцепил меж колен. Смущен был председатель, что на ночь глядя попал на пьянку со всей, считай, семьей да к тому же с самогоном, против которого он должен держать бдительность. Покряхтев и помявшись, спросил как бы шутя:
— Вон по какому делу сошлись-то. Навродь и праздники все прошли… аль запамятовал я какой? И ты, Федор, не упредил честно, дела важные придумал.
Старательно выпячивал Макар Кузьмич шутливость в голосе, а тяготно стало в избе от его слов. Рево вскинул было глаза удивленно — от него ждали первого ответного слова, а сам он не ждал тут ни от кого смелости на попрек — да промолчал, вспомнив, что сдерзил перед ним не чужедальний мужик, а родной отец, и только пальцами нервно дробанул по столу. Про Степку и братьев Васягиных и говорить нечего: им ли соваться, когда и хозяин, и даже сам Рево потерялись? Но кому-то все же надо было порвать тягомотину, не век же сидеть словно воды в рот набравши. И пришлось Федору Бардину взять это на себя. Может быть, не только по праву хозяина. Как стоял он спиной к председателю с караваем и ножом в руках, так и бухнул, топча могутными ботинками свою укороченную тень:
— Да неужто и сойтись нельзя мужикам без праздников, ети вашу дышло! Посидеть, покалякать по душам. Не пьем, чай, а речь веселим! Да и не чужие, чай, мы с вами, свояки.
— А четверть тогда зачем? Пьянка без поводу — совсем последнее дело. — Макар Кузьмич уже и сам не рад был уклону, по которому покатился разговор, но остановиться сразу не получилось, будто черт дергал за язык. — Ох, Федор, Федор, подзалетишь ты с этим зельем когда ни на то, и никто тут за тебя не вступится. Знаешь ведь, как теперь строго с им.
Хозяин вроде бы даже обрадовался полуугрозным вещаньям председателя. Отсунул каравай на середину стола, развернулся всем телом к Макару Кузьмичу и весело хлопнул себя по круглым бедрам:
— Вот те на — да что за разговор без горячительного! Полно те, Макар, все власть из себя казать. Хоть ночью-то человеком себя держи… А залететь по этой части я никак не могу. Откуда кому знать: может, четверть-то я от Няши Гуляевой приволок, свои кровные гроши швырнул гостям на радостях? Видел когда кто, чтоб из сараюшки моей аль с предбанника дымок небанный шел? Не-е, меня на таком деле не споймашь, ети вашу дышло! Стреляный я воробей. Давай-ка придвинься, Макар Кузьмич, опрокинем по одной и поговорим, посидим мирком да ладком.
— Верно говоришь, Федор. С людьми жить — с ними жрать и пить, — клацнул Рево. — Кончай, папаша, кобениться.
Макар Кузьмич хотел сказать, что слыхивал он про хитроумный «самовар», секрет которого Бардин привез, говорят, из Сибири — прямо в очаге казан с приделанными над ним тазом и чашками, — хотел было удвинуться от стола и убраться понезаметней за порог, боялся он пятнать председательское имя, но больно уж хлебосольно приглашал хозяин, строго смотрел старший сын, начальник повыше его, да и остальным не стоило портить вечерок, и оказался он, недовольно похмыкивающий еще, тоже в красном углу. По первой выпили молча, старательно покрякивая и одно-двусловно высказывая похвалу хозяйскому самоделью, потом потянулись завертывать цигарки, отмахнувшись от выкинутой Рево пачки папирос, но языки придерживали, оставляя право на разговор старшим по годам да по званью. Но вот положил Рево локти на стол, оглядел сторожкое застолье цепким орлиным взглядом и сказал криворото:
— Ну и народец же пошел! Смотрю я на вас и диву даюсь. Сидите, коситесь трусливо, даже дохнуть боитесь. Жили бы себе смело. И как вас там… попросторнее, что ли. В одном ведь навозе ковыряетесь, чего вам делить?
Вроде бы и оживились все, а со словами лезть опять же никто не поспешил. Один Козел Михатов, совсем вытесненный за край стола, задрал длинный острый подбородок и всхлипнул одобрительно:
— А верно он говорит, худы твои лапти! Верно, а?
— Может, оно и верно… — Федор Бардин поерзал, гулко сдвинув табурет. — Навоз-то он, может, и один, да людишки-то разные. Всяк в свою сторону тащит и тут же на другом глаз держит: не больше мово ли тащит? А того не разумет, что тому-то больше надо, что так богом положено. По-ихнему: пусть гниет добро, пропадет зазря, а не трожь, потому как я меньше взял.
— Что-то непонятно говоришь. — Макар Кузьмич, согретый принятым и скоро утерявший нежелание гостевать у Бардиных, глянул на хозяина удивленно и с вопросом. — Каким еще богом? И как это — одному богом положено больше, другому меньше? Чай, для бога-то, ежли он есть, все равны.
— Ну, у тебя уж вырвешь, — хохотнул и Рево. — По крайней мере, у нас в Синявине не знаю я мужика, чтоб у тебя мог кусок изо рта вырвать.
— Ну, бог там или природа — один хрен. — Федор нисколько не смутился тому, что оба Макаровы вроде бы не согласились с ним. И не по телесам проворно развернулся к старшему, отцу. — А как положено им, я те счас объясню, это очень даже просто. Ты вот глянь на тестя мово. Глянь, глянь! А теперь на меня глянь. Ровня мы с ним по природе, нет? Сколько он за раз сожрет-выпьет? С гулькин нос. Он же как воробышек общипанный. Вон и сейчас: ущипнул он краюшку хлеба и сыт, а я полкаравая умял. Потому как потребы у меня в десять раз больше, ети вашу дышло! Вот и рассуди: могу я прожить емши столько, сколь он? Да я через пару дней ноги протяну. А жить мы все хотим, и только этим равны перед богом тем… И не смей корить меня, что я беру больше, не смей, ети вашу дышло!
Говорил жарко Федор Бардин, и Степка сразу поверил, что так только и может быть, как говорит этот сильный человек. Ему же и впрямь и жратвы во много риз больше нужно, и обувка-одевка у него раза в три просторней — как и не требовать больше? Степка, чувствуя сладкое круженье в голове, не сводил глаз с Бардина, любовался грудью его саженной ширины, кулаками, похожими на молочные крынки (только разве длинный пушок волос с них опалить бы, для красы), голосом его, басисто-рокотливым. Брата своего, Рево, побаивался Стенка, а на Федора Бардина сызмальства смотрел с восхищением: вот это сила! И очень хотелось сейчас Степке распрямиться во всю грудь, сесть широко и вольно, как Федор, и тоже высказывать что-то большое, умное, веское, чтобы все слушали его уважительно, да пристало ему помалкивать вместе с братьями Васягиными и Козлом, первыми здесь были Рево и Федор, ну и, конечно, отец где-то почти рядом с ними.
— Эк разбушевался. — Рево скривился, словно заныли вдруг зубы, достал из пачки новую папироску, длинную и тонкую, кивнул на четверть. — Плесни-ка еще по одной, а то забыл о деле хозяин. Утроить — говорят, ум устроить… Да кто же тебе подножки так ставит? Говори прямо, чего юлишь, загадками сыплешь. Живо-два на место поставим.
— Да есть тут один… Во все нос свой поганый сует, а все ему в рот смотрят…
Глаза Федора Бардина скрылись под пухлыми веками, лицо стало постным — показывал, что не хочется ему называть имя человека, которого хотя и терпеть не может, но и неприятностей доставлять не хочет, поскольку сам он человек не мстительный.
— Это ты про Сергея Иваныча, что ли? — догадался Макар Кузьмич, отхлебнув из кружки и зачерпывая ложкой капустного крошева с рассолом. — Напраслину, однако ж, наводишь: Железин — мужик чистый, у любого спроси.
— Вер-рна… свойски мужик Сергей Иванч! Хороший мужик, худы твои лапти… — Михатов Козел опьянел уже до того, что не разбирал, о чем идет речь, кто прав, кто виноват, и не уловил даже, что гласит против зятя.
— Во-во. — Бардин только руками развел. — Чистый да свойский. Да еще геройский: пожар на кордоне, слышь, вон как тушил… — Медленно развернулся к тестю, лицо его зримо наливалось краснотой. — А того ты не знашь, худошей, что он и на твой кусок, на кусок твоих деток зарится! Не знашь, так помолчи, дай людям о деле потолковать. А напился — ступай к старухе, ей свои думки выкладывай. Васька, проводь его. Тебе тоже рано еще пьянствовать, женись сперва. Пить и то не умеете, ети вашу дышло…
Васька Васягин не обиделся, вскочил готовно. Старик Михатов икнул и словно протрезвел чуток: упирался и бормотал, подхваченный Васькой под мышки и полуволоком ведомый к дверям.
— Я што… Я и говорю зарится, худы твои… я…
Ждал Степка, что сызнова тяготно станет в избе от хозяйской нежданной крутости, да случилось обратное: запрокинул вдруг Рево голову и задрожал острым кадыком, задыхаясь в смехе, кудахтнул, на него глядя, и Колян Васягин, усмехнулся отец, даже хозяйка, сидящая обочь мужа, прыснула в руку — будто не батьку ее родного выставили из-за стола.
— У-у… Ох! У-ох, как ты его… Ну хва-ат, ну и хват же ты, Федор… Ой, моченьки нету… — еле отдышался Рево. Видать, очень по душе пришлась ему выходка Бардина. — О-о, брат, не хотел бы я с тобой дела впоперек иметь. Если уж с тестем ты такую расправу наводишь!.. Убей не пойму, чем и как сумел допечь тебя Железин. И вообще, при чем здесь он?
— Я и говорю — бывают такие люди: каждой дырке затычка. А Железин, он суме-ет, он всегда найдет к чему прицепиться. — Один Бардин не поддался застольной веселости, сидел набычившись, откровенно недовольный Смехом да улыбками. — Скажем вот: какое его собачье дело… а-а, вам-то что до нас, вам тоже один смех. Ну, давайте, опрастывайте посуду, она чистоту любит. А то ни пьянки, ни разговору.
Выпили, покрякали опять, зажевали кто капустой, кто хлебом с луком и дружно принялись за курево. Каждый старательно выказывал свое уменье делать закрутку. Макар Кузьмич работал культурно: придерживал махорочное крошево двумя мизинцами, край бумажки намусливал плотными губами, завертывал туго, и получилась цигарка тонкая, почти как папироса. Федор Бардин бухнул в лоскут бумаги полгорсти махры, раз-раз — и торчит во рту цигара, толстая даже в его толстых губах. Рево, пошедший малиновыми пятнами во все лицо, глядя на остальных, тоже не стал пустячиться папироской, завернул длинную «козью ножку» и продолжал посматривать на хозяина выжидательно.
Федор вылил в себя еще одну кружку самогона, выпил как воду, вытер губы лопатовой ладонью и лег грудью через весь почти стол. Обращался он теперь только к Рево.
— Вот ты, Рево Макарыч, высоко леташь и далеко видишь. Так рассуди, будь добёр: как жить можно, когда тебе каждодневно тычут грехи, о которых ты и сам забыл? И еще те шьют, о которых ты и слыхом не слыхивал? Что ни приключись в деревне — ты в тот час дрых себе без задних ног — вину тебе кричат… Как жить-то в таком разе, ети вашу дышло?!
Рево понял наконец неуместность и обидность своего балагурства, понял, что хозяину совсем не до шуток, и, убрав с лица улыбку, тоже склонился навстречу Бардину:
— Вижу, брат, и впрямь тебя допекли. Но и ты скажи мне в ответ: а что — у судьи-то твоего непрошеного у самого нет, что ли, грехов? Не можешь, что ли, довести их до нас или, на худой конец, до местной власти? — кивнул на отца, который из-под прихмуренных век прислушивался к их не совсем еще понятному разговору. — Ты что, соплюсенький? Мне тебя учить?
— У Сергея Иваныча грехи? Не зна-ай, не зна-ай… — Макар Кузьмич даже хмыкнул, показывая сильное сомненье. Слишком неожидан оказался поворот в речах старшего сына.
— Он что — святой у вас, что ли? — вскинул Рево глаза на отца, и была в них не то чтобы неверчивость, а скорее, насмешка, строгая и холодная.
— Ну, святой не святой…
— Святых людей, папаша, не бывает. Не видывал я таких. — Рево положил прямо на стол горящую закрутку, откинулся к стене, пощелкал резиновыми лямками. — У каждого в жизни темное пятно есть, надо уметь его видеть. И вообще, не верю я им, святым этим. Обычно они — самые страшные оборотни.
Макар Кузьмич опустил глаза и промолчал. То ли правым признал он старшего сына, то ли согнулся перед силой, которая железом прозвучала в голосе Рево, а может, что и еще углядел он во всем этом громком разговоре, но лишь вздохнул с усиленным пьяным всхлипом и вдруг сам потянулся с кружкой к опорожненной более чем наполовину четверти. Выпил и закусывать не стал и глаза так и не поднял к свету. У Степки, сидящего ушки на макушке, внезапно пропала настроенность против отца, стало жалко его, совсем старого, оказывается, и слабого. Но и хозяину дома, видать, не поглянулся столь крутой поворот, у него и в мыслях не было винить Макара Кузьмича и тем более ссориться с ним. Поднялся Федор Бардин, пересел за другой край стола и приобнял председателя — словно пудовую гирю на плечо его положил.
— Ты извиняй, Макар Кузьмич, извиняй. Но убей бог не пойму я, за каки таки сласти держишься ты за этого… Железина. Не мое, конечно, собачье дело, но ведь и тебя он оплевал на всю деревню. Не знай какого принца выжидал своей красотке… И чем Степка негож оказался, убей бог не пойму. — Покосился на Степку, подмигнул. — Парень ладен да пригож и в работе хорош, слышал я. Вот и не пойму я: он тебя позорит, Кузьмич, а ты за него заступаешься. Как это можно?
— А он у нас толстовец, — заулыбался отошедший чуток Рево. И пояснил; — Толстой ведь как учил: добреньким будь, заедут по одной щеке — подставляй другую. Папаша так и делает. И братишка у меня, смотрю, весь в него. А, браток?
— Пусть спробует кто. Горло перегрызу. — Степка заерзал от неожиданного внимания и волнения. — Только уж не из-за Варьки Долгой. Женился бы сглупа — пришлось бы помыкаться с такой цацей. Ни тпру ни ну…
— Вот это почти мужской голосок, — Рево жестко трепанул Степку за волосы, вялые и длинные, и пытливо покосился на отца, по-прежнему прячущего взгляд под стол.
— А Варька-то нашла себе наконец прынца, хо-хо! Ни кола ни двора. Штаны и те одни, что на нем, — хохотнул Колян Васягин, давно дожидавшийся лазейки, чтобы втиснуться в разговор. — Дом себе теперь строют, новый кордон. Как муравьи копошатся всем племенем. У нас вить теперь новый лесник, сын будет караулить пеньки да коряги заместо отца. К лесу больше не подходи.
— Слыхал я, слыха-ал, — протянул Федор Бардин, недовольный, что разговор все время соскальзывает в сторону. — Ну, то сосунок, с ним и дела нечего иметь. Я другого боюсь, вездесуйноса того. Он как чирий сидит у меня на шее, никакого житья не дает. — Повел вбок глаза и удивился, словно теперь только увидел, что рядом сидит жена. — А ты-то чего тут? Собрала на стол — бабьему делу конец. Ступай, утром тебе рано вставать… А чего-то гулянка у нас не идет, ну-ка давай, Колян, работай. Ты тут не самый если молодой, то самый холостой…
Гулянка и вправду складывалась не очень, после хозяина это заметили все. Потянули к себе кружки, выпили и насильно оживились: Макар Кузьмич, подмигнув, напомнил Коляну, что и он кололся к Варьке Железиной не удачней Степки, тот похохатывал и отбояривался, что подкатывался шутя, авось что урвется без женитьбы, и что в гробу он видел жениться на такой злоязычной; Рево и Федор Бардин, почти стукаясь лбами, вбубнилку что-то втолковывали друг дружке, говорил больше, правда, Рево, а Федор слушал да кивал головой; один Степка опять оказался лишним, как бы сбоку припека, но и он не унывал, терпеливо дожидался своего часа и который раз уже прокручивал про себя, как подступиться к Федору с просьбой, давно вызревшей в уме. Постепенно наверх всплыл голос Рево, да иначе и не могло быть, потому что он был здесь первым и что бы ни делали остальные, что бы ни говорили, а краем уха и глаза все время держались его.
— Не бывает святых, Федор, не бывает. Что бы вы мне тут ни толковали. У каждого человека есть грехи и грешки, только надо уметь их раскопать. Е-есть они, е-есть! А если уж очень глубоко человек их прячет, то их, значит, еще больше. Так надо ему помочь, пусть раскроется и покажет свое поганое нутро. — Заметив, что все внимают ему, Рево откинулся на спину, достал папироску и, обстукав и продув ее, сунул в уголок тонких, совсем отчего-то посиневших губ. Заговорил, ухитряясь держать папироску совсем без движения. — А чего скрывать-то, мужики, верно я говорю, нет?
— Вот был в Красноборе мужик один. Тоже святой, навроде Железина вашего, — круто увел Рево разговор от сидящих за столом в дальний лесной поселок. — До того уж был хороший мужик, до того во всем правильный, хоть на руках его носи. Жил-поживал да всем советы давал, как надо жить. И ладно нашлись люди, написали нам, как он сам-то живет. А хорошо-о он пристроился жить, кулак нынешний, и все тут. Понастроили они с отцом-стариком в лесу, на пасеке колхозной, хлевов да сараев и содержали там две коровы, телку, штук пять свиней. И ни гугу о них властям. Пили, жрали через край, а налоги за них другие должны платить. Скрывали, в общем. Ну, тряхнули мы их. И, главное дело, как еще брыкаться начал, когда привезли мы его к себе. Далече он сейчас отсюда. И советов, думаю, никому не дает, и язык свой прикусил, конечно, не вякнет до смерти. Понял, Федор? Сказка — ложь, да в ней… Кем уж работает он у вас?
— Кто?
— Кто-кто… Да Железин ваш. Перед которым вы трясетесь, аж штаны обмочили.
— Молоко он возит к вам в район, — буркнул Федор, уязвленный последними словами Рево.
— Молоковоз? О-о, да пристрели меня на месте — не поверю, чтоб на этой работе человек руки не погрел. Помню: два или три молоковоза уже побывали у нас. Ну, это не мое дело, не мое. Мне факты подавай. Просто я хотел сказать: ходы разные имеются, лишь головой надо шурупить.
— Ну, на молоке-то Железина вряд ли поймать… — неверчиво покачал головой Федор. — Если на другом чем… Я тут имел с ним один разговор, так нехорошие слова он говорил про нашу жизнь.
— А ты его при свидетеле расколи, пусть при свидетеле их скажет. Вот эндак… Давай-ка разлей останки на посошок. Пора и честь знать, да и в конторе мне с утра в срок надо быть. Этот новый начальник наш строжит все, никак не пойму, что за человек. Тоже, кажись, из святых — нотацию мне прочитал: нежности у меня, слышь, не хватает на допросах… И вообще, смурной какой-то, за день пять слов не подарит. Шибанули его сверху — за святость, видать, — и к нам спустили, вот и качает теперь права. О-хо-хо-ой, грехи наши тяжкы-и-и… Ну, бывайте здоровы, живите богато.
Федор проводил гостей на улицу. Встали у палисадника, шумно вдыхая резко чистый, после прокуренной избы, воздух. Ночь вызвездилась высоко и просторно. Ни единым звуком не проявляла себя деревня, даже листик ни один не трепыхнулся на ближней ветле, черным стогом выступающей на глубокой небесной сини — все млело и стыло на стыке ночи и утра, предаваясь самым сладким мгновениям сна. Пройдет всего час, и не только люди, зверье и птахи вернутся к своим вечным хлопотам о жизни, даже ветерок, залегший где-то в залесных падях и уремах, заструится в не угаданной нами заботе журчать над привольем полей и лугов, ерошить ковры вершин ельников и боров, тревожить речные озерные глади. Господи, как велик белый свет, если взглянуть вот так однажды широко, как он богат и красив, жить бы да жить всем нам в этом мире усладно и покойно, чего хотим, что делим, почему нам всегда чего-нибудь да не хватает, зачем дергаемся, куда рвемся?!
Может быть, не совсем это и не совсем похожее, но что-то близкое очень мельтешило в разгоряченном Степке Макарове, и ему даже расхотелось подходить к Федору Бардину с просьбой своей, в которой он и сам чуял нечто нехорошее, противное собственным сиюминутным вот мыслям, но вспомнил он опять домашнюю отгородку тесную и отступил к крыльцу, чтобы отстать незаметно от брата и отца и решить сейчас же зудкую, не дающую покоя затею.
— Ладно, коляска моя пусть тут постоит, не стану сейчас тарахтеть на всю деревню, — решил вдруг Рево. Видимо, и его проняла всеобъемлющая тишина, окутавшая Синявино, и показалось кощунством взрывать ее моторным гулом. — Пошли, Макаровы, протопаем по родной улочке пешочком. Эх, подгорна ты, подгорна… мало ли тут было хожено!
— Идите, я сейчас… догоню, — выдохнул Степка, чувствуя, что с близостью долгожданного часа вдруг пересохло во рту. — Мне два слова надо сказать Федору Гурьянычу…
Рево с отцом прошли в плотный сумрак, слились с чернотой соседского забора, только шаги их долго проступали сквозь податливую тишину. А Степка все стоял, переминался, никак не осмеливаясь заговорить. Кабы мог он угадать, чем ответит ему Бардин, то и держался бы смелее, а так кто его знает! Грубо откажет, осмеет, не то вид примет, будто не понимает, о чем речь.
— Ну, выкладывай, чего хотел. Не до свету ж тут стоять.
Федор зевнул с ленивым придыхом, откровенно давая понять, что младший Макаров для него — тьфу, пустое место и что он слушать-то не стал бы, если бы перед ним не был все же Макаров. И Степка обозлился: да, он все-таки Макаров, и ты, сука, будешь говорить со мной по-человечески, потому что Макаровы в Синявине — это Макаровы.
— Слушай, Федор, — сказал глухо, решительно убрав прозвучавшее до этого жалобно «Гурьяныч». — Ты, это… возьми-ка меня в свою… бригаду. Жалеть не будешь. Лес рубить я умею, да и вообще… отец тебе тогда во какой опорой будет. Уж сына-то он всегда прикроет.
— Чего-о?! — С Федора вмиг слетела сонливость, он повернулся к Степке с неожиданной для него быстротой. — Ты это о чем, Степан? В какую бригаду? Какой лес?
— Слушай, не делай из меня дурачка. — Степка, не чувствуя никакого страха, ощерился в лицо Бардина в упор. — Мы ведь все знаем. Скажи прямо: возьмешь меня или нет? Да или нет — и я пошел, знать мы не знаем друг друга. Но и помни: в таком случае я все сделаю, чтоб Макаровы не знались с тобой. А мы еще можем тебе пригодиться, сам знаешь.
Федор Бардин молчал, натужно посапывая и собираясь, по всему, мыслями. Слишком нежданно свалилась на него Степкина просьба. А Степке подумалось: нет, не возьмет его атаман в свою лесную шайку, уж очень боится, как бы не разрослась она чересчур заметно.
— Ну ладно тогда… — Степка обошел окаменевшего Бардина и шагнул прочь, бормоча не столь угрозно, сколь мальчишески обиженно: — Ладно тогда, ладно.
— Да стой ты! — Федор ухватил его за рукав рубашки. — Нагородил черт-то что, ети вашу дышло… — Притянул к себе и спросил врастяжку: — А-а… зачем это тебе, Степан? Чего тебе, жрать нечего, одеться не во что? Аль богатеть надумал? Оно ведь нелегкое, наше-то богатство, пуп надорвешь.
— С того бы и начал. А то понес, заюлил, зараза, — даже снедовольничал Степка, наглея.
Поверил он, что одолел Федора Бардина вконец, и решил: теперь можно говорить с ним на равных. А может, и вовсе не стоит сбавлять перед ним спесь — наверное, прав Рево, говоря, что люди уважают только силу. Конечно, прав. Посмотреть бы, кто из мужиков посмеет поперечить самому Рево? Не отыщешь вокруг, нет. Любого враз на место поставит Рево. Потому как сила в нем чувствуется, в каждом слове его — сила. Значит, и ему, Степке, надо держаться так же. Не держаться даже, а просто не забывать никогда, что он — Макаров, из сильной семьи Макаровых, поди его — тронь.
— Какое там богатеть, — сказал Степка, звучно сплюнув в сторону и не отстраняясь от вонького дыхания Бардина. — Отделиться я хочу, а у отца — вши за пазухой, да и те он хрен кому отдаст. Потому и прошусь.
— Во-она что… — Ни глаз, ни губ Бардина не видно было в темноте, и голос его звучал невнятно, потому не понять никак, куда клонит он. А ждать можно чего угодно, это Степка знал. — Во-он как… Так чего ж ты мне мозги туманишь, сказал бы сразу — и делу конец. А то ведь не поверилось, думал — крючок мне кидают кривой, ети вашу дышло. А теперь верю, дело-то вон какое… — Положил руку на плечо Степки, легонько тряхнул. — Ну, добро, Степан. Послезавтра ослобонись за полдень да спустись по Крутенькому вражку к лесу. Мы там у трех берез сходимся. Пока с тебя топора хватит. Да потише будь, потише. Чужой глаз нам совсем ни к чему. Понял? Только зря ты думашь, что мы больно быстро жиреем. Конечно, можно кой-что скопить, да поту не один пуд прольешь. Понял?
— А чего не понимать? Я так и думал. В срок буду, мне деваться некуда.
Наконец-то Степка вздохнул свободно, радуясь разрешению заботы, которая и во сне гвоздила ум, не оставляя никакого покоя даже по ночам. И хотел было отстраниться от Бардина, побечь догонять Рево и отца, но вдруг сдавили до пронзительной боли лежащие на плече пальцы, и дьявольская сила развернула его, притянула грудь в грудь с человеком, который только что мирно говорил с ним.
— Нет, ты постой… Постой, голубок. — Степка едва не задохнулся от самогонного и махорочного перегара, смешанного с духом квашеной капусты. И голос Бардина сразу же отдался в груди тревогой — ласковый голос, издевистый: — Думашь, просто так примают в нашу…. как уж ты ее назвал, хе-хе, бригаду? Не ет, дружок, закладик нужен. Или, как его… Ты в комсомоле состоишь?
— Состоял… — Степка вконец потерялся во всех этих перепадах в делах, голосе и вопросах Бардина. — В прошлом году выбыл по возрасту.
— Ну, еще должен помнить: платили вы там эти, как их?..
— Взносы?
— Во-во. Так что в нашу бригаду тоже надо взнести кой-что. А ты как думал? — Федор снял руку со Степкиного плеча и опять удивил прямо-таки скачковым перепадом в голосе — он у него ворчливым сделался, ласковым, как у добренькой бабушки. — Ну да ладно нам ерепениться, давай по-хорошему толковать. Я вот чего узнать хотел: клуб-то ты открываешь по вечерам?
— Не-ет. У Маньки ключи… А-а… зачем они тебе? — совсем обалдел Степка, не в силах связать концы с концами.
Клубачом в Синявине одноногий Терентий Сагин был, да сломал весной последнюю ногу, свалившись спьяну под мостик у пожарки, и ключи забрал отец, остались они у Макаровых — так еще и не сыскали клубу нового хозяина. Председателю Совета, конечно, не пристало самому в ключниках ходить, попросил он Степку временно присматривать за клубом, а ему есть когда? Он Маньке скачал ключи. Всего и делов-то там — отпирать да запирать по вечерам, ну, может, прибрать немножко после кино.
— Манька, Степка — одна сатана. — Бардин посмеялся коротко, и от его раздельного «хе-хе-хе» зябко стало Степке. — Зачем мне, говоришь? А мысля тут пришла. Спектакль один сыграем мы с тобой, когда народу будет побольше. Интере-есный должен случиться спектакль!.. Ну, это потом, его еще мозговать будем, пока давай дуй вдогон сородичам. Братец у тебя мужик что надо…
Степка нечувственно сделал шаг — Федор опять застопорил его властно:
— Постой! Так что ж, Степан, теперь мы с тобой в одном узле. Язык-то не распускай, каждое слово проверь, прежде чем выпустить. Мужик ты, кажись, похлеще братца обещаешь быть. Чую — поворочаем мы с тобой дела. Ну, давай ступай.
Далеко вверху, за Поперечной улицей, за полем и еще дальше, за Гатью, по-над чернильно-черной кромкой леса широко высветлялось утро. И дрогнула перед тем дальним светом ночная темь, уползла с уличного простора и прижалась к домам, воротам и заборам, отчего те разом вроде шагнули вперед и выступили со всеми углами, трубами и застрехами. В чьем-то дворе — кажется, у Зараевых — гулко похлопал крыльями и суматошно заорал петух, но тут же смущенно осекся — рано еще.
Степка Макаров, утеряв припорядковую тропу, шел по кисее политых росой гусиных лапок и часто ежился. Ни хмеля нисколько не осталось в нем, ни сон не коснулся его даже малюсеньким коготком — пусто и холодно было в чугунно-тяжелой голове. Только одно вкралось в нее и держалось неотступно: разрешилась его давняя забота совсем не так, как хотелось ему, и лучше бы совсем не затевать это дурацкое дело! И все сильнее вызвенивал в груди страх, что целиком увяз он в чем-то жутком-жутком и что теперь, наверно, поздно отступать. Поздно, поздно, поздно…
Блесткие, словно плюшем черным обернутые, столбы и бревна на третий день были убраны и сложены в сторонке, пугающая черным зевом печь разобрана до кирпичика, а перевезенный от лесничества сруб поставлен на мох. Покрытая было углем и пеплом земля утопталась потихоньку, расчистилась, покрылась веселой щепой, а когда Алексей повырубил опаленные жаром никлые кусты, то и вовсе посветлело, пожизнело вокруг, не так стало тяготно на месте бывшего кордона, как было в первые два дня. Хотя и времени не было у Варьки смотреть да томиться видом пожарища — спозаранок начинала вымудривать для мужиков еду из тех скудных запасов, которые подвезли Ваня Воинов и Федор Савельич, а в свободные минуты тыкалась помочь, стараясь оказаться поближе к Алеше, — но, бывало, подкатывал страх, что место это всегда будет помниться им с Алешей смертным, черным да горелым. И очень порадовалась Варька ранней светлыньке, пришедшей вместе с солнечным утречком. А кабы знать еще ей, каким большущим счастьем одарит ее жизнь к концу недели после скорого такого, суматошного замужества, она бы заплясала у всех на глазах, но никому не дано видеть свой завтрашний час.
Нет, вообще-то заметила она вчера, как Федор Савельич отводил за угол сруба то Алешу, то Ваню Воинова и что-то выговаривал им, помахивая рукой в сторону поля. Заметила да и забыла в беготне, хотя и подумала тогда, что выведает потом у Алеши, какие там секреты заводят мужчины от нее. Да спрашивать некогда было: уехали мужики на двух подводах в позднюю темень, а они с Алексеем еле дотащились в обжитый совсем домик лесорубов, ноги не держали обоих — так намотались за долгий хлопотный день. Она-то ничего еще, тяжести не ворочала и разве чуток больше устала, чем у дяди Егора в Мартовке, а вот Алеша натаскался бревен и досок, даже спотыкался то и дело. Как прилег на застланное одеяльцем свежее сено, которое натаскали они в избушку, положил руку на грудь женки, так сразу и засопел во сне. Какие уж там разговоры или еще чего после этакой-то устали. Полежала Варька, который раз дивясь Алешкиному сну — сопит, чмокает губами, ну словно сосунок грудной, — и сама не заметила, как уснула тоже.
Проснулась утром — Алеша, оказывается, ушел уже. Издали услышала дробный перестук топоров и заспешила к кордону. Мужики — Алеша с Ваней да леспромхозовских два Петра, Кузьмич и Петрович, ночевавшие тут же в шалаше, — до солнца вытесали несколько бревен на стропила. Варька тоже заторопилась: принесла воды, вымыла и начистила картошки, подвесила ее в ведре над костром и опять пошла к колодцу. Опуская шест с подвешенным на крюку ведром, услышала сзади громкое фырканье и обернулась. Увидела Воронца лесничего, легко везущего телегу, на которой сидел Федор Савельич, а рядом с ним… У Варьки сами разжались пальцы и не услышала она, как далеко внизу шлепнулось на воду ведро и простучал о стенки колодезного сруба шест: рядом с Федором Савельичем сидел на телеге отец. Ее он не заметил еще, высматривал перемены, происшедшие на бывшем кордонном подворье. Увидев же дочь, Сергей Иванович сошел с телеги, встал и не тронулся с места — лишь покачал головой. И на лице его мелькнула улыбка не улыбка, а укорная, что ли, усмешка. По ней и поняла Варька, что отец все уже знает — Федор Савельич, конечно, все рассказал — и что все свершилось нельзя лучше для нее потому что сама она бог знает когда собралась бы духом явиться к родителям в деревню, встать перед ними с глазу на глаз, — от одной мысли об этом спирало дыханье и мякли ноги.
Листиком перед травой очутилась Варька около отца и ухитрилась припасть, вжаться ему в грудь, хотя и была ростом вровень, всхлипывала и смеялась, заглядывая в глаза просительно и любовно. И сдался Сергей Иванович совсем, ушла из его сердца последняя обида на такую послушную всегда дочь, которая вот на́ тебе — выкинула: ушам своим не поверишь и глазам не верится еще.
— Ну ладно, Варюша, ладно… — бормотнул, похлопывая ее по заостревшим лопаткам. — Ладно, будет. Я-то ведь что, я говорил — воля твоя, хошь за столб выходи… Оно, конечно, можно не так было, по-людски, ну да ладно — воля твоя, насиловать никто не станет.
— Не могла я по-другому, пап… уж очень у Алеши все сразу — вы же знаете… Понимаешь, пап? Понимаешь?
— Ну будет, будет. Не реви… Понимаю я.
Сергей Иванович поймался на том, что и самому нестерпимо захотелось заплакать. Ай было бы занятно: не помнит он, чтобы плакал когда-нибудь в жизни, ни в мальцах голодных, ни в жесткую взрослость. Мелькнула и сгинула мысль — хорошо это аль плохо, что не изведал он в жизни плача? Лишь крякнул Сергей Иванович и повел взгляд по кордонной округе, дивясь тому, как скоро и неузнаваемо изменилось место, с которого его совсем недавно увезли трупом. Пыль да гарь застилали тогда полянку, а теперь, глянь, жизнь тут играет вовсю.
— А мамка? Как мамка-то, пап? — затеребила его Варька, и глазищи ее, блесткие, смотрели нестерпимо.
— Да ничего она, ничего… Утрясем. Вот нагрянем к ней вечерком все вместе — и утрясем. Ладно, будет, Варюша, будет. Дай уж и с зятьком поздоровкаться, раз такое дело, — увидел наконец Сергей Иванович Алексея, вставшего на углу сруба.
Был Алексей до пояса гол — запарила мужская работенка, — и каждый мускул на поджаром костистом теле казал молодецкую силу, но сжал Сергей Иванович робкую руку его и уловил пацанью еще хрупкость жил. «Молод еще, ох молод, какой из него глава семьи», — с горчинкой подумал Сергей Иванович, но лишь улыбнулся и ткнул кулаком в плечо зятя:
— Увел, значит, нашу царевну? Ну-ну, береги теперь. — И похолодел сразу, вспомнив слова Бардина, как усмотрел тот идущую лесом Варю. Повторил с упором: — Береги, говорю. Тут у вас всякого зверя полно… И ладно, не мнись, свои теперь. Давай кажи, что вы тут надумали-настроили.
Варька ойкнула и помчалась к костру — там из ведра с картошкой вода с бульканьем перехлестывала через край и злобно шипела на огонь. Живые крылья выросли у Варькиного сердца, так ей стало легко-легко. Бывает обычно в конце апреля, в макушку весны, когда слушаешь полевого жаворонка: взмахнула бы и сама взлетела в голубую звень!.. И все из-за двух-трех скупых отцовских слов. Но коль сказал он их — тому и быть. Мама не умеет перечить отцу, пошмыгает по-девчоночьи смешно и отмахнется обеими руками: да ну вас, наскочили в оба-два, что я вам — ворог какой? А Варька с отцом всегда дружбу вели, секреты заводили, шептались — еще с той поры, когда она не сходила с отцовских плеч, так и лезла их оседлать.
А к Сергею Ивановичу между тем сошлись и остальные мужики: Федор Савельич, старательно возившийся с Воронцом при встрече дочери и отца, Ваня Воинов и леспромхозовские Петры, сошедшие с верхнего венца, где вырубали косые пазы: сегодня должны были взняться стропила нового дома. Подходили не спеша, разминая затекшие ноги, заручно здоровались с Железиным, и каждый старался пережать ему руку, да не случилось, конечно, это никому, а последнему, Петру Кузьмичу, Сергей Иванович хрустнул пальцы так, что тот скислился с лица и затряс кистью чуть ли не вприпляску. Мужики хохотали, Сергей Иванович, оттаявший вконец, щерился грозно и звал смельчака на рукопашную, но таковых не нашлось, хотя у хозяина молодого, Алексея-то Морозова, и зачесалось испытать себя. Он бы и не выдержал, наверно, попробовал бы схватиться с этим «самим Железиным», не будь тот Вариным отцом, от этого сробел.
Потом сообща доставали упущенное Варькой ведро, вскипятили и пили чай из железных больших кружек, прикусывая доставленным лесничим кусковым сахаром. А после завтрака Сергей Иванович первым взялся за топор.
Когда предзакатное солнце вызолотило вершины дубов, над срубом уже встали широкие стрелы стропил. Леспромхозовские Петры отнекались от приглашения Сергея Ивановича ехать ночевать в деревню, решили они сходить на Верхний синявинский пруд искупаться, смыть с себя пот и сор, а остальные сели на телегу, и Воронец легко покатил ее под гору. Смотрелось дело так, будто Сергей Иванович уговорил Федора Савельича и Ваню Воинова не тащиться через лес до лесничества и кордона, а сночевать разок у них, но те заране знали подкладку этих его речей: ввалимся в дом столь большой и важной ватагой — устоит Марья-матушка, язык придержит и слезу не пустит. Оно и вышло в точности так, как он задумал. Марья лишь чуток всхлипнула да пошмыгала, несильно отталкивая прильнувшую Варьку, — зятька, правда что, близко к себе не подпустила, — да и побежала готовить ужинный стол. За ним, скорым и небогатым, и порешили: с утра свести молодых в сельсовет да расписать по порядку, чтоб длинные языки не чесались (эвон какими долгими глазами провожали их из окон и с крылечков, когда ехали улицей с кордона), а свадьбу попозже справить, когда дом их лесной жильем станет. Пошучивая над Варькой и Алексеем («На печи пусть спрячутся». — «А не то в хлеву вон!» — «Да к чему, пущай в баньке сночуют…» — «На-адо б им баньку затопить!»), разошлись мужики кто в сени, кто на сеновал. С последними ушел и молчаливый, серьезный очень Алексей: уловил он каким-то внутренним чутьем, что с матерью Вари нужно держаться только серьезно, что шуток никаких тут ему не простят. Варька же, давно спрятавшаяся в своей горенке, вышла оттуда на цыпочках, когда вконец утихло в доме, и шмыгнула под одеяльце к матери. Марья и теперь не выронила лишнего слова, лишь погладила горячо прижавшуюся к ней дочь по волосам и шепнула ласково: «Да спи уж, спи, хитрюшка-неслушка. Приду завтресь к вам, не сладко, чай, справляться там одной…» Варьке очень захотелось заплакать, но как-то умом, а в груди было тепло и покойно, и она, шмыгнув пару раз по-материному, уснула быстро и сладко.
А назавтра на кордоне состоялась целая помочь. Уж ей-то, людной да веселой, порадовалась Варька — нет, уже Варя, не Варя даже, а Варвара Сергеевна Морозова… — порадовалась несравненно больше, чем расписыванию в сельсовете, от которого остался в душе один холодок. С утра отец сходил в дом к Макару Кузьмичу, и пошли они — жених с невестой, родители ее и Наталка с Ваней Воиновым в свидетелях — в сельсовет, провожаемые редкими пока взглядами: мужики синявинские и не все поднялись еще, а бабы звенели-звякали подойниками во дворах. Председатель Совета, тусклый со сна и недовольства, нехотя спросил о согласии молодых стать супругами, при нехорошей тишине долго писал бумажки о браке и, с кряком стукнув наконец печатью, сунул свидетельство Алексею. И не поздравил даже — знать, не остыла еще обида за Степку своего, а может, просто обозлен был всерьез, что подняли ни свет ни заря, как на пожар. Обратно шли уже при народе: пело Синявино журавушками, запасаясь на день воды, скучивалось у дворов атаманистых баб, что и на поле, и с поля всегда впереди, перекликалось да перешучивалось через улицы. Пришлось отцу и на поздравленьица отвечать, и на свадьбу приглашать, и подковырки соленые отбивать. Ему помогал Федор Савельич, мать и Ваня Воинов помалкивали, а Варька всю Линию-улицу протаилась за спиной Алексея, неожиданно спокойного и уверенного, словно не впервой ему было видеть и слышать все это.
Раньше Варе не приходило подумать обо всей деревне разом — каждый двор был отдельным, со своим хозяином, хорошим или плохим человеком, — а тут привиделось Синявино вдруг одним лицом, составленным из множества-множества глаз: смеющихся, нахальных, обшаривающих с головы до ног. И не понравилось ей это лицо, такое большое, что и не различить было ни доброго, ни злого взгляда — одна холодная строгость да насмешка в них, в тех несчетных глазах. Показалось, что и спрятаться-то некуда от них, глаз этих сквозных, — везде видят они, — но на кордоне и сама не заметила, как спали с рук, ног и самого сердца вязкие путы, опять повеселела Варя и решила, что ничего тут непонятного и нету. Оно ведь на самом деле сразу видно, кто на тебя как смотрит: одни — со злобой-завистью-насмешкой, другие — просто любовно, чувствуя с тобой душевное родство, что ли. А сюда, строить ей дом, сошлись люди только с любовными глазами — вот и легко ей с ними. На самый край опушки вышла встречать их Онька («Вон Онька — Ванькина женка!» — немудрено сочинил тут же Федор Савельич, и даже этому все засмеялись дружно) и прямо по-сестрински расцеловала Варьку; у сруба, рядом с милыми леспромхозовскими Петрами, сидели объездчик Матвей Голованов и сын лесничего Григорий — мужики тоже с добрыми глазами; а в срубном окне, не подровненном еще, торчала взрослая мордочка маленького Федьки. Ему больше всех обрадовалась Варька: вытянула его из сруба, чмокнула в пухленькую щечку и закружила, завертела, подхватив на руки. Федька не очень противился, но сошел с ее рук по-взрослому покрасневший и поднадутый.
— Ты глянь, какая бригада составилась! — Федор Савельич довольно огляделся. — Целая артелка! И все равны как на подбор. Только, товарищи, Черномора у нас не хватает, давайте выбирать бригадира. Обдумав все и взвесив, предлагаю со своей стороны Сергея Ивановича Железина!
Тот с усмешкой покачал головой:
— Не-ет, не гожусь я в бригадиры, терпеть не могу ходить в начальниках. Уж если по старшинству да по званью, то как раз бы тебе командовать тут. Но бригадиром будет другой, вот-вот должен подойти. Плотник тот, братцы, не нам сродник.
И тот загадочный «не сродник» не заставил себя ждать. Не успели мужики додымить свои закрутки — дошли с опушки тележный поскрип и лошадиный фырк. Седоков на телеге было трое: Михал Пожарник, Фролан Мишин и баба его, всегда с ним как на привязи, чувашка Анюк. И все поняли и приняли сразу: бригадир — Фролан.
Лишь годика с два тому появилась в Синявине чета молодая Мишиных, а уже знает ее, считай, все Засурье, знает и здоровается почтительно. Купили Мишины захудалый домишко Матвея Колюшкина, в то лето утопшего в Суре по пьяному делу, купили почти задарма: брат Матвея-утопленника Константин ума не мог приложить, куда деть свалившееся ему на голову трухлявое добро. Трухлявое-то оно и взаправду было трухлявое, но глянь через месяц — поднялась изба на три свежих венца, крышу новенькую желтеньким платочком подвязала, наличники в бусы-узоры на окна подвесила, потом и в платьице-обшивку оделась, глаз не можно отвесть! И не только умельцем большим показал себя Фрол Романович, а и человеком душевным да безотказным: не одну избу-загляденье срубил в засурских деревнях, не одной вдове за спасибо крышу иль сарай подлатал, не одному соседу наличниками кружевными угодил. Работящ был — сна-то, казалось, не знал. Утречком ли ранним, позакатный ли час — все постукивало да вжикало в его дворе под навесом, да и в доме потом, у поздней керосиновой лампы, все сидел Фролан, резал и чеканил дощечки. Всего один изъян видели засурчане в плотнике Фролане — бабу свою таскал он всюду с собой, да ведь в святые никто его не записывал, должен человек иметь какой-нибудь вывих, привыкли и примирились и с этим.
Не было в округе деревщика, равного Фролану Мишину. Потому и здесь, на кордоне, никому и в мысль не впало, что кто-то другой может быть бригадиром, раз он тут. Даже раздвинулись мужики, чтобы мог он получше разглядеть нарожденную избу. А Фролан, по-бабьи круглый лицом, в плечах и бедрах (может, смотрелся так из-за широкого пояса, к которому прицеплен был в топорне топор: лезвие широкое, тонкое, топорище коротко-гнутое), озыркал круглыми глазками сруб, усмешкой тронул полные красные губы под просяными усами:
— Ладно. Втерпеж срубили. А коли что — на ходу поправим. Не дом поставим, а терем-теремок. Только вот струмент у вас, работнички, ни теще ухват, ни черту кочерга. И топорища — что черенки лопат. — Углядеть успел и топоры мужиков. — И то ладно. С собой заберу на ночь, подправлю, кому и новые поставлю. А теперь поделимся давайте, кто на что гож. Вас тут вон сколь народу, неча стадом толпиться.
Разделились скоро: оно и поверху было видно, кто на что гож, Фролан и леспромхозовские Петры — и Федор Савельич с ними вызвался — за топоры. Михалу Пожарнику — печь закладывать: на то пожарник, да и ложил он печи, знали. Григория Федоровича в помощники к нему определили, а Сергею Ивановичу и Алексею за досками ехать в леспромхоз на Грушке и Воронце — половицы ворочать сила нужна. И бабам наговорили забот невпроворот. Варьке и Анюк, самым молодайкам, глину из Крутенького вражка таскать ведрами: «Да не по полному! Нечего надрываться, печь еще не горит». Марье Железиной обед готовить, а Оньке костер держать и Федьку присматривать: «В твоем положенье и то работа». Один Матвей Голованов недоволен остался разделом, хотелось ему тоже с людьми поработать весело, а Федор Савельич отослал его в обход по владеньям Воинова и Морозова: «Кордон кордоном, а про лес забывать не станем, и так оголили вон какой кусок…»
И пошло, и закипело на полянке! Дятлиной дробью повис перестук топоров и молотков, бабы перекликались по-лесному протяжно, костер потрескивал весело и струил дымок. Варька не успевала нарадоваться, как быстро рос ее дом, ее Дом, с ее уютом и счастьем. Что ни заход делали они с Анюк в Крутенький вражек — то нарастал кусок крыши, окно или дверь обрастали косяками, крыльцо вырастало стояками и первыми ступеньками. «По щучьему велению, по моему хотению…» — только и шептала Варька, возвращаясь с полным ведром глины, нарочно жмурила глаза, подходя к дому. Потом — раз! — быстро распахивала их — и готово: еще что-то да новое замечала на своем Доме. И снова как заклинание: «По щучьему велению, по моему хотению…»
Правда, целиком бригада сходилась не каждый день. Отец стал приезжать только после обеда — с утра отвозил молоко в Речное, зато привозил оттуда гвозди, стекла, дверные ручки, петли. Часто отлучалась и мать на колхозную работу, а Федор Савельич, объездчик дядя Матвей и Ваня Воинов — по своим лесным делам, но к вечеру обычно сходились все и работали дотемна. На пятые сутки сверкнули на солнце застекленные окна, труба поднялась над крышей, и закудрявился над ней первый дымок — дядя Михал заложил в печь пучок сухого хвороста: тягу проверить да просушить слегка. Дядя Фролан хотел подвесить на окна резные наличники — отец запротивился: красота-то красотой, да тепло важней будет по нашим зимушкам колючим, лучше ставни, оно надежней. И ставни появились — немудрено подузоренные, легкие. На глазах веселел дом, уже с полотенцами с лица и узорочьем по красным окнам… А когда встал на коньке крыши одноногий вертушок и зажужжал еле слышно, чутко угадывая ветерок, когда выступил наружу крылец на заталенных стойках да с крышкой в ажурной подвеске (из домашних запасов приволок Фролан подвеску, не поскупился), когда встали рядом с домом на дубовых столбах ворота с обвершкою — заиграл до жмури ярко не только весь новый кордонный застрой, но и вся полянка прикордонная засветилась, засмеялась приманно.
И чем только не занималась в эти дни Варя Морозова, о чем только не говорила и чего только не узнала! Другому и за годы не приходится столько всего, сколько выпало ей за одну лишь неделюшку. Носила она глину, песок, воду, убирала щепу, опилки и стружки, успевала даже картошку в огороде окучить по вечерам, бегала — уже к ночи — помыться-искупаться на Верхний пруд вместе с Алешей, стирала одежку и белье мужиков. И глиномесом была, и кухаркой, и прачкой, и… даже учительницей стала в первый же бригадный день: Федьку и Анюк учила русскому языку. Ну, русскому-то, наверно, только Анюк, а Федьку — не знаешь как и назвать: родному, поди.
Первые полдня Федька дичился на новом месте и больше терся у сруба, ближе к отцу, потом стал возиться у костерка, подтаскивал хворост, щепу и подбрасывал в огонь. И все молча, все серьезно, даже с прихмурью. Но заметила Варя: нет-нет да и косится Федор Федорович в ее сторону, смотрит выжидательно. «Неужто все понял тогда и запомнил?!» — всполошилась она, вспомнив свое горячее ему обещанье у лесничества. И неудобно стало, стыдно: ведь обманула, выходит, обманула!.. Отыскала Варя в посудном хозяйстве, которое богато натаскали со всех сторон, солдатский плоский котелок и сунула его Федьке:
— Ты мужик или кто? Хватит возиться с палочками, пошли с нами работать. Работать — понял?
Федька, конечно, понял и взялся таскать с ними глину. И ни на шаг не отставал больше от Вари и Анюк, так прилип, что и в кусты сбегать по какой надобности стало смех и грех, сам-то он не церемонился — когда хотел, тогда и справлял прямо на глазах. Ну обходились кое-как, а к Федьке пристали вдвоем, наперебой учили словам «ма-ма», «па-па», «де-да». Первые-то слоги Федька ловил и повторял довольно чисто, никак не давались ему вторые подряд, застревали где-то в горле и выскакивали с опозданием настолько, что уже забывались первые. Да еще Анюк мешала со страшной своей путаницей родов и чисел и торопливостью.
— Твой мама куда пошел? — частила смело, нисколько не думая, правильно говорит или нет и понимает ли ее Федька.
Федька, без того-то еле понимающий слова, лишь хлопал глазами и переводил их на Варьку. Та пересказывала ему вопрос, раздельно, впротяжку выговаривая каждое слово, потом принималась растолковывать Анюк, что «мама» — слово женского рода и надо говорить «твоя» и «пошла», а не «твой» и «пошел», как про мужчин.
— Моя чуваш всё одна: мужик пошел, баба пошел, — смеялась Анюк, нисколько не смущаясь.
Сразу пришлась она Варе очень по душе. Может, потому что пришла с мужем работать к ним на кордон и старалась так, словно бог весть сколько обещали заплатить и словно ни дома ей нечего было делать, ни в колхоз не надо выходить. Только нет, одной работой ее да старательностью на чужом деле тут не объяснишь. Даже внешне очень приглянулась Варе эта чувашечка: и лицом она была пригожа — полненькое, кругленькое, оно у нее постоянно светилось румянцем; и глаза ее — узко-долгие, быстрые — озорно говорили, что ничто и никогда не сможет их омрачить; и стройна была она как-то по-особому привлекательно — плечи по-мужски угловато-широкие, а с узкой талии на сильные бедра шел такой крутой перепад, что не у одного мужика, поди, вздрагивали глаза (уж это-то познала Варя давно, сама часто ловила на себе пугающе жадные взгляды). Но еще больше понравилась Анюк характером. Многих нерусских, чувашек и мордовок, знала Варя в Синявине — сестер Михатовых, доярку Лизук Иванову, Нюрку Пинясову, — и все они почти молчунками были, то ли неловкости разговора своего стеснялись, то ли еще чего, а вот Анюк всегда и всюду держалась вольно, впопад и невпопад выплескивала слова целыми ушатами, нисколько не заботясь, чего и как из них поймут. И улыбалась при этом и смотрела безвинно. Варя сначала боялась, что Анюк вконец запутает бедного Федьку своими смешными неправильностями, но вышло наоборот! На третий, что ли, день случилось: смотрел-смотрел Федька на быстрые губы Анюк («Ты моя смотри: ма-ма-ма-ма! Мама пошел… пош…ла на базар, мама купила калач. Моя мама хорошо, ма-ма-ма!» — тараторила та), зашевелил-зашлепал губками и вдруг сказал:
— Ма-а-ма. Ма-ма.
И сам засмеялся. Счастливо так, запрокинув большую голову и по-дедовски пошатывая ею из стороны в сторону.
Варя, ошалев от радости, подскочила к нему и чмокнула в мягкую щечку. Анюк смотрела на них, закружившихся как в пляске, и улыбалась простодушно, еще не понимая, что она, тараторка, натворила сейчас.
И стронулось, поехало у Федьки с того часа. За полдня он и «па-па» одолел, и «де-да» стал выговаривать довольно складно, подступил даже к словам «глина» и «песок», хотя и упускал крайние звуки, получалось у него «и-на» и «пе-со», но разве в них дело?! Он и сам учуял происходящее в себе, прилип к Варе как смола, глаз с нее не спускал и на шаг не отставал даже тогда, когда она пыталась отогнать его шутя: «Вон с тетей Анюк поди поговори! У нее лучше получается!» Ой, как хорошо-то все это было. А когда Федор Савельич при всех земно поклонился ей и попросил, нет, не попросил, а выдохнул с надеждинкой: как бы, мол, хорошо было, если бы Федька подольше побыл около нее, недельки две-три, а то и все лето… Варя чуть не разревелась от счастья и смущения, не зная, что говорить и делать. Ни отказать не смогла, ни согласиться сразу: давно мечталось хоть недельку, хоть несколько дней пожить только вдвоем с Алешей в новом, своем Доме, чистом и светлом — ах, как надоело в полутьме да на тряпках в лесорубском домике! — пожить без никого-никого, только вдвоем-вдвоем.
— Ой, какая ж я учительница; что вы, дядя Федор! Я же ничего не делала с ним, просто говорила. Его просто разговорить надо, разговаривать с ним все время… Да я ничего, попробую. Вот устроимся немножко и возьмем его к себе хоть на все лето, правда, Алеша?
— Конечно, возьмем, об чем разговор!
Неожиданно и громко получился принародный поклон лесничего его жене, и Алексей как бы заново увидел ее, со стороны. За неделю-полторы он уже попривык видеть Варю все время с тряпками, чашками-ложками в руках и как-то ни разу не вошло в голову, что может быть в ней и другое, отдельное от непередельных домашних забот, навалившихся вдруг и набегающих изо дня в день. И теперь, когда сам Федор Савельич проявил к ней нечто совсем особое (есть оно, значит, есть, коль никто из родных до сих пор не мог расшевелить Федьку, а вот Варька за две встречи смогла), Алексей вспомнил, как проговорилась она недавно в их долгом ночном шепоте: собиралась она попытать осенью в педучилище, всю весну готовилась к экзаменам, мучила себя без толку, знала бы, что так счастливо повернет жизнь… Сказала «счастливо», а в голосе у самой тревожинка дальняя прозвучала. Как быть-то теперь? Отпустить ее осенью в Речное? А чего ж… обойдемся как-нибудь, не больно семья большая. На каникулы будет приезжать, и самому нет-нет да и удастся навестить, тридцать верст ему — не крюк, за пару часов добежит. Только квартирку надо отдельную подыскать, не в общежитии же им встречаться… И в самом деле, не запирать же раз и навсегда на кордоне, вот в Синявине и будет учительствовать… Эх-хо-хо-о, вон какие выскакивают заботушки, похлестче, чем даже дом-кордон с иголочки поставить! Ну, это-то у них быстро разрешилось, легко — какой он все же человек, Федор Савельич…
А Варя с того часа словно окрылилась. И до того с лица ее не сходила улыбка, и до того легкой была походка, а тут непреходящим сияньем заполнились ее глаза, походка же стала прямо зайчоночье-девчоночьей — вприпрыжку. Песни-песенки не сходили с ее губ, все время мурлыкала что-нибудь, если не говорила с Федькой или Анюк. Даже новая, кажется, сложилась сама собой: «Ой, и выпало на долю счастье мне — я лечу по жизни словно по весне. На земле кругом одни цветы растут, лица у людей улыбками цветут…» И мотив у песенок был бойкий, в такт торопливым шагам, не то что раньше, когда все больше протяжные и грустные просились. Но уже забыла она и давнюю свою тоску-печаль, и вчерашние страхи большого и строгого лица деревни, и стало казаться ей, что впереди ждет ее одна светлынь-дорога, такая же, какая виделась позади, даже ярче и жарче, потому как люди все на земле очень-очень хорошие, только самой надо с ними всегда по-хорошему. Теперь понимала Варя, что прошлые горе-слезки ее были только излишками счастья, и душа мерла от будущих таких же слез, хотя ничего в завтра-послезавтрашнем она не видела наверное. Да и как могло быть по-другому, когда вдруг зацвела жизнь полными цветами и каждый новый день подносит ей какой-нибудь да подарок новый, яркий да жаркий! Нет, не прямые подарки навроде красивого полушалка с крупными красивыми цветами по черному полю — его поднес Федор Савельич, говоря, что прислала очень радая сыновьему «мама» Федькина мать, — нет, не они счастливили Варю. Куда острее трогали Варю те улыбки, которыми одаривали ее все работающие на кордоне (вот ей-богу, за целую неделю не было брошено на нее и одного взгляда без улыбки!), куда больше радовал дом, ее Дом, растущий без шуток по щучьему велению, по ее хотению, ни с чем не сравнимо счастливила Алешина любовь (с каждым днем нежнее становился он с ней — уж это ли не чувствовала она!), и дороже всех подарков было родительское прощенье ее безрассудно скорого и самовольного, как совсем поняла она теперь, замужества. Понимает она, еще как понимает обиду отца и матери, но еще больше любит их теперь за то, что и они ее понимают. Лучше нет подарка от жизни, чем когда тебя понимают…
Мысли эти приходили и уходили скоком, некогда было ей обдумывать те и другие подарки — она и впрямь еле успевала вбирать то, что так щедро взялась подносить жизнь, круто повернувшая на новую дорожку. Нежданно-негаданно, с легкой руки Федора Савельича, все стали называть Варю учителкой, но никто не знал, что на деле-то сама она училась ежечасно. Раньше казалось ей, что уж стирать да еду готовить и дела проще нет на свете, но увидела, как знатно обрабатывает Анюк вальком поношенное белье, как вдумчиво и старательно варит Онька простой суп, и поняла, что даже этого не умеет она пока как следует, что если глянуть на нее со стороны построже — не человек она еще, а совсем неумеха-ребенок, хотя и ростом дура-жердина и баба, глянь, уже замужняя. И спохватилась Варя: во все глаза смотреть начала, во все уши слушать. И не то было обидно, что старшие знают да умеют больше, — знала, что так природой положено, — а вот Алешки-муженька многознанье почему-то задевало. Почти одногодки ведь, но поди — он ни в чем не уступает мужикам: топором владеет как заправский плотник, в разговорах во многом даже поумнее смотрится, о лесных же делах даже с Федором Савельичем дерзит-спорит, ну, тут-то он и вправду много знает, в этом Варя убедилась. А Варька — во всем как теленок… Да ничего! Зато рьяной такой самовольной ученицы и на свете, наверно, не было: Варя прямо впитывала чужие знанья и уменье. Вот выпал как-то свободный денек, поразбежались мужики по срочным делам — в лесничество важный начальник приехал, мать с отцом в Речное поехали по срочные покупки, а леспромхозовские Петры решили семьи свои навестить, — и увязалась Варя в обход с Алешей. И чего только не узнала опять, чего только не уложила в память и сердце за быстрые полдня! И о лесе, и о лугах, и об отдельных деревьях и травках. Оказывается, имя красавицы черемухи (шли поймой в сторону Гарта, и черемуха стояла вокруг сплошняком) идет от неприглядного «черномуха», что зовут нашу черемуху по-научному опять же, как и ель, «обыкновенной», но часто «кистевой», а в народе просто-напросто «глотухой», что черемуховые ягоды — одно из лучших лекарств от десятков болезней, а не только от живота. А неприглядный на первый взгляд тысячелистник («Его тоже по-разному в разных местах называют: и кровавником, и порезной травой, и деревеем») — так вот тысячелистник, которым усеян, весь склон оврага и который мы топчем как сорную траву, — он из трав только разве подорожнику уступает. А подорожник — о-о! — это главный царь лекарственных трав. От живота и кашля, от зубной боли и нарывов, от порезов и укусов — все лечит этот главный царь. Правда, говорят, что зверобой лечит от девяноста девяти болезней, а девясил с его девятью волшебными силами чуть ли не от всех, но подорожник, ей-ей, будет посильнее их… Шел Алексей, посмеивался и как бы шутя знай сыпал имена трав, о которых Варя слыхивала где-то от кого-то — донник, валерьяна, белена, кислица — и о которых понятия не имела: вахта, астрагал, горец, дремлик, копытень… Рассказывал Алеша, показывал и в то же время успевал что-то записывать карандашиком в блокнот, отвечать на Варино «Чего ты там пишешь?» — «Отметил квартал на прореживание», «Здесь липа очень частая — можно разрешить заготовку зеленого корма для теляток»… Слушала Варя, таила смешную (и сама понимала) зависть и обиду неведомо на что и напрягалась из всех сил, чтобы намертво запомнить каждое слово своего умного муженька.
Так жила-поживала Варюха-веселуха, теперь уже лес-ничиха Морозова. Не жила, а словно пела одну бесконечно счастливую песню, и думушки не было в ней, что любой песне есть край, что жизнь ни у кого не бывает сплошною песней.
Скоро наплыли серые тучи, засеял мелкий, в бисеринку, дождик. Все большое семейство лесничего еще третьего дня уехало к себе в лесничество, за ними укатили на свой кордон и Воиновы Ваня с Оней, собрались домой и леспромхозовские мужики, наказав пригласить на свадьбу и новоселье, остались лишь дядя Фролан с Анюк да Михал Пожарник — у них еще были доделки на пару дней. Алеша с Фроланом вставляли в окна внутренние рамы, Варя с Пожарником белили печь. Солнце, пошедшее на закат, выпуталось из вязи дубовых крон и с поля щедро заполнило избу нежарким розовым светом. И свежие стены и потолок, и даже натоптанный местами пол запылали нестерпимым румянцем. Но красоту эту заметила, пожалуй, одна Варя, все ушли в работу, только и перебрасывались редкими «подай то, подай это, придержи». Помочный пыл прошел уже давно, и непонятного в том не было нисколько: летний день год кормит, и всех ждали свои дела.
И вот в этот занятый час появился на Морозовском кордоне нежданный гостек — один из двойняков Нюрки Тиморашкиной, то ли Толька Балбес, то ли Шурка Баламут, не каждый их разбирал в Синявине. Вошел, оглядел всех плутоватыми своими блестяшками, да не нашел, видимо, кого надо, вообще спросил от порога:
— А где дядя Сергей?
— В Речном он… Ты же знаешь, он молоко возит. Вот-вот должен приехать, обещался сразу сюда… — Варя никак не могла научиться держать себя настоящей хозяйкой, даже перед пацаном чужим заикалась и краснела. — Ты проходи… присядь вот сюда, — освободила одну из двух табуреток, привезенных из родительского дома — единственную пока мебель в избе.
— Не-е, некогда мне. Меня там Толян ждет в лесу. — Шурка (это был, конечно, он, если Толька ждал в лесу) повернул обратно к двери, но что-то надумал и привстал. — А вы скажите дяде Сергею: подсмотрели мы за Бардиным, как он просил. Они счас там, в Пади, лес рубят. Васягины с ими и Степка Макаров.
— Постой-постой, какой лес? Как — рубят?
Алексей спрыгнул с подоконника, подошел к Шурке.
— Рубят и рубят, — растерялся тот, не представляя, как тут объяснить. — Валят и распиливают.
— А-а, так то Бардин! — вспомнил Алексей вдруг на полшаге. Но тут же встряхнулся и шагнул к свежеструганой скамье, на которой навалена была одежда. — Отца сколько мучил, паразит, теперь за меня взялся… Нет! Надо отрезать раз и напрочь.
И через минуту, облачившись в синюю куртку и фуражку с кокардой из скрещенных дубовых листьев, шагнул Алексей за порог, не забыв лихо подмигнуть Варе. Та и не успела понять ничего, смолчало и сердце-вещун, обычно чуткое к близкой беде. Да и мужики, Фролан с Михалом Пожарником, даже глаз своих не сняли один с косяка оконного, другой с опечья, которое чуточку неровным выступом вышло и очень злило печеклада. Все приняли, что так оно и должно быть: кто-то рубит лес — лесник сейчас пойдет и оштрафует его. Поняла Варя опасность через полчаса, когда подъехал отец и занес в дом две банки белил для окон, которые давно обещал ему достать речновский знакомый. Когда Варя пересказала приход Шурки и Алешин уход, Сергей Иванович спружинился весь, суетнулся туда-сюда и кончил тем, что схватил висящее у двери ружье с патронташем, подарок Федора Савельича, да скакнул в дверь, что-то несвязно выговаривая. «Э-эх, мальцы вы, мальцы… где вам…» — только и уловила Варя, но теперь уже нечего было гадать и некогда — выбежала вслед за отцом и на ходу запрыгнула на подводу, которую тот успел развернуть.
— Ты-то куда?! Ну марш в дом! — цыкнул на дочь Сергей Иванович, хотя и понял по глазам ее, что никакой силой не согнать ее сейчас с телеги. Но тут же подумал: а пусть, а пусть она тоже увидит все и поймет, не то живут они тут будто во сне, надо разбудить их в срок и раскрыть на жизнь глаза, не то потом может статься поздно. И он с потягом хлестнул лошадь концом вожжей, перевел на галоп так резко, что сам запрокинулся на Варю.
Промчались опушкой, не внимая летящим из-под копыт ошметкам грязи, до места, где Клубничный вражек выходил из леса в поле, проскочили овражек, едва не перевернувшись, и влетели в березник. За ним Сергей Иванович погнал зазверевшую лошадь прямиком через зрелый уже, готовый к сенокосу луг — вымахала трава почти в человеческий рост и норовила хлестнуть по глазам, — и выехали наконец на дорогу, что ведет в «Новую жизнь» через Падь. У того бугорка, где Тимофей Морозов остановил его когда-то и показал разбой Бардина и его дружков, Сергей Иванович осадил лошадь. И тут же услышали отец с дочерью за придорожным бугром голоса, не крикливые и вроде бы не злые, но в том, что и не дружеские, сомневаться не приходилось. Сергей Иванович перехлестнул поводок через корневой жгут, выперший на скату бугра, подхватил с телеги ружье и поспешил наверх, нисколько не обращая внимания на Варю: теперь уж, мол, поступай как знаешь, хошь — здесь оставайся, хошь — ступай следом. Варя, конечно, следом.
Отвел Сергей Иванович пушисто-колкую лапу ели правой рукой, глянул из-за нее на захламленную сучьями рукодельную поляну и понял: подоспели они с Варькой в самый срок. Алексей и Федор стояли метрах в двадцати от него, стояли почти грудь в грудь. Молодой лесник вцепился одной рукой в топор, за который обеими руками держался Бардин, а другой отпихивал порубщика, и лица у них были разные: у Алексея бледное, жесткое, с тугими желваками на скулах, а у Федора спокойное вроде бы, даже веселое. Да, точно — Бардин щерился на лесника с улыбкой… Чуть поодаль стояли и взирали на них, словно концерт какой смотрели, братья Васягины: Колян с ухмылкой во всю рожу и с топором в руке подпирал подрубленную сосну, а Васька с вагой на коленях сидел, оказывается, высоко на поваленном стволе.
— Последний раз говорю: добром отойди… — глуховато говорил Алексей. — Топоры и пилы оставишь, штраф заплатишь и слово дашь, что прекратишь… все это… Иначе под суд пойдешь. Пока я на честное слово поверю…
— Ты гляди, какой грозный! — колыхался Бардин в смехе. — Такой славный мальчик, а злой какой, ты гляди на него… Ну, будя, будя, давай присядем рядком да потолкуем ладком, незачем нам ссориться.
— Не о чем нам толковать. Добром говорю — отойди…
Голос Алексея все глушел, и слова-то можно было разобрать еле-еле. И на что он тут надеялся, на что рассчитывал?! Вот уж и вправду мальчик, совсем еще мальчишка… Сергей Иванович не стал дожидаться, каким путем пойдет стычка дальше, выступил из-за ели, удобно положил ружье на левую руку и, слыша сзади прерывистое дыханье Варьки, громко сказал:
— А ведь просил я тебя, Федор, говорил — близко не подходи больше к лесу. Нет, ты опять за свое. Ну, отдай топор и отойди от парня! И мотай отсюда. И ты, подонок, брось топор и тоже… Все, все мотайте! А ты, лесник, слов не выпрашивай у него. Слово-то он может и дать, а ночью заживо тебя спалит… Завтра приведи сюда лесничего аль объездчика и составьте акт по-большому. Сволочь эта только крепкий разговор понимает.
Пока Сергей Иванович говорил, Бардин отпустил топор, снял с сучка фуражку, обстукал ее о колени и положил на голову. Проделал это не спеша, нарочито старательно, всем своим видом показывая, что ничего особенного не случилось и что ругать его да пугать ни к чему, не стоит.
— Ты гляди, народ какой сурьезный, а? Всей семьей набежали, ети вашу дышло… — забасил наконец. И не злобно притом, а ворчливо. — И чего люди надрываются, ради чего? Убей бог не пойму…
И качнуло его вдруг, повело к Сергею Ивановичу, прямо на ствол ружья.
— Стой, Федор, не шути, — остановил его Железин щелчком курков. — Ты же меня знаешь. Убивать не буду, а ноги покрошу.
Остановился Федор.
— Экий ведь народ, ты гляди. Другим любые грехи шьют, а сами, того гляди, убьют, не моргнув…
Ровненько будто бы басил Федор, спокойненько, а лицо одутловатое малиновыми пятнами пошло, и глаза совсем опять скрылись за пухлыми веками. И не только Сергею Ивановичу, но даже Алексею и Варе, никогда до этого и слова не имевшим с Бардиным, внятно увиделось, как бешено кипит он внутри и как трудно ему держать в себе ярость. Но — удержал. Повернулся спиной к Железину и подошел к братьям Васягиным, которые давно уже встали рядом, плечом к плечу, и ждали, что им велит сделать Федор.
— Чего трясетесь? — буркнул им зло. — Ничего нет такого, чтоб нам бояться. Нет нас здесь и не было. Тесть его и жена не свидетели, а на топорах и пиле не написано, что наши они. А Степка где? — углядел наконец, что Колям и Васька одни. И снова вскипел: — Где Степка, говорю?
— Утек. — Колян показал глазами за ближние деревца. — Увидел этого… и сиганул туда.
— Вот эт су-укин сын! — подивился Бардин настолько, что забыл даже, показалось, о том, что сзади за ним следит дуло ружья. Неспешно достал кисет и стал завертывать цигарку, продолжая дивиться: — Вот эт пога-анец… Думаете, трухнул он? Ка-ак бы не так — замараться не захотел. Хочет и на… сесть, и рыбку съесть. Ой и шельме-ец. Мать родную продаст и не моргнет… Ничего, разберусь я с им.
Тронулись гуськом — Васька, Колян, последним Бардин — в обход Железина, косясь не столько на него самого, сколько на ствол ружья, разворачивающийся вслед за ним. Сергей Иванович, вспомнив о лошади, сопроводил их до самой дороги. Алексей и Варя, молчаливые, тоже подошли к телеге, и здесь, коснувшись локтя мужа, Варя почувствовала бьющую его мелкую частую дрожь. Про себя-то уж она и не подумала: всю сковало ее холодом, хотя и страха, кажется, не было никакого. Стояли они втроем и смотрели, как те трое уходят вверх по скату дороги, и все понимали, что это еще не конец, что стычки этой продолжение, неясное пока и потому особенно пугающее, обязательно будет. Да и Федор Бардин, отойдя уже довольно далеко, не выдержал до конца показного спокойствия — остановился, обернулся и бросил к ним, вниз, громкую угрозу:
— Ладно, Иваныч. Не схотел согласья — пеняй на себя. Что ни случись теперь с тобой аль с твоим отродьем — себя вини.
— Топай давай, топай, — откликнулся так же далеко Сергей Иванович, вприжим спуская курки на место и кладя ружье на телегу. — Мог бы и не говорить, то и без тебя знаю. Но лучше всего — уймись, не то плохо ты кончишь, Бардин. Я тебе тоже говорил, чем кончишь, если хоть волосок упадет с кого из моих.
Но когда Бардин и братаны Васягины скрылись из виду, Сергей Иванович бессильно опустился прямо на сырой песок и долго сидел с опущенной головой, невидимое что-то высматривая на своих коленях. Надо бы все-все рассказать Алексею и Варюше — они ждали, не снимая с него глаз, — надо бы поделиться с ними всеми своими догадками, объяснить давние и теперешние стычки с Бардиным, предупредить их сильно и внятно, а не было ни сил, ни желания. После того как вышла-таки дочка за Алексея Морозова замуж, решил было Сергей Иваныч отойти, не связываться с бардинской шайкой — черт, мол, с ним, с лесом этим, себе дороже будет, — но вот забыл, что сам же попросил двойняков Тиморашкиных последить за Бардиным и сказать ему, как только тронутся они с топорами в лес. Да разве в его решении отойти в конце-то концов дело! Все одно столкнулись бы в лесу Алексей и Бардин, не сегодня, так завтра. И, может, лучше даже, что встреча первая состоялась при нем? Вон какой горячий оказался зятек, до неразумности горячий: с голыми руками на матерого волка полез! Молодой еще, где ему души людские понимать. Ишь, вырядился лесником и думает, что он в лесу закон. Плевать не хотел Бардин на твою фуражку с кокардой. Он и в деревне живет по волчьим законам, не только в лесу… Нет, рассказать-то Варьке с Алексеем надо, а с чего начать? Да и все ли рассказывать? Или утаить кое-что? Может, не стоит говорить о своих догадках про сгоревший кордон. Пожалуй, не стоит. Ляпнешь сгоряча — как-то еще поведет себя Алексей: ослепнет от ненависти и сделает слепой шаг. А с Бардиным если взяться, трезво надо воевать, ох как трезво надо…
Пожалуй, так и не решился бы Сергей Иванович вскрыть молодым всю подоплеку своих отношений с Бардиным, но помог тут ему сам Алексей с вопросом:
— Сергей Иваныч… (Не освоился еще зять настолько, чтобы называть папой.) А что вы хотели сказать этим… ну, «заживо спалит»?
Спросил с наскока, а в глазах у самого — догадка, дальняя и неуверенная.
— Ничего я тут, Алексей, твердо не знаю, — ответил Железин тихо и просто. — Но кажется мне — так оно и было. По дороге я вам расскажу кой-что, садитесь. А сейчас… сейчас только напомню тебе, что сказал в первый раз, как пришел на кордон. Не помнишь? Так запомни. Береги, мол, царевну, коль увел. Тут, мол, у вас в лесу всякого зверя полно. Понял теперь, какой зверь всех страшнее?
Привычка, она и вправду вторая натура: всегда на своем настоит. Одолеть ее трудно, а как поперечишь — замучает: словно сделал что-то не так, не то или вообще не доделал.
Привык Сергей Иванович на обратном пути из Речного останавливаться на опушке дубового леса, который тянется, расширяясь и сужаясь, мельчая и рослея, от синявинского поля до Кудейхи и так почти до самого райцентра. По дороге туда и в голову не приходило придерживать лошадь, а оттуда — руки сами натягивают на этом месте вожжи, на минуту да остановишься, пусть дома или на Варькином кордоне ждут самые что ни на есть срочные дела. А уж когда есть время, когда не надо спешить, Сергей Иванович отпускал лошади подпруги — пусть пощиплет сочную травку — и усаживался под крайним развесистым дубом, надолго, сидел просто и смотрел.
Случайному страннику, окажись он тут, наверное, не ахти чем показался бы вид с опушки Дубняков. Лес и лес, неровным кругом опоясывающий поле, похожее на большущую воронку со скатывающимися к середине краями. На дне этой воронки, на пятачке меж Крутеньким и Клубничным вражками, небольшое аккуратное сельцо с одной длинной улицей по имени Линия и двумя поперечными улочками, одну из которых, короткую, ближнюю сюда к Дубнякам, почему-то прозвали звучно и сочно — Заголиха, а другую, что подлиннее, хотя и скучновато, но тоже со смыслом — Поперечная (на ней и впрямь живут семьи спорщиков и скандалистов: Тиморашкины, Дергуновы, Сагины). Леса-то вокруг, конечно, хороши: опушки — сплошная зеленая лента, по веснам вскипающая черемухой да рябиной, а по листожарной осени горящая земною радугой. А ступенчатые лесные дали поверху — синие, синие, незаметно переходящие в небесную голубень. От этой синь-голубени, надо думать, и название села по-родилось — Синявино.
Все это мог узреть сторонний человек в одну короткую минуту и, наверное, пошагал бы дальше своею дорогою, а синявинский почти каждый, как знал Сергей Иванович, возвращаясь в село, обязательно постоит или посидит здесь, на выперших из земли, почти с бревно, корнях матерого дуба. Как будто специально сотворила природа с полевой стороны под деревом сиденье: один из корней, поднявшись, завернулся вокруг ствола наподобье круговой лавочки, ствол сам тоже оголился от толстой шершавой коры, так к нему и тянет прислониться. Под неохватным шатром обильно в зной прохладной тени, вхож сюда и ветерок, а в дождь не сыскать надежнее полога, чем многослойные купы листвы над головой. Сидится здесь и думается вольготно, как-то по-особому покойно.
Не перечесть, не упомнить, сколько раз посиживал под этим дубом Сергей Иванович, баюкая мысли о жизни своей, о Синявине и синявинцах, обо всем лесопольном Засурье и даже дальше, дальше — о жизни до боли неохватно большой страны. Многие мысли из той бесконечной череды были ясны-понятны и наводили на душу покой и тепло, но нет-нет да и набредал он, особенно в последние смурные для него времена, на такие, которые не поддавались уму, как ни старайся, и оставались куце-рваными, нарождая чувство бессилия и обиды на свое малознание.
Что до своей жизни, тут он в конце-то концов все, кажется, разложил по полочкам, только что и оставалось в ней несколько зацепин, которые не удавалось проходить не споткнувшись. С рожденья пропитался Сережка Железин тишиной глубокого лесного уголка, куда не часто доходили резкие звуки большой и бурной жизни. Когда же случились там, «за медным щитом сосен», как говорил Спирька, события такой силы, что перехлестнули через все лесные дебри и увалы, дошли и до Синявина, он был уже взрослым парнем. И можно ли за то укорить его, что, оказавшись вдруг далеко от Засурья, среди ежечасной крови и смерти, нестерпимо затосковал Сергей Железин по домашней милой тишине и молча дал себе крепкое слово, словно на сердце зарубил: если не порубят его в очередной сабельной схватке, если не отыщет его пущенная из-за куста или валуна пуля, если не прирежет, как барана, ночной беспощадный басмач, то вернется он в родное село и станет жить тихо-тихо, мирно-мирно, ни с кем не враждуя, никому не делая зла. Не случилось ни того, ни другого, ни третьего, судьба оказалась ласковой к нему — вернулся. Вернулся и начал стараться жить как задумал, и, в общем-то, получалось у него, получалось. Одной только Марье, может статься, и доставлял порою слезы, да и то больше по ее вине: то сына самовольем сгубила и бесплодной осталась, то хворать начала после этого месяцами — силушку некуда было девать молодую… Было, конечно, срывался, чего от себя-то таить, а все же не в чем ему чересчур корить себя, прожил он жизнь такую, какую заказал себе в смертные часы. Многие уламывали его на другой путь: и ругали, и стыдить пытались — тот же Петр Петрович, дочернин любимец, тот же Захар Сидоркин и даже Макар Кузьмич, — нет, не поддался он никому. Держался решенной линии: себя в обиду не давал, но и других не обижал. И смерть Тимофея Морозова на нем не лежит — он и других в обиду не давал, если замечал в срок неправедность и если имел возможность вмешаться. Так что напрасно упрекают его некоторые и агитируют быть таким, каким они хотели бы иметь Железина. Захар Сидоркин при каждой почти встрече чудаком и хитрецом тычет, лисья душа Макар Кузьмич на каждом собрании выступить просит, в секретари к себе тянет, а Петр Петрович вообще в активисты прочит. Но того не понимают они, что Сергей Иванович Железин в первую статью человеком хочет быть самостоятельным. Помыкать он никем не желал и работу искал такую, чтобы пела в ней душа. Над начальничком всегда начальник найдется, и лицо свое трудно сохранить. А работа же вообще над человеком безмерную власть имеет: она и приподнять может, но и пришлепнуть так, что и не встанешь; она и раскрылатить может душу, но и высушить ее вконец. Потому и выглядел Сергей Иванович эту теперешнюю должность молоковоза. Со всех сторон подходит она ему: трехпудовые бидоны на руках таскать — дело мужское (ни перед кем не стыдно!); сколько получил на ферме — столько сдал на заготбазе (никто ни в чем не упрекнет!); весь божий день проводишь в дороге (никто над душой не стоит и ты не помыкаешь никем); ну и других тут выгод целый рядок — с новыми людьми встречаешься часто, с райцентра чего хорошего привезешь домой, лошадка совсем за тобой числится, что тоже не последнее дело для хозяйства… Нет, работой своей он доволен. Как и жизнью всей. Так что зря он исказнился в последние дни, выискивая какие-то крупные промашки в жизни. Просто прижгло сильно с этим Бардиным, так прижгло, что и минуты покойной нет на душе, хоть совсем на кордон переселяйся, чтобы дочь и зять постоянно на глазах были. Легко ли каждый день: до Речного и обратно катай, а потом еще к вечеру на кордон поспешай. Годы-то не молодые, усталь подступает все чаще… Ну да ладно, выдюжим как-нибудь, Железины народ серьезный, ничьими угрозами их не возьмешь, потому что совесть у них чиста, они всегда берегли лицо человеческое. И дальше по родословной, наверное, всегда уважали Железиных, а уж начиная с деда Мирона Каланчи (это точно знает Сергей Иванович), с той поры, как переехали с Нижегородчины, они всегда были уважаемы людьми.
Кого только не притянул к себе этот тихий и вправду райский уголок лесной! Люди всегда выискивают себе место по душе. Одни поля любят, степи — им простор нужен, в лесу тесно им, неуютно. Другие без леса и жизни представить не могут. Вот и сошлись в Засурье одни, надо думать, лесолюбы. Ну, причины-то, поди, разные были, без причин родные места не покидают, но первая причина того, что именно здесь застряли и пустили корни Железины, видится Сергею Ивановичу в этом — лес. Земля-то ведь в целом плохая здесь — подзол да песчаники одни, не сравнить с черноземом в степной стороне Суры, — да и от леса самого выгоды особой нету: ну, дров разве вдоволь, сенца на зиму как-никак да нашкрябаешь, ягодки-грибочки еще, конечно, соберешь в срок. И всего-то богатства… Хотя ой нет! Когда проезжаешь, случается, степные деревни, замечаешь-таки разницу, тут прав Захар Сидоркин. Там и дома-то, не то что дворы, многие покрыты соломой, избы малы и низки, улицы голы без палисадников, и дворы-то лишь намечены жиденькими оградками. А в лесных деревнях все добротно, из крупного дерева, и в каждом дворе что-нибудь да обновляется каждый год. Лес — он, конечно, сказывает свое. Но как бы там ни было — с каждым годом все гуще в Засурье народу. Синявино, к примеру, обрастает на глазах. И кем только не обрастает! Живут в Синявине и русские — с Нижегородчины выходцы есть, еще с дедом Каланчой приехали, вятские, костромичи, и чувашей боле десяти семей, и мордва, и татар два двора, и даже украинцы завелись. И окают, и акают, до сих пор еще заметно, и журчат взахлеб чуваши, и тянет слова нараспев мордва, и хекают южане. Разделились они, особенно по праздникам заметно, по куренькам. Понятное дело: язык свое тянет, — а все равно в селе всего несколько дворов, чьи хозяева наиболее на виду. Человеку ведь всегда пример нужен, чтоб по нему себя строить. Малец бездумный смотрит во всем на мать с отцом, потом в сказках начинает богатырей сильных, честных да царевен прекрасных любить, а повзрослевши — из жизни себе пример берет: обычно сильных характером людей, хотя бывает, что влекут и просто большие ростом и мускулами. И что от себя таить: чувствует Сергей Иванович Железин, знает, что и он в Синявине для многих примером почитаемым является. Эко ведь дивное дело, как говаривает Санюшка Плетнев: не председатель сельсовета Макаров и не председатель колхоза Сидоркин самые главные в Синявине люди — примерами стали на селе, а он, Железин, и… Федор Бардин.
Встретились они не вовремя, а разойтись теперь, после примерки, после битвы бескровной, удастся ли?
Вздохнул Сергей Иванович и оглядел в тысячный раз поле и Синявино на его донышке, щедро залитые алозакатным солнцем. Ничего-то не высидел он под праотцом Дубняков, ничего опять не смог решить, ни одного ответа не нашел на вопросы, которые без конца роятся в голове в последнее смурное время.
Вот сидит он теперь здесь под деревом, все думает, думает о случившемся и ничего-то не может надумать. В груди у него давно натянуто-перетянуто до боли туго: пожар, смерть Тимофея и Таисьи Морозовых, стычки с Бардиным, а он ничего не может решить и сделать. Вмешался во все безоглядно, словно пацан горячий, да бросил на полдороге, надеясь, что жизнь сама решит и рассудит. Как быть, что делать с Бардиным, с которым не хочется уживаться, ходить рядом по одной, такой хорошей земле? Как жить-то дальше, как быть? И вообще, чего ради он сам-то жил на свете, живет и мается душой сейчас? Неужели всего только ради, чтобы еду добывать, одевку и тепла для своего гнезда? Ну, с этим он справляется, слава богу. Ну, дочку вырастил — человеком становится, добрым человеком, не стыдно за нее перед людьми. И — все? Да нет же, нет, должно быть еще что-то — тут прав Петр Петрович Шлямин, — ради чего пришел на свет и живет на свете Сергей Иванович Железин. Было и есть, только не улавливается оно никак, помутненье в голове… Воевал же он ради чего-то, советы давал людям в трудные минуты, пожары тушил… Да все с той же подспудной мыслью, наверно, о завтрашнем дне, в котором будет так хорошо, что не станется в нем ни бардиных, ни пожаров. Но время идет, день за днем исчезают куда-то в невидимую прорву, и не меняется ничего, а душа болит все сильнее…
Тяжело поднялся Сергей Иванович на затекшие ноги и пошел, потрагивая больной глаз, — опять потянул изнутри, зараза, — на довольный фырк лошади, доносившийся из-за кустов орешника. Трясся на телеге вниз к селу и, придерживая прыткую под гору лошадь, посматривал на звонкие пустые фляги. И почувствовал вдруг, как слабнет в груди натянутость от ощущения, что где-то совсем было близко большое пониманье себя и что в один счастливый час там, на опушке под дубом, он поймает такое, что вся жизнь превратится в ясность и действие. А сидеть там ему посчастливится еще много-много раз, он не стар еще, едри твою, и жизнь впереди долгая-долгая.
И совсем потеплело внутри, когда вспомнил Сергей Иванович опять, что завтра, двадцать второго июня, на два года раньше него вершит Марья пятый десяток, и по случаю этому решил он устроить большой семейный праздник. Свадьба-то Варькина то ли будет еще, то ли нет, что-то заметно неохочи до нее сами молодые, а очень захотелось Сергею Ивановичу посидеть-поговорить с людьми. Да и на Марью глянулось вдруг по-новому: все с дочкой да с дочкой он, а ведь верней Марьи нет у него в жизни никого, живет она потихоньку рядышком, помалкивает, но случись что — так и пойдет в огонь за ним с открытыми глазами. Радости же мало ей доставляют они с Варькой, Нет, завтра он ее в поле не пустит, пусть поварит-пожарит на вечер что повкуснее, а он-то уж подивит всех подарочком своей жене! Зря, что ли, ломал весь день голову и таскался по речновским ларькам. Купил он сначала ей платок большой: белый-белый, с краснющими цветами и длинной желтой бахромой — да рассердился на себя: да что каждый раз платок да платок! Их у нее полсундука, поди, скопилось. И нашел-таки чем подивить: взял да купил ей большую нарядную коробку с духами, называются «Красная Москва». Вот уж всплеснет она руками, вот уж поворчит за деньги! Варьке, конечно, отдаст она духи-то, а все равно рада будет до смерти. Баба она и есть баба, в ее душе сам черт не скоро разберется… Да, гостей, сегодня же не забыть обежать. Михала-свояка с женой, кого еще пригласить надо, сейчас же с Марьей решим. Захара Сидоркина и Петра Петровича, конечно, хотя директор-то и навряд придет, всех лесных мужиков, которые на кордоне дом Варюше строили. Ну Воиновых и Федора Савельича с сыном он завтра навестит, поедет в Речное кружным путем через кордон и лесничество и упредит, чтоб к вечеру в их сторону путь держали. Оп! — вот и забыл самого главного строителя: Фролан с женой обязательно должны быть. Надо, надо потешить Марью, вниманье, оно всем нам дорого, что ни говори…
Въезжал Сергей Иванович в Синявино, сидя собранно и прямо и подшлепывая лошадь вожжами по крутому крупу. Проехал Заголиху поперек, протарахтел через бревенчатый мостик, горбом перекинутый через Клубничный вражек, и, въехав на Линию, издали увидел стоящую у своего двора легковую машину под брезентом, признав в ней ту, на которой приезжает иногда в село старший сын Макара Кузьмича — «страхоглядный», как называла его Марья, — Рево.
Стояла машина почему-то не у ферменского, или Бруснева, заулка, по другую сторону которого двор Макаровых, а заметно ниже, где-то как раз напротив их, Железиных, избы. И непривычно многовато было на улице народу для работного довечернего часа: бабьи платки пестрели поодаль от машины, и мужичьи фуражки вроде бы маячили меж ними. Нет, точно у их дома машина стоит: уж не случилось ли чего с Марьей? Иль, может, к Алексею с Варей приехали какие лесхозные начальники, ошибся он машиной?
Сергей Иванович завращал над головой концом вожжей, подгоняя лошадь. И подворачивать к воротам не стал, осадил ее у колодца прямо напротив крыльца Михала-свояка, спрыгнул с телеги и пошел на толпу, которая враз раздалась, раздвинулась, завидев его. Уже по глазам стоящей на краю Дарьи Зараевой, не то соболезным, не то испуганным, понял со вздрогом: точно, что-то случилось у них, у Железиных. Когда пошире открылся коридор в толпе, первым делом углядел Сергей Иванович впривалку сидящего на лавочке у палисадника милиционера и стоящего рядом председателя колхоза Захара Сидоркина. Председатель злобно щерился на понурого перед ним завфермами Валентина Уськина и что-то у него выпытывал. Тут же, у ступенек, стояла девушка, которую он, показалось, где-то видел, но присмотреться к ней и припомнить Сергей Иванович не успел — спешно перевел глаза на свое крыльцо, из темного нутра которого выходили еще милиционер и за ним Макар Кузьмич Макаров.
Милиционер сверху сразу увидел застывшего в середине круга Железина, приподнял руку, словно бы приветствуя его, и дробно простучал сапожками в гармошку по ступеням вниз.
— Железин Сергей Иванович? — спросил мальчишески звонким голоском, подойдя ближе и отдавая честь. Поднялся на ноги второй, подошел к легковушке и распахнул заднюю дверцу, встал рядом с ней навытяжку.
— Вы арестованы, — спокойно отчеканил мальчик-милиционер, и черненький пушок усиков над его тоненькой губой почему-то задергался. — Прошу в машину.
Сергей Иванович, не веря ни мелькнувшей в голове догадке, ни словам этого чистенького гладенького щегла, суетливо зашарил вокруг видящим глазом. Отрешенно отмечал, как опустил взгляд и отвернулся Макар Кузьмич и как непонимающе и сочувственно смотрят на него слившиеся в одно лицо сельчане. Но голос наконец открылся.
— Как — в машину? — спросил упавшим голосом, изо всех сил стараясь унять поднявшуюся в теле дрожь и придержать ярость, запросившуюся изнутри. — А — в чем дело? Нет, вы давайте разберемся, давайте…
— Разбираться будем т а м, — нажимая на последнее слово и крепя голос, не дал ему договорить милиционер. — А пока нам все ясно. Давайте в машину.
И он, видимо уже привыкший к безропотному послушанию виновных, смело взял Железина за локоть. Но Сергей Иванович выдернул руку и так вытянулся весь, что мальчишка отшатнулся и тут же потянулся к бедру, где плотно пристроена была, словно приклеена, бордово-коричневая новенькая кобура.
— Да постойте… вы! Прекратите сейчас же! — втиснулся между ними председатель колхоза. — Надо же объяснить человеку, — укоризненно и мирно сказал милиционеру, повернулся к Железину. — Тут… такое дело, Сергей Иваныч… В целом, говорят они… будто молоко у тебя пополам с водой в двух флягах оказалось. Девчонку, вон, привезли…
Проследив за его кивком, Сергей Иванович в упор столкнулся с немым взглядом той девушки, что была со вторым милиционером. Глаза у нее и личико были не скрыть зареванные, слезные подтеки просохли от век до кругленького подбородка. В ней наконец-то признал Сергей Иванович одну из приемщиц районной заготконторы: звали ее Майей, была она самой аккуратной, и в ее прием никогда не путались сменные фляги колхозов.
— Ерунда, — сказал Сергей Иванович, враз успокоившись. — Откуда там взяться воде? Что я, первый год вожу, что ли?
— Да ведь… — Захар Сидоркин кашлянул и вдруг раскашлялся так, что согнуло его пополам, забило как в падучей. Отдышался кое-как и продолжил по-прежнему виновато: — Да ведь… обыскали они тут у тебя… и два ведра нашли в предбаннике… Колхозные ведра, с молоком.
— Я хочу посмотреть, где вы их нашли, — просительно повернулся он к милиционеру. — Разрешите, товарищ милиционер?
Тот, несколько обескураженный случившимся сопротивлением и особенно явно укоризненным молчанием множества людей (говорил он в райотделе, что аресты и обыски лучше проводить по ночам, чтобы меньше народу было, да почему-то заартачился сегодня Рево Макаров: выезжайте сейчас же, немедленно!), молча и гордо повел рукой в сторону дома: пожалуйста, мол, пройдемте, коль уж очень вам хочется убедиться.
И они втроем — Сергей Иванович, Захар Сидоркин и сзади милиционер — вошли, толкнув настежь калитку, в палисадник и в обход дома пошли к бане. Мимоглядом заметил Сергей Иванович стоявшие обочь стенки крыльца те злополучные ведра — в них почти до краев белело молоко. Ведра и вправду были ферменские, но разве поймешь по ним, одинаково бледно-жестяным, кто пронес их через поле по утренней рани и поставил в предбаннике у Железиных? Кто? Кто?.. И когда успели слить молоко из фляг и набухать туда воды? (По глазам поверил Сергеи Иванович приемщице Майе: было, значит, разбавлено молоко, было.) Никуда же далеко не отлучался он утром от бидонов… Не-ет, отлучался, отлучался! Позвала его переполошенная. Марфа Васягина в дальнее стойло: повалился у нее там столб подгнивший и напугал, видать, буренку до смерти — шарахается, не дает доить! Вот и провозился он там, убирая столб и успокаивая буренку, с полчаса, а то и больше. Значит, как раз в это время… Но кто? Не заметил он никого чужого, ни на ферме, ни около. Да ведь и не приглядывался! Знать бы, где упадешь так сильно, не только соломки, а матрац бы пуховый подстелил.
Толкнул дверь предбанника милиционер и пропустил хозяина с таким видом, словно распахивал каталажку. А Сергей Иванович, переступив через высокий порожек, первым делом стрельнул глазами в тот дальний угол, где стоял у него ящик со всяким неспешным добром. Ящик был отодвинут. Старое ведро, запасные топор и топорища, кусачки, сложенные в нем, валялись на полу.
— Вот тут они стояли, Иваныч… Вот тут за дверью, — суетно показывал Захар Сидоркин, словно убеждая в том не только хозяина, но и самого себя.
Но Сергею Ивановичу ни к чему и знать было, где тут стояли ведра. Что здесь найдешь теперь, когда, считай, день миновал. Удастся не удастся доказать — господи! — что ты не вор, а из-за двух ведер молока не больно как уж засудят, подумал холодно и отрешенно. Конечно, пятно на нем будет здоровое, но в конце-то концов человек должен мерить себя не людским изменчивым мненьем, а своей совестью. Знаешь, что чиста она у тебя, — смело смотри людям в глаза. Своя совесть, она всегда с тобой, а люди могут ошибаться, им не все видно в тебе.
Бодрил себя этими мыслями, шагая обратно к улице, к машине, поджидавшей его, но, когда вышел из палисадника и оказался опять в середине заметно сгустившейся толпы, не выдержал:
— А ведра-то, Захар Константиныч, кажись, Марфы Васягиной, — сказал громко, чтобы услышали все. — И она уводила меня утром от телеги к своим коровам. А больше я ничего не знаю… Да и на кой черт оно мне, это молоко! Что его — солить, что ли? Нам и от своей Зорьки некуда девать.
— Я тут разберусь, Сергей Иваныч, — ответил так же громко председатель, поняв его. — Разберусь и завтра же сам приеду за тобой в Речное, слово даю. Я из них все вытрясу, ядрена их мать, в самом-то деле!
И Захар Сидоркин злобно покосился на Валентина Уськина, в чьем владении произошло это безобразие. Тот закивал часто: разберемся, мол, конечно, мне и самому не ахти какая сласть от такого случая.
Милиционеры, хотя и молоденькие были ребята, но дело свое, чувствовалось, знали: сняли с телеги одну пустую флягу, перелили в нее молоко из ведер, затем отстегнули ремешки и приоткрыли сзади машины брезент, втолкнули туда и флягу и ведра. Тот, которого Сергей Иванович сразу прозвал про себя щеглом, снова отпахнул заднюю дверку легковушки и строго взглянул сначала на Майю, потом на Железина. Говорить он больше почему-то не хотел, но с лица его не сходила угрозность, особенно заметная из-за черненького пушка, то и дело подергивающегося нервно. Второй милиционер, что был пониже ростом — и, видимо, званьем, — подозвал к себе двух председателей, Захара Сидоркина и Макара Кузьмича, и, положив на капот два листка бумаги, попросил их подписаться как понятых. Макар Кузьмич все так же молча чиркнул по бумаге и передал карандашик Захару Сидоркину. Тот пытливо прочитал написанное на обоих листках и зло буркнул: «Не стану я это… пока не поправите. Не «принесенные им ведра», а «найденные у него». Поправили. Расписался и, отойдя, звучно сплюнул под ноги.
Сергей Иванович, глядя на все это, почувствовал, что опять теряет ощущение всамделишности происходящего (будто сон снится дурной, и все тут, ущипни себя покрепче — враз и проснешься), лица сельчан, которым собрался что-то сказать, снова растеклись и размазались. Он поднял голову, увидел неслепящий шар солнца, повисший точнехонько над Линией, и подумал, что со свекольного поля опушкой Угольного леса бабы, наверно, тоже тронулись домой, хорошо бы дождаться Марью, чтоб знала она, куда и за что повезли мужа. Но тут же ответил себе: не хватало еще бабьего вопля для полного смака, будто на смерть увозят его эти дотошные пацаны в милицейской одежке. Ничего страшного нет, разберется здесь Захар Сидоркин — слово ведь дал, — и завтра же вернется Железин обратно, на стыд и страх сотворивших ему подлость людей. Конечно, чует он, догадывается, кто так крепко шлепнул его из-за угла, но сработано чисто, и одна только надежда, что признается Марфа Васягина. Мысли эти как бы отрезвили Сергея Ивановича, он поманил к себе пальцем бабку Няшу Гуляеву, клюку которой давно уже выглядел, и сказал старательно ровно, чтоб не прорвалась в голосе дрожь:
— Там я платок Марье купил на день рожденья. На телеге вон. Передай ей и скажи… Ну, в общем, скажи, что тут такое было. Завтра, мол, вернется. Говорит, что даром, мол, не пройдет кой-кому этот навет. И за домом посмотри до Марьи…
— Скажу, Сергеюшко, скажу… бог тебе судья, — не то прошептала, не то вслух сказала бабка Няша, но Сергей Иванович уже не слышал ее. Ему и самому стало тяготно и противно стоять столбом перед сельчанами, резко шагнул он к легковушке и втиснулся на задок рядом с приемщицей Майей.
Знать бы Сергею Ивановичу Железину, что ему больше не вернуться сюда никогда, что глаз его зрячий последний раз видит и родной дом, в пять синих окон смотрящий на зеленую, сплошь в гусиных ровненьких лапках Линию, и синявинцев, будто взнайку сбежавшихся проститься с ним, и такое синее небо, уже взятое багрянцем на закате, знать бы ему все это — он, может быть, и немного сделал особого, биться в рыданиях да целовать всех подряд на прощанье во всяком случае не стал бы, но поклонился бы земле родимой в четыре широкие стороны обязательно. Но то славно, говорят, что не дано человеку знать свой завтрашний день. Когда тронулась машина и побежала вниз по Линии, часто кивая носом на ямочках и кочках, Сергей Иванович даже не выглянул ни разочку в ее пыльное окошечко.
С той самой минуты, когда мать, встретив у дверей, повисла на ней и, колотясь в невиданном доселе плаче, кое-как выдавила страшную весть, Варя так и не приняла всерьез опасности, которая будто бы грозила отцу. Не знала она, и не могло быть, по ее понятию, на свете ничего такого, чему посильно было бы сломить его, не то уж чтобы «пропал» он или «сгибнул», как говорила мать. Ну, вышла ошибка, ну, пусть увезли, завтра-послезавтра вернется он, как только разберутся. Вернется и расскажет, посмеиваясь, как и почему это приключилось, и станет снова подтрунивать над Варькой, и все у них опять будет хорошо и складно. Все это, впопад и невпопад, и выбормотала Варя, неловко поглаживая костлявенькие материны плечи, но чувствовала и сама, что слова ее нисколько не успокоили мать.
Наплакавшись наконец, припомнила Марья: да ведь Няша Гуляева говорила, что председатель Захар Сидоркин сам обещался все вытрясти у ферменских работников и наутро выехать в Речное за Сергеем Ивановичем. И засуетилась Марья, затеребила дочь: айда скорее к Захару, вызнал он что-нибудь про то заклятое молоко или нет и не раздумал ли ехать завтра в район — с ним бы и добраться до Речного. Может, одежку какую повезти отцу и еще чего, а то увезли в чем был, в рабочем да грязном…
И пошли они, пробрались сумеречной улицей, стараясь не попадаться людям на глаза, к дому Сидоркиных, что прямо напротив конторы через пруд стоит, выделяясь новой обшивкой.
Варвара Сидоркина встретила Марью и Варю Железиных не то чтоб неприветливо, а просто ей, видимо, надоели бесконечные прихожане по председателеву душу в любое время суток.
— Не знаю, где его черти носят. И в конторе нет, заглядывала, — сипло буркнула она от печи нежданным гостям. Но слух о беде Железиных, по всему, дошел и до ее ушей, тут же добавила, поспешно добрея голосом: — Проходите, присаживайтесь. Придет, чай, ночевать-то, куда денется.
Вышла к столу и зажгла лампу-семилинейку, придерживая стекло большими, по-мужски жилистыми руками. Потом зачем-то задернула занавесочки на окнах.
— Посидите уж одни, посумерничайте. У меня еще свиньи не кормлены и корова не доена.
Варя хотела было потянуть мать обратно, домой, — может, Захар Константинович до глубокой ночи не вернется, мало ли у него там дел, — но та будто не услышала, втиснулась на стул между шкафом и кроватью так глубоко, что понятно стало: не сдвинется до прихода хозяина, пусть до утра придется ждать. Но Захар Константинович явился вскоре, нисколько не удивился Железиным у себя дома, молча повесил пиджак на деревянную вешалку у двери и, только пройдя к свету, пожелал доброго вечера. Марья смолчала, а Варя откликнулась тем же.
Не стал председатель вытягивать жилы у женщин, впившихся в него в четыре жадных глаза, сказал недовольно почему-то, баском своим с хрипотцой:
— Не вызнал я ничего, так что нечем мне вас порадовать. Марфа Васягина признала свои ведра, куда ей деваться, коль нет их у нее, но знать, говорит, ничего, не знаю, мало ли кто их взять мог. На меня же и раскричалась еще…
Подсел к столу и звучно задробил по нему пальцами, большими и куцыми, словно насильно их кто укоротил. Смотрел в сторону — не было сил смотреть на женщин, не сводящих с него глаз, — и понимал: надо им сказать что-то еще, невозможно выпроводить их ни с чем. Но что он им может обещать? Не судья он и не прокурор, даже в свидетели не подходит… И сказал твердо, хотя и, видимо, только что надуманное:
— А в район я завтра все одно поеду. До самых верхов доберусь. Не может быть, не должно, чтоб… к Сергею Иванычу грязь такая пристала.
— Возьми нас с собой, Захар, — прошелестела Марья, потерявшая; было прежнюю надежду, с которой шла в дом председателя, и полнясь новой от крепости его голоса. — Не то мы одни пойдем…
— Об чем разговор. Только я не слишком, рано выберусь, с утра кой-что решить надо в конторе. Дома будьте, сам за вами заеду.
С тем и ушли Марья и Варя от председателя. Опять пошли по темной улице, опять тихо, словно прокрадывались. Не говорено было о том ни слова, но обеим очень не хотелось встречаться ни с кем. Стыдом не мучились они — чего стыдиться, когда знали хорошо, что настиг их простой навет, — но кому и безвинному приятно взгляды косые да ухмылки затаенные замечать? Марья, правда, и не смотрела вокруг, шла и будто выискивала под ногами давнюю утерю, Варя же наоборот — слышала и видела острей, чем в доброе время. И уловила она непонятное: небывало тихо сегодня на селе, мертво на улице. Ни гармошки, ни живого голоса, ни даже мычанья-блеянья не слыхать, лишь на Заголихе где-то долго и тоскливо выла собака. «Не может быть, чтоб наша беда так сказалась на всем Синявине, это что-то другое», — мелькнуло в сумбурной голове, но прошла мысль стороной, не затронув. Может быть, потому, что проходили как раз мимо дома, в котором Варя не была еще ни разу, стеснялась, и теперь вдруг решилась зайти.
— Мам, ты иди, я скоро. Зайду с Петром Петровичем поговорю…
И правда, была она у Шляминых недолго: Марья в дом, и она уже за ней. Сказала всего-то, что Петр Петрович тоже поедет завтра с ними в Речное и зайдет насчет отца в райком — ведь Петр Петрович колхозный партийный секретарь, но весточкой этой совсем обнадежила мать, даже очень, видать, успокоила. Повздыхала Марья, отходя душой, и всполошилась: да ведь и у них Зорька не доена, и сами они сегодня так и не поужинамши! И еще припомнила: отцу надо что-нибудь сготовить, кормят его там, нет ли, кто их знает. Без слов поделили заботы: Марья взяла подойник и пошла к Зорьке, а Варя принесла дров, слазила в подпол и достала десятка полтора яиц и, выбрав попостнее, два больших куска засоленной еще зимой свинины. Потом, запалив подтопок, поставила на плиту сковородку (для себя сготовить яичницу-глазунью) и два чугунка (отцу отварить мясца и яиц вкрутую). Со своим-то ужином, получилось, зря возилась: потыкали яичницу ложками и оставили — кусок в горло не шел. Кабы за разговором, глядишь, и съели бы, но мать не ответила на ее почин: «Как поживает Фроланова Анюк, не встречала ее в эти дни?» — пошла и легла на кровать поверх одеяла в чем была. Что-то надумала, видать, за дойкой, и наверное, нехорошее, вот и примолкла опять. Поняла Варя, что и со сном будет так же, как с едой, — маета одна, и, заранее примирившись, не пошла в свою почти уже забытую горенку, а легла рядом с матерью. Прислушиваясь к неровному дыханию матери, положила руку на ее плечо, почувствовала, какая она вся маленькая да костлявенькая, кожа да кости одни, и защемило, заныло в груди от неиспытанной жалости, с трудом принимаемой вины перед ней. И как это получилось, что отец был Варе всегда ближе, а не мать? Почему так получилось? Ведь мать же это, мать! Она родила ее, кормила грудью, пеленала, нянчила, обухаживала, а отец-то, если по-честному, только играл с ней, забавлялся. У мамы разве было время на игрульки-бирюльки? Отец придет с поля — он и свободен, а маме еще дотемна крутиться по дому, и утром снова, стемна, то же самое переделать и в поле бежать. И все равно чуяла Варька детским сердечком тогда еще, что первое у матери в жизни — отец. И передалось это, видно, Варьке, как пример. Да и детская ревность-обида, помнится, задевала не раз (Варька ей про девчонок-подружек — она про отца, Варька к ней с кровавой ссадиной на коленках — она плюнет, дунет и отца спешит покормить), вот потихоньку и перешло Варькино сердечко к отцу. А что не жилец мама без отца — верно уж: ни говорить ни о чем другом не может, ни думать. Что с ним теперь? Как он там? Кто, почему сделал ему такую подлость, и тут же вспоминаются непонятные слова Петра Петровича о нем: «Эх, Сергей Иванович, Сергей Иванович. Говорил я ему: не проживешь хорошим для всех, в жизни твердый выбор нужен — нет, не послушал».
Впервые за свои восемнадцать лет оказалась Варя на таком душевном перекрестке, когда и сон в полусон, и мысли о несчетно многом сразу, и в глазах все близкое и дальнее как наяву. И еще успевала слышать она, как неровно дышит мать, как старательно стучит за печкой сверчок, как шебаршится ветерок то ли на крыше, то ли под застрехами над окнами. А потом, под утро уже, смазанно потише — видно, покрепчал сон, — ловила дремным ухом петушиную горлань, мамину возню у печи, стук двери, даже свет, все ярче и ярче заполняющий окна, вроде бы видела, но встать не было сил, слишком их много, знать, ушло за один сумасшедший день, в который уместились и проводы Алеши до самых Дубняков, и большая мойка-уборка на кордоне, и все сердцеломное, что настигло потом здесь, в деревне. Наверное, поднялась бы она помочь матери, нашла бы силы, хотя уже и попривыкла на кордоне вставать поздно (так повелось у них с Алешей: засиживались вечером допоздна, падали в крепкий сон лишь под утро), но сейчас баюкало сознанье, что Петр Петрович и Захар Константинович заедут за ними, как договорились, часов в девять-десять, не раньше, у председателя полно дел в конторе, и можно еще поспать, спа-ать, спа-а…
Мать грохнула на кухоньке ведром, Варя вскинулась, но встать не было сил, она положила голову на подушку и уснула опять, уже спокойно и крепко. Когда же проснулась совсем, солнце светило в верхнее стекло окна, почти из-под самой верхней рамы — батюшки, да ведь за полдень проспала! Но вставать все одно не хотелось, очень было истомно лежать и сладко, сгинули куда-то вчерашние страхи и боли. Полежала еще, но скоро мать вошла в избу, сказала без укора и улыбки:
— Вставай уж. Цельный день, что ли, валяться будешь?
— Сейчас, мам, — ответила Варя не шелохнувшись. — А что, Захар Константинович так и не приехал? Обещал же.
— Ходила я в контору с утра, нет там никого. Соберусь сейчас и одна пойду к отцу.
В голосе матери прорвалась неприкрытая обида, и Варя вскочила, захватала одежку:
— Да-да, мам, сейчас пойдем! Вот оденусь, умоюсь…
— И поешь на дорогу. А я пойду тогда, хлев почищу пока, совсем занавозилось там.
— А ты что, мам, совсем без обеда?
— Поела я. Время-то вон сколь…
Сбегать по надобности, умыться; достать из печи чугунок — для Вари дела минутные. Села и давай, уметывать во весь рот любимую молочную картошку, старательно отдирая ложкой приварившиеся к краю хрустяшки, и пыталась не пускать в голову близко подступившие снова вчерашние тяготные мысли, не портить бодренькое после хорошего сна настроение. И тут в уши вкралось что-то другое, очень дальнее и совсем чужое для ясного и тихого июньского денечка:
— День-день-день!.. День-день-день-день!..
Прежде чем дошло в ум, что это такое, сердце ворохнулось испугом, застучало в такт быстрому деньканью — тук-тук-тук! — и в тот же миг вспомнила Варя, когда слышала она точно такой же звон: в прошлую зиму это было, в каникулы после Нового года, среди ночи — дотла сгорел тогда весь двор продавца Сагина, как ни тушили…
Пожар?!
Вскакивая, Варя вспомнила еще — ведь и дом свой, кордон-то, они ставили после пожара! — и метнулась из-за стола к окну. Ожидала сразу видеть врезавшийся в память островерхий забор огня, но дома на противоположном порядке Линии стояли целехоньки — Костины, Спирины, Зубрилкины… — а несколько человек, не успела признать кто, бежали вверх по улице. Варя тоже опрометью вон из избы, мельком успела заметить с крыльца откинутую настежь приворотную калитку и чуть не столкнулась с матерью. Та стояла у палисадника с лопатой в руках и тоже смотрела вверх по Линии в сторону Поперечной.
— Что там, мамка?!
— Да вот смотрю… Дыма не видать, а все бегут…
В соседях тоже захлопали двери, калитки, не успевшие разойтись с обеда по работам своим шабры выскакивали спешно, озирались испуганно, и наконец все обращали глаза на звон, теперь совсем ясный и хлесткий: день-день-день-день! Оттуда, от колхозной конторы, что ли, доносились крики, гвалт, и опять, забивая их, попадая в самое сердце, летело и летело беспрерывное железное «день-день-день-день!».
— Я побегу, мам!
— Надо узнать… Я тож сейчас, лопату вот кину…
По улице Варя обогнала изрядно баб и мужиков и, угадывая по их лицам, что и они ничего не знают, не остановилась ни разу, в один дых добежала до пруда. Лишь повернув на мостик за Лепилин двор, сбросила шаг, задохнувшись и выглядывая, что там происходит у конторы. Но понять что-нибудь было трудно: народ густо стоял чуть в стороне от конторы, о чем-то перекликиваясь, подбегали туда еще люди, сливались в одну пеструю шумную толпу. Подойдя ближе и на цыпочках заглянув через головы, Варя удивилась так, что вылетела из груди вся тревога, нагнанная пожарным звоном: в середине круга, на растопыренных широко ногах, в распахнутой рубахе, всклокоченный, стоял Захар Константинович Сидоркин и железным штырьком, казавшимся перышком в его могутной руке, без размаху резко колотил по рельсу. Тот легонько откачивался и издавал режущий уши тонкий звон. Постепенно слух вернулся к Варе, и она стала улавливать голоса столпившихся вокруг сельчан: «Да перестань, Захар! Скажи, в чем дело-то?!» — «С ума он свихнулся, что ли?» — «Да што случилось-то?» — «Говорят же тебе — война… По телефону только что собщили: ночью вот этой началась война…» — «Какая еще война? С кем?!» — «С кем же еще — с Германией, в гроб этих немцев, били их, били…» — «Да с ними же мир недавно подписан!» — «Начхали они на твою бумагу!» Переклич этот ничего толком не объяснил Варе, ничего особенного не сказало ей и слово «война», знакомое только по учебникам, и она все озиралась, стараясь понять что-то еще и теперь уже узнавая говорящих по отдельности: Ваня Большой, Валентин Уськин, Колька Бруснев, Михатов Козел… Говорили-то больше мужики, а бабы почему-то непривычно молчали. Варя потянулась было к Кольке Брусневу, секретарю комсомольскому, — уж он-то должен знать, но тут Захар Константинович вдруг перестал стучать, сунул штырь Шурке Тиморашкину, вертевшемуся ближе всех, и глухо сказал:
— На, бей! Бей, пока не устанешь.
Тот, польщенный, схватил пожарное колотило, и звон возродился, забился еще быстрее и яростнее: день-день-день-день-день! — хоть уши затыкай. Чего уж чего, а звонить о пожаре Шурка Баламут любил и умел.
Сам же Захар Константинович отошел к мужикам, вытащил у кого-то из них цигарку прямо изо рта и сунул в свой, затянулся голодно. И пожалуй, все заметили, что пальцы у него дрожат, и разом притихли окончательно. Но простояли так, при звоне и тишине, недолго: из конторы вышел Петр Петрович Шлямин, тоже невиданно расстегнутый и встрепанный, протиснулся к председателю колхоза и что-то сказал ему. Тот притянул Шурку Тиморашкина за подол рубашки к себе, отобрал у него колотило и кивнул: довольно. Директор школы шагнул к рельсу, в котором еще не угас звон от последнего удара, и повернулся лицом к людям.
— Товарищи… — Он не скрывал, что волнуется и что говорить ему трудно. — Товарищи… Я сейчас еще раз дозвонился до райкома партии, еле дозвонился… Вот какое дело, товарищи… Фашистская Германия напала на нашу страну. Немецкие войска перешли наши границы, их самолеты бомбят наши города и села… Вероломное нападение фашистов… Но наша бесстрашная Красная Армия…
Люди слушали молча. Некоторые мужики почему-то стали снимать фуражки, стягивали их медленно, сторожко, боясь породить нечаянный шорох.
До Вари, оглушенной и потерянной, тягуче стало доходить, что свершилось действительно очень и очень страшное, которое нельзя сравнить ни с каким сельским пожаром, ни с каким своим горем, и теперь хочешь, не хочешь, а пойдет жизнь совсем по-другому, и вот уже сейчас, в эту вот минуту надо начинать готовить себя к тому пугающе неизвестному «другому». Не видела, а почувствовала, поняла нутром, что подошла и встала рядом с ней мать, приобняла ее Варя и притянула к своему плечу, опять — в который уже раз! — подивившись ее худобе: и в чем душа держится!
— Как секретарь партийной организации и как ответственный от военкомата по гражданской обороне, объявляю запись добровольцев в Красную Армию. Думаю, верю, что все призывники и все, кто стоит на воинском учете, сейчас же, не дожидаясь повесток… — перешел к делу Петр Петрович, а у Вари так и ухнуло в груди от слова «военкомат»: Алеша говорил, что из техникума сразу проедет в Речное, становиться на учет в военкомат. Значит, сегодня он придет в военкомат и… Да нет же, нет, не заберут же его сразу! Может, и вообще не возьмут, не будут же брать всех подряд и всех разом. Вон Петр Петрович говорил только что: Красная Армия быстро разобьет врагов, сильнее ее нету на свете. Но страх уже вошел в сердце и быстро там угнездился, да и понимала Варя, что обманывается насильно: будь сейчас Алеша здесь — первым бы и шагнул к Петру Петровичу, а не стал бы мяться и морщить лоб, как мужики вон стоят и думают. Многое поняла она в нем тогда, когда он бросил все и побежал, не раздумывая, в Падь ловить Бардина.
— Теперь уж не поедут они в район… — шепнула сбоку мать. — Теперь уж не до нас им…
— Не знаю… спросим сейчас, — так же тихо ответила Варя, присматривая момент подойти к Петру Петровичу или Захару Константиновичу, который в это время говорил директору школы совсем почти охрипшим голосом: «Пиши, Петрович, и меня. Не старики мы еще, дело привычное».
Подойти к ним было не так-то просто и удобно — они были в самой середине толпы и заняты, конечно, вовсе не думками о поездке в Речное. Не сказать, чтобы мужики и парни дружно набросились записываться у Петра Петровича, хотя и не сторонились. Большинство курило или закуривало, причинно занимая себя, и закуривало неспешно, некоторые отбуркивались и отмахивались от жен, вдруг прилюдно прилипших к ним. Веселее пошло после того, как Михаил Зубрилкин бросил под ноги цигарку, затоптал ее и шагнул вдруг с громким: «Ну!.. давай пиши, Петр Петрович. Один хрен идти, не сегодня, так завтра призовут. Дело, смотрю, не шутейное началось». Подвинулись за ним Николай Бруснев, Ваня Сагин, кто-то еще, а Захар Сидоркин выбрался из толпы, пошел в обход ее к конторе и сам наткнулся на Варю с Марьей.
— А-а, и вы тут… Вон как дела-то обернулись, не получится сегодня ехать, сами видите. — И неприветливо покосился на всхлип Марьи: — Да не хорони ты его раньше сроку. Глядишь, само собой обойдется… А то и мы поедем, вот разберемся маленько здесь — и поедем.
С тем и ушел Захар Константинович в контору свою. Редко кто тронулся по домам и после его ухода, хотя и ждали, конечно, дневные хлопоты каждого. Но расходиться не хотели, жались в кучу поплотнее. Пастух Парамонов Максим тоже был здесь, без кнута, и не замечал, что коровы и овцы бродят, по улице, удивленно мукая и мекая.
— Что уж… пойду я тогда. К ночи обернусь. — Марья подняла глаза на дочь, и Варя поразилась ее лицу: губы у матери были поджаты в ниточку, глаза сухие (всхлипывала ведь только что) и злые. — У тебя, чай, тоже там полно своих дел… Но ты потерпи уж, присмотри за скотиной.
— Ну что ты, мам! — Варя обиделась. — Вместе пойдем, с ума я тут сойду одна…
Кроме обиды на мать, которая почему-то решила, что теперь и дочери не до них с отцом, подхлестнула ее в дорогу мысль: забежит она в Речном в военкомат и узнает, не становился ли на учет Алексей Морозов, а если повезет, то и самого его встретит там. Но ни обида, ни радость возможной встречи в Речном с Алешей — вдруг уловила сама — нисколько не тронули ее. И совсем отошли далеко и вчерашняя беда с отцом, и напугавшая до трясучки схватка Алексея с Бардиным, и тем более мелкие заботушки о своем доме-кордоне, где ничего еще нет у них и где им налаживать да налаживать жизнь. Видно, чересчур много разно-всякого — и хорошее было, ой немало было и хорошего! — свалилось на нее за последнее сумасшедшее время, и не смогла она выдержать, от всего отрешилась. Ни говорить не хотелось ни с кем, ни думать, вместо мыслей мелькали в глазах — в голове ли — какие-то картинки, да и те смазанные, не ее, а чужие.
Наверно, у матери тоже было нечто похожее. За двадцать верст до Речного всего и перемолвились они два-три раза, шагали молча: сперва тропинкой напрямик через лес, тут шли друг за дружкой, потом — от Кожевенного — по двум колеям глубокой машинной катанки. Перешли шатким мостом через Суру, по ступенчато-изгибистой дороге поднялись наверх, прошли мимо педучилища — не ахнула и не вздохнула Варя, что не пришлось ей тут поучиться, ничего даже не дрогнуло в ней — и зашли в районную милицию, которая занимала каменные строения за высоченной церковной каланчой. Где-то чуяла Варя с самого начала, что внапраслинку будет их спешная ходьба, что и вправду не до их, самим неясной еще, беды сегодня людям — в такой-то черный день! — но угадать, что совсем уж ничего не вызнают они в Речном и что даже отца не повидают, она, конечно, не могла. Целый час просидели они в милиции у перегородки дежурного, который разрывался меж двух телефонов, звонивших почти беспрерывно, что-то докладывал, обещал, ругался, вскакивал и вскидывал руку к виску при виде проходящих начальников. Все бегом проходили мимо них, бегом, озабоченные, суетливые. Наконец дежурный Василенко, как он сто раз отзывался в трубку, выкроил свободную минутку, обратился к ним: «Что у вас?» — и, выслушав сбивчивые Варины слова, скривился как от зубной боли: «Нашли время! До него и до вас сегодня… не видите, что творится?! Никаких свиданий, ничего поделать не могу, начальства нет». Но узелок с едой все же взял: «Ладно, попытаюсь передать в конце дежурства». А в военкомате так и вовсе творилось невесть что: народу и во дворе, и в коридорах было битком, а один молоденький военный, которого чуть не за рукав остановила Варя, и не взглянул на нее, не то чтобы слушать: «Ах, отстаньте!..»
Немножко повезло им за весь день, когда отправились обратно: подбросил их до Кудейхи на полуторке пасмурный пожилой шофер, сам зазвав мать в кабину, а Варе велев подняться в кузов. А от Кудейхи снова шли пешком, долго и молча, полем до Кожевенного, потом лесом до Синявина. Обе чувствовали нехорошесть холода, бог знает отчего вставшего меж ними, но ни та, ни другая не сделали попытки вспугнуть его. Даже после того как согнали во двор всю скотину (видно, совсем не выгонял Парамонов стадо после того, как пригнал его на пожарный звон, и овцы разбрелись по всему Клубничному вражку) и когда Варя вопросительно встала у порога, бормоча, что Алексей, может быть, пришел уже на кордон, мать не выронила словечка, лишь грохнула у печи заслонкой. Варя сглотнула обиду и закрыла за собой дверь, придержав ее, чтобы не стукнуть громко.
Торопливо шла она вверх по улице, улавливая ее непривычную тишину. Словно чужой деревней шла, не видя и не желая видеть никого. Но у стыка Линии и Поперечной ее вдруг окликнули:
— Никак, Железина Варяша?
То сидела на ступеньках косоверхого крыльца Няша Гуляева: на коленях — большущая бело-рыжая кошка, из-под черной юбки далеко виднеется край белой-белой нательной рубашки. Как тут пройдешь не откликнувшись, и Варя остановилась, попыталась улыбнуться и ответить шутливо:
— Не Железина я теперь — Морозова, теть Няш.
— Ай, и правда, правда… Ты подь, подь ближе, посиди маленько со мной.
— Некогда мне сидеть-то, теть Няш. На кордон я иду, вон сколько еще шагать.
— А ты посиди, посиди со мной. Недолго я тебя подержу… пару слов скажу — и беги себе дале.
Варя подошла, присела на перильце и, присмотревшись, немало удивилась. Старуху было не узнать: всегда неряшливая — одета теперь во все чистое, черная юбка и коричневая вязаная кофта и вовсе новые, лицо распаренно-красное, как после бани; много- и быстроговорчивая — теперь строгая да чинная, говорила неторопливо и коротко:
— Как там Сергей-то? Слышала я, будто вы с Марьей в Речное ходили?
— Были, теть Няш. Да не пустили нас к нему, не до нас им…
— Ну да, ну да, нешто до того нонче… Я ведь что тебя позвала-то. Возьми себе вот Шурку мово. Помирать я собралась, а Шурку жалко. Скотины-то нет у меня, сама знашь, кошка одна.
— Да что вы говорите, теть Няш?! — Варя едва с перилец не слетела, вскинувшись от нежданных слов ее, сказанных так просто, словно на чай к соседям собралась бабка. — Да вам еще жить да жить!
— И-и, нетути, Варяшка. Ишо одну войну не потянуть бабе Няше. Лучше я сама отойду заране… А Шурку возьми ты, возьми, я тада спокойно лягу помирать. Не возьмешь — обидишь. Шурка у меня хорошая, ласковая. Возьми. — Старуха поцеловала кошку прямо в мордочку и сунула ее Варе. И перекрестила их со словами: — Бог вам на помощь всем, хорошие вы люди, Железины, приди завтра хоронить меня, Варяшка. И ступай, ступай. Я посижу маненько ишо, погляжу на свет да помирать лягу. Ступай.
Варя, конечно, и не подумала, что всерьез это говорит бабка Няша — шутить она мастерицей была и часто шутила без меры, — но Шурку взяла и пошла своей дорогой, дивясь кошачьей тяжести и посмеиваясь в душе над выходкой старушки. Оглянулась пару раз — бабка так и осталась сидеть, вся черная издали, недвижная и толстая, словно дубовый пень закорячили вечерние хулиганистые парни на крылец. Шурка встревожилась было, когда прошли околичный Михатов дом, но Варя погладила ее, прижала к себе, и кошка успокоилась, влезши мордой под самые мышки. Вглядываясь в кордон, белеющий высоко впереди в темно-синей стене леса, Варя ускорила шаг: показалось ей, что в двух окнах, выходящих в поле, горит свет, но это закатное солнце отозвалось в стеклах — они то гасли, то вспыхивали снова. И впервые расхотелось домой, пошла Варя медленно, посматривая на молодые дубки вдоль Крутенького, низкие и корявые, и нерадостная вдруг набежала мысль, что и она тоже становится совсем как мать: всего-то немного живет с Алешей, а уже дышит одним только им. Хорошо это или плохо? Неужели затем лишь явилась она в белый свет, чтобы думать его думки, делать его дело, жить целиком его жизнью? Может, женщинам вообще назначено так — полностью отдаваться мужьям? Видно же: самые счастливые пары как раз те, которые друг для друга живут, а те, у кого заботы вразнобой, грызутся то и дело, счастьем у них и не пахнет. Но ведь и у нее, наверно, должно быть свое дело в жизни, а не только мужа любить? Вообще-то, женское дело, конечно, такое: детей рожать (ой, неужели и у нее будет?!), растить их, но, как говорит Петр Петрович, любить и рожать и звери умеют, человек обязан трудиться и что-нибудь да создавать, не то он не человек. Алеше хорошо: родился в лесу, вырос в лесу и не представляет жизни без леса. Пытается вот Варя прильнуть к его делу, вроде и интересно ей, а все равно ведь не ее это дело — его. Ну, пусть, помечтать если да себя посмешить, пусть совсем-совсем захватит ее лес, многое распознает она у Алеши и когда-нибудь сможет сама лесником работать, но ведь не дадут ей самостоятельный обход! Не бабье это дело. Хотя… слышала она, что в соседнем Шумерлинском лесничестве работает одна женщина лесником и ничего, слышь, — справляется… Ой, боженьки, все — додумалась. Интере-есно… Интересно, как это будет выглядеть: в двух кордонах они с Алешей стали бы жить да в гости друг к другу ходить? Фу-ты, придумала!
И хватит, будет ерунду молоть. Теперь о другом надо думать: война. Война… Наверное, каждый шаг теперь надо мерить этим словом. Не захочешь, так заставит оно… Если возьмут Алешу на войну, то она-то куда? К матери вернуться и жить-ждать? А как же тогда их дом, в котором и пожить не успели, в котором каждый уголок, каждая дощечка обласкана его и ее руками? Так он и будет пустовать? А если не скоро разобьют немцев, то начнут жить в нем другие люди, расставят свои вещи, все переделают по-своему? Ну не-ет!..
Что означает ее твердое «нет» и что она станет делать, не успела Варя понять и решить — от кордона внятно донесся стук: бу-ум, бух, бум-м… Обо что-то пустое вроде стучали. Как в бочку. Алеша? Конечно, Алеша вернулся! Варя скорее к дому, толкнула с разбегу калиточку во двор — стук оттуда шел — и отшатнулась: на нее со звонким лаем бросилась рыжая поджарая собака. Уши торчком, зубки, маленькие и частые, оскалены… И не сразу разглядела Варя, что собака привязана тесемкой к подкрылечному столбику.
— Дамка! Сидеть! Нельзя!
Алексей вылез из-под крыльца, отряхнул замусоренные колени и, улыбаясь, подошел к Варе.
— Ты чего там… делаешь? — шепотом спросила она, запыханная и напуганная.
— Конуру для Дамки. — Алексей хотел притянуть ее к себе и тут же отдернул руку. — А у тебя что это за… зверь?
— А я с кошкой… Тетя Няша Гуляева силком всучила…
Она влетела на крылец, скинула кошку за дверь и, выбежав обратно, обняла мужа, первый раз; сама крепко поцеловала в губы. Стояли в обнимку и смеялись: «Я с кошкой к нему, а он — с собакой!» — «Она — с кошкой, я — с собакой: гав-гав-гав!» — «Р-р, мяу!..»
— А знаешь, мне тоже почти силком всучили Дамку. Пришел я в техникум за документами, а завуч наш Артем Никандрович расспросил меня обо всем, похмыкал и говорит: давай-ка дойдем ко мне домой, я тебе подарок сделаю лесниковский. Ну, пошли. Он и всучил мне Дамку, себе щенка оставил. Знаешь — это чистопородная лайка. Но помучился я с ней в дороге. Упрется и ни с места, особенно сначала. Э-э, да ты… Чего это ты, Варь? — наконец расслышал он в ее смехе слезы. — Ну-ка, ну-ка, пойдем в дом, что случилось тут без меня?
Приобняв, повел ее в избу и чувствовал напряженной рукой, как обмякло и отяжелело ее тяжело-упругое обычно тело.
— А что — война… ты знаешь? — Варя напряглась у верхней ступеньки, они остановились.
— В военкомате узнал… Пришел, а они там бегают все, шебутятся, еле добился на учет встать.
Алексей постарался выдержать голос, чтобы не выдать, раньше времени свою плохую новость. Командир, наспех заполнивший на него приписной листок, буркнул: «Ждите на днях повестку». Вот и жди теперь, ходи да гадай, сколько это дней, сколько осталось ему прожить здесь с Варей… Надо бы сказать, решить им вместе сразу, как быть, где жить ей без него, да разве тут выговоришь? И без того-то вон слезы рекой. А где жить она станет — и так ясно: с отцом и матерью, конечно, в деревне.
Впустили кошку Шурку в избу — она, насторожив пушистый большой хвост, сразу же по-хозяйски пошла знакомиться с новым жильем. Варя свезла платок на затылок, склонилась развязать шнурки запыленных туфель, и не хватило сил: плюхнулась на скамью и привалилась к стене, прислушиваясь, как беспрерывно, словно лес в ровный ветер, гудит в голове. Шутка ли дело — такой выдался денек… И когда подсел к ней муж, не выдержала — припала к нему и заплакала навзрыд. Алексей, как умел, пытался успокоить ее, прижимал к себе, гладил ее русые растекшиеся косы и, плохо соображая, вылавливал из ее плача, что отца объявили вором и увезли, что Петр Петрович записывает на селе добровольцев на войну и что мать совсем извелась, не видит и не слышит никого… Словно в беспамятье просидели они до самой темноты, очнулись оба разом, когда кошка что-то уронила у печки, чашку или кружку, и мяукнула испуганно, а со двора отозвалась лаем Дамка.
— Есть хочешь? Я там картошку поджарил. И в рюкзаке у меня кое-что есть, консервов накупил я в Алатыре, пряников, а?
— Не хочу ничего… Не могу.
— Ну посиди тогда, я сейчас. Дамку покормлю, лежанку ей доделаю, я там сена приволок… Ты уж ладно, не убивайся. Пойдем завтра вместе к матери, подумаем, что к чему, хорошо?
Когда Алексей вышел, Варя справилась наконец со шнурками, сбросила тесноватые туфли и пошла было, еле переставляя зудящие ноги, зажечь лампу, но тут же забыла, зачем подошла к столу. Постояла, опершись о его край обеими руками, и повернулась к полевому окну. Ничего вроде не соображала голова, но все же сразу дошло до нее, что чего-то не так сегодня в окне, не так, как вчера было и позавчера. Ах да, вот в чем дело… Обычно там, в низине, целая цепочка огоньков загоралась к ночи, а сейчас ни одного не видать, словно вымерла вся деревня разом или затаилась. Нет, мелькают вон несколько глазков — один, два, три… Но и они слабенькие какие-то, робкие. Даже отсюда чувствуется, как сжалось, притихло Синявино. Видно, поняла деревня, что не зря сегодня звон прозвучал, что скажется он куда сильнее, чем другой какой настоящий пожар…
А Синявино и вправду на другой же день потрясли сразу две смерти. Бабка Няша Гуляева сдержала слово, данное Варе и соседям, и тихо померла на ранней зорьке. Рассказывала потом Аннушка Уськина, шабрушка ее, что даже пошутила бабка напоследок — сама покойницки руки на груди сложила и сказала совсем внятно: «Ну, помайтеся вы тут, а я ушла». Не успели старушки сосборовать ее, еще и гроб не сколотили Фролан с Валентином Уськиным, как новое дошло — умер Санюшка Коновал. Шел он навестить слегшего сердцем Макара Кузьмича, стрельнул по пути курева у продавца Сагина да не успел закрутку-то засмолить — упал, дернулся пару раз и был таков: кровь хлынула горлом.
На третий день в три подводы провожали добровольно записавшихся на войну. Песни, плач да вопли заполнили Синявино, скопом провожали мужиков и парней до Дубняков, возвращались оттуда гуськом по отдельности, по двое-трое, и на весь остальной день деревня омертвела, ни души не было видно на улицах. Оживились немного лишь наутро — вернулись из военкомата пятеро пожилых мужиков во главе с Захаром Сидоркиным, крепко отруганным районным начальством: тебя, мол, никто с председателей пока не снимал и будь добр работай, нечего анархию разводить.
Следующие дни тоже не оставались без холодных пятен. Только провел Захар Сидоркин собрание, на котором крепко обязал всех до одного выходить на работу в срок, а то и раньше: «Теперь мы не как прежде должны работать, а жилы рвать, помогая фронту!» — только стала налаживаться в колхозе дисциплина по-новому, ан нет, что-нибудь да вышибало из колеи. То повестки пошли тому, другому — полдеревни отрывалось на проводы. То взял да потонул на Светлом озере отец Спирьки Самсон Беляк, о котором совсем было забыли в последнее время, — хоронить его сошлось, считай, все Синявино, куда больше пришло народу, чем на похороны Няши Гуляевой и Санюшки Коновала. Злился и дивился Захар Сидоркин: Самсон-то ведь и среди сельчан почти не бывал, никому дельца доброго не сделал, а вот на́ тебе — все побежали на его похороны, до самого кладбища никто не отстал, даже поминки у Спирьки в доме сами собразовали сердобольные бабы — поди и пойми этот народ!
А в конце первой недели войны деревню сразила весть: по дороге из Речновского военкомата в Шумерлю, на железнодорожную станцию, дезертировал из отряда новобранцев Колян Васягин. Приезжала в Синявино милиция, пять человек на двух машинах, долго допрашивали Марфу и последыша ее Ваську, а у тех у самих-то глаза на лоб: знать ничего не знали. И в конторе, и в поле, и на фермах несколько дней только и говорили о дезертирстве Коляна, забыв о деле, заботах своих и печалях. Захар Сидоркин прямо-таки белел от этих разговоров, видя в них причину безделья, и разгонял судачащих, крича яростно: «Ну что вы всё мусолите о нем?! Поймают да расстреляют сукина сына, и весь тут разговор!»
Вдруг пропали двойняки Тиморашкины — Толька Балбес и Шурка Баламут. Кое-как вызнали у их дружка Мишки Бруснева: сбежали, оказывается, братья на фронт, бить фашистов. Нюрка Тиморашкина слегла от горя, но вскочила на третий день и по всей Поперечной гонялась с дрыном в руках за Толькой, которого поймала милиция в Арзамасе и вернула домой. А Шурка как в воду канул, так и не видели его больше в Синявине.
И снова повестки, повестки. И снова прощальные гулянки, проводы и слезы. И как-то незаметно почти прошел во всей этой непривычной суматохе-сутолоке случай, который в довоенные тихие времена мог бы стать событием для деревни: у кузницы, сцепляя подремонтированный культиватор к трактору, раздавил пальцы правой руки Федор Бардин, остались целыми лишь большой палец да мизинец. Жалели его дружно: такой здоровый был мужик, и вот тебе судьба — калекой стал, а в колхозе и так уже сказывалась нехватка мужских сильных рук. Да и то верно, Федор в последнее время работал в колхозе ломовито, с утра сам приходил в контору и просил послать туда, где потяжельше, ворчал весь день как бык, но и вечером опять же приходил в контору, жадно ждал по телефону новых известий с фронта. Вообще, сильно изменился Бардин за короткий срок: молчаливый стал, задумчивый и злой, взрывался в самый неожиданный момент. Так ни с того ни с сего выгнал он громогласно пришедшего к ним вечером Ваську Васягина: «Дурак твой брат, и ты дурак, ети вашу дышло! Знать вас не знал и знать не хочу!» Степку Макарова треснул по шее при народе в конторе, когда тот засмеялся чьей-то шутке в тот момент, когда говорили о войне: «Цыц, щенок! Нашел время ржать…» Повеселел Бардин малость после того, как поставил его Сидоркин командовать фермами вместо Валентина Уськина, ушедшего с четвертой в Синявине волной призыва. То ли пожалел Захар Константинович покалеченного Бардина, то ли уважать очень стал после того случая у кузницы, который состоялся на его глазах и при котором Федор показал себя настоящим мужчиной: только охнул несколько раз, стряхивая на землю кровь, и сам оторвал да швырнул в сторону повисший на кожице безымянный палец. Да и выбор стал скуден у председателя, а на фермах держался, считай, весь колхоз, и нужна была там сильная рука, где ее возьмешь нынче? Смелее стал после этого Федоров бас, а на ферме так гремел на версту, разнося и подгоняя нерадивых девок и баб. Пришла война. Жизнь менялась круто.
Таким чисто побритым, коротко постриженным и пахнущим одеколоном Марья давно не видела мужа и, ей-богу, не сразу и узнала его, когда он вышел из парикмахерской. Уж очень переменился Сергей за какие-то полчаса: вошел туда старик стариком — лицо было дремуче заросшее, словно у взаправдашнего тюремника, из-за ушей торчали серые свалявшиеся кудлы, а вышел — почти гладенький парень. Что-то даже от того бойкого красноармейца, который впервой заглянул на посиделки к Няше Гуляевой, углядела в нем Марья сначала, но тут же отказала своим глазам: нет уж, из мужика пожилого не сделаешь молодого. И морщинки на лице Сергея часты и глубоки, и глаз не проворен («Как у него другой-то? Так и не спросила ведь!»), и осанка не та, и на разговор совсем скуп стал…
Не сразу поверила Марья сегодня милиционеру, когда тот велел подождать: сейчас-де выпустят вашего мужа. «Совсем?» — шелестнула, и самой-то слышно еле-еле, но милиционер понял: «Совсем, совсем. Что я — обманывать тут поставлен?» Да и как было поверить, если уже десятый, коль не больше, раз приходила из Синявина в Речное за два месяца и каждый раз отвечали ей одно и то, же; «Нету его здесь, нету. Сказано вам: он в особом отряде, строят объект. Война, мамаша, война!» Что такое «объект», не знала она, но звучало слово совсем не так, как «тюрьма», да и строит, значит, не сидит Сергей в каменной яме, какой представлялась ей тюрьма. А что не говорят, где строят они этот «объект», то секрет, значит, с войной связанный. Выходит, правду ей говорили, коль взяли вот и выпустили Сергея сегодня. Появился он из дальнего конца коридора — шаги твердые, смелые, — подал милиционеру какую-то бумажку голубенькую и, отпихнув дверцу перегородки, сразу же в уличную дверь, словно не заметил привставшую и потянувшуюся к нему жену. Чутьем дошла Марья: это он затем, чтоб не висла она при милиционере, и тоже скоренько за ним. Но Сергей и там не выказал радости ни воле, ни жене. Похлопал ее по спине и сказал всего: «Ну будет, не реви. Пошли отсюда скорей». Голос у него слышно изменился, сиповат стал и вроде бы сердит. А когда вышли на улицу с протянутыми вдоль порядков зыбучими досками, вдруг спросил: «Ты деньги с собой прихватила? Дай-ка. Приведусь в человеческий вид». И зашел в парикмахерскую. Вот и весь пока разговор был у них.
От парикмахерской, не сговариваясь, пошли они главной речновской улицей в сторону Суры, в сторону дома само собой. Сергей Иванович жадно сосал папиросы, взятые по дороге в ларьке, молчал и шагал широко. А Марья никак в голову не могла взять, о чем замолвить в первую очередь, и, поспевая за ним, думала, что наговорятся они еще, за двадцать-то верст, досыта.
— А глаз у меня видеть начал, — сказал Сергей Иванович и покосился на жену: поверила ли? Потом вдруг придержал шаг и заозирался. — Вот так, Марюшка. А давай-ка зайдем вон туда, посидим под деревцами.
И, не дожидаясь ее ответа про глаз и согласия посидеть, сошел с тротуара. Марья опять ни словечка, пошла за ним как привязанная. Зашли поглубже в молоденькие березки, засаженные вокруг белостенного районного клуба. Березки, тронутые сентябрем, уже роняли первые пожелтевшие листочки, на которые, такие чистые и ясные, не хотелось ступать ногой. Сели на самую дальнюю от дороги скамью с облупившейся краской, Сергей Иванович постукал ботинком о ботинок и, глядя в сторону — все он почему-то избегал смотреть в глаза Марье, — сказал приказно:
— Ну, давай рассказывай. Что там новенького у вас? Варька как?
Марье самой не терпелось узнать, как он тут жил, но перечить ему не посмела и пальнула то, что давно тоже просилось с языка:
— Варька-то? Не знай уж как и сказать… Сбесилась девка, прям слово. — И рассердилась, заметив на его лице ухмылку. Вот всегда у них с Варькой так: что ни скажи мать — начинают посмеиваться. Словно куда больше понимают они в жизни, чем она. — Чего лыбишься-то? Не знат сам ничего, а…
— Ну-ну, говори.
— Мужа-то забрали у нее на войну, недельки две уж тому.
— Алексея забрали?
— Да всех подряд берут… Пришли вечерком с кордону: вот — уходить завтра. Пьянки-гулянки не делали мы, посидели, покалякали, утресь проводили. И не поревела ведь девка-то наша, молчит, и всё. Потом ушла к себе на кордон. Ну, думаю, уложит вещички, соберет дак и явится. У меня, чай, и в уме не было… День пожду, второй — нету ее. Сама к ней пошла. И что ты думашь? Из лесу с собакой возвращатся! Завели они там собаку, кошку… Пиджак его лесницкий нацепила. «Дак ты что, — говорю, — с ума сходишь? Чё домой не идешь?» — «А я, — говорит, — как раз домой и иду, вот он, мой дом». И лыбится, как ты вот, и на кордон свой показыват. Я и онемела… Лесником ведь осталась! Я уж на другой день к старшему ихнему пошла, к этому….
— К Федору Савельичу?
— Вот-вот. Поругалась с ним, а он руками разводит: сама-де просилась, пусть спытат. Ежли-де не получится, вернется домой, а мне-де все одно некого больше нанимать… С ума посходили все. Аль я не понимаю чего.
Сергей Иванович ответил не сразу, сидел да подергивал губы свои в ниточку. То ль улыбку все ту же сдерживал, то ль недовольство выказывал, ничего не поймешь у него нынче. Да нет, лыбится опять…
— Не трожь ты ее, — сказал Сергей Иванович. — Все одно не сдвинешь, коль уж решила. Она посильней нас с тобой характером.
— Дак ведь понесла она, кажись, Сергей! Намедни пришла с кордону — чашку малосолок умяла. Сидит и еще в соль малосолки-то макат. Куда ж она там с ребенком-то одна?!
Марья начала злиться всерьез; глаза сузились в щелочки, губы подергиваться взялись. И как не сердиться-то ей, когда ни старый, ни малый понимать не хотят, какую глупость творят! Толкуй им, не толкуй — что горох об стенку.
— Обойдетесь как-нибудь, — жестко порвал Сергей Иванович ее злость, готовую вылиться слезами. — Время пришло такое — обходиться надо. Ты давай выкладывай, что там у вас еще новенького.
Марья краешком слуха выделила наконец: почему-то Сергей все время словно чужой говорит «там, у вас, обойдетесь». Но скоро подумала, что это он с отвычки, как давно ушедший из деревни говорит, и принялась выкладывать синявинские новости. Всех, кто сам пошел и кого позвали на войну, перечислила — муж только крякнул понимающе (кому же, мол, работать-то теперь в колхозе, один ж бабы да бабки остались!); о смерти Санюшки Коновала, бабки Няши Гуляевой и Самсона Беляка рассказала — тут Сергей ничего особого ни лицом, ни голосом не выказал, лишь буркнул давнишнее, привезенное с гражданской: «Вымирают, значит, мамонты» (а это знала Марья, что значит: помирают те, кому неспособно стало жить на свете, да и то верно — они ж у людей кормились-поились, а теперь людям разве до них?); только когда добралась она до дезертирства Коляна Васягина и поведала, что толстый Бардин руку правую раздавил, Сергей Иванович разом ожил, то ли хохотнул, то ли квохнул — непонятное что-то издал — и проворно повернулся к ней:
— Вот это интере-есно! Вот это заба-авненько… Поразбежались, значит, разбойнички? Так, говоришь, правую руку он раздавил? И при людях, знать, случилась с ним беда, при свидетелях? Ой, горе-то для него какое — не служить ему теперь больше в армии, не держать в руках ружья!
— У кузни он, говорят, покалечился. Был там народ. И Захар Сидоркин сам… — До Марьи медленно стало доходить, при чем тут народ и при чем место, где покалечил руку Бардин. — Теперь, толстопузый, в большие люди вышел: Захар его над фермами поставил, на место Уськина Вальки.
— Ну-у?! — Последней новости больше всего удивился Сергей Иванович, и голос его враз потускнел. — Вот уж не ждал я от Захара… Да-а, не позавидуешь вам, уж он-то покомандует.
— Захар еще и меня туда тянул. Отругалась я. Стану больно под мордатым этим ходить. Дак я лучше с мужиками лес рубить пойду. Рукам тяжельше, да сердцу вольготней.
— А ты, Марья, не бойся его. Иди на ферму, коль Захар шлет. Нам бояться нечего, пусть Бардин боится. Да он и будет бояться. Знает киска, чье мясо слопала…
— Ты чё все загадками сегодня? Не можешь по-людски напрямки, что ли?
— Какие загадки… Ясно уж — его рук дело было. Может, и не сам, а Васягиным велел с утра пораньше молочком нас угостить. Они ж перед ним на задних лапках ходят.
Марья кивнула согласно: она и сама подумывала на Васягиных. Да ведь не видел никто, разве докажешь.
— Как же отпустили-то тебя? — спросила, всполохнувшись: все про Синявино отговорили, а что тут с ним было — ни словечка до сих пор.
— «Как, как»… Отпустили вот. Поверили, значит, что не вор я, — не скрывая досады и непонятного опять же недовольства, отбурчался Сергей Иванович. — Чего там в узелке у тебя, дай-ка перекушу. Сегодня не кормили меня — с утра уж не арестант.
Он неспешно развернул узелок, в нем было пяток яиц, хлеба горбушка, соль в спичечном коробке и много мелких помидорок — красных, с зелеными прожилками. Последние, знать, собрала Марья с грядки, как раз такие и любил Сергей Иванович помидоры: прихваченные первыми заморозками, с горчинкой, серебристо-рассыпчатые. Жевал нехотя, посматривал без особого вниманья на желто-зеленые березки, на белесо-синее небо и отрешенно бесцветно держал в голове все разом: и поздние свежие помидоры, и Бардина, и умерших, и ушедших, возможно, умирать синявинцев, и сейчасную тишину вокруг, при которой невозможно представить, что где-то далеко грохочет небывалая на земле, по всему, война. И чуть сильнее думалось про Марьину обиду на его скрытность: так и не сказал ей, как провел тут два с половиной месяца и почему его вдруг взяли и выпустили. Возможно, он и рассказал бы ей порядком, если бы сам все знал и понимал до конца, но в том, что происходило с ним в арестантские дни, для него и самого было много загадочного, которое он прикидывал по-разному, да не отгадывалось оно никак. Вернее, Сергей Иванович хорошо знал и понимал только часть из всего происшедшего — за что его забрали и как он провел эти призрачные неживые дни. А вот почему освободили его и какие силы в том сыграли свое, он, конечно же, знать не мог.
К тому часу, когда привезли его и втолкнули в каменный пристрой здания районной милиции, Сергей Иванович уже полностью успокоился. Не то чтобы сказались тут всхлипы приемщицы Майи, сквозь которые она всю дорогу уверяла юнцов-милиционеров, что-де у него, молоковоза из колхоза имени Сталина, никогда не было и капли нехватки молока, не столько крепило его обещанье Захара Сидоркина наутро же приехать за ним — просто за недолгую в машине тряску вернулась к нему понятая давно вера: безвинного, чистого человека никогда не осудят вконец люди и не засудят судьи. Но в камере, когда разглядел при тусклом свете лампочки, почему-то посаженной за решеточку, свернувшегося на лежанке полузнакомого бухгалтера из «Новой жизни» и узнал от него, что в соседней клетушке сидит и председатель ихний, Сергей Иванович присвистнул про себя, и в грудь опять вкрался страх не страх, а неприятный холодок. Всю ночь пролежал он на досках, сколоченных наподобие носилок поперек, без намека на сон, пытался отговорить свои опасения тем, что, может, и за дело подцепили новожизненских руководителей — не зря, наверно, «Новая жизнь» вечно плетется в хвосте, кто-то крупно, видать, грел на колхозе руки, — но мысль, что вон каких больших людей солидного села уложили на нары и что с ним-то уж, рядовым извозчиком, цацкаться не будут, не отходила ни на миг.
Ощущение чего-то громадного, неодолимого, которое на ходу зацепило и его и может смять слепо, пугало по-настоящему. Да еще бухгалтер-сосед, мужичок с морщинистым по-старушечьи личиком и ежиком седеньких волос, то и дело вздрагивал и всхлипывал во сне, зазывая тоску и озноб. Наутро Сергей Иванович ждал, что вот скоро поведут на допрос, а то и сразу на суд. Но уже и светом давно озарило каморку из окошка, узкого и зарешеченного, далеко за стеной гулко и часто прослышались голоса, потом все смолкло, время тянулось невтерпеж, а никто так и не торкнулся в дверь. Притихший и смирный, бухгалтер часто вынимал из большого кармашка-пистончика круглые часы, подолгу тупо смотрел на них, потом не выдержал и шепнул, глубоко вздохнув: «Вчера до сих пор уже второй раз кормили… Обед давно прошел…» Сергей Иванович голода не чувствовал, когда маленький вертлявый милиционер наконец протиснулся к ним с двумя плошками какого-то варева и, стукнув плошки на единственный в камере табурет, вдруг сказал: «Не знай к лучшему для вас, не знай к худшему, а началась, братцы, война». Он и сам, видно, не знал по-хорошему, что к чему, и на все расспросы арестованных только и добавил, что Германия напала на нашу страну, с чем и вытиснулся обратно в дверь. Сергей Иванович после еды долго простоял на табурете, стараясь хоть что-нибудь да выглядеть в окошечко, но, кроме выложенного битым кирпичом тротуара и кусочка каменного пристроя с железной крышей, ничего не увидел.
Так и протомились они три бесконечных дня, ничего не ведая про войну, понимая, что именно из-за нее всем стало не до них, и эти три дня были самыми трудными: незнанье да ожиданье выедали душу посильней живого червяка. Особенно страдал Сергей Иванович без курева. Курить хотелось страшно, в горле болело от постоянного глотания слюны, и, может, еще и поэтому в груди стояла погань невозможная. Два раза в день им приносили еду, два раза водили в уборную, но поговорить ни с кем не удавалось: тот стражник-колобок куда-то исчез, вместо него к ним приставили то ли немого, то ли с рожденья молчуна, от него не услышали ни слова. На четвертый день новожизненского бухгалтера увели и обратно не привели, а после обеда вызвали и Сергея Ивановича. Увидев за столом Рево Макарова, который, наверно, и должен был его допрашивать, Железин на минутку потерялся. Вроде бы радоваться надо было, что попал к своему, синявинскому, но… Потерялся Сергей Иванович и вправду только на минуточку. Себе на удивленье быстро увязал он в голове пьянки Рево с Бардиным (и не пытайся — ничего не скроешь в деревне), услышанные по дороге в машине слова одного милиционера другому: «Рево Макарович приказал…», — и, хотя не успел додумать всю цепь до конца, решенье, как тут держаться надо, пришло к нему сразу. Рево поднял голову, с прищуром обсмотрел его с головы до ног и — ни здравствуйте, ни удивленья — сказал сухо: «Сразу подпишете обвинительное заключение или будете отпираться?» Сергей Иванович ответил, что ни подписывать, ни доказывать ничего не станет, а просит допустить его к начальнику милиции. (Вспомнил он, как уважительно говорил тот с ним весной, и почему-то уверился, что если удастся поговорить с ним, то и обойдется у него как нельзя лучше.) Высказал он свою просьбу Рево и закрыл рот на замок: и брезгливое — не устроить ли уж ему встречу с товарищем Сталиным, и насмешки, и угрозы с кулачным траханьем по столу с вызовом пропустил мимо ушей. Стоял и смотрел в раскрытое окно, в котором трепыхалась вылинялая желтая занавесочка…
Несколько дней потом Железин уборные чистил в милиции, военкомате и других речновских учреждениях — наверное, по милости Рево. Унизить вконец решил, выходит, земляк. Да ошибся он. За военкомат даже доволен был Сергей Иванович, здесь он многое разузнал о войне, как широко размахнулась она — от моря и до моря! — увидел, каким потоком идет народ на войну — молодые, пожилые, все одинаково серьезные, молчаливые, словно на работу собрались, хотя и нелегкую, но привычную. Довелось Сергею Ивановичу дважды пройти мимо комнаток, в которых врачи наспех проверяли здоровье мобилизованных (в них больше толпились нагишом молодые), и наметил себе, как бы он провел врача насчет нездорового глаза, если бы ему посчастливилось теперь вольным человеком пойти на войну… Через недельку передали Сергея Ивановича в какой-то сбродный отряд, которым командовал уже не милицейский, а военный, и повезли их далеко за город, в широкую балку. Рядом, с пустыми фермами отгородили колючей проволокой большой участок, стали рыть окопы, насыпать брустверы, ставить подале напротив щиты. О том, что готовят военный учебный лагерь, Сергей Иванович окончательно догадался после того, как начали переделывать фермы в бараки: настлали новые полы, принялись колотить нары-лежанки. Здесь и вовсе ожил Сергей Иванович. Работали от темна до темна, но работы он в жизни никакой не боялся, а кормили хорошо, и скоро налились прежней силой руки и ноги, даже душа отошла, отмякла: как бы ни было, все же очень нужным для войны делом занимались они. И надежда замельтешила впереди: может, решили его отпустить, заставив сначала отработать?
Но доработать до конца не дали — приехал за ним тот же молчун-милиционер, забрал среди бела дня и повез обратно в Речное. Вызвал его наконец начальник милиции. Когда вводили к нему, Сергей Иванович подумал, что начальник может и не узнать его, обросшего жутко. Кивнув на стул, начальник сказал: «Что-то не везет вам, часто с нами встречаться стали». И от этих ли простых человеческих слов, от сочувственного ли взгляда задумчивых глаз — не стал Сергей Иванович разбираться, что его тронуло сразу, но и сам не заметил, как выложил все свои злоключения, не утаив и причины, почему не стал разговаривать с помощником начальника милиции. Начальник, то ли усталый смертельно, то ли еще чего, слушал молча и часто хмурился. Под конец спросил как бы самого себя: «Что же мы с вами теперь делать будем? Провести новое расследование? А что оно даст?.. Вы понимаете — я вам верю. Но веру вот сюда, — ткнул ручкой в бумаги на столе, — не впишешь». — «А вы отпустите меня, — смело сказал Сергей Иванович, нисколько отчего-то не боясь, что просьба его может смотреться нахальством. — Дома я все одно не засижусь, день-другой и прибегу в военкомат, на фронт проситься». Сказал и напрягся в ожидании ответа так, что шею, кажется, свело судорогой. Начальник милиции усмехнулся — взрослые так улыбаются детскому лепету, — потом вдруг посерьезнел и глянул живо: «А-а… а что? В этом, дружок, что-то есть. Только… только надо провернуть быстро. Человек добровольно просился на фронт, я не устоял, не посмел отказать в святой просьбе. Ну-ну… Я сейчас, посидите немножко». Он тут же связался по телефону с каким-то майором, должно быть из военкомата, вызнал, когда у них очередная отправка не молодых, а служивших, и попросил включить в такой отряд Железина Сергея Ивановича из села Синявино, участника гражданской, который-де по ошибке вместо военкомата заявился в милицию. «Вот так, — сказал, повесив трубку и заметно повеселев. — Отправка — сегодня вечером. Но стоп! Но ведь так вы и в деревню не успеете попасть!» — «Ничего, — сказал Сергей Иванович. — И за это не знай уж как…» — «Оставьте. Но вам еще успеть надо пройти медосмотр. Как со здоровьем?» Сергей Иванович молча протянул ему руку и средне этак пожал начальниковы костяшки, тот ойкнул и задергался. «Ну, идите, идите, — сказал начальник, потряхивая кистью и смеясь. — Пока в свой «нумер». Я сейчас закрою ваше дело и распоряжусь… А в военкомате сразу подойдите к лейтенанту Крушевскому. Крушевский, запомнили?» Выходя, Сергей Иванович не выдержал: коротким кивком да поклонился этому пожилому человеку с грустными всепонимающими глазами.
Конечно же, откуда было знать Сергею Ивановичу, что вовсе не по желанию Рево Макарова занялся им начальник милиции, что дважды со стороны просили того разобраться с «делом Железина» как следует. Сначала, выполняя обещание, данное Петру Петровичу Шлямину, позвонил секретарь райкома партии. А недавно к самому начальнику заявился председатель колхоза имени Сталина Захар Константинович Сидоркин и битый час расписывал Железина как самого честного человека во всем Синявине, а может и во всем районе. Не о каждом такое говорят — волей-неволей заинтересуешься. Вот начальник и заинтересовался…
Но и угаданное самим, муторное и не до конца ясное выкладывать Марье не хотелось: чего поймет она? Да и отвыкнуть он успел помногу говорить… Сергей Иванович с трудом проглотил кусок и скривился: не крути, мол, перед собой-то уж! Не просто в неясности и отвычке было тут дело: что-то напрочь переломилось в нем за нелегкий арестантский срок. Не то чтобы надломился он душой, а отошла в смутную одаль прежняя жизнь со всеми заботами ее и делишками, помельчела, и уверенность пришла, что предстоит ему впереди сделать такое большое, к которому готовился будто бы все свои сорок восемь лет, ради которого, может быть, и пришел на свет Сергей Железин. Виделось это — то, что впереди, — тоже смутно, даже не виделось, только чувствовалось и ожидалось, но чувствовалось и ожидалось столь властно и сильно, что уже заслонило прошлое.
— Что говорить-то? — вернулся к разговору через долгое время, когда опустошил весь узелок и вытряхнул из него хлебные крошки. — Говорить нам с тобой, Марюшка, недолго осталось. Я ведь не в деревню собрался с тобой, а прямиком в военкомат.
— Зачем это? — не поняла Марья.
— А затем… Отпустили-то меня с уговором, что я сегодня же туда пойду. И — на войну. Чтоб духу моего, так сказать, не было здесь… Отвоюем вот — тогда и наговоримся.
— Дак что ты… Чего ты?..
Марья глянула на него недоверчиво, будто он шутки вдруг вздумал шутить, но по лицу его, по всему веденью сегодняшнему — вспомнила — стала догадываться, что в нем и думушки нету про шутки и что так оно и будет сейчас, как говорит он. Попыталась Марья заплакать, но и слез как-то не вышло — не получалось у нее в последнее время со слезами, стареть совсем, что ли, начала? — и сидела да смотрела на мужа убитыми глазами.
Этой вот минуты пуще всего и боялся Сергей Иванович. Потому не дал затянуться больному сидению — хлопнул обеими руками по коленям, встал и сказал строго:
— Но-но, давай не будем, Марья. Все уходят, и я не золотом крашеный. Пойдем, провожу тебя до Суры, да и пора мне. Сказать тебе кой-что еще есть…
Он и сам удивился себе. Ничего особого не дрогнуло в груди, когда провожал Марью через мост, когда поднялся обратно на высокий левый берег и даже когда обернулся и разглядел, что она все еще стоит по ту сторону реки у последней стойки перилец. Махнул ей рукой, повернулся и крупно зашагал по улочке вдоль по берегу Суры, мельком подумав: чересчур, однако, холодно распрощался с ней, хоть приобнять бы надо было, что ли, по головке погладить… Но и эта мысль прошла мимо сердца, глаза уже высматривали в конце улочки двухэтажный красно-кирпичный военкомат и подводы и толпы перед ним — знать, прибыла новая партия мобилизованных. Среди них, может статься, окажутся те, с кем придется делить пополам солдатский хлеб…
Лейтенант Крушевский, головастый мужчина с выпученными белесыми глазами, носился из комнаты в комнату, поймать его и растолковать, кто перед ним есть и с каким вопросом, оказалось непросто. Наконец Сергей Иванович нагло притиснул его в коридоре в угол и доложился по всей форме. И колесо новой жизни завертелось так, что сначала зарябило в глазах и ушах.
— Железин? Какой Железин? Стой — вспомнил! Военком говорил. Стой — ваш отряд готовится к отправке, через час — на Шумерлю. Документы мне, а сам марш вон в тот кабинет, на медосмотр! Стой — сам поведу, не то они тебя продержат…
Крушевский схватил его за руку, потащил по коридору.
— Да здоров я, ни к чему меня осматривать, — попытался Сергей Иванович застопориться.
— Здесь не пререкаются! Здесь выполняют приказы… Усанин, быстренько пройдись по товарищу: отстал от отряда. И сразу проводи его ко мне.
Крушевский исчез, врач Усанин устало глянул на Сергея Ивановича поверх толстых черных очков, буркнул: «Раздевайтесь» — и продолжил допрос голышом выплясывающего перед ним худосочного парня:
— Газуешь?
— Что? — не понял тот или не захотел понять.
— Газы, говорю, выходят?
— Бывает иногда… — заалел от стыда парень.
— Молодцом. Значит, будешь воевать. Повернись-ка, дай мне твои лопатки. Что-то ты, братец, больно худой… Ничего, лишнего шума не слыхать. Клара, проверь его зрение.
— Хорошо, Николай Петрович, — откликнулась дородная сестра с ярко накрашенными губами.
— А ты, отставший, давай сюда, — подозвал Сергея Ивановича врач и, положив перед собой синенький листок, взял ручку. — Так, кто? Железин? Же-ле-зин Сер-гей И-ва-но-вич… Дата рождения? Место? Место рождения — спрашиваю! Та-ак. Служили? Воинское звание?.. О-о, да ты, братец, хорош сбитень! — сказал, разглядев наконец плотное бугристое тело и крупные руки сплошь в крутых мускулах и жилах вен. Повернул, с удовольствием потрепал по плечу. — Нус-с, валандаться с тобой нечего, прикинем сейчас глазки — и марш крушить врага. Отойди вон туда. Смотри сюда. Закрой один глаз. Рукой, рукой прикрой! Какая буква?
Сергей Иванович прикрыл левый обожженный глаз, четко сказал:
— «Дэ».
— Эта?
— «Шэ».
— Хорош. Прикрой другой глаз.
— Окно, — вдруг сказал Сергей Иванович.
— Что? — удивленно вскинулся на него врач, посмотрел в окно. — Какое окно?
— Окно, говорю, настежь у вас. И дверь приоткрыта. Просквозит вас, и начнете завтра чихать.
— Это, братец, не твоя забота! — рассердился врач и вернулся к листку бумаги на стене. — Давай другой глаз.
Похолодев, Сергей Иванович смело прикрыл опять левый глаз. Врач Николай Петрович, ткнув задником ручки в букву в среднем ряду и переведя глаза на Железина, словно бы споткнулся обо что-то, но усталость и дурацкое предупреждение пациента о сквозняке сделали-таки свое дело — спросил не столь бойко, как раньше:
— Какая буква?
— Опять «дэ». Их там подряд две. А через «гэ» еще одна «дэ», — затараторил Сергей Иванович, доводя до конца свой давно задуманный план.
— Отвечать только на вопросы! — опять рассердился врач. — Эта буква?
— «Е».
— Одевайтесь. Сейчас подмахну карточку… и — марш к Крушевскому. Третий кабинет налево.
— Спасибо, доктор.
Сергей Иванович, забирая карточку, весело подмигнул ему правым спасительным глазом.
А через несколько минут, ведомый проворным лейтенантом Крушевским, он вышел в заднюю дверь военкомата и невольно остановился. Во дворе битком было народу, стоял ровный гвалт, прорезаемый изредка властными командами. Сначала показалось, что все здесь суетятся и шумят без толку, но, приглядевшись, Сергей Иванович уловил в этой кишени свой порядок. Поближе к ступеням толпились парни с сумками, котомками, в фуражках и даже фуфайках — этим наверняка предстояло еще пройти через руки сердитого Николая Петровича. Поодаль, вдоль облезлой каменной стены, у скиданных вповалку тех же котомок, сумок и разной одевки, сидели и стояли парни в полузастегнутых рубахах и даже незастегнутых штанах — эти, видимо, прошли врачей и дожидались выкрика своей фамилии, что и делали двое стоящих в середине двора мужчин: один — высокий, в военной форме, другой — плечи в сажень, в кожаной тужурке. Сергей Иванович подумал, что весь этот молодняк, может быть, как раз и угодит на те нары, которые колотил он на фермах только позавчера. И заметно отдельно от всех, у приоткрытых, когда-то покрашенных в темно-красное ворот, в которые виднелась полуторка, молча выстраивался в довольно ровные шеренги народ солидный — ни одного личика юного, а усы и даже бороды переспелые виднелись. Тень от стены двора отсекалась у ног строящихся, и закатное солнце красило лица их в пожарный багрянец.
Сергей Иванович обогнул лейтенанта Крушевского, о чем-то заговорившего с человеком в кожаной тужурке, и трусцой побежал к строю, глазами выбирая в нем место по своему росту.
Марья терпеть не могла свиней.
Началось это у нее с детства и осталось на всю жизнь. Однажды собралась сестра Танька с подружками в лес по ягоды, очень не хотела брать сопленосую Марьку, но та с ревом и слезами увязалась-таки за ними. Ушли далеко, на вырубку аж за Казачьим оврагом, и там мало-помалу разбрелись. Марька поначалу все держалась сестры, но когда Танька фыркнула пару раз — что-де ходишь как привязанная, ищи сама ягодные полянки, — она подотстала, потом свернула чуть в сторонку, наткнулась на краснокапельную россыпь и не учуяла, как удалились старшие девчонки. Набрала Марька полный туесок и, решив посмотреть, где Танька, залезла на пенек, покричала. И тут увидела… Из-за низеньких ближних кустов прямо на нее, похрюкивая и пофыркивая, шла невиданно большая лохматая свинья с грязно-желтыми клыками. С перепугу забыла даже, как называются эти страшные лесные свиньи, припомнила уже потом — кабан! Взвизгнула она и — где туесок, где платок, — слетев с пенька, понеслась, куда потянули ноги. До сих пор помнит еще, как хлестали по лицу, груди, рукам упругие ветви, как вбежала в рослый лес и, слыша за спиной грозное хрюканье, слетела — и как не разбилась! — почти с отвесного берега до половины оврага и в один дых перебежала по стволу осины, легшей вершиной на другой берег. И тут упала, бежать больше не осталось и на мизинчик сил, и глазонькам не поверилось, когда увидела: клыкастое чудище стоит на самом верху берега и водит головой туда-сюда — куда, мол, подевалась эта визгливая девчонка? А Марька долго еще проплакала-просидела в ветвях спасительной осины, до тех пор, пока не услышала всполошенные крики девушек. Что сотворилось бы с ней, не попадись на бегу крутой овраг и палая осина — сказать трудно: уж больно разъярен был кабан, видно, где-то кабаниха с детенышами близко были, а Марька и встревожь их своим криком…
Вот с той поры и прижилась в ней нелюбовь, если не большее, к свиньям. Только увидит какую поздоровше, так и делается слабость в ногах. И дома их никогда не держала, и никогда бы не подумала, что когда-нибудь придется обращаться с таким множеством — больше двух десятков. А пришлось. С третьего захода да нашел-таки председатель Сидоркин, чем взять Марью Железину. Пришел поздней ночью, протопал крылечком (не приучилась Марья запирать двери и одна оставшись), когда хозяйка хотела уже задуть лампу да прилечь до скорого утречка.
— Здравствуй, Марья, — сказал, без приглашенья проходя к столу и притыкая здоровенный зад на скамью, сразу ставшую узкой. — Слыхал я — отпустили Сергея?
— Отпустили… — шелестнула в ответ Марья.
— Что ж он домой-то не заглянул, а прям оттуда ушел?
— Не отпустили… — завелась на одном Марья, не находя других слов.
— Чудеса-небеса, — не совсем, видать, дошло до председателя, как это так: из тюрьмы отпустили, а домой не отпустили? Но вызнавать не стал, догадавшись, что и сама-то Марья не больно тут чем богата. — Я ведь, Марья, побывал у начальника милиции-то. Дён пять тому, кажись. Не помогли мои уговоры, не-слыхала?
— Нет, не слыхала. А может, и помогли. Сергей сказал: взяли да выпустили. Он и сам-то хорошо не знал, — немножко разговорилась Марья, подгоняя себя мыслью, что должна она выказать председателю благодарность.
И это почувствовал Захар Сидоркин — закивал поспешно, пока железка отмякла.
— Я ведь чего пришел, Марья. Беда ведь, Марья, с колхозными свиньями. Как слегла Нюрка Спирина — с тех пор, считай, и без догляду они. И ставить некого. Возьмись-ка, Марья, хотя бы на время, а там бог подскажет.
— Да я бы пошла, Захар… — не смогла отпереться сразу Марья. И добавила, понимая, что теперь-то уж уговорит ее председатель. — Только не хочется мне к толстопузому твоему идти…
— Ты про Бардина, что ль? — словно бы удивился тот. — А что он тебе? Пускай себе горланит, у тебя ведь дело свое будет. Да он и бывает-то больше у коров, свинарники, сама знаешь, в сторонке у нас. И добра там — кошкины слезы, свиноматки одни.
Уговорил-таки. Да и как откажешь человеку, который за муженька твоего эвон куда ходил-хлопотал? Черная то будет неблагодарность, иного не скажешь. А Марья так не умела, не могла. Жизнь, как понимала она, вся на ответности людской держится: за добро человек добром должен платить.
И вот уже три месяца, считай, пропадает она в свинарнике с утра до ночи, только в обед прибегая своей скотинке корму подкинуть. Сама и картошку возит из самого дальнего бурта — насквозь в нем промерзла картошка в небывалый нынешний мороз, и отдали весь бурт Марье, наказав не шиковать, а беречь, пусть и мерзлая, — сама и дров привозит, и в кормокотле картошку отпаривает, и сама же оттуда ведрами таскает ее этой противной пяташнорылой твари. Желанья возиться со свиньями, всегда голодными, нахальными и злыми, по-прежнему не было в ней, но Захар Константинович с подменой не спешил или не находил никого, и Марья потихоньку смирилась. Ладно уж, рассудила, может, и к лучшему, что занята цельные дни, а то работы зимой в колхозе не ахти, с ума свихнешься сидючи дома одна да ничего не делаючи.
Насчет того что безделье заморить может, зря она, конечно, и думку отыскала. Корову, овец и кур содержать при доме — возни ей и так хватило бы. Да еще при морозах невиданных, которые завернули под Новый год: часами протапливает Марья избу по ночам — все одно вода в ведрах ажурным ледком покрыта, на окнах сосульки толщиной с Сергееву руку наросли. За сутки всего чуток удается придремнуть, а ничего, устали особой не чувствует она, успевает и там, и здесь. На теплые носки портянки в два-три слоя навернет, сунет ноги в мужнины большие валенки, на себя натянет все, что потеплее есть, в шубняк завернется — и пошла в свой свинарник, никакой ей мороз не страшен. Была бы забота — от холода человек не помрет.
А вот то, что куковать ей зимушку совсем-совсем одной, угадала она. Понятно-то оно понятно, что люди невпродых теперь работают и некогда им теперь по гостям расхаживать, но все же отдалились они друг от друга, это Марья верно заметила. Раньше как ни уставали, а к шабру по делу и без дела все же забежишь, словечки как семечки погрызешь да душу отведешь. Нынче ж нет, не ходят. К Марье вот Пинясовы-свояки разве забегут на недельке разок, да и то по нужде какой. Да что чужие — родная-то дочь Варька и того реже заглядывает домой. И то не надолго: ух, как тут холодно у тебя, там у меня теплей, — и была такова. Правда, ластится порой, когда ночевать останется, приобнимет, прижмется, а начнет Марья расспрашивать, как она там и что, — отмалчивается. Аль отшуткуется, прям как отец, бывало. «Лесникую, ух! Боятся меня дрововоры, слыхала, чай?» — «Слыхала… А зря ты их гоняшь. В такое-то время… И морозы вон какие». — «Нет, мам. Я — как положено: шесть кубометров семьям фронтовиков, а остальные — только по выписке, через лесничество». — «Ну, это пусть как положено, — соглашается Марья, подумав. — А в остальном чего ты, чай, понимашь-то». — «Понимаю уже кой-чего, мама. А не знаю чего — к Ване Воинову иду, у него учусь». — «Ну-ну-у…» Смирилась Марья и с тем, что дочка вдруг лесником стала, с ружьем да собакой шастает по лесам, и с тем, что из-за ее крутости, чует она, многие синявинские и на нее, на мать, косо стали смотреть. Когда-то сильно тронуло бы ее это, а теперь все равно почему-то, нисколько не задевает. Так вот оно. Чего уж на других кивать, сама на себя поглянь, Марья Железина. Словно дубовыми воротцами затворилась душа, завесилась семью замками. И не только от людей. Раньше, бывало, вертается вечерней порой с поля в деревню, и как заполнится взор лесными раздольями, домами синявинскими, сплошь малиновым цветом облитыми, и замрет в груди, запоет сладко. То же самое и от доброго слова, ласковых глаз случалось с ней, а теперь ничего этого нет. То ли вокруг изменилось все и вся, то ли сама надсохлась она. Ни леса, стынущие белесо, ни дома деревенские, уютно дымящие за синими сугробами, ни вниманье-невниманье людское, даже Варькино, не трогает ее. А однажды и вовсе испугалась она, припомнив и подумав, что от Сергея месяц тому было письмецо, с тех пор ни весточки, а на душе — ни тревожинки. Тогда она быстренько нашла себе оправданьице: письмо-то больно коротенькое да сухонькое было — прибыли на место, роем окопы, фашисты бомбят — вот она и не порадовалась ему да и другому не порадуется: если оно такое же будет… О чем другом и говорить не стоит, если даже Варьку звать-поджидать забывала, а когда та сама появлялась — радости опять же не было на душе, чуть разве теплилось поживее: а-а, ты пришла. Словно соседка бездельная зашла на докуку, а не родная разъединственная дочь.
Как-то, задумавшись об этом, попыталась Марья словить да понять: что за напасть такая нашла на нее, откуда она взялась? Первым делом, конечно, в Сергее стала причину искать: когда чересчур уж плохо тебе — ищи причину в самом ближнем, сильнее него никто поранить не сможет. И подумала: он заморозил ее сердце тогда, в сентябре, когда чуть ли не силком, подталкивая в плечо, провел через сурский мост и ушел обратно в Речное, не позволив и проводить до военкомата, не приобняв на прощанье, ласкового слова не сказав… Но нет, — решила тут же, — это с ней раньше случилось. Может, когда Варька бесстыдно, без совета-привета родительского, замуж сбежала? Тоже будто бы нет. Потом-то ведь, на кордоне, совсем душевно работали, да и зять парень хороший оказался, приветный, уважительный… Нет, выходит, нет. И не в Сергее, и не в Варьке тут дело, а где? в чем? — разберись поди…
И только вчера, кажись, что-то поняла Марья. Хотя и не как на ладошке ясно, чутьем всего, а уловила, откуда холод этот пришел на их семью. Да-да, на всю семью. И Сергей затворился сердцем после него, и Варька в себя ушла, и сама она словно ледком обросла.
А случилось вчера вот что.
Придя утром в свинарник, Марья обнаружила, что старая, самая похожая на кабана — только клыков нету — и не встававшая несколько дней свинья подохла. Пошла и сказала об этом Бардину, на его ругань терпеливо смолчала, хотя и давно говорила ему о хворой свиноматке, и ничего он тоже не мог поделать: после смерти Санюшки Коновала и для людей-то не стало лекаря, не то уж для скота. Но кого-то Бардин должен отчитать, на то начальником на фермы поставлен, пусть отведет душу. Ну, отвезли свинью на «мазар», так по-чувашски называют в Синявине скотное кладбище, к вечеру Марья и думать перестала про ту тварь, а вдруг забегает в кормокотелку Марфа Васягина и говорит, что Марью вызывает в контору председатель Сидоркин. Пошла Марья, на ходу решив, что ежели Захар тоже станет орать на нее, то ни за что не пойдет она больше на ферму, все одно передохнут они там до одной, в такой-то холодине, хотя и окошко, и двери свинарника утепляет она каждый день соломенными жгутами.
Не знай что хотел ей сказать председатель, кричать стал бы или нет, этого Марья так и не узнала. Зато сразу, едва успев втиснуться в битком набитую людьми контору, услышала недовольное гуденье Бардина:
— Под суд надо отдавать за эдакую работу, ети вашу дышло. Известно уж — племя воровское. Один молоко колхозное таскал ведрами, другая свиней морит…
Сразу поняла Марья, о ком речь ведет толстопузый. Жаром полыхнуло, обожгло все лицо, и плохо помнит она, как протолкнулась вперед к столу, как вцепилась в распахнутую телогрейку Бардина и плюнула ему прямо в лицо. И язык нежданно развязался, за полный месяц, поди, не говорила столько: сами вы, Бардины, и есть воровское племя, и вы, люди, все знаете, как разжирел он, торгуя лесом словно своим, да молчите, души в пятки упрятав, наш-то «вор» с фашистом воюет, руки свои нарочно не калечил он, чтоб на войну не идти, и ты, Захар, не тяни меня больше в свинарник, ежли позволяешь говорить про нас такое… Хорошо выкричалась и вовремя ушла, а то прямо на людях и разревелась бы. А выплакалась уж дома, тоже хорошо выплакалась, немножко да отпустило в груди, помягчело. Под утро же сегодня вдруг догадка пришла, откуда взялся холод, всю семью Железиных заморозивший. Ни Сергей, ни Варька, ни Марья сама ни при чем тут. Даже Бардин, от которого, как понимает она теперь, и пошли на них несчастья, даже он не главный виновник. Холодит же душу молчанье людское, нарочитое это непонимание синявинцев, где правда и где кривда. Любого нечестивца легко можно раздавить, если народное понимание и поддержка есть, вон как легко было в той беде, когда Сергей обгорел на пожаре — потому как полдеревни пришло сочувствовать ему… Но вот диво дивное: напал немец на нашу землю — разом поднялся весь народ, из одного Синявина полсела самого сильного пошло воевать, средь себя же погань ни за что не хотят видеть (может, совестно, стыдно средь себя-то такое видеть). А как ходилось бы, дышалось, жилось легко, если бы и средь себя безжалостно выпалывали нечисть!.. А уж Бардин ли не погань? И вор-то самый что ни на есть неисправимый, и слово-то правдивое никогда не вылетит из толстых его губ, и руку-то он покалечил нарочно, чтоб на войну не идти, и сравнялся с Коляном Васягиным. В то, что Бардин нарочно покалечился, поверила Марья, подумав над мужниным вопросом: при людях, при свидетелях придавил Бардин пальцы или нет? При свидетелях, при свидетелях…
Даже улыбка скривила Марьины губы от последней мысли, будто бог весть какую удачную месть нашла она снова Бардину. Она пошла к печке, пошвыряла кочергой догорающие поленья, вернулась и опять приткнулась к столу, к лампе, пущенной невысоко, чтоб лишь темень сдерживать в углах да под скамьями. Частенько посиживает она вот так у стола вечерами, закутанная в шаль, при телогрейке и валенках — не прогреешь избу никак, хоть сколько пали дров, — иногда и придремнет коротко, и кажется ей тогда, будто вживе сидит напротив у окна Сергей и, уткнувшись в газету, чадит безбожно горький свой табак. Вон до сих пор еще приходит его газета «Красная Чувашия», цельная стопка скопилась на угольнике. И сегодня новую вынула из крылечной скобы вместе с письмом зятька Варьке. Кабы не за письмами этими, месяц бы, поди, не заглядывала дочка домой. Ну оно-то и понятно: лесник, полно, чай, своих забот. Лесни-ик… Марья усмехнулась, потянулась и взяла со скамьи газету, прошлась по ней непроворными глазами. Читать так и не приучилась она и поэтому, поди, никак в толк не могла взять: и чего впиваются мужики в эти газеты? Что в них может быть особо занятного? Вот про войну тут крупно: «Бои под Москвой». Ах, почитать бы, да буквы-то пониже такие уж меленькие, что совсем сливаются в глазах. И еще крупным: «Республика — фронту»… И от крупных-то букв уже заболели глаза.
Марья хотела было сложить газету и положить к другим на угольник, но вдруг уцепились за что-то глаза, вроде бы знакомое. Поднесла ближе — батеньки светы, нарисован на ней Федор Бардин! Он, он, хоть стой тут, хоть падай. Три мужика в газете один за одним, так первый из них — Бардин: щелки глазные в небо нацелены, как две черные малюсенькие дырки на мясистом носу, а губищи толстые в довольной улыбке растянуты… Поверху над всеми тремя жирным написано: «Трудовые сбережения — фронту!», а под Бардиным вот как: «Заведующий фермами колхоза имени И. В. Сталина Речновского района Ф. Г. Бардин передал государству три тысячи рублей из личных трудовых сбережений». И дальше слова понятные и непонятные: «передовой колхозник», «патриот», «почин»…
Откупился ведь, от войны откупился и от худой молвы! Теперь-то уж никто и заикнуться не посмеет против него! Теперь-то уж заживет он вольго-отно…
Всю ночь ворочалась и вздыхала Марья, пыталась думать о чем-нибудь другом, но только одно вертелось в голове:«Откупился ведь, откупился…» К утру бессонница вдруг сыграла в обратную сторону: ни тяжести в теле, ни усталинки, в голове тоже прояснело, и мысли пошли по новым путям, даже два сразу решенья вызрели, которые должны были, по ее разумению, пусть и не впрямую, как вчерашний плевок в лицо, но все же обернуться местью-ответом Бардину. И завеселела Марья, не откладывая, взялась исполнять свои решения.
Хотя и сказала Захару Сидоркину, что ноги ее больше не будет в свинарнике, — спозаранок поспешила к нелюбезным тварям. Одно дело — Бардин, сказала себе Марья, а другое — скотина, она безобидней и чище Бардина, да и ни при чем она в людской сваре. И Марья выходит остальных свиней, как бы ни пришлось маяться. Не сложись у нее с Бардиным столь упорно, глаза в глаза, то со временем она, верно, отказалась бы сделаться взаправдашней свинаркой (больно ей нужно такое лихо — каждый день противную работу работать), а теперь, решила Марья, она нарочно останется на ферме и во все нарочно станет лезть. Пусть побесится толстопузый, пусть он ее боится. И будет бояться: устроит она ему вольготную жизнь, похлеще еще устроит позор, чем в конторе. И Васягину Марфу выведет она на чистую воду: все шепчутся на ферме, что воровка она, что почти каждый день таскает домой колхозное молочко, а молчат. И впрямь что мыши — шур-шур по углам…
Какое имеет касательство к Бардину ее второе решенье, Марья и сама до конца не прояснила себе, просто втемяшилось после того, как увидела довольное лицо «передового колхозника» в газете, а отступаться от слова своего она не привыкла. Но для дела этого ей нужен был свободный день, и, накормив хрюшек погуще, пошла Марья после обеда к председателю.
Захар Сидоркин, на радость, был в конторе один, встретил ее не столь удивленным, сколь веселым хмыканьем:
— А-а, Марья! Ну, проходи, сюда проходи. Правда, я уж и побаиваюсь тебя: вдруг еще и мне за что достанется?
— Достанется, Захар, достанется, — подтвердила Марья. — Я вот что пришла. На ферме-то я останусь, раз пошла, но завтра ты меня ослобони на денек. Мне в район надо сходить.
— В Речное? Что ты там потеряла? Да и как пройдешь по такому морозу? Завтра от нас никто в район не едет.
— Я пройду. Надо мне.
— Ну и народ же вы — Железины! — не то удивленно, не то укорно закачал головой председатель. — Ничем вас с вашего места не сдвинешь…
— Такие уж. Нечто некоторые твои дружки новые. На карачках поползут, только бы поверили, что они хорошие, — не утерпела, подзадела его Марья. — Так ослобонишь завтра?
— Ладно, ладно, на один-то день найдем человека…
Захар Сидоркин счел за лучшее замять разговор о новых и старых друзьях, как бы там ни было, пусть сто раз права Марья (его и самого тошнило иногда, часто перебарщивал Бардин, угождая ему), а заменить Бардина было некем. Да и не за что вроде. И вообще, некогда нынче разбираться в душах, каждый работает до упаду. Но тем не менее не выдержал, задели его слова Железиной:
— А насчет Бардина напрасно ты, Марья. Во-первых, в красный угол я его не ставлю. А во-вторых, работает же он, старается…
— Еще бы ему не стараться. Он будет стараться, бу-удет… — Марья не стала договаривать, почему будет стараться Бардин, повернулась и вышла. «Все равно не поймет он ничего, — думала, после теплой конторы с трудом вдыхая каленый мороз. — Чтобы понять таких, как Бардин, надо их сердцем чувствовать».
Подойдя к своему двору, Марья не стала заходить в избу, а обошла ее засуметной впадинкой вдоль стены и прямиком через сугробы пошла к бане, сиротливо стынущей далеко на задах. Дверь в предбанник была занесена почти по самую скобу — третья суббота на подходе, как не мылась в бане, загрязнилась, чай, господи! — лопату она не прихватила, и пришлось долго растаптывать и распихивать снег ногами. Наконец удалось оттиснуть дверь настолько, чтобы протиснуться. Оставив ее приоткрытой, Марья пытливо прошла в дальний уголок предбанника и сразу разглядела и доску, о которой на сурском мосту сказал Сергей, и большой гвоздь, который надо было выдернуть. Даже ломиком справилась не скоро, раскурочила почти весь конец доски — гвоздь, загнанный в сухой дуб, вцепился в него намертво. Одолев-таки гвоздь, Марья достала из-под доски чугунок, вынула из него сверток и, не разворачивая его, поспешила в дом. Но и здесь взялась за сверток лишь после того, как затопила печь, поставила в нее картошку для себя и чугун с водой — воды подогреть для Зорьки. «Ох, не забыть бы забежать к Пинясовым, пусть завтра присмотрят за моей скотинкой. И чего, дура, не продала корову? Скоро отелится, а куда, чай, мне молока-то одной? Да и сена хватит ли? Сколь я наскребла-то без Сергея, не хватит, не хватит… И овец надо было всех сдать. Да-а вот, распродашь, пересдашь, а потом государству сдавать — по людям будешь бегать да клянчить… А овец все равно порежу, Михал обещался прийти на днях, сразу двух порешу, одну тушу Варьке отвезу на салазках. Ну, корма-то… Картошки еще полный подпол, ею подкормлю в случае чего», — рассыпчато думала Марья, развертывая туго спеленутую гладкой клеенкой пачку денег, потом нашарила на угольнике карандашик и мятую тетрадь, оставшуюся от Варькиной учебы, вырвала из нее листок и, послюнявив конец карандаша, крупно, палочками, вывела: «На фронта». Потом развязала весь узелок, положила сверху на деньги свой листок и все вместе завернула по новой.
Наутро вышла она в путь затемно и уже за околицей немножко поругала себя, что поторопилась: санный след на плохо наезженной дороге был едва виден, ноги соскальзывали с него и проваливались по самый верх валенок. Снегу немало навалило нынче, да не было оттепели, вот и не образовался наст. Отвела было Марья шаль от глаз, чтоб щелка была пошире, — дышать стало трудно, и щеки защипало сразу, невозможно ухватист был мороз. Но и краешком не мелькнула мысль вернуться, переждать до света, а то и до завтра, чтоб доехать на подводе, говоренной председателем. Шла и шла, понимая, что в ходе хорошем угрев ее и спасенье. Думать об этом не думала она, просто знала — как ни на то, а полста зим позади, — как знала и то, что вот доберется до Дубняков, там сразу и поддастся воздух. Хоть и трещат деревья, птицы падают с веток, а все не так силен в лесу мороз, что-то забирает из него лес.
Не хотела Марья думать о деньгах, засунутых под шубу, но мысли настырно возвращались к ним. Кому их отдать — она решила еще дома: отдаст она их товарищу Васильеву из райкома. Товарищ Васильев, будучи как-то в Синявине, цельный час просидел у крыльца Железиных вместе с Сергеем и Захаром Сидоркиным, о жизни говорили. Тогда и познакомилась с товарищем Васильевым Марья, душевный он человек, ему и надо отдать деньги, больше некому. Отнесет она деньги, а имя свое не скажет. Вот как надо делать, ежели ты от сердца делаешь… Но все это товарищу Васильеву не объяснишь. Что же про эти деньги сказать?.. Нет, ничего нельзя придумать, врать она не горазда. И, уже подходя к Суре, махнула Марья в уме рукой: а-ай, подойдет вот к райкому, там видно будет.
Оно и видно стало. Только ступила она за железные дверца райкомовских ворот, глянь — садится товарищ Васильев в машину. Марья проследила, как прытко развернулась, проскочила воротца и покатила по улице машина, и тогда уже смело шагнула к высоким дубовым дверям райкома.
Секретарь Речновского райкома партии Васильев вернулся из военкомата — сотый, наверно, раз держал за полгода напутственную речь перед призывниками и мобилизованными — через час с небольшим. Первый секретарь болел, дел было невпроворот, и он с ходу прошел было в кабинет, но исполнительная секретарша Софья Стефановна задержала его словами:
— Герольд Аристархович, тут приходила какая-то женщина. Просила передать вам лично в руки вот это.
— Какая еще женщина? — Васильев подошел к столу, подержал сверток и недоуменно пожал плечами. — Что тут? Разверните.
Софья Стефановна, женщина в годах и многое повидавшая в жизни, ойкнула и вытаращила глаза, когда на стол вывалилась куча денег. Секретарь райкома тоже был немало потрясен, удивленно водил большими навыкате глазами по лоскуту бумаги с двумя накарябанными на ней словами и, бормотнув: «Черт знает что! Не перевелись еще чудеса…» — не нашел ничего лучшего, чем накинуться на секретаршу:
— Что за женщина? Откуда? Хоть фамилию-то она сказала? Обещала зайти еще?
— Не-ет… Она сказала — вы знаете…
— Как она выглядела, хоть это вы заметили?
— В шубе была… В длинной черной шубе, в валенках, чуть постарше меня… Всего минуту она тут была, Герольд Аристархович! — взмолилась Софья Стефановна.
— Мда-а… Странный, однако, способ вносить деньги для фронта. — Секретарь райкома поморщился, раздумывая, как быть. — Вот что. Вызовите Смирнова из райфинотдела. Пересчитайте, составьте акт, описав все, как было. Меня тоже включите. Для фронта — значит, для фронта.
Тогда Варя и не заикнулась Алеше о сверкнувшей в голове сумасшедшинке. Проводила его до Дубняков, где синявинцы испокон веков прощались с уходящими в армию, без единой слезинки проводила, даже мать удивилась: «Пореви хоть, что ли! На войну провожашь, а не к теще на блины». Но Варя не могла, не хотела плакать, не веря, что Алеша уезжает надолго и на большую опасность. Да и сумасшедшинка та, видно, помогла сильно: потихоньку она так завладела ею, что вытеснила все больные думки и печали. Правда, поначалу, решившись занять место мужа и несмотря на затаенные подсмешки, прямые отговоры и упреки, упершись на своем, Варя и сама не верила, что сможет справиться с работой лесника. Ведь зародилась-то сумасшедшая мысль только из-за того, что и представить не могла, как она вдруг возьмет да бросит места — домик лесорубов, кордон, — где испытала такое неохватное счастье. Особенно кордон, новый свой дом, который сказочно быстро построили им сказочно хорошие люди и в котором каждый уголок обухожен ее и Алешиными руками. Нет, не бывать такому, чтобы пришли сюда чужие люди, разломали, переставили, переделали все столь родное и дорогое!.. А из этого родилось другое: стать ей лесником, иначе кто держать ее будет на кордоне? Но что она знает и понимает в лесниковском деле? Кроме того разве, что леса надо обходить каждый день, особенно придорожные кварталы, чтоб не вырубали там деревья самовольно. Даже границы морозовского обхода не знает она как следует… А ведь Алеша любил повторять, что в лесного сторожа превращается только плохой лесник. Суметь бы ей хотя бы плохим лесником стать…
Полтора дня безвыходно сидела Варя на кордоне после ухода мужа, невидяще посматривая в окно, в которое виднелись кусок опушечного леса, поле и далеко внизу крыши Синявина. Всего и подымалась из-за стола обед сварить себе, Шурке и Дамке да ворота и дверь запереть получше: неуютно, страшно стало к вечеру без Алеши! Даже лампу не задула на ночь. Лежала, думала, думала. Черные окна и тишина завораживали, затаилось в них, казалось, нечто мохнатое, жуткое, которое лишь выжидает удобного момента, чтобы схватить и… прямо не знай что сделать с ней. Господи, да куда она полезла-то, на что решилась! Неужто можно выдержать, вынести не одну, а много-много таких ночей?! Вздрогнула и чуть не вскрикнула, почувствовав рукой это самое, мохнатое. Фу-у… да это Шурка подлезла под бок, сладко мурлыча. Дамка взлаяла во дворе и умолкла, и потихоньку отпустило в груди, даже улыбнулась Варя, подумав: вот и кошка у нее есть, и верная собака, и ружье вон висит на стене, из которого она пальнула разок с закрытыми глазами, когда ходили с Алешей в обход. Все лесниковское есть у нее, и — чего ж! — попробует она, если согласится Федор Савельич.
Но пойти сразу к лесничему не посмела она тогда. Позвала с собой Дамку и пошла к Воиновым. И сама себе очень удивилась: ничего-то она, оказывается, не боится в лесу и без Алеши, идет будто улицей сельской, поглядывает на деревья совсем по-другому, словно хозяйка на свое привычное давнишнее добро. Предчувствие это было или что… Наверно, поэтому не обескуражило ее недоверчивое хмыканье Вани Воинова, когда выложила она свою задумку. А когда Оня, подмигнув ей, прошлась по мужикам, что-де вечно они воображают из себя невесть что и она, Оня, тоже вполне могла бы исполнять его работу, — а такое вполне может случиться, чай, и Воинова, тьфу-тьфу, призовут, — Варя и вовсе укрепилась в своем решении. Федор же Савельич и сомнений никаких не выказал: «Что ты, Ван Ваныч, пляшешь как на сковороде. Не до жиру нам теперь, сам знаешь. Объездчика-то нет, ушел воевать наш Матвей, и вот ума не приложу, кого на его место поставить. Хотел Григория своего — и его призвали… Берись, Варвара, попробуй. А тебе, Ван Ваныч, наказ: сделать из нее лесника. Ясненько?» Сильно постарел Федор Савельич за какую-то неделю-полторы: и костяшки-то одни торчат на лице, и проворства-то прежнего в помине нет, и прихрамывать стал заметнее. Шепнула ему Варя сердечное спасибо, потом, выйдя из лесничества, забежала к ним в дом и с полчасика поиграла-поговорила с Федькой, но делала это насильно, виноватясь в душе, что так и не сумела заняться с ним как следует. А Ванечка Воинов ничего, покряхтел-покряхтел и уже на обратной дороге нескладно да ладно взялся растолковывать, с чего ей начать надо, чем следует заниматься леснику в июле — макушке лета. На кордоне у себя передал Варе разнарядки по ее обходу: оказывается, Алеша перед уходом успел занести их Ване. Узнав, сколько предстоит заготовить для государства сена, шишек еловых да сосновых, бересклета, желудей, Варя перепугалась: как же она все это сможет?! Ваня немножко успокоил: заготавливать сено поможет леспромхоз, вместе пойдем к директору в Гарт, а что до бересклета и других заданий — во всех деревнях есть любители собирать их, старички и бабки, сведет он ее с ними и покажет, какого качества принимать и по каким ценам. На желуди осенью обычно привлекаем школьников. Да мало ли что можно придумать, каждый год так, и ничего, выкручивались… Еще две тетрадки мужнины передал ей Ваня, в них было много заметок, по которым Варя догадалась, что Алеша начал отмечать лес по возрастным группам отдельно на каждом квартале. А на одной тетрадке прямо на обложке было крупно написано: «Составить подробную карту обхода».
И началась ее лесниковская жизнь. Справлялась, не справлялась, а втянулась в дело быстро, ни скучать чересчур, ни страшиться по ночам некогда стало: возвращалась к вечеру на кордон и, еле успев приготовить поесть себе и Шурке с Дамкой, падала в сон замертво. Когда же случались дни посвободнее, легче, то шла к Воиновым повечерять или в деревню, к матери, жадно узнавала там вести с фронта, а то и не уходила никуда — садилась писать письма Алеше. Муженек писал сначала часто — попал в командирскую школу, — но через два месяца уже поменялся у него адресный номер и письма стали приходить редко и коротенькие: знать, некогда стало совсем или перевели его на фронт, да писать об этом почему-то, видно, нельзя было. О том, что лесниковать взялась за него, Варя так и не сообщила Алеше, решив, что ни к чему волновать мужа, и без того, конечно, не сладко ему там. Похвалиться нечем, а то, может, и не выдержала бы, написала. Задания по обходу своему она все не выполнила. Правда, и у Воинова, и у другого соседа, Куреина, тоже немногим лучше. Не легче и оттого, что Федор Савельич, то ли жалея, не упрекает особо. Да нет, просто, наверно, понимает лесничий, что рассчитаны были задания на мирное время, не догадались заранее учесть войну и нехватку рук в любом и каждом деле…
Теперь Варя вспоминает лето и осень с завистью: как ни металась, как ни уставала, а радость была большая возвращаться на кордон, в свой обжитый родной уголок. Затопит печь, зажжет лампу и сядет около, часами пишет письма, поглядывая на Шурку и Дамку, возящихся на полу с ласковым урчаньем или дремлющих в обнимку. Но последние два самых холодных месяца, январь и февраль, приходила Варя на кордон редко, от силы пару раз в неделю, затем лишь, чтоб не застудить избу вконец. Протопит едва — и скорей назад, к маленькому Алешке и его бабушке, которая взялась часто хворать. А уж до лесниковских дел и руки совсем не доходят, запустила она их — дальше некуда.
О-о, сколько всего произошло за эти неполные десять месяцев! Столько, что временами кажется Варе, будто прожила она на свете сто лет. Наверно, все уже испытала она, что выпадает другому за долгую-долгую жизнь… И бабью тоску пережила она долгими одинокими ночами, особенно первый месяц без Алеши. И людскую ненависть познала, когда пошугала из ближнего к Синявину березника мелких порубщиков, слыхала — «ведьмой» прозвали ее в деревне. И боль материнства настигла ее в новогодний, по старому стилю, день, на семи месяцах беременности, если даже считать, что зародилась в ней новая жизнь в первую же ночь с Алешей в домике лесорубов, и случилось это в зимнем морозном лесу, до сих пор не понимает она, как еще добежала-доплелась до Воинова кордона и попала в руки Они, которая к тому времени уже имела своего сына трех месяцев и кое-что понимала в женском деле… И еще, самое страшное, таила она от матери и от себя в мужнином полушубке, в котором и ходила в редкие теперь и короткие обходы. Взяла она то письмо у почтарихи Дарьки Зараевой, удачно встретившейся на улице, прочла, пошатнулась и, засунув в карманную прореху, так и не вынимает из полы полушубка уже месяц. Словно не было его и нет…
Тут Варины мысли, потекшие было довольно складно, споткнулись, она сняла глаза с личика маленького Алеши, совсем по-взрослому посапывающего под мышкой, и воровато, словно могла увидеть лежащая в горенке мать, повела глаза на полушубок, висевший на гвозде у дверного косяка. Нет там никакого письма, нет. О чем уж думала она? Ах да, о том, что всего-всего перевидела она за этот длинный-предлинный, никак не кончающийся год… (Научилась Варя хитрить, когда становилось нестерпимо плохо на душе: силком начинала думать о чем-нибудь ином, пусть и не очень веселом, но способном отвлечь.) Да ведь было у нее еще одно, интересное очень! Настоящей солдаткой почувствовала она себя тогда: к ней, одинокой женщине, даже мужчина пришел однажды на кордон. Осенью это было… Ну, говорить, что мужчина пришел, может, и трудно, но пришел-то он не зря и речи вел прямые. Спирька к ней заявился под вечер — этот дурачок не дурачок, а и нормальным никогда не считала его Варя, хотя и знала, что сохнет он по ней давно. К тому же заметно выпимши был: для храбрости поддал, подумала она тогда, на поверку вышло — не только ради того. Вошел, снял шапку и скомкал обеими руками на животе, опасливо покосился на вскинувшуюся Дамку-умницу, которая ни на кого не кидается без приказу.
— Свой, Дамка, свой. Лежать, — тихо сказала от стола Варя, удивленно смотря на нежданного гостя.
— Сразу прогонишь аль… разрешишь погреться? Да я уйти могу, — странно, сразу с каприз начал Спирька.
— Грейся, тепла не жалко. Проходи, садись. — Варя поднялась и, не переставая дивиться про себя, чисто по-матерински смахнула со скамьи невидимый сор. — Куда же это ты направился на ночь глядя, Спирька?
— Да никуда я. К тебе пришел, увидеть захотелось на прощанье…
— На прощанье? Что — забирают тебя? — сразу догадалась она.
— Да не забирают. Я сам ухожу. Третье письмо написал в военкомат, и вот — берут, — наигранно гордо говорил Спирька, проходя к указанному ему месту.
— Ты же совсем молоденький, Спирька! Неужто до твоих лет добрались?
Он всегда казался Варе мальчишкой-недоростком, даром что вымахал под потолок.
— Кто тебе сказал? Да я на полгода старше тебя, забыла, что ли?
Спирька наконец уселся, положил шапку на подоконник, расстегнул пальтишко с потертым шубным воротом и, приложив затылок к стене, уставился на Варю выпученными глазищами, забывая даже мигать.
Длинные желтые волосы его местами мокро слиплись, дышал тяжело — видно, бегом пёр в Крутенькую гору. Варе стало зябко от этого пронизывающего взгляда, молчанье неприятно затягивалось, и она лихорадочно начала придумывать, о чем бы заговорить с ним. Вспомнила: ведь этот юненький синявинский чудик большой мастак складывать стихи!
— Спирька, — сказала просительно, — почитай тогда на прощанье стихи? Я много слышала, что ты их ладно складываешь, да все только от людей…
— Стихи? — Спирька словно бы проснулся и брезгливо, что ли, скривил губы. — Эт мы могём. Да вряд ли дойдет до тебя мой лепет.
— А ты почитай…
Варя села за стол с другой стороны, подперла щеки обеими руками, приготовилась слушать.
— Щас… — Спирька никак не мог сойти с дурашливого тона. Покашлял, помял зачем-то остренький кадык на худенькой шее. — Сейчас, Варя… Да чего же тебе почитать? Ну, ладно, вот это…
Он снова прокашлялся, помолчал. И, глядя куда-то мимо нее, сразу изменившимся голосом, глуховато и впротяжку стал наговаривать:
Стояла девушка у затона
И в распахнутые ладони
Ловила дождь.
Стояла девушка у затона,
И в синих глазах ее бездонных
Сияло солнце.
Сидела женщина у затона,
И с печальных ее ладоней
Струился дождь.
Рыдала женщина у затона,
И в синих глазах ее бездонных
Стояла ночь…
До сих пор не понимает Варя, что произошло с ней тогда: то ли голос его заворожил, то ли слова — такие… неожиданно перечащие друг другу, что ли, — но сидела она и словно омертвела, чувствуя, как сдавило горло и закипело в глазах. И разревелась бы, наверно, не заговори Спирька уже своим и не дурашливым голосом:
— Первая половина тут про тебя, Варя… Помнишь, давным-давно в Речное нас с тобой взял дядя Сергей? А когда обратно поехали, с мостом там что-то случилось, и мы до вечера прождали у Речновского затона. И дождь пошел. Люди прячутся, а ты выбежала на откос и давай крыльями махать…
— Так я тогда совсем девчонкой была, какая еще девушка, Спирька! — припомнила Варя еле-еле.
— Да все равно про тебя.
— А вторая половина про кого, Спирька?
— Ну, там — вообще… Не про тебя уж, ты-то плакать не умеешь, — похолодел его голос.
— Откуда тебе знать это, Спирька, — устало сказала Варя. — И вторая про меня… Почитай еще что-нибудь, а?
Спирька молча несогласно покачал головой. А сам опять смотрел, смотрел на нее и, ясно было, не мог насмотреться. И теперь Варя не ежилась под его взглядом, тоже открыто смотрела на него и улыбалась. Сколько они просидели так и сколько бы просидели еще, но Спирька опять выкинул неожиданное — угадать его и уследить за ним не было возможности.
— Выпить у тебя, конечно, нет ничего, — сказал вдруг, не спрашивая и не утверждая. — Да ладно, обойдемся. Давай я тебе лучше песню спою.
— Песню? — поразилась Варя. Вот уж чего не ждала она, так не ждала. — Давай… если не шутишь.
Спирька не шутил. Опустил голову низко, положил маленький жесткий кулачок на стол и, неслышно им пристукивая, тем же глуховатым густым голосом, каким читал стихи, запел:
Ой да солнце распросну-у-улось,
На-ародился новый де-е-
э-э-эень!
Взмы-ыла встречь ко зорьке я-а-асной
Ой да пара лебеде-е-
э-э-эй!
Ой да этой белой па-а-ары,
Бе-елой пары лебеде-е-
э-э-эй!
Нет на-а свете и краси-и-ивей,
Ой да нету и нежне-е-
э-э-эй!..
По мере того как раскрывалась песня, раскрывался и Спирькин голос, выпала из него глушинка, он стал чистым и прозрачным насквозь и свежил душу как настоящая родниковая вода, он падал и поднимался, особенно высоко и волнисто на протяжных «э-э-эй!». И, когда он внезапно оборвался, Варя пождала, надеясь, что он зародится и начнет подниматься вновь, и возмутилась, не дождавшись. «Дальше, дальше, Спирька!» — хотела она прямо-таки крикнуть приказно, но подняла глаза и осеклась: бледное, даже серое какое-то лицо Спирьки было мокрое сплошь. Видно, и вспотел он от тепла и натуги, но и глаза его не пустовали — текло из них в два ручья.
— А дальше-то как, Спирька? — шепотом спросила Варя, не выдержав тугой, до звона в ушах, тишины и боясь оскорбить ее некстатной громкостью.
— А дальше — нет ничего. Да и не будет… — Спирька вздохнул, взял шапку и протер лицо подкладкой. Встал. — Ладно, Варюша-золотуша, пойду я. Прости, ворвался я тут… непрошен-неугожен…
— Что ты, Спирька, что ты? Это хорошо, что ты пришел, очень хорошо! — засуетилась Варя, вскочив за ним и не зная, куда деть руки, куда шагнуть и как быть.
Спирька дошел до двери, остановился, опять посмотрел на нее долгим своим сквозным взглядом. Она невольно шагнула к нему, руку хоть хотела подать на прощанье, а он вдруг ляпнул:
— Дай поцелую я тебя разок, Варя. Может, жить человеку захочется, и решит он, как говорится, вернуться с поля брани.
— Нет!.. Что ты городишь, Спирька, что несешь? — заторопилась Варя, отвергая и поцелуй его, и слова невнятные те, будто сам он решил погибнуть на войне. — Дай лучше сама я тебя поцелую вместо спасиба, так честнее будет…
— Как покойничка — в лоб? — усмехнулся Спирька. — Говорю же: вдруг я еще захочу вернуться. Хотя и не хочется мне. Устал я, надоело все.
Варя и вправду решила было поцеловать Спирьку в лоб, но после «покойничка» сделать это стало нельзя. Она притянула его голову и крепко поцеловала в губы — они были холодные у него, неживые и лишь к концу поцелуя чуточку дрогнули.
— Эх ты, Спирька, Спирька, — засмеялась Варя, унимая начавшуюся в ногах дрожь. — И где ты был раньше? Да с твоим голосом и словами кого хошь можно до смерти задурманить! Ну иди, Спирька, иди. И выкинь из головы глупости — ты еще такую себе найдешь, такую… не чета нам. Иди, Спирька.
Ни слова больше не сказал Спирька. Нахлобучил шапку почти на брови и вышел. Где он теперь, что с ним — кто ведает… «Смеялась девушка у затона…» Нет, это нынче не для нее. Для нее нынче: «Рыдала женщина у затона…»
Обув валенки и повязав шаль, Варя сняла с гвоздя мужнин полушубок — «Ой да этой белой пары, белой пары лебедей…» — и зашла в горенку. Мать, в наброшенной на плечи телогрейке, сидела на кроватке, положив поверх одеяла ноги в шерстяных чулках, и смотрела в окно. Похудела и высохла она за месяц непонятной болезни до того, что узнать ее было трудно, сестра Таня, прибежавшая из Мартовки, и то ахала да охала. И, как все хворые, стала мать капризной и ворчливой. Вот и сейчас, увидев дочь одетой, она прямо-таки зашипела:
— Опять собралась, совсем ты, девка, сдурела, что ли? Никуда твой кордон не денется, и лес не убежит. И ночь вон на подходе.
— Ладно, мам, ладно. Ну сколько можно твердить одно и то же… — Варя обозлилась и еле сдержалась, чтоб не вспылить. — Протоплю там и прибегу, я быстро. А до ночи далеко еще, обед только что.
С улицы услышала, как проскулила и зацарапала в ворота Дамка, но возвращаться не захотелось — нечего и вправду постоянно таскаться с собакой, — и быстро пошла вверх по Линии. Хорошо на улице мало теперь бывает народу, глаза бы ни на кого не глядели: знает она, сколько разного наговорено про нее в Синявине. И «ведьма», и «лешая», и «мужик в юбке»… И все из-за трех-четырех воришек, а никто не помнит, скольким она сама выбирала сухостой, сама даже в лесничество ходила с просьбой выписать тем-другим побольше дров. Поневоле обозлишься тут… Ах, насколько им с матерью легче было бы жить, если бы сейчас отец оказался рядом, если бы он был жив…
И опять боль ударила в самое сердце, и опять вспомнила она о письме, проваленном в полу полушубка. Рука невольно потянулась к карману — отдернула ее Варя. Зачем? Она и так наизусть знает, что в нем написано: «Ваш муж Железин Сергей Иванович пал смертью храбрых в бою за освобождение нас. пункта Уваровка Московской области 22 января 1942 года…» Господи! Да как же это может быть, как?! Неужели они с мамой больше совсем никогда не увидят его теплые хитроватые глаза, не услышат его ласкового лукавого голоса? Да как же так… да кто же теперь защищать-то их будет от наскоков всяких бардиных?.. И как, как сказать эту черную весть маме, когда она и так еле ходит!
И опять подумалось Варе, что слегла-то мать вовсе не из-за наговора Бардина и стычки с ним. Потому что слегла она не сразу после того случая, а куда позже, где-то через месяц. Ходила, бегала живо: и по дому успевала, и на ферме — еще и Бардина, говорят, допекла несколько раз, — потом раз и слегла. Все водила рукой по груди: «Вот тут что-то болит… жжется…» А недели через две, как слегла мать, письмо то перепало Варе. И сразу уцепился глаз в дату — 22 января. Да ведь и мама, кажется, слегла в самый тот день! Ну да, ну да, в субботу это было: что-то стесненно почувствовала тогда Варя себя и пришла в деревню, надеясь помыться в бане… Но неужели сердце-вещун настолько чутко, что за тысячу верст может почуять беду? Может, наверно, может. Иначе как объяснишь такое? Варькино сердце молчит, оно спокойно — значит, ничего пока не случилось с Алешей. А может, она и не почует, если что? Нет-нет, почует. Он же все время вот тут, с ней, в ней, все время. Чем бы ни приходилось заниматься, о чем ни думать. «Ой да этой белой пары, белой пары лебедей…» Правда, из-за Спирьки этого неловко потом стало в душе, особенно за поцелуй и слова чуточку лишние, но ведь все это шутя она, затем, чтобы подбодрить его на прощанье. Нет-нет, чиста она перед Алешей, даже самой малюсенькой кривомыслинкой не замарала себя.
Широким, крепким шагом поднималась Варя на Крутенький, хотя дороги путной и не было от деревни к кордону — лишь тропка-петлянка, взбугренная над осевшим мартовским снегом. По обе стороны вокруг — чем дальше, тем тусклее, — впривалку один к другому лежали худые, выветренные хребты сугробов, а меж ними, изредка взметывая язычки снежной пыли, суетилась мелкая поземка. Пустое, унылое лежало бессолнечное поле, но зато впереди, покачиваясь и кивая в ответ на каждый шаг, во всю видимую ширь поднимался лес — синий, большой, добрый. По-другому теперь Варя и не принимала лес, всегда шла к нему охотнее, чем от него в поле или даже в деревню. Настолько она сжилась с ним, настолько сроднилась, что с улыбкой вспоминала свои страхи перед ним и как спрашивала однажды Алешу: «А ты никогда не боишься в лесу? Даже ночью? Совсем-совсем нисколько?» Случалось за осень и зиму и самой частенько возвращаться — от Воиновых ли, из дальнего квартала — поздней ночью, а страха не ведала, разве когда волчий вой раздавался близко и Дамка начинала прижиматься прямо к ноге… Ах да, к Воиновым надо будет как-нибудь добежать на днях. У Вани-то грыжа оказалась, военкомат положил его в больницу, так пора ему вернуться, и, может, котомку он уже складывает: сказали, слышь, как только заживет, так и призовем. Интере-есно, вправду возьмется Оня лесниковать вместо него или языком попусту играла? Генка-то у нее, поди, большой стал, почти полгода ему. А куда ж она денет-то его, если работать начнет за Ваню? Нам-то чего, у нас бабушка есть. А что, если к себе их переселить? Места хватит, да и самим веселее будет. Пусть поспевает мамка за двумя малышами. Чем больше забот у нее, тем боевитей становится она, это Варя давно заметила. Кто знает: не разродись дочь столь поспешно и не сунь ей в руки внучонка Алешку — она, может, так и не поднялась бы с постели, больно уже лежала тяжело. А тут как свалилось на нее все разом — поднялась и забегала…
Занятая сразу многими мыслями, не снимая глаз с желтостенного кордона, до бревнышка видного на темном валу леса, Варя почти бегом прошла ровный после Крутенького кусочек поля и ступила на опушку. С полевого разбега прорывающийся меж деревьев ветер замел здесь тропу вконец, а к крыльцу намел снега почти до верхних ступенек. Ни следочка, ни звука на всем прикордонье, сиротливо и пусто. «Нежилой дом он и есть нежилой», — подумала Варя тоскливо, но плакаться было некогда. Лопатой, оставленной в углу у ворот, она торопливо расчистила ступеньки, а затем, проваливаясь по колено, обошла дом и настежь распахнула створки всех пяти окон. Потом, отперев круглый замок на крылечной двери, прошла Варя во двор, там прочистила тропу до поленницы и наконец вошла в избу с непосильной охапкой дров. Здесь стоял тот же нежилой дух, не веселили глаза ни занавески, ни цветастая скатерка на столе, ни заново побеленная недавно печь. Может, от холода неизбного казалось так — нисколько не было теплее, чем на воле, хотя всего три дня тому протопила Варя дом свой до банного пара на стенах.
Но вот загудел в печи огонь, протерла Варя мокрой тряпкой пол, потом сухой вытерла потекшие подоконники, поправила в дело и не в дело занавески, и сразу поуютнело в избе, пожизнело. Не найдя, что бы еще поделать, Варя подсела к печке, прислонилась спиной к ее потеплевшему боку и закрыла глаза. Вроде только дух перевести хотела да и не заметила, как забылась глубоко, задремала чутко. Так устала, что даже мысли неотвязные отпустили вдруг, стало легко-легко, никакой тягости ни в душе, ни в голове не осталось. Может, потому, что и сон мелькнул сходный: бежит будто Варька девчонкой-босоножкой по лужку, желтому сплошь от ранних одуванчиков, и ветерок студит ее волосы, почему-то короткие по-мальчишечьи: «А-а-а!..»
Очнулась она от гулкого топанья и хлопанья, раздавшихся на крыльце. Кто-то там старательно топал и стряхивал с ног снег. Потом грузные мужские шаги прозвучали к двери, она распахнулась и в темном проеме с кривой натянутой улыбкой на лице появился… Степка Макаров. Вернее, не Степка уже, а Степан: ничего в нем не осталось от парня, которым он еще казался до женитьбы, возмужал председателев сын, матерый стал мужик.
— Здравствуй… хозяйка, — сказал Степан, снова поботав валенок о валенок и не снимая с лица неудобной улыбки. — Что, не ждала? — спросил, будто не знал, что по-другому и быть не может.
Варя и не шелохнулась, сидела и смотрела на него с прищуром. Тоже явился под хмельком, ох уж эти мужики, стыдно ведь самим, а все равно лезут… Степан, точно как и Спирька, снял с головы пушистую лисью шапку, обнажив рано залысевшую макушку, прошел вперед и сел точно на то место, где сидел Спирька.
— Не ждала, миленький, не ждала, не обижайся уж. — Варя устало поднялась, отошла к окну и, вдруг резко повернувшись, спросила: — Чего приперся? Дровишек надо аль чего?
— «Аль чего, аль чего?» Угадала, — осклабился Степан. Но быстро убрал улыбку и шутливость в голосе, сказал как отрубил: — А я и не думал скрывать. Решил: зайду и сразу выложу. Или да, или нет.
— Нет, Степка, нет. Никогда.
— Ну вот…
Степан вроде и не огорчился. Выходило, надо бы ему встать и уйти, а он почему-то не спешил, сидел и, внимательно смотря на свои острые колени, пощелкивал по ним длинными, изъеденными тракторной грязью пальцами. Лицо его скривила прежняя улыбка, он глухо заговорил:
— Углядел я случайно… давно еще… Полдня у тебя тут пробыл один, вот и подумал… Нет, вообще-то тут ничего такого нет: не должен человек маяться один, коль есть потребность… в том… А чем я хуже дурачка Спирьки?
Словно чем-то тяжелым ударили Варю по голове, в глазах аж потемнело, не сразу нашлась, что и ответить.
— Во-она что… — выдохнула наконец. — Смотри-и-ка ты, какой глазастый! Спирька ушел с тем же, с чем и ты уйдешь. Но ты его не трогай, этот «дурачок» не чета нам с тобой… И давай выметывайся.
— Куда уж нам…
Степан еще ниже опустил голову — стыдно, видать, стало.
И заговорил еще глуше, каждое слово давалось ему с превеликим трудом: не очень уж много было у него баб, но и тех он брал больше руками, чем красивым языком.
— Не знаю, как там у Спирьки… но я, Варя, во сне тебя часто вижу… сидишь ты вот здесь… Вот и надумал зайти к тебе. Забирают меня, вернусь, нет ли, а в жизни так и не видел настоящего…
— А-а, и до тебя дошла очередь! А то уж в деревне поговаривают, что председателевых детей и на войну не берут, — зло засмеялась Варя. — Один ты ведь остался в Синявине из молодых да здоровых.
— Из-за отца и не брали, только председатель тут ни при чем. При смерти он лежал — вот меня и не брали. А вот поднялся — мне и повестку в зубы…
Степан сказал полуправду. Макар Кузьмич и в самом деле долго болел, хотя и не при смерти, но отсрочкой обязан был Степан брату. Заехал как-то Рево навестить больного отца, а Степке шепнул: «Попробую я тебя придержать, сколько хватит сил. Но война, братец, только еще началась». Да, наступили, видно, такие времена, что мало стало и братниных сил.
— Ну ладно, ладно, — сдержала Варя распирающую грудь злость. — Счастливо тебе воевать. А я вам не жалейка-потаскуха — бегать ко мне жалиться. Саму бы кто пожалел, у меня муж на фронте. И отец… Да и мать хворает.
— Да, я слышал. — Степка вздохнул, встал и положил шапку на голову. — Ладно, ты уж не ругай меня. Прижало вот тут что-то, вот я и… А пришел, может, не ради себя, давно тебя хотел упредить: не вяжись с Бардиным. Уж больно он злой на вас.
— А чего мне с ним вязаться? Ни с какого боку он меня не касается.
— Касается вот. — Степан остановился в середине избы словно в нерешительности: сказать или нет? — Не сегодня, так завтра коснется… Они вон опять взялись на дровах богатеть. Думают, некого теперь бояться. Да и не боятся они никого… И сегодня пошли, я сам видел.
— Куда пошли? Где они рубят?
Варя почти подскочила к Степану. Тот замялся еще пуще, но вдруг махнул рукой: зарубил, мол, так уж и быть — дорублю.
— Теперь они рубят за Падью. Березник там рослый у поля мартовского. Не знай твой это лес, не знай Куреина. Но ты не вяжись, плюнь, до дров ли нынче.
— Мой… — выдохнула Варя. — Да не все ли равно… Вот за это спасибо тебе, Степа. Ну, иди, иди. Счастливо тебе вернуться.
— Спасибо — что…
Еще раз искоса оглядев ее, Степка вдруг шагнул к ней, схватил обеими руками за плечи и притянул к себе. Варя успела упереть ему в грудь правый локоть, а левой рукой, до боли сжав пальцы в кулак, ударила Степке в висок. Тот охнул и покачнулся.
— Ну и сволочь же ты, — спокойно сказала Варя, и не думая отбегать от него или хватать в руки что попало. — Предал своих дружков да еще оплаты требуешь. Иди вон, пес шелудивый.
Она проследила в окно, как Степан, низко склонившись (ветер, что ли, поднялся), ступает назад по своим же следам. Подошла и заглянула в печь. Дрова прогорели, оставшийся жар покрылся сверху пушистым пеплом. Ей все одно было не ночевать здесь, угара бояться не приходилось, и она задвинула и верхнюю и боковую вьюшки. Потом она сняла со стены ружье, приподняла конец матраса и вытянула тяжелую ленту патронташа. Два патрона загнала в стволы, положила было патронташ на место, но, подумав, вытащила еще два патрона и сунула их во внутренний нагрудный карман полушубка.
Через несколько минут, встав на широкие охотничьи лыжи, подарок расщедрившегося Вани Воинова, и умело притягивая к спине ружье перекинутым через плечо ремнем, она скорым шагом вышла на опушку. И все быстрее и быстрее, словно в догонялку играла с окрепшей поземкой, покатила краем леса вниз, в сторону Пади.