13

Мёртвые снятся. Мне грустно видеть их во снах. Они что-то умалчивают, не договаривают, они снятся, убеждая меня, что ничего не произошло, что всё нормально, как было, как раньше. А я не верю.

– Разве трудно поверить, что я перед тобой? – говорит Александр, и кто-то далеко ему вторит: смотри, ты говоришь со мной, ты видишь меня, я навещаю тебя…

– Что же там с тобой сделали? какой ты там? – вырывается у меня, – На земле я знал тебя, я привык к тебе: неужели и там так же…

– Хм… не стоит говорить об этом, не затрудняй себя, твоему пониманию тоже есть предел, прости меня, но разве мало того, что я здесь, и ты беседуешь со мной, а, в сущности, и то, что ты спишь, пусть тебя не беспокоит – так легче, днём у тебя времени не найдётся…


«Что представляют себе мёртвые, когда слышат слово смерть?»

Холодным взором, тщательно и беспристрастно я прослежу неотступно за каждым действием твоим. Промысел ли Божий меня волнует? Отнюдь. Влечет неизвестная черта, та линия, которую преступает человек, когда он ещё человек, но и труп уже, когда человек движется к себе мёртвому. Меня интересует не мифология смерти, но её география. Возвратимся к недалёкому прошлому.


Вот он – увлечённо размахивает руками. На правой, на безымянном пальце, поблескивает кольцо, и он щурится от низкого, плоско стелющегося, почти живого света, голову поворачивает и рассеянно замечает то, что при желании можем видеть мы, – равны мы в языке и в зрении – гладь канала, подёрнутая радужной плёнкой разложения, вода, в воде кожаное кресло с вылезшей пружиной, погружённое глубоко, облепленное мазутом. Лодки, в которых качаются, – сверху маленькими, смехотворно цветными кажутся люди, движения которых издали и сверху вполне бессмысленны, доносится хохот, песни, обрывки разговоров – как прост язык наш, сколь просты наши чувства-вещи, а ещё проще – зрение!

Он взглядом скользит по небу, вдоль палящих нитей июльского солнца, видит женщину, идущую рядом, тело её, чудесным образом оснащённое для любви, восторга, видит тёмные круги пота под мышками (и солдаты тоже оснащены прекрасно для любви), груди, лежащие свободно, подрагивающие от ходьбы, ухо в веснушках, опутанное ржаной прядью волос, и голос – они ведь говорят о том, о сём, о летающих тарелках, о дороговизне, о планах на завтра. Глядя на воду, он замечает очертания домов, предлагает перейти на «ту сторону». «Пива выпить». «Жарко». «Устаёшь за день».

Ах, медленней! Я умоляю вас, во сто крат медленней, я прошу вас – мне не заметить, мы приближаемся, несовершенно зрение, в котором мы равны. Я только знаю, предполагаю… Здесь вечность. Машина появляется, вот она. Отчётливо за ветровым стеклом виден шофёр. Он в белой майке, раскрывает рот, съезжают вправо руки на руле, сладчайшая дуга томления, тело водителя нелепо отпрянуло налево, долгий вдох и выдох, подводящий живот, – бампер вливается в поясницу узким потоком накалённого никеля и дробит, пробивает путь ктому, что покуда дремало в теле, к зародышу, к смерти. О, где душа твоя, Амбражевич! Пуст воздух.

Я не заметил здесь никакой черты. Я ненавижу мёртвых, я ненавижу голубей.


– Как ваш скульптор? – спрашивает Вера.

– Милая Вера, – сказал я, – наши дела обстоят – хуже некуда. Скульптор остался в городе, пребывает в своём подвале, ваяя поэтические головы в два человеческих роста. И потому было бы вовсе неплохо, когда бы вы пригласили меня с собой, куда угодно, к кому угодно. Мне нездоровится… И в самом деле, у вас должны быть подруги, школьные друзья, наперсницы, с которыми вы делите тайные думы, горести и радости! Я знаю, знаю… Должны?

– Горести и радости, – нараспев произнесла она, – я делю со своим женихом.

С некоторым недоумением я взглянул на неё – уж не смеётся ли она надо мной. Между тем хотелось сказать что-то про волосы, которые оплели её ухо, падая спутано к шее, к ключице, где родничком незаметным билась тонко какая-то жилка, – там покой, думалось мне, где-то там глубоко в ней течёт размеренная кровь, омывает её, и она – как бы берег своей крови, а на берегу покойно, просто, беспечно. Вот и волосы её на берегу порыжевшей порослью, и глаза, темнеющие глубоким солнцем, и вместе с тем ей невыносимо скучно стоять с человеком, который невесть откуда свалился, и зачем с ним стоять? – муторно, нудно, может быть, даже страшно с ним оставаться – хорошо, что люди кругом снуют – не было бы его, осторожно всплакнула бы от нежной жалости, а так – свидетель, очевидец, соучастник рядом стоит, пялится, и потому не вздохнуть легко в смутной печали, а, напрягаясь, поворачиваться от солнца и отвечать, а на сердце точно жаба чёрная положена…


– Конечно, страшно ей, – думал я, – смерть для неё как бы личная обида, и нет ей дела до меня, а мне подавно.

Помолчав нужное время, я сказал, прибегая к незамысловатой уловке:

– Хорошо, что вы напомнили, – у меня, оказывается, вспомнил, на сегодня кое-что намечено. Мелочи, пустяки, но, согласитесь, никто за меня не станет ими заниматься.

– Обидно. Мне по казалось, что у вас никаких дел. Просто удивительно! – воскликнула она. – Как всё глупо! Вы меня приглашаете, потом отказываетесь под предлогом мифических дел, будто бы я не знаю, что у вас никогда никакихдел не бывало. Ну, перенести-то их возможно? На завтра? Неужели так срочно?

Поправь волосы, приведи в движение руки, пускай они дотянутся, вмешаются в невесомую путаницу летучей сухости – и тогда я пойду с тобой куда угодно, и тогда делай со мной всё, что захочешь, я буду только молчать, представлялось мне, не произнесу ни слова.

– Что вы! Чрезвычайной важности… Видите ли, мне необходимо к пяти часам быть на телевидении, – хотел бы я знать: где мне нужно быть. – В пять заседание комиссии, просмотр и прочее. Сдача моего спектакля… Они не знают, что делать – не выпускать жалко, выпускать рискованно. Одних денег пропасть ушла. Ачего Смоктуновский стоит! Вы не подозреваете, чего стоит Смоктуновский! – Резким властным движением я поднёс часы глазам. – Времени в обрез, – заявил я. – Не взыщите.

– Тогда… до свидания, – проговорила она и тихо, как на сцене, в сторону – дурак, дурак… – и потом, – плохой день, правда?

– …..день, день… – машинально прибавил я.

– Что вы сказали?

– До свидания. А что, невнятно?

– И вот водку возьмите с собой. Не пить же мне её в одиночку.

– Ну, вы это оставьте, – сказал я. – Охотники найдутся.

– Всё равно возьмите, – повторила она. – Вам хотелось, не мне, вот и берите, – и она протянула мне пакет с водкой.

Солнце блеснуло на чешуйке крышки, ударило в глаза, одновременно погружая в жёлтую муть здания, чёрные витрины, автобусы. Явления ложной памяти, нашёл я, и это уже было когда-то, но тогда было не горлышко, не жестяная фольга – сверкнуло что-то другое, повергая меня в дремоту неизъяснимой свободы.

– Сатори, – с трудом выговорил я. – Погодите, – и без колебаний продолжил: – Так не годится. Мы сделаем следующее: коль скоро у меня случилось просветление, то ни о каких делах и речи быть не может. Поищите у себя две копейки. К сожалению, я вышел безо всяких денег. Сейчас мы всё разузнаем, – заметил я, поджидая, пока она выудит из кошелька монетку.

Не прекращая всхлипывать, Вера вытащила двухкопеечную монету и протянула мне. Телефон был рядом, и я понял, что мне на самом деле предстоит кому-то звонить, чтобы не прослыть лгуном и злым обманщиком. Я набрал номер и, теряя от духоты способность соображать, спросил:

– Ты ли это?

Хотя я спросил не так, а по-другому:

– Ты? Это ты? Говори громче. Ничего не слышу… ты, спрашиваю?., да, это я… узнаёшь? кто же ещё. – В трубке пело, трещало, шипело и невнятно, едва слышно говорило. – Нет… Нет, говорю, не уезжаю. С чего ты взял… Ты не уезжаешь? Говорю, ты не уезжаешь?! Кто не уезжает… говори ясней.

– Ближе трубку держи, ничего не слышно! – заорал я. – Что воплотилось?.. Был на просмотре? Не понимаю… кто? Я спрашиваю: кто новый Бергман! Не ты? рад за тебя… да… да… да… бездна современной психики – аналитичность, понимаю… Ближе трубку. В этом есть своя положительная сторона, безусловно… Нет, спасибо. Благодарю… нет двух копеек. Говорю, ничего не нужно. Нет, ничего не нужно, кретин. Да, решил услышать твой голос. Привет.

Когда я вернулся к Вере, у меня создалось впечатление, будто я никуда не уходил и мне предстоит опять с ней разговаривать, просить две копейки, набирать номер…

– Вот такие дела, – сообщил я. – Концепция творческого реализма возобладала в последнем акте с необычайной силой. Я свободен. С этой минуты я становлюсь вашим бессменным спутником. Мы будем долго жить и умрём в один день.

– Неужели вы не можете помолчать? Хотя бы минуту помолчать! Неужто это вам в тягость? Сделайте одолжение…


Если на то пошло, мне совершенно перехотелось разговаривать. Пускай ведёт меня куда вздумается, пускай ставит под душ, снимает одежды, укладывает в постель, рассказывает о первой любви, о первых поцелуях, о школе, мечтах – она мечтала стать танцовщицей, пианисткой, капитаном дальнего плавания – и о первом мужчине, и о том, каким подлецом он оказался, а мне не понять уже что к чему? Очертания даже пустячной, и не мысли, но и не слов, а чего-то, что как бы находится между ними, без чего не понять и чему не подобрать ещё имени, расплывались… очертания, сомнения?

Оно, по-видимому, находится между мыслью и словом, его нужно преодолевать всякий раз – не сдерживали его, и оно росло, непомерно росло, пугающе унылое дерево, не могущее вынести веса собственных сучьев: уже прогнили, неразвитые, не выпрямленные, прогнили и рушатся с коротким треском, и опять оседает пасмурный небосвод, отчего не уяснить: близко ли небо – рукой ли достать можно – или высоко, как и надлежит быть небу.


Думаю – не думаю, иду – не иду, плачу – не плачу, смеюсь – не смеюсь… Уходим, уходим. Машем руками.

А за косогором, если некоторое время идти прямо, а потом сразу же спуститься к реке, мельница стоит. Не ветряк. Водяная мельница. Где ты был?


Любуясь сбоку, устремив взгляд, – ему не хотелось говорить. В том-то и дело, что он – это я, постоянно я, и только очень редко он. Обычно, когда приносят телеграммы, повестки, распоряжения – он. Не я. Во всех остальных случаях – я, вплоть до немоты корявой, до мычания; и всё равно я.

Мне не хотелось говорить. Рискуя потерять свою знакомую, с которой шли бок о бок и шли куда-то, куда – меня не особенно интересовало, и с которой, говоря откровенно, меня связывало лишь одно, весьма немногое – утренняя встреча.

Когда, помнишь? Они весело улизнули от меня, свежие, исполненные надежд и благодати заурядного бессмертия, каждодневного бессмертия. Радостно словоохотливые, от чего у меня испортилось настроение. Надо думать, что от обыкновенной зависти: ничто человеческое мне не чуждо, а когда беспечно теряют тебя, рассеянно теряют, как ничего не стоящую безделушку, – соринка в глазу докучливая. Почему бы и не позавидовать лёгкости, с которой это делается.

Потому что будто нет пространства, той бездны между тут и там. И в речи равны мы: язык утаивает, скрывает подлинное и не подлинное, и потому равны. Кому охота копаться во всём этом, если спустя секунду не нужно это, а нужно другое; и в речи ещё живы, покуда живы.

Замолкая, рискуем потерять друг друга, какя свою новую знакомую, с которой ничто не связывает: утренняя встреча, ещё что-то, чему я не был свидетелем… помнишь? И я решил не говорить, так как не знал, о чём.

Загрузка...