15

– Почему все нервничали? Не знаешь? Из-за чего! Недоумевали мы, изумлялись, и весело нам было – владения жизни, угодья нашего полузабытого существования неизмеримо расширились. Пьянели мы, невидимо и бесшумно, а, главное, безнаказанно, проникая в области, бывшие ранее для нас недоступными, строго-настрого заказанными…

И в первую очередь к чулану неодолимо тянуло, где из вороха старого тряпья торчал приклад дедовского ружья, пахнущий церковным запустением и усталым временем. Никогда не пойдёт на охоту; ни диких селезней, ни черноголовых диких уток с изумрудным отливом на шее, ни зайца по первой пороше не принесёт. Леса отдалялись от города, а дед отдалялся от той жизни, в которую входили беспечные пиры на дворе до глубокой ночи, друзья, засученные рукава на жилистых руках.

По обрывкам разговоров, по слухам невнятным, составлявшим неотъемлемую часть домашней жизни, по обмолвкам, а то и по обыкновенным рассказам (почему-то вдруг отменялись принятые ранее предосторожности), по шёпоту, по тайным чертам усмешек, молчания, которое читали в совершенстве. Знали, что из ружья, а ныне оно покоилось у стены в комьях ветоши и хлама, и лишь приклад торчал, – он застрелил родного брата.

В другом доме… как знать! Возможно, в нашем. Мы думали – в нашем. Мы воображали, что всё произошло в нашем доме. Вон крыльцо, вон дверь, вон стол, а у окна яблоня – когда каким-нибудь вечером, затаившись за креслом, слушали.


И вновь разговор возвращался к деду и к тому времени, неизбежно приходил к своим истокам, а Соня, будучи постарше, держала меня за руку и сжимала её очень больно, а я не шевелился, чувствуя, словно животное, почти плотью – могучую защиту неподвижности. Странное это ощущение – восторг от того, что незрим, упоение от того, что есть ты и нет тебя, для себя есть зрением и слухом, в себе, но не для других.

И дальше – вот он убил брата своего и сумел выпутаться, хотя, видно, это входило в его планы: выпутаться… Ну, и что с того? Видели мы изо дня в день доверху заложенное кирпичом окно в сарае, куда он уходил каждую весну на всё лето, до первых холодов, чураясь всех, кроме отца. Видели мы стену, возводимую с неукротимым упрямством, – бесплодную, ненужную, не ограждавшую ничего, не укрывавшую никого, поистине корабль в пустыне, разрушение, возводимое с упорством обречённого. Даже за наказание человек должен бороться, говорил иногда отец, думая что-то своё.

Возвращался ли его угрюмый дух к событиям тех дней? Тело, невесомый вестник, было свободно… Возвращался ли его угрюмый дух к событиям, происшедшим в другом доме (а до того дома – ещё один дом, вереница их необозрима), задолго до нас майским утром? Вот он сидит на крыльце. Вот он уходит по дорожке, вымощенной кирпичом. Крыльцо обязательно представлялось нашим, теперешним, на котором по утрам отец, навесив зеркало на старые лозы, яростно и мерно брил голову. Крыльцо с тремя ступеньками серого гранита – справа решётка для ног, залепленная окаменевшей грязью, и яблони опускают ниже ветви, клонятся долу, роняя лёгкий цвет наземь, и серебряное кольцо на отцовском пальце мягко вторит отблеску бритвы.

– Первым белый налив расцвёл, – обнаруживаю бабушкин голос. – Сливы уже посыпались, вишни принялись цвести.

Рассказывает, но и не рассказывает, скорее повторяет тысячу раз сказанное, всем известное – на все времена годится весеннее цветение, память о нём. И льнёт душа к любому упоминанию о древесной жизни и о воде, в поисках робких бессмертия, просит у ней защиты, пристанища: весна, лето, осень… Много раз, год за годом всем известное рассказывает, не отступаясь, сродни птице, описывающей круги над гнездом, где птенцы её удивлены некой тенью. Неведом ещё им испуг, – а она знает, что означает эта тень, неожиданно застывшая в прыжке. Знает ей цену.


Так бабушка ведёт нас ближе и ближе к тому дню. Все, за исключением отца – он спиной сидит, книга на коленях раскрыта, скошенный жёлтый край света на сложенных руках. И сама бабушка, и мать, притихшая с картами в руках, подобно тому, как падает к вечеру ветер, замирает, едва шевеля листву на верхушках акаций, и мы с Соней – приходим в сладостное жуткое оцепенение, в страстно-безмолвное переживание того, что минуло давным-давно и уже нереально, но зыбко, как в дремоте, являясь между тем несомненным свидетельством нашей жизни.


Какая она? – возникая вновь и вновь в затверженной речи, в повествовании, с которым сопряжён нерасторжимо образ деда. Видим и его в узкой жёсткой койке, под шерстяным выбитым одеялом, за заложенным окном в глубокой тьме, лежащего безмолвно в клубе табачного дыма: спит, не спит…

– …Он уже потом, когда из… – пресекается голос, чтобы не слышали, чтобы не знали – оттого обращается она в сухое дерево – если мы здесь где-то рядом; потому лишь один шум сухих губ обескровленный доносится, и в нём читаем, как в страницах, выцветших от огня.

– Когда из тюрьмы пришёл, признался, что думал об этом всю зиму; когда мимо дома его ходил, не зная толком, зачем ходит. Но там, сказал он, стало понятно, что делать, надоумил Господь его, значит…

А что ж я не помню того, как он пришёл и сказал: «убью его»? Шапки не снял. «Я долго ждал, – сказал он, – но выходит, что, кроме меня, этого никто не сделает, Ганя. А в Страшный суд я не верю».

– Замолчи, – оборвала я его. А он: «Ганя, не зли меня, Христа за ради, хоть теперь не зли. Ты меня знаешь!» – «Да, я тебя знаю, – ответила, – я тебя ой как хорошо знаю».

И лёгкий нежный переполох просыпается в её голосе:

– Кажется, дети? Не спят…

– Вы ещё здесь? – спрашивает мать, вглядываясь утомлённо в глубокую тень, где мы замерли. – В постели, живо!

И вот уже из комнаты другой, из-под двери, где дверь не доходит до пола, – так приезжала мама из стран далёких, краёв, наполненных чужим, откуда черпали мы всё, что придётся, для будущего, – пыльной полосой свет оседает, а за его чертой, подобно в круге чистом соли вьются голоса то жалобами, то твёрдым нареканием. Вот убил брат брата – потом только, как комментарий, составленный гораздо позже; при чтении наткнёшься: «будешь возделывать землю, не станет более давать силы для тебя, ты будешь изгнанником и скитальцем». Не вырваться из круга! – много лет спустя – воскликнешь: «Убил-таки!»


Больше всего волновало, томило, что не пески аравийские, не стада овечьи, не солнце палящее над Иерихоном, а вот – белый налив зацвёл, вишни занимались утренним розоватым огнём под перистыми облаками, повидавшими и степи крымские, и Чёрное море, под облаками неторопливыми, высокими… И как он смог! Как осмелился обнаружить родство своё с землёй, с древними пустынями, мёртвыми колодцами, с праотцами, схожими со страшными изваяниями на путях могучей памяти. Где взял силы убить? Мятеж? Сомневаюсь. Считаю – следование неким законам, верность им.

Кого, тоже знали, твёрдо усвоили – брата из-за бабушки, то есть не из-за неё, конечно, а за того призрачного, бестелесного её брата (как всё непоправимо замешано, скручено), на земле бывшего скрипачом, учителем рисования, нежным меланхолическим шалопаем. Мог бы преподавать и другие науки, но получилось, что пение да рисование выпали на его долю. Мало, скажут, для того времени. Да нет, хватало. Хватило, словом…


Откуда они? Спроси меня, откуда? Из Белоруссии. Так уж дела пошли, что здесь появились. А родители их кто? Где были? О, не спрашивай… далеко! Где-то там, а где – пальцами прищёлкнуть липко – есть ли разница в том, где были они. А кто? Не знаю…

Эти вот – люди взрослые, рассудительные; сразу видно, что и работать могут, не зазорна им работа, и постоять за себя, в случае чего, постоят. Мужчина он или нет, в конце концов! Ах, да какой мужчина, оставьте!.. Ветерок в пёстром жёлтом галстуке, перекати-поле, себе на уме. Ну, и поселились.

Только и всего. Бог в помощь. Бабушка замуж в скором времени вышла; оба на фотографии красивы, горбоносы, лёгкие телесно – молодость как-никак, а Бронек, её брат, устроился детей в новую школу учить пению и перспективе: это значит, когда удаляемся – меньше и меньше становимся для того, кто вслед смотрит, но другое взамен вырастает, больше становится в свою очередь, вразумительней, потому что такой закон…

В школе голова мраморная стояла в шкафу застеклённом – ученики лукавые, бродяжки, с кладбища католического стянули; заброшенное кладбище то было, а хоть бы и не заброшенное? Какое нам дело до мёртвых? Лежат спокойненько, не тревожат, ну, и хорошо. Непонятная, между прочим, была голова и неизвестно кому принадлежала: херувиму ли, отроку без вести пропавшему, отроковице ли, в кисейных платьях ходившей, косточкой вишни подавившейся, – о, матушка! А может быть, от богини античной осталась? Голову дружно рисовали, подпирая её камешками для устойчивости, краем уха слушая негромкий свист учителя: на столе, на подоконнике сидел, то тут, то там, ногами болтал, пятый прелюд насвистывал.

Свет ты мой зелёный! Мир окраинный! Повсюду красота – от неё эта боль щемящая, всегда весенняя, неизбывная!

Загрузка...