Но прежде всего — сам газобетонный, по которому в день моего приезда провел меня, директор, в особенности формовочный цех, самая сердцевина завода.
Это светлый, огромный, какой-то, я бы сказал, праздничный цех — так он ярок, мажорен по краскам; так полон слаженного движения многих людей, так— при всей грандиозности пространства — одухотворены его пропорции: они не гнетут, не подавляют, а, напротив, сообщают чувство свободы, легкости. Это чувство, наверное, связано и с высоким остекленным, пронизанным солнцем сводом, и с уютным, в трогательных побегах травки, уголком, где за модерновой деревянной стойкой можно выпить газировки, но, главное, это ощущение идет от бодрого трудового ритма, от кажущейся легкости всего процесса, в котором участвуют люди и механизмы.
Вот по проложенным в центре цеха рельсам катится , тележка с бетоном с бетономешалкой. Нажатие кнопки — и из широкого, похожего на хобот рукава начинает хлестать серая струя, заполняя плоские, с низкими бортами формы. Это раствор — вода, цемент, песок, известь и — алюминиевая пудра, которая здесь играет роль дрожжей. Алюминий — газообразователь. Горячая газобетонная масса стынет, вязнет, бродит в формах, тем временем происходит реакция, в результате которой выделяется водород. Он образует мельчайшие пузырьки, пузырьки — ячейки, поры. Потому-то газобетон в три раза уступает по удельному весу обычному бетону.
Газобетонная масса от четырех до шести часов вспучивается, «вызревает» в формах, уподобляясь тесту в противне перед тем, как его поставят в печь. Над бортами формы взбухает корка — «горбуша», как ее тут называют. Горбушу эту надо снять, срезать. Кран своими лапами-клешнями подхватывает форму и переносит к резательной машине. Горбуша удалена. Теперь следует один из наиболее трудоемких процессов — поверхность будущей, пока еще сырой панели «железнят», то есть затирают мастерком, создавая тем самым ровный, гладкий, а главное — прочный слой. Затем формы ставят на тележку одну поверх другой и загоняют в длиннейшие автоклавы тележка за тележкой, «в затылок». Здесь газобетон «подходит», сохнет семнадцать часов при температуре в двести градусов и давлении в десять атмосфер. После этого — панель готова, еще не остыв, она поступает в транспортный цех, а оттуда — на Магнитку, для которой завод поставляет свою продукцию, на строительство совхозов, школ и промышленных объектов в разных городах республики.
Любой труд создает впечатление легкости, простоты, изящества, когда сложность его укрыта от посторонних глаз хорошо отлаженным, как бы самим по себе развивающимся процессом. Технология изготовления газобетона кажется весьма несложной — и однако газобетон капризен, прихотлив и требует постоянного внимания, чуткости, чуть ли не ласки. Сквозняк в цеху — и утрачено качество материала: температура массы, разлитой по формам, снизилась на два-три градуса. Незначительно изменена дозировка, где-то на складах примешался цемент низшей марки — пошел брак. Немного сдвинута металлическая арматура, небрежно заделано мастикой отверстие — и панель расколота... Оборудование польское — плохо с запчастями, за границей их можно приобрести не всегда — надо выходить из положения собственными силами... Завод спроектирован добрый десяток лет назад — потребности изменились, назначение расширилось — производство не должно отставать от времени... А сама технология — во всем ли она совершенна? Вот пожилая работница, та, что железнит поверхность панели: лицо ее в поту, она всю смену гнется над панелью, в ее руках — примитивный мастерок...
Кто же они, какие они — те люди, без которых вся заводская техника — мертва, груба, незряча?
Я заговорил с арматурщиком — потным, жарким, веселым кавказцем. Он сказал: «Хорошо зарабатываю. Куплю «Москвича», уеду в Ереван».
Я подошел к молоденькой крановщице — крепкой, ладной девушке в синем тренировочном костюме. Она сказала: «Я тут недавно, год. После десятого. В институт?.. Не знаю, может быть, поступлю в медицинский. Но это потом — а пока мне здесь нравится».
— Что?
— Да все!..
На людном пятачке — свежий номер заводского «Прожектора». Возле него мимоходом задерживаются, пересмеиваясь, подталкивая друг друга.
«Бригадир Т. совершил в мае прогул. Вот во что ему этот прогул обошелся:
Пропил совесть.
Снят с бригадиров.
За два дня прогула по 6 руб. 40 коп.— 12 руб. 80 коп.
Плюс 25 процентов премии за май — 32 руб. 60 коп.
Плюс 10 процентов коэффициента — 4 руб. 94 коп».
Всего лишился за май — 49 руб. 94 коп.»
Это — подпись под уничтожающей и, кстати, мастерски нарисованной карикатурой: «Душегуб семьи».
И тут же — крупно, красными, в ладонь, буквами;
«Руководство комбината поздравляет и крепко жмет
руки товарищам из арматурного цеха — Федоровой Нине и Молчановой Вере, выполняющим ежедневно задание на 200 процентов.
Вы — настоящие маяки!
У вас — золотые руки!»
С Александром Трепачуком я познакомился нечаянно, так сказать — попутно.
В тот день у меня была намечена встреча с заводским изобретателем Юрой Фадькиным, и вот, во время обеденного перерыва, мы сидели в беседке перед мехцехом и «наводили мосты» для первого знакомства. Тезка мой, отлично сложенный, яснолицый, голубоглазый парень, отвечал коротко, четко, предварительно как бы обдумывая каждое слово, а иной раз и усмехаясь про себя — такого скоро не разговоришь. И вдруг, во время нашей напряженной и не очень чтобы клеящейся беседы, к нам подошел, выйдя из цеха несколько наигранно-развинченной походкой, долговязый юнец и присел, точнее — развалился рядом, вытянув длинные ноги и опершись лопатками о край обнесенного скамьями стола.
Он послушал-послушал нас, а потом, пыхнув сигаретой, задиристо сказал: — В гробу я видел этот завод! — И загнул.
Я спросил:
— Почему?
— А так! — ответил он зло и беспечно.— Уеду! Надоело все! — И снова загнул. После этого он заговорил о каком-то руднике за Братском, откуда недавно вернулся его знакомый: там и деньги, якобы, лопатой гребут, и условия жизни такие, что долго выдержать невозможно. Я так и не понял, что его привлекает — заработки или вот эти самые невозможные условия, да и разбираться, переключаться на эту тему сейчас мне не хотелось: текучесть на Магнитке большая, уезжают, и бог с ними, меня интересовали не бегуны, а «костяк». Не понравилась мне и бесцеремонность парня, я попросил Фадькина провести меня в цех. Когда мы отошли, Фадькин сказал:
— А вы зря... Вам интересно бы с ним поговорить. Саша Трепачук — очень хороший токарь...— Он что-то еще хотел добавить, но, видимо, более весомых слов не нашел. А тоном это было сказано и серьезным, и укоризненным — я даже почувствовал обиду за товарища, с которым, как оказалось, Фадькин работает в одном цехе.
В тот же день я разыскал Трепачука и пригласил его к себе в гостиницу. Он этого не ждал, смутился — должно быть, за давешний свой тон,— а, главное, удивился. И обещал прийти. Дальше удивляться была моя очередь.
Трепачук пришел вечером, точно в семь, как мы и договорились. Он был не то чтобы просто аккуратно, нарядно одет — вылощен, начиная от блистающих глянцем носков туфель и кончая элегантной черной бабочкой на свежайшем нейлоне. А узенькие бачки, косой, тщательно расчесанный пробор и очки в четырехугольной оправе придавали ему хорошо известный по кинофильмам вид современного эдакого физика-лирика, который с одинаковой уверенностью говорит о чем-нибудь синхрофазотроном и цитирует Андрея Вознесенского...
Мы говорили долго, о разном, то возражая, споря, то соглашаясь друг с другом, говорили, так сказать, на равных, без обиняков, и великолепно обошлись без бутылки вина, которую, по долгу гостеприимства, я хотел, да так и не успел приготовить к Сашиному приходу.
Итак, Александр Трепачук. Ему 18, еще чуть-чуть — и 19 лет. Он из той семьи, которую — по нынешней терминологии — принято именовать «неблагополучной». Мать — рабочая, почти в одиночку воспитавшая троих детей. Старший Сашин брат — монтажник, сейчас заканчивает 4й курс втуза при Большом заводе, сестренка в восьмом. Сам же он, так же, как и брат, давно работает на заводе. Здесь, на газобетонном, он получил специальность токаря, начав, разумеется, с ученика. И закончил вечернюю школу. Первые годы работал с увлечением, все было в новинку, теперь свободно справляется с тем, что поручают ему, токарю пятого разряда. Настолько свободно, что работа перестала радовать трудностями и, главное, новизной. Фактические знания, полученные в школе, для этой работы никак не используются. Возможно, на каком-нибудь большом механическом заводе было бы иначе, но на газобетонном цех выполняет, в сущности, подсобную работу. «Хорошо еще,— говорит он,— производство не серийное, а там, где точат одну и ту же деталь... Не знаю, привыкают, наверное. Но это уж не работа...»
Он импульсивен, порывист, легко вспыхивает, воспламеняется и гаснет. Интерес к делу — внутренний, личный, без такого интереса любое дело для него не дело, а привычка. В ответ на мой вопрос он довольно вяло перечисляет свои рационализаторские предложения и вдруг с возбуждением начинает рассказывать, как было задумал переоборудовать свой станок...
Однажды ему захотелось — именно захотелось, то под влиянием примера старших, то ли от желания испытать себя,— но захотелось Саше Трепачуку стать изобретателем, Все прочие дела полетели в сторону — он набрал в библиотеке литературы, обложился справочниками, книгами, сидел вечера — думал... Тут Саше пришла в голову мысль о более совершенном устройстве станка, на котором он работал. Он ухватился за свою идею, но при этом не сообразил, что для цеха в таком, более совершенном станке нет надобности. Так в самом начале вышла осечка.
После школы Саша поступил во втуз, тот самый, где учится его брат. Но не доучился и до конца первого курса — бросил, почувствовал — не то. А что — «то»?.. Вот этого как раз он и не знает.
Я подумал,— какой сложной, напряженной жизнью жил этот парнишка с ранних лет; как в то время, когда его сверстники часто не столько учатся, сколько «посещают» школу и в остальное время бьют баклуши — как Саша Трепачук по утрам, не отоспавшись, мчался на завод к станку; а по вечерам бежал в школу, как хотелось при этом — и надо, надо было найти время и для книг, и для кино, и для какой-нибудь девчонки, чтобы проводить ее воскресным вечером домой...
В сущности, он еще мальчишка, да какой! Посмеиваясь, рассказывает, как недавно прочитал в какой-то статье, что после еды у человека значительно повышается трудоспособность. И тут же — а было это после обеда в столовой — почувствовал в себе прилив таких сил, что побежал в цех и принялся орудовать у станка. Но нетерпение сыграло с ним плохую шутку: сорвался ключ, в кровь разбил пальцы... (И правда — на руке у него сбитые, потемневшие ногти). Да, мальчишка! Поминутно вскакивая с кресла, он описывает, как в прошлом году отправился с приятелями на рыбалку, а на водохранилище разыгралась буря,— бури бывают здесь необычайно свирепыми! — и как они едва спаслись. Ему доставляет удовольствие — вновь, хотя бы на словах — пережить прежнюю опасность, прежний натиск стихии, отчаянную, смертельную борьбу!
И в этом все дело, думается мне. Те, сказанные в начале нашего знакомства, слова были пустяком, эмоциональным всплеском, не больше. Он говорит о заводе благодарно, как о «своем», как о составной и существеннейшей части своей жизни. И на заводе — с кем бы ни приходилось мне впоследствии говорить — всякий находил для Саши Трепачука только самые добрые, сердечные слова. Так что — дело не в заводе самом по себе, и не в заработке. Мне видится причина в ином.
Темиртау еще каких-нибудь лет десять назад был одним из самых притягательных мест для ищущего, молодого беспокойства по неизведанному, особенному, непохожему. Теперь это устоявшийся, живущий обычной, определившейся жизнью город, он вступил в возраст зрелости, возмужания. И уже не сюда, а отсюда влечет Сашу Трепачука,— куда? — он сам того еще точно не знает, но влечет неудержимо. Может быть, влекут те самые рассказы о палатках, о ржавой воде, о первых фундаментах посреди ковыльной степи, которыми уснащают свои воспоминания вовсе не старые еще местные старожилы.
Здесь мало кто вспоминает прошлую зиму без крепкого словца, мало кто, но только не Саша Трепачук. «Стоящая зима была, минус 32°, да с ветерком... Два раза нос отмораживал: белый почти был... И в цеху — холодина, вода в ведре замерзала... А работать надо, давай-давай... Стоящая зима!.. Вообще — я это не люблю: Крым, Кавказ, пальмы... Зима бы, да снегу побольше... Уеду на Север!»
Но, помимо затрепанного, а, тем не менее, и ныне и присно здравствующего слова «романтика» — в тревожном, ищущем настроении Саши Трепачука мне слышалось и иное...
— Девчонки?.. Да всякие есть... Есть такие, что кадрят... Меняют, значит, одного на другого... Не пойму — зачем, что им нужно, чего добиваются?..
Однажды у нас знакомые жили... Молодая еще пара... Жили месяца два — и ни разу, чтобы подошли друг к другу, приласкались что ли, поцеловались там... Вроде — и не любовь, а так, формально все, по обязанности... По-моему, и это не лучше...
Поступил я во втуз. Там у меня в приемной комиссии спрашивают, что я в кино видел, а я только что на «Фантомаса» сходил. Ну, я и отвечаю. Мне говорят, и такие голоса, глаза такие нехорошие, подозрительные: «Так вот какие, значит, фильмы тебе нравятся?..» Я говорю: «А что? Пойдет после работы на такой фильм человек, отдохнет, посмеется — что плохого? А если вы о настоящих, о серьезных фильмах, так мне «Коммунист» нравится...» Усмехнулись, не поверили. Я после того три дня как оплеванный ходил. Почему не поверили? Ведь я правду сказал!.. Они что — дураки?..
Мы заговорили об одном из последних нашумевших произведений на молодежную тему. Саша прочел эту вещь залпом — «до пяти утра читал, всегда так читаю, если понравится... Смотришь, ночь прошла, на работу пора...»
Роман — о рабочих. Саша высказал много интересных, неожиданных для меня мыслей.
Потом, глядя в упор сквозь толстые стекла очков — по зрению, кстати, его и не взяли в армию,— спросил:
— Как вы думаете, почему справедливому человеку жить трудно?..
Вот все это вместе, кажется мне, все эти вопросы, распахнувшие перед ним всю сложность жизни, и желание найти в ней свое, трудное, но необходимое место — и толкают Сашу в путь...
Есть люди, у которых главная направленность ума, характера, то есть природная одаренность столь ярка, что проявляется во всем, даже в самых нечаянных мелочах. Я прожил в Караганде восемь лет, не раз бывал на стадионе, однако, ей-богу, не помню, какой там, за входом по пути к западной трибуне, стоит фонтанчик, да и есть ли он, этот самый фонтанчик. А Юра Фадькин был там однажды — и фонтанчик ему запомнился забавным переплетением струек. И не только запомнился: когда в механическом цехе, в той части его, где располагается бригада слесарей по кранам, решили разбить большую цветочную клумбу и оборудовать уголок отдыха, Юре Фадькину захотелось в центре клумбы соорудить точь-в-точь такой же фонтанчик. Принесли трубы, гнули, свинчивали — фонтанчик забил, а переплетения струй — как у того — не получилось. Ломали голову всей бригадой, делали, переделывали — так и не добились желаемого эффекта. Не такая это, как на первый взгляд, простая штука — фонтанчик с живыми, движущимися по окружности струйками, которые сплетаются вверху в переливчатый узор. Я и сам почувствовал, что это так, когда мы с Фадькиным, стоя перед злополучным фонтанчиком, пытались на листке бумаги изобразить искомую гидродинамическую схему.
Но дело, собственно, не в фонтанчике самом по себе, а в слесаре Фадькине, которому понадобилось, чтобы такой фонтанчик в его цехе забил.
Почему? Зачем?.. Как будто для того, чтобы в свободные полчаса посидеть, перекурить, постучать в домино или загнать шар в лузу — тут же, в цеху, я видел маленький старый бильярд — как будто для этого нужен еще и «плеск струй»... Да, кстати, и сама клумба?..
Честно говоря, был какой-то момент, когда я подумал: все это хорошо, все эти оранжереи, зеленые уголки в цехах, горшочки с нежной, как мимоза, альбицией, кактусами, пальмочками, но не слишком ли много со всем
этим мороки?.. В конце-то концов, рабочий человек приходит на завод не ради эстетических ощущений!.. Что-то в этом духе я высказал и Фадькину.
Он посмотрел на меня снисходительно, почти жалеючи.
— Ну как же,— сказал он,— вы сами представьте: зима, на улице мороз, ветер, снег, а у нас — зеленая травка, цветы распускаются... Разве не приятно взглянуть?..
Он так вежливо, так обстоятельно это объяснял, что мне сделалось неловко за свой вопрос.
И все-таки — фонтанчик... Фонтанчик, по-моему, прежде всего — от эдакой удали, озорства, если хотите, от щедрости перекипающих через край сил — если о самом Юре Фадькине вести речь.
Я заметил: как бы не менялось лицо у этого в общем-то спокойного, не склонного к бурным эмоциям парня, взгляд его остается почти одним и тем же — сосредоточенным, изучающим. Ему важна не видимость, а суть, не поверхность, а структура. И о чем бы ни заговаривали мы с. Фадькиным, во всем сквозил его аналитический, ничего на веру не принимающий склад ума. Сначала все самостоятельно разобрать, взвесить, доискаться до причины, а уж потом... потом... Что же — потом?.. А вот что — «потом»...
Я упоминал уже о работницах, которые железнят, затирают панели. Труд нелегкий, никаким совершенствованиям не поддающийся, да к тому же и замедляющий весь процесс работы формовочного цеха, что называется — «узкое место». Тем, чтобы это «узкое место» расширить, занялась группа из трех человек: директора завода Ройзмана и электрослесарей Гончаренко и Фадькина.
Б ыло бы заманчиво попытаться описать путь поисков, ошибок, находок, всю, так сказать, творческую лабораторию изобретения, но «лаборатория» эта, во-первых, всегда и сложней, и проще того, что изображают на листе бумаги, а во-вторых, я не был свидетелем самого движения, развития изобретательской мысли, видел только ее заключительный этап.
На двух стойках закреплена тонкая прочная проволока — струна. Она может вращаться со скоростью в несколько тысяч оборотов в минуту, подниматься вверх, опускаться вниз. Тележка с формой, над которой уже взбухла и в определенной степени затвердела горбуша, ползет по рельсам к струне — и струна, вращаясь, одновременно и срезает горбушу, и затирает, железнит поверхность панели. Она же может резать панель поперек. Все просто: несколько кнопок управляют и ходом тележки, и положением струны, и ее вращением. Но простым это стало только теперь.
Вначале была попытка срезать горбушу специальным «ножом», потом решили заменить его струной, но струна рвана бетон, для него требовалась дальнейшая «доводка». Тогда-то и явилась мысль — придать струне вращение...
Однажды, беседуя с Ройзманом, я спросил, что думает он по поводу содержания слов «коллективное творчество».
— Да,— ответил он, — обычно в каком-то изобретении, открытии участвуют несколько человек, часто целая группа. Вместе намечают направление поисков, отбирают, отбрасывают ложные варианты, вместе совершенствуют какую-то рабочую идею... Но сама идея, результат коллективных поисков, или, как вы говорите, творчества — сама-то идея приходит в голову кому-то одному... Пусть в черновом варианте, но одному тем не менее...
В данном случае таким «одним» был Юра Фадькин: сделать струну вращающейся пришло в голову именно ему.
Здесь, возле струны (так называют новое устройство в цехе) я встречал Фадькина каждый день. Он работает в бригаде по ремонту кранов, но, казалось мне, куда бы ни шел он через цех, ноги сами заворачивали его к струне, в особенности, если выдавалась свободная минутка — что-нибудь еще подправить, проверить, а то и просто — постоять, подумать. Потом из Алма-Аты приехал аспирант, уже длительное время экспериментирующий на заводе, он же должен был отвезти в свой научно-исследовательский институт образцы нарезанного «струной» бетона. Фадькин изготавливал для него эти образцы.
Новый механизм, пока не запущенный в работу, как бы уже прижился в цехе, все были в курсе испытаний, у всех на глазах его конструировали, опробовали, и все стремились помочь,— чем могли, хотя бы обыкновенным дружеским участием, которое для каждого изобретателя отнюдь не мало значит.
Вокруг струны собрались механики, молоденькая крановщица стояла у пульта и, видимо, не впервые, регулировала, нажимала кнопки, а сам Фадькин прохаживался вдоль движущейся тележки, садился на корточки, разламывал на ломти отслоившуюся, срезанную струной горбушу, хмуро вглядывался в ровную, чуть ли не отшлифованную поверхность плиты, морщился. Было непонятно — доволен он или нет?..
На следующее утро я видел его в транспортном цехе, перед высушенным, прошедшим через автоклав бетоном. Фадькин, красный, разгоряченный, в темной, но с проступающими на спине еще более темными потными пятнами рубашке, упруго и бережно подхватывал крупные блоки, которые взваливали ему на спину, и уносил их куда-то. Блоки-образцы еще дышали автоклавом, в них ощущалось какое-то живое, почти человеческое тепло, но глаза у Фадькина, как всегда, напоминали голубые светлые льдинки.
Я понял вдруг: все смешалось у него сейчас в душе — удовлетворение от успешного завершения долгого труда и — недовольство, что труд этот окончен...
А впрочем... Впрочем — иначе и не может быть!
Именно сам процесс труда, когда это не однообразный, механический труд, а труд — творчество, где есть разворот и для ума, и для инициативы — доставляет ни с чем не сопоставимое наслаждение, захватывает, поглощает!..
Но тут я снова предвижу некую недоверчивую усмешку: ах, все это мы слышали: и про труд-творчество, и про многое другое... Давайте рассуждать реально: нельзя представить архитектора или художника, которые — в той или иной степени — не были бы творцами, иначе это плохие архитектор или художник, плохие или даже вовсе никакие... Но можно представить рабочего, который хорошо, мастерски справляется с заданием — всего-навсего хорошо исполняет его — это будет хороший рабочий. Да, возможно, когда-нибудь... А пока... пока для большинства труд сводится к добросовестному — заметьте, само по себе это тоже не мало: добросовестному — исполнению своих обязанностей и служит средством к существованию, а для выявления личных наклонностей, то есть, если хотите, творческой потенции, имеются другие возможности: тот же рабочий займется на досуге спортом, живописью, кинолюбительством или как-то иначе наполнит свою жизнь...
Здесь не место развернуто возражать этой точке зрения, да и отнюдь не все в ней так уж несправедливо. Мне хочется возразить лишь вот в чем. Если не все, то очень многое решает личность рабочего и именно от личности рабочего зависит слитность, нераздельность — или, напротив, обособленность — этих понятий.
Любой процесс может иметь творческий или нудно-исполнительский характер — тут решает личность того, кто управляет самим процессом: чем она полнокровней, шире, самостоятельней, свободней в своих проявлениях, тем активнее ее воздействие на трудовой процесс. В этом смысле Фадькин — достаточно яркий пример.
Да, был спорт — его мужественную, сильную, заряженную внутренней энергией фигуру я отлично представляю на ринге: он занимался боксом. Но есть какая-то скульптурная почти соразмерность в этой фигуре, слаженность, плавность движений — одно время его увлекала академическая гребля. Потом пришло то, что отчасти, но уже, в сущности, далеко не спорт: аэроклуб, полеты, искусство высшего пилотажа — петли, бочки, восьмерки, распахнутый купол парашюта над головой... Возможно, именно это развивало выдержку, превращало смелость в привычку, готовность к риску — в естественное состояние... И больше того — рождало ощущение не только физической высоты, заставляя презирать человеческое двоедушие, хитрость, лживость, душевную дряблость — небо требует иных качеств...
...Мы говорили с ним о разном, но я ни разу не обнаружил в нем ни той иронической инфантильности, ни того равнодушия к сложным проблемам действительности, которое иногда замечается у его мускулистых сверстников,— от эдакого спортивно-технического «суперменства». Наоборот, у него вполне определенные, выработанные требования и оценки, о чем бы ни заходила речь — о жизни в самом широком смысле, о заводе или о книгах.
Он сказал о своем директоре:
— Хороший человек.— Потом подумал и в свойственной ему неторопливой манере добавил: — Очень хороший человек. Он никогда не обманывает, всегда говорит, как оно есть. Ему — верят.— И снова, помолчав: — Он даже когда по телевизору однажды выступал, о заводе рассказывал — и тогда ничего не прибавлял, не приукрашивал...
О книгах:
— Нравятся те, в которых все как в жизни.
Он назвал некоторые из них: я, признаться, о большинстве и не слышал и тут же попросил — принести какую-нибудь из этих книг. Он принес. Это была повесть о молодом рабочем парне нашего времени, герой не ограничивался рефлексиями — в нем было действенное, активное начало, воля, искренность, цельность характера. Мне помогла повесть понять Фадькина — то, чего он ищет, ждет от литературы,
С некоторой опаской я задал стандартный вопрос о любимом писателе, ожидая, что в ответ услышу, например, о Джеке Лондоне («что же, подумал я, и Джек Лондон... Юношеская романтика... Нет, все это понятно и...»).
Но Фадькин вдруг улыбнулся — мне отчетливо запомнилась в этот момент его улыбка — широкая, светлозубая, во все лицо, и какая-то вместе с тем особенная — застенчивая, девичья улыбка...
— Я Пушкина люблю,— сказал он.— Как он умел... Все у него — и просто, и... легко, красиво!..
...Во всем, что и как он говорит или делает, чувствуется личность, и далеко не заурядная. Та же личность прощупывается в его биографии — биографии парня, который родился в маленьком уральском городке, рос без отца, после семилетки приехал в Темиртау, за семь лет работы на газобетонном стал одним из самых высококвалифицированных рабочих, закончил вечернюю школу, поступил в техникум и вот — сдает экзамен за первый курс.
Это не та личность, которая стремится присвоить себе мир, а та, для которой смысл существования — в том, чтобы усвоить его истинные ценности, утвердить себя в этом мире. И труд — не единственная, но главная форма, способ такого утверждения.
Между прочим:
— Когда Фадькин пришел к нам на завод, я смотрю — а он такой маленький, такой робкий... Думаю, да из него и мужчина никогда не получится.
Так вспоминает бригадир Алексей Сергеевич Гончаренко, вспоминает не без удивления перед тем, как и во что вырос его ученик.
Я уже о Гончаренко упоминал мимоходом в связи с изобретательской деятельностью на заводе. Тут можно было бы присоединить еще многое, рассказав, например, о том, как этот одареннейший в своем деле человек, помимо изобретений, разработал и внедрил 44 рационализаторских предложения, сэкономив для предприятия около семи тысяч рублей, и не только сэкономив, а и упростив, облегчив труд десятков, если не сотен людей. Но меня заинтересовало в Гончаренко другое...
Нашел я его не сразу: бригада занимается ремонтом кранов, ее обычное рабочее место — где-то в цеховом поднебесье... Как-то я добрых полсмены дожидался, пока Гончаренко спустится на землю, но в тот день, кроме могучих очертаний его спины и плеч, как ни задирал голову, так ничего и не увидел.
Назавтра утром я поднялся по узеньким ступенькам туда, где, вторым этажом, рабочие из бригады Гончаренко складывали стены и настилали пол будущей комнаты отдыха. Сам бригадир, стоя на шатком перекрытии из досок, давал быстрые, отрывистые указания — кому чем заняться, его понимали с полуслова. В стене был проделан проём — выход на балкон, уже сооруженный, но еще не покрашенный, рыжий от несчищенной ржавчины. Из проема внутрь било солнце. Гончаренко стоял как раз в его густо-золотом луче. Плотный, крепкий, с короткими светлыми усиками на красноватом, как бы раскаленном от солнца лице. На крутых его плечах, на тяжеловатом, круглящемся мускулами теле пламенела — красное с черным — ковбойка. Весь он был полон какой-то горячей, даже опаляющей энергии, но энергии не суетливой, не мельтешащей, а размеренной, сосредоточенной: движения точны, уверенны, взгляд умных, все замечающих глаз — хозяйственен, зорок...
Таким я его и запомнил.
Гончаренко родился в Казахстане, ровно сорок лет назад. Родители его, умершие оба, когда сыну шел девятый год, переселились сюда из Воронежской области еще в дореволюционные времена.
С землей Гончаренко был связан и в детстве, и в молодости; он закончил школу механизации, работал комбайнером, а в Темиртау приехал, отслужив в армии, но и тут крестьянские привычки оборвались не сразу. Жизнь едва-едва начинала налаживаться, и Гончаренко, уже семейный, обзаведшийся хозяйством, ходил косить сено для своей коровы — кстати, как раз на том самом месте, где теперь стоит газобетонный завод... Сейчас у Гончаренко нет коровы (хотя кое-кто из заводских по-прежнему скот держит), а есть резиновая лодка, на которой он ездит рыбалить, есть мотоцикл «Урал» с мотором в 28 лошадиных сил — по воскресеньям Гончаренко с женой и сыновьями катит за сто двадцать километров, за грибами, за ягодами...
Так вот, когда, отыскав укромное местечко в цеху, толковали мы о разных разностях, в том числе и об этих прогулках, он, посмеиваясь, живописал их с особенным удовольствием, даже смаком — я про себя отметил одну деталь. Одну, в общем-то, саму по себе еще ни о чем не говорящую деталь. Ведь и отдых для него — занятие не праздное, не бесполезное, подумал я, лодка — а тут же и рыбалка, мотоцикл — и снова не так просто, ухарства ради, а при всем при том ягодка, грибки...
Это, конечно, была мелочь, и я от нее тут же отмахнулся. Но дальше... Дальше, о чем бы Гончаренко ни рассказывал, во всем сквозил все тот же практичный, трезвый взгляд на вещи — хозяйский, я бы сказал — здравомыслящий взгляд.
Так он говорил о порядках, давно заведенных в бригаде. Бригада у него дружная, подбиралась и слаживалась не за один день. И если в нее приходит новичок, собираются, слушают всей бригадой, кто, откуда, почему — целый экзамен! А как же — надо знать, с кем жить, с кем работать... И попутно объясняют свои обычаи: чего не знаешь — научим, где не сможешь — поможем, а дисциплина — тут уж не обижайся. И если этим самым балуешься, выпиваешь то есть,— не утаивай, а сразу клади на свои планы крест: каши мы с тобой на сварим. Подумает-подумает — и, если «несерьезный», как говорит Гончаренко, человек — больше не заявится, а «серьезный» — милости просим...
То ли жизнь его не баловала, и он привык верить только в свои силы, а не в блюдечко с голубой каемочкой, то ли тут все та же «земляная закваска», помноженная на многолетний рабочий опыт, но Гончаренко в равной степени требователен и к себе, и к людям. Однако это не унылая административная требовательность — а нечто совсем иное. С юмором, однако, вовсе не в шутку, рассказывал он, как в бригаде подтягивали одно время опаздывающих на работу. Есть у бригады комнатка — там собираются перекурить в перерыв, обсудить дела. Так вот: опоздал на две-три минуты — вся бригада решает: мой полы вне очереди, еще раз опоздал — мой панели, да и не как-нибудь, а с мылом... Действовало. Кто постарше, бывало, подойдет потихоньку, попросит: все исполню, только после работы, чтоб не на виду — совестно...
И тот же хозяйственный, практический подход ко всему, что происходит в цеху или на заводе и вроде бы не касается непосредственных интересов бригады. Скажем, краны. Бригада Гончаренко их ремонтирует, следит за исправностью — и точка. Что ей за дело до того, как справляется со своими обязанностями крановщица, успевает она, нет ли, переносить формы и как это отражается на всем трудовом процессе формовочного цеха?.. Были бы краны в порядке, а там...
И вот здесь как раз начинается это «там», это свойство Гончаренко увидеть, отыскать узелок, в котором связаны и его, бригадные интересы, и интересы производства, и работа той же крановщицы.
Краны имеют мощность в десять тонн. Она используется полностью, если формы загружены — кран поднимает их две за раз. А если формы пустые? Кран поднял бы их четыре, но «лапы» у крана коротки... Гончаренко заменил «лапы» цепями нужной длины — и всем это выгодно, удобно: цеху — работа идет быстрее, крановщицам — переносят не две формы, а четыре... И самим электрослесарям: краны меньше ходят взад-вперед, значит — меньше поломок, неисправностей, которые той же бригаде Гончаренко и устранять...
Я тут, в этом примере, все слишком огрубил, расчленил, разложил на элементы — на самом-то деле Гончаренко не рассчитывает всякий раз, где его собственные интересы, а где — всего завода: сознание слитности того и другого гораздо естественней, глубже, подспудней. Иначе Гончаренко и не был бы Гончаренко, то есть человеком авторитетным не только для Юры Фадькина (учитель!), не только для своей бригады (дельный бригадир!), а для целого завода, где редко какое-нибудь новшество по механической части обходится без его светлой головы и искусных рук.
И когда он рассказывал о случае с прокладками для автоклавов (не было этих самых проклятых прокладок, чуть весь завод не стал!) или когда вертел передо мной рукояткой крана с кнопками управления и сложным механизмом внутри — его надо было реконструировать самим, этот механизм, нет запчастей! — если бы в этот момент я спросил у Гончаренко, где, в чем пролегает граница между его собственным интересом (оплата) и общезаводской заботой — вопрос мой, вероятно, показался бы ему диким, нелепым. Он, возможно, посмотрел бы на меня столь же снисходительно, как и его ученик Фадькин, когда я спрашивал его, нужны ли в цеху цветы.
Потом, думая о Гончаренко, я все пытался по затверженной схеме нащупать, где он, тот самый знаменитый конфликт между личным и общественным, без которого просто невозможно обойтись литератору, особенно в сочинениях на производственную тему... Вероятно, у Гончаренко тоже такие моменты есть, должны быть, просто я до них не докопался... Пробовал, пытался докопаться, но не докопался, признаюсь!.. И больше того. Несмотря на весь соблазн упомянутой конфликтной ситуации,— борьба двух начал, психологические нюансы, преодоление и т.д.— несмотря на всю соблазнительность этой ситуации и для очерка, и для рассказа, и для романа — мне пришла в голову совершенно противоположная мысль. Я подумал: а почему, собственно, такая ситуация неизбежна? Не более ли, в конце концов, закономерен для нашего общества должен быть не конфликт, а гармония, совпадение интересов — личных и общих? Чем ближе я узнавал, вникал в подробности жизни газобетонного, тем более четким становилось ощущение: да, это как раз то предприятие, где хорошо организованный труд рождает в людях чувство уважения — к себе и к делу рук своих. Это — психология ме приживалы, не ловчилы, не безразличного исполнителя чужой воли, а психология рабочего-хозяина.
В Алма-Ате, подходя к зданию, где расположен Союз писателей, я подумал вдруг: а у самих-то нас, наряду с серьезной, нужной работой, сколько всякой чепухи мешает одной-единственной, настоящей заботе — о слове, о строчке, о книге, которая должна прийти, и туда, в Темиртау!..
О Дитце мне говорили многие и говорили так:
— Дитц?.. О, Дитц...
Или:
— Дитц!... Да-а-а, Дитц...
Как будто само это имя уже все в себе заключало и не нуждалось ни в каких разъяснительных подробностях. И в том, как оно произносилось самыми разными людьми, звучало и высокое уважение, и почтительность, и ласковая усмешка, с которой молодежь часто относится к старикам... Но я не сразу догадался, что прямой, жилистый, сухощавый человек в черной примятой кепочке и вышедших из моды очках в металлической оправе, что этот человек, которого все в цеху запросто и дружески называют Петровичем — что это и есть Дитц, тот самый Дитц...
Многие в механическом годятся ему во внуки, большинство — в сыновья. Он приехал в Караганду, когда, собственно, и Караганды-то еще не было — в тридцать первом году, по спецнабору. Он начал работать в Темиртау, когда не было еще и Темиртау, а был поселок Самарканд. В Караганде он работал в рудоремонтных мастерских, потом тянул водопровод в Караганду из Темиртау, потом пошел на «Каргрэс». Он был трактористом, машинистом, компрессорщиком, фрезеровщиком, строгальщиком...
Как-то его попросили рассказать молодым рабочим о тех годах. Он повторил мне свой рассказ, когда мы сидели на скамеечке перед заводоуправлением. Погода переломилась: после холодных, дождливых дней грело солнышко, ветерок играл, копошился в листве подростков-тополей. Лицо Дитца, в резких тугих морщинах, смягчилось, он посмеивался, приговаривал свое неизменное «хе-хе», в светлых выпуклых глазах теплилось простодушное лукавство.
— Трудовая дисциплина, хе־хе... Я не знаю, что это такое! Нет! — Он с веселым ожесточением хлопнул себя по колену.— То есть я не знаю всю жизнь, что такое — опоздать на пару минут или там сделать прогул,— ни разу, никогда!.. Помните в Караганде поселок Майкудук?.. Да, теперь это уже город... Но тогда... Так вот, я жил в поселке Майкудук, и это было до рудоремонтных мастерских... Да, да, теперь это завод Пархоменко, но тогда... Тогда это было: шесть километров каждый день, каждое утро, и кругом голая степь, и зимой такие метели, бураны — ого!.. Но мы ходили пешком и не опаздывали, нет!.. Хотя, скажу я вам, ни у кого, ни у меня, ни у моих соседей, в те времена даже не было часов! А когда, наконец, один мой товарищ купил часы... Как это — на стене, с гирькой... Да, ходики!.. Так вот — все соседи бегали к нему смотреть время... И поэтому мне смешно, когда говорят: «Трудовая дисциплина...» Понимаете?.. Я выступал, рассказывал молодежи, как мы жили... Меня слушали!..
Слесарь-лекальщик — это специалист высшего, суперкласса. Его работа требует точности, которая измеряется в сотых, тысячных долях миллиметра. Отсюда и совершенно особое отношение к инструменту, которым он пользуется. Тут глубокая, тайная, чуть ли не магическая связь... У Дитца большая семья: жена, четверо сыновей (трое из них — инженеры, младший кончает техникум), однако я не успел побывать у него дома, увидеть его в привычном семейном кругу. Зато я видел Дитца, когда он вынимал из шкафчика и показывал мне свои инструменты... Он их при этом держал в руках не то чтобы просто бережно или нежно, нет, он их мне протягивал, а сам смотрел на меня поверх очков напряженным, ревнивым взглядом — таким взглядом смотрят родители, представляя новым знакомым своих малышей, и гордясь и боясь: оценят ли?..
Каждый инструмент у Дитца наделен особой биографией, особыми свойствами. Вот маленькая, размером чуть не с карманный фонарь, турбинка: таких нет в производстве. Ее привез однажды приезжавший из Москвы мастер. Дитц увидел турбинку — и больше думать ни о чем не мог. Он просил, уговаривал, всячески обхаживал мастера, который никак не хотел с турбинкой расставаться. Но Дитц... О, Дитц бывает упрям, очень упрям! И он все-таки добился своего!.. А теперь ему даже странно — как мог он раньше существовать без этой турбинки?
Он непременно должен продемонстрировать ее в действии. Он насаживает на ее вал шлифовальный круг размером в копеечную монету, подключает компрессор — турбинка жужжит, вращаясь с быстротой в несколько тысяч оборотов.
— Ну, как? — торжествуя, говорит Дитц,— Можно работать?.. Где палец не пролезет — она достанет... Хе-хе...
Потом он рассказывает о пасте «кой». Так в произношении звучит у него («кой» — ГОИ: Государственный Оптический Институт) паста для шлифовки высокой точности. Вероятно, Дитц способен часами рассказывать о совершенно волшебных свойствах этой пасты. Когда он говорит о пасте «кой», глаза его то начинают вдруг остро, сухо посверкивать (чувствую ли я, что такое — паста «кой»?..), то становятся круглыми, изумленными: он как будто и сам продолжает удивляться, какое это чудо — паста «кой»... Он достает из коробки шлифовальный круг — для меня самый обыкновенный шлифовальный круг. Но Дитц поглаживает его ладонью, хитро щурится:
— Этот круг у меня уже много лет,.. Лучше расстаться с жизнью, чем с этим кругом...
Я видел на заводе оборудование, предназначенное для самых различных целей, прессы, приспособления для изделий сложного профиля — все это вышло из рук Дитца. Дитц... Это имя здесь звучит как марка. Дитц — это значит: сработано точно, основательно, на совесть...
Слушая Дитца, стараясь запомнить то, что говорили мне о нем, я думал: это рабочий, который целиком сформирован современным, всесторонне механизированным производственным процессом, ко вместе с тем... Вместе с тем, есть в нем что-то от старинного ремесленника, с его щепетильностью, с его гордостью за дело рук своих, его личным, нерастворяемым в общем потоке отношением к своему труду. Сохранятся ли, выживут ли эти качества рабочего человека, имя которому «мастер», в эпоху серийности, стандарта, автоматики, огромных коллективов, из каких состоит нынешнее производство?.. Не знаю. Во всяком случае мне кажется, что без этих качеств нет, не может быть рабочего человека, хотя сами эти качества могут внешне трансформироваться, меняться... Что же до Дитца, то у себя в цеху, да и на всем заводе, он, сам того не подозревая, для множества людей, особенно для молодых рабочих, является мерилом, образцом.
Как-то раз он остановил меня в цеху — к тому времени мы уже знали кое-что друг о друге, приятельски здоровались, перешучивались.
— У вас есть свободных десять минут? — спросил он и привел меня в своему верстаку.
Я напрасно пытался догадаться, о чем хочет он мне
сказать.
Он сказал:
— Вы любите стихи? — и посмотрел на меня задиристо, с вызовом.— Я люблю стихи!
Я сказал, что люблю тоже. Он обрадовался:
— Пушкин? — Он положил сухую твердую руку мне на плечо.— Пушкин, а? Гете?.. Эти книги стоят у меня дома на полке. И Шиллер, Фридрих Шиллер, а?.. Вы знаете Фридриха Шиллера?.. Какое сердце, какая душа!.. Помните — «Разбойники», это про двух братьев, один был злой, негодный человек, а другой боролся за правду, за справедливость, вы помните?.. Это трагедия!.. И еще — «Дон Карлос», «Валленштейн», «Вильгельм Телль». Он любил свободу, Фридрих Шиллер, да! И поэтому ему нелегко было жить. Его ненавидели князья, его обижали, да, очень обижали, его даже сажали в тюрьму... Но Шиллер говорил, все переменится, пройдет, злые погибнут, останутся добрые, да! Помните, у него есть стихотворение, вот это...
Дитц начинает читать на память, но я давно забыл немецкий, не возвращался к нему после школы. Дитц переводит, некоторые слова затрудняют его, тогда он, стуча мелом по неровной поверхности жестяного листа, прибитого к верстаку, пишет, приговаривая;
— Здесь умляут... И здесь — умляут... Понимаете — умляут?..
К Дитцу подходит бригадир, протягивает какой-то чертеж.
— Нужно, чтобы через два часа было готово, Петрович...
— Два часа?.. Я сделаю за полчаса! — нетерпеливо отвечает он.— Иди, будь спокоен, да!..
И снова поворачивается ко мне:
— Фридрих Шиллер говорит в этих строчках: люди, все честные, хорошие люди на земле должны соединиться... И тогда везде будет мир, и радость, и... как это?.. Да, счастье!.. Миллионы, миллионы людей должны соединиться, обняться, как братья!..
Глаза у Дитца розовеют от возбуждения, очки прыгают на носу, он взволнованно тычет мне в грудь пальцем...
Позже я нахожу в томике Шиллера эти стихи — те, что услышал в цехе. Вот они:
Радость, пламя неземное,
Райский дух, слетевший к нам.
Опьяненные тобою,
Мы вошли в твой светлый храм.
Ты сближаешь без усилья
Всех разрозненных враждой,
Там, где ты раскинешь крылья,
Люди — братья меж собой...
Обнимитесь, миллионы!
Слейтесь в радости одной!..
Роясь в блокноте, я наткнулся на запись в три слова: «Дитц, Мастер, Романтик».
Бывая на заводе, я почти каждый раз заходил в партком, небольшую, солнечную комнатку, с четырьмя шкафами разнообразной, с мыслью и вкусом подобранной политической литературы, от классиков марксизма до новейших исследований по вопросам производства, экономики, социологии, с неизменно свежими цветами на рабочем столике заводского парторга — Антонины Николаевны Душко. Обычно сюда шли и шли люди, дверь закрывалась только для того, чтобы тотчас открыться, я сидел в сторонке, старался не мешать, и ждал, пока у Антонины Николаевны и для меня выкроится минутка. Минутка, как правило, выкраивалась... И всякий раз я ощущал, что понять то, что связано с этой комнаткой, не поможет мне никакая литературная схема, все здесь было опровержением этой схемы...
Передо мной сидела женщина, невысокая, полная, с астматической одышкой, немолодая, мать двух уже двадцатипятилетних близнецов-дочерей, женщина, прожившая трудную жизнь и, несмотря ни на что, сохранившая и на удивление светлый взгляд на вещи, и дар искреннего, деятельного сочувствия людям...
Чего-чего только не было в ее жизни!.. Но люди по-разному помнят прошлое: одни видят в нем источник горьких скорбей и сожалений, другие вычленяют моменты светлые, поэтические, улыбчивые — так именно вспоминает Антонина Николаевна о своей юности на маленькой станции в семье железнодорожного рабочего, стрелочника. Тут она и «записалась в пионеры» (в те времена — акт куда ответственней и значительней, чем ныне!), и преподавала на курсах ликбеза («Внученька, крючок или петельку ставить?..»), и даже — да, да, было и такое! — уже работая учительницей в младших классах, вступила в соцсоревнование с собственным отцом. Сейчас это может показаться наивным, но тогда... Тогда каждый из них обязался добиться всесторонне высоких показателей в своей сфере, и листок с подробными условиями был вывешен для всеобщего ознакомления — за ходом дел следила вся станция. Здесь хорошо знали и дочь, и отца — скромного, честного, работящего человека. Он не отличался образованностью, но передал дочери свою любовь к литературе, музыке. Его брата — красного комиссара повесили белогвардейцы, сам же он погиб в конце тридцатых годов...
...Она плакала, вспоминая о той давней, исчезнувшей юности, но, кажется мне, где-то там, в тех отдаленных временах,— корни ее сердечной умудренности, ее чистейшего, трепетного беспокойства за судьбы, за души других людей.
Я намеренно употребил это еще недавно считавшееся несколько архаичным, а ныне все более обретающее полноправность слово — душа. Видимо, существуют, обозначаемые этим словом, такие стороны или толщи человеческой психики, которые остаются не исчерпанными — ни заботой о производстве, ни постижением точных наук, ни — тем более — клубной, скажем, работой или упражнениями в спорте... Бывает, вероятно, у каждого своя необходимость в тонком сердечном разговоре, иногда просто в человеке, который выслушает и поймет самую потаенную твою исповедь — и никаким собранием, заводским или цеховым, этого человека не заменишь. Я видел Антонину Николаевну и на оперативке у директора, и на занятиях политпросвещенческого кружка, и в цехах — но, кажется мне, одной из существеннейших, никем и ничем не дублируемых проявлений ее деятельности на газобетонном считают вот это: поговорить, посоветовать, помочь в самом трудно разрешимом... Потому и идут к ней те, кто постарше, и те, кто помоложе,— и с сомнениями, и с жалобами, и с радостями, раскрываясь в том, в чем никому другому бы не раскрылись.
О многих работниках газобетонного рассказала мне Антонина Николаевна, множество людей — и не по анкете лишь — знает она: знает их настроения, планы, бывала дома, знакома с женами, мужьями, детьми... Она же рассказала мне об Иване Васильевиче Прокофьеве, редакторе заводского «Прожектора».
Кстати говоря, о «Прожекторе» и его редакторе я слышал не только от Антонины Николаевны: дай бог любому изданию такую популярность, какой «Прожектор» пользуется на заводе. Его любят, его опасаются, при упоминании о нем начинают загадочно улыбаться: «А вы уже читали последний номер?..» И при этом чувствуется: если в ответ хотя бы несколько одобрительных слов о «Прожекторе» не скажешь — на тебя обидятся. Так что и помимо разговора с Антониной Николаевной мне было очевидно, какая роль отведена ему в заводской жизни. Но именно из беседы с ней выяснилось, что для Прокофьева заводская сатирическая газета — вовсе не просто очередная «нагрузка» или «поручение»...
Жизнь у Ивана Васильевича, пожалуй, никакими особенностями, невероятными изгибами не изобилует — вполне обыкновенная, хорошая, трудовая жизнь, которую, впрочем, как и любую другую, двумя строчками не опишешь. Пришел на завод он два года назад, начал работать электрослесарем, к обязанностям своим относился добросовестно, со старанием, под стать остальным членам бригады Гончаренко. Его приняли в партию, а потом, памятуя об увлечении, с каким выпускал он стенную газету в цехе, доверили его заботам «Прожектор».
В той части жизни, которая на предприятии или в учреждении называется общественной, случается, что безголосых обязуют ради поднятия массовой активности петь в хоре, певцов — тренироваться в беге на длинные дистанции, а стайеров — читать лекции о происхождении колец Сатурна... Здесь, к счастью, произошло наоборот, то есть именно так, как и должно быть.
Самостоятельный, независимый характер, обостренное чувство справедливости, с виду эдакое невинное лукавство, а за ним — непримиримая, бескомпромиссная враждебность к любой лжи, нечестности, к любым проявлениям эгоизма и душевного хамства — все это сумела разглядеть, разгадать в ничем внешне не примечательном человеке Антонина Николаевна, выдвигая кандидатуру Прокофьева на партбюро.
Но «Прожектор» — это не только Прокофьев, а и дружная, инициативная редколлегия — комсомольский штаб «Прожектора». И постоянные корреспондентские группы по всем цехам. И, наконец, весь завод — коллективный читатель, адресат и автор «Прожектора». Что же до самого Ивана Васильевича Прокофьева, то для него, без преувеличения, с «Прожектором» жизнь обрела новый стержень, новый смысл.
«Прокофьев,— сказал мне кто-то на заводе,— это второй директор, второй главбух, второй главный инженер...» Но так о нем заговорили далеко не сразу.
Раньше, когда только стали появляться номера с меткими, беспощадными репликами и карикатурами (в армии, кстати, Прокофьев был снайпером), тон «Прожектора» кое-кому показался слишком резким и требовательным. Но дело заключалось не в тоне самом по себе, а в том, кто и с кем разговаривал таким тоном.
Будь то оперативка или производственное совещание, будь то полученное в обычном порядке замечание или даже выговор — никто бы, возможно, не возмущался, принято к исполнению и руководству — и дело с концом. Но произошло отступление от устоявшейся субординации. Простой слесарь (это слова самого Ивана Васильевича: «Кто я, сами-то судите. Простой слесарь...»), простой слесарь Прокофьев самым вежливым образом являлся к начальнику цеха, являлся в бухгалтерию, являлся в снабженческий отдел и просил разрешения проверить поступивший сигнал, убедиться в достоверности фактов. Он был въедлив, дотошен — и в то же время спокоен и безукоризненно сдержан. Спустя несколько дней в «Прожекторе» помещали разительную карикатуру или стишок, далекий от классического совершенства. На карикатуру сбегался смотреть весь завод, а стишок гулял, перепархивал из уст в уста. Это, однако, бывал только первый этап. За выступлением «Прожектора» следовало письмо на специальном бланке с просьбой — принять меры и сообщить о результатах. И тут же — четкое, настойчивое указание срока. И подпись: «Штаб комсомольского «Прожектора».
Если меры не принимались — «Прожектор» продолжал бой. С ним — хочешь не хочешь — пришлось считаться...
Недавно Прокофьев заглянул в один из управленческих отделов. Работник этого отдела, женщина, которой незадолго перед тем пришлось испытать на себе силу «прожекторской» сатиры, тревожно подняла на Ивана Васильевича глаза:
— Что, товарищ Прокофьев, опять что-нибудь не так?..
— Нет,— успокоил ее Прокофьев,— отчего вы подумали?..
— Как же,— вздохнула она,— мне сон приснился. Будто бы белый конь, и вы, товарищ Прокофьев, на этом белом коне. И скачете прямо на меня, и я испугалась, даже бежать не могу... Проснулась, рассказываю мужу, он говорит: «Ну, значит, «Прожектор» тебе снова что-то готовит...»
Шутки шутками, но, просматривая свежий номер «Прожектора», я подумал, что он в самом деле кое-кому сможет померещиться и во сне...
В номере, помимо прочего, рапортовал начальник фор мовочного цеха, отвечая на прошлую критику: «Недоделки и котельной траншее устранены. Края траншеи отрихтованы, крышки приварены и выправлены».
Тут же, напротив того места, где вывешивается «Прожектор», рабочие устанавливали новый сатуратор. Его давно собирались привезти из Караганды, но у начальника отдела снабжения все отыскивались различные отговорки. Однако сигнал в «Прожектор» — и вот...
В тот же день завком собирал срочное совещание по поводу рабочего контроля над столовой: и здесь вмешался «Прожектор»...
Факты как будто не слишком значительные сами по себе: котельная траншея, сатуратор, столовая. Но на этих фактах создается, вырастает то, что необходимо всякому целеустремленному, здоровому коллективу: общественное мнение, без которого нет правильных взаимоотношений ни между рабочими и начальством, ни внутри самой рабочей среды.
Кстати, с критикой «начальства» обстояло даже легче, проще, чем с критикой своего же брата-рабочего. Тут бывали сложные ситуации, бывали конфликты, когда слесарю Прокофьеву и его «прожектористам» приходилось ох как туго.
Чаще всего критику «Прожектора» встречали виновато, раскаянно: «Чего там, Ваня, случился грех... За правду не обижаюсь». Но бывало — редко, но бывало! — в горячке сулились и «рожи надраить» прожектористам, и отомстить каким-нибудь способом... Хотя дальше угроз не шло. Но слышать такое от своих же товарищей — занятие не из приятных.
А как-то на собрании в одном из цехов напали на «Прожектор», в котором писалось о рабочем этого цеха: он мастерил всякие поделки, потом сбывал их, деньги выкладывал на круг... Его приятели и поднялись на защиту. Требовали новых доказательств, а главное — говорили они,— нечего совать нос в чужую жизнь, учить, лезть не в свое дело... Пить?.. Сами знаем, как и где!.. (В этот же день три работницы завода решили отметить дату рождения подруги: спустя полчаса у одной из них станком «помяло», как тут говорят, три пальца, их пришлось отрезать). Прокофьев не отступил, не уступил. Прошло немного времени — он опять подошел к рабочему, у которого нашлись заступники, показал ему новый сигнал, полученный газетой. Тот изменился в лице, взмолился: «Ваня, не надо, не пиши... Слово даю — было, но в последний раз...» Прокофьев подумал-подумал — и согласился попридержать материал:
— Однако смотри — от тебя самого все зависит...
«От тебя самого все зависит...»
Недавно мне попался сборник юридических статей, в одной я прочел: «Свыше шестидесяти пяти процентов всех опасных преступлений совершаются в состоянии опьянения». Опасных!.. А «не опасных», то есть драк, дебошей, мелких ограблений? Ответ содержался в той же статье: девяносто процентов!..
Алкоголизм... Загубленные жизни, дети-уроды, семьи, обреченные на полуголодное существование, миллионы рублей, вылетающих в трубу из-за прогулов, поломок, вялого, тупого труда — «с похмелья»...
Я разговаривал со своим знакомым, философом-правоведом, соглашался с его рассуждениями, умными, глубокими, блистательно соединявшими и практический опыт — он долго работал в милиции — и последние научные теории (речь шла о социальных корнях алкоголизма), а про себя думал: все это так, все это многое объясняет, да что же делать — немедленно, сейчас? Ведь надо же что-то делать!
Бесспорно, и тут, как во множестве других случаев, нельзя надеяться на какой-то единственный метод, на слишком прямолинейные средства. Ко вот я листал старые номера «Прожектора», в которых постоянно повторяется тема борьбы с пьянством, потом спрашивал у рабочих: есть ли результат в такого рода выступлениях? Мне отвечали всерьез, без иронических ухмылок: да, есть. Кто же хочет попасть «в карикатуру»?.. Да и вообще — кто себе враг?.. Иных ответов я не слышал. И не слышал ссылок на человеческую природу вообще, на бесполезность общественного воздействия, на исторические традиции. Мне говорили: «Да, у нас с этим стало строго. Пьют меньше, заметно...»
Мне кажется, такая борьба имеет успех там, где есть действительное общественное мнение, в таком коллективе пьянице трудно, невыносимо жить. И еще — когда есть люди, ведущие эту борьбу не от кампании к кампании, а постоянно, с пониманием значительности и всеобщности этой борьбы.
«От тебя самого все зависит»,— нет, для Ивана Васильевича это не случайные, не бездумно брошенные слова...
С Прокофьевым я часто виделся на заводе, но все как-то мимоходом. Сначала в парткоме, куда он заглянул после ночной смены: нужно было готовиться к итоговому политзанятию, он спешил взять необходимую литературу.
Потом мы встречались в цеху — в ту неделю Прокофьев работал в ночь, днем хлопотал по делам «Прожектора».
Поговорить же, и обстоятельно, мне хотелось, и я сам направился к Ивану Васильевичу домой в субботний вечер.
Он зашел за мной точно, минута в минуту — черный костюм, белая рубашка, несколько торжественное выражение лица: я был уже не просто приезжим журналистом, а его гостем.
Вскоре, пройдя через старый,— оказывается, и в Темиртау есть такие! — сплошь затененный раскидистыми кленами двор, поднялись по прохладной после предвечернего уличного зноя лестнице на второй этаж. Днем раньше я побывал у директора завода и теперь, сравнивая квартиры, особой разницы не заметил — та же полированная мебель, тот же шкаф с книгами, тот же не загроможденный вещами уют. Я познакомился с женой Прокофьева, Аллой Корниловной, красивой крупной женщиной, с уверенными движениями, властным голосом, приветливой улыбкой.
Третьим членом семьи Прокофьевых был Юра, десятиклассник, вернее, почти уже и не десятиклассник, ему оставалось только два-три экзамена.
— Юрий Иванович,— представился он, не моргнув глазом, отвечая на мое рукопожатие. И с этой же, самой первой, минуты между нами возникли отношения, свойственные людям давно знакомым, которые уважают друг в друге независимость мнений, а неизбежные по возрасту расхождения обоюдно смягчают юмором.
Через несколько минут я уже знал, что Юра три года назад закончил музыкальную школу, но будущее связывает не с музыкой, а с Карагандинским мединститутом, он уже побывал там в прошлое воскресенье со своим другом, и не просто побывал, а ухитрился пробраться в анатомку, это не страшно, чепуха...
Вслед за тем я узнал и кое-что о его друзьях, а именно: что две Юрины соклассницы выбрали журфак, а потому хотели бы кое о чем со мной посоветоваться: тут же раздался телефонный звонок, за ним появились и сами девушки, а немного спустя пришли двое ребят, тоже закадычные Юрины друзья.
Так что у Прокофьевых в тот вечер образовалась, надо сказать, веселенькая компания, и не было никакой возможности для обстоятельной и неторопливой беседы; тут заварился извечный нестареющий разговор о вопросах как бы и бытового, и школьного порядка, но одновременно порядка, так сказать, космического — о настоящих людях и мещанах, о добре и зле, о равнодушии и непримиримости — вопросы, которые с малым отличием волнуют шестнадцати-, семнадцатилетний народ всюду, где ни доводилось мне бывать!
Но я заметил кое-какие особенности, характерные, возможно, для таких, как Темиртау, небольших рабочих городов.
Мне особенно запомнилась одна из девушек, с белым бантиком и спиралькой русых, выпущенный на лоб волос. Где-нибудь на улице ее лицо, наверное, не привлекло бы пристального внимания, но это было одно из тех лиц, которые, загораясь, становятся прекрасными, озаренными, ум и чувство сливаются в единый живой порыв,— его не передаст никакая фотография. Звали ее Ниной. С таким именно жаром говорила она о профессии журналиста. Я попытался этот жар остудить, подчеркнув прозаическую сторону журналистской работы. Она слушала внимательно, однако вежливости в этом внимании чувствовалось больше, чем согласия. Оказалось, кое-что в этом роде она знает и сама: бывает в местной редакции, пишет, выполняя газетные задания, уже несколько лет заметки ее и даже стихотворения публикуются, а что до будущего... Да, она вовсе не прочь работать и в районной газете, ее привлекает газета сама по себе, то есть возможность с ее помощью бороться со злом, всюду отстаивать правду, справедливость!.. Так же думала и подруга Нины, Двое остальных ребят тоже вполне сознательно и трезво для своих лет судили о будущем: для одного, как и для Юры, это был мединститут, для второго — музучилище. Ни в ком не ощущалось панической тревоги в случае неудачи на конкурсе: тогда — завод, это тоже интересно, полезно, важно. Завод или стройка... Я вспомнил о разговоре на ту же тему с одной алма-атинской десятиклассницей, для которой мечта поехать после школы на стройку казалась пределом романтики. Эти ребята — в более выгодном положении, для них это не песенно-туманная даль, а естественная жизнь, они ее знают, видят вокруг, и одолевавшие многих их сверстников разочарования, крушения книжных идеалов им не грозят...
А вместе с тем — ребята как ребята: крикуны, спорщики, неуемные, категоричные!
— Вот у нас в классе... Почему, ну почему люди мирятся с подлостью?
— Честный человек — и бессилен?.. Никогда этого не может быть!
— Нужна убежденность, даже неистовость, одержимость!.. Ну, да, одержимость — не то слово, я хочу сказать — нужно иметь свои взгляды, идеи и бороться за них до конца! А у нас есть такие — им все равно, что где, как... Это — люди?
— Нет, вы скажите, скажите, что с такими делать?.. Если они говорят...
— Мещане, самые настоящие!.. Только о себе, только о себе... Ненавижу!..
А вообще-то, речь шла все об одном и том же, самом главном сейчас для ребят: об активной позиции в жизни, о том, в чем эта позиция должна выражаться — все равно, рабочий ли ты, медик или музыкант.
Диспуты такого рода, на которых мне случалось бывать, поневоле носят обычно несколько умозрительный характер — этот же импровизированный диспут отличался почти неправдоподобной конкретностью. Потому что Иван Васильевич, до поры до времени молча сидевший в кресле, вмешался в общий разговор и стал рассказывать о газобетонном, о его людях. Рассказывал неторопливо, без нажима, улыбаясь, смакуя слова и как бы представляя себе в тот момент и Фадькина, и Дитца, и Гончаренко. Потом он заговорил о «Прожекторе», но так, что и намеком не дал понять, какое сам имеет к нему отношение.
Ребята слушали. Какой-то неуловимый поворот произошел, казалось, в каждом из них. Все было как бы и знакомо — и вместе с тем ново: так, с таких позиций видели они завод впервые, и завод, и людей, среди которых прожили всю свою недолгую жизнь. Какая-то сокровенная глубина приоткрылась для них, та сложность бытия, в которой за привычным таится идеальное, за будничным — романтичное, та глубина, где происходит соединение жизни и книги, знаемого и видимого.
Наверное, этого не хотелось Ивану Васильевичу, но в конце я не утерпел, рассказал, какую роль в «Прожекторе» играет сам отец Юры... Здесь мне хочется прибегнуть к старинной формуле: «надо было видеть...» Да, надо было видеть ребят в этот вот момент! Что же касается Юры, он сидел свекольно-красный, смущенный, не зная, худа себя девать — как будто речь шла о нем самом, а не о его отце...
Иван же Васильевич, преодолевая возникшую неловкость, почесал переносицу, покашлял и пригласил всех за стол.
Редкостно хорошо было за этим столом, где разговор перескакивал с завода на учителей, со школы на Боровое, куда походом отправлялись ребята в прошлом году, с похода — на поэзию («Прислали на весь город три сборника... Пришлось все самим переписывать!»), на школьный литкружок «Лучик» — и снова на «Прожектор». Бокалы сухого вина поднимали здесь скорее чисто символически, и все было воистину молодо, весело, интересно.
Глядя на Ивана Васильевича, я вспомнил однажды сказанное им:
— Вот о чем я думаю: надо, чтобы везде был свой «Прожектор» — в учреждениях, на предприятиях... Словом, всюду... Понимаете?..
Однажды в голову мне пришла странная мысль: что было бы, подумал я, окажись директором завода человек, постоянно помнящий о том, что он лицо «вышестоящее» и самим своим положением обязанное всех поучать и направлять на путь истинный... Как тогда обстояло бы дело, скажем, с тем же «Прожектором»? Ведь мог бы он заподозрить, что критика такого рода подрывает его собственный авторитет. Например, мог бы он заявить, что карикатура на поваров заводской столовой в состоянии привести рабочих к неверным выводам и обобщениям по поводу всей нашей системы нарпита и, в конечном счете, сыграть на руки империалистической пропаганде. Или мог бы он умозаключить, что любые неполадки в силах устранить сама администрация собственными административными способами (умозаключить! — а там уж были бы они устранены или нет — не суть важно...) Да мало ли какие еще идеи могли бы осенить такого директора! И висела бы тогда в формовочном цехе обычная «стенгазета» с дежурной, из прошлогоднего календаря переписанной передовой и почтовым ящиком на месте последнего столбца — с призывом сочинять заметки. Но заметок никто бы не сочинял, никто бы не ждал нового номера, никто бы не говорил на заводе: «А вы еще не видали?.. Не читали?..» И, скажем, начальник цеха товарищ Генке чувствовал бы себя куда спокойней в связи с допущенным браком, и в полимерном так и стояли бы до сих пор неотремонтированными вальцы № 3, и завком не созывал бы срочного заседания по поводу непорядка в столовой... То есть не было бы какого-то очень важного для заводской жизни штриха, да и не просто штриха — не было бы очень важного воспитывающего, политического фактора, от которого в известном смысле зависит сознательность, принципиальность, непримиримость к недостаткам всего коллектива, его душевное здоровье, наступательный дух...
Но не только в директоре тут дело. А если бы парторг Антонина Николаевна Душко оказалась человеком не столь чутким, не столь здравомыслящим, не столь верящим п силы рабочего коллектива? Если бы не знала, как самое себя, этот коллектив и на месте Прокофьева очутился иной, пусть тоже добросовестный, обязательный человек, но без склонности к такому делу?.. И если бы иначе, формально, отнеслись к «Прожектору» — ведь и других забот им хватает! — заводское партбюро, парторганизация в целом?..
Но речь не только и не столько о «Прожекторе» — речь о характере, стиле всей жизни газобетонного; было бы искусственным выделять лишь одно какое-нибудь звено... И вот, в заключение этого очерка — он разросся постепенно и стал, в противоположность начальному замыслу, действительно кое-чем напоминать очерк — в заключение, мне хотелось бы рассказать о директоре завода.
...Когда-то а в общем, не в столь уж отдаленные времена — жил-был в славном городе Одессе мальчик по имени Павлик. Однажды вместе со своим пионерским отрядом он отправился в экскурсию на аэродром, и так же, как все остальные мальчишки и девчонки, идя по летному полю, крутил во все стороны своей рыжей долгошеей головой, любовался очертаниями серебристых фюзеляжей и слушал пояснения летчика, который играл роль экскурсовода. Это был военный летчик, и он, между прочим, рассказывал, что при пикировании пилот выдерживает большие перегрузки, нужна огромная воля, самообладание, чтобы не потерять управление собой и, следовательно, самолетом. И когда земля с ревом близится к самолету, и уже вот-вот... вот-вот... чтобы как раз в этот безошибочный момент плавно нажать на штурвал и вывести самолет из пике.
В этом месте рассказа военного летчика многие девочки, если не вслух, то про себя, наверное, уж ахнули от сладкой, подступающей к горлу жути, а мальчишки гордо выпрямились и всем своим видом постарались обозначить, что они бы и в такой момент не подкачали. Что же до Павлика, то он, наверное, тоже гордо выпрямился, выгнул грудь или еще как-нибудь показал, что он тоже смелый, отчаянный человек. Но это было, представляется мне не самым главным — а главное заключалось в том, что он одновременно подумал... Подумал: а нельзя ли сделать какое-нибудь приспособление, чтобы выход из пике совершался автоматически?..
Он продолжал думать об этом и на следующий день, и еще через день, и в конце концов поразился удивительно простой мысли, которая неожиданно мелькнула, вернулась, застряла у него в голове: когда стрелка высотометра падает до заданного деления, срабатывает электрический контакт, соединяющий ее с управлением самолета!.. Это был первый испытанный им восторг открытия, несравненного наслаждения пружинистой силой собственной мысли — он бросился к товарищам, к учителям, он каждому встречному готов был, наверное, объяснять, как это все легко и просто, смотрите... Оказалось, правда, что подобная схема в авиации уже существует, никакого открытия мальчик не совершил... Но это было и так и не так: одно несомненное открытие произошло — он открыл самого себя...
Другое, не менее важное, открытие случилось много лет спустя.
К тому времени Павел Ройзман успел закончить институт, увлечься химией стройматериалов и приехать в Темиртау, где планировали завод газобетона. Вместе с ним прибыло еще двадцать семь молодых инженеров. Потом почти все они вернулись назад. Он остался. Его тоже манил Приморский бульвар и золотые пляжи Каролина-Бугаза. Но он остался. Почему?
...Дома у Ройзмана, пока его сынишка пытался на кухне подружить серого воробья с австралийскими попугайчиками, а четырехмесячная дочь, лежа на тахте, осваивала туристические проспекты, недавно привезенные из Болгарии,— пока младшее поколение занималось этими серьезными делами, мы пили черный кофе из крохотных чашечек, вспоминали прошлое — и хохотали... Хохотала, собственно, Люся,— Ройзман подхохатывал, помогая жене в подробностях, а я смеялся, не всегда понимая сам отчего: просто весело было смотреть, как оба они так вот сидят — и вспоминают... Я понял только, что их знакомство произошло здесь же, на Магнитке, Павел работал мастером на строительном полигоне, а Люся — из Витебска, после школы по комсомольской путевке — крановщицей. Жила она в общежитии, куда, понятно, не пускали парней, и он частенько дежурил под окнами, дежурил терпеливо, упрямо, судя по тому, какая она и сейчас — по-девчоночьи — тоненькая, живая, яркая, с горячими, переливчатыми глазами,— за хорошенькой крановщицей ухлестывало немало ребят...
Может быть, все решила эта встреча?
Или, все-таки, главным был газобетонный, лаборатория, куда он вскоре пришел и где все надо было начинать с самого начала?.. В моем блокноте несколько страничек отведено изобретениям, которые сделаны Ройзманом и его товарищами,— кислото-, водо- и морозостойкие мастики, клеи, ныне применяющиеся в строительстве,— я не воспроизвожу эти записи, все равно они постижимы только для специалистов. Суть же в том, что дерзостная, мучительная, захватывающая радость творчества, шевельнувшаяся в нем когда-то, выход и применение нашла именно здесь.
Или то было свойственно молодости — да не только молодости! — азартное, веселое свойство: идти наперекор! То самое, что заставляет вдруг предпочесть асфальту — обрывистую тропку геолога, садам и паркам — антарктическую зимовку, а милому с детства городу на черноморском берегу — степной, раскаленный летним зноем, продутый морозными ветрами, суровый, мужественный, как присяга, Темиртау...
Не знаю, когда, как это произошло, постепенно или в какой-то особенный, трудно уловимый момент — но еще задолго до того как сделаться директором, он ощутил, что этот город — его город, завод — его завод. Что этот город, этот завод — нужны ему, а он — нужен им.
Нужен...
Завидное чувство!
... Я видел его, когда он проводил оперативку, речь шла о выполнении обязательств и о простоях в транспортном цехе, о профилактических прививках от кишечных заболеваний и тормозах на бетономешалках, о приборах для горчицы и перца в столовой и заключении предварительных договоров на рацпредложения. Здесь не было первостепенных и второстепенных вопросов — были менее сложные, их решали в течение минуты, и более сложные — они требовали размышлений, советов, спора.
Я наблюдал за ним на итоговом занятии в философском кружке: он вел заключительную беседу тонко, умно, перекидывая мостики от проблем теории к современной международной обстановке, а от нее — к конкретным заводским событиям. Вел?.. Нет, он не «вел» беседу, он учил думать, мыслить.
На заводе принято: раз в две недели руководители приходят в цеха — с политинформациями, докладами, но каждая такая встреча — это своеобразный отчет о заводских делах, свободный обмен мнений, совместный поиск.
Такие люди, как Гончаренко, Дитц, Фадькин, Прокофьев, как многие другие, на заводе внушают уважение, требуют ответственности за свои слова и поступки, они способны не только учиться, но и учить.
Как-то Ройзман сказал: «Инженеру приходится работать не только с механизмами — с людьми, он должен знать этику, педагогику, психологию, но в институтах...» В этом смысле завод стал для него шестым курсом, здесь он учился скромности, самоконтролю, человечности.
Несколько лет назад, когда пришло распоряжение о сокращении штатов, он первой уволил свою жену.
И увидев, что один из мастеров — кстати, знаток производства, но слишком резкий, грубый, бездушный в обращении — не может найти общего языка у себя в смене, Ройзман твердо заявил ему: «Вам лучше подыскать место в конструкторском бюро».
С комсомольцами он фантазирует над оформлением праздничной колонны («чтобы все видели: идет газобетонный!»), с Гончаренко и Фадькиным изобретает устройство для резки бетона, с группой московских ученых участвует в создании нового вида ячеистого бетона — жаростойкого, этот бетон уже родился в Темиртау, выдержал испытание, уже запатентован в Англии, Франции, Италии...
Кто-то из инженеров жаловался: некоторые рабочие не уважают начальство, подходишь в перерыв — а они продолжают стучать в домино...
Я каждый день видел молодого директора в цехах — перед ним никто не встает навытяжку, его внимательно слушают, ему по-деловому возражают, предлагают свое — с ним есть о чем поговорить...
И мы тоже долго разговаривали в тот вечер, за кофе, и не только за кофе. Спорили. Соглашались. Не соглашались. Разговор был о разном, в том числе и о самом главном, коренном.
Он сказал, понимающе усмехнувшись:
— В жизни — как на производстве: пока внедряется что-то новое — и брак идет, и обнаруживаются просчеты в технологии, и то там, то тут — неполадки... Это неизбежный процесс в пусковой период. А вам хочется, чтобы все сразу...
Я подумал: да, он имеет право на эти слова: вместе с заводом, вместе со всеми его людьми он переживал трудности «пускового периода», тот период уже давно кончился, теперь это передовое, отлично работающее предприятие, в значительной степени — экспериментальная база, лаборатория строительной индустрии всего Казахстана и, пожалуй, даже не одного Казахстана...
Но поскольку речь зашла не только о производстве, спор наш не затихал до полночи.
Он вышел проводить меня к автобусу, вручив на прощанье автореферат своей диссертации: «У нас, инженеров, так принято...» Брошюрка была тоненькой и называлась «Стойкость ячеистых автоклавных материалов в условиях животноводческих помещений». Он сказал недовольно:
— Тема не слишком грандиозная... Да писалось-то как: сядешь к столу — Игорь на колени... Люся в то время техникум заканчивала...
Мы вышли на свежий воздух. Было темно, тихо — в Темиртау рано ложатся, рано встают.
Вот и сейчас передо мной лежит эта брошюрка, но вижу я не ее, а плиты, которые грузят в кузова автомашин в транспортном цехе: они дешевле прежних, способны выдержать высокую влажность, устоять перед воздействием углекислого газа, аммиака, их ждут совхозы — ближние, дальние... Нет, не плиты эти я вижу, а лица — Гончаренко, Дитца, Фадькина... И думаю о споре — теперь уже он кажется таким давним! — со своим приятелем, о вечере у Ройзмана — для меня прощальном. И мне заново вспоминаются слова — уже безотносительно к смыслу, который он в них вложил — о жизни, производстве...
Всякое сравнение хромает, и дело не в том, чтобы заменить одно другим, более удачным. Я хотел рассказать не о производственном процессе самом по себе, не о газобетоне, не о станках, не о болтиках и винтиках — о людях, которых нельзя уподобить не только болтикам и винтикам, но и наисовершеннейшим, наиэлектроннейшим машинам.
Но стоило ли за этим ездить в Темиртау? Разве вокруг нас — не те же люди, не та же самая жизнь?..
Июль 1969
Предваряя очерк, я сказал, что побудило меня отправиться в Темиртау: спор с Н. На самом деле — не совсем так. Просто после очередной атаки на «Простор», теперь уж не вспомнить — какой и за что, столько их было!..— в редакции решили ради жаждущего нас сожрать высокого начальства обзавестись вполне благонадежным материалом, к тому же — на тему, которой начальство взыскует: о рабочем классе. Поскольку в то время о рабочих говорилось в торжественных случаях только так: «гегемон», «класс-гегемон» и всячески намекалось, что и начальство, как самое высокое, так и не самое, а и то, что пониже,— все равно, раз начальство, то и оно плоть от плоти «гегемона», то есть в ранней юности трудилось токарем (слесарем, шахтером и т. д.) на таком-то заводе (руднике, шахте, в депо), а потом именно «гегемон» определил ему, начальству, управлять страной, питаться в особых столовых и магазинах, жить в особых домах и квартирах, ездить в особые дома отдыха, лечиться в особых больницах и быть в заключение положенным в землю на особом, не всем доступном участке. И потому читать в журнале про рабочий класс, то есть как бы отчасти и про себя, начальство любило. И мы бы отвели нависшую над журналом грозу, опубликовав два-три материала, в глазах начальства оправдывающих наше существование.
Но так как, работая над очерком, я думал не столько о начальстве, сколько о споре с Н. и многом другом, вместо подтверждения своей благонадежности журнал добился новых неприятностей. Рабочему полагалось думать о производстве, не рассуждать, не рефлектировать, подобно подозрительной интеллигенции, быть всем довольным и в дни революционных и государственных праздников выпивать стопку водки — разумеется, под хорошую закусь. В очерке рассказывалось о другом... Но, разумеется, о многом я не мог и мечтать заикнуться. Например, о событиях десятилетней для того времени давности — «беспорядках», «волнениях», «бунте» и даже «восстании», как это по-разному называли в Темиртау. А значит — и о том, какой след эти события оставили в душах темиртаусцев, какое место занимали в наших разговорах на газобетонном... Потому, а также по причине дополнительных и неизбежных ограничителей тех лет, очерк вышел куда более легковесным, чем замышлялся.
И вот что еще хотелось бы оговорить. Очень толково, здраво, иной раз — поразительно метко говоря и размышляя о своей заводской жизни, люди газобетонного заметно блекли, выцветали, едва мы касались проблем государственного масштаба, недалекого прошлого страны, общественной жизни, литературы. Пресса, радио, пропагандисты делали свое дело: не давали мысли развернуться, не давали человеку ощутить себя — не только активным участником жизни завода, но — всей страны. И, конечно же, эпоха брежневского «одобряем и поддерживаем» опиралась не только на страх, непривычку к широкому общественному мышлению, но и — на отсутствие информации, книг, издававшихся в лучшем случае ничтожными тиражами, отсутствие статей и рукописных стихов, поэм, романов, гулявших в самиздате, мало кому в большинстве мест доступном. На этом тщательно взращиваемом невежестве возникали — судилища над Синявским и Даниэлем, клеветническая травля академика Сахарова и Солженицына, «тихое» удушение «Нового мира», расправы над абстракционистами, инакомыслящими...
Вот причина того, как понимали в редакции «Простора» роль своего журнала, причина ощущения своей нужности, причастности к важнейшему делу просвещения и воспитания доступного нам круга читателей: «Новый мир» тех лет имел тираж в какие-то сто с немногим тысяч, «Простор» — тем более жалкий, но вполне с ним сопоставимый: около двадцати тысяч. Но мы утешались тем, что делаем все, что можем, и — что в прошлом веке тиражи «Современника» и «Отечественных записок» значительно проигрывали в сравнении даже с нашим...
Разумеется, тут не было никакой политической оппозиции с ясной программой,— был протест против постоянного надругательства над человеческим достоинством, над литературой, над здравым смыслом. То есть — была та эмоциональная, стихийная оппозиция, в которой состояло большинство народа, по-разному ее выражая. И единение с этим большинством придавало сил «Простору» тех лет и его редактору Ивану Петровичу Шухову. В условиях строгого идеологического режима уже одно существование нашего журнала воспринималось как победа. Но были еще и малые, частные победы, редкие праздники. Они случались, когда удавалось приглушить неусыпную начальственную бдительность. Иногда наше «местное» начальство в усердии своем забегало даже дальше того, что находилось в Москве, и попадало в конфузное положение. Помню, как однажды в такой момент Иван Петрович, посмеиваясь, произнес в телефонную трубку:
— Передайте своему городовому, что на этот раз он свистнул не на том перекрестке!
Передали... «Простору» пришлось расплачиваться — за слова редактора, о которых впрямую, понятно, не говорилось, и за одну из своих публикаций, которую принялись поносить на всех перекрестках...
В такой вот момент нашей нервной, полной неожиданностей редакционной жизни я и отправился в Темиртау, на газобетонный...
Это строчка из письма Юрия Домбровского, которое он прислал мне в самом начале семидесятых: «Мы знали, на что идем...» А речь в письме шла об одном из многочисленных обращений в самые высокие инстанции (ЦК КПСС, правительство, съезды творческих союзов и т.д.), подписанном теми, кто не хотел, или даже и хотел бы, да не мог молчать. Их называли — «подписанты», уродливым словечком, рожденным уродливой эпохой. «Подписантов» наказывали: вычеркивали из издательских планов, запрещали печатать, упоминать их имена в прессе — иначе как в ругательном смысле. Тех, кто работал, могли выгнать с работы. Отовсюду снять, отовсюду исключить — все это делалось запросто. Разве что не сажали, но никто не знал, что произойдет завтра, что его ждет — тюрьма или психушка... Но были готовы ко всему, поскольку — «знали, на что шли...»
Юрий Домбровский был историк, «антик», умница, ему было немногим больше двадцати, когда его арестовали и выслали в первый раз, потом были лагеря в Магадане, на Колыме... Он знал, отчетливо представлял арифметически ясную бесполезность этих писем, протестов, но — не мог, не мог... Кто мог, тот молчал, но были такие, что не могли — молчать, смиряться, сгибаться дугой, холуйствовать, выслуживать орденок или местечко, предоставляя всему вокруг пропадать пропадом и лететь в тартарары... Мне хочется написать о тех, кто не мог: о Шухове, о Домбровском, о Худенко. Три человека, три пути, три судьбы. Они знали, против чего идут. Знали — ради чего. Знали, каков риск. Они все знали — и все-таки шли. В этом их сходство. Но у каждого был свой путь и свой финал.
Шухов жил и работал в существующей, узаконенной системе координат. Его назначили руководить журналом, наградили республиканской литературной премией, неоднократно издавали и переиздавали — пока не затравили вконец, не расправились, изгнав из «Простора», после чего — униженному, оскорбленному, отстраненному от любимого дела — жить ему оставалось уже недолго...
Домбровский в систему, спроектированную Сталиным, не вмещался, он был откровенно, открыто враждебен ей, она — ему. Домбровского арестовывали, ссылали, бросали в лагеря, годы и годы не печатали, он перебивался черт-те чем — переводами, случайными заработками — чтобы иметь деньги и крышу, хлеб и бумагу. «Факультет ненужных вещей» издали во Франции, хотя нужен был он в первую очередь России. Да, России — но не тем, кто ею тогда управлял. Не умея управлять, они хорошо умели расправляться. До публикации «Факультета» в собственной стране Домбровский не дожил каких-то десять лет — совершенный пустяк для истории, но не для сроков человеческой жизни...
Чего хотел Худенко? Накормить людей. Чего требовал? Единственного: чтоб ему не мешали. Ему помогли? Его посадили в тюрьму, там он и умер. Когда это случилось?.. Нет, нет, не в годы «великого перелома», и не в годы ежовщины, и не в сорок седьмом или сорок девятом году. Я был на кладбище, на его могиле, там на памятнике, который не так просто было найти, выбиты две даты: 1917 — 1974.
Вот так: 1974 год. «Это было так недавно, это было так давно». В том году Шухова лишили «Простора», «Факультет», заключенный в папку, лежал у Домбровского в самом дальнем, безнадежном ящике письменного стола, Худенко умирал в тюрьме под Алма-Атой...
Три жизни. Три факела. Три судьбы.
О Яне Гусе и Джордано Бруно мы узнаем из школьных учебников. Но кто расскажет о маленьком чиновнике, дерзнувшем - на бунт против начальства, хотя, по словам Герцена, для такого бунта требуется порой не меньше мужества, чем для того, чтобы взойти на костер?.. В Алма-Ате трепетно ловили каждый шорох, долетавший из Москвы, каждую подробность столичных баталий — и старались помочь осажденной, «новомировской» стороне, печатали «новомировских» авторов, перед которыми з хлопывались двери «больших» журналов. Но там, в Москве,— что знали там о Шухове и его «Просторе»?.. Маленький, рисковый журнал, провинциальный парадокс — и только. Его изредка снисходительно похлопывали по плечу... Оно и понятно: в Москве шло планомерное наступление на Твардовского, кольцо сжималось, падение последнего бастиона литературы было предрешено — там было не до «Простора». В Алма-Ате осада журнала развивалась по тем же правилам, только масштаб ее, разумеется, был другой... Впрочем, в одном ли масштабе дело?..
«Отставленный» от «Простора», за два года до смерти, Шухов написал мне из Прибалтики, где отдыхал летом:
«Сейчас я — в Таллине. Городе — сказочном. Неповторимом, и от его неповторимой древности веет печалью. Живу на положении высокого правительственного гостя. Люксовый номер в Резиденции. Прикрепленный автомобиль. Куды хочу — туды ворочу. Чего еще надо?! И бог с ним, с «Простором»! «Хороший был журнал,— сказал мне Арбузов,— но, видно, вы забыли про надпись в одесском трамвае: «Не высовываться. Что ты завтра будешь высовывать?»
А вообще, а вообще — сделали мы — все вместе — немалое дело, и, наши имена припоминая, нас не забудут в новых временах!»
Все есть в этих строках: и горькая обида, и самоирония, и толика греющей сердце гордости: «А вообще, а вообще...»
Да, вот так!
Я познакомился с Шуховым в 1963 году — он только-только пришел к руководству «Простором». Это он решительно сказал о моем романе: «Будем печатать!», от него спасительные для романа импульсы шли — к Шманову, Зинюку, Соловьеву. Впрочем, не он один — вся редакция тогда «болела» за роман. Но если бы не Шухов... Если бы не Шухов, многого бы не было в жизни у многих из нас, и прежде всего — не было бы «Простора»...
Спустя два года после его смерти в Алма-Ате издали большую — на двадцать пять печатных листов — книгу воспоминаний о нем: явление, при нашей неразворотливости, почти уникальное! И так живо множество людей, знавших Шухова, из самых разных мест Союза откликнулись на замысел издателей, так сердечно и разносторонне о нем писали, что — как нередко случается после смерти — личность Ивана Петровича даже в глазах близких его друзей приобрела еще больший масштаб. Но теперь, с расстояния в десять лет, он кажется уже недостаточным, тот масштаб, личность Шухова выглядит — с нынешних позиций — куда крупнее... И, если угодно, загадочней. Именно — загадочней!..
Скажем, Шухов не любил, когда при нем обрушивались на Сталина. Помню, однажды всей редакцией поехали на Коктюбе, отметить выход новой книги Галины Васильевны Черноголовиной. Купили, как водилось, шашлыков, расположились на травке, чокнулись раз-другой — и загорелось!.. В те годы на Коктюбе бывало еще малолюдно, весной склоны голубели от ирисов, летом румянились маками, внизу, до самого горизонта, распластывался в нежной сиреневой дымке город, но нам было не до природных красот. С нами был наезжавший в Алма-Ату время от времени Юрий Домбровский, с него и началось: он что-то резкое оросил о Фадееве, о его роли в избиении «космополитов» в конце сороковых, с Фадеева перескочил к «вождю всех времен», Иван Петрович возразил, Домбровский заволновался, запустил пятерню в свою черную взлохмаченную шевелюру и, перемежая речь бесконечными «видишь ты», произнес инвективу, адресованную тиранам и диктаторам всех эпох — от Нерона до Джугашвили. Он распалился не на шутку, Юрий Осипович, глаза его, под косматыми бровями, зло и вдохновенно посверкивали, рубашка выпорхнула из брюк и развевалась на ветру. Длинный, тощий, он то яростно скреб растопыренными пальцами голову, то махал руками, как птица, готовая взлететь, а Иван Петрович, маленький, багровый, насупленный, стоял перед ним почти вплотную — и ни на шаг не отступал.
— Да что вы, Юрий Осипович, такое городите! — твердил он.— Сталин, Фадеев... Что вы сами-то видели, слышали?..
— Да ведь в те самые годы, Иван Петрович, дорогой, я, видишь ты, на Колыме срок отгрохивал, где уж мне-то самому было видеть да слышать?..
— То-то вот!..
— Да бросьте вы, Иван Петрович! — напирал на редактора ввязавшийся в спор Николай Ровенский.— Кого вы защищаете? Палача, убийцу, сгубившего полстраны?..
Алексей Белянинов, Морис Симашко, я — все, кто там был — атаковали нашего «старика», так мы его, уважительно, с почти сыновней почтительностью; между собой называли. Мы были молоды, зубасты, беспощадны... Иван же Петрович — один против всех — держался неустрашимо:
— Мальчишки! — старался он нас осадить (а выходило— только раззадоривал еще пуще).— Да что вы все понимаете!..— Но кроме сердитой воркотни — ни единого аргумента. У нас же их — сотни, тысячи!.. Бедная Галина Васильевна, без вины виноватая за весь этот разгоревшийся сыр-бор, то бледнела, то пунцовела, да где было ей унять огонь!
И как мы корили себя, когда на другой день «старик» наш занемог воспалением легких, наверное, разгорячась во время вчерашнего спора, на ветерке, веющем с гор острой прохладой! Да пропади он пропадом, «Вождь и Учитель», и даже память о нем — лишь бы Иван Петрович выздоровел! Пускай только поправится, а уж мы никогда-никогда...
Он долго болел в тот раз, времени для покаяния у нас было предостаточно. Хотя и потом, когда Шухов вернулся в редакцию, споры наши продолжались, разве что не столь ожесточенные. Уже много позже я понял: цену Сталину он знал не хуже нашего, разумеется, а горячился не из одной приверженности к раритетам прошлого, психологически объяснимых у старых людей, а — оттого, что в критический для Ивана Петровича момент, в Москве, в середине тридцатых годов, когда ему, совсем еще молодому и уже прославленному писателю, грозили всяческие кары, спас его Сталин: у вождя на книжкой полке среди прочих книг стоял и роман Шухова «Ненависть», не помню, каким именно образом, но это сыграло роль в судьбе Ивана Петровича... Как известно, действительность сложнее любой схемы; растоптав жизни множества писателей, по стечению ли случайностей или по самодержавной прихоти Сталин оставил «погулять на воле» Пастернака и Булгакова. Правда, печататься они не печатались, как и Платонов, но до лагерей все-таки не дошло. Вот и Шухов — из Москвы отправлен был в свою родную Пресновку, в Северо-Казахстанскую область, и разве что писать перестал, молчал и молчал много лет, и пытался иной раз вырулить на широкий шлях социалистического (читай — сталинского) реализма, да не получалось, не создавалось ничего такого, что шло бы вровень с двумя первыми романами — «Горькой линией» и «Ненавистью»... Молчал, тосковал — вплоть до самого «Простора». Один друг юности — Павел Васильев — расстрелянный, лежал давно в сырой земле, другой — Леонид Мартынов — постоянно подвергался критическим проработкам и экзекуциям, благословивший Шухова на крестный писательский путь Максим Горький умер — весьма своевременно и при до сих пор не очень-то ясных обстоятельствах... Шухов молчал — но в душе не мог не благодарить «вождя народов»: ведь все-таки жив остался...
Так что тут никакой, по сути, загадки не было: была порядочность. Загадка заключалась в другом: отчего это где-то, с точки зрения Москвы — бог знает где, у подножия Алатау, в райском, можно сказать, краю, где — опять же с точки зрения Москвы — все только и делает, что цветет и благоухает, обнаруживается вдруг человек, отваживающийся на борьбу заведомо безнадежную, неравную? Объявляется писатель, который не желает «маршировать в едином строю» и стоять по стойке «смирно» перед всезнающим и всепоучающим?.. И при этом так преданно, так застенчиво любит главное свое дело — литературу, что стыдится громогласно, с высоких трибун, говорить о том, как стыдятся говорить о первой любви, тем паче — торговать ею?.. Вот где тайна, вот где загадка! И вот о чем — теперь, когда уже много лет как нет на свете нашего «старика» и не предвидится ему под стать замены — вот о чем я задумываюсь. Что толкнуло — подвигло его на это, поскольку знал ведь, на что идет?..
И первое, что приходит на память... Оно может показаться, впрочем, и чересчур легкомысленным кое-кому... Но первое — это каким, случалось, иной раз можно было увидеть его дома: стоит на лоснящемся, зеркально-золотистом паркете, босой, с подвернутыми штанинами, и усмехается, довольный: «Сам натирал!..» Или — как унимал, пытался унять в редакции двух наших немолодых, одинаково старательных и уважаемых, но — не ладивших между собой машинисток. «Все равно, я ухожу!» — вся в слезах, говорила одна, не слушая Ивана Петровича, исчерпавшего все аргументы. Другая твердила то же самое. «Ну, тогда и я ухожу из редакции!..» — в сердцах воскликнул он, да так, что в ту секунду и сам, и все поверили — уйдет, если не помирятся!.. Или как-то на пресс-конференции у Кунаева, где собрался во всем блеске журналистский корпус, и руководство высочайшего ранга, и вопросы наизначительнейшие, наигосударственнейшие — сколько и каких пудов или тонн не хватает, чтобы выполнить и перевыполнить, и заслужить честь, и получить награды, и занять первые места — и вдруг наивный, скоморошеский какой-то вопрос к Главному или Хозяину, как тогда говорили: «А почему армянского коньяку в продаже нет?..»
Естественный человек. В чем-то — ребенок, дитя и в старости. От любой фальши вздрагивал, как от ожога. Всю жизнь ненавидел галстуки — ходил с воротом нараспашку. С похмелья залезал в ледяную ванну, в мороз не признавал шапки. Всякого рода отличия не терпел: избегал сидеть в президиуме, отбрыкивался, отфыркивался от собственных юбилеев (другие ради них, казалось, и на свет рождаются). А поскольку вся тогдашняя жизнь была четко регламентирована (кто над кем надзирает, кто кому подчинен, кто за кого отвечает, что можно любить, что — строго запрещается, о ком и как говорить, с какой дозой хвалы и критики, когда изъявлять восторг, когда кричать «Распни его!»), поскольку ведущий моральный принцип выражался словами: «Каждый шаг в сторону считать побегом, стрелять без предупреждения!» — то чуть ли не любое слово, любой жест Шухова выглядел неприличием, вызовом, бунтом! Хотя бунтарем он — по натуре — не был. Он был естественным, не давшим себя убить или покалечить человеком. Это жизнь вокруг была неестественной...
И вторая разгадка, второй ключ. Бунтарем не был, но происхождения — казачьего. У нас часто говорят о терпении, присущем природной русской душе, о ее «притерпелости», если употребить изобретенное Евтушенко слово, ее «покорливости» (вспомним евангельское «несть власти аще от бога»), при этом одни умиляются, подобно Константину Аксакову, другие, твердя о «духовном рабстве», бледнеют от бешенства. Но разве не русские люди бежали куда глаза глядят, на самые окраины государства, лишь бы подальше от власти, которая «аще от бога», от царя-батюшки, от «отцов родных» — крепостников-помещиков? Разве не столь же природному вольнолюбию обязано своим основанием казачество — донское, уральское, кубанское, астраханское, оренбургское, семиреченское, сибирское и т.д., всего их насчитывалось одиннадцать— казачьих войск? Здесь все было иное: свобода (относительная, конечно же) от московского правительства, равенство (относительное, понятно, и все же...) земельных наделов, выборность атамана, своеобразная демократия — власть «круга» с опорой на волеизъявление всего казачьего сообщества, то есть своего рода казачья республика, если говорить об идеальном ее варианте. Но так или иначе — «вольный казак» имел свою особую, «вольную» психологию, а Шухов был из казаков «горькой линии». Отсюда его размашистость, удальство, лихость — шуховский несмиренный, непокорный норов. Отсюда и отсутствие страха перед «городовыми», прикрытое порой насмешливым мужичьим лукавством...
Но тут была не рубка лозы, не прочие молодецкие утехи... Тут были каменные чиновные лица. Наставления, исполненные державного смысла. Невозмутимость. «Мнения», сообщаемые при поднятой вверх деснице с устремленным в небо указательным пальцем. И в результате не усердной, а прямо-таки самоотверженной деятельности этих «лиц» (кто ныне их помнит, эти безликие лица?..) роман Анны Борисовны Никольской «Театр» так и не был напечатан тогда, в шестидесятых, несмотря на все усилия Шухова и редакции. Роман о сталинских лагерях, восторженно аттестованный Тихоновым, Паустовским, Всеволодом Ивановым, напечатали — в том же «Просторе» — спустя 20 (двадцать)лет, когда ни автора его, ни Ивана Петровича Шухова, ни Тихонова, ни Паустовского, ни Всеволода Иванова уже не было в живых. А «лица», те, которые бдели и запрещали? Где они — живы ли? И если живы, что шепчет им их «притерпелая» ко всему совесть?.. Думаю, они по-прежнему неколебимо уверены, что выполняли свой долг, служили народу. А роман Юрия Домбровского, наш «родной», «алма-атинский» роман «Факультет ненужных вещей», в котором главное действие развертывается в каких-нибудь пятистах метрах от здания, где находится редакция «Простора», на перекрестке улиц Калинина и Дзержинского?.. Это сейчас «Факультет» напечатан в «Новом мире», стал бестселлером, переводится на множество языков. А в те годы, когда на столе у Шухова лежала первая редакция романа,— к чему свелись попытки напечатать его?.. Ах, что там джигитовка, рубка лозы! И XX съезд позади, и мягкий, незлобивый Леонид Ильич при любом случае поминает о Ленине, предлагает учиться у него и тому, и этому, а напечатать роман, в котором рассказано, как сажали, как измывались над людьми при Сталине — нельзя! А какой скандал, какой до Москвы докатившийся грохот стоял, когда сгоряча решили было напечатать «Кремль» Всеволода Иванова!.. Но это — из серии неудач. Славных неудач, о которых не грех и вспомнить (кто-то из великих шахматистов, Ласкер или Тартаковер, говорил: «бывают поражения, которые стоят любой победы»). Были не одни неудачи, были победы!
«Тысяча дней академика Вавилова»... Всего лишь отрывок из большой, на два тома, документальной повести Марка Поповского, но, может быть, самый ударный. Вся сокрушительная мощь сталинщины, направленная на истребление науки и людей науки, была здесь изображена убедительно и неотразимо. Иван Петрович ходил гордый, смущенный, победительный: удалось, удалось! (Как меняются времена! Ныне, после дудинцевских «Белых одежд», кто только не писал о Вавилове и Лысенко! Марк Поповский за то же самое поплатился изгнанием...) А бродивший по столичным редакциям «Нестор и Кир» Юрия Казакова, один из самых значительных (и потому не печатавшихся или печатавшихся с трудом) рассказов Юрия Казакова! Ведь это там о коллективизации и «кулаках» сказано было с иной, противоположной незабвенному «Краткому курсу» точки зрения... Но в то время — с каким благочестивым ужасом выпроваживали рукопись из редакций! Иван же Петрович, в отличие от многих, не только целовал Казакова при встрече, но и — печатал, очень многим рискуя! «На добрую память о недобром времени»,— так надписал первый том своих мемуаров Илья Эренбург, даря его Шухову. Недоброе время... Как мягко сказано о годах, когда что ни день в редакцию «Простора» присылали рукописи Пастернака, Платонова, Мандельштама, Павла Васильева и еще многих, многих, в том числе Ильи Эренбурга — тоже: таков уж в те поры был расцвет советской литературы, что ни в «Новом мире», ни в «Знамени», ни в «Октябре» не отыскивалось для них места. Но не только на «варягах», как злобно шипели наши недруги, держался «Простор»: московские литераторы позволяли своими произведениями поднять уровень журнала, приобщиться к литературной жизни всей страны. Костяком «Простора» являлись удивительно свежие, «сверхта-лантливые», как говорил о них Шухов, стихи и поэмы Олжаса Сулейменова, романы Нурпеисова, романы и рассказы сверстников и друзей Ивана Петровича Габита Мусрепова и Сабита Муканова, повести Мориса Симашко, Алимжанова, Черноголовиной, Щеголихина, Белянинова, Берденникова, Буренкова. В те послехрущевские времена крепчающего административно-бюрократического контроля журналы несколько меньше, чем издательства, опекали сверху, здесь легче дышалось. Но пресс ответственности давил на главного редактора, и мощь этого пресса была такова, что он мог без труда сломать, расплющить в лепешку. Все зависело от руководившего журналом человека. И потому документальная повесть Павла Косенко о поэте Павле Васильеве может ожить только на страницах «Простора»: когда ее отдельной книгой напечатают в издательстве (год-полтора спустя), весь тираж тут же пустят под нож. Когда мою сатирическую повесть, вслед за «Простором», наберут в издательстве, дело не пойдет дальше гранок, набор рассыплют и один из Начальников Творчества объяснит мне в своем кабинете, какой вражеский подтекст он уловил в моей «Лгунье» и на какой лагерь — капиталистический или социалистический — он, этот подтекст, работает, И Морису Симашко понадобится ехать в Москву и Ленинград, чтобы заручиться разрешением напечатать в Алма-Ате роман «Маздак» из жизни среднековой Персии, который затем издадут в двух десятках стран. «Чем талантливей произведение, тем приятней с ним бороться!» — афоризм, выданный одним из тогдашних любителей такой борьбы, но, в отличие от других, способным на чувство юмора.
Шухов не был одинок. Не только превосходный писатель и смелый человек, но и наделенный талантом организатора, он сумел создать в редакции на редкость дружный коллектив. Знаток литературы, обладавший тонким и точным вкусом, светский, неистощимо остроумный Алексей Белянинов; шумный, азартный, балаганящий под своего любимого героя — бравого солдата Швейка — Морис Симашко, напечатавший свои первые повести в «Новом мире» Твардовского; критик Николай Ровенский, то яростно-едкий, то восторженно-сентиментальный, слегка играющий под мужичка-простачка; всегда прямая, отважная, любому чину режущая правду в глаза Галина Васильевна Черноголовина, зам.главного редактора; рыжий, огненный, нетерпеливый Володя Берденников, приехавший из Караганды и вместе с Сашей Самойленко — долговязым, порывистым, легко краснеющим, но с ледяным холодочком в глазах — представляющий в журнале «племя младое»; осторожный, выверяющий каждый шаг секретарь редакции Ростислав Петров; «просторовский» Робеспьер — поэт Baлерий Антонов... Каждый — личность, характер со своими шипами, углами — и всех соединял, гармонизировал Иван Петрович. В те годы каждый день в редакции для меня был праздником...
Впоследствии недруги «Простора», не умея сладить с Шуховым, объясняли его позицию тем, что «за спиной большого русского писателя...» — далее, по мере надобности, употреблялись различные формулировки. В то время гипотеза о «масонском заговоре» еще не была столь разработанной, как ныне, но одна журналистка уже тогда сообщала в компетентные алма-атинские органы, кто «засел» в республиканском театре, где не хотят ставить ее пьесы, в «Просторе», где не печатают ее беллетристические перлы... Однако в литературе шестидесятых-семидесятых (первой половины) существовали авторитеты, не допускавшие полной утраты стыда, и потому формулировки употреблялись более гибкие: «за спиной большого русского писателя» — и уже только потом: «свили гнездо», «засели» и т.п. Но нам, в «Просторе», было хорошо известно другое.
На редакционной планерке Шухов терпеливо выслушивал каждого. Слушал, барабанил по столу, посапывал широким носом, усмехался, хмурился, затем, не утерпев, сам ввязывался в общий спор и тогда уже, постукивая, в иных местах ладонью по столу, приговаривал со стариковской ворчливостью, на которую никому в голову не приходило обижаться:
— Да будет вам боронить-то!
Или:
— Помилуйте, что это за дичь вы несете!
Или:
— А вы почему сегодня отмалчиваетесь?
Иногда казалось, что он всеми недоволен, ни с кем не согласен. Иногда — что согласен и с тем, и с другим, слушает и всем кивает — и тому, и этому... А потом вдруг оборвет:
— Ну, будет. На сегодня хватит. Утро вечера мудренее.
А наутро становилось известно окончательное редакторское решение. И удивительно: в нем оказывались учтены все давешние споры, все наши мнения. Это и было как бы общее мнение — но в отсеянном, очищенном виде. А случалось, что и нет: все выслушав и все взвесив, Шухов решал на свой лад, всем вопреки. И опять-таки странность: это решение спустя время принималось как единственно верное, ни у кого не возникало желание его оспаривать. Возможно, тут основную роль играл авторитет Ивана Петровича, в журнале незыблемый. Но главное заключалось в очевидном для всех высоком нравственном чувстве, которое им руководило, в служении — не шкурному, лишь слегка замаскированному расчету, а — Литературе.
И в этом была вся сложность: для «старика» единственным критерием было «талантливо» — «не талантливо». Этого-то и не хотели понять и принять наши многочисленные опекуны.
«Напрасно в дни Великого Совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста...»
— писал Пастернак. Вот что было понято, усвоено: «она опасна...» Но начинается все с Гумилева и Ахматовой, с Зощенко и Пастернака, а кончается...
Неким Начальником Творчества, пользуясь выражением Наума Коржавина (не стану называть имени этого человека, ибо «имя им — Легион») был заведен такой порядок: нашему журналу полагалось на его высочайшее рассмотрение представлять план каждого номера, дабы «как бы чего не вышло». Однажды Галина Васильевна Черноголовина, оберегая Ивана Петровича от этой унизительной процедуры, принесла Начальнику план, в котором значились стихи Киплинга. Начальник подумал-подумал (тут можно представить, как лоб его прорезали морщины, взгляд ушел в себя, на переносице сомкнулись брови... Он... т.е. оно — начальство... думало!) и вот что выдало в заключение: «Не нужно печатать этого Киплинга: мало ли что он еще натворит...» Логика, ныне уже утраченная, была здесь такой: некоторые еще вчера вполне благонадежные зарубежные писатели, случалось, сегодня подавали голос, заявляли устно или письменно, что питают симпатию — к Пастернаку ли, к Солженицыну или Ахматовой, и тогда те, кто печатал их вчерашние произведения, должен был отвечать за их сегодняшние (или завтрашние) грехи. Так что всего безопаснее Киплинга тоже не печатать... И если сейчас кажется диким, что невежда, не прочитавший ни строчки Киплинга и не знавший, что умер он еще в 1936 году, мог литературой руководить, так ведь с не меньшим успехом руководили и сельским хозяйством, и наукой, и внешней политикой... Галина Васильевна не удержалась, рассказала, выступая на партийном активе, историю с Киплингом. Зал от всей души хохотал. Но расплата не заставила себя ждать: Черноголовиной вскоре пришлось покинуть журнал...
Почти фельетонная по нынешним временам ситуация выглядела на деле отнюдь не шутейно. Кто был этот Начальник Творчества. Я отчасти представлял его еще по Караганде. Там он также немало значил — в смысле руководства идеологией — но в масштабах всего лишь области. При нем за каждую мало-мальски самостоятельную инициативу нашему «Комсомольцу Караганды» давали взбучку. Когда редактор газеты Геннадий Иванов отправлялся к Начальнику искать справедливости, тот разводил руками и поднимал глаза к потолку: «Так там решили, там указали...» Посреди Караганды и после XXII съезда партии продолжал зловещим символом возвышаться памятник «вождю народов» — и мимо него по крайней мере дважды в день проходил, шагая в сторону своего кабинета, Начальник — с невозмутимым лицом, поглощенный размышлениями о Высшем, Недоступном для прочих... Памятник в конце концов сбросили, Начальника Творчества перевели в Алма-Ату, на куда более ответственную должность, и тут он занялся Киплингом... Впоследствии — «такие люди нам нужны!» — он уже заседал в Верховном Совете республики — и отнюдь не рядовым депутатом.
Кем же был его оппонент?.. Нет, не Джозеф Редьярд Киплинг, а его переводчик, препроводивший отличную киплинговскую балладу к нам в журнал, впоследствии все-таки ее напечатавший? Это был поэт Анатолий Сендык. Мы познакомились, когда во второй половине шестидесятых он с большой группой московских литераторов приехал в Алма-Ату на декаду русского искусства. В той же группе приехал Домбровский. Сендык и Домбровский были особенно дружны — помимо литературы, соединяла биография: оба вдоволь хлебнули лагерной жизни. У Сендыка случилось это так. Закончив юридический институт, он юным, идейно настроенным правоведом направлен был на следственную работу в органы МВД в конце сороковых годов, когда там процветали методы Вышинского. Сендык, знакомый с ними теоретически, столкнулся с практикой, т.е. с фабрикацией обвинения без достаточных улик, о чем и доложил по инстанции с полным соблюдением положенной формы. Его рапорт привел к неожиданному для недавнего студента результату...
Когда мы познакомились, Толя Сендык был профессиональным переводчиком высокого класса, человеком веселым, добродушным, удивительным рассказчиком. Одним из его излюбленных сюжетов был такой. Как-то в переделкинском Доме творчества к нему в номер подселили писателя, в годы сталинщины занимавшего немалый пост в лагерной охране. Они с Сендыком не пришлись друг другу по вкусу, поскольку кое-какие события в отечественной истории оценивали по разному. Сендык рассказал соседу о своем прошлом и объявил, что имеет привычку на ночь класть себе под подушку нож... Утром он проснулся в номере в полном одиночестве и был этому рад: никто не мешал ему спокойно работать.
Но это — к слову. Мне просто хотелось рассказать, что скрывалось иной раз под анекдотическим с виду пустячком... Кстати, когда Начальник поднимался со ступеньки на ступеньку к вершинам своей карьеры, Толя Сендык, участвуя в плавании по Великому Северному морскому пути, умер от сердечного приступа где-то в Карском море: он до конца жизни оставался романтиком, его манили не командные высоты, не кресла и высокие оклады, а поэзия, полярные сияния, простор...
Твардовского «убрали» (так именно тогда говорилось — «убрали») из «Нового мира» в 1969 году, Шухова из «Простора» — спустя пять лет. Эти пять лет для него были продолжением борьбы — но уже в одиночку: из рук Ивана Петровича был вырван хотя и не самый убедительный для его оппонентов, но все же — аргумент: «А Твардовский у себя в журнале печатает...» Наоборот, у противников «Простора» в ход пошла новая угроза: «Доигрались в «Новом мире»?.. И вы доиграетесь...» Что было па это ответить?..
Перед Твардовским Шухов благоговел. В его светлых, немного навыкате глазах появлялось какое-то умиленно-радостное выражение при одном упоминании о нем. Твардовский был для него примером, ободрением, образцом. Воплощением народного начала в литературе. Народным поэтом. В Твардовском чуялось ему нечто близкое, родственное — в крестьянском начале, в отношении к языку, в слиянии понятий «правда» и «искусство», в презрительном отношении к самодовлеющему эстетству. Наконец — в понимании особого значения литератора на Руси, где каждый писатель бывал традиционно еще и просветителем, и общественным деятелем, редактором или издателем — Пушкин, Толстой, Достоевский, Горький... Вероятно, принадлежностью к этой — пропущенной через судьбу Твардовского — отечественной традиции Шухов тайком гордился, причастность к ней придавала ему сил.
Мрачные времена близились, становились все гуще, плотней. Иван Петрович, не чуравшийся моды в одежде (первый в редакции надевал плащ-болонью, рубашку в цветочках, спортивно-молодежную куртку!..), не тянулся к «самиздату», в те годы ставшему как бы атрибутом оппозиционной, свободомыслящей интеллигентности, так — попадет под руку — прочитает, не попадет — не пожалеет. Но как-то раз, у себя дома, достал из стола желтоватые, сцепленные скрепкой листочки с обтерханными краями, протянул, рука его подрагивала мелко, старчески:
— Читали?.. Александр Трифоныч, «По праву памяти»... Великая вещь!.. И такие стихи от народа прятать?.. Бог этого не простит!..
Метнул короткий, гневно блеснувший взгляд куда-то в сторону. Покачал головой, большой, тяжеловатой для некрупного тела. Брови — косматые, сивые — сердито спрямились на переносье. Сидел, барабанил по зеркальной полировке стола костяшками пальцев, думал о своем, забыв обо мне...
Твардовский был ему близок во всем, и в восприятии прошлого страны, трагедии сталинщины — тоже: тут была боль почти физическая, страдание — не подсмотренное со стороны, а соединенное со страданием всего народа, сознание всеобщей беды и всеобщей вины. И оттого — не поучение, не обличение, а — сострадание, сочувствие... «Я счастлив тем, что я оттуда. Из той зимы. Из той избы. Я счастлив тем, что я не чудо особой, избранной судьбы!» — эти строки Твардовского, поставленные Иваном Петровичем эпиграфом к последней его повести «Трава в чистом поле», по сути, могли быть эпиграфом ко всей его жизни — до самого конца...
Конец, между тем, был недалек. Но прежде чем перейти к нему, хочу коснуться воспоминания неприятного, даже постыдного, но — многозначительного. В одном из номеров «Простора» были напечатаны стихи Андрея Вознесенского, который перед тем приезжал в Алма-Ату. Стихи — назывались они «Стрела Махамбета» — кому-то не понравились. Кому-то, чье мнение обладало достаточным авторитетом, но было высказано с запозданием. И вот вся редакция — от машинистки до зам. главного редактора, была отправлена на «выдирку» в типографию: из двадцати тысяч экземпляров требовалось вырвать по две страницы с напечатанными на них стихами и вклеить новые.
Стихи были отличные, крамолы не содержали никакой, но мы подчинились возмутившему нас приказу. И в типографии, освоясь постепенно с непривычным для нас делом, работали все быстрее, сноровистей, только бы закончить это унизительное занятие, выйти на свежий воздух, смыть типографскую пыль (и, казалось мне, кровь...) с вдоволь потрудившихся рук.
Да, конечно, мы оправдывали себя тем, что спасали журнал, что наше неповиновение могло стать для «Простора» катастрофой. Но, говоря словами Твардовского,— «и все же, все же, все же...»
К чему это я?..
А вот к чему.
В начале семидесятых «Простор» стремился оставаться на прежних позициях. Сменивший Галину Васильевну Черноголовину новый заместитель главного редактора Павел Косенко многое делал для того, чтобы сохранить нелегко добытый уровень. Стойко держал оборону руководивший критикой Николай Ровенский, отвечая на злобные наскоки ревнителей «интересов советского читателя», изощрявшихся в изобретении уничтожающих ярлыков. В 1972 году редакцию пригласили в Москву, где на секретариате Союза писателей обсуждалась работа журнала. Оценка была высокой, поощрительных похлопываний по плечу — хоть от-бавляй. И поскольку в обсуждении участвовали заметные в ту пору в литературе люди, а само обсуждение происходило в «каминном зале», где некогда Шухов встречался с Горьким, то все это произвело на Ивана Петровича впечатление ободряющее, прямо-таки праздничное: журнал поддержали! Его линию одобрили! Значит, и дома легче будет дышаться!..
Но по возвращении домой нас ждал сюрприз: «Литературная газета» поместила отчет о секретариате, в котором и помина не осталось от произнесенных там добрых слов!
— Это как же так?..— твердил огорченный Иван Петрович.
Над журналом собирались тучи. Наконец — грянула гроза. Как всегда — вдруг, неожиданно. И гром прогремел не из той тучи, из которой — предполагалось — мог прогреметь.
Как известно, не от хорошей жизни в свое время Некрасов печатал в задавленном цензурой «Современнике» развлекательные романы. «Простор» чем дальше, тем больше прибегал к детективам. Однажды нам прислали перевод романа Форсайта «День шакала». Детектив был известен во всем мире, перевод выполнен умело — решили печатать. И вдруг...
История с детективом, наполовину уже напечатанным, произошла тоже почти детективная. Участников ее до сих пор мучает неразрешимый вопрос, загадка, общая для всех детективов: «Кто убил?..» И поныне существуют лишь различные версии, но не доказана ни одна из них. Хотя произошло все не во мраке ночи, не в уединенном, безлюдном месте, а средь бела дня, у всех на глазах.
На ответственном совещании срочно был рассмотрен вопрос о «Просторе» и его редактор, известный в стране писатель, ученик Горького, награжденный орденами, лауреат государственной премии — отстранен от своей должности.
Никто и не подумал объяснить коллективу журнала, что случилось, что послужило поводом для столь категорического решения.
Никто не объяснил читателям, почему публикация романа оборвана посредине.
Глухо передавали, будто бы пришла телеграмма от самого Суслова... В других слухах фигурировала не телеграмма, а телефонный звонок. Вместе с тем поговаривали, что не было ни звонка, ни телеграммы, а... Короче, простор для воображения был полный. Вплоть до фантастического предположения, почерпнутого из самого «Шакала» и сообщаемого шепотом: в романе изложена технология покушения на де-Голля, а в Алма-Ату вскоре должен был приехать Брежнев...
Так и по сей день это остается «белым пятном» в истории казахстанской (а по сути — не только казахстан-кой) литературы: что послужило поводом к снятию Шухова, кто раскочегарил под ним огонь, какие сердобольные старушки («санта симцлицитас») по хворостинке, по сучочку сносили в костер, дули на угольки... Да это и не важно. Важно другое: то была расправа. И когда эта расправа вершилась, никто — ни в Москве, ни вокруг — Шухову и его журналу не помог. Из тех, кто мог и обязан был помочь — по совести, по должности...
Что происходило в то время в самой редакции?
Было отчаянье, была растерянность. Были один за другим возникавшие планы немедленных действий: письмо в ЦК! Телеграмма — в Москву! Обращение к секретариату Союза писателей! Если справедливость не будет восстановлена —- тогда уход! Коллективно подаем заявления и уходим из редакции!.. Но волю к сопротивлению, к борьбе размягчали разного рода посулы: еще разберутся, решение отменят... Шухову предложат место секретаря в Союзе писателей, и журнал сохранится в прежнем качестве... Только никаких авантюр, скандалов: не нам, а Ивану Петровичу поставят их в вину, погубят «Простор» окончательно!..
Так или иначе, затевавшееся давно свершилось: в журнал был назначен новый редактор.
Шел 1974 год.
До начала перестройки оставалось еще одиннадцать лет.
С Домбровским я познакомился случайно. То есть — что значит случайно? В «Новом мире», в двух номерах, только что был опубликован его «Хранитель древностей», даже на фоне тогдашних, середины шестидесятых, публикаций это оказалось первостепенным событием... И вдруг — из поездки в Москву возвращается мой карагандинский приятель, рассказывает, что там, в Москве, зашел в парикмахерскую, разговорился со своим соседом по очереди — и вдруг выяснилось: он, сосед этот,— Юрий Домбровский!.. Тот самый!.. И потом они идут к Домбровскому домой, говорят о многом, в том числе — о моем романе, только что вышедшем, и Домбровский всячески его поносит — за образ следователя из органов, прямо-таки клеймит меня последними словами...
Вот так фокус! Юрий Домбровский?.. Читал?.. И — клеймит?.. За моего следователя?.. Черт-те что! Да еще и — знакомство в парикмахерской?..
Я тогда читал только «Хранителя», не знал книг Домбровского в полном объеме, но в мощном, стопроцентном его реализме и в то время чуялись мне игривая романтическая струйка, любовь к закрученному сюжету, анекдоту, «странностям» неожиданных совпадений и совмещений. Потом я понял, что то и другое — и есть Домбровский. Все сплетено в нем, его стиле и судьбе, нерасторжимо: комната в коммунальной квартире в Большом Сухаревском — и Колыма, пьяные, неистовые дебоши — и противостояние, длившееся всю жизнь, противостояние свободной мысли — и тюремной решетки, гордости не признающего ничьей власти Мастера, Творца — и ползучего, изглоданного страхом холуйства... В этом противостоянии не было случайностей: все происходило закономерно, стоило лишь углубиться, проникнуть под обманчиво-невнятную поверхность... Так, если вдуматься, случилось и с возникшим знакомством. Тут все зависело от того, кто знакомил, и тогда при всей его случайности роль случая порядком убавляется. То есть становится ясно, что в жизни нашей вовсе не случайно так много места занимает случай.
Познакомил нас Эдуард Кесслер, горный инженер, карагандинец, высокий голубоглазый красавец с чеканным «нордическим» профилем, эдакий мягкий, застенчивый Зигфрид. Когда мы собирались дружеским кружком и распевали «Бригантину», «Товарищ Сталин, вы большой ученый...» и «Евреи, евреи, кругом одни евреи...» — он, Эдуард, пел на немецком и русском «Марш «Красного Веддинга»» — «Колонны, вставайте, шеренги смыкайте, на битву шагайте, шагайте, шагайте...» Он был старше нас всех, его несильный, рвущийся тенорок звучал для нас приветом немецких ротфронтовцев конца двадцатых — начала тридцатых грдов...
Но Эдуард Кесслер никакого прямого отношения к «Рот-Фронту» не имел, и родился он не в Берлине, а в Москве, в обычной для того времени интеллигентной семье, где соединилась немецкая и еврейская кровь, да сколько-то капель в нее подмешали еще шведы и, кажется, французы,— какое, казалось бы, это имело значение?.. И с полнейшим ощущением, что это в самом деле не имеет значения, два брата, по достижении совершеннолетия, когда положено получить паспорт, а в нем заполнить соответствующую графу,— так вот, братья, чтобы не огорчать никого из родителей, решили записаться — один немцем, второй евреем. Подбросили гривенник — орел или решка?.. Случайно выпало Эдуарду заделаться немцем. В результате чего студента полиграфического института прямо с окопных работ под Москвой в 1941-м отправили в эшелоне с немцами-трудармейцами в лагерь на Урале, откуда через несколько лет, в результате острейшей дистрофии — сорок четыре килограмма обтянутых кожей костей — его комиссовали и он очутился под Карагандой, в селе Осакаровка. Слегка оклемавшись, он просится на фронт, как это делал и находясь в трудармии, но ему отказывают. Прежняя жена, тоже московская студентка, | порывает с ним, опасаясь не столько за себя, сколько за судьбу их маленького сына... В Осакаровке же Эдуарду покровительствует одна из высланных сюда немок — необычайно красивая пианистка из Ленинграда, чей муж, полковник (по национальности, кстати, еврей) погибает во время ленинградской блокады. Пианистка в Осакаровке отнюдь не музицирует, а тонкими, гибкими музыкальными пальцами рыхлит землю, сажает и копает сахарную свеклу на колхозном поле и, будучи на двенадцать лет старше Эдуарда, выхаживает его и ставит на ноги. Когда мы познакомились (Эдуард пописывал стихи, его тянула литература), они жили уже лет пятнадцать в Караганде, в опрятном домике с заботливо взращенным садиком, где особенно запомнились мне диковинные для нашего шахтерского города рыжие тигровые лилии. Она преподавала в музучилище, он работал в Гипрошахте. Вместе с Эдуардом, на его мышиного цвета «Москвиче» первого выпуска в 1963 году мы проехали несколько тысяч километров по целине, то была веселая, насыщенная приключениями поездка... А через три или четыре года Эдуард повесился — в том же садике, в гараже, на ручке дверцы мышастого «Москвича», но это уже другая история, где все решали вроде бы тоже случайности и случайные связи между ними...
Здесь же я хочу лишь сказать, что когда Эдуард, заглянувший в Москве в парикмахерскую, сидя в очереди, оказался свидетелем разгорающегося скандала, он, естественно, не мог не вмешаться, не посочувствовать долговязому тощему человеку с копной лохматых, торчащих врастопырку волос: тот чрезвычайно нервно реагировал на чье-то хамство, а в ответ на отчетливо выраженное пожелание заткнуться в лихорадочном возбуждении понес что-то о Колыме, где ему и таким, как он, тоже пытались заткнуть рот, чтобы они не мешали разным-прочим орать «Да здравствует!..» и славить вождя... Но теперь, когда он издох, этот самый вождь, а каторжники вернулись по домам, настали новые времена!.. Однако хоть времена и в самом деле наступили новые, Эдуард за благо почел, не дожидаясь дальнейшего разворота событий с неизбежным появлением милиционера, увести лохматого на улицу, а потом, развлекая рассказами о собственных столкновениях с Законом, проводить его до самого дома, оказавшегося поблизости, а затем и зайти в дом, подняться на третий этаж по гулкой каменной лестнице с клочьями паутины под высоченными потолками и очутиться в темноватой комнате со старомодным шкафом, где, не оставляя ни малейшего пустого промежутка между собой, в полном порядке стояли продуманно подобранные справочники, словари, энциклопедические издания, преимущественно в старых, почтительно сбереженных переплетах...
Так они познакомились — вовсе не случайно, если учесть ненасыщаемую жадность Домбровского к впечатлениям жизни, неординарным характерам, прихотливым извивам человеческих судеб. А там уже само собой пошло-поехало: достаточно было Эдуарду помянуть Караганду, как за нею потянулась Алма-Ата, издательство, где недавно вышла моя книга, о ней Юрий Осипович слышал в Алма-Ате, а затем увидел в редакции «Нового мира», там готовили (да так и не дали) рецензию на нее, и вдруг — Кесслер, оказавшийся моим закадычным приятелем!.. Естественно, Домбровский заговорил о моем романе, о том, что казалось ему неверным, фальшивым, то есть о фигуре следователя... и Кесслер, вернувшись домой, все это рассказал мне. Я послал Домбровскому обиженное, злое письмо — и вскоре получил ответ. Он любопытен: все, что ни писал, ни говорил, ни делал Домбровский, в полном соответствии с его натурой, бывало резким, отчетливым, как рисунок углем.
«Уважаемый Юрий... (отчества не знаю), очень хорошо, что Вы обратились ко мне для разъяснения и исчерпывания того печального недоразумения, которое получилось в результате неточной информации нашего приятеля. Это как игра в телефон: скажи «кузен», так на другой конец придет «сазан». В общем разговоре о Вашем романе я сказал только вот что — мне не нравятся вообще в этой теме обязательные счастливые концы и раскаявшиеся следователи МГБ, эти падшие белоснежные ангелы. Если счастливый конец еще в природе времени (хотя какой к дьяволу он по-настоящему-то счастливый, если я вошел в эти каменные врата, что на Лубянке, в 23 года, а вышел в 48? Жизнь-то прошла!), то следователь «не ведавший, что творит», это нечто вроде лох-несского чудовища — надо еще подождать, пока его найдут и покажут миру, и то он будет уродом, реликтом и уникумом. Я предвижу,— сказал я тогда,— появление где-нибудь в каком-нибудь подхалимском романе будущего (вот откуда это слово) и следующей за ним фигуры — рыдающего совестливого палача, который все понимает и льет по ночам горькие слезы перед бюстом. Будут описаны его внутренние муки. Мужественные столкновения с властями. Разговоры о партийности. И, наконец, «Вождь тут ошибся» («Вседержитель мира, ты не прав»,— написал когда-то Мережковский). Заговорили потом об условиях, в которые приходится укладываться авторам вот таких книг. Я сказал, что вполне понимаю это и не жду от Вас больше, чем от себя. Ведь если я не дал (и не дам!) хэппи энд, то главы слишком уж печальные мне приходится (пока!) прятать в папки. И одну такую подглавку я и прочел. Дело шло таким образом о всем комплексе отражений, а никак не об Вашей книге, в которой есть ряд и недурных, и хороших, и даже поистине блестящих страниц. В Алма-Ате от товарищей я узнал и то, как роман проходил,— это еще больше расположило меня в Вашу пользу. Вы уж наверное знаете, что «Н. М.» хочет выступить. Постараюсь что-нибудь сделать с этой стороны, хотя, конечно, все это очень зыбко...»
Мне было тридцать три-тридцать четыре, ему — под пятьдесят или даже немногим больше, я — безвестный новичок в литературе, он — автор напечатанного в «Новом мире» романа, человек-легенда... И вот — считает долгом объясниться, снять недоразумение. Я мог быть доволен. Однако письмо производило двойственное, тревожащее, не до конца проясненное впечатление. И такое ощущение — тревожное, не проясненное до конца — оставалось у меня потом после каждого его письма (их было несколько), каждой встречи.
Я увидел Домбровского несколько лет спустя, когда перебрался в Алма-Ату, работал в «Просторе». По-моему, шла редакционная планерка, все собрались в маленьком, тесноватом кабинете у Шухова. Солнце било в высокое окно, просвечивало сквозь зеленые занавески, лоснилось на светлом полированном столе, на паркете... Вошел Домбровский — все повернулись, потянулись к нему, он пригнулся, ссутулился, обнял Шухова, они расцеловались... Несмотря на простоту наших нравов и одежды, Домбровский и между нами выглядел фрондой, вызовом — в стоптанных сандалиях на босу ногу, в распахнутой на груди рубашке, которую он поминутно заталкивал в брюки, сползавшие с впалого живота. Веселым демоном посверкивал он исподлобья глазами, из-под спутанных, кольцами свисающих волос, улыбался, радуясь — после Москвы — солнцу, теплу, Алма-Ате, размашисто хлопал по плечу, обнимал, жал руку — но при всем том было в нем еще и нечто такое, будто каждую секунду мог он, сунув руку в брючный карман, выхватить оттуда гранату и швырнуть, выдернув предохранительное кольцо...
Благодушная, несколько даже сибаритская атмосфера летней Алма-Аты с дымящимся от зноя небом, журчанием арыков, запахом шашлыка нарушалась, едва возникал Домбровский (он приезжал сюда обычно в летние месяцы). В жизни соприкасавшихся с Домбровским людей как бы менялся ритм, появлялся новый, куда более крупный масштаб. Помню, с каким безбрежным радушием встречала Алма-Ата московских литераторов, приехавших на декаду культуры: цветы, улыбки, машины как угорелые носятся в аэропорт и из аэропорта, в гостиницы, в гостевые резиденции, вино льется рекой, тосты набирают высоту... И вдруг: на приеме у директора издательства, в ответ на пышную здравицу в честь прибывшей в Казахстан Зои Кедриной — пожилая, в серебряных букольках — Юрий Домбровский ставит на стол бокал шампанского — не пригубив. И за ним ставят на стол свои полные до краев бокалы другие москвичи-литераторы. В чем дело?.. Так они демонстрируют свое отношение к Зое Кедриной, выступавшей незадолго перед тем с обвинительной речью на процессе Синявского и Даниэля. Так ли он важен, этот кабинетный протест?.. Кто знает. Ведь — «здороваемся с подлецами, раскланиваемся с полицаем»... Но от этого естественного, непроизвольного жеста, с виду такого малозначительного — опустить руку, поставить бокал на стол — так ли уж далеко до того, чтобы поставить свою подпись под письмом Брежневу — с протестом против зажима литературы, крепнущих сталинистских тенденций?.. А от этого письма — далеко ли до романа «Факультет ненужных вещей», которому отдано десять, а то и пятнадцать лет свирепой работы, и уже написаны три варианта, начат четвертый — с эпиграфом: «Новая эра отличается от старой эры главным образом тем, что плеть начинает воображать, будто она гениальна»?.. И слова-то не чьи-нибудь, а Карла Маркса, но уже сразу после них отсекается надежда на любой компромисс, перестает манить искушение гнуться перед этой плетью, бог знает что воображающей о себе, на деле же остающейся плетью — и только?..
Однажды Домбровский вместе со своей женой Кларой были у нас дома в гостях; обсуждали быстро достигавшие Алма-Аты невеселые московские новости; Юрий Осипович читал свои стихи, ныне публикуемые в журналах, я записывал их на магнитофон (к сожалению, в семидесятых, когда вновь входили в моду обыски, записи эти пришлось стереть). Особенно запомнилось мне такое стихотворение, Домбровский читал его напористо, с горько-вызывающей интонацией:
Меня убить хотели эти суки,
Но я принес с рабочего двора
Два новых навостренных топора
По всем законам лагерной науки.
Принес. Врубил, Гляжу веселым волком —
Пожалуйте! Хоть прямо, хоть проселком!..
И вот таким я воротился в мир,
Который так пленительно раскрашен...
Смотрю на вас, на тонких женщин ваших,
На гениев в трактире, на трактир —
Смотрю на старое, седое зло,
На мелкое добро грошевой сути,
Смотрю, как пьют, как заседают, крутят —
И думаю: как мне не повезло...
Да, он был в непрестанной вражде с этим миром, где «пьют... заседают... крутят...» и правит пир «старое, седое зло». И миру этому чужд был Учитель, проповедник с Факультета Ненужных Вещей, каковыми полагали талант, независимость, любовь к свободе...
Однако здесь, в Алма-Ате, существовал еще и тот особенный мир, который его тянул. Рядом с Домбровским, его глазами мне открывалась та самая, его Алма-Ата. В ней, посреди цветущих, медовых, жужжащих пчелами яблоневых садов, уходил в небо веселыми куполами и башенками переливчато-пряничный собор, в начале века воздвигнутый на сваях — вбитых в землю стволах громадных тянь-шаньских елей... В ней, в этой Алма-Ате, жил старый Иткинд, на ленивом солнцепеке поросшего травкой дворика резавший из хорошо просушенных кругляшей удивительно живые, ответно улыбающиеся людям фигуры... Здесь шумел, оглушал, пьянил яркими красками бескрайний, чуть не до гор простершийся базар, где всего много, и все за бесценок: бери, сколько душа просит, уволакивай, сколько хватит силы... Здесь пенилась, билась о круглые, влажно блестящие камни Малая Алма-Атинка, бархатно зеленели пологие спины прилавков, дымились, таяли, сверкали в знойном, безоблачном небе горные пики... По соседству с Пионерским парком, с высоченными, гладкорозовыми стволами его сосен и гомоном вокруг взлетающих вверх лодок-качелей стояло серое здание, где некогда немало дней и ночей провел Юрий Осипович, обвиняемый в заговоре против советской власти, пособничестве контрреволюционерам, причастности к вражескому подполью и т.д. Отсюда начинался его путь на Колыму. Сюда, на очную ставку с ним, привозили Ивана Петровича Шухова — чтоб подтвердил показания прочих свидетелей... Шухов не подтвердил — и тем как бы и сам включил себя в ряд подозреваемых лиц... И была в Алма-Ате гостиница, которая называлась «Алма-Ата», с длинными, низкими, охряными корпусами — здесь, на первом этаже, в узком, затененном снаружи густыми ветвями номере, останавливался Домбровский, приручив администрацию к вольному своему нраву, никакими «Правилами проживания» не предусмотренным... И этот номер, вольная эта берлога, в любое время открытая для любого желающего, тоже была частью его Алма-Аты.
Он приезжал сюда из серой, огромной водоворотной Москвы, из своего Большого Сухаревского, круто сбегавшего к цирку, из горячки цедеэловских споров, схваток между вновь набирающими силу и административную мощь сталинистами и активной, усердно служащей им камарильей, с одной стороны, и харкающими кровью бывшими лагерниками, со своими жалкими, не внушающими полного доверия справками о реабилитации, своими никому не нужными воспоминаниями, своими письмами-протестами и неизданными рукописями — с другой... Приезжал сюда, где воздух был чище (казалось ему) и легче дышалось — и тут же, роем, окружали его друзья и подонки, давнишние товарищи и столь же давние собутыльники, прежние каторжане и профессиональные сексоты, он никому не отказывал — в разговоре, в добром совете, в поддержке, заступничестве, в том, чтобы, упершись локтем в шаткий столик, звякнуть стаканом о стакан... Он приезжал — и привозил с собой рукопись «Факультета», еще один вариант, и еще один вариант, и еще один вариант — и давал прочесть, просил прочесть, настаивал — возьми, прочти!— как если бы, не печатаемый, не имевший и малой надежды напечатать главный труд, главную боль, главную радость своей жизни — «Факультет» — хотел таким вот образом доказать себе и другим: пишу — следовательно существую!..
Иногда он сам читал — новую главу, отрывок — по школьной тетрадке, тоненькой, исписанной крупными, раздельно и четко выведенными буквами, так он привык работать. Тонкие эти тетрадки отчего-то напоминали мне фонтаны бьющих из земли гейзеров. Там, внизу, скрытые земляными пластами, бушевали огненные стихии, бурлила магма, плавились базальты, пробивались же на поверхность лишь тонкие, курящиеся паром струйки... Домбровский клокотал, как вулкан, жаждущий извержений, стоило приблизиться к нему, чтобы уловить грозный подземный гул. Но на виду у всех были только гейзеры — редкие газетные публикации о художниках, переводы, помогавшие заработать на кусок хлеба и стакан вина, случайные поделки на киностудии.
О чем говорил он при встречах? Что мне запомнилось?
Например, о Гитлере: почему в Германии фашисты одержали победу на выборах в 1933 году? На демократических выборах, подчеркивал он: это потом, с установлением диктатуры национал-социалистской партии, с демократией было покончено, а выборы-то происходили еще в период, когда действовала Веймарская конституция, демократические порядки, законность... Так что же такое произошло?.. «Видишь ты,— говорил Юрий Осипович,— и тут не обошлось без нашего Вождя и Учителя: это Сталин привел миллионы немцев к избирательным урнам и заставил проголосовать за Адольфа. Почему? Очень все просто. Проводимая им коллективизация в России показала немецкому крестьянину, что его ждет завтра, если к власти придут коммунисты. Бауэры не желали расставаться со своим клочком земли, они ужаснулись тому, о чем трубила печать на Западе, хотя и там не знали всего, что у нас происходило... Ужаснулись — и предпочли Гитлера, поскольку тот в их глазах выглядел защитником от коммунистов! Так что и тут мы и немцы многим обязаны ему, Вождю народов!..»
Или о Чернышевском: в те времена взахлеб читали Бунина, посмертно как бы репатриированного к себе на Родину, упивались Булгаковым... К шестидесятникам же прошлого века хорошим тоном считалось снисходительно-язвительное отношение: социология, примитив... И вдруг: «Видишь ты, Чернышевский — гениальный писатель. Колумб открыл новый континент — Америку, Гершель — планету Уран, а Чернышевский — новых людей, целое сословие, класс, до того не известный в литературе. Открыл, описал, провозгласил от их имени написанный манифест... Это тебе, брат, не еще одна повесть о лишнем человеке и неудачной любви... Как же — не гений?״»
Или о суде над Иисусом Христом: вопрос о вине, предательстве, нравственной основе правосудия, ответственности каждого человека и общества в целом — весь этот комплекс проблем не только Булгаков своим «Мастером» всколыхнул, наоборот — напечатали роман как раз в то время, когда вопрос этот пульсировал в жилах общественного сознания с нарастающей силой, а у Домбровского в «Факультете» сделался наиглавнейшим. Но Домбровский — «антик», как он себя величал — проблему эту на примере классического сюжета — суда над Христом — исследовал с дотошностью историка, т.е. с точки зрения достоверности существования личности Христа, содержащихся в древнееврейских текстах упоминаний о нем, реальной основы евангельской версии. «Тут, видишь ты, многое приплели, а то и попросту выдумали. И притом — не очень осведомленные люди. Скажем, судит Иисуса Синедрион во дворе дома первосвященника — так в Евангелиях, на самом же деле Синедрион судил всегда на Храмовой горе, таков был обычай, его в те времена неотступно придерживались. Дальше: суд тут же приговаривает Иисуса к смертной казни, чего опять-таки быть не могло: по закону, в день суда обвиняемого можно было только оправдать, осудить же, то есть вынести смертный приговор, лишь на другой день. И потом: Синедрион еще за сорок лет до суда над Христом лишен был права приговаривать к смерти, это мог сделать только Рим, его наместник. Или, скажем, сообщается, что Иисуса арестовали ночью, при свете факелов... Но закон запрещал арестовывать ночью! Да и суд, видишь ты, никак не мог заседать в пятницу, то есть в канун субботы: подобного святотатства никто в Иерусалиме не допустил бы. Вот и выходит, что все в этой легенде сомнительно, кроме разве что единственного: действительно существовал некий человек, выступавший против Рима, его власти, и за это римский прокуратор Пилат, известный в истории как человек жестокий и беспощадный, приказал дерзкого бунтовщика распять, так именно римляне и поступали со всеми непокорными. Прочее — от лукавого, чтоб свалить вину за казнь с больной головы на здоровую, сфальсифицировать судебный процесс, как это было на процессах тридцатых годов, организованных Сталиным. И та евангельская фальшивка живет уже две тысячи лет, ей верят, хотя ни исторического, ни юридического анализа она не выдерживает!..»
Гоголь... В то время меня интересовал последний период его жизни, сожжение «Мертвых душ», я много читал, пытаясь создать собственную версию: письма Гоголя, воспоминания современников, статьи медиков, психиатров... Но когда Юрий Осипович однажды заговорил о «загадке Гоголя», о том, что нет во всей нашей, а может быть, и мировой литературе писателя более загадочного — и в том, что им написано, и в том, как складывалась его судьба, начиная от прямого розыгрыша в письмах маменьке, от погруженной в непроницаемый туман первой попытки отправиться за границу и кончая самоубийственным, оборвавшим его жизнь голоданием, когда затем он от Гоголя перешел к Набокову, к тому, как загадка Гоголя отразилась в загадке Набокова и дальше, как в цепочке зеркальных отражений, скользнула в бесконечность,— я понял все убожество своих знаний, всю их дилетантскую суть и благоразумно отказался от непосильного замысла.
О чем бы ни заговаривал Домбровский, в суждениях его не было легковесности, не было и раздробленных, случайно собранных в одну кучу сведений: все казалось продуманным, утрамбованным катком направленных к некоей главной цели, главной задаче размышлений — будь то «летающие тарелки», плащаница, в которую был завернут Христос, или условия, при которых возникают социальные революции...
При всем том любая мысль его, казалось мне, так или иначе тянулась к «Факультету», он его строил, складывал, переписывал — он им жил... И попутно решал, пытался решить невероятной сложности проблему: как, работая над колоссальной книгой, книгой-судьбой, книгой-для-человечества, при этом иметь возможность уплатить за квартиру, т.е. за комнату в коммунальной квартире, за свет, газ и телефон, за ложечку липового меда к утреннему чаю, за тарелку супа к обеду, за сто граммов ливера для Каси — зеленоглазой, пушистой кошки мышиной масти, они с Кларой нежно любили ее и прихватывали с собой, когда уезжали в Голицыно, в писательский Дом творчества. Случалось, в Алма-Ате, выйдя из нашего дома вечером, прежде чем голоснуть такси, он дружески, хотя и не без подавляемой внутренним усилием неловкости («Хранитель» его был переведен на двенадцать языков, издан во многих странах) соглашался перехватить у меня трешку, чтобы добраться до гостиницы...
В это самое время в Москве жила и много печаталась «белоглазая женщина» (так говорилось о ней в письме Юрия Осиповича, широко ходившем по рукам в те годы), чьи показания в 1949 году послужили, основанием для новой — третьей — посадки Домбровского. В том письме многократно называлось ее имя, но я опущу его здесь: дело не в личности, а в человеческом типе, изображенном автором «Факультета»:
«Она не краснела, не потела, не ерзала по креслу. С великолепной дикцией, холодным, стальным, отработанным голосом диктора она сказала:
— Я знаю Юрия Осиповича Домбровского как антисоветского человека. Он ненавидит все наше, советское, русское и восхищается всем западным, особенно американским.
Нет, никак не могу передать тебе, что я почувствовал в ту минуту. Наверное, то же, что почувствовал бы ты, если бы я, идя вчера с тобой по улице, вдруг схватил бы тебя за руку и заорал: «Держите его, он вытащил у меня кошелек и сейчас выбросил его за забор! А вчера на моих глазах изнасиловал девочку».
Вот что-то подобное я и пережил тогда.
— А подробнее вы мне сказать не можете? — спросил тихо улыбающийся следователь. Он любил и уважал чистую работу.
— Ну вот, он восхвалял, например, певца американского империализма Хемингуэя (тогда все запретное, как ты помнишь, не хвалили, а восхваляли). Он говорил, что все советские писатели ему в подметки не годятся.
— А что он вообще говорит про советских писателей? — прищурился следователь и лукаво посмотрел на меня.
— Домбровский говорит, настоящие писатели либо пе ребиты, либо сидят в лагерях. На воле никого из них не осталось.
Боже мой! Были у меня с ней разговоры о лагерях, были!
Говорили мы и о писателях в лагерях. Она расспрашивала жадно, неутомимо, с сочувствием, трогательным для такого холодного человека. И я говорил. Я рассказывал, как встречался с О. Мандельштамом, как видел умирающего Бруно Ясенского; о том, как погиб, простудившись, поэт Князев; о том, как сошел с ума и умер в больнице инвалидного пункта на Колыме Дм. Мирский, о моем разговоре с Переверзевым на пересылке. Много о чем я тогда ей рассказывал, но какое же это имело отношение к Пастернаку, Зощенко, Платонову (он тогда был еще жив), Ахматовой, Ю. Олеше? Нет, конечно, никаких параллелей и сравнений я не проводил и выводов не делал, я просто рассказывал и все...»
Так он писал в том письме, адресованном одному известному и высоко ценимому Домбровским писателю; он сам размножил свое письмо (кто бы его стал печатать?..) и пустил по рукам — у меня сохранился собственноручно подписанный им и подаренный мне экземпляр. «Я считаю, что совесть — орудие производства писателя. Нет ее — и ничего нет»,— сказано там же. И еще — поскольку «белоглазая женщина», не афишируя, понятно, свое прошлое, уже поучала, уже наставляла одних и карала других, считаясь, особенно в глазах «литверхов», большим авторитетом в вопросах морали — Юрий Осипович так определял цель, с которой все это было написано: «Это не только мое право, но, пожалуй, и долг».
Москва, Алма-Ата, Колыма, спаленная солнцем Голгофа, Гитлер, Пилат, учреждение ОСО («троек») в годы репрессий, проблема личной и общей вины, совести, предательства — все было связано, сочленено, пущено по реке, стремительной, бьющейся в каменных берегах... Реке, именуемой Жизнью и направленной к одному — Факультету Ненужных Вещей...
Мне повезло: оказавшись в Москве, я случайно заглянул к Домбровским в тот вечер, когда у них — в новой двухкомнатной квартирке, на Просторной, поблизости от Преображенской площади — собралось несколько друзей, главное же — приглашена была Анна Самойловна Берзер. Та самая... В узких писательских кругах о ней, знал я, ходят легенды: долгие годы работала она в «Новом мире» редактором, была человеком добрым и строгим, непрек лонно честным, ее приговор не считался ни с рангами, ни с прежними заслугами, ни с «нажимными» звонками,— такой это был уникум... Домбровского она редактировала, когда в журнале шел «Хранитель», и Юрий Осипович теплел, холодновато-пристальные глаза его оттаивали и загорались, когда он заговаривал о ней... Тут же я увидел ее впервые — маленькую, сухонькую старушку, типично московского облика, из тех, кто не заметен в трамвайнотроллейбусной толчее, кто на премьере (но непременно на премьере!) сидит на малоудобных, непрестижных местах, а потом вдруг осыпанный аплодисментами режиссер сбегает со сцены в зал и целует у всех на виду маленькую, сморщенную руку...
Собственно, вначале я не успел ее разглядеть — Домбровский на ходу поздоровался со мной и тут же, пропустив ее вперед, закрыл за собой дверь, ведущую из прихожей в отдельную комнатку.
— У Юры с Анной Самойловной серьезный разговор,— объяснила Клара. Мягкая, постоянно добродушноприветливая, она казалась на этот раз взволнованной, ее темные глаза на круглом лице возбужденно блестели, щеки были румянно-розовы... В комнате, где сидело три-четыре гостя, не известных мне, на столе стоял роскошный торт, выжидающей стайкой сбились в кружок сервизные чашки. Праздник — не праздник... А что же?.. Я присел в уголке. Клара хлопотала, поминутно то выбегая из комнаты на кухню, то что-то принося на стол. Но вот она скрылась в комнатке, дверь в которую затворил Домбровский, и — все трое вышли оттуда. Какое-то сияние исходило от их лиц, аура светилась над головой у каждого, тихое торжество струилось вокруг... Все встали им навстречу.
— Анна Самойловна согласилась,— сказал Домбровский таким тоном, каким, вероятно, в старину объявляли о помолвке. И все к ним потянулись и начали поздравлять обоих — Домбровского и Берзер. Мне объяснили: Домбровский просил у Анны Самойловны разрешения посвятить ей «Факультет». (Когда двенадцать лет спустя роман опубликуют в «Новом мире», в предваряющем текст посвящении будет сказано. «Анне Самойловне Берзер с глубокой благодарностью за себя и за всех других, подобных мне...»).
Знал ли тогда Домбровский, что произойдет через два года?.. Мне кажется, все случилось без всякого участия с его стороны. Да и не в том, собственно, дело...
Ранней весной 1978 года я встретил Домбровского рядом с Литфондом, на улице Усиевича. У меня обнаружилась болезнь почек, требовался Трускавец, я шел выклянчивать путевку... И вокруг было сумрачно, тяжелые тучи волоклись, едва не задевая на крышах телеантенны, подошвы скользили по жидкой, выстилающей тротуар грязи, голые, с почерневшими стволами деревья стояли, перебинтованные по низу снежком... Вдруг передо мной вырос Домбровский — в расстегнутом, порядком потертом пальто, с болтающимся на худой шее длинным шарфом, с мятым портфелем в руке — он шел, широко им помахивая, по лужам, по грязи, не сворачивая, не выбирая кочек потверже, посуше — казалось, между ним и землей пружинит воздушная подушка, он не идет, а — парит... Мы обнялись.
— Ты куда?.. И давно?.. Что ж не позвонил?..— Вопросы частили, сыпались градом, но, не дожидаясь ответа, он внезапно спросил: — Хочешь, покажу сейчас тебе одну вещь?.. Давай отойдем в сторонку.— Мы выбрали у одного из деревьев бугорок посуше, он опустил портфель на затянутую ледком землю и достал из него что-то, завернутое в целлофан. Это было парижское издание «Факультета» — мне запомнился белый, нарядный супер, четкий шрифт, русские слова на незнакомо-белой, тонкой бумаге...
Мимо шли, не глядя по сторонам, занятые только собой люди, урчали, выпуская фиолетовую гарь, машины, впереди у меня был муторный разговор в Литфонде, меня морозило, разламывало поясницу — короче, жить не хотелось. Но рядом со мной стоял счастливый человек — зрелище редкостное, почти невероятное. За его спиной было двадцать пять лет высылки, лагерей, этапов, пересылок, борьба за то, чтобы — много это или мало?..— остаться самим собой. И вот — золотые лучи счастья ударили мне в глаза. Позабыв обо всем, я смотрел на него, как смотрел бы на внезапно повисшую над городом комету...
Это невозможно доказать, но я убежден: прикосновение к чужому счастью приносит удачу. В тот день Литфонд облагодетельствовал меня путевкой, я вернулся в Алма-Ату и спустя месяц, по пути в Трускавец, снова оказался на день или два в Москве. Преувеличенные надежды на целебные трускавецкие воды и тамошнюю медицину заставили меня, по совету друзей, прихватить с собой две бутылки казахстанского бальзама для грядущих презентов.
Я позвонил Домбровскому с обычной боязнью показаться навязчивым, но Юрий Осипович с какой-то небывалой настойчивостью потребовал, чтобы я непременно приехал, и Клара, перехватив трубку, присоединилась — даже с еще большим напором — к нему.
Вечером я добрался на метро до Преображенской площади, пересел на автобус, вылез у высокого, облицованного светло-желтым кирпичом дома. В сумке у меня была бутылка — одна из двух — черного, как деготь, бальзама с черно-золотой наклейкой. Мне всегда казалось (да что там — казалось, так оно и было, ни Домбровский, ни Клара этого не скрывали), малейшее напоминание о Казахстане, об Алма-Ате им обоим приятно и — трогает. Но едва после первых объятий и приветствий я тихонько выманил Клару на кухню и вынул из сумки свою элегантного вида бутылку, как она тут же испуганно ее оттолкнула: «Нет, нет!.,» И, оглядываясь на дверь, полушепотом: «Юра не пьет... Уже две недели... Держится пока — так что спрячь. Врачи велели, и я все выкидывала — в доме у нас ни капельки спиртного!..»
Ну-ну... Мы потихоньку заложили бутылку в сумку, на прежнее место, и вынесли в прихожую, к вешалке.
Ах, черт побери! Сколько было выпито — просто так, вхолостую! В тусклую, безнадежную пору — под шутейное «Чтоб они сдохли!» и «За то, чтоб все наши безнадежные дела кончились, как это!» — в случае малой, микроскопической удачи... А теперь... Ну да что за радость, когда те, для кого все-то и писалось,— не прочтут?.. Ведь «Как ни сине чужое море, как ни красна чужая даль, не им размыкать наше горе, развеять русскую печаль...» И все же — вместо отстуканных на машинке страничек — книга, настоящая книга!.. Есть за что звякнуть стеклом о стекло, да вот поди ж...
И вот — втроем — сидели мы, пили чай. И странно это было. Но еще странней оба они, Юрий Осипович и Клара, выглядели в тот вечер: оба — тихие, просветленные, умиротворенные — какие-то пасхально-благостные. Ни в голосе, ни в лице Домбровского не чувствовалось обычного раздражения, взвинченности: разгладился высокий лоб, волосы над ним не топорщились, как вскосмаченные ветром, а лежали ровно, гладко зачесанные; глаза мягко светились, как река на закате; узкое лицо с горделиво выступающим носом и узкий, женственный, аристократический подбородок — все выражало удовлетворение и покой. В долгом, изнурившем силы походе наступила передышка... И в глазах у Клары уже не проступала то чуть пригасавшая, то вспыхивающая сызнова тревога. Тот же мягкий, ровный свет лучился из них, когда она с присущей одним восточным женщинам грацией разливала и подавала чай, когда слушала молча или сама принимала участие в разговоре.
— Юра,— сказал я, когда немало чашек было выпито,— ты историк, ты мыслишь большими категориями, тысячелетиями: Рим, античный мир, наша революция... Как, по-твоему, сколько еще будет продолжаться этот маразм?..— Тогда еще не возникли понятия «брежневщина», «застой».
— Как тебе сказать... Возможно, конец наступит и скоро, но возможно — не очень. Тут, видишь ты, все зависит от того, как народ. А народ — он природный материалист. Французскую революцию готовили энциклопедисты, Руссо, Деламбер... Но начали-то ее французские женщины, кухарки — помнишь голодный поход на Париж?.. Решает в конце-то концов не интеллигенция, а народ. А ему нужны...— Домбровский принялся загибать пальцы на выставленной вперед руке: — Первое — хлеб, второе — картофель, третье — мясо, четвертое — молоко и масло, пятое — сахар.— Он свел в кулак пальцы маленькой, но крепкой, привыкшей к постоянному напряжению руки.— Пока правительство способно этим народ обеспечить, он будет все терпеть и прощать той силе, которая его кормит.
— Пессимистическая теория...
— Напротив, я — исторический оптимист. Сколько бы ни длилась эпоха реакции, она проходит. Важно, понимаешь ты, не проиграть, не профукать потом, как это было в шестидесятых...
Пожалуй, это в Домбровском и было для меня главным, было и осталось: не иллюзорный, не эмоциональный, легко скисающий оптимизм, а — мужественный, трезвый, несокрушимый — в масштабах истории, ее эпох. Но выдержать такой оптимизм, остаться верным ему всю жизнь — редким по плечу...
Через три с половиной недели, вернувшись из Трускавца, я услышал в Москве, что Домбровский умер. Скоропостижно. Пошел в ванную, почувствовал боль, упал... Я приехал к Кларе накануне девятого дня...
Она была одна в тот момент, в квартире стоял раскардаш, на кухне громоздились горкой колбасные круги, стояли банки с огурцами, капустой — готовились поминки. Я слушал Клару, боясь, что ей в тягость вновь рассказывать о смерти Юрия Осиповича — и вместе с тем чувствовал, что рассказывает она не сколько для меня, сколько для себя самой, веря и не веря, что так оно было, так случилось на самом деле...
На завтра здесь должны были собраться друзья Домбровского— Булат Окуждава, Фазиль Искандер, Феликс Светов, еще многие... Мой самолет утром улетал в Алма-Ату, я не мог остаться. Но бутылки с казахстанским бальзамом, которые пропутешествовали со мной пять тысяч километров, да так и не понадобились в Трускавце — не умел, не наловчился, да и повода не было делать традиционные подношения — бутылки эти я привез и оставил Кларе.
В них было алма-атинское солнце, запах трав и цветов с предгорных прилавков, шорох и плеск Малой Алма-Атинки...
Там он жил, там он страдал, там писал своего «Хранителя», дорабатывал «Факультет»,.. Туда наезжал время от времени... Там его любили, и эта любовь, знаю я, была обоюдной.