Что вначале — курица или яйцо? Что важнее: личность или среда? Что первичней: нравственность или экономика?,.
На эти вопросы можно никак не отвечать, полагая слово «или» в данном случае слишком категоричным. А можно попытаться — и тогда заведомо ясно, как ответит на последние два вопроса, к примеру, экономист и как — Литератор, Хотя оба, видимо, согласятся, что жизнь достаточно многообразна, чтобы в ней отыскалось место и для той, и для этой истины. Каждый из нас мастерит лодочку по своим силам и вкусу, и тысячи таких лодочек плывут по реке, у которой есть берега, но нет ни конца, ни начала...
Тем не менее, я — литератор. Не политик. Не социолог. Не специалист в области истории или демократии. Проблемы национальные и межнациональные, между тем, имея истоком присущие всем эмоции, для позитивного решения требуют широкой компетентности в самых различных вопросах. Я же скажу лишь единственное: первое условие, без которого любая компетентность — ничто, это — искреннее, нелицемерное стремление к добру. К тому, чтобы каждому было хорошо, но не за счет другого. Это трудно. Это требует нового подхода. Нового мышления. Новых чувств. Много десятилетий понадобилось нам для того, чтобы прийти к идее о приоритете общечеловеческих ценностей. К тому, что рабочий и буржуа, крестьянин и бизнесмен — прежде всего люди, а потом уже все остальное. И сколько еще лет должно пройти, чтобы прежде всего каждый увидел, почувствовал в другом — не русского, не калмыка, не француза или еврея, а — человека?.. Но только тогда погаснут страсти, способные выжечь в человеке все человеческое, увидеть в добром соседе затаившегося врага, раздуть тлеющий в душе огонек в пламя, не знающее ни жалости, ни пощады.
Впрочем, надо ли ждать, пока наступит это время?.. Может быть, следует посмотреть позорче вокруг?.. Или обернуться назад?.. Мы говорим — новое мышление. Но разве возникло оно сегодня, сейчас? Разве генеалогия его не ведет в давнее прошлое? И не имеется у него своих пророков, побиваемых, естественное дело, камнями?.. Новизна — в одном: теперь не пророков, которым к камням не привыкать, а себя самих, до единого, мы погубим, если не совершим громадного, но неизбежного усилия и не почувствуем себя — все до единого — прежде всего людьми...
Немало имен хранит память каждого, но среди них есть одно... Это как любовь: она воздает должное многим, но выбирает единственного или единственную. Таким «единственным» с давней поры стал для меня Короленко.
Школа, разумеется, тут была ни при чем: Короленко мы в ней «не проходили». Но и свое многотрудное дело по отвращению детей от классики она по отношению к Владимиру Галактионовичу ограничила лишь повторением до пошлости доведенной фразы: «Человек рождается для счастья, как птица для полета». Это уже много позже я прочитал рассказ, в котором фразу эту, с усердием вставляемую нами в школьные сочинения, оказалось, пишет от рождения обделенный счастьем человек, безрукий урод, пишет зажатым в пальцах ноги пером — на потеху толпе, одаряющей за это его пятаками и гривенниками... Рассказ «Парадокс», трагичнейший в нашей литературе, при первом же чтении ожег меня, как удар хлыста, благотворный рубец от него остался на всю жизнь...
Пришел «Новый мир» с публикацией писем Короленко Луначарскому. Мелкий, убористый шрифт, почти петит, не так-то легко теперь его мне читать... Но я помню тонкую, просвечивающую папиросную бумагу, машинопись — густую, через один интервал; у меня в распоряжении были день или два, поэтому «Письма» я прочитал наскоро, бегло, перепечатать и оставить у себя копию не хватило времени — осталось общее впечатление, память о «недозволенном», потаенном Короленко — и маленькое, крошечное, однако же — сомнение: может, подделка?..
Но через недолгое время после того — поездка в Полтаву, по гоголевским местам: Диканька, Великие Сорочинцы, Миргород, Васильевка... И посредине этого фантастического мира с лукаво подмигивающим Рудым Паньком — ласковая, женственная Полтава, с прозрачной, медленно текущей Ворсклой, с остовами полусожженных еще в войну домов, с памятником в честь победы Петра над шведами... А на тихой, зеленой улочке — дом-музей Короленко. Тенистый дворик, в комнатах — навощенный пол, уютная старая мебель, приветливые экскурсоводши с карими улыбчивыми глазами и быстрой-быстрой речью. Но когда после осмотра застекленных, расположенных вдоль стен витрин, рождаются вопросы, произносимые, видно, здесь не в первый раз, милые карие глаза тускнеют, в них проступает жестяный блеск. Да и зачем смущать этих славных, смугло-румяных (от смущения или веселого полтавского солнца?..) женщин расспросами о тех же письмах к Луначарскому или, скажем, о деле Бейлиса?..
И все же, уходя, тянет оглянуться, будто и впрямь позади, на ступеньке крыльца, озаренный розовым закатом, сидит, задумавшись глубоко, усталый, больной человек, с широкой, побитой проседью бородой, и только угольно-черные зрачки горят под нависающим лбом...
А потом, спустя лет шесть, в Караганде — внезапная ниточка, паутинка, которая тянется к тому дому, тому крылечку... Я давно знал — а выходит, и не знал!..— близкую знакомую Веры Григорьевны Недовесовой — тоже врача, хирурга Нину Федоровну Ходню. Всегда подтянутая, суховатая, не допускавшая к себе в душу постороннего любопытства, она разделила судьбу мужа, немца, высланного в начале войны в Казахстан. Первоклассный издательский редактор, после разнообразных злоключений он допущен был преподавать литературу в одной из карагандинских школ. Ему писали, за него хлопотали Паустовский, Всеволод Иванов, Тихонов... Он умер, бывшие ученики до сих пор с трепетом произносят дорогое для них имя... Нина Федоровна после смерти мужа навсегда осталась в Караганде.
И вот однажды она заговорила о Полтаве, где жила девочкой, поблизости от дома Короленко, и вместе с друзьями частенько навещала этот дом. На веранде или в саду собиралась молодежь, пили чай, играли на пианино, танцевали, но более всего — слушали повеселевшего от множества юных лиц хозяина. И так ярко рисовалась мне Нина Федоровна — в ту пору совершенно гоголевская, лет шестнадцати-семнадцати красавица хохлушка, с огневыми черными очами и толстой, ниже пояса, косой, внимающая, подперев подбородок с ямочкой посредине двумя кулачками, знаменитому на всю Россию писателю, недавнему властителю дум. Ему вскоре предстояло умереть, ей же — отсюда, из этого дома, где и познакомилась она с будущим мужем — выйти в жизнь, долгую, немыслимыми — а в общем-то распространенными — судьбами занесшую ее впоследствии в Караганду...
Тонкая, совершенно ничтожная ниточка, но бесценная, поскольку связует несвязуемое, соединяет несоединимое во времени и пространстве... И однажды, в середине семидесятых, в пору последовательного изничтожения любого инакомыслия, в пору законопачивания каждой щелки, сквозь которую мог просочиться живой воздух, в пору изгнаний-выселок, исключений, административных (впрочем, не только...) мер и, соответственно, рабьего языка, эзоповских выкрутасов и освященного нашим ко всему привычным литературоведением «подтекста», прочитал я один из первых рассказов Короленко, написанный в 1880 году, молодым человеком 27-ми лет. За его плечами числилось уже исключение из Петровской земледельческой академии за протест против жандармских порядков, и первый арест, и первая высылка, и снова арест и высылка в Пермь — ну прямо молодой Домбровский, поскольку впереди у одного еще маячила Якутия, у другого Колыма,— так вот: «Яшка», из ранних короленковских рассказов. Начинался он словами: «Нас ввели в коридор одной из сибирских тюрем, длинный, узкий и мрачный...» и далее в нем высвечивалась фигура заключенного, Яшки, который днем ли, ночью — стучит и стучит в дверь своей одиночки. Кто он, за что сидит, верны ли обвинения, которые на него возлагают — никто не может ответить. Арестанты его называют: «стукальщик». «Скажи мне, Яков, зачем ты стучишь? — спросил я...— Обличаю начальников,— пояснил он,— начальников неправедных обличаю.— Какая же от этого польза? — Польза? Есть польза...— Да какая же? В чем? — Есть польза,— повторил он упрямо». Кончается грустный рассказ этот тем, что Якова увозят в сумасшедший дом, по-нашему — в «психушку».
Тогда, читая рассказ, я чуял, как мурашки ползут у меня по спине струйкой, мне было страшно: я читал не о Яшке, читал — обо всей нашей тогдашней литературе.
Дистанции, даже небольшой, не осталось: не сто лет назад, казалось мне, написан рассказ, а — сегодня, сейчас. И так же, почти без всякой дистанции, ложится любой факт в жизни Короленко. Начиная с рождения в 1853 году, т.е. за восемь лет до отмены крепостного права. А оно ведь не отпало, как струпья от затянувшейся на теле раны — мы и сами свидетели его живучести, будь то наши привычки, психология, иные из воззрений и принятых форм государственной жизни (паспортный режим, прописка, спецпривилегии, барское отношение к «низшим», благоговение перед креслом, какой бы человек его ни занимал, и т.д.). И не отсюда ли, не с рождения ли Владимира Галактионовича — всем существом его рожденный протест против любого рабства, любого гнета, какими бы материями его не оправдывать — идейными, экономическими, национальными. Но могло ли в самом ужасающем сне привидеться Владимиру Галактионовичу столь абсолютное воплощение непримиримо ненавидимого им зла, как человек, умерший ровно сто лет спустя после его, Короленко, рождения?..
Читая сочинения Короленко, вдруг задумываешься — отчего в его жизни такую роль играл суд? И суд — в прямом смысле, и проблемы права, юридической и нравственной справедливости?.. Вот он в печати гневно обвиняет карателей, учинивших расправу над крестьянами Полтавской губернии (20 убитых и раненых), за что привлекается к суду. Вот выступает против бесчеловечных порядков в псковской каторжной тюрьме. Вот печатает очерки, направленные против применения смертной казни в России («...всячески во время чтения старался, но не мог удержать не слезы, а рыдания,— писал Короленко Лев Толстой.— Не нахожу слов, чтобы выразить всю мою благодарность и любовь за эту и по выражению, и по мысли, и, главное, по чувству превосходную статью. Ее надо перепечатать и распространять в миллионах экземпляров»). Он предстает перед судом — за публикацию (уже после смерти Толстого) «Записок Федора Кузьмича» в журнале «Русское Богатство». Он выступает на процессе по делу мултанцев с блестящей речью, а за статьи, посвященные процессу Бейлиса, против писателя заводят следственное дело, прекращенное лишь после Февральской революции...
Отец Короленко был уездным судьей: не отсюда ли у сына устойчивый, постоянный интерес к праву?.. Карьеры уездный судья не сделал: двадцать лет служил в одной и той же должности. Взяток не брал, подарков «борзыми щенками» или чем-либо покрупней — тоже: попросту выталкивал за дверь дароносителей. Ни дачек, ни банковских счетов, ни дорогостоящих «коллекций» не нажил он и в наследство детям не оставил: умер в 1869 году, а Владимир Короленко, два года спустя поступивший в Петербургский технологический институт, из-за отсутствия средств не смог продолжить учебу.
«Чувство справедливости» приводило Короленко к поступкам странным и — с точки зрения нынешнего нашего благоразумия — малообъяснимым. Когда представился выбор: подмахнуть на бумажном листе свою подпись или же направиться на пять лет в Восточную Сибирь, Владимир Галактионович предпочел второе. А ведь речь шла вовсе не о том, чтобы дать на кого-то ложные показания, изувечить кому-то, может быть, вчерашнему боевому товарищу и единомышленнику жизнь... Нет! После убийства Александра II правительство предложило политическим ссыльным присягнуть новому царю: «Обещаюсь и клянусь о ущербе его величества интересе и убытке, как скоро в том уведаю, не только благовременно объявлять, но и всякими мерами отвращать»... Иными словами предлагалось... как бы это выразиться половчее... стать доносчиком — «как скоро в том уведаю». Вопрос был, очевидно, скорее формальный, нежели практический. Кроме того —
Ученый, сверстник Галилея,
Был Галилея не глупее,
Он знал, что вертится земля,
Но у него была семья...
И у Короленко тоже была «семья», но он сделал свой выбор. Как сделал его впоследствии, когда звание почетного академика и понятие чести оказались для него в неразрешимом конфликте. Между прочим, в последнее время в нашем литературном обиходе к слову «честь» упорно тяготеет «дворянская». Что до Короленко, то в его привычках, образе жизни, пристрастиях очевиден совершенно естественный, неподдельный демократизм — так же, как и у отца, который к своему дворянству («род наш шел от какого-то миргородского казачьего полковника, получившего от польских королей гербовое дворянство»,— писал Короленко в «Истории моего современника») относился «с оттенком насмешки» и «восстановить свои потомственно-дворянские права никогда не стремился». Так что для Короленко, как и для мещанина Чехова, который вместе с ним заявил о выходе из Академии, когда Николай II отменил выборы в Академию третьего мещанина — Максима Горького,— для Владимира Галактионовича понятие чести было чисто нравственным, без голубого оттенка... Суть же дела заключалась в том, что сообщение об отмене выборов, напечатанное в «Правительственном вестнике», исходило от Академии наук — той самой, которая накануне проголосовала за избрание... Соучаствовать в замешанной на холуйстве подлости Короленко не хотел: «Я вижу себя вынужденным сложить с себя нравственную ответственность за объявление, оглашенное от имени Академии, в единственной доступной мне форме, т.е. вместе со званием почетного академика». Резонанс в обществе был огромный. Полиция отменила чествование Короленко в его пятидесятилетие. Но когда в конце семидесятых наша видавшая виды Академия наук СССР отказалась исключить из своего состава Сахарова — кто знает, не сыграло ли в этом, помимо прочего, свою роль и то представление о чести, которое в 1903 году отстаивал Короленко?..
Все это важно сказать, поскольку лишь взятый в целом характер Короленко способен объяснить, почему так тревожили его, как сказали бы мы теперь, национальные проблемы, откуда брались и его страстность, и щепетильность, и готовность пойти на любой риск, только бы отстоять истину, защитить гонимых... Два процесса, в свое время занимавших всю Россию, нерасторжимы с его именем: дело мултанцев и дело Бейлиса.
Отчего же уголовная история, случившаяся в 1892 году где-то в захолустном углу Российской империи, в тех местах, куда Короленко препровожден был когда-то в качестве ссыльного, сделалась важнейшим общественным событием? Отчего убийство бродяжки-нищего послужило причиной дела, которое тянулось четыре года, трижды рассматривалось в суде, дважды возвращалось Сенатом для нового рассмотрения, вызвало волну обсуждений в печати?.. На эти вопросы очень точно отвечал А. Ф. Кони: «Судебным расследованием устанавливается здесь не одна лишь виновность тех или иных определенных лиц, фигурирующих в качестве подсудимых, а констатируется известное бытовое явление, произносится суд над целой народностью или целым общественным слоем и создается прецедент, могущий иметь на будущее время значение судебной виновности той или иной группы населения».
Речь, таким образом, шла не просто об убитом, и не просто о том, действительно ли виноваты в его убийстве десять представших перед судом человек: мало ли какие зверства случались в разные времена, вызывая чувство ужаса и жажду справедливого наказания! Особенностью преступления в селе Старый Мултан было то, что все обвиняемые — удмурты (вотяки, как тогда их называли), а убийство, им приписываемое,— не обычное убийство, с целью, положим, ограбления, а — жертвоприношение языческим богам, точнее богу Курбону. То есть убийство это — ритуальное, обрядовое, такой обряд якобы у вотяков-удмуртов существует исстари...
Шел страшный 1892 год. В России голодало более двадцати губерний. Бедствиям, охватившим русское крестьянство в Нижегородской губернии, посвятил цикл горьких, скорбных, яростных очерков Короленко, напечатав их сначала в журнале «Русское богатство», а потом, после долгой маяты с цензурой, опубликовав отдельным изданием. И в это безмерно тяжкое для народа время в селе Старый Мултан происходит убийство русского нищего крестьянами-вотяками. Хорошо отработанный способ возбудить темные страсти и направить их по выгодному для правительства руслу! Крестьян-вотяков судят и семерых осуждают на каторгу...
«Данный судебный приговор есть приговор над целой народностью, состоящей из нескольких сотен тысяч людей, живущих в вятском крае, бок о бок с русским народом и тою же земледельческой жизнию...— пишет Короленко.— Постарайтесь представить себя по возможности ясно в роли вотяка-крестьянина, соседа русской деревни, в роли вотяка-учителя, наконец, в роли священника из вятского края,— и вы сразу почувствуете все ужасное значение этого приговора...»
Однако защищающий удмуртов адвокат посылает в Сенат кассационный протест — и дело, как сказали бы мы сейчас, возвращается «на пересуд». Короленко едет в Ела-б угу, на вторичное слушание» в качестве корреспондента, и вместе с двумя коллегами-журналистами ведет запись происходящего в зале. «Пересуд» завершается новым обвинительным приговором.
«...Здесь, в дальнем углу, приносилось настоящее жертвоприношение невинных людей — шайкой полицейских разбойников под предводительством тов. прокурора и с благословения Сарапульского окр. суда,— писал Короленко, вернувшись с процесса.— Следствие совершенно фальсифицировано, над подсудимыми и свидетелями совершались пытки. И все-таки вотяки осуждены вторично, и, вероятно, последует и третье осуждение, если не удастся добиться расследования действий полиции и разоблачить подложность следственного материала. Я поклялся на сей счет чем-то вроде аннибаловой клятвы и теперь ничем не могу заниматься и ни о чем больше думать».
Короленко из номера в номер печатает в «Русских ведомостях» отчет о процессе в Елабуге, Тщательно анализирует аргументацию обвинения, детально разбирает противоречащие друг другу показания. Не довольствуясь личными наблюдениями периода ссылки в Глазов и Вятку, Короленко погружается в историю языческих обрядов, историю удмуртов и доказывает, что «дело» выдумано от начала и до конца, вплоть до «бога Курбона»: нет и не было такого бога, само слово «курбон» в переводе означает: «молитва»... Очерки Короленко читает вся Россия. У одних они вызывают сочувствие, у других — озлобление. Официозные газеты упрекают Короленко в идеализации вотяков и явной тенденциозности — так сказать, отсутствии «культуры полемики»״. Между тем писатель выступает с докладом о мултановцах перед учеными мужами Петербургского антропологического общества, переполненный зал ему восторженно аплодирует. Сенат же вторично рассматривает «дело» и вновь отменяет приговор...
Третий процесс — в городке Мамадыше Казанской губернии. На сей раз Короленко решает на нем не только присутствовать, но и выступить с речью. На процессе, продолжавшемся восемь дней, он выступал дважды. «Почти все присутствующие плакали»,— писала «Самарская газета».
Увлекшись фигурами монументальными, исторического масштаба, мы невольно забываем, что и они были люди, просто люди, может быть, люди прежде всего... Короленко — тоже: «...и у него была семья». А в семье — маленькая больная дочь. О чем думал он, когда ехал на суд, спасать семерых лично ему не знакомых людей, которым опять — в третий раз — грозила каторга? Что чувствовал при этом?... Что пережил, когда во время процесса пришло известие, что девочка умерла?..
«4 июня решился мултанский процесс. Я уже боялся, почти знал, что моей девочки нет на свете, но радость оправдания была так сильна, хлынула в мою душу такой волной, что для другого ощущения на это время не было места. Правда, эта смесь стоила мне после очень многого. Мне кажется, что я за это время потерял несколько лет жизни»,— писал Короленко в своем дневнике.
На третий раз дело мултанцев было выиграно: присяжные признали обвиняемых невиновными.
Короленко, а с ним и вся передовая, гуманная часть общества вышли из долгой борьбы победителями. Однако победа касалась не только ни в чем не повинных удмуртов. И смысл ее не ограничивался снятием страшного обвинения со всего народа, поскольку каждый удмурт-вотяк уже в силу своей национальности оказывался под подозрение м... Короленко и Кони (см. выше) как бы предвидели в будущем возможность обвинять и наказывать целые народы, огулом, не маскируя произвола даже подобием соблюдения правовых норм, т.е. без всякого суда... Но даже и в этом еще не в с я суть.
Одной из важнейших реформ, принятых после отмены крепостничества, было введение в России суда присяжных. Фальсификация следствия, пристрастность судей, давление власти — все это имело место, но в какой-то момент судьбу процесса решали присяжные — и только они.
Кто же были присяжные на процессе в Мамадыше? «Два интеллигентных человека и десять мужиков»,— писал Короленко. И в другом месте: «Десять мужиков, мещанин и дворянин». Русские люди, которым на протяжении пяти лет внушался зловещий «образ врага». Для достижения намеченного эффекта применялись весьма сильно действующие средства: показания якобы — свидетелей, судмедэкспертиза, описание обезглавленного, лишенного внутренностей тела и т.д. И вот они — на скамье подсудимых, семеро «не наших», «чужих», и по-русски-то говорящих невнятно, и понимающих далеко не все и с трудом... Дважды приговор назначал им каторгу — чего ж еще?..
Но «лица, бывшие на последнем разбирательстве, отзываются с глубоким уважением о том неослабевавшем внимании, с каким в течение семи с половиной дней» присяжные «следили за всеми изгибами запутанного дела, за всеми тонкостями этнографической экспертизы, за всеми аргументами обвинения и защиты...» И «присяжные вышли с честью из тяжелого испытания. Живым чутьем они различили, наконец, истину под грудой односторонне набросанных деталей»,— подводил Короленко итог процесса. Нетрудно заметить в его словах радость — не только за оправданных удмуртов, но и — быть может, не меньшую — за их оправдавших русских людей, сумевших разобраться в запутанном деле и не дать сбить себя с толку.
Вмешавшись в «мултанское дело», Короленко боролся за чистоту народного сознания, освобождение от предрассудков, за то, чтобы не дать разгореться национальной вражде. И тут его роль была куда благородней, патриотичней, чем у организаторов «мултанского дела», при каждом случае распинавшихся в любви к России и русскому народу.
Спустя много лет Короленко возвращается к суду в Мамадыше и описывает одного из присяжных — «деревенского мельника, внушительную славянскую фигуру, с белокурыми волосами, по-славянски подстриженными на лбу, и с голубыми глазами... Крепкая, почти каменная фигура, с очевидно знакомым мнением, с суровым взглядом на защитников, с глубоким предубеждением против вотяков...» Короленко рассказывает, что, выступая в суде, все время наблюдал за этим человеком: «Мне казалось, что если мне удастся сдвинуть эту каменную фигуру, с нею вместе сдвинется и вся остальная деревня».
И вот — присяжные сказали свое слово, процесс закончился, Короленко с адвокатом Н. П. Карабчевским из окна домика, в котором оба остановились, видят проходящего мимо мельника-присяжного и заговаривают с ним. «Он крепкой походкой медведя перевалился через немощеную улицу и подошел к нашему окну. Сняв шапку и отвесив глубокий поклон, он подал затем в окно свою широкую руку и сказал:
— Ну, спасибо, господа. Вот я поеду к себе в деревню, расскажу. Ведь я, признаться сказать, ехал сюда, чтобы осудить вотяков. О-о-осудить и кончено. Из деревни наши провожали. Соседи и говорят: «Смотри, брат, не упусти вотских. Пусть не пьют кровь».
Он широким размашистым жестом провел по груди в расстегнутом кафтане и закончил:
— Теперь сердце у меня легкое...»
Можно ли высказаться красноречивей, чем сделал это Короленко, вспоминая о «мултанском деле» почти через двадцать лет, в 1913 году?..
И не случайно, что именно в 1913-м. В том году в Киеве шел процесс Бейлиса, и присяжные опять-таки сыграли здесь по сути решающую роль. Однако тому моменту, когда они объявили свое мнение, которого напряженно ждала вся Россия, да и не только Россия, предшествовало многое. И тут Короленко вновь оказался не в стороне, а на самом гребне событий. «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан...» В большой русской литературе одно никогда не противоречило другому. Впрочем, не в русской — тоже. Стоит вспомнить речь Байрона в парламенте в защиту рабочих-луддитов. Или памфлет Гюго о Наполеоне-маленьком. Или обращение Золя к президенту Франции Феликсу Фору в защиту Дрейфуса. Впрочем, он не столько защищал, сколько нападал на обвинителей. «Я обвиняю!» — писал он, адресуясь к генералитету, прокуратуре, государству.— «Преступление — развращать слабых и беззащитных, разжигать в них реакционные чувства, защищать гнусный антисемитизм! Если не искоренить это зло, великая либеральная Франция может окончательно погибнуть! Преступление — использовать патриотизм для разжигания расовой ненависти...» Он подробно изучил материалы дела, его послание Феликсу Фору — не упражнение в красноречии: «Я беру на себя ответственность за все свои обвинения. Я знаю о существовании статей 30 и 31 закона о печати, изданного 29 июля 1881 года, который наказует за клевету и распространение злостных слухов, и готов нести ответственность за свои слова и поступки». Он знал, на что идет, как ответит ему «вся парижская сволочь» (его слова). И расплата не заставила себя ждать... Он предвидел ее. Но он был французом, ему дорога была Франция.
Пятнадцать лет спустя в России разразилось дело Бейлиса.
Французский аристократ майор Эстергази, пополняя свой отощавший кошелек, продавал германскому генштабу секретную информацию, но когда стараниями французской контрразведки утечка информации обнаружилась, в шпионаже обвинили еврея Дрейфуса. Участники воровской шайки, за которой уже следила киевская полиция, убили мальчика Андрюшу Ющинского, чтобы он, случайно проведав о ее делишках, никого не выдал. Однако в убийстве Андрюши Ющинского обвинили еврея Бейлиса. Дело Дрейфуса должно было доказать, что евреи — потенциальные агенты и шпионы, враги армии и государства. Из дела Бейлиса следовало, что евреи — враги всего рода человеческого, поскольку для пасхальной еды — мацы — они подмешивают в тесто кровь христианских младенцев. То есть и в этом случае использовался прием, примененный в деле о мултанцах: обвинение в ритуальном убийстве. Но этот вопрос тогда, в 1913 году, приобрел особую остроту, поскольку в Государственной Думе обсуждалось не пора ли евреям предоставить равноправие, отменить «черту оседлости», «процентную норму» и т.д.
Короленко писал о якутах, среди которых жил, об американских неграх и индейцах, которых увидел, когда ездил в Чикаго на Всемирную выставку. Писал о гибнущем от голода русском Поволжье и украинской «сорочинской трагедии», писал об уральском казачестве, удмуртах и поляках. Удивительно ли, что и дело Бейлиса не оставило его равнодушным? Тем более, что и здесь отчетливо проступало вмешательство свыше, за черносотенными «Союзом русского народа» и «Патриотическим обществом молодежи «Двуглавый орел» стоял министр юстиции Щегловитый, прокуратура, жандармерия, полиция... «Дело Бейлиса,— писал Ленин,— еще и еще раз обратило внимание всего цивилизованного мира на Россию, раскрыв позорные порядки, которые царят у нас. Ничего похожего на законность в России нет и следа. Все позволено для администрации и полиции, для бесшабашной и бесстыдной травли евреев — все позволено, вплоть до прикрытия и сокрытия преступления»2.
Именно в этой атмосфере русское общество и организовало сопротивление беззаконию, произволу, разжиганию расистских, мракобесных чувств. В Петербурге происходит ряд совещаний юристов и писателей. Короленко, участник этих совещаний, составляет текст коллективного протеста под названием «К русскому обществу (по поводу кровавого навета на евреев)». Протест публикуется за множеством подписей. Короленко пишет статьи «К вопросу о ритуальных убийствах», «Бейлис и мултанцы». «Черносотенная пресса кипит погромной агитацией. Летом, как писали в газетах, из разных мест Петербургской губ. стали приходить сообщения о появлении какого-то таинственного автомобиля. Огромный, окрашенный в коричневый цвет, он наводил страх на сельских обывателей. 3 июля, задрапированный какой-то материей, он промчался со страшной силой по улицам Луги, и всюду с автомобиля разбрасывали листовки об «иудейских зверствах»... В Киеве черносотенное общество «Двуглавый орел» распространяло листок, призывающий к погромам. Студент Голубев, видный член киевского союза русского народа, издал брошюру «Отрок-мученик Андрей Ющинский», и, наконец, агитаторы попытались объявить сбор на храм, посвященный памяти «отрока-мученика, евреями убиенного»... Агитация вползла на кафедру Государственной Думы. За подписью многих правых депутатов внесен запрос, в котором доказывается существование «обрядового употребления крови»... И, наконец, г. Марков II оглашает зал поистине звериным рыканьем. Он рисует перед депутатами лубочную картину «играющих в садике детей», к которым (среди бела дня!) «подкрадывается жидовский резник с длинным кривым ножом и, похитив резвящегося на солнце ребенка, тащит к себе в подвал». Левые депутаты хохотали... Тогда оратор стал грозить погромом... «И это будет не погром еврейских перин, а всех евреев начисто перебьют!» — восклицает он с тем же грубым пафосом». (Короленко В. Г., Полн. собр. соч., изд. 1914 г., т. IX, стр. 277)
Известные события не столь отдаленного прошлого (процессы 30-х годов с массовой истерией вокруг них и т.п.) мы не всегда в силах объяснить и теперь. Короленко искал аналогий и объяснения происходящему в истории. «Болезнь не новая. Были века, когда она со страшной силой охватывала целые местности и народы. Под влиянием такого именно психо-юридического настроения сотнями возникали в средневековой Европе процессы еретиков, колдунов и ведьм. В одной Германии в течение XVI и XVII столетий сожжено свыше ста тысяч ведьм. Изуверские суды, считали признание, добытое пытками, доказательством «более очевидным, чем сама истина»... Психическая зараза достигала такой интенсивности, что доносы поступали от мужей на жен, от братьев на сестер. И, наконец, один из самых жестоких судей, автор книги «Демонология» Ремигий дошел до такого исступления, что вообразил себя одержимым, донес на самого себя и дал сжечь себя на костре...» (там же, стр. 211).
В периоды такого массового, провоцируемого сверху помешательства необходимы особое мужество, светлый, непомутненный разум, вера в людей, в народ, и не созерцательное, а действенное стремление к его благу. Короленко едет в Киев, чтобы присутствовать на начавшемся процессе. Его авторитет в обществе был велик, позиция четко обозначена в многочисленных выступлениях в прессе. К нему с разных сторон обращались, предлагая принять участие в суде, выступить в защиту Бейлиса, да ему и самому хотелось этого, но помешала болезнь сердца. Она обострялась, приступы с каждым днем учащались, врачи и слышать не желали о предполагаемой поездке... «Но сидеть здесь и только читать газеты не могу»,— писал Короленко сестре из Полтавы. И — уже осуществив свое намерение: «Нахожусь в Киеве собственно потому, что не мог бы себе во время этой подлости найти места в Полтаве» (В. Г. Короленко. Избр. письма. Письмо Ф. Д. Батюшкову, изд-во «Мир», 1933 г., т.п, стр. 328).
На суде председательствовал Ф. А. Болдырев, не скрывавший своих симпатий к черносотенцам. Убийцы Андрея Ющинского, участники воровской шайки, выступали в качестве свидетелей. «Дело до такой степени явно и бесстыдно, что даже удивительно, и нужно разве совершенно подобранный (лично и поименно) состав присяжных, чтобы обвинить Бейлиса»,— писал Короленко. Его статьи, посвященные процессу, регулярно печатались в столичных газетах. За одну из них Короленко грозило заключение в крепости...
«В своей реплике сегодня прокурор уже не аргументировал,— говорилось в ней.— Вся его речь была страстным демагогическим воззванием к чувствам племенной ненависти и вражды. Этим подчеркнуты ожидания, какие обвинения возлагает на этот состав присяжных»...
И снова, как в «мултанском деле», наступает заключительный, важнейший момент процесса, который длился более месяца, готовился более двух лет... Все должны решить присяжные. Их двенадцать — семеро крестьян, три мещанина, два мелких чиновника.
«Я лично не теряю надежды, что луч народного здравого смысла и народной совести пробьется даже сквозь эти туманы, так густо затянувшие в данную минуту горизонт русского правосудия...» — писал Короленко. И вот — финал последней присланной из Киева статьи:
«Среди величайшего напряжения заканчивается дело Бейлиса. Мимо суда прекращено всякое движение. Не пропускают даже вагоны трамвая. На улицах — наряды конной и пешей полиции... Около шести часов стремительно выбегают репортеры. Разносится молнией известие, что Бейлис оправдан. Внезапно физиономия улиц меняется. Виднеются многочисленные кучки народа, поздравляющие друг друга. Русские и евреи сливаются в общей радости...»
Кто победил? Бейлис? Короленко? А может быть — вся Россия?..
Он был демократом. По образу жизни, по взглядам, по способам, какими эти взгляды отстаивал. В сложном, трудном единстве сочетались в нем приверженность к свободе как величайшему благу — чувство долга, любовь к Отечеству — и готовность говорить ему правду, какой бы горькой она ни была...
Демократия не может зиждиться на эгоизме, насилии, лжи, иначе она быстро выродится и сама себя погубит. Демократия, способность к ней, ее прочность определяют нравственное состояние общества. От этого зависит, как жить вместе — и людям, и народам.
Короленко, как свидетельствуют его письма к Луначарскому, оставался верен своим идеалам и в то время, когда реальная жизнь ставила их под сомнение или откладывала «на потом». И тогда, как Рыцарь Печального Образа на своей костлявой кляче, с копьем и в латах, он казался почти анахронизмом — среди комиссаров в кожаных куртках, тачанок, размежевавших страну кровавых сражений... Луначарский не ответил на письма Короленко — не берусь гадать, почему. Он ответил ему своей пьесой «Освобожденный Дон-Кихот». (Наркомы в то время, как известно, писали не только доклады). Думаю, что это именно так: слишком уж многое напоминает в герое пьесы Рыцаря Демократии, писавшего из Полтавы свои свои горькие, пророческие письма... О справедливости, о милосердии, о неправедности насилия, какими бы целями оно ни диктовалось... И в самом деле, они могли показаться не очень-то своевременными, эти мысли, когда судьба революции была на волоске и в ее вождей летели пули, пущенные из-за угла... Однако пророки всегда бывают не ко времени, правота их признается слишком поздно.
На письма Короленко, точнее — на мысли, в них содержавшиеся, о целях и методах революции, об отношении к крестьянству, ответил не Луначарский, а Ленин: ответил в 1921 году — нэпом.
В то время Короленко был тяжело болен, и Ленин отдал распоряжение наркому здравоохранения Семашко назначить ему известного врача, отправить лечиться за границу...
25 декабря 1921 года Короленко скончался. Через два дня открывшийся в Москве IX Всероссийский съезд Советов почтил его память вставанием. «На всем протяжении его жизни он был всюду, где слышалось горе, где чувствовалась обида...» — не знаю оценки выше, чем в этих сказанных тогда словах.
Так уж получилось, что мы с женой ни разу не ездили за рубеж. Оно и выглядеть со стороны стало неприлично: все ездят, а мы — нет... Этот про собор святого Петра, воротясь, рассказывает, тот про Монмартр, про Сохо, а мы только слушаем, уши развеся. Про писательский Дом творчества, положим, в Дубултах, куда москвичи в основном ездят, не говорю: тут и объяснять ничего не приходится. Узнают, что ты из Алма-Аты, и завздыхают, закивают сочувственно: мол, действительно, какой уж там Монмартр, какое Сохо... Поскольку для среднего московского литератора все, что расположено за Казанским вокзалом, именуется словом Восток, там, как рисинки в узбекском плове, перемешаны Тимур, Чингисхан, яблоки «апорт», Рашидов, Адылов, мавзолей Биби-ханум и — в лучшем случае — две строчки не то из Джамбула, не то из Омара Хайяма... Короче, от Москвы до Парижа — не то что от Парижа до Алма-Аты, с чем нельзя не согласиться. Так что дело не в москвичах, а — скорее в соседях, живущих в одном с нами доме: под нами — сосед, который съездил в Норвегию, другой побывал в ГДР, третий — старичок с нижней площадки — и вовсе приходится то ли дядюшкой, то ли племянником Леонарду Бернстайну... Да, да, тому самому, сочинителю «Вестсайдской истории», прошлым летом дирижировавшему в Москве... Им что ответишь? Не станешь же каждому объяснять, что была у нас попытка в пятидесятых съездить по турпутевке в Венгрию, были мы в те поры молоды и любопытны... Но все документы мы сдали куда положено, а ответа до ныне так и не получили. Еще раз пробовать не хотелось: что у нас, у самих, — страна маленькая?.. Проживем как-нибудь без ихнего Монмартра и Сохо. «Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна», — как певали мы в юности.
Но тут вдруг без всяких, как ни странно, хлопот с нашей стороны, без анкетных вопросов о прадедушках-прабабушках и т.д. и т.п., в областном совете профсоюзов милейшая женщина-инспектор вручает нам путевки в Чехословакию (за полную, разумеется, стоимость) и в составе алма-атинской туристской группы садимся мы свежим летним утром в самолет, а через день — в поезд, отходящий с Киевского вокзала столицы нашей Родины и слышим, как над путями, над перроном, ударяясь в дугой выгнутое вверху перекрытие, катятся, скачут слова: «Поезд отправляется в Прагу! Поезд отправляется в Прагу!..» Поезд, а значит, и мы, которые в этом поезде...
Собственно, почему — в Прагу? Почему не в Будапешт, не в Берлин или Варшаву?.. Мы размышляем об этом, попивая в своем купе на троих чай с ванильными сухариками. Трехместное купе — первая наша встреча с зарубежьем. Вторая — знакомство с проводником-чехом: в голубом фирменном железнодорожном облачении, худощавый, русоволосый, он большей частью лежит у себя в купе и пьет пиво, вынимая из ящика под столиком очередную бутылку. По всем физическим законам, его тело должно бы давно принять форму бочки, но оно оставалось по-прежнему загадочно тощим. Чая в нашем вагоне не было, мы ходили за ним в соседний: там проводник оказался русским, у него бачок с кипятком клокотал в любое время дня и ночи. Это укрепляло наши патриотические чувства, которым вскоре предстояло испытание европейским комфортом.
Итак, попивая в купе наш русский (то есть, судя по вкусу, отменный индийский) чай, мы пытались понять, что именно, помимо, понятно, Варшавского договора и СЭВ, связывает нас, то есть мою жену и меня, с Прагой, словаками, чехами... О бессмертном Иосифе Швейке мы вспоминали еще в Алма-Ате. И еще — о Кафке, трагическом и гениальном оракуле нашей молодости. И о книге-альбоме «Франц Кафка в Праге»: в те же шестидесятые Эдуард Кесслер перевел ее с немецкого, отпечатал на машинке и подарил нам первый экземпляр... От мыслей об Эдуарде к Праге протянулась живая ниточка, она подрагивала, подергивалась, будто зажатая в моих и чьих-то еще пальцах. Потом в памяти всплыл Фучек, его «Репортаж с петлей на шее»: «Люди, я любил вас. Будьте бдительны!» Дальше — Ян Гус, Ян Жижка, «санта симплицитас» — «святая простота», это про старушку, которая, крестясь, подбрасывала хворостинки в костер, на котором сжигали великого еретика... Симонов, «Под каштанами Праги»: пьесу поставили в Астраханском театре в сорок шестом, до сих пор помню актрису, которая играла главную роль и в которую (о, разумеется — тайно, молчком) был тогда, школяром, влюблен... А затем воспоминания посвежее: 1968 год, конец августа, Киев, где, с женой и дочкой, по пути из Полтавы, оказались мы с запиской от Александра Галича: он снабдил ею нас на всякий случай, адресуясь к своему другу Виктору Некрасову: не поможет ли нам с гостиницей, если мой писательский билет, совсем тогда еще новенький, не загипнотизирует гостиничных администраторов... Не загипнотизировал. Ну, вот я и явился к Виктору Платоновичу, поднялся на второй или третий этаж, а жена с дочкой остались дожидаться меня на улице: рядом с домом, где жил Некрасов, на Крещатике, блистал витринами «Детский мир», как раз для дочки, собиравшейся поступать в школу: разглядывай — не скучай.
— Вас еще не закрыли? — спросил Некрасов прямо с порога (подразумевался «Простор»).— Держитесь?..— Я видел его впервые в жизни, но название нашего журнала в те годы звучало как пароль.
Виктор Некрасов был для меня эталоном абсолютной честности и чести в Литературе, человеком той же нравственной пробы, что и Твардовский. Кроме того, чуялось в нем (вероятно, в связи с повестью «В окопах Сталинграда») еще и особенное, дерзкое, дразнящее офицерское бесстрашие, тяга к риску, опасности...
И вот, как о том, впрочем, и предупреждал в Москве Галич, он сидел за покрытым клеенкой круглым столом и вяло черпал из глубокой тарелки манную кашу, прислушиваясь к рокотанью, грохотанью, щелканью и шуршанью, извергавшимся транзистором размером с небольшой чемодан; транзистор стоял на столе, выстрелив напряженный прутик антенны в потолок. Манная каша была следствием язвы желудка, мучившей Некрасова, что же до приемника... Было 22 августа, войска стран-союзников по Варшавскому пакту, выполняя свой интернациональный долг, вступили в Чехословакию...
Мы слушали, ловили новые и новые сообщения, Некрасов принимался расспрашивать меня о «Просторе», проявляя редкую осведомленность в наших делах, но было не до «Простора», не до литературы... Я выпил поставленный передо мной стакан такого же, как у Некрасова, жидковатого чая и ушел, так и не вынув из кармана галичевской записки. Виктор Платонович проводил меня до двери. Он запомнился мне таким, каким я видел его в тот последний миг: болезненно-тощий, в свисающем с узких, костлявых плеч халате, желтоватая кожа обтягивает лоб и впалые щеки; к груди прижат огромный, похожий на чемодан, транзистор, из которого рвется грохот и свист, и поверх него, рассеченные антенной,— черные, горькие, трагические глаза...
Все это, вперемешку с «а помнишь выставку чешского стекла в Манеже?..», с «а музей еврейской культуры — тоже бы не забыть...», с Рильке и Отченашеком, и складным дочкиным столиком-стульчиком чешского производства, который после нее кочевал еще много лет по домам наших друзей,— все, все переплелось до такой степени, что, казалось, и Прага, и вся ЧССР с давней поры нам знакомей-знакомого...
И вот...
Много ли времени минуло с объявления: «Поезд отправляется в Прагу» до «Наш самолет совершил посадку в аэропорту Шереметьево»?.. Две недели. Сколько же они, эти две недели, смогли вместить — и Пражский Град, и Карлов мост через Влтаву, которому пятьсот лет и прекрасней которого, наверное, нет моста в мире, и «Золотую улицу» с убогой лачужкой Франца Кафки, и кладбище в Ольшанах, где похоронены советские воины, освобождавшие Прагу: долго бродили мы, туристы, между могил, столбиков с именами, датами, званиями — кого и откуда здесь только не было, и каждый будто искал близкое, знакомое имя, и проходил дальше, всматриваясь, вчитываясь в камни, и, не находя, чувствовал — все здесь — наши, свои... И потом были городки-городочки, аккуратные, светлые, с ратушной площадью, фонтаном и Чумным столбом, Наход, Трутнов, уютный курорт Пец-под-Снежкой, на самой чешско-польской границе, и отменные гостиницы, в каждой — оригинальное, нестандартное убранство номеров, радующая глаз мебель, чистота, с ежедневной сменой комплекта полотенец, уборкой в отсутствие в номере клиента, предельная вежливость персонала, отсутствие свирепого цербера при входе... А соборы! А уникальный, единственный в Европе музей культуры еврейского народа в Старой Праге! А торжественная, как ода, и полная жизни Вацлавская площадь! А...
Но об этом уже написано, да и — не лучше ли все это увидеть, чем прочесть? Пока мы боролись с вейсманистами-морганистами, с диссидентами вроде академика Сахарова, пока глубокомысленно твердили, что нашей экономике надлежит быть экономной, а сами транжирили (как вдруг выяснилось — отнюдь не безграничные) запасы нефти и газа, воды и земли,— пока мы упорно занимались этим из десятилетия в десятилетие, мир перестраивался, иными становились межгосударственные границы, понятия о комфорте, достатке, пороге нищеты. Мир кое в чем успел перестроиться, и теперь, когда началась наша Генеральная Перестройка, продолжает перестраиваться — уже под ее влиянием и в сочетании с ней.
Что меня удивило больше всего и о чем хочется мне сказать здесь? Это не «заметки путешественника», не описание диковинок, хотя их было немало. Съездить в Прагу значило для меня — по-новому увидеть, понять нашу собственную страну. И вот первое, поразившее меня наблюдение: у нас как-то вольнее, свободней дышится. У нас разнообразней телепередачи, смелей газеты, бурливей жизнь. Более раскованы люди: в разговорах нет прежней боязни, опаски: как ни странно, я замечал все это там. Как раз в те дни проходила XIX Всесоюзная партконференция, мы рыскали по киоскам, добывая наши, советские газеты, ловили радиосообщения — с тем же захватывающим дыхание интересом, тем же сердцебиением, с какими двадцать лет назад прислушивались к новостям из Праги... Новое это чувство испытали мы все, маленькое наше казахстанское, путешествующее по дорогам Чехословакии землячество, островок в океане туристов — западных и «наших», особенно многочисленных, немцев, приезжих из других стран: не говоря о том вслух («как бы не сглазить!»), мы втайне начинали гордиться нашей страной: не ее протяженностью, не количеством выплавляемой ею стали и т.д., а тем, что она становится свободной... Но — тсс-с! — плюнем через правое и левое плечо, постучим по дереву...
И второе... То есть все-таки не второе, а самое первое, самое главное, самое — увы! — банальное: витрины!
Я ненавижу очереди с детских военных лет: их едва шевелящиеся, бесконечные хвосты, унизительное для человека состояние тупости, топтания на месте, переступания с ноги на ногу, чтобы наконец продвинуться вперед на полстопы, и на полстопы, и на полстопы... Ненавижу хамское и ханское одновременно высокомерие, с которым смотрит на тебя, достоявшегося до прилавка, продавец. Ненавижу остервенелые, жадные, полубезумные лица мечущихся в гумовском людовороте лица — все доброе, человеческое, сострадательное исчезает из них, уступая место охоте и джунглям... Но тут что-то переродилось во мне. Я мог ходить по магазинам чешских городов и городков, ничуть не уступающим столичным, как по экзотическому саду, где — не срывая ни цветов, ни листьев — достаточно только смотреть и смотреть, не отводя глаз... Как-то, в Пардубице, в последний день нашего путешествия, мы с женой вышли прогуляться часов после десяти вечера. Улицы были уже пусты, чехи рано ложатся и рано, по-рабочему встают, но небо еще светилось бледной голубизной и закатно розовело на западе. Вдоль улицы, первым этажом, бесконечной цепочкой тянулись витрины, у каждой стояло по два-три человека, негромко переговариваясь или молча, немо взирая на отгороженное стеклом изобилие разных-разностей — от спорт- и фототоваров до прозрачных, как утренняя дымка над речкой, женских ночных сорочек, от кружащего голову множества роскошно или скромно-нарядно изданных книг до разложенных веером колготок, или башен, воздвигнутых из папок, сумок, чемоданов... Мы продвигались от витрины к витрине, испытывая застенчиво-стыдливое чувство перед жителями Пардубице, поскольку мало ли какие выводы могли сделать жители братской страны, глядя на полупещерное, полудикарское наше любопытство и всеми силами гасимый в глазах восторг... Так мы шли по затихшей вечерней улице, зачарованные и сами себя стыдящиеся, пока вдруг не открыли, что все млеющие перед витринами — это же наши братья-туристы — из Ленинграда, Харькова, Москвы, Петропавловска-на-Камчатке!.. Стало спокойней на душе — но вместе с тем... Вместе с тем...
— Ах, черт побери! — переговаривались мы с обнаруженными внезапно соотечественниками и соотечественницами.— Да как же?.. Да что же это?.. Всего-то двенадцать миллионов чехов и словаков — а чего только они не умеют! Чего только не делают их руки — да как! Импорта почти никакого — маги, видео, что еще?.. А остальное — своими чехословацкими руками! Эти колготки, перед которыми, не дыша, замирают наши женщины! Эти детские вещички — маечки, трусики, шапочки, костюмчики, комбинезончики, такие яркие, веселые, с отделкой, с картинками, вызывающими радость и улыбку! А куртки! А плащи! А конфеты двадцати сортов в каждом крохотном кафе, все в такой упаковке, что жаль разворачивать! А ручки! А магнитная пленка! А резинки... Да, обыкновенные резинки, необходимые для любой машинистки: узенькие, колесиком, выпускаемые не ради отчета по готовой продукции — в тоннах или центнерах, а — в расчете на человека, которому следует облегчить работу, оберегая его труд и нервы...
Мы стояли у этих сказочных, недоступных витрин — алма-атинские врачи, ленинградские инженеры, уральские металлурги, учителя из-под Архангельска — и говорили — каждый о своей работе, своем производстве, своей стране, Перестройке, о только что завершившейся XIX Всесоюзной партконференции. Не о зарубежном шмутье, которого не увезти с собой, набивай — не набивай чемоданы: мы думали, пытались ответить себе самим и друг другу — как это у нас случилось, почему из года в год, из десятилетия в десятилетие — очереди, жалкие прилавки, миллиарды метров ткани, миллионы тонн первосортной кожи, шерсти, эшелоны руды и угля, превращаемые в ненужный людям хлам?..
Я не был у чехов на промышленных предприятиях, не сравнивал технологий, такие сравнения мне не под силу, да и туристские программы предполагают посещение не заводов и фабрик, а храмов, соборов готической красоты и великолепия, созидавшихся поколениями мастеров сотни лет назад...
Однако как раз о таком храме хочется мне рассказать. Находится он не в Праге, не в Братиславе — в маленьком городочке Кутна Гора, где добывали с давнишних времен серебряную руду и где в XIV веке заложили храм святой Барбары. В земле, рассеченной штольнями, источенной выработками, кайлом и зубилом горняки дробили породу, в бадьях поднимали на поверхность. Чешское серебро в звонкой монете, изделиях и украшениях расходилось по всей Европе. Храм же, в готическом стиле, с тремя мощными заостренными куполами, стройными контрфорсами и каменными химерами — символами губительных человеческих страстей — создавался четыре века. Но вот что поразило меня. Святая Барбара — покровительница горняков, и в ее храме, величественном и прекрасном, полном воздуха, света, нежного сияния, струящегося от стрельчатых витражей, от статуй и фресок, на видном месте — выступающий из стены горельеф: во весь рост — фигура горняка — рабочего, реальная, без мистического налета; простое, грубое лицо с прямым носом, сухими скулами, бугристым лбом. Ясно, что этому человеку нелегко достается хлеб, но помимо забот о хлебе насущном в сердце его живет вера, она и обращает к небу его взгляд — с надеждой и суровым вопросом... И на других стенах — фрески со сценами из быта горняков, работы в руднике... Это — в храме, где куда привычней лики святых, библейских пророков, сюжеты из Евангелия...
В Кутной Горе я понял главное: труд, уважение к нему, его святость — вековечная чешская традиция. Вплоть до религиозного почитания ценится здесь в человеке мастерство, умение, добросовестность. И в сознании людей нерушимо правило: сделал — получи. Сделаешь хорошо — получишь больше. Сделаешь плохо — получишь меньше. Не в порядке начальственного поощрения, не в виде благодеяния от государства — сколько наработал, столько и получай.
Кажется: как просто!
И разве не тот же принцип значится у нас в Конституции?
Разве не о том же думал Худенко?
Так отчего мы стоим в Пардубицах перед магазинными витринами — а у нас перед глазами родные наши витрины, и в сердце — горечь, и на устах — вопросы, вопросы...
Да нет же, не о колготках и прочем тому подобном речь!
С одной стороны — дефицит в самом необходимом, с другой — громадные, бессмысленные затраты; с одной — гигантская мощь, с другой — отсталость и немощь; с одной — победы в космосе, с другой — поражение за поражением на земле: закупки за границей зерна, масла, мяса... Перестройка! — говорим мы.— Экономическая реформа! Денежная реформа!.. Но как ни верти, все упирается в главное: в труд.
Хотя ведь и говорить вроде бы — не о чем и даже нелепо: разве не был работящим наш народ? Разве не работал не покладая рук во все времена? Белоручничал? Бездельничал?..
— Так-то оно так,— произносит один из наших собеседников.— Да если бы только так... А то — «труд дело чести, доблести и геройства» — помните?.. А миллионы, как рабы, вкалывают в лагерях. Какое уж там «дело чести»?..
— А помните, как в колхозах работали «за палочки»? При дорогом нашем «вожде и учителе»?..
— А на заводе: перевыполнишь норму раз-другой, тут же тебе норму и набавят, так что лучше сиди да не высовывайся...
— А начальники, с этими ихними дачками, загранкомандировками, личными шоферами, взятками-подарками у всех на виду? Люди что — слепые? Смотрят и думают: ради кого да ради чего мне вкалывать?..
— А молодежь?.. Ну, старшие много чего повидали: не до рублей, не до копеек было: то победу в тылу ковали, от станков не отходили, закончилась война — из разрухи хозяйство восстанавливали... А у молодежи другое перед глазами, она ни «за так», ни по приказу вкалывать не хочет...
— Одним словом — перестройка, друзья мои, это не на словах, а на деле чтоб: «каждому — по труду». Каж-до-му!
Спит чешский рабочий город Пардубице. Завтра в шесть зазвенят на площади перед гостиницей трамваи, возьмут разгон машины, автобусы: начало работы здесь — в семь утра, конец — в три дня. Свои порядки у чехов... А мы не спеша возвращаемся в гостиницу, продолжая разговор.
Мы говорим о том, что, может быть, смысл перестройки и предстоящих в стране реформ — это возрождение достоинства труда, его осмысленности и ценности. Когда люди трудятся честно и осмысленно, суда не сталкиваются, как под Новороссийском, поезда не терпят крушение по вине заснувшего машиниста, одаренные врачи не уходят в дворники, чтобы прокормить семью, и дворники не рвутся в начальство, поскольку и начальству платят за труд, а не за пребывание в номенклатуре. И тогда не случается Чернобылей... «Каждому по труду...» Люди станут гордиться делами своих предков, построивших великолепные, не порушенные временем храмы, но будут не меньше озабочены тем, чтобы крупнопанельные дома, которые они «сдают под ключ», выдерживали положенные проектом сейсмические нагрузки, а не рассыпались, погребая жителей. «Каждому по труду...» Мы будем ценить наших предков не за то, что они больше других пролили крови, отняли земель, тех прокормили, а этих ограбили: мы будем благодарны им за труд, вложенный в храмы и книги, облагороженную, благоустроенную землю и средства для одоления болезней. «Каждому по труду...» Будь то крестьянин-арендатор или возделывающий землю по методу Худенко, или Юрий Домбровский, в одиночку занятый гигантским своим подвигом — «Факультетом ненужных вещей» — «Каждому по труду...» да воздастся, и полной мерой, и обязательно при жизни...
Разговор, начавшийся у магазинной витрины, оставшись вдвоем, мы с женой продолжаем уже у себя в номере.
И там же приходит название этой книги: «Раскрепощение». Так долго ждали того, что содержится в этом слове — все мы, вся страна...
И вот — Прага позади. Мы пускаемся в обратный путь, повидав много нового, яркого, впечатляющего, но с нами все те же мысли, тревоги, надежды... Словно мы никуда не уезжали — или, точнее, уже вернулись домой.