Светоч души моей Лирическая повесть

Памяти Сколова Николая Ивановича — учителя, фронтовика-инвалида и неисправимого оптимиста

1

— А скажи: вот помру я — станешь сюда наезжать?

— Ну-у, зачем ты о смерти…

— Думать, вечно я жить-то буду? То леса твои будут вечно, а я помру скоро, ничего тут нету дивного. Ты ответь, ответь: станешь тогда приезжать?

— Конечно. И сразу — на твою могилу.

— Ой, хитри-ишь! Сперва все одно по лесам своим прошасташь…

Как лениво плетется автобус!

Современное двухсотсильное чудовище глотает по сто километров в час, но и скорость его и рев, наполняющий пространство как глас самого суматошного века, мелки в сравнении с движением души: скорее бы надо, скорее!..

Но вот наконец и Кудейха — большое село на шоссе, ныне центральная усадьба совхоза «Засурский», вобравшего в себя почти все колхозы, села и деревни Засурья. В моем лексиконе — то ли испорченном, то ли обогащенном городом — Кудейха называется «распределителем». Ведь только через него земляки мои, засурчане, испокон веков могут выбраться на большой свет: в районный центр Порецкое и оттуда на юг — в Алатырь-городок, Ульяновск, Куйбышев или в железнодорожный город Шумерля и из него на запад — в Горький и Москву, на восток — через Канаш на Казань, а на север — в столицу нашей республики Чебоксары. Оттуда мой сегодня путь, и, конечно, не обойти и мне, не объехать никак Кудейху. Отсюда мне пеходралить еще добреньких пару часов.

Выпрыгиваю из железной громадины «Икаруса», душной и толкотливой, невзирая на простор салона, и, не доверяясь счастливой «попутке», сразу же, мимо наивно современной столовой со шлакобетонными стенами, спешу выбраться в поле.

Вперед, вперед! И раз-два, раз-два! Вверх и вниз маячат облака, покачивается в такт шагам дымчато-зыбкий увал кружных лесов. Скорей, скорей!.. Живописно можно бы посидеть, отдохнуть у подножий громадных, почти уже отживших свое — только редкие нижние сучки сумели выжать из себя зелень-листочки — рябоствольных берез, вставших вдоль песчаной машинной катанки, но близость заветного изгоняет любую усталь и лень: только вперед!

Скорыми шагами боковой улочкой прохожу Кожевенное. Не люблю я этот полупоселок-полудеревню с ее грязными улицами и неряшливо разбросанными вдоль бережков речки Кири домами. Может быть, еще и потому, что больно уж много здесь держат свиней, которые там и здесь нарыли грязеполные ямы и лежат в них, похрюкивая, с дрожкими от жира спинами. Но вот мягчеет душа сама, невольно сбрасывается шаг — песчаная мягкая дорожка ведет теперь меня полого вверх, к молодому соснячку, в котором за долгим поворотом стоит хуторок из трех домов: это бывшее Речновское, а теперь отделившееся в самостоятельное Синявинское, лесничество. Около него я окончательно сойду с разбитой тяжелыми древогрузными машинами и возами дороги, которая поворачивает на восток, в далекий объезд Казачьего оврага, и ступлю на милую, бесшумную, всю в палой хвое тропинку — последний и самый счастливый отрезок моей долгожданной дороги. Конечно, мог бы я зайти в лесничество, посидеть, поговорить с людьми, потешиться воспоминаниями — когда-то в послевоенные годы я очень даже был вхож сюда, крепко дружил с внуком лесничего полунемым Федькой Савельевым, — но теперь знакомых у меня тут нет, да и дорога моя счастливая тянет вперед неудержимо.

Ведет, ведет меня тропинка, петляя и выпрямляясь, по молодому бору, потом по рослому и хмурому разнолесью, легко переносит через глубокий и сырой Казачий овраг, и — душа на тормоза. Невесть откуда ниспадает робость, жадно вдыхая насквозь прососненный воздух, вступаю в гулкий и величавый бор, названный звучно и таинственно — Гать (здесь и в помине нет топких мест, а значит, нет и никакой гати). Я не очень люблю нашу Гать. Вернее, побаиваюсь ее: тут всегда царит мохнатый полумрак, сердцевиной затаившийся где-то в тускло-бронзовом застволье, — гыр-р! — аж озноб по телу, — а сосны, стартовавшие в глубокую синь, смотрят с такой высоты, что хочется пойти на цыпочках, чтоб не слышали они тебя и не заметили ненароком. И гул всевременно над Гатью, угрюмый, угрозный. Знаю: смурно действуют на душу и сказы о жутких убийствах, что вершались здесь когда-то в старину. И опять я переключаю скорость, почти пробегаю светлеющий в предглазье квартал и, облегченно вздохнув, с придурковатой улыбкой окунаюсь в стеклянной чистоты и прозрачности молодой березник. Теперь вздохнуть совсем вольготно, перебраться неспешно через безымянный до сих пор овражек, весь заросший осокой, папоротником и низким ольшаником — так все смешано в Засурье, перемешано! — взойти на бережок и…

И передо мной — мое «самое-самое»: Прогон!

Прогон — это вековые дубы, вставшие далеко друг от друга, а все, кажется, в теснине: сучья их, каждый с порядочное дерево, сошлись над головой в богатырском рукопожатье. Высок и крепок зеленый шатер Прогона, но куда, против гатьего, щедр на воздух и свет.

Прогон — это и гул похлеще, чем в сосновой Гати, но гул не сумрачный, как в бору, а открытый, душой нараспашку. Как они гудят, наши прогоновские великаны, как гудят! Мал человек, мала грудь его, чтобы вместить в себя весь необъятный зеленый звон такой дубравы! Постоишь-постоишь, бессильный понять охватившее тебя буйство сил, и невольно выстонет, выплачет сердце: «Эх, как жить-то хочется, бра-атцы мои-и!..»

Прогон — это и кудреватые копны орешника, это и изумрудная, невысокая, ровная, подстригаемая низовым ветерком травушка-муравушка, насквозь пронизанная бесчисленными солнечными зайчиками, похожими не на зеркальные осколки, какими они бывают на плотном и гладком материале, а на длинные неоновые фонарики, растущие из земли…

Нет, вы только попробуйте, хоть только попытайтесь представить все это вместе, во всей ослепительной и звучной совокупности. Нет, не видавшему своими глазами никогда не понять, не почувствовать, что такое наш Прогон.

А мне и этого мало, все мало! Очарованный странник, тороплюсь на свое еще «самее» — на опушку, четко проходящую по лобозине взгорья. И здесь… Здесь швыряется на землю немудреная дорожная кладь, и, выдохнув из себя последнюю усталь, валишься на теплый ковер лужайки. Ложишься на спину, подкладываешь руки под голосу и сладко втекаешь в забытье-полудрему.

Наконец-то!..

Лежу, ни о чем не думая, ни о чем не волнуясь, ни к чему больше не стремясь… Гудит, гудит Прогон. И странно, и страшно сознавать, что так же гудел он сто, двести лет назад и будет так же гудеть еще сто и еще двести лет, и частичка его гордой симфонии, уделенная тебе, в целом-то коротка, как мгновение. Бредут, бредут по сине-слепящему небу белопенные облака — мал и узок для них твой, человеческий окоем — и уходят за вал дубовых крон, покойно-равнодушные, а на смену им выступают другие, еще пышнее и величавее. Сотни и тысячи лет спешат они вот так куда-то по важным своим делам и будут идти еще многие тысячи лет после нас…

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Темный дуб склонялся и шумел…

С ума можно сойти от зависти и страха: нет, не породить тебе такое, чтоб оно вот так — через века, невольно и нежданно — проросло бы и зазвенело в чьем-либо сердце!

С поля прибегает легонький ветерок, раскачивает — озоруя — травинки перед глазами, потом набрасывается на волосы и струит их на лицо. Как хорошо… Ветерки… «Ветерок» — хорошо, но еще лучше, кажется, чувашское «силь-ачи» — «сын ветра»… Прищурь глаза, чтоб не вспугнуть, вглядись — и вон они, вон скачут по стебелькам, шалуны, скачут, пересвистываясь и перешептываясь, вон убегают они, внезапно повзрослев, по ковру Прогона — лишь топоток по траве да кустам лещины: тр-р-р…

Благословенны минуты полного слияния с природой: рядом с тобою — сама вечность, и ты отрешен от мира, от себя самого, непутевого, ты весь во власти блаженного покоя, ты счастлив, что и тебе уделена частица бесконечной симфонии, что над тобою цветут облака и трепещут от обилия жизни листья. Но всему на свете положен срок — его я почти равняю с долгом, ибо что может строже держать сроки, чем долг? — и уж тем более праздному валянью на траве. И «счастье полной отрешенности» — лишь кукиш себе с улыбкой: слух уже начинает ловить звуки, доносящиеся с полевой низины. Там мое село, мое Синявино.

Мое Синявино… Оно

Зерцалом вод отражено!..

Нет, близ Синявина нет никаких больших вод, озера довольно далеко в лесу — тут я посамовольничал над строками классика, но больно уж хорошо звучит! Гениальности классика с этого не убудет — наоборот, думаю, поэт там, в вечности, лишь порадуется вечности своих песен в самых неожиданных отголосках, звучащих даже в дальней глухоманной деревушке.

Про нее у нас говорят: «Деревня наша — что каша». В ней и сотню зернышек-дворов не начтешь (и селом-то она называется лишь потому, что по сельсовету к ней прикреплены еще две лесные деревушки), а живут и русские — потомки ссыльных поселян и беглецов «в леса» еще с тех закордонных времен, когда Порецкое, теперешний райцентр, стало вотчиной графа Салтыкова, живут и чуваши, и несколько мордовских и татарских семей. Потому что от Засурья, занявшего лесной угол в крутой излучине Суры, недалеко и до Татарии и Мордовии, и до Ульяновской и Горьковской областей. С Нижегородчины, кстати, пришел сюда и наш род по материнской линии, и называем мы бабушку «главкомом». Вот перед ее грозные очи и торопит меня мой долг, приурезав срок купания в травах и ветерках Прогона. Надо идти, хотя нет сил и желания пальцем шевельнуть, с ног до кончика каждой волосинки на голове струится масленая истома, я чувствую ее сладкое теченье в теле, и почему-то напоминает оно дрожь марева в полуденную жарынь.

Но надо идти, пора, совсем, чай, заждалась меня бабка.

Она стоит на крыльце, стоит в праздничной своей коричневой кофточке с оборками на рукавах и по талии, в темно-синей своей выходной юбке — ширеющей книзу, но коротковатой, как у школьницы. Стоит она, сложив на больших грудях большие руки, щурит на меня еще по-девичьи искристые глаза и улыбается.

— Здорово, бабка Зараиха, — говорю я. — Здравствуй, бабушка. Поклон тебе наши столичные прислали.

— Здоров, здоров, — круглит она, себе подобно, все слова на «о». И непререкаемо забирает мою ручную кладь. — Что как долго-то? Чай, никуда бы не сбежали твои леса… И как — отмяк хоть маненько?

— Отмяк чуток, бабка, отмяк…

— Ну-тко и гожо. Проходи давай, проходи.

И все. Встреча в прямом смысле на этом у нас кончается, я молча ступаю за нею в крылец, виновато понимая, что заставил ее ждать целый день, бессчетное количество раз выходить из дому и стоять, с нетерпением смотря в конец Линии. А объятия, поцелуи и даже рукопожатия с нами бабушка не признает — пришел-то ведь домой, а не к семидальней родне. Так же встречает она и дочь свою, мою мать, и зятя, моего отца, и даже первейшую свою любимицу — внучку Клавку (по ее — Кланька), мою сестренку. Ничего не значит здесь и время разлуки, хотя, с тех пор как мы переехали в Чебоксары, не так уж часто удается нам навещать ее. А в самой в ней наверняка и мысль никогда не заикнется, чтобы переехать к нам, и я ее, кажется, понимаю.

В избе бабкиной всегда пахнет свежим хлебом — она с войны не любит черствый хлеб и заквашивает тесто понемногу, но почти каждый день. Пахнет еще какой-то почти стерильной, но очень домашней чистотой, которая создается не только чистыми полами, окнами и занавесками, но больше всего, пожалуй, самим отношением к чистоте, постоянством — бабка у нас человек очень чистоплотный. И не только в хозяйстве там, одежде или еще в чем таком, а во всем подчистую: ни разу в жизни не слышал я из уст ее похабного слова, на которые щедры многие деревенские бабы, ни разу не видел, чтобы она ругалась с кем-нибудь вкрик, как бы ни припекала жизнь. На разговор же она не скупа — поговорить любит, особенно с людьми, от которых не нужно таить ничего (горжусь: к таким отношусь и я), и рассказывает обо всем тонко, не упуская ни малейшую малость, и зачастую с такой хитрецой, что не сразу поймешь, что она осуждает и что хвалит. Она вообще терпеть не может, когда люди рубят сплеча, еще не уловив как следует сути дела и не разобравшись, что тут к чему и почему.

Вот и теперь, собирая на стол ужин (в самом центре стола уже парит вовсю чугунок с моим любимым блюдом — домашним жарким), после двух-трех вопросов о делах наших там, «в городу», где, оказывается, всегда все в порядке и всегда, по ее мнению, мало случается нового, она уже приступила к своим здешним новостям. Обычно за первый же вечер я оказываюсь в курсе всех последних новостей, дел и забот деревни, и, в чем уже давно убедился, в курсе верном и обоснованном. Все это и сделало ее, мою бабушку, мою «бабку Зараиху», для меня и прокурором, и адвокатом, и судьей моей деревни. И, как вижу нередко, не только для меня…

Бабка разливает в пузырчатые рюмки портвейн, в граненые стаканы густое душистое пиво — и говорит, и говорит.

Бабка подкладывает мне мясца понежнее, огурцы поплотнее — и рассказывает, и рассказывает.

Бабка говорит, рассказывает, и лицо ее выпечатывает то грусть, то гордость, и ложатся на него поочередно то тусклые складки горечи, то лучистые морщинки улыбки. Бабка все выжмет из этого вечера, ибо знает, что я уже завтра «сорвусь с цепу» — пропаду в дебрях земляческих встреч, рыбацких костров и охотничьих троп.

Я сижу, слушаю и стараюсь не упустить ни одной даже малейшей тени на ее лице — они мне говорят больше, чем сами бесстрастные на голос рассказы.

Я сижу, слушаю и время от времени, стараясь не спускать с нее глаз, вытаскиваю из чемоданчика и складываю на скамейку подарки бабке: свои, родительские, Кланькины.

Бабка и не смотрит на них. Знаю: это она сделает завтра, когда меня не будет дома. Пересмотрит и перемеряет по нескольку раз, и сама поймет, что от кого. Сейчас она занята очень важным, самым важным для себя.

И я, может быть, — тоже…

2

— А мальцом-то помнишь себя?

— Помню…

— И чудной же ты был. Ох и чудненькой!

— Чего уж… Наверно, как все. По травке бегал.

— Ой нет, не говори! Разве травка одна схожа с другой? Дерево разве схоже с деревом? И тем паче — человек…. Ходишь, бывало, молчком все, молчком, как бирючок, и хвать — тако выкинешь!

Митя — человек взрослый. Всего один месяц с «чуть-чуток» — и пойдет в школу. Поэтому на вопрос отца, чем сегодня Дмитрий намерен заняться, он задумчиво трет подбородок указательным пальцем:

— Пожалуй, надо мне пойти порыбачить…

Иногда отец говорит, что весьма рассчитывал сегодня на его помощь в кузнице, и Митя, конечно, идет с ним. Но чаще отец понимающе кивает головой: да-да, рыбалка — дело стоящее, это уж точно, вчера уха была хороша, от нее так и пахло рыбой. И Митя — сборы у него недолги — степенно ступает в огород. Здесь он первым делом прикладывает руки ко лбу и пытливо, долго изучает восход. Солнце выбирается на «чистень» (так бабушка называет чистое небо) — значит, дождю не быть. Выйди оно в дымчатое марево — жди дождя. Это уж точно. А там какая рыбалка, насквозь мокрому? Сегодня, ясно дело, «зазноит». А раз так, бежим галопом в предбанник по коробку с червями, накопанными вечером, махнем через плетень позади огородов, и — по высохшей за лето болотистой лужайке — неси ноги к лесу! Благо, ноги проворны: Митька может бегать целый день и вот нисколько, ни ка капельку не устает.

Лес встречает утренним раздольем воздуха, тишины и света. Справа — густая стена сосен. Стена высоты такой — аж от земли до неба, глазам даже слезно, когда начинаешь высматривать вершинки сосен. Стена светлая, вся облитая солнцем, но невольно тянешься на тропинку, которая ведет левее, к березняку. Стена-то сосновая только снаружи такая светлая, а войди в бор чуть глубже — там темным-темно, в сказках всегда в таком лесу волки прячутся. По березнику же бежишь — со всех сторон свет: сверху — от солнца, сбоку — от белых березок, снизу — от росинок-бусинок с каждой-каждой травинки.

Бежишь, догоняя тропинку вертлявую, которая огибает, увертывается от каждого кустика и каждой кочечки, и вдруг теряешь ее за крутым поворотом: тут поперек тропинки проходит дорога, что вдоль всей Кири петляет с дальних лесов от самой станции Киря аж до широкой Суры. Нырк тропинка на дорогу — и нет ее. А шагов за десять от этой дороги — Киря. Киря на этом месте очень пахнет брусникой. Потому что и березник, и бор выходят здесь прямо к берегу, а в бору всегда полным-полно брусники. Всю не соберешь, хоть кадки здоровенные припаси. Это уж точно. Ягодки брусники переспевают и лопаются, и, когда идет сильный дождь, в Кирю стекают аж красные от сока ручейки. Во как! Это Митька сам видел.

Ныряешь в ивняк, куда прутиками вкустил вчера свои удочки, и вприпрыжку на Светлый омут. Ого, Светлый омут — это местечко! Тут вся деревня рыбалит. И щук в нем полно, и ершей, и окуней. Даже лещи, говорят, попадались. Не-е, не Митьке — другим… Больше и богаче омута, чем Светлый, на всей Кире не сыщешь. Есть тут и глубокие темные заводи под склонившимися попить деревьями — там обычно взрослые удят, мужики. Есть и просвеченные солнцем до самого дна заливчики — около них обычно и пристраивается Митя, у него свой секрет в рыбалке. Много здесь и заросших осокой отмелей, где прячутся, выжидая мелочь, зубастые пучеглазые щуки. Выбирай место по вкусу и уменью!

Разматываешь удочки, вытягиваешь из коробки с землей вертлявых червячков, насаживаешь на крючки — и бульк-бульк в воду. Затем воткнул обе удочки поглубже в песок и сиди теперь, упершись глазами в поплавки. А чтоб не было скучно, думай о чем захочется. О том, что скоро в школу (Митька уже знает, что учительницей у него будет Елизавета Ивановна Шлямина — ура!). О том, как вкусно пахнет брусникой Киря. Или о том, почему облака в омуте кажутся белее, чем на небе…

Ага, вот и еще рыбаки подходят. Сони. Опередил их сегодня Митя. Ну, ничего, места на Светлом — в два гнутых берега. Это взрослые пришли — проходят на тенистую заводь. Как понимает Митя, ничего тут обидного нету, что взрослым попадается крупная рыба: кто рослее — тому и покрупнее… Но кто же там сегодня пришел? Вчера вот никого не было — сенокос начался. Митя, конечно, тоже не торчал бы в сенокос здесь, да пока не убирают сено, а косят только, нечего ему там делать… А про этих отец сказал бы: «Сачки!» Да и то: на рыбалку в такую-то пору. Это уж точно, что «сачки». Хотя, может, не колхозники заявились, а леспромхозовские кто. У них там с дисциплиной, слышь, свободно: захотел — поработал, захотел — удрал на рыбалку.

За кустами заговорили. Митя недовольно морщится: тоже нашлись рыбаки — галдят на реке, как на гулянке. Но вдруг вытягивает шею, прислушиваясь.

— Да смелей давай, чего там! — басит один из рыбаков. — Никого тут нет, на сенокосе все.

— А не утечет рыба-то? — спрашивает второй потише.

— Не-ет, вон там, на водовороте, вся соберется. До одной подберем. Бабахнет раз — вот те и ведро…

— Во-первых, здесь есть я, — громко говорит Митя. — Хо-оп, попался, ершик!.. А во-вторых, за браконьерство штрафуют.

За кустами целую минуту стоит мертвая тишина. Потом ветви раздвигаются и оттуда выглядывает — Митя сразу признает его — колхозный мельник дядя Ваня Горшков, а другой — по голосу рассудил Митя — пьянчужка Васягин. Увидев одного лишь Митю, мельник шагает на песок и запоздало-угрожающе говорит:

— Что-о? Штраф. Эка нашелся мне… штрафующий!

— Я-то не буду, — отвечает Митя, старательно не спуская глаз с поплавков, хотя сердце у самого отчего-то хочет прямо-таки выскочить из груди. — Я правов таких не имею. А вот дядя Семен оштрафует.

Услышав имя егеря, Горшков испуганно зыркает глазами по сторонам. Поняв, что того здесь нет, и совсем злится:

— Значит, ты ему скажешь? Да я тебе… отверну башку и кину в омут. Никто и знать не будет… Сиди-ка лучше да помалкивай, щенок!..

Мельник поворачивается и топает обратно к кустам. Но Митя — человек взрослый, обстоятельный. Он привык доводить дело до конца. Сначала он и вправду немножко испугался, но, услышав последние слова Горшкова, почему-то сразу успокоился и даже заулыбался.

— Ничего вы со мной, дядя Ваня, не сделаете, — говорит он. — Вы же знаете моего папу. Он-то как раз и отвернет вам башку одной рукой. А еще лучше — я бабке о вас расскажу. Вот уж будет вам тогда…

— Ну чего ты хочешь? Чего хочешь? — круто повернувшись к нему, в бессильной злобе трясет перед ним руками Горшков. — Пойми, ко мне гости из города приехали, а мне некогда тут рассиживаться с удочками. Тоже на сенокос наряжен…

На это Митя ничего не отвечает. Вытаскивает из воды крючок с обглоданным червяком и, сопя, начинает насаживать новый. Мельник, топтавшийся около него, вдруг что-то надумав, решительно присаживается рядом:

— Ну вот послушай-ка ты, р-рыбак… А не все равно, как ловить рыбу? Что ты убиваешь и ешь ее, ловя на крючок, что мы… Ну, после этого…

— А… мальки? — теряется Митя от такого оборота дела. — Вы же мальков побьете!

— А ты хочешь сказать, что не берешь мальков? А это что? — Он тычет в единственного ершика, вытащенного сегодня Митей. — Хочешь сказать, что это — рыба?

— Ну… — Митя, убитый доводом мельника, не находит, что ответить. Ерш-то ему и вправду попался молоденький. Да что уж там — малек и есть… И все же твердо отвечает: — Но все равно скажу дяде Семену, если будете взрывать. Это уж точно…

Горшков лишь всплескивает руками в отчаянье и остервенело шагает в кусты. Пошушукавшись там о чем-то — кто-то из них ругнулся вслух, — двое гулко топают вверх по откосу, к дороге по-над Кирей.

А Митя остается сидеть на месте, у омута, пахнущего брусникой. Над ним все выше поднимается яркое солнце. Перед ним по зеркальной глади воды проплывают белые-белые, непохожие на настоящие облака… Митя сидит и мучительно раздумывает: в чем же отличие его ловли от той, которой хотели заняться те двое — дяди Ваня и Вася? Сначала он вроде бы и находит его, это отличие. Он, Митя, потому всегда ловит в светлом мелком заливчике, чтобы своими глазами видеть, как к крючку с червячком подплывает рыба и начинает поедать красненький комочек. Тут он ее и вытаскивает. Конечно, понимал он, что нарочно так думает, но верилось где-то, хотелось верить, что ловит только тех рыбок, которые сами хотят пойти к нему. Но вот дядя Ваня окончательно разогнал его веру: выходит, что и он точно так же убивает их, как эти двое, пришедшие со взрывчаткой…

Но даже эта страшная мысль не может заставить его бросить удочки. Где-то в глубине души он понимает, что отличие между его ловлей и тех, двоих, все-таки есть. Митя верит, что оно есть, только понять это очень трудно, да он все равно поймет, не сегодня так завтра. А те двое совсем ничего не хотят понять, им все равно — только бы рыба была. Потому и ушли сразу, когда стало ясно, что им не удастся сделать по-своему. А Митя остался. Здесь он и без удочек может просидеть сколько угодно. Сидеть и слушать, как тихо шуршит Киря о песок, смотреть, как плавают но золотистому дну серебряные рыбки… И это ему никогда не надоест, он и без удочек будет каждый день приходить на Кирю. Это уж точно.

…Все это помнится, видится так четко, словно и не прошло с тех счастливейших пор двух десятков лет, тоже не бедных событиями. Особенно видится остро, когда встречаешься с ошарашивающей, как у дяди Вани Горшкова, людской демагогией. (Ах, какое слабое сравнение! Разве лишь с такого рода демагогией приходилось потом встречаться?!) И сразу же вслед за этой картиной вспоминается другое: всего через несколько дней после того случая на речке пришел к Митьке его дружок — Генка-Рыжик и опасливым шепотком рассказал, что был на Кире и видел, как дядя Ваня Горшков с одним чужим дяденькой устроил на Светлом омуте взрыв и рыбы побили — страх сколько! Как щепка поплыла она по реке…

«И ты ничего им не сказал? — спросил Митя. — И дяде Семену не сказал?»

«Нет, — ответил Рыжик. — Не хватало — побьют еще…»

Тогда Митя, взрослый человек, развернулся и врезал дружку «по соплям».

«Травка не похожа на другую, дерево — на дерево…» Это, может быть, и верно: одним воздухом дышали мы с Генкой-Рыжиком с рождения, по одним бегали лугам и лесам… Но что случилось со мной теперь? Почему, когда, как превратился я в Рыжика — стал нерешительным, уступчивым в вопросах куда более серьезных и важных? Ну, может быть, стал не совсем Рыжиком, но что-то потерял я от того «взрослого» Митьки — стал уходить от решительных и смелых шагов. Нет, так нельзя, нельзя, чаще вспоминай ты этот такой маленький в твоей жизни эпизод. Чаще вспоминай — значит, чаще надо приезжать сюда, чаще, чаще…

3

— Что задумался-то?

— Да так. Припомнилось… Ну, что тут у вас нового, бабк?

— Нового?.. С чего тебе начать-то? С хорошего аль плохого?

— Давай с плохого. Хорошее — не кричит, пускай на закуску останется.

— Э-э, думать, тоже успеть вмешаться? Нет, свершилось уже. Поздно.

— Что-то ты, бабк, не так говоришь, а? Или боишься — перестрожала?

— Нет, внучек, не думаю…

Если в вас есть то самое, что называют охотничьей «страстью», «стрункой», «жилкой», где как, то вы сами, по четкому толчку души, подниметесь ровно — секунда в секунду! — в срок, который наметили себе вечером. Наивно рассудив, что встану раньше всех в деревне и уйду в лес по первозданной тишине, я наметил себе половину четвертого. Проснулся я вовремя, но в том, что буду на ногах раньше всех, конечно же ошибся. Осторожно — не шумнуть бы! — одевшись, я только прошел на кухоньку и ополоснул лицо, как услышал с печки ворчливый голос:

— Ты перекуси-ка на дорожку-то. Картошку я там подварила. Да с собой-то возьми — до вечера, чай, не вернешься. В газете там, на столе.

Ну разумеется! Ну разумеется, бабка, хотя и ничего не сказала вечером, видела, что я старательно начищаю свое залежавшееся ружье, набиваю патроны, что я даже Пирата — очень полюбившуюся (чувствую — взаимно) собаку нашего егеря Семена Серпилина — выпросил на день и привел во двор. Но вообще-то это ничего не значит: бабка моя и без того встает сумасшедше рано, просто не знаю я — обыкновенный она человек или железный. Давно шагает она по седьмому десятку, а по-прежнему через день возит почту из Мартовки, разносит всему Синявину письма, газеты и журналы, содержит корову, трех-четырех овец, откармливает на зиму здоровенного борова, гоняет с грядок кур, счета которым и сама никогда не помнит. Неизвестно, когда она ухитряется отдыхать: весь день на ногах, ложится поздно, а утром еще до зорьки у нее протоплена печь и готов завтрак.

Пират, почуявший запах ружья, сразу настраивается на охоту: уши — стрункой, смотрит на меня вопросительно — куда пойдем, в какую сторону?

— На Угольный, Пират, — говорю ему. Нисколько не сомневаюсь, что он меня понял. — Конечно, на Угольный. Жажду нашу может утолить только Угольный.

И мы тихо — уже охотничьим шагом — трогаемся вверх по улице. Дойдем до Бруснева переулка, там шмыгнем «на зады», пройдем с полкилометра полем до березничка, поднимемся вдоль опушечки еще с версту и исчезнем, растворимся в Угольном — самом богатом зверьем и дичью лесе Засурья.

Деревня впервослух еще спит. Но о «первозданной» тишине, о которой мечтается после долгой городской сутолоки, не может быть и речи. С натужным кряканьем нет-нет да зарабатывают в распадающейся темноте колодезные журавли, над каждым двором всплывают тонкий звон молочной струйки о подойник, гулкий вздох коровы — стадо у нас по раннелетней привычке и в августе выгоняют очень рано, — дробный топот спугнутых с места овец и еще какие-то шорохи, шепоты, встряски, которыми всегда богато живое подворье. Синь небосклона на востоке, куда мы идем, заметно вянет, жижеет, а за спиной она густеет, наливается мраком. Воздух чист и свеж несказуемо, многозвучно тихо навстречу идет рассвет… Хорошо!!!

Но тут перед глазами моими разворачивается такая противоестественно-детективная (почему-то так сложилось у меня, что детективы я как-то еще принимаю применительно к городу, а на деревне они никак не принимаются всерьез) картина, что я, к удивлению Пирата, минут целых на десять застываю на месте, не в силах переломиться обратно на охотничье настроение.

Из-за дома, к которому мы как раз подходим, появляется женщина в завязанном по самый нос платке (в теплый-то август). В правой руке ее — большой чемодан, черный, с блесткими металлическими прожилками по краям, в левой руке — большой узел, за спиной горбатится котомка.

У колодца стоят две женщины с ведрами, я узнал их: одна — Люба Костылина, вдовушка лет тридцати — сорока, не совсем, слыхивал, чистого поведения в смысле мужских ночных стуков в дверь, другая — хромая Нюрка Зубрилкина, женщина болтливая и довольно вздорная, жена чудаковатого безногого сапожника Саньки Костина со странным (так я и не выяснил до сих пор, откуда взялось) прозвищем — Малина.

Увидев их, женщина с вещами быстро повернула в Бруснев переулок и торопливо зашагала по дороге, ведущей в соседнее село Мартовку. Кто она? Не воровка ли какая с чужими вещами? Но ведь женщины у колодца видели ее, они даже смотрели прямо на нее и не сказали ни слова! Своя, деревенская? Но и тогда… Чтобы две такие болтушки так глубоко промолчали, увидев третью бабу на улице да еще в такую рань… Нет, тут нечто большее, чем даже простая ненормальность, а уж ненормальности деревенские я довольно-таки понимаю.

Где-то у конторы, которая тут же рядом, за небольшим прудиком, загудела машина, вытарахтела на нашу улицу, Линию, и тоже повернула в Бруснев переулок. «Газик» управляющего отделением совхоза. Куда это Петр Сергеевич так рано?..

Ударив в спину женщины с котомкой снопом света, «газик» притормозил было, но тут же резко рванулся вперед, на полном ходу объехал раннюю путницу и скрылся в ближней балке. Чтоб Петр Демьянов да не подобрал человека в пути?! Этого еще не бывало, машина у него всегда перегружена попутчиками сверх всякой вместимости…

Пораженный всем увиденным, я тоже повернул в переулок и заспешил за женщиной. Решив помочь ей донести вещи хотя бы до березничка, с десяток метров я прошел торопливо, но тут меня озарило: это же Маруся Бруснева!..

Благородный порыв мой сразу угас, шаги притормозились сами собой. Удивление поведением только что встретившихся людей рассеялось, ненормальность выпрямилась — словом, все встало на свое место: это же Маруся Бруснева!

…Расстроенный, не видя ничего вокруг, плетусь вслед за Пиратом к лесу, и в ушах у меня звучит бабушкин вечерний рассказ.

«Ты, чай, знавал Натольку Бруснева?» — обратилась ко мне бабушка тем особенным тоном, который рождается лишь после тяжкого, глубокого вздоха и который всегда обещает нечто совершенно необычное.

Еще бы. Мне да не знать Толю, Анатолия Бруснева — неторопкого, сильного и добродушного парня, сына известного в районе пчеловода Михаила Бруснева, одного из знаменитостей нашей деревни. Окончив семь классов здесь, в Синявине, я и мои сверстники начали ходить — в сушь ездили на велосипедах — в среднюю школу в Мартовку. Хорошо помню случай в весенний разлив: перепрыгивая через ручей в балке, я оступился и по колено провалился в ледяную воду. Тогда Толя Бруснев стянул со своих ног теплые носки, отдал их мне, а сам завернул ноги листками бумаги и так и пришел в Мартовку, считай, на босу ногу в резиновых сапогах. Тогда он старшеклассником был, кончал десятый, и нам, мелюзге, только что окончившей семилетку, казался совсем взрослым человеком. Потом, я слышал, служил он где-то в Казахстане…

«Схоронили мы его. Неделю всего тому», — задумчиво продолжила бабка.

«Схоронили? Толю?!»

«Да, схоронили. Нехорошая была тут история, Митюша, ох нехорошая!.. Пришел Натолька с армии молодец молодцом — загляденье одно. Высок, строен. Что тебе тополь. А карахтером — чисто золото. Машину ему дали в совхозе новую, работать начал, женился. Все чин чином. Свадьбу справили, считай, на всю деревню. Марусю в дом привел, гартовску. Ладушкой казалась: и лицом, и телом — всем взяла. И жили-то они мирком да ладком. Но человек, ясно дело, не в счастье проверятся, а в беду. И пришла она к ним, большая беда пришла. Ведь это счастье люди сами творят, а беда незвана приходит. Весной нынешней Брусневы еще одну свадьбу справили: младшую, Зинку, выдали в Кожевенное. И напился Натолька, вышел на двор пьяный, сел курить на поленницу и заснул там же. А морозы-то у нас по веснам ранним сам знашь какие случаются — бревна трещат. Обе ноги по колено и руку правую напрочь отморозил Натолька. Левая рука всего и осталась целехонькой, котора под себя поджата была… И стался не человек с него — обрубок один. Я и то плакала не раз, на него глядючи… Но прожили очи кой-как четыре вот останних месяца. Исхудала Маруся, постарела вся. Знамо дело… Но разве ей худшее всех досталась доля? В деревне, считай, и двора-то нет, кто бы в войну не лишился родных. Сколь баб вон смолоду совсем без мужиков век доживают, сколь вон до сих пор с калеками живут…»

Да, погруженные в бесконечные заботы — всесильна матушка жизнь! — мы зачастую забываем о тех, кто пал за нас, о тех, кто до сих пор мается от старых ран… Нет, забываем только мы, кого война не коснулась непосредственно, мы — молодые… А ведь сколько, действительно, только в одной нашей маленькой деревне не вернувшихся с войны! На обелиске у сельского клуба у нас их 43 человека… Это — павших. А сколько носящих в своем теле зарубцевавшиеся раны, сколько тех, кто постоянно носит в груди боль по потере близких: отцов, братьев, мужей. Их не углядишь со стороны: инвалид балагурит с тобой бойчей здорового, сирота чертоломит на работе хватче любого. Их не высмотришь верхоглядом, их надо знать в лицо, их надо уметь чувствовать…

«…Живут. И не жалится ни одна, не то чтоб калек всенародно оплевывать… А Маруся смогла. При всем народе — на завалинке вечером — срамила Натольку. И как срамила! Язык у меня не поднимется произнесть ее слова. Одно смогу: что-де сгубил он, ирод, обрубок страшный, жизнь ее, молодость ее. Все бы мы поняли, бабы, коль по-другому. Уйди Маруся без слов, сбеги на край света, бросив Натольку на мать с отцом, — они-то уж выдюжат! — поняли бы мы сердцем, что не сдюжил человек, поняли бы, что не могла прожить с калекой. Но чтоб так уж, при народе, да последними словами… А Натолька сидит, землю щепой ковырят, зажатой в цельной руке, и улыбатся. Серо так улыбатся. Повесился он этой же ночью… А наутро, при всем народе же, сказала я Марусе:

— Иди, мил человек, куда глаза твои черные глядят. Далеко иди с наших краев — здесь ведь, в Засурье-то, в любом селе найдет тебя наша молва. Нет тебе нашего прощенья и не будет. И пусть всегда висит на твоем сердце эта смерть. Никого мы еще не изгоняли из нашей деревни, ты — первая. И дай нам бог — последняя…

И права я была, Митюша, права. Калека — все калека, в войну ли стал им, с рожденья аль еще как. Милостыня людской души всегда первым делом калекам отдавалась. Права я была, увидишь вот. По людям на это посмотри…»

Права ли была бабушка?..

Не знаю, не знаю… Живые хотят жить. И Маруся тоже…

Показалось минуткой, что будь я в то время здесь, то наверняка бы вмешался и удержал бабку от столь крутого решенья-приговора. Странное дело! В городе я не вмешиваюсь в жизнь даже соседей по площадке, вроде бы нельзя там, не положено, а здесь, в Синявине, безудержно тянет влезть буквально во все! И никаких колебаний о своих на то правах не приходит никогда…

Живые хотят жить… А Толя? Да что я?! Как я посмел даже чуточку засомневаться в правоте бабушки, «бабки Зараихи»?! Мало тебе сурового молчания женщин у колодца? Мало того, что даже добрейший Петр Демьянов, машина которого всегда битком набита попутчиками, не подобрал изгнанницу? Мало того, что и свои-то ноги сами сразу налились непреодолимой тяжестью, когда ты хотел догнать эту женщину, чтобы помочь ей, и вдруг сообразил, кто она есть?..

Нет, конечно, не мало. Ох как не мало!..

Но почему-то перед глазами у меня до самого Угольного все стояла фигура одинокой-одинокой женщины, воровато уходящей из деревни в глубину голубого поля. Мне, видимо, надо еще долго жить, долго постигать нечто такое, чтобы подняться на высоту тех, кто осудил ее на изгнание. Где-то мы черствы чересчур, а где вдруг начинаем колебаться малодушно…

4

— Обидел ты меня, Дмитрий. Ишь, «перестрожала». Нет, не строгая я. Очень даже не строгая. Ты хотел сказать: отрубила бабка и мыслей прочих к себе не подпускат… Марусю-то ведь не казнить призывала я. И не судить, как мать Натольки все кричала. Ей, Марусе, жить еще. Так пусть вытравит из сердца черствость свою холодную! Ты спроси у меня, что я в человеке главнее всего ставлю?

— Что же, бабушка?

— А доброту в нем. Не люблю я зло в человеке, злопамятство в нем. Убивцу прощенья нет. Человеку с душой убивца. А так: жизнь — не скатерка ровная… Много нехорошего, смотрю я, идет оттого, что иные всю жизнь обидой одной давятся. А сильный, умный человек — добр. И нет зла в нем, если даже обида его куда как была великой!

Угольный обманывает мои нежадные охотничьи ожидания — какая там нынче дичь, если беднеем самими-то лесами! — но я не унываю: уж одно-то приятное ждет меня сегодня во всяком случае! Попасть в Угольный лес и не зайти на кордон к леснику Воинову — выше моих сил.

Нигде не встречают людей так радушно, как на далеком лесном кордоне, где не избалованы частыми гостями. Но для меня тут дело не только в этом, далеко не только.

Боже мой! Сколько нами, любопытной ребятней, исхожено тропок и тропинок, проложено затейливых лыжней в околокордонных лесах!.. Уже само слово «кордон» обладает для детского слуха магической силой. В нем всегда нечто таинственное, зовущее и, может быть, чуточку даже пугающее. К тому же нет, наверно, детства, которое не мечтало бы о море. И мы, оседлав приглянувшиеся сучья дуба, клена или вяза, часами качались на них, почмокивая корешками желудей, как матросы трубками, и слушая не-смолкающий гул леса, так похожий — казалось нам — на голос моря, представляли себя плывущими за сине моря. Запас морских терминов у нас был скуден — только то, что слышали в редких кинофильмах о море, — и мне запомнилось лишь протяжное, на весь лес:

— Эй, там, на мо-остике-е!..

Лазили мы по лесам обычно втроем: я, Федька Савельев и Генка Воинов, который хотя и был заметно моложе нас, но с пеленок привык к лесу и чувствовал себя в нем как дома (теперь Геннадий Воинов — объездчик соседнего лесничества: есть у нас в Засурье такие семьи, которые из поколения в поколение идут «от леса», как в степных районах «от земли»). С тех послевоенных пор я влюблен в его отца, лесника «дядю Ваню Воинова», который часто водил нас с собой в обход и рассказывал о лесе такое, что было нам интереснее любой сказки… Почти сорок лет — сорок лет! — лесуют здесь Воиновы безвылазно, и, конечно же, кордон этот больше, чем все другие в округе, имеет право гордо называться «Воиновский». В других кордонах хозяева менялись почаще, менялись поэтому и их названия, кроме разве еще одного, имя к которому пристало без громких слов на века — «Морозовский». Но он там, ближе к деревне, за Крутенькой горкой. До войны в нем хозяевали муж и жена Морозовы, Тимофей и Таисья, сгоревшие в своем кордоне при весьма загадочных обстоятельствах, потом в новом подворье зажил их сын Алексей, а в войну тамошними лесами ведала его жена — Варвара Морозова, при воспоминании о которой у меня даже сейчас пробегают по спине холодные мурашки…

Улыбаюсь этим невольным мурашкам — до чего же свежи бывают всю жизнь некоторые детские впечатления! Ишь ты, по всей спине рассыпались… И говорю Пирату, вопросительно застывшему у развилки тропы: «Туда, брат, туда — на кордон». И мы сворачиваем с петлявой мартовской тропы на прямую просечную.

Вдоль просеки лес — до немыслимого смешанный-пересмешанный. Рядом с размашистой елью — голоногий клен, за свечкой-сосной в безнадежном споре с нею стрельнула в небо белотелая береза, рябина прижалась к мускулистой груди дуба и, шепчет, шепчет ему что-то заветное… Тут же млеют аккуратные, почти по-городскому ухоженно-декоративные, густые кусты липы. Чуть небольшая сырая ложбинка — стынет стального цвета листьями кучерявая ольха, сережится глазастыми ягодками бересклет, шлепает детскими ладошками осинка… На одной квартальной опушке насчитаешь десятки разных деревьев и кустарников.

Это — Засурье…

Буйно-зеленая труба просеки неожиданно обрывается — здесь в лес глубоко вклинилось бывшее яблоновское поле (бывшее в том смысле, что Яблоновки как деревни теперь не стало — вынесена она, как неперспективная, целиком в Кудейху).

Просека обрывается, но не обрывается тропинка — она смело, через поле напрямик, спешит вперед, к проселочной дорожке, ведущей вдоль Казачьего оврага на Воиновский кордон.

Темнеет прямо на глазах, становится прохладнее. Мощно, гулко звучат шаги в сгустившемся к вечеру воздухе, словно на ходу прорываешь пленку первого непрочного льда.

Лес приближается сплошным черным валом, но постепенно расступается: черными остаются лишь стволы да кроны деревьев, а в прогалы между ними смотрит прояснившееся к вечеру изумрудное небо.

Сзади доносится стук колес и быстрый топот. И вот уже рядом со мной морда рыжей упитанной лошади. Переходя на шаг, лошадь притворно блаженно пофыркивает, перед глазами моими предстает странное, довольно нелепое сооружение, в которое она впряжена: телега не телега, тарантас не тарантас, а что-то среднее между ними, напоминающее средневековую пролетку. На облучке ее, на кучке свежего сена, тоже некто странный: мальчишка не мальчишка, мужик не мужик, а кто-то весьма высокий, но неимоверно худющий, одетый в кубанку, кожаную куртку, которая туго перетянута желтым широким ремнем и портупеей в явное подражание командиру-кавалеристу незабвенных времен войны гражданской.

— Садись! — щурит на меня прорези долгих глаз обладатель сей странной фигуры. Я всматриваюсь в него повнимательнее, насколько это можно в плотном сумраке. Батюшки, да это же совсем еще пацан! Острое — может быть, от тонкого острого носа и тонких губ — лицо, гладкие костяшки скул и худая-худенькая шейка малолетки.

Только вот глаза… Глаза старят. И голос. Он по-взрослому густ и крепок.

Едем. Пират аккуратно пристраивается на метр от заднего колеса пролетки и мерно бежит сзади. Лошадь, чутко слушаясь вожжей, опять переходит на рысь. И тут оказывается, что чудная каталка эта сооружена не только оригинально, но и весьма даже удобно: на корнях, которых изобильно на любой лесной дорожке, и кочках не трясет, а мягонько покачивает.

Едем уже довольно долго, а высокая строгая спина в кожанке все так же равнодушно высится передо мной.

— Чего не спросите, куда нам надо? — не выдерживаю я наконец. Неужели ему, в самом-то деле, не интересно, куда в глубину леса топает глядя на ночь незнакомый человек? Давно знаю, что лесоработники, к которым почему-то сразу отнес и этого нашего вожатого, народ очень малословный, но все же привыкнуть к такому затяжному молчанию не могу никак.

— К Воинову, конечно. По этой магистрали никуда больше не попасть при всем желании, — невозмутимо отвечает седок.

Лес сгущается. Словно не мы въезжаем в него, а он медленно окружает, обступает нас, хотя в окружении этом нет чувства опасности (особенно когда ты с ружьем и собакой).

Здесь уже полностью царит ночь.

И безветрие. И тишина. Вообще-то «тишина» — в лесу понятие относительное. Ее нет. Никогда, ни на одну минуту. Лес не умолкает полностью даже при малейшем безветрии. А «тишина» — это равномерный, бесконечный шум вершин — обманывает слух, постепенно приручая его и убаюкивая.

Воиновский кордон стоит на опушке молодого густого леса. Когда-то в мое детство это был совсем еще молодняк, довольно частый и тогда, а теперь он стоит такой плотной стеной, что кажется — птица в него не влетит. Или настолько уж обманывает темь? Чуть поодаль за молодняком грузно вставал темный вал зрелого леса, а теперь рослые деревья подходят к полянке лишь с двух сторон, да и то неширокой колонной. Сзади везде чувствуется пустошь вырубки.

— Зачем же этот рядок оставили? Как на посмешище.

— Азы лесоведения. Защитные полосы вокруг новых участков насаждений. Через двадцать — тридцать лет здесь встанет новый лес. И пропахали насквозь, и засадили. Тр-р-р… Вот мы и дома.

В освещенном квадрате окна появляется лохматая тень и исчезает. Минута — и лесник Воинов открывает нам тесовые широкие ворота. Вот уж перед кем бессильны годы! Все то же вырубленное углами лицо, та же неторопливая и словно продавливающая землю походка. Только густая шевелюра, разветренная от макушки на отдельные пряди, заметно побелела — прямо искрится в снопе света, выпавшем из сенных дверей.

— Здравствуй, Иван Иваныч. Не ждал? А я вот и не один прикатил. Ну, как дела? Что нового тут у тебя? — громко спрашивает мой возчик.

— Вечер добрый, Лексей Лексеич. Здравствуйте. (Кивок в мою сторону — не узнал!) Ждал не ждал, а мой дом — твой дом. И ради присказки, и в самом прямом смысле… — В голосе Воинова, распрягающем лошадь, теплая отеческая ворчливость. — Кордоны ведь все твои как есть. А дела — все так же. Берложьим порядком. У тебя вот как?

— Отдал я сорок седьмой и сорок восьмой совхозу. Что поделаешь. Пора. Перезревать начинает там. Пусть рубят, им строить надо. Сажать будем, оба квартала лиственницей засадим, вот! А три квартала вдоль Кири отстоял я, как ни нажимали. Ты прав: если вырубим их, обмелеет Киря, и лет через десять — двадцать хоть закрывай все три лесничества, в Сахару превратим Засурье… А они там притащили даже кандидатов наук и ну распинаются! Им там, по картам, видишь ли, виднее, чем нам на месте. Уложил я их на лопатки вместе со всеми кандидатами… Ну, вы заходите пока, а я схожу прогуляюсь часок. Ты прости, дядя Ваня… Я не задержусь, темно уже сегодня.

— Иди, Лексей, сходи. А я тут мигом с ужином обернусь… Кое-что и погреться найдется, такую новость и обмыть не грех, и не обмыть — грех! — Лесник почему-то чересчур уж суетливо топчется вокруг лошади. И только потом, когда мой вожатый не спеша уходит за край полянки, внимательно смотрит ему вслед в еще незакрытые ворота.

— Дядя Ваня, это Алексей Морозов? Сын Варвары Морозовой? А куда он пошел?

Воинов резко поворачивается ко мне. Есть что-то неприятное, тревожащее, когда тебя рассматривают пристально, в упор, и я не выдерживаю:

— Неужто не узнаете, дядя Ваня?!

— Дмитрий?.. Митя Зараев? Эка черт, я слепой, а? Ну, здоров, здоров! — спохватывается дядя Ваня. — Да что мы стоим? Заходи, заходи в избу. Ну, придется старухе вытащить все-о! А это Алексей, да. Да-да, Варвары Морозовой. Наш лесничий… Ну, пошли в избу, пошли!

Сени просторные, чистые, ярко освещенные лампой, ввернутой над дверью. «Прихожая была, помнишь? Да уехал Генка — не нужна стала. Много ли места нам со старухой надо?..» Нещедро, по крайней мере не ослепительно, освещенная комната с обилием пестрых занавесок. Занавески перед кроватью, у запечья, на входе в кухоньку, двойные — тюль и ситец — на окнах. Любительница занавесок тетя Оня! Стол, шкаф у кухонной перегородки, две рамки с фотографиями, два портрета над окнами — Ленин и красивая женщина с толстой косой с плеча на грудь, яркий бумажный плакат: «Лес — наше богатство, берегите его!» Приемник «Урал» на верхней полке книжной, нет, больше газетной этажерки, телефон на подоконнике… «Эй, старуха-лесничиха! Ты поглянь, поглянь, кого я поймал на ночь глядя?!» Тетя Оня — все такая же: полная и плавная — из кухоньки. Снова пристальное тревожащее рассматривание. «Что, не узнаешь? Хо-хо! Да где уж! Ишь, какой разряженный, как цыган на охоте! Так это же Митька, Зараев! Берегись — он и без Генки все куриные гнезда очистит. — Вспомнил ведь что, черт! — Так что все на стол мечи, что есть в печи! Сейчас и Алексей подойдет». И над аханьем тети Они, над вопросами и хлопотами дяди Вани у стола, над чувством неловкости за свою персону, доставившую лишние заботы людям, — что-то щемящее душу, уже неотвязное до тех пор, пока не узнаешь его суть. И мельком, мельком в голове — фонтанами — воспоминания, отрезки из давным-давнишнего, но такие, оказывается, памятные: потому так легко вспыхнули они снова.

Лесничиха Варвара Морозова… И Синявино… На моей детской памяти это были враги. Непримиримые. И казалось, навсегда. Ее именем у нас, как некоторые в городе милицией, пугали детей. «Вот придет Морозиха — заберет тебя в лес». Или даже: «Вот скричу Морозиху — она тебя в лес унесет, к медведям…» Когда же она застрелила сельского силача Бардина, а потом и ее нашли с простреленной грудью (отомстили-таки бардинские дружки), в Синявине и детей перестали пугать ее именем, лишь шушукались по углам… В нашей семье, правда, все это не было выражено, потому что бабка наша, Зараиха, при подобных разговорах о Морозихе лишь качала головой и кривилась брезгливо, а иногда и отрезала: «Да полно вам, бабы, чепуху-то нести! Вам бы на ее место! Она как святая несет свой крест…»

Теперь Алексей Морозов, который после смерти матери, затем сразу и бабушки попал в детдом, оказывается, снова здесь. И кем? Лесничим!.. А ведь лесничий — это в наших краях непререкаемый начальник не только десятников, лесников и объездчиков, но и вообще, считай, полновластный хозяин всего лесного края, который может оштрафовать на всю катушку не только там отдельного порубщика, но и целые колхозы и совхозы. Чуваши, по старинке, называют его даже «улбут», что означает не более не менее как «барин», «господин». Правда, глядя на моего возчика, трудно представить его барином или господином, но тут я, чую, крупно ошибся: почтительность в голосе дяди Вани наверняка была не только оттого, что Алексей — сын Варвары Морозовой, он лесничий, видать, по делу…

Но куда Алексей пошел сейчас, в ночь?

— Дядя Ваня… расскажите мне о Варваре Морозовой, а? И об Алексее. Чего-то я, видно, еще не знаю о них.

Ночная матовая медь оконного стекла всегда привораживает глаза. Особенно когда трудно говорить. Задержала она и взгляд дяди Вани.

— Да знаешь ты, чего тут рассказывать. Только разве об Алексее не все слышал… — Дядя Ваня вынимает из кармана кисет, молча закуривает, а я сижу и жду, понимая, что он просто собирается с мыслями. — Все просто было. В жизни ведь так-то, все просто. Лишь по неведению может случиться такое: Морозиха — Синявино. Подумать только!.. И вот теперь Алексей отдал совхозу два лучших моих квартала. А мог бы не отдавать, сто причин мог найти. От него одного зависело… Трудно мне говорить о нем, все виновачусь перед ним. Когда на войну уходил, Оню-то с Генкой я к матери в Речное отвез, Алешку у бабушки его оставил, надо было забрать. Да кто знал, что недолго переживет Марья Железина свою дочь… Да и раньше, все чудится сейчас, мог бы я встрять меж Варварой и Бардиным. Не знал я, как там горячо было у них…

Лесник поднимает голову и смотрит уже не в окно, а на портрет женщины над ним. Это и есть Варвара Морозова. Высокий лоб, прямой правильный нос и четкие, тронутые неясной улыбкой губы. И глаза, глаза! Большие, заманные, с яркими звездочками точно в центре зрачков. И волосы.

Густые, волнами коронующие лицо и вытекающие из-за левого уха на сероватое платье толстенной косой, не сказал бы, что слишком уж она красавица, чтоб не оторвать глаз, а знаешь: взглянет если такая на тебя — и пойдешь за ней, побежишь, поползешь, слепой и немой ко всему остальному на свете.

— Варвара… Варвара Морозова…

И над всем этим долгожданным вечером — с чарками медовой настойки, с обильной и вкусной едой, — над душистыми клубами самосада в синь распахнутого окна, полного гула леса, над вздохами тети Они и хмурой улыбкой подошедшего через час лесничего передо мной снова и по-новому встала наша красивая и страшная лесная легенда.

Первую часть ее знал немножко давно. Начинается легенда с того, как стала хозяйкой наших лесов молодая женщина, проводившая своего мужа-лесника на фронт. Сурово карала она порубщиков, никто не мог спрятаться в лесу от ее чуткого слуха и острых глаз. И никто не мог встать поперек ее воли, никто, кроме синявинского силача Федора Бардина и его дружков, которые, пользуясь нуждой военного времени, занялись рубкой и продажей леса. Разные уловки придумывали они в своем подлом деле, но все же предстала однажды перед ними Варвара Морозова с ружьем в руках. Не много надо хитрости и смелости, чтобы четверым мужикам отвлечь внимание одной женщины, отнять у нее ружье и привязать ее к дереву. Но много надо и того, и другого, чтобы суметь вырваться из их рук и снова схватить ружье… Не лес повезли в тот вечер бардинские дружки на подводе своей, а труп главаря своего, и не очередная пьяная похвальба удачливостью ждала их в деревне, а суд и большие штрафы. И надолго притихли тогда злостные порубщики… Знала, ох знала Варвара Морозова, что грозятся отомстить бардинские дружки, знала и о том, что появился в ее владениях дезертир Колян Васягин, но по-прежнему ходила по лесу словно по отцовскому двору…

Теперь я знаю, что не все и не совсем было так, да и не может быть совершенно точной народная молва, но разве в этом дело, боже мой!

А вторая часть этой истории, которой, может быть, и не суждено стать легендой, она о сыне Варвары Морозовой.

О том, как скитался он из дома в дом, как совсем исчез из наших краев и как вернулся, кем и каким. Стороннему, возможно, не ахти чем покажется то, что он без колебаний отдал лучший лес засурскому совхозу, но какой мерой измерить его душевную неприязнь к жителям Синявина и других ближних деревень, которые косвенно все же виновны в его непростых таких жизненных мытарствах?

А сейчас он, оказывается, ходил туда, на опушку над Варвариной падью, где стоит скромный памятничек с красной звездой и стальными дубовыми листьями на вершине. К матери.

Засиделись мы за разговорами допоздна. От медовухи в голове у меня началось сладкое кружение. И наверно, от этого даже после того, как мы с Алексеем силком убежали от протестующих хозяев на сеновал, — правда, все равно нагруженные одеялами и подушками, — даже после того, как мой новый друг, грозный властитель наших лесов с мальчишеским лицом, начал вкусно пошлепывать во сне губами, я долго лежал с открытыми глазами, и движение чувств не утихало во мне. И показалось впервые, будто я физически ощутил в себе переплетение чувств и мыслей — это было похоже, наверно, на сложный сгусток цвета и света при восходе солнца: все трепещет и переливается друг в друга, все шире разрастается дневной свет по небосводу, и в широте этой играют, беснуются, выплясывают торжество жизни немыслимого сочетания чудо-цвета. С переполненной душой (свет) перебирал я еще не до конца осознанные мысли (цвет) о непостижимом характере людей, которые добровольно заточают себя на долгое одиночество среди лесов и к которым, по всему, именно за это всегда и все испытывают особое почтение, о своих земляках-засурчанах, которые так умеют прощать и не прощать, которые дают красивые имена деревням и оврагам, озерам и лесам.

И вдруг сквозь эту сладкую мешанину — словно решающий рассветный сноп света прорезает дымчатое многоцветье зари — проходит четкая мысль: почему яркие сплетения жизни и примеры героев настоящей жизни я ищу в своей работе где-то в стороне, когда они вот они, рядом? Бери их скорее, счастливый!

5

— Бабк, ты, наверно, тоже слыхивала: нет-нет да и поругивают нынешнюю молодежь. Как ты вот о нас думаешь?

— Ну уж, тоже нашелся — «молодой». В твои годы в старину кучу детишек табунили, а ты…

— А все же, бабк?

— Тамошних ваших, городских-то, не знаю я. Они, должно быть, побойчее да почерствее. В тесноте-то. А здешние наши… За весь год, считай, ни одного скандала средь них не слыхать было. Тогда как ране, позавоенные годы, помню, рычагами дрались! Семья на семью, улица на улицу… Не-ет, мяхше теперь стали молодые у нас. Вот случай был недавно…

На другой день мы с Пиратом прошли на Дубняки — лес, протянувшийся от синявинских полей до самой Суры, — и опять никого желающего под дуло ружья не встретили. Ну и слава богу! Когда мелькнет перед глазами что-либо, подлежащее промыслу, я не выдерживаю — изрыгаю-таки дым и грохот, но брать потом в руку и тащить домой окровавленную тушку — куда хуже горькой редьки на душе… Поэтому мы с Пиратом не очень-то зауныли, а развернулись потихоньку в сторону села.

Погода с утра резко переломилась, и день сложился пасмурный. Как-то ниоткуда засеял мелкий и неуютно-холодный дождик. Порывистый ветер мял и ворочал серые облака, и они то ползли прямо по земле зернистым туманом, то поднимались к вершинам деревьев и выше — тогда дождь шел сильнее. Лес шумел гулкими долгими раскатами, словно большие морские волны упрямо взбирались на пологий каменистый берег. Под такой шум обычно находят долгие и подчас невеселые мысли. Они не отпустили меня и тогда, когда мы, окончательно промокнув, не выдержали и залезли, словно в шалаш, под огромную ель, лапы которой нависли аж над тропинкой, петляющей через лес в сторону Мартовки. Молча посматривали с Пиратом друг на друга и отводили глаза: э-эх, мол, горе-мы-охотнички, сидеть бы лучше нам дома на печи… Я все пытался увязать, прицепить ко всей большой жизни бабкины слова «стали мяхше», хотя бабка и твердо разграничила сельскую и городскую молодежь. Раскидывал так и этак: все-то, мол, Синявино твое в сто с хвостиком дворов — это лишь небольшой крупнопанельный дом, в котором тоже, наверно, годами не случается кровеносных скандалов, а вот девятиэтажный дом, кольцующий наш микрорайон, вмещает шесть сотен семей, и, разумеется, в нем в десять раз больше судеб, столкновений, возможностей жестокости. Но наивная эта количественная раскладка не переходила в качество: давили на сердце некстати вспомнившиеся случаи городских несчастных случаев, хулиганства и даже убийств. Неужели город от этого неизлечим? Странное все же явление: носитель прогресса (а это так и есть, как ни относись к тому самому прогрессу), а больше содержит в себе и самого ненужного для человека… Нет-нет, не так уж все страшно, как начинает казаться в иные тягостные минуты! Воспитание детей, заметно повернувшееся в последние годы ближе к природе, великий разлив туризма, захватывающий и малолетних граждан, и, наконец, недавний общегосударственный поворот лицом к деревне, который вместе с улучшением материальным обязательно скажется и душевным здоровьем как сельчан, так и горожан, — все это скоро должно дать и добрые всходы в душевном переустройстве многих людей… Эк куда хватил! Ай да я, мечтатель-самоучка! Ловко все притянул к одному… Но право же, право, свято верую я в то, что любой человек, хотя бы раз насытивший сердце природой, растворившийся в ней полностью хотя бы раз (я говорю о полном, настоящем, что доступно далеко еще не каждому), заметно исцелен от древнейших инстинктов людоедства. «Теория» эта не нова, я не претендую на первооткрывательство, но она из тех, которые просто-напросто смешны для современных деловых людей. По крайней мере, многих. Поэтому — хотя социолог из меня, конечно, не ахти — я провел одно обследование, которое дало весьма любопытные результаты. Пользуясь знакомством и дав знакомцу слово, что конкретные цифровые данные умрут во мне могильно, я получил возможность просмотреть данные о правонарушениях в республике. По сельской местности интересовало меня прежде всего. Республику свою я, не бахвалясь, знаю прилично: вдоль и поперек облетел, исколесил, исходил ее еще в годы работы в газете, и получил вот какую сравнительную штуку: в пяти-шести районах, далеко не самых передовых (особая материальная обеспеченность, значит, исключается: хлеб духовный ох как мало, оказывается, зависит от хлеба насущного), но наиболее богатых лесами, лугами и озерами, правонарушаемость явно ниже, чем в других, полестепных районах… Не пытаясь никого обидеть — правда и только правда прежде всего — выскажу теперь свою вынесенную давным-давно по многим наблюдениям непритязательную одну заметку: в лесных деревнях люди заметно мягче, теплее, отзывчивее душой, чем в «степных»… Для убедительности дорасскажу о своих странных социологических, что ли, исследованиях. В Чувашии четыре райцентра, имеющих статус города. Один из них стоит прямо на Волге, два — на Суре в окружении лесов и еще один — среди голых полей. И правонарушений в последнем несравненно больше, чем в первых трех. Вот так…

Пират вдруг насторожился. Оскалил зубы. Но тотчас же успокоился: идет по тропинке, оказывается, в прошлом известный на весь район пчеловод, ныне забытый пенсионер Григорий Миронов — напарник и вечный друг Григория Бруснева, отца столь печально кончившего Толи Бруснева. В деревне нашей Григория Ивановича еще уважают от мала до велика, а у мужиков он особенно популярен как хозяин замечательного, по-особому душистого табака-самосада, которым всегда щедро угощает любого желающего закурить. Если не ошибаюсь, Григорий Иванович дотопывает восьмой десяток, но мне кажется, что легко протопает он и еще один.

Дед подходит к нам, здоровается со мной за руку, с Пиратом за лапу — я прав: экая сильная жилистая рука! — и садится рядом, на туго спеленутую пружинистую вязку хвороста, которую мы обнаружили под елью. Я, как и любой сельчанин при встрече с Григорием Ивановичем, сразу прошу у него закурить и жалуюсь на Дубняки. Он отсыпает добрую горсть самосада и спрашивает:

— А ране ты много набивал ее, дичи-то?

— Не-е! — смеюсь я над своей жалобой и хитрым его вопросом.

— А исходил сколь?

— Тысяч сто километров наберется, пожалуй. Со школьных лет…

— То-то. И ту дичь, чай, Дарья ощипывала. Таки нынче охотнички, дак… — усмехается дед. И тут же тускнеет лицо, вяло говорит: — Да и не всегда так получатся; как мы хотим. И ошибиться можно иной раз… Только б к лучшему все пришло, а остальное так — ерунда.

Это, конечно, желание исповеди. Только бы не спугнуть! Лучший здесь метод — заинтересованное молчание. Пусть помнется, прикуривая самокрутку, пусть смотрит куда-то в лес рассеянно…

— И я ошибся вот. На старости-то лет. Ох, как ошибся. Век прожил целый, а ума не набрался. Дурак старый дак… Как ты думашь — что за человек, по-твому, Сергей Симков?

— Это тот, что живет у Нюрки Зубрилкиной? Наш новый зоотехник?

— Ну да. Кто же у нас еще Симковы-то. Фамилия-то не синявинска, гартовский он.

— Что я о нем могу знать, Григорий Иваныч? Я и своих-то молодых уже плохо знаю, а приезжих — и вовсе.

— Нет, не говори. Иной раз жизнь проживешь рядышком, а не знашь, что за человек сосед твой. Уж больно мы слепы иногда друг к дружке дак… Смотреть, слушать да думать мало мы стали нонче, даже мы, старики. Все больше языком наспех молотим. Раз-раз — и отрубили, порешили, совсем и не разобрамшись, что к чему. Так и я сотворил… На сенокосе нонче нам паи с Зубрилкиными рядом достались. Разделили, скосили — все по-хорошему, по-людски. И обедать не раз сходились вместе, и уходили вечерком с Суходола вместе. А как собирать начали сенцо — тут и случись беда. Ну, какая беда, не беда, а вина… Старушка-то моя, черт ее задери, то ли не заметила отметины на кустах, то ль, старая карга, пожадничала: взяла да согребла с ихнего пая сенца. Почти на цельную меряльную палку. А Сергей-то Симков, он Аннушке Зубрилкиной все помогал, постоялец как ни на то, не любит тары-бары разводить — подошел к нашей копешке, два навильника — и как корова ее слизнула. Старуха моя в крик, Я тут поблизи был, за кустами, прибежал и тоже на него аки зверь. Сильно я на него обижен был: узрел дак, где его не было, неуважение к старости. Но и бессилен был перед ним, вон какой он бугай, одна мускула его с меня толщиной станется. Только словами и мог ответить на обиду, а на это мы все мастаки, когда злые. Распалился совсем и взял грех на душу…

Дед долго прикуривает потухшую цигарку. Не присмотрелся я сразу, но сильно, однако, сдал он за последний год! Исчезла его всегдашняя нестариковская бодрость, движения все стали вялы и плавны, нет, скорее даже неуверенны, а быстр был и точен — выработалось, видимо, на пасеке. Да и внешне он изменился довольно: худые, плоские плечи заметно обвисли, веки опухли и покрылись мутноватой синью.

— Великий грех взял на душу — плюнул в него. А нет греха больше, кроме убивства разве, чем плевать невиновному в лицо… Вытерся Сергей молча, глянул на меня выкаченными глазами, повернулся потом и ушел. Ходил, поди, вытирался там и не знай чего уж думал про нас, дураков дак. А через полчасика снова явился. Мы со старухой маненько уж отошли к тому, ушли в тень и сели обедать. В тот день с нами еще внучка была — Галинка, младшего нашего, Ванятки. Шестой ей годик всего, а разумница такая, что диву даешься. Ну, потоптался Сергей около нас, видит, мы молчим, чего делать, как быть — не знат, вот и повернулся опять уходить. Да вдруг как кинется к нам, ажно за косу схватился я. Кто знат, что в голове у него… Иной ить молчит-молчит да выкинет такое, что долго потом будешь по ляжкам себе хлопать. Особо молчуны эти, их я всегда побаиваюсь. Вот, значит, грохнулся Сергей оземь совсем рядом с внучкой, гляжу — гадюка в его руках вьется. Зрелая эдака, жирная… Встал Сергей, а по пальцам так и стекает змеиная кровь. Напрочь оторвал он ей голову своими ручищами-то. И говорит спокойненько, словно и не случилось ничего: «Укусила-таки, сволочь…» Все сделали потом, что надо при змеином укусе: и кровь из ранки высосали будто, и перетянули руку, ан нет, посинела она вскорости вся…

Старик долго и зло сморкается, дрожащими руками мнет и крутит посиневший нос, будто оторвать его хочет и выбросить за ненадобностью. Слезы катятся по глубоким, с ямочками, морщинам на дряблом лице и падают на новую сатиновую красную рубаху — мутные, как последние осенние росы. Да-а, сильно задела старика своя ошибка, сильно.

Тяжело встав, дед Гриша тщательно вытирает глаза рукавом, вымученно улыбается:

— Вот кажний день почти хожу теперь к нему в больницу. Еду ношу, то да сё… Провинился дак.

— А я ведь знаю все это, дед, — широко улыбаюсь я. Не столько от веселости его истории, сколько для него самого: хочется как-то подбодрить старика.

— Знашь? А-а, да, ить Дарька!.. Как она, сильно меня корила? — сразу оживляется и настораживается Григорий Иванович. Ох, и боятся же моей бабки в Синявине!

— Может, и укоряла раньше. А сейчас, по-моему, нет. Смеялась, когда рассказывала.

— Ну, спасибо на добром слове, спасибо. Ну и прощевайте. Удачи вам.

И уходит Григорий Иванович по тропинке, шагает не по-стариковски бодро и собранно. Но тут же, припомнив что-то недосказанное, останавливается и поворачивается к нам:

— Сено-то он тогда вобрат нам перекидал, да я вернул Аннушке. Как говорится, все хорошо, что хорошо кончается. Сдружились вот с им. Умнем на старости лет, дураки дак… — С последними словами он расплывается за пеленой усилившегося дождя и скрывается за деревьями.

Лес шумит гулкими и долгими раскатами.

Под такой шум обычно находят долгие хорошие думы. Они — как светлые ответы на грустные вопросы.

Ловлю себя на глубоком вздохе. Это у меня давнишнее, наболевшее — один из тех грустных вопросов. Давно, садняще тревожит меня судьба моего Синявина. После целой серии укрупнений и разукрупнений, протрясших хозяйства Засурья, объединили все их в один совхоз, многие деревушки и даже деревни покрупнее объявили «неперспективными» и стали вывозить жителей в центральную усадьбу — Кудейху. Нет уже поселка Краснобор, под корень выкорчевали уютную деревушку Яблоновку, на очереди Старокаменное, Красноглуховское и… Синявино. Оно уже заметно прохудилось в уличных порядках, затишела жизнь его, как дневная, так и вечерняя, умерла в нем вечерняя гармонь, не слыхать бойкой частушечьей перебранки, лишь собака чья брехнет иногда в позакатные сумерки и тут же умолкнет сконфуженно. У меня, как и у других неверных синявинцев, которых раскидала по свету железобетонная эпоха, но которые тоже каждое лето прибегают к родительским весям, — у всех у нас нет права, да и сил, вмешиваться в этот железный процесс, но душой-то болеть никому не заказано… Впрочем, Синявино еще держится и, может статься, продержится до тех дней, когда вдруг откроется и его «перспективность» — неисповедимы пути господни в умах плановиков и прочих решателей судеб. Тем более что появилось в Синявине новое, более преданное ему поколение, появились в Засурье новые люди, наверное способные отстоять многое. Тот же лесничий Алексей Морозов. Или этот же Сергей Симков, который, видимо, ох, совсем не так прост, каким нарисовал его мне дед Григорий Иванович в истории о навильнике сена — чувствуется в парне крутая замесь воспитателя. Или вот встретил я вчера Петра Демьянова, управляющего отделением совхоза. Лет пять-семь назад вернулся он в Засурье, молодой специалист-агроном, по направлению. Он сменил бессменного более двадцати лет председателя нашего колхоза Степана Макаровича Макарова на его посту, неплохо вел хозяйство и, говорят, очень возражал против образования совхоза (но ему ли одолеть, когда раскрутится такая машина!), а когда совхоз все же состоялся, он принял отделение и по-прежнему во всем ведет себя самостоятельно. Вот рассказал он мне интересный случай. Зародилась, говорит, у нашего совхозного начальства идея: перевезти в центральную усадьбу Кудейху из Синявина обелиск павшим в Великой Отечественной войне. Еще бы! — лучший в Засурье обелиск, с именами сразу двух Героев Советского Союза — Железина Сергея Ивановича и Шлямина Петра Петровича, — обязательно должен, по их мнению, украшать центральную усадьбу. «Что ж, — ответил им Петр Демьянов, — перевозите. Если, конечно, найдутся среди вас смельчаки, которые не побоятся, что синявинцы переломают им руки-ноги. Они это сделают, а я помогать буду». Молодец, управляющий, молодец… Им там, совхозному начальству, Герои нужны, а на имена Спиридона Самсонова, Валентина Уськина, Алексея Морозова, Николая Бруснева и еще десятков павших синявинцев — наплевать. Как и на родственников их, соседей, односельчан, для которых павшие эти — живые.

Конечно, случай этот сам по себе не ахти что, он довольно далек от хозяйства. Но и — близок… Очередной угар реформаторства начинает уже проходить, даже сама «Правда» начала публиковать статьи, авторы которых прямо призывают не спешить с объявлением той или иной деревни «неперспективной». А когда вдруг откроется перспективность Синявина, то ему не прожить без своего, кровного, обелиска, на который крестятся, оказавшись вблизи, древние старики и старухи, перед которым опускают головы молодые…

Долгие морские волны упрямо взбираются на пологий каменистый берег.

Шуми, лес…

Шуми.

6

— Ты что же это, Дмитрий, весь отпуск думашь дома отсидеться да по лесам прошастать?

— Да нет…

— Отдыхать в одиночку — дело нехитро. К тому ж если травка, небо да речка рядом. Ты с людьми научись отдыхать, а не только по работе знаться с ними. Работа без отдыху — она черствит. Глядишь, и сюда-то, в Засурье, не будешь прибегать пустой, как мочалка. Живи, чем люди живут.

— Я так и стараюсь, бабк…

— А-а, — говорит он, еще издали протягивая для пожатия левую руку — правая у него культяпкой, без единого пальца, и при людях он никогда не вынимает ее из кармана пиджачка. — Объявился, запоздалый курортник!

— Здравствуйте, Павел Иванович, здравствуйте, — говорю я, от сердца радый видеть его и, как всегда смущенный. Встреча с учителем, да еще первым, видимо, всегда предполагает робость и смущение. Тем более встреча с таким насмешником, как наш Павел Иванович Сазонов.

— Здравствуй, Митя, — Павел Иванович облучает меня своими пронзительными глазами со всех сторон. Он умеет как-то смотреть на нас, учеников своих, вкруговую: если у тебя прореха на штанах на мягком месте, он заметит ее обязательно, хотя точно не заглядывал туда. — Нет, все такой же. Не впрок тебе городской хлеб, не впрок. Как живем?

— Нормально, Павел Иванович.

— Интересный ответ… — загадочно бормочет он, и я жду от него какого-либо подвоха, но его не следует. — А Венька там как? Не пишет, разлодырь, и все тут. Как уехал с отпуска, так хоть бы открытку прислал.

Венька Сазонов, его сын, — мой друг, считай, еще с пеленок. Теперь он — инженер-строитель промышленных сооружений, нынче уже начальник одного из СУ треста, который строит завод промышленных тракторов.

— Судя по его роже, и у него все нормально, — говорю я, далеко обегая то, что мы с Венькой теперь фактически уже не встречаемся: не по душе мне образ его жизни — работа, пьянки и, соответственно, непереносимо холодная обстановка в семье. — Все вроде нормально у него. А инженерские его дела для меня — темный лес. У нас совершенно разные профили, вы же знаете, Павел Иванович.

— Ну да, ну да. Ты же у нас — специалист поважнее… — В голосе учителя опять ехидная туманность. Так я и не понял до сих пор, как он отнесся к тому, что я неожиданно для всех перебросился на профессию, совершенно непонятную моим сельчанам: книжки писать. Но Павел Иванович и на этот раз не развивает свою мысль, а сразу тускнеет лицом и долго щурит глаза вдоль улицы. — Вишь, села-то наши… Защербатились, как дедов рот…

Такой перескок в разговоре мне понятен: именно из-за новой моей профессии Павел Иванович считает меня чуть ли не всесильным в вопросе, который в последние годы занимает его (да и не только его…) больше всего. Он, по-моему, прямо-таки физически болезненно переносит опустение и даже полный конец нескольких засурских деревень. Наше Синявино тоже уменьшилось почти наполовину… Об этом мы говорим с ним часто и подолгу. Проклиная свой бессильный ум и неглубокие таланты на новое, пряча от него боль души за судьбу родной деревни, я начинаю сыпать газетными шаблонами, доказывать ими, что уменьшение деревень прямо пропорционально вызывает укрупнение больших сел, где начинают жить с газом, с водопроводом и другими прелестями прогресса, где накапливается столько техники, что можно будет даже без множества человеческих рук беречь землю от запустения (это основной аргумент опасений Павла Ивановича, который он выдвигает в первую очередь, пряча свою боль души от меня). А он мне говорит, что многие участки земли — особенно дальние — будут заброшены и потом придется осваивать их заново. Средств-то сколько уйдет на ветер!.. Мы оба понимаем, что говорить-то нам надо бы о другом, куда более важном и глубоком — о любви к земле, например, которая почти совсем нынче выветрилась в людях и без которой нельзя ждать от земли ответности, — но незримое веяние прогресса довлеет и над нами самими, и мы говорим не о вечном и самом важном, а о сиюминутном, потребительском, как часто и многое делается нынче.

Конечно, в нашем лесном краю вполне может случиться и так, как предсказывает Павел Иванович: попробуй доберись из райцентра или хотя бы из Кудейхи с техникой до наших ушедших за леса и болота полей! Волей-неволей запустырятся (оно началось уже, началось) наши поля, но ведь время-то не такое идет, чтобы бросаться землей, рано или поздно все одно придется заново обживать и засурский уголок. Правда, в нашей республике не столь уж богато подобных непроезжих мест, затраты будут не больно велики… Ох, и о чем думаешь-то ты, как думаешь-то?! Ну, а что до боли нашей и страха нашего с Павлом Ивановичем за судьбу своей деревни, то ведь оба мы понимаем, что это — наше сугубо и глубоко личное и мало ли такого личного растоптано и топчется грузным и грозным сапогом неумолимого времени? Да понимаем мы и то, что не удержать молодежь в таком, в общем-то, захолустье в наше столь бурное время. Вот, скажем, мы с Венькой…

— Это вас не касается. Вы, что называется, — летайте…

— Э-э, Павел Иванович! — Я уже немножко освоился с ним, держусь смелее и даже грожу ему пальцем. — Это знаете чем пахнет? Это пахнет кастой избранных!

— Ну вот, скажешь тоже… — бормочет мой учитель, сконфуженно. Пожалуй, я бы добил его сейчас, хотя бы в этом пункте, но мы, к сожалению, уже около его дома. — Кесарю — кесарево. Вы ведь с детства обещали много, учились вон как… Ну, вечером, значит, к нам. Дотолкуем за чаем. Я сразу, как услышал о твоем приезде, приобрел чаек. Крепенький…

— Обязательно, Павел Иванович, спасибо. А пока пойду я, поброжу.

Назло железной власти городской жизни, в которой каждый день расписан буквально почасно, в Засурье я стараюсь жить незапланированно: когда что захочется, то и делаю. Но и здесь со временем все же сложились кое-какие обязательные, как говорится, мероприятия. Так один из дней я отдаю просто «обходу» деревни: брожу по улицам, захожу в магазин, в контору, в клуб. Смотрю, слушаю, рассказываю, расспрашиваю, отвечаю. Со всеми, кого ни встречу, потому что колкий озноб первого дня от встречных внимательных глаз изжит окончательно, здесь я опять до конца свой. Сегодня мой «обходной» день начался со встречи с Павлом Ивановичем, зачем-то с утра ходившим в школу.

Шагаю дальше. Блаженствую, купаюсь в своем печально-светлом настроении, как в райском пруду. Правда, в подобном «обходе» днем есть и своя неприятная сторона: все на работе, а ты шлендаешь один по деревне руки в брюки… А сегодня-то уж вся деревня вообще словно вымерла, кругом ни души. Даже собаки разбрелись куда-то по своим заботам, одни куры беззаботно нежатся на солнечном пригреве. Черт, надо было пойти с бабкой на ток. Но увы — проспал.

Ну, а ведь можно заняться и другим, не менее приятным, чем растабары с сельчанами: уставиться, раскрыв рот, на окна, карнизы, крылечки домов и на дворовые ворота. Ах, как любили и умели у нас работать с деревом! Буквально на каждом доме кружевные узоры: златокудрое солнце и горластый петух, улыбчивая луна и даже длиннокосая Василиса Прекрасная… Но и среди всего этого разукрашенного ряда я четко выделяю мастерскую работу нашего знаменитого когда-то на всю округу плотника — топором ложку запросто, как говорится, вытачивал! — деда Фрола Романыча, или, как его называли сокращенно, деда Фролана. Тот дом, к которому приложилась его рука, сразу выделяется из общего ряда. Он всегда расписан щедро, но без изощренности, строго и законченно. У него — свое отдельное лицо. Но все дома его отделки тем не менее чем-то сразу напоминают сказочный расписной теремок. Значит, умел старик выказать народное пониманье красоты… Третий, по-моему, год пошел, как помер старик Фролан, потихоньку разбрелись кто куда древолюбы, скучившиеся было вокруг него, и совсем не поет теперь во дворах веселая щепа. Но… не буду, не буду, банальным считается ныне «плаканье» как о хиренье малых деревень, так и об оскудении народного ремесла. Слава богу, что ветер этот дует не официально, власти даже пытаются там и здесь организовать кружки, цеха и даже целые фабрики (как тут не вспомнить цех народного ремесла при Шумерлинском древзаводе или Альгешескую фабрику «Чудесные узоры», изделия которой прославились, считай, по всему миру), но они — капля в море во всенародном творчестве. Обернется дело настоящим лишь тогда, когда внимательность, бережность и любовь к каждому творцу-умельцу начнут жить в душе всего общества. И лишь тогда станет невозможной ирония в устах собратьев-интеллигентов в адрес «любителей из народа»…

— Здравствуйте, Дмитрий Максимыч…

Оборачиваюсь — передо мной, смущенно улыбаясь, стоит высокий парень лет двадцати — двадцати трех в белой рубашке и солдатских хлопчатобумажных брюках, заправленных в хромовые сапоги в лихую гармошку. Ба-атюшки! Да это же Петька Костылин, наш завклубом! Два года назад он даже из армии вернулся каким-то недоростком-юнцом, а теперь — мужчина мужчиной!

— Чего не заходите, Дмитрий Максимыч? — говорит он, никак не смея протянуть руку. Подаю ему сам, проверяю крепость жил — ничего-о, матереет парень. — У нас теперь кино — во! ПТКа поставили, спасибо вам за помощь. Бильярд есть большой… Вот только еще бы нам костюмы хоровые, хотя бы старые… — заглядывает в мои глаза Петька. — Конечно, не с руки это вам…

— Э-э! — говорю я. — Ты это, брат, кончай все надеяться на дядю приезжего. Что у тебя — рук нет у самого, головы? А я что ж, я могу тебе помочь достать даже электронно-вычислительную машину. Не требуется?

— Не-е, — смеется Петька.

— Да кому же петь-то на твоей сцене, Петька?! Ни петь, смотрю я, ни слушать у тебя тут некому. Зачем тебе костюмы?

— Не-е, — мотает головой Петька. — Со старшеклассниками и ферменскими наберется кому петь. И слушать есть кому. Меня вон даже бабка Тиморашкина все ругает. Раньше, говорит, такие консерты в клубе бывали, а теперь ты кино одно крутишь. Будто я один во всем виноват… А десятиклассники наши все решили в деревне остаться после школы, не слыхали? И остались.

— Не-ет… — теперь уже я растерянно мотаю головой.

— О них даже в областной газете писали! Один Вовка Сагин забузил — в Волгоградский институт физкультуры поступает. Ну, ему, может, и надо. Знаете, как он на лыжах ходит? В десятом классе чемпионом области стал.

— Во-он какие дела, — бормочу я, чувствуя, как ощутимо выветривается из груди угнездившаяся там было печаль. — Так это же просто замечательно, Петька. Ты и сам не представляешь, как все это замечательно… Ну, приедешь в Чебоксары — загляни ко мне, обязательно загляни. У меня там в театре хороший один знакомый режиссер имеется, сходим к нему на совет. Добро?

— Аха! — воодушевляется завклубом, но выказать свои эмоции не успевает — со звонким тарахтеньем к нам подкатывает легковая машина.

— О-о, смотри кто у нас объявился! — Управляющий отделением совхоза Петр Сергеевич Демьянов распахивает дверцу и широко улыбается, щедро растягивая широкие толстые губы. — Садись, прокачу на своем «Эх, прокачу!» (меня просто коробит, когда люди кстати и некстати начинают играть в эрудита, но потуги в этом Петра Сергеевича и Павла Ивановича почему-то только умиляют).

Залезаю на сиденье рядом с Демьяновым. Управляющий наш водит машину сам, хотя шофер у него, на всякий случай, имеется. Но держит он его больше в ремонтной мастерской, чем за баранкой, — умеет Сергеич приспосабливать рабочие руки повыгоднее. Это ему передалось, пожалуй, от бывшего «вечного» председателя нашего колхоза Макарова, мужика как есть жилисто-хозяйственного.

— Куда собрались, Петр Сергеевич?

— Да есть тут у меня один горе-комбайнер, фенькина мать. Валик сломал! Обещали достать в райцентре. Дожили — даже за валиком каким-то самому приходится ездить! — басит Демьянов, а я с улыбкой думаю: «Ну, сейчас начнется…»

И точно. Сергеич долго и нудно начинает жаловаться на всех и вся: на погоду, на недостаток рабочих рук в страду, на бесхозяйственность отдельных работников, на… Я давно замечал: руководители хозяйственные, крепкие всегда на что-нибудь да жалуются: это у них не так, это плохо, этого мало… А уж у нашего Сергеича это просто хроническая болезнь — жаловаться, хотя к зиме обычно оказывается, что все-то у него в хозяйстве хорошо, даже гораздо лучше, чем у других.

— Да-а, — говорю серьезно, — скатится, значит, наше отделение в отстающие…

Сергеич смотрит на меня настороженно, но я выдерживаю мину, он успокаивается.

— Ну, — говорит, — может, и не в отстающие… Но хвалиться нынче действительно нечем.

— Да, — говорю я, — и то правда: дожди, дожди… А все-таки напрасно вы с Павлом Ивановичем так, Петр Сергеевич. Машину дров уж привезти из лесу — не разорились бы с транспортом. Тем более — это же Павел Иванович…

Управляющий хмурится, сурово вздергивает лохматые белесые брови. Даже сквозь вой мотора хорошо слышу, как он начинает пыхтеть. Значит, удар достиг цели — Сергеич растерян. Он всегда пыжится и начинает пыхтеть, когда собирается с мыслями. И вдруг взрывается:

— А где я возьму людей, фенькина-то мать!.. Самого-то его я не пущу по дрова, пусть лучше потерпит месяц-другой — не зима еще во дворе. Даже пары свободных рук нету, не то что машины! У меня и так все от темна до темна работают, не знай уж по каким расценкам платить. Когда колхоз был, вроде бы так и положено, а теперь они — рабочие, им за восьмичасовую смену платить надо… Вот разгрузимся с уборкой — пожалуйста. Хоть три машины враз. А сейчас — ей-богу же, некого послать.

Не поедем же мы с тобой, фенькина…

— А что, для Павла Ивановича и нам не грех. Твое-то поколение у кого учится человеками стать, а? Тем более сами знаете, каково ему в холод. Скоро заморозки пойдут — культяпка его потянет так, что сляжет он… Соберемся вот как-нибудь вечерком и съездим, а, товарищ управляющий?

Сергеич молчит. Наверняка раздумывает, каково это будет выглядеть для управляющего — ездить за дровами для кого-то. Но раздумья его недолги — он тут же заполняет «газик» зычным хохотом. И выдавливает сквозь смех:

— Ку-упил… ты меня, ой купи-ил… — И вдруг, посерьезнее, спрашивает: — А что, сильно меня Дарья ругает?

— Сильно, Петр Сергеевич. Сильно.

Он почесывает затылок, игрушечно ведя машину одной рукой, и сдается совсем:

— Поедем, поедем. И хорошо это будет, к черту фенькину мать! Понимаю — обиделся на меня Павел Иванович, но ведь…

Я сижу, улыбаюсь и теперь уже с большим удовольствием слушаю новый бесконечный поток жалоб управляющего на всех и вся. Видимо, они у него, жалобы, никогда не кончатся — слушаю всю дорогу до самого поворота, от которого идет добротно торная тропа налево. Это мой дальнейший путь — на Мартовку. Оробевший снова, пройду по ее бугристым улицам, по которым столько раз спешил на уроки в среднюю школу, обойду гулко пустующие летом классы, в которых проведена очень значительная часть жизни (пусть не по времени, а по душе), загляну на пришкольный участок, где шумно хозяйствует «племя младое, незнакомое», а если повезет, так встречу Николая Петровича, Ольгу, Олимпиаду и Елену Николаевных, Аркадия Васильевича, смущенно расскажу им о своих послешкольных путях-дорогах и жадным взглядом буду ловить в их глазах свет одобрения или тусклую тень огорчения, непонимания, осуждения…

В Порецкое, наш райцентр (его я в своих работах стеснительно переименовываю в Речное, потому что иногда приходится описывать очень уж известных людей), тоже надо обязательно добраться хотя бы ненадолго. Постоять у Суры, окунуться в ее частые и мелкие, по сравнению с волжскими, волны. Потом подняться на крутой левый берег, туда, к белокаменной колокольне, царствующей над всем проглядываемым с горы простором Присурья. А оттуда всего метров триста по зыбучим деревянным тротуарам вдоль запыленных палисадниковых растений и кустов — и за серыми кустами высоких акаций небольшой двухэтажный домик райгазеты, в которой впервые свои мысли и чувства увидел воплощенными печатными буквами и после чего сторонним глазом понял всю их беспомощность. Долгие годы потом, после этого, не притрагивался я к бумаге, но болезнь оказалась слишком глубокой, подавить ее так и не удалось, и она снова вынырнула уже в зрелые годы, перевернула всю жизнь, треплет неотвязно… И если попадешь в редакцию под вечер, то наверняка застанешь там учителя местной школы, партизана Отечественной, довольно известного уже поэта Владислава Грибова, который когда-то «нас заметил» юных и не всех «благословил», а сам же через некоторое время необидно помог понять, кто из нас есть кто. Что ж, мало ли кто в молодости не воображал себя поэтом! Проходят годы, человек находит себя в чем-то другом, не менее важном и нужном, а увлечение юности остается еще одной щемяще-прекрасной станцией грохочущей все вперед жизни — в неведомое и манящее. И хорошо, что есть возможность однажды вернуться на эту станцию, побывать с ее милыми сердцу хозяевами.

Там я наверняка услышу новые стихи и даже поэмы и с тайным вздохом узнаю о новых обнадеживающих именах — больше, конечно, из Засурья: природа свое творит, — которые стучатся в поэзию.

И возможно, стучатся смелее и с большим основанием, чем мы, до сих пор еще сомневающиеся в себе. Доброго им пути…

7

— Так, говоришь, надо с людьми научиться отдыхать, бабк?

— Надо, Дмитрий. Трудно жить без этого.

— Да ведь тогда я и сюда перестану приезжать!

— А навряд ли. Родной край он всесилен для умного человека. Да и больно уж не просто там у вас, смотрю, в городе-то. И люди, и жизнь чересчур бойки. И работа твоя… Ну-тко, скажи то, чего никто еще не сказал. Потому и прибегать сам не свой. И сызнова прибежишь, прибежи-ишь! Куда ты денешься, коль уж такой уродился. Все на сердце берешь, а оно ведь не железное, как машины ваши… Ты ж уезжал однажды. Помнишь? Думал, поди, насовсем?

— Уезжал — помню. А вот насовсем ли…

Подходит утро — новое, последнее утро моего отпуска. Заря уже полыхает по всему небосклону, хотя до солнца еще далеко. Часа полтора будет плавиться восток от жидкой синьки до глубокой малинки, но темень надземная не будет еще тронута, и ни один живой голосок не посмеет нарушить тишину. Вот наконец мощный ярко-оранжевый луч пробивает небо от края до края, и деревня сразу оживает: дверное хлопанье, воротный стон, коровье мычанье. Стадо проходит по улице, сопровождаемое сонным баском пастуха Нардина: «Куда па-алезла, черт! Не дожить тебе, проклятая, свой век — все одно покушусь…» И без конца скрипит колодезный журавль — ранние хозяйки запасают на день воды.

Со щелчком включается приемник, и раздается хриплый — вся деревня знает, что управляющий отделением простудился (влезли мы в яму за Сагин-лугом, когда ездили за дровами для Павла Ивановича, и часа два, вывозившись как черти, вытаскивали машину) — голос Петра Сергеевича: «Все рабочие, включая и свободных животноводов, сегодня выходят на уборку картофеля…»

Явь незаметно переходит в сон… Или это я не сплю вовсе, а вижу наяву?

…Из дома напротив с сумкой в руке выходит Федька Савельев. Ему лет пятнадцать, но он не по годам рослый, крепкий — зрелый парень, да и только. Говорят, что он немой. Это не так. По словам врачей, он самый «нормальный», просто у него вовремя не развязался голос, и, прожив долгое время в лесничестве — «вся деревня три двора», он немного одичал. А в деревне потом, видя свой недостаток, старательно избегал сверстников.

Федька солидно, не спеша переходит улицу, улыбаясь чему-то, и через пять минут появляется обратно с Митькой Зараевым. Митя — худенький жилистый парень девятнадцати лет. Несмотря на молодость, он уже ухитрился получить права на вождение трактора и теперь наравне со взрослыми водит стального коня. И неплохо водит, старшие его уважают, принимают прямо наравне с собой. Вообще, он не по годам вдумчивый и решительный, этот Митька… Прицепщиком у него — Федька.

Странная у них дружба! Со своим помощником Митька обращается весьма сурово. Видели, как в поле он заставляет его часами выкрикивать разные слова, то и дело щедро отсыпая затрещины за непослушание. Особенно часто бьет он его по рукам: выжать слово Федьке труднее всякой работы, и он невольно начинает жестикулировать. Очевидцы Митькиного обучения однажды возмутились. Но Федькин отец — Григорий Федорович Савельев, взявшийся заведовать колхозными фермами после страшной смерти Федора Бардина, — неожиданно накричал на них, и друзья теперь по-прежнему вместе…

Видение мое все четче проявляется сквозь пленку времени. Вижу, как отдымились трубы, как на крышах заиграли багряные блики солнца. И как с конца улиц, с Линии, Заголихи, потянулись стайки баб, по пути выкликая других поименно: «Ню-урка, выходи!», «Маняша-а, пожалей уж свово, он и так еле ноги таскат!», «Галя, проспалась ты ай нет?!» У дома деда Лепилина, из окна которого гремит прославившаяся на всю деревню радиола, они собираются в пеструю толпу.

— Дядь Вась! Чай, найди нам на дорожку орию!

Над дедом подшутили парни. Узнав о том, что дед привез из города «агромаднейший» приемник, они написали в Москву заявку. Надо думать, каково было изумленье деда, когда Центральное радио по просьбе конюха Лепилина из колхоза «Заря» передало победный марш из оперы Верди «Аида».

На голоса баб дедушка воинственно выставляет из окна жидкую бородку:

— Кыш, крутихвостки! Человек вестия последни слушат, а они — ори. Научитесь сперва говорить. Не ори, а ари! Подьте прочь, делать вам неча…

И визгливая, гукающая толпа с ведрами двигается в поле.

…О приходе вечера первым объявляет густой голос диктора. Дед Лепилин вернулся из конюшни — после работы лошадей принимает ночной пастух Сиротсков. Вечерами дед придвигает приемник к окну, рамы отбрасывает настежь, и песни — приемник деда после последних известий всегда настроен на песенную волну — заполняют улицу. Песни русские, итальянские, мексиканские, индийские… И словно на их призыв с полей в деревню стекается народ. Бабы уже не подходят к окну деда — дома их ждет вечерняя уборка.

После десяти — пятнадцати минут беспорядочного гама — пришло стадо — деревня утихает. Это — передышка перед покойной, но еще не сонной порой.

Малиновое солнце садится на коричневую кромку леса. Свесив вниз лучи-ноги, оно сидит очень долго, будто хочет насмотреться на преображенную им самим же розовую землю. Потом, передохнув, лениво валится за горизонт.

На спортивной площадке перед клубом парни играют в волейбол. Среди них и Федька. Раньше и Митька все вечера пропадал на площадке, но в последние дни его здесь почему-то не видно. Вот Федька, оглянувшись, застывает и отчаянно машет рукой — зовет кого-то к себе.

— Опять? — будто и в самом деле слышу я угрожающий Митькин голос. — Отрублю я твои крылья, ей-богу!

— Ид-ди к нам… — выдавливает Федька.

— Играй знай. Не хочется мне. — Митька устало опускается на траву за стволом большой березы, еще до весенней распутицы привезенной им на тракторе своей бабке на дрова.

Береза еще не распилена, целиком лежит метрах в семи от окон. Возле нее и собирается вечерняя компания, не признающая возраста и пола, говорчивости и молчунства, — все здесь на равных. Первым в последнее время стал приходить сюда Митька. Он садится около березы на траву, откидывает голову на ствол и сидит недвижно. Не понять, куда он смотрит: то ли на играющих, то ли просто в небо. Вернее, он и не смотрит никуда — у него даже глаза прикрыты.

Вторым подходит его отец. Кузьма Зараев, колхозный кузнец, — полная противоположность сыну: кряжист, невысок, на разговоры и движения скуп. Присев на березу, он молча завертывает в газетный лоскут махорку, вкусно затягивается, выдыхает дым и только тогда спрашивает:

— Как там работалось-то нынче?

— Ничего. — Митька с годами тоже все жаднее становится на слова. — Нормально.

Молчат.

— Ну и как же ты — совсем решил? — Кузьма Зараев словно нисколько и не заинтересован в ответе: просто, мол, так спросил, от нечего говорить.

Митька приподнимается, обхватывает колени руками и искоса смотрит на отца.

— Поеду. Вот покончим с уборкой, и поеду… Смотри, отец: правда ведь — не нужен я здесь? Нет, нужен то есть, это не то. А… как тут сказать, не необходим, что ли. Не будь меня здесь — и ничего вокруг не изменится. И Суходольская лопата так же допахана была бы… А ведь должно же быть такое место, где я очень нужен, ну просто необходим. Нет, и это не так. Наверно, правильнее будет: есть же такое место и дело, где я мог бы выложиться весь?

— Что-то мудрено говоришь… Смотри сам. Не малец уж. Только Сибирь ведь — не Засурье.

— Потому и поеду.

— Ну-ну, смотри. А перекипишь — дом родной тебе всегда открыт… В молодости все мы сразу всю землю перевернуть хотим, а земле-то и не надо этого… — Кузьма Зараев запутывается в своей нежданной мысли и умолкает.

Теперь отец и сын замолкают надолго.

Улицу шустро переходит дед Лепилин. Садится рядом с Кузьмой и, явно стараясь казаться человеком сторонним, спрашивает:

— Что, Митюш, не раздумал ще?

— Нет.

Дед тяжело вздыхает.

— Жестокий ты человек, Митюш. Молодой, а камень… Обождал бы еще годочек, побыл тута с нами. Глядишь — немой-то наш и совсем наловчится балякать, а? Я ведь что, хоть и далекий он мне, а все родня…

— А вы бы меньше с ним нянчились! — злобно поворачивается к нему Митька. И вдруг голос его мякнет: — Сменщику я дам наказ, чтоб по-моему учил. Да он и говорит уж неплохо… Смотрите только, — голос его опять крепнет, — не вздумайте осенью в школу не пускать. Силком гоните. Пусть не стыдится, что ростом больше других… Про себя он читает теперь — дай бог мне. И считает неплохо, он очень понятливый. Павел Иванович сказал — в третий класс попробует. Да ну вас!.. Ничего страшного нет.

— Так-то оно так… Да все бы лучше с тобой.

Вскоре у березы собирается вся компания: бригадир Зубрилкин, водовоз Сомов, сменщик Митьки тракторист Костин. Память еще у всех полна только что услышанными последними известиями, и разговор сразу находит на политику. Каждый направляет разговор на то, что больше всего задело. Особенно занимают их перевороты в правительствах капиталистических стран.

— Спихивают друг друга, меняются. И никак настоящие люди не приходят у них… К власти-то…

— Нашел чему удивляться! Из волчьего гнезда друга не дождешься.

— Не-е, зачем же… Индию вон возьми.

— Ну, прицепился! Знаешь же, о ком я говорю… О чем они там башками думают? Опять же, по-моему, от богатства лишнего все это.

— Им-то оно, чай, не кажется лишним…

— Ну да. У богатства глаза звериные. Сыт уже, из горла назад прет, а все мало. Всю бы землю заграбастали, а на деле-то не знают, что такое земля. Цены-то ей — нет…

Дружно задымив махоркой, политики дружно замолкают, рассеянно посматривают по сторонам. Кто-то недовольно хмыкает, другой роняет солидное: «Мда-а…» Я бы смотрел на них и слушал до утра, но после такого общего молчания они начинают расходиться. Остается вскоре один Митька.

К нему тихо подходит Федька. Нелюдимость у него все-таки осталась — когда людей много, он не подходит и к Митьке.

Сидя рядышком на траве, они по-взрослому молчат. Сейчас Митька не заставляет друга говорить.

Почти совсем уже темно. Наверное, было бы очень тихо, если бы не приемник деда Лепилина. Громкий голос диктора сейчас кажется лишним: земля ждет чего-то мягкого, плавного, может быть, нежного напутствия на мирный сон. Но не на всех, оказывается, тишина действует таким образом: я слышу ясно, в какое беспокойство вдруг приходит Митька. Он вскакивает, садится на березу, сползает обратно. Потом вспыхивает спичка, и загорается папироска — Митька иногда курит втайне от отца. Раздается горячечный беспорядочный шепот:

— Слушай, Федька… уеду я скоро отсюда. Далеко уеду, аж в Сибирь. Но не в этом… Ты слушай. Не будет меня — ты не переставай в поле кричать. Трактор гудит — никто не услышит. Ты упрямый, как еще будешь говорить! Ты сможешь, я знаю, хотя и ругал часто. А осенью — обязательно в школу. Слышишь, Федька! Обязательно.

— Д-да, я пой-д-ду… М-мне тетя В-варя… т-также г-говорила — г-говорить б-больше.

— Это ты опять про Морозиху, что ли? И нисколько ты не боялся ее? Бр-р!..

— Н-не-ет. Она х-хорошая б-была.

— Ну ладно, шут с ней. Ты говори больше. И не обижайся, что я бросаю тебя. Знаешь, не могу больше, жжет у меня вот здесь… Не могу. Тихо очень здесь, тесно, а по мне — чтоб кипело всегда. Я буду писать. А ты — не слушай никого, будь вот таким упрямым всегда… Как приеду в отпуск — чтоб читал вслух вовсю и не хуже меня. А там, глядишь, получишь ты паспорт и — айда со мной. Учиться везде можно… Слышишь, говори ты, ради бога, смелее. Всегда говори. Делай это ради меня, а? Ну, чего молчишь? Кому говорят!

— Д-да я же… г-говорю.

— Ну вот и хорошо. Ну и ладно нам здесь торчать. Пойдем, я тебя в шашки раздолбаю.

— Раз-д-долбаю! Д-да я т-тебя…

И они уходят в сторону клуба, дружно шурша жухлой осенней травой.

…Какой ты теперь, Федька? Как тебе служится в далеком Уссурийском крае, офицер Федор Савельев? Ах, жизнь! Даже на такое ухитряешься ты накладывать печать забвения… Напишу, напишу сегодня же, разве можно быть настолько забывчиво-черствым?! Ведь адрес-то вот он, рядом, через улицу всего. Не поленись сделать лишний шаг — и к тебе вернется друг…

А я, Федька, вернулся уже давно, совсем не способным оказался я жить вдали от Засурья. И землю я, Федька, не перевернул, даже наоборот — после долгих шатаний и шараханий из края в край я постиг сердцем отцовскую мудрость, что не надо ничего слишком резко «переворачивать». Один вред от них, от этих переворотов.

8

И снова — ветровое зеленое взгорье: моя опушка, мой Прогон.

А в низине, на дне воронкообразного поля, лежит моя деревня, мое Синявино. Тесовые, железные и черепичные крыши выложены, как костяшки домино, аккуратной буквой «Т»: вертикальная палка — прямая длинная улица Линия, на ней наш дом; верхняя перекладина буквы — улица Поперечная; черточка снизу, как основание, — Заголиха. По-за огородами с обеих сторон тянутся темно-синие валки ивняка, растущего на бережках двух овражков с колыбельно-ласковыми названиями: Крутенький и Клубничный (соединившись в лесу, они образуют овраг уже с другим именем — Казачий — где-то на нем, говорят, стояли на привале казаки Пугачева). Такие же звучные, ласковые названия носят у нас и деревни — Поляна, Краснобор, Яблоновка, и озера — Долгое, Светлое, Крутоярка, и все, что имеет право на имя.

Выше валика ивняка деревню кольцуют разномастные полоски посевов ржи, гречихи, клевера. А дальше и выше — несказуемое буйство красок! Неровной грядой, ступенями поднимается зеленая, синяя, пурпурная гряда леса, незаметно тающая в неподзорно голубой глубине горизонта. Это — Засурье…

И только там, где каждый вечер садится солнце, красивое природное многообразие горизонта нарушает, явственно выступая из марева дали, белокаменная Порецкая колокольня. В ту сторону теперь мой путь. «Пора, пора! Рога трубят!..»

Два часа бодрой ходьбы через Кожевенное на Кудейху, и я уже на шоссе, по которому с лихим гулом проносятся железные дети века. Вон идет, сверкая стеклом и никелем, и мой комфортабельный «Икарус». Пора, пора… «Стой, «Икарус»! Я тебя поцелую в твой горячий стеклянный лоб!»

Ну, если уж поэзией запахло, то теперь меня хватит надолго. Может быть — на целый год…

Спасибо тебе, Засурье — всемогущий лекарь души моей. Светоч души моей, светоч земной.

Загрузка...