Сквозь сон слышу, как тянут с меня шинель.
Я укрыт ею. И сплю на ней, подвернув одну полу. Хлястик отстегнут, чтобы шинель была пошире. Подо мной еще двухметровый мешок, заправленный сухим, хрустким сеном. Мешок сплетен сеткой, и в мелкое очко, из тонкого бумажного жгута. Во всю его ширину отштампован черной краской когтистый немецкий орел. Этот трофей я вожу с собой уже второй год; едем куда — вытряхиваю сено, укладываю мешок в ящик с противовесами для антенны. На новом месте — вновь набиваю его.
На войне человек не успевает привыкнуть к вещам. Но к мешку я привык и очень им дорожу. В нем что- то постоянное для меня и домашнее. И я называю его надежно: «матрас». Дома я любил маленькую подушку-думку. Она лежала у нас на диване. На ее наволочке крестиком вышита надпись: «Еще бы полчасика»… Может быть, поэтому я люблю свой немецкий мешок: я сплю на нем. Иногда я выдергиваю из очка выткнувшийся сухой стебелек поковырять в зубах или просто пожевать перед сном, когда хочется о чем-нибудь подумать, или чтоб пощекотать в красном приплюснутом ухе механика Шишлова. На мочке у него коричневая бородавка. И когда холодно, мы советуем ему застегивать бушлат повыше — самой верхней петлей за эту бородавку…
Откинув шинель, сажусь, потягиваюсь до хруста в спине. Ребята еще спят, натянув шинели почти на глаза, а мне сейчас заступать дежурить.
Я знаю, что разбудил меня старшина Бурыкин. В коридоре еще стучат его рыжие английские ботинки: это он поднимается в мансарду, где живут шифровальщики. Входить к ним запрещено. Перед дверью, занавешенной тяжелым брезентом, Бурыкин постоит, сипло кашлянет, затем, отодвинув брезент, легонько попросится в филенку. Его томит любопытство. Он ужасно хочет попасть в эту таинственную комнату и посмотреть, что там и как. И всякий раз, когда будит шифровальщиков, ждет желанного «войдите». Но и на этот раз оттуда раздается: «Да-да! Все в порядке!» И толстогубый Бурыкин, косолапя, уже гремит вниз по ступенькам рыжими английскими ботинками сорок второго размера. Нога у него — сорокового. Но зимой и летом он мотает две пары портянок — холщовые, а поверх байковые. «Колыма стужей все еще через ноги, выходит. А при теплых ногах и башке легче. Понял, милаша?» — как-то пояснил он мне такую свою заботу о ногах.
Я знаю, что он из бывших уголовников, что выпросился в штрафную, что после штрафной заработал две «Славы». Он все время что-то пришептывает, почти неслышное, словно напоминая себе условие задачи, которую ему задали еще в школе, а он ее по сей день никак не может решить и шепчет, повторяя, боясь забыть.
Когда старшина обувается, я смотрю на его багровый затылок. Натянув ботинок, он шумно вздыхает, затем, намотав на короткие толстые пальцы сыромятины шнурков, быстро шнурует. Рядом лежат два рулончика — его обмотки. У нас, радистов, их называют «соленоидами». Бурыкин мотает их лихо, ровными этажами на мускулистые икры. Наука эта далась ему трудно. И сейчас еще иногда из-под обмотки торчит белая штрипка кальсон (их он тоже носит зимой и летом).
Сапоги старшина не признает: «Ты, милаша, попробуй в сапогах по намету потопать, — враз голенищем снегу нахлебаешь». В этом, конечно, есть резон. Но к концу войны мы почти все обзавелись сапогами. Кто какими и все по-разному.
Сережка Шишлов на каком-то хуторе срезал в холодной черной кузнице мехи. Сапоги из них стачал ему ездовой хозвзвода за трехлитровую сулею домашнего латышского пива. Его Сережка выменял на полканистры керосина. Латыш — хозяин кузницы, обнаружив пропажу, заявился к старшине. Был скандал. Сережка все-таки остался в сапогах. И латыш ушел от запасливого и прижимистого Бурыкина ублаженный. Но чем? Мы так и не узнали.
Шишлов был прощен старшиной за свои частушки. Знал он их тьму.
— Ну-ка, хомутовский, — щурился, бывало, Бурыкин (Сережка был из Хомутовки, где-то на Курщине), — повесели соратников.
И Шишлов под гармонь заводил:
У миленочка из носу
Напилила штабель тесу.
Девяносто горбушин,
Нос опять растет с аршин!
На моей-то на гармошке
Залегает один бас.
У моей-то у милашки
Забегает один глаз.
Сережка пел, опустив веки, как слепой на ярмарке. Пел серьезно про самое смешное. Бурыкин следил за его игрой, как за колдовством, приоткрыв рот, смотрел, как бегают Сережкины пальцы по пуговкам, и от удовольствия мотал головой.
С моими сапогами было иначе. Под Мадоной я выпустил полдиска в немца, выскочившего из подвала. Он замахнулся гранатой на длинной деревянной ручке. Но я управился быстрее.
Уже сутки машины нашей радиостанции стояли на пустыре, звеневшем на ветру консервными банками и вонявшем прелью картофельной шелухи, а немец тот все лежал, выставив ноги из подвала. Подошвы посверкивали множеством заклепок-подковок, отсеребренных асфальтом и брусчаткой, снегом и осенним месивом полевых дорог.
— Иди-ка сюда! — позвал меня Бурыкин. Он стоял возле убитого, вытирая куском грязного вафельного полотенца свой покрасневший нос, вжатый между крутых скул. — Сейчас зароют. Латыши вон яму готовят. Со всего города сюда свезут.
Несколько гражданских в отдалении ковырялись лопатами, готовя общую могилу.
Бурыкин присел на корточки, потрогал сапоги немца.
— Яловички будь здоров! Что ж им, гнить?! Добро ведь! Вещь! У наших мужичков небось пара лаптишек на пять дворов. А может, эти ходунки из нашей русской коровы. — Он похлопал по голенищам. — Разувай суку. — В щелочках его глаз зрачки метнулись от сапог к моим обмоткам. — Эх ты, шестёрка интеллигентная! — хмыкнул он, заметив, что я колеблюсь, хотя мне безумно хотелось эти сапоги с широкими раструбами голенищ.
Одной рукой подхватив задник сапога, другой он ударил по подъему. Сапог словно сам съехал в руки. Из голенища вывалились запасной рожок к «Шмайсеру» и сложенная вчетверо по длине тонкая обложка иллюстрированного журнала. Рожок старшина отшвырнул, а журнал поднял.
— Видал! — он щелкнул пальцем по обложке.
На цветном снимке была изображена красивая полуголая девица в бюстгальтере-бабочке. На каждой его чашке было написано: «С Новым, 1945 годом. Все для вас!» Длинные гладкие ноги девы стояли в огромной рюмке с вином.
— Ишь, паскуда, куда влезла! — заметил Бурыкин. — А в общем ничего. Так, что ли? — спросил он меня.
Я пожал плечами. Он был старше меня на десять лет. Мне было двадцать. В его словах мне многое было непонятно. Вот и тогда. Он обыскал убитого, вытащил какие-то бумаги и колоду новеньких карт. Заталкивая документы за пазуху, Бурыкин приговаривал:
— «Ксивенки» сюда, а колотушки нельзя, нельзя. — И, ловко переломив колоду, молниеносно перетасовав, он изорвал ее в два приема. — Хороши колотушки. А мы из газетки делали.
Обложку журнала он тоже выбросил. Она упала в лужицу ружейного масла, и по лицу красотки, словно тень сожаления, поползло темное жирное пятно.
— С обновой! — Старшина сунул мне сапоги и, сутулясь широкой спокойной спиной, зашагал прочь.
«А что, если это мародерство? — подумал я. — Но они бы сгнили!» Мучимый сомнениями и брезгливостью, я поначалу носил сапоги в очередь с ботинками. Мне в них как-то даже не ходилось: то голенища шумно хлопали по худым моим ногам, то слишком уж нахально звякали заклепки-подковки. А позже привык. Мама, увидев меня, воскликнула бы: «Боже мой, ты же похож на Осипа в этих сапогах!» По соседству с нами жил крючник Осип. Он имел патент на извоз, держал коня и телегу и работал на станционных пакгаузах. Его сапоги воняли так же, как и ступицы колес его телеги.
Я вскакиваю с постели, обуваюсь и лезу в вещмешок. Я знаю все, что там есть: пахнущий щелоком кусок стирального мыла, завернутый в присохший бинтик; пяток некрохких обожженных сухарей, таких, что за двое суток не отмочишь; две пачки моршанской махры; россыпью патроны к автомату; толстая, со свернувшимися темными углами тетрадь.
Зажав мыло в руке, выхожу на крыльцо. Солнце уже в лесу. Оно запуталось в густой хвойной неразберихе, ломится сквозь нее, обдирая бока, оставляя на ветвях и на стволах золотую свою кожицу, продирается на поляну, где в холодно-чистой майской росной траве стоят машины нашей радиостанции.
Чуть в стороне дымит под дощатым навесом кухня. Я вижу, как рядом с глуховатым поваром Мухиным возится у поддувала ефрейтор Таська. Она сегодня в наряде. От запаха, плывущего оттуда, у меня начинает посасывать под ложечкой, и я бегу умываться к старому медному рукомойнику, прикрученному к сосне старшиной.
Таська встречает меня обычным:
— Здравствуй, точечка-тирешечка. Как спалось, что снилось? Садись.
Говорит она быстро, словно не думая. Шмыгнув носом, вытирает согнутым пальцем слезинку — глаза ее красны от горьковатого дыма сырых поленьев, лениво тлеющих под котлом.
— Вот дрова! Вот дрова! Дую, дую, а из них только сок сычит, а огня нет, — жалуется она, садясь на корточки и набирая полный рот воздуху. Халат ее распахнут, и, когда она сгибается, узкая юбка ползет с колен вверх, туго обтягивая бедра. Мне страшно, мне кажется, что плотная, без единой складочки, заполненная телом диагональ вот-вот лопнет по шву. На всякий случай отворачиваюсь, успевая подметить, что у Таськи, наверное, очень сильные ноги.
Я сглатываю какой-то комок в горле и подаю ей совет:
— А ты возьми бересты. У старшины полный мешок ее.
— Ой! Правда ведь! — восклицает Таська. — Вот умница-то ты моя, точечка-тирешечка. — Она смеется.
У хозяйственного Бурыкина на случай сырой погоды, когда мы на марше, есть в запасе мешок сухой бересты. Он дозами выделяет ее в таких случаях для растопки на кухню и в холода нам, на радиостанцию, для нашей печурки.
Пока я ел вермишель с тушенкой, Таська притащила охапку бересты.
— Это тебе за бересту, — Таська ласково заглядывает мне в глаза и кладет в миску кусок хлеба с густо вмятым в него слоем маргарина. И пока ее лицо очень близко, я успеваю заметить веснушки на скулах и в светлых ресницах серые глаза. — Ешь, ешь! Ты еще молоденький, тебе в силу входить надо, — подначивает Таська, хотя она всего на пять лет старше меня.
Она поверяет мне все свои любовные заботы, словно однажды я дам ей какой-то важный совет на этот счет.
А как-то, заметив мой грязный подворотничок, что пришит «сикось-накось», сказала:
— Приходи ко мне, я тебе воротничок подошью.
Вечером я вспомнил о ее предложении. Оглядываясь по сторонам, я петлял возле ее двери, а затем, как с размаху, без стука вломился.
— А, это ты, точечка-тирешечка, — словно ожидая меня, сказала Таська. Была она босая, в батистовой ночной рубахе и юбке. — Садись. — Ногой она придвинула мне табурет, руки у нее были в мыле. На другом табурете стоял тазик с бельем. — Вот постирушку затеяла, — сказала она по-домашнему и усмехнулась. Ее не смущало то, что она полуодета.
Вытерев мыло, она порылась в тумбочке, нашла кусок белого плотного полотна.
— Снимай рубашечку, — Таська сказала «рубашечку», а не «гимнастерку». Деревенеющими пальцами я расстегнул пуговицы, послушно сдернул гимнастерку и напряженно выпрямил спину. Она подошла близко-близко, грудью почти касаясь моего лица (я даже видел штопку на кружеве ее рубаки), и начала примерять на моей худой шее подворотничок. Я чувствовал прикосновение теплых и чуть влажных пальцев. Меж лопаток у меня пробежали щекотливые мурашки, а я тайно вдыхал чистый запах ее счастливого тела…
Что бы подумала Оля про все это?! Но где она сейчас, Оля, с которой мы мечтали в десятом классе об Арктике, четыре раза бегали смотреть кинокартину «Цирк», всякий раз одинаково возмущаясь отношением к неграм в Америке, собирали подарки для детей испанских республиканцев. Тогда нам было по семнадцать. Оля сейчас где-то в эвакуации, а я на войне. И здесь человека легче потерять, чем найти: война большая…
Странный человек эта Таська. И мне нисколечко не стыдно слушать ее разговоры про любовь. Сейчас у нее любовь с помпотехом Шадриным.
Однажды ночью, выйдя за дровами, я увидел их у дверей Таськиного фанерного домика. Во влажной октябрьской мгле с далекими, заспанно мигающими зеленоватыми звёздами, когда луна, будто умывшись, присела за бугор, я видел лишь их силуэты и слышал голоса: низкий, с хрипотцой Шадрина и словно смеющийся, тоненький Таськин.
— Ты не бойся, Таисья, — говорил Шадрин. — Все равно на тебе женюсь.
— Чудной ты, товарищ старшин лейтенант! А может, я за тебя и не надумаю замуж. Я просто жалеючи люблю. Ты всегда серьезный такой. И на любовь ко мне, как на работу, ходишь. По расписанию.
— Я, Таисья, на всю жизнь засох. В сорок третьем заскочил в овин. Вижу — фрицы как фрицы. Спят. Возиться некогда было. Наступали мы. Я их троих враз и кончил. Так сны их с ними и остались. А разобрались когда, оказалось — русские. Власовцы. В темноте не разглядел.
— А если бы разглядел?
— Хоть разбудил бы…
Не дождавшись, покуда в котле закипит чай, я благодарю Таську за вкусный завтрак и иду на радиостанцию. На полдороге к ней — впритык к лесу — сельское кладбище. Таких красивых кладбищ я не встречал. Ажурные железные ворота, центральная аллея, засыпанная гравием, по обе ее стороны могилы с мраморными и гранитными надгробиями; есть могилы победнее, но все равно ухоженные, с живой зеленой изгородью вокруг. Здесь всегда много цветов. В железных застекленных фонарях у могил часто горят тонкие самодельные свечи. Каплица с высоким, рвущимся в небо крестом. Здесь торжественно, но не грустно, как на наших голых кладбищах. На одном из железных крестов бессильно обвис отлитый из чугуна Христос. В дневную мартовскую оттепель на него с ивы падали капли и словно слезы текли по его лицу. За ночь они замерзали. И однажды утром Бурыкин, заметивший сосульку, пристывшую к носу распятого, сообщил нам:
— А Исус-то простыл. Осопливел, — и щелчком сбил тонкую ледышку.
Сейчас на кладбище ярко от зелени и солнца. Над постриженными кустами висят на слюдяных крылышках сытые стрекозы, как из райского сада, слышен птичий щебет. Все радуется маю, окрепшим веселым листьям, чистому смолистому духу от прогретых золотобоких, словно выпрямившихся после зимы, сосен, открытому синему небу.
И я улыбаюсь, проходя мимо памятника с надписью по-польски: «Я вижу вас, живые». Что он видит, чудило? Меня, который, подпрыгнув, как на школьном дворе, счастливо сощурившись от солнца, бьющего в глаза, бежит по сочной траве в тяжелых сапогах, мнущих редкие желтки одуванчиков, а солнце, забавляясь, как в комнате смеха, отшвыривает приклеившуюся к моим подошвам длинноногую с коротким туловищем тень?
Сегодня я дежурю в паре с Сережкой Шишловым. На радиостанцию он пришел раньше меня и уже возится с движком: заливает масло, шурует тряпкой его лоснящиеся бока. Затем, сложив в сумку ключи, вытерев ветошью пальцы, выскакивает мне навстречу со своим вопросом:
— Послушаем музыку?
— Погоди, дай оглядеться. — Я вхожу в аппаратную. Здесь все блестит, сияет чистотой и мудростью, перед которой робели солдаты, заглядывавшие сюда и не знавшие нашего ремесла. Надев наушники, я включил приемник. Сумятица и хаос огромного мира, исполненного ненависти, надежд, проклятий, мечтаний и безразличия, умещались в краткость морзянки — точек и тире, деловито вылетавших из-под ключей радистов. Но мне казалось, что это просьбы накрыть огнем переправу, где застряла колонна «тигров», прислать машины со снарядами и сеном; директивы расстрелять дезертиров из фольксдойче, доставить два ящика «Мартеля» командующему группой; мольбы спасти сидящий в «котле» без хлеба и патронов полк егерей; выслать спасателей к торпедированному у Клайпеды транспорту «Ратклиф»; приказы снять артналет с городка Визендорф, во избежание жертв среди гражданского населения направить туда с ультиматумом парламентеров; телефонистку Курашову, родившую близнят, срочно эвакуировать в тыл, а «виновнику» — капитану Мартынюку — дать трехсуточный отпуск как сопровождающему…
Но все это, конечно, было зашифровано. И я слышал только цифры, цифры: спешившие, успевавшие, опаздывавшие.
Повращав лимбом настройки, я поймал далекую джазовую музыку и позвал Шишлова. Он сел, как обычно, на ящик с запасным аккумулятором и, прикурив от самодельной зажигалки, стал слушать. Ныли саксофоны. Глухим голосом, картавя, на незнакомом языке пела женщина. Сережка слушал со знанием дела. И на особенно низких регистрах двигал кадыком и старался ей подпевать. Человек он был способный и мелодию запоминал быстро. За время его работы на радиостанции репертуар его обогатился, и жил Шишлов надеждой, что Бурыкин выполнит свое обещание: достанет ему трофейный аккордеон «Сопрани».
Лицом Сережка худ, жилист, с бурым загаром на впалых щеках и обнаженном высоком лбу. Глаза черные, влажные. Говорил, что после войны в Хомутовку свою не вернется, а поедет к Утесову пробоваться в джаз. Если, конечно, старшина достанет ему аккордеон.
В наушниках знакомо запищало. «Почерк» радиста я узнал сразу. Вызывали меня. Придвинув чистый бланк, я кивнул Сереге. Он с сожалением выключил музыку, ушел к себе и завел движок.
Радиограмма была длинная, слышимость плохая, от напряжения заныла шея. Дав «квитанцию» — подтверждение, что радиограмма принята, я отправил ее с Сережкой к шифровальщикам, а сам извлек из кармана толстую, со свернувшимися углами тетрадь. Это мой дневник.
Я начал его еще в десятом классе. Иногда на дежурстве, когда нет работы, я читаю старые записи про школу, про наших девчонок. Есть там одна запись про Олю.
Ее папа был начальником конторы связи. Жили они во дворе конторы, куда посторонним вход был запрещен. Но меня охранник пускал. Он сидел в будке, завернувшись в тулуп, и лузгал семечки. От него вкусно пахло подсолнухом. Шелуха висела на губах, и, вытирая их темной ладонью, он говорил:
«Иди, жених, иди. Барышня все в окно тебя высматривала».
От этих слов у меня жгло уши. Я втягивал голову в плечи и, боясь оглянуться, входил во двор. Местом свидания у нас была кабина старой полуторки. Она стояла без мотора на ржавых дисках. Мы проваливались в мятую, поющую пружинами подушку и шептались. Мы говорили красивые слова о смысле жизни, о войне, о подвигах. Оля еще не знала, что через две недели я и пять моих друзей — комсомольцев из 10-го «Б» — добровольцами уйдем на фронт. А я не знал, что через четыре месяца, оставшись один в тылу у немцев (Витька Гладыш еще по дороге туда подорвется на мине), я буду двое суток в полузатопленном немецком блиндаже корректировать огонь нашей артиллерии и, кровавя десны, догрызать последний сухарь. А когда наши прорвут оборону и меня найдут — оглушенного, синего от холода и голода, — генерал Степичев засмеется, обнимет меня и повесит на мою мокрую гимнастерку медаль «За отвагу»…
Но тогда, сидя с Олей, мы говорили о князе Андрее Болконском. И мне хотелось поцеловать Олю в щечку Вместо этого я отрешенным голосом разочарованного и уставшего человека вдруг произнес: «Я презираю женщин, чтобы не любить их, потому что иначе жизнь была бы слишком смехотворной мелодрамой».
Оля в восторге слушала, сжав пальцы, а я, исполненный превосходства, молчал. Назавтра, на физике она прислала мне записку: «Врун! Это же Печорин говорил Грушницкому!» Я был посрамлен. Но запись в дневнике сделал. И выглядел в ней настоящим мужчиной, произносящим такие роковые слова…
Во всей роте только старшина знал, что я веду дневник: ночью, зайдя в радиостанцию, он застал меня за этим занятием.
— Пиши, пиши! — поощрил он. — На память не надейся. Она так сработана, милаша, что помнит то, что ей выгодно.
Нет! Тут я с Бурыкиным не согласен. Я помню все. И первые свои сто граммов водки — «наркомовскую норму», — от которых я опьянел; и то, как нас осталось четверо на три орудия, когда поперли «пантеры». Мы начали расстреливать их из «сорокапяток», понимая, что, если не задержим, они зайдут в спину управлению дивизиона, а что тогда будет — один бог знает. Потом был госпиталь, откуда я попал сюда…
В наушниках назойливо жужжала буква «ж». Кто-то настойчиво выбивал ее, — знак настройки, известный радистам всего мира. Судя по плотности звука, радиостанция была большой мощности. Затем «ж» исчезло. В эфире наступила непривычная тишина. И снова заработала та же станция. И ее радист вдруг открытым текстом начал клепать: «Всем! Всем! Всем! Я „Луч“, я „Луч“, я „Луч“! Мир! Братцы! Война кончилась! Только что в Берлине! Как слышите меня?! Войне конец! Кончилась! Войны больше нет! Я „Луч“, я сержант Россихин. Повторяю: война кон…» Передача оборвалась.
Я сидел, тупо соображая: это или какой-то сумасшедший, или чудак. Но за такие чудачества, да еще открытым текстом… И вдруг эфир взорвался: морзянка трещала, пищала и хлопала на каждом миллиметре шкалы, которую я начал медленно прощупывать.
Открытым текстом вопило уже несколько станций.
Кто-то просил «Луч», Россихина повторить; кто-то, срываясь, стучал: «Правда, правда! Конец! Конец! Москва — в Берлине! Братцы-славяне, война издохла! Живем!» Точки и тире начали звучать уже просто немецкими, английскими и французскими словами. Вплетался международный радиожаргон. Какой-то Вася передавал им поцелуи какой-то Люсе. И, обомлев, я понял, что это правда! Я сдернул наушники — и все исчезло. Тишина. Лишь с кладбища долетал птичий щебет. Я приложил один наушник, и вновь — шквальный перекрик морзянки. И все — об одном и том же. Ударом ноги распахнув дверь, я закричал. Я кричал так сильно, что закашлялся. Я не помню, что кричал. Но никто меня не услышал. Выдернув ракетницу из ящика, я выпустил одну за другой — без разбора — белую и красную и опять белую ракеты.
И вот распахнулась дверь дома. И бегут уже ко мне, размахивая руками, Серега Шишлов, помпотех Шадрин, начальник радиостанции очкастый Гурвич. Он в брюках, сапогах и нательной рубахе. Это его я утром сменил. Перепрыгивает яму командир радиовзвода лейтенант Ляхов — высокий, лысый. Он почему-то с планшеткой. Со стороны кухни несется босая Таська. Ее белый халат как парус. Чуть отстав — старшина Бурыкин, загоняя в автомат диск. Там дальше — еще шоферы, телефонисты, хозвзводники.
А я начинаю хохотать, видя их растерянные, непонимающие, возмущенные, соображающие глаза. И я кричу:
— Это правда! Война кончилась! Слушайте! — Хватаю наушники и, стоя в дверях машины, высоко поднимаю их на длинном шнуре над головами людей.
Но никто, конечно, ничего не слышит. И тогда, распахнув рундучок, где лежат всякие запасные детали, обдирая пальцы, я вырываю из этого хлама огромный трофейный динамик фирмы «Мэндэ». Втыкаю его вилку в приемник. И из его глотки вылетает такой силы рев, треск и визг, что все шарахаются.
Это занудливый Бурыкин, дай бог ему здоровья, заставил нас «на всякий случай» прихватить немецкий динамик. Но то, что из него грохочет, далеко оглушая лес, холмы, вылощенную солнцем и промытую зелень, распугав над кладбищем суетливое воронье, — то, что из него вырывается к людям и в небо, понятно лишь троим из десятков, столпившихся у машин. Я вижу это по странным глазам, сосредоточенным и диковатым: мозг в эти минуты читает захлебывающиеся, обгоняющие друг друга, сталкивающиеся точки и тире. Эти трое — я, близорукий Гурвич в исподней рубахе и худой лысый Ляхов с планшеткой под мышкой.
Остальные блуждают взглядами по нашим лицам, словно глухонемые, старающиеся по шевелению чужих губ постичь суть разговора.
Вдруг, словно по команде, Гурвич снимает очки, а Ляхов швыряет планшетку и, выхватив у Бурыкина автомат, поднимает его одной рукой и дает долгую очередь. Я уже слышу, как, всхлипывая, смеется Таська. Она смеется, а из глаз текут слезы. Я вижу, как побледнел Бурыкин, как Серега снял пилотку и вытирает ею вспотевший высокий лоб, как что-то бормочет, дрожа губами, помпотех Шадрин — философ с одной непонятной для меня всегда фразой: «Страшнее Гитлера поп, который не верит в бога, а службу правит».
Я вижу всех остальных.
Я вижу, как, всполошенные ревом динамика и стрельбой, крестьяне ближних хуторов бегут сюда, где люди в сапогах и обмотках смеются, слизывая языком с губ своих слезы, тискают друг друга и, схватившись в объятия, целуются. А к ним и над ними, в леса и поля вызревшего мая летят точки и тире, тире и точки, которые я поймал в мое дежурство.
Сдвинув дверь, взвизгнувшую ржавым роликом, я словно снял четвертую стену поскрипывающей, раздерганной теплушки. После ночной духоты, круто уплотненной махорочным дымом, с запахами кирзы, мужского потного тела, легко и сытно вдыхается встречный воздух. Раздувая ноздри, втягиваю мирные и почти забытые мазутные запахи железной дороги, идущие от нагретых ранним солнцем шпал и потеплевшей щебенки по краям колеи.
Эшелон длинный. Паровоз едва тащит его, обреченно пыхтя на подъемах, выталкивая из нутра черный дым, медленно и неохотно гибнущий в июньском небе. Бессильный растворить в себе синеву, он цепляется за телеграфные провода.
Я сижу в бриджах, в пожелтевшей от многих стирок нательной рубахе, свесив с вагона босые ноги. Поезд идет медленно, и я вижу каждую травинку внизу, каждое темное пятнышко мазута, вытекшего из буксы. Осторожный ветерок залезает за пазуху, рубаха то надувается, то опадает, словно кто-то живой дышит там. Боже, сколько людей до меня носило эту рубаху! Какие они и где они? Но этого мне никогда не узнать. Теперь я последний и, видимо, вечный ее владелец; с прочим бельем мне вручила ее дородная тетя Фима — кастелянша госпиталя. Было это две недели назад.
Война окончилась, и я еду домой. Обидно только, что не из полка, а из госпиталя, куда я попал в конце апреля. Рука еще болит и плохо разгибается в локте. Врачи сказали, что повреждена суставная сумка, пообещали, что со временем все наладится. Закатываю рукав и смотрю на сизый, бугром, шрам с гладкой пленкой молодой кожицы… Повязку мне велели снять. «Грей на солнышке», — сказала сестра из перевязочной.
В истории моего ранения нет ничего необычного. И сейчас я вспоминаю ее, потому что в госпитале другими было рассказано столько историй похлестче моей, что мне не хотелось высовываться со своими россказнями, да и лень было все это припоминать. Я наслаждался чистой постелью, сном, удивлялся существованию тарелки с синим штампом «Нарпит. Столовая ИТР».
Под вагонами что-то звякает. Оно звякало всю ночь. Но тогда я этого не замечал. Пригретый солнцем, я лениво смотрю в медленно меняющуюся спокойную иззелененную даль, вращающуюся, как на оси, вокруг нашего эшелона. Тихие перелески, незатоптанные луга, поля, словно простроченные ровными зелеными стежками. Людей не видать. За все время дороги я видел покуда лишь две не сгоревших хаты и козу, безразлично жевавшую у кладки через болотце.
— Эй, Аника-воин! Смотри, задремлешь — вывалишься. Ноги уйми, под колеса угораздишь! — Это меня окликает Емельян Петрович, тоже демобилизованный солдат, сосед по вагону. Он старше меня вдвое, хитровато насмешлив и пристален, все время меня поучает.
После Ольшевичей в теплушке нас осталось трое.
На рассвете почти все сошли на пересадку: кому куда — страна большая. А мы втроем едем дальше: я, он и хмурый танкист по фамилии Валионта, полсуток пробывший в плену. Ночью он заманил в подвал, где сидел, часового из фольксдойче, оглушил его куском угля и бежал. Его не успели ни обыскать, ни отобрать награды — четыре ордена и три медали, видимо, решили отложить это до утра, до первого допроса. Говорит Валионта мало, все ходит по теплушке, перезвонно потряхивая медалями, курит. Иногда только, шумно сплюнув на пол окурок и растерев его сапогом, обратится к Емельяну Петровичу:
— Слышь, ездовой, пошуруй у себя в сундучке, может, там чего выпить есть. — Он все время называет Емельяна Петровича «ездовым», а его красный трофейный чемодан на ремнях — «сундучком».
— Не ездовой я. Сказано тебе об этом было. Второй номер я в пулеметном расчете. А выпить — так мне и дома есть с кем.
На этом разговор кончается, и Валионта молча уходит на свое место на нарах. Одну половину вагона занимают какие-то ящики, обитые полосовым железом, другую — жилая наша часть: настил досок, всплошную покрытых брезентом, под ним свежее сено.
Валионта говорит, что демобилизовали его несправедливо, что в плену он был всего полсуток, даже убил часового, сохранил все свои документы и награды, что поедет он в Москву жаловаться.
— Я танкист, понимаешь? Это моя работа. Вот он, — Валионта кивает на Емельяна Петровича, — будет ложки вырезать да лукошки плести. Ты-то учиться пойдешь? — спрашивает он. Я киваю, хотя учиться я еще не собирался и вообще не думал, чем займусь после войны. — А я танкист. Человек военный. Понимаешь? Это моя работа, — твердит Валионта. Он достает из-за голенища самодельную алюминиевую ложку, черенок ее заканчивается фигуркой пышногрудой русалки, и начинает натирать ложку кусочком мелкого наждака, хранящегося у него в кармане гимнастерки..
Я соврал ему, когда сказал, что демобилизовали меня, потому что мать стара и болеет, а я один сын. Мне просто было стыдно, что здоровый парень, а в двадцать два года уже получил документы на инвалидность. Справка эта лежала в бумажнике, сшитом мною из куска дерматина, срезанного с сиденья подбитого немецкого дизеля.
Поезд пошел еще медленней, загибая на колее так круто, что из нашего вагона в центре состава я вижу далеко впереди паровоз, остервенело, но как бы вхолостую вертящий колесами, и позади — последние три платформы, а на них самолеты без крыльев.
Наконец у семафора мы совсем остановились.
Я натянул гимнастерку, спрыгнул, сбежал с откоса и повалился в чистую траву У моего лица, как подсолнух, вытянулась ромашка, а у одуванчика, видимо сломленного мною, из лопнувшего стебля сочилось белое молочко. Я помнил, что оно горькое.
Ни о чем не думалось, ничего не надо было делать. Можно было двигаться, а можно было и не шевелиться — все по моему желанию. Война кончилась. Поезд меня вез домой. В вагоне у меня был верный ночлег. В вещмешке — жратва на всю дорогу. Денег, правда, не было. Но я отвык от того, что они нужны, платить было не за что: я был обут, одет, по-солдатски сыт разными концентратами. И от такого состояния бестревожности меня занимал лишь тихий солнечный мир, зеленый от травы и соснового леса, начинавшегося на желтой лысине песчаного бугра; белый, словно замелованный ломтик древней луны; стоявший далеко черный паровоз с красными колесами, как в роздых сопевший перед закрытым семафором.
— Ну, чего грустишь? — услышал я голос бесшумно подошедшего Емельяна Петровича. Он присел на корточки, видимо боясь испачкать травой новые армейские штаны. Дома-то знают, что вертаешься?
— Нет, не успел сообщить. Да и не нужно. Так приятней, сюрприз. — Я сел напротив него.
— Тоже правильно, — сказал он. — Что ж, едешь не как-нибудь — героем! Вон! — Словно, взвешивая, он взял на ладонь две мои медали «За отвагу». — Так что не грусти. Немки небось косяком за тобой играючи ходили? В войну все мы до востребования живем.
Я пожал плечами.
— Неужто промахнулся? — Он засмеялся, и его рыжие усы подковой вокруг рта раздвинулись над красной пухловатой губой. — Да ты не стесняйся! — Он задрал голову, провожая желтоватыми глазами юрких стрижей, и я увидел напрягшуюся мускулистую шею в лабиринтах мелких морщин, напомнивших мне запекшийся в зное грунт потрескавшейся, уезженной сельской дороги. — А чего? — продолжал он. — Харч у нас напоследок пошел ладный: и каша гречаная тебе, и сальце. Сахару вволю, винишко тоже бывало. А бабы в этом деле толк понимают. Видят — раз мужик харчуется справно, значит, кровь в ем кверху идет. Эх, ты! Верность небось блюдешь. А я понимаю дело так: коль ты на чужую бабу вкус имеешь, так и твою в одночасье кто-то глазом гладит. Эх-ха! — Он вздохнул, повел по усам горстью, как снял с нее улыбку, посерьезнел — Мне в августе сорок восемь стукнет, а все начинай сначала Все дочиста сожгли. Кто я сейчас? Уже не хозяин, а погорелец.
И я вспомнил, что перед сном он каждый раз раскрывал чемодан и под перестук колес: вопрос — ответ… вопрос — ответ… перекладывал с места на место его содержимое. А были там — это мы уже знали — наборы столярных и слесарных инструментов: долотца разного калибра, дрель с целым выводком сверл, ручные тисочки, фуганок с красно-голубым клеймом фирмы «Штрезер-Верке». И все смазанное маслом, аккуратно спеленато тонкой шуршащей бумагой.
Емельян Петрович вдруг ложится рядом со мной, устроив тяжелую согнутую руку на лбу, будто защищаясь от чего-то. Я думаю, что все сказанное им ко мне не имеет никакого отношения. Во-первых, я не женат, во-вторых, у меня нет невесты. Я начинаю вспоминать девчонок из нашего класса, но все как-то путается у меня в голове: их лица, фигуры, характеры. О людях я точнее вспоминаю, когда вижу принадлежавшие им вещи, потому что с этими предметами связаны какие-то конкретные случаи, а иногда и события. Но сейчас, разглядывая в памяти нашу квартиру, я вижу лишь свои авиамодели на полочке в чулане, папины счеты на гвоздике в кухне; вижу мамино пианино, на нем — толстые нотные книги, в черном тяжелом переплете «Школа Бейера». Часть из них мама подкладывала на стул, когда приходили ее ученики из малышей. Я вижу, как всегда перед уроком мама легким перебором пальцев пробегала по клавишам, словно пробуждая их к работе. В одной из басовых октав на «ля» не было белой косточки, клавиша чернела засохшим клеем. Эту косточку случайно отбила Лидуся, уронив подсвечник. Она училась на скрипке, а мама ей аккомпанировала…
Вот разве что Лидуся…
Мать заставляла меня провожать Лидусю после вечерних уроков музыки. Мы шли через двор, на нас смотрели.
— Почему ты стесняешься? — спрашивала Лидуся. — Ты же знаешь, что я живу далеко. — В одной руке она несла футляр со скрипкой, в другой — черную нотную папку на витом шелковом шнуре На папке было оттиснуто крутолобое лицо Бетховена.
— Я не стесняюсь. Идем быстрей, — ворчал я, сворачивая к пролому в заборе.
— Нет, пойдем по улице. Я не люблю проходных дворов. Там грязно, — возражала Лидуся и выпрямляла свою тонкую высокую шею гордо и независимо.
Это было хуже всего: мне предстояло переться с девчонкой минут пятнадцать через всю нашу улицу и соседние, где меня знали все мальчишки.
— Возьми, пожалуйста, скрипку. Рука устала, — сказала Лидуся.
Я ужаснулся. Я и так ненавидел скрипку за визгливое всхлипывание, а теперь должен был тащиться с этим черным футляром, как тихоня, маменькин сынок, на виду у всех. Я мог, конечно, отказаться, но Лидуся сказала бы свое: «Почему ты стесняешься?» — словно уличила бы во лжи.
Никогда не заходил я в комнату, когда Лидуся играла под аккомпанемент матери. Вся польза от ее игры для меня содержалась в кусочках канифоли, которые Лидуся дарила, когда я собирался что-нибудь паять.
Лишь однажды я видел, как она играла. Моя кровать стояла в той комнате, где и пианино. Я лежал тогда с опухшими гландами, с вонючим, из денатурата, компрессом. А Лидуся играла. Ей не давалась какая-то закрученная фраза, со всеми этими немыслимыми бемолями и диезами. Она повторяла ее раз десять, упрямо упершись острым подбородком в скрипку, выгнув тоненькую шею. «Хватит, Лидуся, ты устала», — говорила ей моя мать. «Нет, я еще попробую», — нервно возражала она и пробовала до тех пор, пока не получалось. «Кому она хочет доказать?» — думал я, глядя на ее наклоненное лицо — узкое, очень смуглое, с одной ровной линией лба и носа, с черной, как у индуски, точечкой родинки меж высоких, легких бровей. Лидуся была худа, я видел ее острые, выпиравшие под сарафаном лопатки, две черные косы на спине. «И охота ей так мучиться с этой музыкой?» — рассуждал я, глядя на завлажневшую кожу над ее верхней губой, такой вырисованной, как на зубной пасте «Хлородонт», которую я очень любил.
— Удивительная девочка. В ней уже — характер, какая-то сила преодоления. Неприятие условностей, мешающих проявлению естественных чувств и поступков. В себе и в других. И это в ее-то возрасте! — так однажды моя мать сказала ее отцу.
Дом Лидуси стоял за палисадником, последний у края тут же начинавшейся степи с зовущим запахом полыни, платиново-белой, когда задувал ветерок и клонил ее по всему простору в одну сторону.
— Ты можешь уже идти, — сказала Лидуся, забирая у меня скрипку. — Спасибо.
Но мне показалось, что спешить уже некуда, и я был не прочь постоять и поболтать, если бы не скрипка, которая тут, на окраине, особенно мозолила глаза: на нас зыркали, лузгая семечки, молодые тетки на лавочке и здоровенные парни в сапогах гармошкой, которые здесь называли «прохарями». И оттуда долетало слово «интеллигенция» и хохот.
— Слушай, отнеси скрипку и выходи, — сказал я.
— Ты опять стесняешься, — серьезно ответила Лидуся. — Ты все время стесняешься нормальных вещей. Разве оттого, что они, — она кивнула на тех, лузгавших семечки, — не понимают музыку, мы с тобой становимся хуже? Когда свершится мировая революция и люди будут жить мирно и дружно, музыка особенно нужна будет, — очень авторитетно подчеркнула Лидуся. — И возможно, именно скрипка. Понимаешь, людям очень нужна нежность.
Я согласился, потому что речь шла о мировой революции, хотя подумал, что все равно я вряд ли к этому времени научусь понимать музыку настолько, чтобы полюбить скрипку. «Людям очень нужна нежность». Над этими ее словами, может, и следовало подумать, но какое отношение они имеют ко мне, сдавшему на значок ГТО?
Скрипку Лидуся все же отнесла. И мы пошли в степь. Где-то в стороне закипала гроза, тучи набрякли черным и как перестоявшееся тесто, вываливались одна за другой. Но ближе городу небо было чистым, лилово-синим в редком набрызге первых звезд.
Мы сидели на сухом кургане, поросшем чебрецом.
— Значит, ты хочешь стать музыкантшей? — спросил я.
— Я поступлю в консерваторию. А ты хочешь стать военным?
— Да, — уверенно ответил я. — Танкистом, летчиком или моряком.
— Так нельзя. Надо выбрать что-то одно, — возразила Лидуся. — Думаю, надо идти в летчики. Характеристику тебе дадим хорошую. Мы в комитете комсомола уже обсуждали тебя. Был представитель из аэроклуба. Если бы еще твоя модель заняла первое место, тогда совсем здорово. Я сказала, что ты хороший товарищ… Смотри, у тебя подметка отрывается.
Я подумал, что отец даст нагоняй, потому что сандали были новые. Теперь опять мяч запрут на две недели, выпустят воздух и запрут.
— А твоя мама сказала, что тебя не примут в Красную Армию, потому что ты плохо ешь, выплевываешь пенку, когда пьешь молоко, а какао выливаешь в помойное ведро. Это правда? — спросила вдруг Лидуся.
— В армии надо есть кашу и борщ, — пришлось возразить мне. — Какао тут ни при чем!..
Еще много раз провожал я Лидусю домой. И всегда затем мы сидели в степи. Больше никого из девчонок я не провожал и ни с кем из них не ходил в степь Только с Лиду сей.
В армию меня все-таки приняли. Шел ноябрь 1942 года.
Я стоял голым в очереди с другими в большой холодной комнате, где панели были наведены серой масляной краской, как в нашей городской бане. За столами, сдвинутыми в один ряд, сидели врачи и командиры из военкомата. Они о чем-то переговаривались по-деловому тихо, а мне казалось, что они говорят о чем-то тайном. И я удивлялся, потому что был добровольцем — что же от меня скрывать. Потом они что-то писали в большие карточки из плотной бумаги и раскладывали их стопками на столе.
Пока двигалась очередь, чтобы отвлечься от противного состояния стыдливой беспомощности из-за наготы своей, я смотрел в окно, за которым виднелся двор военкомата. Шел скучный, мокрый снег. Двор был огромен, со спортивными сооружениями. Снег опускался медленно, словно выбирал место посуше, но все равно падал в растоптанную черную грязь, смешанную с соломой и навозом.
Заявление с просьбой послать в авиацию мы с Лидусей сочиняли вдвоем. И когда я написал фразу «обязуюсь честно выполнять любые обязанности», Лидуся посоветовала вычеркнуть ее. «Это само собой разумеется, — сказала она, — раз ты идешь добровольцем».
Кто-то дышал мне в затылок. Я обернулся. Высокий зобатый парень подмигнул:
— Ты не дрожи, оно не так холодно. Просто непривычно, что голый стоишь. Дело нормальное. Человеку редко выпадает голым среди людей побывать. Не жалей, может, больше не придется. Так что не стесняйся!..
Я отвернулся и стал разглядывать весы, высокую рейку с облупившейся краской и со шкалой, по которой отмечали рост; кушетку, покрытую розовой клеенкой. Представил себе, как будет холодить она, если придется лечь, и гусиная кожа пошла по рукам и бедрам.
Очередь двигалась. И приближалось самое страшное: за столом я заметил молоденькую красивую врачиху с серебряным молоточком в руке. Это была сестра Вити Бирюкова, приятеля из Осоавиахима. За год до войны она окончила мединститут. Глаза наши встретились, и я отвернулся и увидел плакат, призывавший вступать в доноры. Мне хотелось содрать этот плакат и завернуться в него, как в простыню…
А потом еще раз был квадратный двор военкомата, когда все мы стояли в строю с мешками за спиной, но еще в гражданской одежде. Нас рассчитали по четыре, выстроили в каре, и в центре его возвышался военный оркестр. Было весело и грустно. Грустно оттого, что как-то сиротливо кучкой жались у ворот родители.
Оркестр был отменный. Крепкие красноармейцы в шинелях, сияющие трубы, тугой ухавший барабан и чистый медный звон тарелок. Их было четырнадцать человек, оркестрантов, которые иногда по воскресеньям играли в городском саду имени Луначарского. Пятнадцатым был юный капельмейстер в очках. Он то и дело двумя пальцами левой руки изящно снимал их, а правой дирижировал. Музыканты играли слаженно и красиво, играли долго — вальсы, марши и бодрые песни. Было как на концерте. А потом, когда строй двинулся на вокзал, оркестр вышагивал впереди нас, и торжественная его музыка словно повисла над всем городом. От нее перепуганно над тополями мельтешили черные галки, похожие на множество черных шапок, которые кто-то приветственно все время подбрасывал вверх. Выстроившиеся вдоль тротуаров горожане отыскивали взглядами в проходившей колонне кого-то нужного, своего. Шеренги шли под строго и четко отмеренный оркестром ритм, мы старались показать такую же строевую удаль, что и музыканты.
На вокзале я сказал Лидусе, кивнув на оркестр:
— Тебе бы не на скрипке учиться, а на трубе. Это — я понимаю — музыка!
Лидуся не обиделась. Она только сказала:
— Ты пиши мне. Не стесняйся. — И тут же начала смотреть по сторонам, вертя своей худенькой высокой шеей.
Я удивился: о чем я буду писать ей? Я никому еще не писал писем, потому что никуда из дома не уезжал.
А музыка гремела, густая, многоголосая, заполнявшая собою все: и высоту над зданием вокзала, и каждую щель меж телами плотно стоявших людей, и темнеющую глубину еще пустых теплушек с откатанными до предела дверями.
С отлетевшим стоном тенькнули семафорные провода, и Емельян Петрович сказал:
— Вставай, однако. Сейчас поедем. Семафор открыли.
Я лениво пошел к вагону, озираясь назад, на то место, где мы только что лежали в тишине. Чем ближе к насыпи, тем сильнее слышался гуд в черных проводах на блестящих ложбинкой роликах.
Валионта мрачно курил, далеко сплевывая слюну, желтую от размякшей во рту самокрутки.
И снова мы поехали. Валионта не разговаривал с Емельяном Петровичем. Мне была непонятна его неприязнь к нему. А Емельян Петрович, вроде ничего не замечая, поучал танкиста:
— Ты бы последние штаны поберег. Руки после сала об них вытираешь. Вещь беречь надо, — и трогал горстью свои усы.
Валионта тихо огрызался:
— Тебе-то что?! Ты береги свои. Может, перед господом богом в них еще предстанешь.
Чего они грызутся? Иногда меня это злило, и хотелось матернуть обоих. Война кончилась, остались живы, где-то расстанутся навсегда. Какого же черта не поделили?!
Под вечер мы остановились на станции Городищево. Емельян Петрович порылся в чемодане, вытащил большую коробку, набитую черными пакетиками, протянул три Валионте:
— На-ка возьми. Это иголки. Швейные. Сходи, может, променяешь на литровочку вина. Товар этот нынче спросный. Жинка писала, вези, мол, иголок поболее. А мы тут ужин сообразим.
Валионта потер стриженую голову, натянул свой танкистский шлем, взял пакетики и ушел. Его долго не было, и я отправился на станционный базар на поиски. Рядом с нашим эшелоном стоял порожняком санитарный поезд. У вагонов вертелись щеголеватые врачи и медсестры. Веселые и разбитные, они грызли свежие огурцы, курили хорошие папиросы из красивых коробок и вели разговоры не о войне, а о каких то не очень понятных мне делах мирной тыловой жизни. Я с интересом толкался среди них, никто не обращал на меня внимания. И тут возле последнего вагона я увидел знакомую медсестру из госпиталя, где я лежал в сорок третьем после контузии.
— Здравствуй, сестричка, — обрадованно сказал я ей.
— Здравствуй, — ответила она.
— Смотри, на повышение пошла — уже сержант. Давай, давай! — сказал я ей. — А я уже домой. Отвоевался. Ты теперь здесь работаешь? — кивнул я на санитарный поезд.
Ее подружки рассмеялись.
— Да он просто спирту хочет, Аня, — сказала одна. — Не видишь, что ли?
— Ты хочешь спирту? — спросила Аня.
— Дай ему наркомовскую дозу, Анка, — вмешался краснорожий старшина с медалью «За боевые заслуги» на новенькой диагоналевой гимнастерке.
— А тебе какое дело? — сощурился я на старшину. — Валяй в свою каптерку портянки считать.
Мне не хотелось объяснять им всем, что просто обрадовался знакомому человеку. Я махнул рукой и отошел. Я слышал, как Аня сказала своим подружкам: «Наверное, обознался». А я не обознался, я даже знал, что она родом из Чимкента. Хотел крикнуть об этом ей, но эшелон наш тронулся, бежать искать Валионту было поздно, и я двинулся к своему вагону.
Валионты не было. На нарах, подрагивая, сиротливо валялся его вещмешок. Емельян Петрович пересчитывал пакетики с иголками.
— Зря товар дал. Надо бы проверить, что у него в сидоре. Может, документы какие, так начальнику эшелона сдадим, — и ожидающе посмотрел на меня.
— Чего рыться в чужом? На станции коменданту скинем. Он обязательно туда обратится. Куда же еще? — возразил я.
Всю ночь нас везли без остановки. Валионта догнал эшелон на разъезде. Приехал он в паровозной будке, на спарке. Влез в вагон как ни в чем не бывало, руки и лицо в угольной пыли, тонкие губы запеклись, на скулах худого лица черные подтеки от брызг или от пара. Содрав со стриженой головы шлем, швырнул его на нары, вытащил из карманов две бутылки розоватого самогона.
— На, слышь, возьми, — он протянул бутылку Емельяну Петровичу. — Вижу, всю ночь не спал, убытки итожил. — Танкист разделся догола и выскочил из вагона. — Эй, малый, ну-ка плесни, — крикнул Валионта кочегару на тендере, куда из конусообразной горловины водопровода била прямая струя. Кочегар засмеялся и отвел трубу на голого Валионту. Вода тяжело ударила его с высоты, разбилась о спину, а он, пританцовывая и корчась, тер голову, грудь, ноги. Затем выстирал брюки и гимнастерку и в одних кальсонах блаженно растянулся на нарах, слизывая языком капли, стекавшие с бровей и ресниц.
Мы сели завтракать. Самогон был вонюч.
— Что ж ты, брат, за хороший товар первака не взял? — спросил Емельян Петрович, макая хлеб в кружку с самогоном.
— Слушай, ездовой, научился бы ты дулю складывать ногами, — Валионта пошевелил пальцами на ногах, будто желая продемонстрировать, как это делается. — Знаешь, каким богатым стал бы! На руке скрутишь, подашь человеку, а он тоже так умеет. И тебе в ответ — дулю. А так — всю жизнь сверху будешь. Учти это. А иголки твои я бабам на базаре отдал за так. Самогонку на сапоги свои сменял.
Только сейчас я заметил, что стоят в углу не хромовые сапоги Валионты, а старые, пролысевшие на сгибах, кирзовые.
— Ну, и дурак, — огорчился Емельян Петрович. — Я б тебе за эти сапоги поболе дал. А за так в жизни ничего не прибудет.
Вскоре бутылки опустели. Емельян Петрович заворачивал в белые тряпочки и мешочки остатки завтрака. Валионта, услаждаясь, курил лежа, раскинув руки.
— Съезжу домой, недельку-другую отгуляю, а там — в столицу добиваться правды. Так, мол и так. Эх, и дадут мне новую' тридцатьчетверку! — подобрев, мечтал он. — Думаешь, не поверят?
— Держи. карман шире, — усмехнулся Емельян Петрович. — Война кончилась. Теперь вера по другому счету пойдет.
— Не балабонь. Не с тобой речь веду. — Валионта повернулся в мою сторону: — Мне не такое доверяли. Десант наш в тылу у фрицев выручать ходил. Двумя машинами двинулись, а такого наворотили, как будто батальон прошел… Должны дать! Как думаешь? Я же танкист, понимаешь.
— Конечно, дадут! — сказал я. Мне очень хотелось, чтобы ему дали новый танк.
— На кой он тебе, танк этот? — удивлялся Емельян Петрович, посмеивался и качал головой. — Кончилась война. Теперь мы, цивильные, в разговор вступаем. Не слушай ты его, — обратился ко мне. — Жизнь по другому кругу пойдет. Поначалу еще туда-сюда позвенишь медалями, потом поутихнешь, приспособят тебя. А ты не ершись, сам подстраивайся потихоньку. Глядишь, и в гору пошел. Не стесняйся!
— «Наши пошли в гору», — сказал цыган, увидя повешенного брата. — Валионта сел. — Что ты понимаешь, ездовой?! Ты хоть раз в танке сидел?! Тебя качает, ты смотришь в триплекс, а на тебя «пантера» прет. А ты ей в дых болванкой — р-р-р-аз! Зажигательным — два! Горит, сволочь!.. Вот что, друг, — он подобрал коленки к подбородку, — главное в оставшейся жизни — помни: кем был, откуда начал, докудова дошел. Сперва пехом, потом на колесах. Будешь подстраиваться — сам в дых схлопочешь. Да при этом еще и улыбаться научат. А ты помни себя. И не стесняйся!..
«Не стесняйся!» Сколько раз обращались ко мне с этой фразой! И Лидуся. И зобатый парень, тогда в военкомате, когда мы стояли голые. А теперь ее говорят мне Емельян Петрович и Валионта. Каждый вкладывал в нее свой смысл. Может, так и создается путаница, усложняются отношения, люди перестают понимать друг друга, судят об одном и том же так по-разному, что со стороны иногда просто смешно…
Захмелев, я начал дремать, решив, что со всем этим надо разобраться как следует. Мой дом был уже близок. А Германия осталась теперь где-то далеко. То, что горело в красном дыму, накалившемся от пламени, искр и горячего пепла, то уже догорело. На домах, наверное, остались наши надписи: штыком, гвоздем, куском древесного угля с их же пепелищ, — надписи, объяснявшие, зачем и почему мы пришли сюда. Помню, была там одна надпись с грамматической ошибкой, за которую в седьмом классе я получил двойку. Но какое значение имела эта ошибка в слове, нацарапанном солдатом в дни заканчивавшейся войны?!
Поезд миновал последний станционный семафор. Уже я видел водокачку и градирни городской электростанции, над ними висел пар. Показались высокие тополя, серебряно игравшие плотными листьями. И снова — тот перрон, с которого я уехал так давно, так давно, как будто это было в другой жизни.
В нашем городе станция считалась узловой. Здесь ссаживалось на пересадки почти полэшелона. И, видимо, поэтому вокзал был торжественно украшен транспарантами. На одном красном полотнище написано: «С возвращением, дорогие победители! Слава ваша всегда с вами!»
Наконец остановились. Я соскочил с вагона, закинул вещмешок на спину и, перепрыгивая через рельсы, проталкиваясь меж солдат, густо сыпанувших к перрону, заспешил к выходу. Я помнил: там, за побеленным известкой домиком уборной, за кубовой с надписью «кипяток», — служебная калитка, ведущая в общежитие проводников, и привокзальная площадь.
А плотная толпа, вывалившаяся из теплушек, торопилась, раскачивалась и, спотыкаясь, перла к перрону. Гимнастерки, скатки, вещмешки, пилотки, фуражки. Все рода войск.
И вдруг со стороны перрона, сквозь возбужденный галдеж, гул, крики, смех, сопение, расплывавшиеся над головами людей, я услышал музыку. Марш. Играл оркестр, и я обрадовался, вспомнив тот красивый военный оркестр, провожавший нас на фронт. И тогда, свернув, я тоже двинулся к перрону вместе со всеми: мне захотелось снова увидеть этот оркестр, молоденького дирижера, изящно двумя пальцами левой руки снимавшего очки. Но чем ближе подходил я и чем громче звучала музыка, тем больше мне казалось, что в игре оркестра нет той густоты, инструментовой насыщенности и слаженности: как-то опаздывая, ухал барабан, дребезжали тарелки, а труба, беря высокую ноту, на самом верху вдруг сипела, словно сквозь звук просачивался воздух. И еще странная вещь: в разреженных звуках медного марша прослушивался голос скрипки, медленный и нежный, несмотря на то что исполнялся марш.
Толпа остановилась. Дальше напирать было некуда: впереди — здание вокзала и оркестр.
Я попытался продраться еще хоть на метр, все время вслушиваясь в приятный голос скрипки, выделявшей свою мелодию для каждого порознь, но мне так сдавили больную руку, что грудь и живот покрылись противно теплым потом. Удалось лишь несколько раз приподняться на носках. И тогда я увидел оркестр. Странный оркестр: трубач в сером коверкотовом костюме и в белой парусиновой фуражке — старик из ресторана, я помнил его; три пацана из ФЗУ в черной форме, — двое дули на альтах, третий на басе; наш пионервожатый Костя — в тельняшке под пиджаком, один глаз перевязан черной лентой — бил одной рукой в залатанный барабан, а другой — по тарелкам, укрепленным сверху.
И — Лидуся! Со скрипкой!
Я дернулся назад, выдирая из толпы свой мешок, проскочил бегом мимо кубовой в служебную калитку и вылетел на перрон уже из дверей вокзала. Теперь я стоял в пяти шагах от оркестра, сбоку. Я видел Ли- дусю. Она была такая же худенькая. Из ворота синей, не по размеру просторной спецовки возвышалась ее тонкая шея. То же смуглое лицо, узкое, с точечкой родинки меж легких и высоких бровей, та же прямая, единая линия лба и носа. Кроме спецовки что-то еще меняло ее облик, делало старше. И я понял: косы. Вернее, их отсутствие. Она была подстрижена. Гладко, без завитушек и коротко: волосы кончались на уровне смуглых пухловатых мочек.
Постепенно толпа стала редеть. Кто куда: к билетным кассам, в буфет, на базар — на площадь.
И тогда Лидуся увидела меня и опустила смычок. И мне показалось, что оттого, что умолкла скрипка, оркестр заиграл скучнее и вразнобой.
— Здравствуй. Ты сейчас приехал? Этим эшелоном? — спросила Лидуся, когда я подошел и взял ее за тоненькое запястье руки, державшей смычок.
— Ну да! — Я улыбнулся, показывая ей вещмешок. — Здравствуй, Лидуся. Видишь, я вернулся. Как ты тут? Играешь? — Я кивнул на музыкантов. — Помнишь тот оркестр, когда мы уезжали на фронт? Молоденький дирижер в очках…
— Он погиб. Его мама приезжала сюда. Тут оставались какие-то его ноты. Он, оказывается, музыку сочинял… Три года тебя не было…
Мы посмотрели друг на друга, Лидуся что-то торопливо ловила в моем лице, словно боясь, что такая возможность коротка и сейчас кончится вовсе вместе с этой торжественной, суетной и, может быть, единственной минутой встречи после такого возвращения. Мне было приятно, что она так смотрит.
— Почему же ты не писал? Ты стеснялся? — спросила Лидуся.
— О чем писать? Война. — Я засмеялся: неужели она подумала, что я все еще не разучился стесняться. — Ты поступила в консерваторию?
— Нет. Работаю табельщицей на швейной. Папа погиб. Мы остались с мамой. Я не могла ее бросить и уехать.
Я взял у нее скрипку, уложил в футляр. Я видел, что Лидуся наблюдает, как ловко это у меня получается. Вещмешок по-походному я надел на лямки, и мы пошли через опустевший перрон к выходу в город. Я улыбнулся, потому что какой-то солдат сказал другому:
— Видал вояку со скрипкой? Лучшего трофея не нашел.
Чудак он…
Первый апрельский дождь плотно осадил в полях снег, смыл его голубизну, и по черствой шуршащей корочке пошли серые тени. На дороге снег и вовсе был истолчен в бурую кашицу, заплывшую в разъезженные колей.
В такую погоду топал я свои пять километров в батальон майора Суджакова. Полуторку я заметил, когда тракт, уведя меня на холм, круто скользнул вниз. Здесь на холме, где волглый ветер затеребил полы шинели, пустовала площадка с тремя окопчиками, валялись, ржавея, спирали «бруно», цинки от патронов и пропитанные смолой упаковочные картонки. Все это напомнило мне вдруг, что фронт близко, что все это — уже настоящее, а не учебное, как на училищном полигоне. А внизу у обочины стояла машина, из открытого радиатора валил пар. Шофер набирал воду из воронки самодельным ведром — белой высокой банкой от сгущенного молока с куском телефонного кабеля вместо дужки.
— Подвезете? — спросил я.
Шофер оглядел мое новенькое обмундирование, незатасканный вещмешок и равнодушно спросил:
— Далеко?
— В хозяйство Суджакова.
— Садитесь.
Ехали медленно. В коробке скоростей что-то металлически хрустело.
— Разве это дорога?! Мать ее так! — плюнул шофер за окно. — Из госпиталя?
— Нет, только из училища, — смутясь, ответил я. — Закуривайте. — Я достал пачку «Казбека», полученную перед отправкой на фронт, прорезал ногтем бумажную оклейку.
Он взял папиросу двумя пальцами, осторожно, чтоб не нарушить весь ряд, подул в нее легонько, фигурно смял мундштук и закурил.
— Хорошо! — улыбнулся шофер. — С филичевым табачком сравнить — будет слабовато, правда, но для наслаждения хорошо. Ее бы после завтрака на закуску, — усмехнулся он. — Да поди угадай, что раньше: до завтрака доживешь иль осколок в брюхо схлопочешь. Так что экономить ни к чему. — Он повернул ко мне лицо — темное, с глазами, блестевшими слезой от долгого бессонья. Затем умолк, круто, обеими руками вперехват выворачивая пощербленную баранку.
Миновали сожженную деревеньку. Черные печи, пролысины черной земли, рыжая щетина прошлогодней травы.
Водитель повел короткой шеей:
— Вот она, война, как управилась тут! В ней все горит: изба, железо, человек. Так-то! Ничего, придем и к ним. Там и камень у нас запылает… Вам сколько лет? — вдруг спросил он.
— Двадцать, — соврал я, будто год, который я накинул себе, мог в глазах шофера прибавить мне солидности и укрепить значение моих новеньких лейтенантских погон. — А вам?
— Двадцать три, — сказал он равнодушно.
Усталый, небритый, он казался старше. И эти четыре года, и эта усталость здорово отдаляли его от меня: он воевал с самого начала, прошел и узнал все с теми, кто был старше меня и его вдвое.
На развилке он остановил машину.
— Ну, вам налево, мне — направо. Дайте-ка вкусненькую на прощанье.
Я протянул ему папиросы. Взял он одну.
— Остальные спрячьте: раскурочат враз, к вечеру сами «стрелять» начнете…
Из сугроба торчала жердь с фанеркой, а по фанерке — в раскорячку — буквы: «Фомино. Хозяйство Суджакова». Так мне и сказали в штабе полка: «Идите в деревню Фомино. А там найдете».
В Фомино я пришел в сумерки. Мороз снова сковал хрупким стеклом края луж. Фиолетово-зеленая прожилка заката медленно остывала, становилась синей, а потом слилась со всем темным охолодевшим небом. Оно низко раскаталось над грустными полями, по которым шел накрап воронок. Никакой деревни, собственно, и не было, — ни улиц, ни закоулков — черные от пожара голые печи и дымоходы, кое-где недогорелые бревна с приплясывавшим на ветру пеплом. Уцелели каким-то чудом лишь одна изба да черная баня.
Батальон обжил блиндажи, оставленные немцами, — чистые, обшитые неошкуренными стволами изведенного на это дело ближнего соснового подлеска, пошел он и на нары да столики посередке.
В одном из таких блиндажей я и нашел Суджакова. Он сидел на стуле босой, расставив толстые ноги, туго охваченные ватными брюками, и пошевеливал розовыми пальцами-коротышками. Видать, только разулся. И ворот гимнастерки расстегнут.
Покуда он читал мои бумаги, я разглядывал его. Круглая, шаром, голова, низкие, ежиком, волосы, а брови смешные — широкие, смоляные, с кисточками у переносья, — они, как живые, вроде самостоятельно шевелились на его скуластом монгольском лице.
Он отложил документы и сказал:
— Вовремя тебя. Офицеров у меня повыбивало. А скоро наступать начнем. — Достал большую холщовую тряпку и стал громко сморкаться, напрягаясь при этом весь, поводя плечами. — Кочегарка, и все! — отдышавшись, багровый, кивнул он на снарядную гильзу, где, чадя, горел фитиль. — Полон нос сажи.
Двери блиндаж не имел, проем был завешен камуфляжной немецкой плащ-палаткой, и там за нею послышалось шарканье, затем вошел сержант в зеленом бушлате, низко опоясанном офицерским ремнем, на котором висел подсумок.
— По вашему приказанию прибыл. — Лихо дрогнув, сержант дернул руку к виску.
— Ну что, надумал? — шевельнул бровями Суджаков, с трудом втискивая холстину в карман налитым толстопалым кулаком.
— Никак нет, товарищ майор! Не могу я на ей жениться. Засмеют меня наши балабоны. Во-первых. А потом опять же — война. Ну, как убьют меня — вдова останется, ребенок — сирота. Не резон.
— Ты не юли! Думаешь, неженатых не убивают! «Не резон»!.. — передразнил Суджаков. — Когда девку улещивал — нашел резон. Видал, — обратился он ко мне, — была кашеварка у нас Нюрка. Добровольчиха. Ушли на переформировку. Он ее раз-два — и окрутил. Тары-бары, березка да ночка лунная. Дуреха и втюрилась. Наобещал ей радостей-сладостей, а теперь девка на третьем месяце, а он — знать не хочу. Так, что ли?! — злился Суджаков. Стул под ним, тяжелым, припадал на одну укороченную ногу, и это вихляние раздражало майора. — Так вот что, — сказал он сержанту, — частушки, говорит, пел ей разные. Так вот и я тебе частушечку одну скажу. Она и станет моим последним словом. — И, будто команду, отмахивая при этом рукой, он продиктовал частушку: — «Солдатик в ночку темную прижал вольнонаемную. Мораль сей басни такова: вольнонаемная права». Усвоил? А не усвоил — завтра сдавай хозяйство и топай вторым номером к пулемету. Иди!
Сержант вышел. Суджаков, казалось, забыл обо мне, вникал в ночные звуки, шедшие с недальнего переднего края. Я тоже слышал, как тремя короткими очередями всполошился пулемет, в ответ огрызнулся другой. И все утихло.
— Обмен любезностями на ночь, — ответил майор. — Банька еще теплая, помойся с дороги да где-нибудь переночуй. А завтра сходи на передовую, обнюхайся. Филимонов! — позвал он.
Пламя над гильзой заволновалось — вошел солдат.
— Проводи лейтенанта к бане, устрой с ночлегом, — распорядился Суджаков.
Густая, оползшая с неба темень была всюду, ни близи, ни дали — все как плоская черная доска. Так мне показалось, когда мы выбрались из блиндажа.
— Вы уж тут ногами ощупывайтесь, не ровен час, в воронку угодите, — откуда-то из мрака заговорил мой поводырь.
Я его не видел, а брел за надежным звуком шагов, боясь отстать, и дивился, как уверенно ступал он в этой беспроглядности.
Вскоре мы подошли к бане — маленькому строению, словно росшему из земли. Стояла она на отшибе, где снег не был обметан пеплом и копотью сгоревшей деревни. В узком предбаннике пахло мореным деревом и мокрой золой.
Филимонов поджег белый кубик сухого трофейного спирта и присел на лавку.
— Парьтесь себе, а я перекурю покудова, — равнодушно сказал он. Однако не закурил, а, сняв ушанку, стал поглаживать стриженую голову.
И я подумал, что ему неохота было тащиться со мной сюда, что он бы, пожалуй, уже спал — делал бы самое важное на войне, когда прочие заботы отошли уже в исполненное. А для сна солдат приспосабливает любую оказию, даже если можно подремать сидя или стоя — нашлось бы обо что опереться, и мне неловко стало, что из-за меня парень этот торчит здесь.
Я разделся, вошел и увидел круглые закопченные камни, вмазанный в них котел с водой, а на мокрой лавке — ведро и алюминиевую кастрюльку. И я зачерпнул ведром мутноватой, с пленочкой накипи воды…
Баня остывала. По ногам шевелился холодок, и мытье уже было не в удовольствие, когда вошел Филимонов и, усмехнувшись, сказал:
— Что же вы так, по-холодному, без пару? Плеснуть, что ли? — И, не дождавшись ответа, видимо понимая, что в этом деле я — тумак тумаком, набрал котелок воды и вывернул его на камни. Враз зашипело, к потолку рванулся пар. — Еще? — спросил, повеселев, Филимонов и утер запаренный лоб. — Нет, будя вам! На полок лезьте…
Потом я торопливо одевался, трудно натягивал белье на влажное тело, а он уминал махру в клочок газеты большими проворными пальцами и говорил:
— Вы не, спешите, не спешите, поостыть малость надо. С непривычки и чих подхватить недолго, на улице не лето, поди… Нате-ка, — протянул он мне готовую цигарку.
Я с наслаждением затянулся. По нутру резанул крутой дым. Отвалившись к стене, я вытянул ноги. Так не хотелось надевать сапоги!
— Попробуйте моих, Филимонов, — мне хотелось сделать ему что-то приятное, и я подал «Казбек».
Выкатив пальцем папиросу, он спрятал ее в самодельный алюминиевый портсигар.
— Сами-то откудова? — поинтересовался Филимонов.
— С Донбасса.
— Значит, и ваш дом под немцем, — покачал он головой. — А я из этих мест. Пятнадцать верст от Пустошки деревня наша. Да все боком я, никак наш полк на тот участок не попадет. С сорок первого года по России кочую. То взад, то вперед. И Волгу повидал, и казачьи места на Дону. Богатые, ничего не скажешь. Земля хорошая там. На ладони разотрешь — будто помаслена, хоть бери и на хлеб расстилай. Не то что подзолье или суглинок. Однако и у нас росло! — вздохнул он. — А теперь что! После войны и мужиков не останется. В городах у вас законы разные: кого берут кого не берут, заводских там. В деревне-то закон один случилась война — там каждый первый становись в строй и шагом марш. — Он встал, высокий, с сутулой мосластой спиной, натянул шинель. — Пойдемте, что ли?
Мы вышли. Морозец насухо выпил дневную оттепельную сырость, небо очистилось, звезд было много, и казалось, что они шевелятся. Изредка в той стороне, где предполагалась передовая, взлетало и оседало зеленовато-белое свечение — беззвучно, с испуганным трепыханием.
— Фрицы ракетами балуются, — сказал Филимонов. — Темноты боятся. А чего ее бояться? Темнота и есть темнота, что для них, что для нас — одинаково. Небо-то одно, вон какое: ни конца ему, ни края, без донье. — Он задрал голову. — Нетто они его по-иному видят?.. Глубже иль звезды иные — не те, что мы?..
Я вертел головой: было интересно, как откуда-то издалека в небо вдруг беззвучно взлетали прерывистыми стежками желтые трассеры; я следил за их полетом, боясь пропустить момент, когда они появляются и когда исчезают. Мне хотелось спросить у Филимонова, куда меня могут назначить, и про майора Суджакова, но я постеснялся. Мне все было любопытно. С какой-то дрожавшей внутри радостью шел я рядом с Филимоновым, еще не веря, что наконец-то на фронте, что завтра пойду на передовую, измажу в глине свою новенькую шинель.
Филимонов привел меня к избе. Едва мы отворили дверь, как из черной глубины шибануло в лицо густым несвежим теплом, запахом просыхавшей овчины и войлока, людского пота.
— Осторожно, не придавите кого, тут внавал спят, — тихо произнес Филимонов. Ловко пробравшись к лавке, он стал кого-то трясти. — Вставай, Лядов, слышь. Лейтенанту место отступи.
— Тебе чего? — трезво спросил этот Лядов и тут же, повернувшись к стене, снова уснул.
— Вставай, говорю, — расталкивал его Филимонов. — Во колода! Очнись!
— Чего теребишь? Я те что — вымя? — огрызнулся тот, просыпаясь. — Куда идти? Кто приказал?
— Спать, спать иди. В малу кучу. Место лейтенанту отступи.
— Так бы и сказал. — Лядов встал, сволок шинель и вещмешок на пол и непостижимо проворно втиснулся меж спящими.
— Всяк норовит в середку. Никто с краю не хочет, чтоб в бок не задувало, — усмехнулся Филимонов. — Ложитесь.
— Спасибо, Филимонов. — Я поблагодарил его за заботу, сожалея, однако, о зряшных его хлопотах, так как думал, что в духотище этой мне не уснуть. Однако сон сморил меня, едва я улегся.
Утром все началось не так, как предполагалось с вечера: прибежал Филимонов и сказал, что меня вызывает майор.
Суджаков сидел на хромоногом стуле, подобрав толстые ноги, сильно упершись в них ладонями. На столе лежала фляжка в суконном чехле, перекисше смердела капуста в глиняной миске с воткнутой в нее ложкой, а на самом углу стола стояла мятая алюминиевая кружка.
— Отоспался? Спирту хочешь? — спросил комбат, пошевеливая черными кустами бровей.
— Можно, — лихо ответил я, и сам с ужасом подумал, что никогда не пил спирт, тем более натощак.
Суджаков плеснул из фляги в кружку.
— Пей и слушай. Думал придержать тебя пару дней покуда в обороне, чтоб привык, но не получится. Нужен прорыв. Мы и начнем. Примешь второй взвод в роте Котельникова… Ну давай, не мучайся, — сказал он, заметив, как я, поднеся кружку ко рту, сглотнул тошнотную слюну. — Капусты возьми… Так вот, пойдешь в роту Котельникова. Учти, там народ трудный: большинство узбеки. Воюют хорошо, только мерзнут. Особенно ногами мучаются. Следи, чтоб ноги у людей сухие были. Усвоил? А сейчас вот что: в Карловке завалилась в кювет машина. В ней патроны и гранаты. Шофер-растяпа поплавил подшипники. Сходи в село, организуй тягло и сани. К полудню чтоб все было перевезено сюда. Ясно? Пойдешь с Филимоновым…
Мне все было ясно. От спирта я пребывал в состоянии легкости и умиления, мне нравилось все, что со мной происходило, я был благодарен кому-то или чему-то за то, что любой мой шаг мог осуществиться только по воле майора Суджакова, все, как мне казалось, знавшего наперед.
Затем я вспомнил, что нужно выяснить, где стать на комсомольский учет, и написать письмо домой, сообщить свой новый адрес. Больше меня ничто не заботило: я находился в армии, а она — на фронте, и все здесь предусмотрено БУПом[10]; я полагал, что его простотой, несложностью должны определяться и характеры людей, и их взаимоотношения, и вообще все в окоп ной жизни, поскольку мы существовали ради одного гнать врага на запад. Приказ я получил. Оставалось быстро и точно выполнить его, доложить майору и отправиться затем принимать взвод…
Я вышел из блиндажа, окликнул ждавшего Филимонова, и мы отправились.
Филимонов шел молча, будто чем-то озабоченный Теперь он был определен мне в подчиненные и, значит, отстранен от меня разницей в звании. Может, поэтому и не затевал он разговоров. Мне не хотелось, чтобы и мое молчание он расценивал именно так, и я заговорил первым.
— Смотрите, как лес искалечили, — кивнул я на опушку. — Тут и снарядами, и танками, и топорами шуровали.
— Уж порезвились, — согласился Филимонов. — А до войны, бывало, за одну лесину — штраф. Не укради! Эдак дальше — и на гробы людям ничего не останется. — Он усмехнулся, умолк, к разговорам не расположенный.
Так без попутных слов мы и дошагали до машины.
Шофер полуторки оказался моим вчерашним знакомым. Он сидел на подножке и тер тряпочкой свечу.
— Что, угробил инвентарь? — спросил Ого Филимонов.
— Не бреши, и без тебя тошно, — огрызнулся шофер. — Ее давно списать пора. А кто на ней ездит — орден за каждый километр, будь она проклята!
Я сказал шоферу, к чему мы здесь. Он устало махнул рукой.
Карловка была небольшой деревенькой, издали едва приметной у опушки. Уцелела она, видимо, оттого, что жалась к лесу, стояла в стороне от главных нынче дорог, а может, по какой другой удивительной и случайной для войны причине.
Я шел впереди, Филимонов и шофер, чуть поотстав, разговаривали о каких-то событиях и людях, мне не знакомых. А потом, как я понял, речь повели обо мне. Я слышал, что Филимонов сказал:
— Взводным, в роту Котельникова. Усову-то руку оторвало. На его место, значит.
— А ты все в адъютантах, при Суджакове спишь? — ехидно поддел шофер.
— Зато не просплю ничего, как иные, — с намеком отозвался Филимонов…
В первых четырех дворах, какими начинала себя Карловка, не оказалось ни коня, ни саней.
А еще через двор нас встретила высокая старуха, вся в черном. Лицо сухое, коричневое, в рубцах морщин. Темными, не разгибавшимися пальцами прижимала она к подолу за плечи пугливо моргавшую белявенькую девочку.
— Розвальни? Где же им стоять? Вон поветь, там и берите, — ответила старуха на мой вопрос. — А коня нет. Какой конь? Козу ишшо на покров день прирезали, сами-то пухли от голода. Где уж тут коня держать при немце. Почитай, вся деревня безлошадная…
Я видел, как нетерпеливо топтался на месте Филимонов, вроде понимая что-то больше, нежели я, в рассказе старухи. По напряженным челюстям покатывались у него злые желваки.
Полдела было сделано, полагал я, шагая дальше по улице, — сани есть.
За поворотом за нами увязался мальчик лет двенадцати — худенький, с тоскливо голодными глазами и голубоватым свечением хилости на лице, в больших, размятых, видно, мамкиных, катанках. Позади нас он обскакивал лужи, рысцой догонял, снова отставал, не поспевая за нашими деловитыми шагами.
— Тебе чего, оголец? — спросил шофер, когда мальчик, забежав, пошел вперед спиной перед нами.
— Мыла, дяденька военный, — робко высказал он.
— Эх, брат, где же у нас с собой мыло! — воскликнул шофер. — Ну-ка постой. — Он залез в карман, порылся там и вытащил сизоватый, в порошинках табака и пыли заветный кусок рафинада. — Вот тебе сахар, рубай! Зубы целы?
— Обо что им ломаться-то было? — усмехнулся Филимонов.
С какой-то испуганной и щемящей жалостью смотрел я на мальчика, вспоминая коричневую старуху и ее скрюченые темные пальцы. Я порылся в карманах — что бы ему такое дать, однако ничего не нашел, кроме тоненького химического карандаша. Но дать его голодному я постеснялся.
— Ты вот что скажи, рыцарь, у кого у вас тут конь есть? — заглядывая в глаза, наклонился к нему шофер.
Мальчик отступил назад и опустил голову.
— Не знаю, — тихо сказал он.
— Ну уж, так и не знаешь! — подмигнул ему шофер.
— Отстань от мальца, — вмешался Филимонов. — Сами управимся.
Но шофер не унимался.
— Что ж ты старшим брешешь, малый? Не годится так. А ведь брешешь, по глазам вижу.
Мальчишка опустил голову еще ниже и, разжав пальцы, протянул на ладони рафинад.
— Возьмите, не надо мне, — прошептал он.
— Ну-у-у! За что ж ты меня обижаешь? Я же тебе просто так дал, — смутился шофер. — А коня не мне нужно, Красной Армии. Понимаешь? Перевезти патроны — и все. И получайте своего коня назад… Ты сахар спрячь, мамке отдашь. Ну так что?
— На хуторе. У дяди Анисима, — буркнул мальчик и пошел прочь, размахивая кулачком с зажатым в нем сахаром.
Анисимом оказался бородатый красногубый мужик лет под шестьдесят в латаной телогрейке, подвязанной сыромятным жгутом. Деревянным молотком он набивал на бочку обруч.
Мы поздоровались.
— И вам добрый день. Проходите, — позвал хозяин, отложив молоток и вытирая руки о штаны.
— Что, отец, без рассолу рассохлась тара? — завел издали шофер.
— Рассол, говоришь? К осени приходи, будет чем разговеться. На свадьбы поспеешь. Кончилась для Кар- ловки война. Немец, курва, все обглодал.
— Кончилась? Ну, и слава богу! — добрым голосом откликнулся шофер. — А для нас еще — о-го-го! Вот тут у товарища лейтенанта к тебе разговор есть по этому случаю, — подмигнул мне шофер.
— Хотим на несколько часов коня у вас попросить, — выступил я вперед, замечая, как усмехнулся при этом Филимонов.
— Коня, значит. Так-так… — сказал мужик.
— Машина сломалась. Патроны перевезти надо. Понимаете?
— Понимаю, что не пахать. Как же я тебе, родимый мой, дам, ежели кобылка у нас одна на всю деревню? Общественная она. А ты как клещ: «Дай, дай». Чудной ты, — закачал головой мужик и, словно говорить на эту тему больше не полагалось, поднял молоток.
— Слушайте, мне приказано перевезти боеприпасы. Вы советский человек? Я прошу ведь всего на несколько часов. Мы возвратим… Я сам ее приведу… Честное слово! — заволновался я, не понимая равнодушия, с которым мужик отнесся к моим, таким важным для меня словам, к той чистосердечности, с какой я прокричал ему свое «честное слово!».
А он, продолжая постукивать молотком, поглядывая сбоку, как садится на бочку обруч, поднял на меня бровь:
— Что ты мне политграмоту читаешь? Я без тебя все ликбезы прошел… «Советский человек, советский человек»… Я советский человек! А ты, как советский командир, уразумей, что такое одна кобыла на всю деревню! Пахать скоро. Зима на убыль пошла. Мы кобылой той колхоз зачинать будем. Ты по деревне шел? Видел, как народ оголодал? Я, почитай, один мужик на всю Карловку остался. Бабам да детишкам и отец родной, и председатель, и вся власть советская, хоча и беспартейный. Как же это я тебе кобылу отдам?!
Я был в беспомощности и отчаянии. Он не верил моему честному слову! Как еще сказать ему, что я обязательно возвращу эту лошадь?! Понимая правоту его слов, вместе с тем я ужаснулся своей бесполезности, тому, что не выполню приказ Суджакова и батальон останется без боеприпасов перед самым наступлением. И тут-то в дело вступил шофер:
— Что вы уговариваете его, товарищ лейтенант?! Он же несознательный! Здесь прифронтовая полоса, у вас есть приказ. И баста! Пошли, Филимонов! — И он решительно направился к сараю.
Филимонов, однако, с места не сдвинулся. Он только хмуро слюнявил палец и прикладывал его к цигарке, тлевшей одной стороной, вероятно, полагая, что можно еще выждать: а последует ли ему приказ от меня?
Я же, подбодренный надежностью и твердостью шофера, двинулся вслед за ним.
— Это как же так?! — воскликнул мужик, опуская вдоль штанов руки. — Не пущу! — бросился он ко мне, пятерней вцепился в рукав шинели, что аж хрустнули нитки во шве. — Кого грабишь, сукин сын?! Колхозное добро! Мне сход что скажет? Что власть скажет: вгужайся, Аниська, сам и тяни плуг, коли ты, раззява, последнюю кобылу не сберег! Жеребая она, пойми ты. Я ее от немца в лесу прятал. Не трожь! — замахнулся он молотком.
И тогда я, чтоб увернуться, оттолкнул его, вроде даже отстранил, да то ли не рассчитал, то ли бревно за его ногой катнулось, — взмахнув руками, мужик упал. Я ждал: вскочит, бросится на меня, но он вдруг сник, затем, опираясь о бочку, стал медленно подниматься, обреченно глядя, как шофер выводит из сарая белую с серыми пежинами лошадь.
У ворот я оглянулся. Аниська плакал. Беззвучно, как бы одним глазом, потому что тер ладонью одну и ту же сторону лица. Мне стало не по себе, я чувствовал, что стыдно краснею, хотелось крикнуть ему что- то доброе, во что бы он поверил, но я не знал, какие тут еще должны быть слова, да и присутствие шофера и Филимонова стесняло меня: ну как подумают, что я и вовсе слюнтяй? Как-никак сейчас я был их командиром, выполнявшим приказ старшего начальника…
По улице мы шли молча, понуро, с ощущением вины. Она прижала и меня, и, как я понимал, шофера. И только Филимонов как-то странно усмехался и попыхивал цигаркой: мол, я в этом не участвовал.
Лошадь мы привели во двор коричневой старухи. Там и выяснилось, что ни я, ни шофер впрячь кобылу в розвальни не способны. Приблизился Филимонов, отстранил шофера и, все так же усмехаясь, но с каким-то торопливым удовольствием, завел лошадь меж оглобель, подталкивая ее ласковыми шлепками по тугой шее, впряг и, вскочив на розвальни, стоя, выехал со двора…
Втроем в несколько ездок с короткими перекурами мы перевезли все, что было в машине. Перед последней ездкой шофер сказал:
— Подзаправиться пора, — и похлопал себя по животу. Тут же принес из кабины вещмешок, извлек прожелтелое сало, хлеб.
Взмокший от тяжести ящиков, я уселся на розвальни и, когда еда была разложена, вдруг почувствовал голод. Ели мы, как обычно едят люди, если им приходится вдвоем-втроем черпать из одного котелка — аккуратно, старательно жуя, не обгоняя друг друга. А потом всласть покурили, и, когда Филимонов отошел по нужде за кусточки, шофер мне сказал:
— Вы все мучаетесь этой историей, лейтенант. Я же вижу. Бросьте! Что тут выяснять: кто прав, а кто не прав? У каждого своя правда. А чья старше и у кого ее больше — это ли важно? Вот как примирить одну с другой? Война ведь. Филимонов, конечно, держит сторону мужика. А я — вашу.
— Почему? — полюбопытствовал я.
— Вы приказ выполняли, — ответил он. — Вы почаще повторяйте себе: «Это должен был сделать я, чтоб другие не сделали еще хуже…» Сразу легче станет, — засмеялся он. — Э-э, что толковать! Я с сорок первого воюю. Насмотрелся.
Шофер говорил, желая успокоить меня. Но только раздражал этим, потому что я действительно хотел лишь точно и в срок выполнить приказ Суджакова: обеспечить батальон боеприпасами накануне наступления. Приказ я выполнил. Так в чем же дело? Чего он еще ковыряется во мне, этот дошлый шоферюга? Разве я не понимаю, что и мужик прав, только зря не поверил мне, что лошадь нужна всего на несколько часов…
Суджакова я нашел в ложбине, поросшей нетронутым ельником. Наверное, тут была мертвая зона: деревья стояли с верхушками, а зелень хвои по-зимнему грузно обвисала под затвердело отяжелевшим сырым снегом, не струшенным пулями и взрывной волной. Отсюда хорошо просматривался передний край.
Я узнал майора не сразу. Теперь он был в коротком полушубке и кубанке, низенький, плотный, накрест перехлестнутый по выпуклой груди ремнями. Он о чем-то говорил с людьми, от головы до пят упрятавшимися в белые маскхалаты. Ближе всех к майору находился их старший — смуглый, с тоненькими усиками. Суджаков что-то показывал ему на карте.
Я доложил, что приказ выполнен. Суджаков мельком, вроде случайно, глянул на меня, кивнул и отвернулся к тому, смуглому с усиками, будто важность дела, выполненного мною, оставалась важной лишь для меня, а для него все считалось само собой разумеющимся и потому, исполненное, уже перестало существовать.
— Нет у меня саперов, — сказал смуглому Суджаков. — Комдив все отдал соседу справа. Главное, видать, там будет. А мы тут с тобой на подхвате, старший лейтенант, — улыбнулся Суджаков.
— Товарищ майор, меня заверили, что вы обеспечите проход, — категорически отвергая веселый тон Суджакова, сказал усатый старший лейтенант. — В двадцать ноль-ноль я должен выйти с тылу к высоте 315,3. Не могу же я топать по минному полю, положить всех людей здесь. Полоса тут неглубокая, метров пятьдесят.
— Знаю, знаю, старший лейтенант! Но послать мне некого. Понимаешь — не-ко-го! Сам бы рад, если бы мне ее кто очистил. Тоже ведь наступать придется. Его, что ли, пошлю, — кивнул на меня Суджаков. — Так он вчера только из училища, совсем скворец.
Воспользовавшись, что они оба посмотрели на меня, я обратился к Суджакову:
— Товарищ майор, разрешите отлучиться на час?
— Куда?
— Лошадь возвратить.
— Какую лошадь? — шевельнул бровями майор. — Ага! — вспомнил он. — Постой, постой. Где она? Ну-ка пойдем старший лейтенант.
У саней суетился Филимонов. Он притащил откуда- то охапку старой потемневшей соломы, и кобыла вяло захватывала ее черными мягкими губами.
Обойдя лошадь раз, другой, Суджаков насунул глубже на голову кубанку и приказал Филимонову:
— Возьми людей, сходи к баньке. Там в снегу две бороны валяются. Тащите их сюда. Достаньте слегу подлиннее. Скумекал? — спросил он, хлопнув старшего лейтенанта по спине.
Замысел комбата стал доходить до меня, когда Филимонов по подсказке майора выпряг кобылу, привязал оба конца слеги к постромкам, а к самой слеге, по краям, — бороны.
— Что ж, миноискатель готов, — грустно кивнул Суджаков.
Тогда я не выдержал:
— Товарищ майор! Этого делать нельзя! Я обязан лошадь возвратить. Она колхозная… Одна на всю деревню… — засуетился я, краснея от стыда и своей смелости.
— Ты что это? — замер Суджаков.
— Я дал честное слово, что возвращу ее! Сам! Честное слово дал! Что же они подумают?.. Они голодают там, а скоро пахота! — не унимался я, в отчаянии видя, как сужаются глаза майора под шевелящимися бровями.
И неожиданно тихо, почти шепотом он спросил, ткнув пальцем в грудь старшего лейтенанта:
— А он давал честное слово, что в двадцать ноль- ноль возьмет высоту. А?!
— Слушай, иди-ка ты… — нетерпеливо повел плечами старший лейтенант.
Кобылу повели по ложбинке к передовой. Оглушенный случившимся, я плелся следом, наивно и мучительно ища в себе слова и понятия, какими можно было бы все объяснить. Но не находил, как и тогда, когда хотел, чтобы мне поверил тот мужик из Карловки.
Сырой дол, выстилавшийся к немецкой стороне, уже затягивался сумеречной дымкой и легкими полосами тумана. Кто-то ремнем ожег лошадь, гаркнул: «Но-о!» Она побежала, волоча за собой бороны. Справа и слева от нее дернулись автоматные очереди — разноцветные трассеры вытянулись нитями вдоль ее хода. Всполошенная, как в огненном коридоре, она неслась меж ними по минному полю. Рядом со мной стоял Филимонов. Губы его ломала знакомая мне тоскливая усмешка, а на побелевшем лбу мелко лоснилась испарина.
Справа раздался один взрыв, затем другой и — еще, еще, и пошел за боронами взметываться фонтанами побуревший снег.
— Хорошо, что здесь не противотанковые, — спокойно отметил усатый старший лейтенант, натягивая белый капюшон на ушанку. — Везучая эта кобылка.
Суджаков ничего не ответил. Он смотрел не на лошадь, а на Филимонова; густые брови майора совсем наползли на веки и замерли. Он стоял, заткнув рукавицы за пояс, заложив руки за спину, и сжимал задубелыми пальцами погасший недокурок.
Раздалось еще несколько взрывов, лошадь припала на передние ноги, снова выпрямилась, метнулась по сторонам, подрывая собой и боронами мины, затем как-то боком прошла несколько шагов, завела высоко шею, словно оглянулась назад, и рухнула.
У меня закаменело лицо и взмокли ладони.
— Перекурим, — хрипло очнулся Суджаков.
Люди, которых привел старший лейтенант, курили жадно, обжигая пальцы, словно понимали, что им не скоро придется лезть в карман за махоркой. Переговаривались они почему-то шепотом, подпрыгивали, пробуя, не звякнет ли на одежде случайная, но коварная в их деле мелочь — тренчик какой или пряжка. Громко говорил лишь их старший лейтенант, но ничего лишнего в словах его не ощущалось: они были коротки, как команда, и относились лишь к присутствующим его людям.
Когда туман в низине загустел, старший лейтенант поправил на груди автомат, протянул руку Суджакову:
— Спасибо, майор. Может, еще встретимся. — В мою сторону он даже не посмотрел. — Пора, — кивнул своим.
Цепочкой, за ним, они неслышно зашагали по плотному сырому снегу. Мы смотрели вслед. Странные чувства испытывал я при этом: восхищение и страх, что, едва они скроются, мне снова вспомнится лицо мужика, когда темной ладонью он утирал слезы.
Люди в белых маскхалатах уже вошли в туман и растворились в нем, как капли молока в молоке.
— Пойдем, что ли? — заглядывая мне в глаза, неожиданно спросил Суджаков.
Мы шли рядом. Филимонов позади.
— Тебе сюда, — остановился майор у тропинки, путавшейся в низком черном кустарнике. — Иди, принимай взвод. Я Котельникова предупредил. На рассвете наступаем. — И, будто не ожидая от меня никаких ответных слов, поглубже надвинул кубанку и пошел прочь.
Я остался один. Надо было поторапливаться, чтоб найти еще дотемна свою роту.
Городок пропах пылью. Взбитая тысячами ног, колесами автомашин и повозок, пыль втягивалась в улицы вместе с запахами пота, бензина, ружейного масла. Тяжелая, плотная, она оседала на придорожные кусты, тусклые и неподвижные, на брезент кузовов, на камень домов, на металл, на влажные лица и руки людей. И все от нее становилось серым. В этом колыхавшемся потоке, в движении ног, рук, колес, изнывая от жары, чувствуя над губой росинки пота и мечтая о ведре холодной воды, в которую хорошо бы окунуться лицом, а затем попросить, чтоб тебе выплеснули ее на спину, — в этом душном потоке двигалась вместе со всей дивизией Варя. Сидела она в крестьянской бричке, в которую пригласил ее старый поляк, пожелавший въехать в родной городок вместе с советскими частями, шесть часов назад перешедшими польскую границу.
Винтовку Варя осторожно сунула в сено, предварительно проверив чехол на оптическом прицеле, а сверху положила свой вещмешок. Сидела она рядом с поляком, возбужденно и без умолку говорившим. Он восторженно ахал, восклицал, показывая кнутовищем на катившиеся рядом танки, орудия разных систем и калибров:
— Ну, холера ясна!.. Тшимайся, герман!.. Вьё, вьё! — понукал он рыжую кобылу, весело сверкая серыми глазами, сдвигая на затылок с разгоряченного красного лба зеленую велюровую шляпу с темной от пота, выгоревшей лентой.
С Варей он говорил по-русски и был страшно доволен, что не забыл «ензыка россыйскего», который знал еще с детства. А она слушала, то рассеянно глядя по сторонам — на воспаленные, распаренные лица солдат, то кося глазом на небритую, в седых щетинках щеку поляка, на аккуратные, закрученные кверху кольцами острые кончики его усов — белые, с желтыми подпалинами снизу.
«Вот тебе и заграница, — думала Варя. — Все проще, чем представлялось. И бричка, и рыжая лошадка, и этот поляк в белой рубахе с грязными манжетами, в смешном черном жилете…»
Они ехали по улице, где целых домов почти не осталось. Был хаос кирпича, ярко-красного на местах излома, разноцветной штукатурки, балконных, извитых взрывом прутьев, искореженной кровли. И над всем этим — уже другая, розоватая пыль, а в ней люди с кайлами, ломами и лопатами. Иногда они прекращали работу — женщины вытирали платками, висевшими на шее, скулы и подбородки, подправляли выбившиеся из зачеса пряди волос, мужчины, голые до пояса, с лоснившимися в лучах августовского солнца плечами и спинами, закуривали — и все разом смотрели на двигавшуюся массу войск. Кто-то из мужчин, заметив бричку поляка, крикнул ему сквозь грохот и лязг:
— Гей, Франек! Цо ты робишь, старый батяр?! Ты юж сам маш таку цурку![11]
Довольный этой шуткой, тем, что его заметили вместе с Варей, поляк загоготал, вытащил пачку немецких сигарет и сказал Варе:
— У меня такая дочь, как ты. Веславой звать. Ай-яй! — покачал головой старик. — Така млода и юж на войне!.. — Он вздохнул. — Эта улица, где мы едем, называется Ягеллонска. Слышала, жил такой круль наш — Ягелло… Была и улица. А теперь одни камни. — И, поводя кнутовищем, стал показывать, что где находилось на этой улице. — Тут кафе пана Ляссоты. — И она увидела в проломе расписные яркие стены и то, что некогда было зеркальной стойкой. — А тут парикмахерская Фишмана. — И она увидела кусок уцелевшей фасадной стены с намалеванными ножницами над завитою, в бигудях, женской головкой. — Тут… ладно… тут неважно. Заведение было одно, пся крев. А дале — дом пана профессора Скавроньского, лекаж-хирург. — И она увидела тяжелую, из серого мрамора лестницу с медными кольцами, которая не вела никуда, просто в зиявшее небо. — А тут, где поворот на плац, была синагога. Триста лет стояла. — И она увидела глыбы камня с остатками аскетически белой штукатурки, голой, без единого узора… — Ляссота ушел в партизаны, Скавроньский в Освенцим, Фишман в Треблинку, — поляк покачал головой и развел руками. — А я знал их фамилии сорок лет! Сорок лет! Вшистце жице!..
Бричка их катила уже по булыжной мостовой. Почуяв дом, лошадь пошла резвей, кованые колеса попадали то в выбоины, то на выпершие булыжины, бричка громко тряслась, и у Вари смешно подергивался подбородок.
На углу, возле уцелевшего здания, на котором сохранилась вывеска «Restauraja „Kaprys“», стояла толпа с красными и красно-белыми повязками.
— В этом ресторане до войны было самое лучшее пиво, — сказал старик, указывая на «Kaprys».
— А почему такое смешное название — «Каприз»? — спросила Варя.
— Важно, чтоб у тебя были форсы, ну эти — деньги, деньги, деньги, — вспомнил поляк. — А за деньги ты мог там делать, что хотел. Только плати.
В толпе, стоявшей на углу, послышались звуки аккордеона.
— «Грудек-марш» играют, — сказал поляк.
И Варя увидела высокого пожилого мужчину в черном костюме и белой манишке, который играл левой рукой на басовой стороне сиявшего красным перламутром аккордеона. На правой же стороне — на клавиатуре — мелодию выводила стоявшая рядом полная женщина в зеленом длинном платье. Лицо мужчины было желтовато-белым, неподвижным, как маска, глаза же — закрыты большими темными очками.
— Слепой? — спросила Варя.
— Так, — кивнул старик. — Еще с той войны, с першей…
Домик старика находился в конце улицы, почти у выезда в поле. Двор выглядел по-деревенски — с сараем, с небольшим стожком сена, с маленькой калиткой, ведшей за изгородь, где зеленели грядки капусты. Встречали поляка жена и дочь, встречали так, словно он вернулся с того света, жена утирала передником глаза. А он только отмахивался, хмурил брови, как бы стыдясь всего этого перед Варей.
— Живой, живой я! Хватит вам! Живой — цо еще?! — шумел он, мешая русские и польские слова.
Умывалась Варя за ситцевой занавеской над большим тазом, и хозяйская дочка — маленькая, с легкими льняными волосами, вся в веснушках, Веслава — поливала ей из высокого фаянсового кувшина, все время улыбалась, не зная, что и как сказать гостье, и обе они смущенно хмыкали.
Обедать сели в центре комнаты, куда от окна сдвинули стол. В белой глубокой чаше лежали листья салата, приправленные уксусом и сахаром. Заставляли Варю есть зеленую кашицу, пахнувшую чесноком, — шпинат. Был и польский холодный борщок, и флячки, а по-русски — рубцы. Все это Варя ела впервые, вслушиваясь в названия, уступая настойчивым просьбам хозяев.
Отуманенная обильной едой и усталостью, Варя, словно издалека, видела лица сидевших перед нею людей, которые, видимо, после долгой разлуки не могли сдержаться — так хотелось им досыта поговорить. И только Веслава все время молча смотрела на Варю, положив щеку на пухлую короткопалую ладошку, улыбалась ей медленными синими глазами.
Уже в закатное время уходила Варя от поляков. Провожали ее Веслава и старик. Где-то за переездом должен был быть штаб полка, а там ей скажут, когда и куда дальше. Старик тряс Варе руку и все повторял: «Будешь в городе — зайди обязательно! Запомни: Смолки, 38. Запомни: Франек Марценяк. Смолки, 38». На углу Варя оглянулась. Старик уже шагал домой, а Веслава все держала руку над светловолосой головой и прощально шевелила пальцами.
Теперь Варя часто вынимала маленькое зеркальце из кармана гимнастерки и смотрелась подолгу, ища на лице те изменения, которые произошли в ней самой. Она знала, что при беременности на лице появляются коричневые пятна. Но, ничего не обнаружив, счастливо вздыхала, прятала зеркальце и, затянув ремень все на ту же дырочку, проводила ладонями по животу, еще плоскому и упругому.
В дверь блиндажа постучали.
— Заходите, — сказала Варя, снова усаживаясь на нары, где на белой, в желтых пятнах тряпке лежали масленка, ерш, шомпол и части разобранного винтовочного затвора.
— Здравствуйте, товарищ сержант, — сказал вошедший. — Рядовой Утин прибыл в ваше распоряжение. — Парень козырнул.
Был он высок, длиннорук, каска сдвинута со лба, и из под нее проглядывал светлый ежик волос, отраставших после стрижки наголо. Рукава гимнастерки коротки, на левом запястье Варя увидела компас, а на правом — черный циферблат трофейных часов-хронометра.
— Посиди минутку, — предложила Варя. Она стала быстро собирать затвор, успевая снимать лишнюю смазку тряпочной полоской. — Вслепую умеешь собирать? — спросила она Утина.
— Нет, — откровенно признался Утин.
— Научу, — улыбнулась Варя.
— А зачем? — удивился Утин. — Вслепую зачем? Если глаза выбьют, все равно стрелять не смогу.
— Логично, — согласилась Варя. Она встала, смахнула с юбки белые ниточки. — Ну что, пойдем на воздух?..
Медленно они спустились с холма и по травянистой низине пошли к реке. Начиналось тихое солнечное утро, в котором пробовали голоса пробудившиеся птицы, и ни единого звука — ни выстрела, ни взрыва — со стороны передовой. Еще не жарко, идти приятно по высокой, чуть подвявшей траве. Потом Утин свернул в кустарник и, продираясь, придерживая ветки, чтоб не хлестнули идущую сзади Варю, вывел ее прямо к берегу, зеленому от осоки. Почти над самой водой возвышался широкий темный пень давно срезанного явора.
— Это твое место? — спросила Варя.
— Как ты узнала? — удивился Утин, переходя на «ты».
— По тому, как ты уверенно шел именно сюда.
Варя села на пень, а Утин рядом, на траву. Каску он снял и, поджав высоко ноги, сгорбился, облокотился на колени, почти касаясь подбородком сложенных накрест рук.
— Тебя как звать? — спросила Варя.
— Левка. А тебя?
— Варя.
— Ты действительно снайпер? — склонил он голову и глянул снизу.
— Ну да!
Он с любопытством смотрел на нее. Он никогда не видел снайперов, тем более девчат. И все равно лицом она не походила на снайпера: глаза не прищурены, нет в них стального блеска суровости, той проницательной выдержки, которые, как он полагал, должны быть у снайпера.
Левка покачал головой:
— Да-а… Ну и дела! — Он подпер щеку ладонью. — Слушай, Варя, а зачем меня приставили к тебе? Ротный так и сказал: «Поступаешь, Утин, в распоряжение сержанта снайпера Людниковой. Все, что прикажет, выполнять беспрекословно. Головой за нее отвечаешь».
— Ты не обижайся, тебя не в ординарцы ко мне.
Просто мы, снайпера, работаем всегда в паре. Наблюдаем и ведем стрельбу поочередно. А у вас я пока одна. Вот ты и будешь напарницей моей, — Варя улыбнулась. — Согласен?
— А куда деваться? Приказ, — миролюбиво согласился Левка. — Ты много фрицев нащелкала?
— Есть кое-что. Горел? — кивнула она на его щеку, смятую сизым шрамом с запекшейся тонкой кожицей.
— Ходил с разведчиками в группе прикрытия. В скирде сидели, ждали, пока наши вернутся с той стороны. Фрицы очередью скирду подожгли. А нам уходить нельзя — мы прикрытие. А-а, — он махнул рукой и поглядел на небо, словно там, в неохватной тихой голубизне, висела не темная случайная тучка, а застыл клуб дыма от той сгоревшей скирды. — Что мне! Это вам, девчонкам, лицо беречь надо, чтоб замуж выйти.
«А я уже замужем, — подумала Варя. — И никто об этом не знает. Даже мой муж». Она прикрыла глаза, будто от солнца, поднявшегося из-за холма, и, слушая, как легко шелестит вода, обтекая корягу, представила, что здесь, на этом берегу, где так красиво и бестревожно, сидит рядом с нею Алеша, а не этот незнакомый парень, который задает все время вопросы.
— Хочешь? — спросила Варя, доставая пачку «Северной Пальмиры». — Наверное, еще довоенные. Начальник школы перед отъездом подарил. — Прикурив от самодельной зажигалки, Варя улыбнулась: — Вот бы папа увидел, как я курю!
— Ругал бы?
— Ругал? Отлупил бы! Он строгий!
— А зачем же куришь? Я вот не курю, меняю на сахар.
Она швырнула окурок в реку и, глядя на медленную, почти стоячую воду, где расползалась желтая кашица табака, покусывая губу, сузила глаза, словно что-то вспоминая. И тогда Левка увидел, как тяжел и неподвижен проникающий во что-то взгляд, приученный долго держаться на одной точке.
— Когда с рассвета лежишь под дождем в мокром окопе — закуришь! Я была под Великими Луками. Болота там и комары. Только махрой и спасалась. Жди, пока вылезет фриц! Сухари сжуешь, в животе сосет. А я заядлая, не могу уходить ни с чем. Ты что больше любишь: оборону или наступление?
— Наступление. — Левка содрал с каски комочек глины. — Веселее тогда!
— А я оборону. Самое наше время, снайперов. Фрицы обживаются, комфорт любят. В общем, как в тылу начинают жить, посвободней.
— А правда, что ты уже партийная? В батальоне слух пошел про тебя, что на партучет у нас стала, — спросил Утин.
— Правда, — кивнула Варя.
— Сколько тебе?
— Девятнадцать.
— Когда успела? Я вот старше тебя, мне двадцать…
— Уже год. Еще на Калининском.
— А чем была до армии?
— В школе училась. А ты?
— Я учеником провизора.
Варя удивленно глянула на Утина.
— Ты не думай, это интересно! — поспешил ее заверить Левка. — Сначала, конечно, посуду всякую мыл, колбочки, ступки. Надо, чтоб все стерильно было. Научился возле автоклава работать. Тут главное — знания по химии. Фармацевтическое дело без химии не освоишь.
— И тебе нравится? — спросила Варя.
— Нравится, — сказал Левка, поднимаясь и быстрыми движениями ладоней распрямляя кверху мягкие голенища сапог. — Пойдем, что ли, не то завтрак прозеваем.
Варя лежала на нарах, на пахнувшем хвоей лапнике, прикрытом плащ-палаткой. До ухода на передовую еще оставалось время, которое отвела себе, чтобы написать письма тете Жене, папе и Алеше. Надо было встать, сделать это, но вставать не хотелось, еще не решила, кому первому станет писать.
Она думала, о том, что отвыкла от передовой. Пробыла на ней благополучно полгода, а в ноябре сорок третьего, пробираясь перед рассветом к своей ячейке, свалилась в воронку с незамерзшей водой. Не сказала об этом никому, чтоб не погнали в блиндаж сушиться. Так, мокрая до нитки, весь день и просидела на ветру, а тут начался дождь со снегом. Шарила оптическим прицелом по немецкому переднему краю, а зубы стучали от холода. А потом еще три дня, уже с температурой, ходила на «охоту», даже убила двоих, и ночью, когда ее сменили, еле добралась до нар и потеряла сознание. Провалялась в госпитале с крупозным воспалением легких. Как ни просилась на фронт, отправили инструктором в снайперскую школу, в ту, которую кончала сама…
Варя думала о том, что отвыкла от передовой. Она боялась не страха, который может возникнуть при разрыве мины или свисте пули, боялась, что начнет оберегать себя от резких движений, от неудобных поз, к которым принуждает снайпера необходимость долгого и однообразного ожидания в узкой замаскированной ячейке, от риска, наконец, на который порой надо пойти, чтобы выманить немца хоть на секунду поднять голову над бруствером. Она боялась, что нечто, возникшее в ней, не подчиняясь ее воле, начнет оберегать себя, а значит, и ее, и кто-нибудь это заметит. Когда начальник школы наконец удовлетворил ее рапорт с просьбой отпустить на фронт, она уже поняла, что беременна, но не сказала об этом никому: ни Алеше, ни подружкам, не написала ни отцу, ни тете Жене. Она все решила сама, и сама должна справиться со всем, война шла к концу, и, рассчитав, Варя решила, что все успеет. То, что было в ней, она еще никак не назвала: ни «сын», ни «дочь», оно, наверное, было еще ничем, но уже сделало так, что курить ей стало противно, и Варя боялась, что оно может как-то помешать там, в окопчике, когда она будет отыскивать цель, щурить глаз, подводя мушку к роковому сокрестию, нажимать на спусковой крючок… Главное, чтоб никто не заметил.
И тут же на нарах, лежа, она начала мысленно сочинять Алеше письмо.
«Дорогой Алешенька! Мы очень далеко друг от друга, а мне так много надо тебе сказать! Ты не сердись, мы обязательно распишемся, но только после войны. Пойми, я просто хочу, чтобы это было красиво, я приду в белом платье, в туфельках на каблуках, будет много друзей и твоих, и моих. Правда ведь, так лучше? Все равно я твоя жена. Ты даже не представляешь, насколько я уже твоя жена! Но ты догадаешься и поймешь…»
Варя поднялась, подсела к тумбочке — это были зеленые ящики из-под мин, прикрытые куском гардинного тюля, — и, выдернув разграфлённый лист бумаги из какой-то немецкой бухгалтерской книги, начала писать.
«Дорогой Алеша! Часть, в которую я прибыла, уже в Польше. Скоро начнется моя работа. Пока ничего интересного сообщить не могу, как говорится, еще не осмотрелась. Относятся ко мне здесь хорошо. Писем сюда я ни от кого не получала, поэтому немножко скучаю. Места тут красивые, река, много зелени. Красота! Как-то не ощущается, что это заграница. Такая же земля в воронках, траншеи. Город сильно разрушен немцами, их тут люто ненавидят, а к нам очень приветливы. И язык понятный. В общем, ничего заграничного я почти не почувствовала. Я перечитала твою записочку, которую ты мне с Витей накануне отъезда написал, и нашла в ней несколько грамматических ошибок. После войны тебе придется подналечь на русский язык. Сегодня я пойду на передовую знакомиться с обстановкой. Ты за меня не волнуйся. Все будет хорошо, Я тебя очень люблю. Береги себя…»
Варя сложила треугольником листок и надписала адрес. Она не знала, где сейчас Алешина десантная бригада, но номер полевой почты всегда вызывал у Вари ощущение ужасной отдаленности. И вдруг она подумала, что, может быть, это не так, может, Алеша всего в ста километрах отсюда. И эта мысль обрадовала. Варя не хотела видеть в ней ничего сомнительного, старалась укрепить ее различными аргументами, которые казались ей очень убедительными, во-первых, потому, что «на войне всякое бывает», во-вторых, потому, что ей так хотелось, ибо в мысли этой была надежда на случайную встречу с Алешей. И с этим светлым чувством радостного и тревожного ожидания, будто такая встреча непременно произойдет и очень скоро, Варя начала писать письмо тетке.
«Дорогая тетя Женя! Твоя Варенька жива и здорова, прибыла на место, здесь совсем тихо, не стреляют, тыл, одним словом. Видимо, меня здесь и продержат до конца войны. Ты, конечно, опять не веришь, начнешь что-то выискивать между строк, полагая, что я просто успокаиваю. Я уж тебя знаю! Как только получишь мой адрес, сразу напиши: есть ли от папы письма? Я очень волнуюсь. Женюра моя дорогая, как мне хочется обнять тебя, сесть рядом и начать выдергивать из твоей черной косы седые волосинки. Помнишь, как до войны ты давала мне по пять копеек за каждый седой волосок твой. Плохи были мои заработки: 10–15 копеек в месяц. А сейчас? Как ты живешь, как здоровье? Давно ли была на маминой могиле? Не разрушилась ли она? Вернемся с папой с войны и поставим маме красивый памятник из мрамора, белый такой и высокий-высокий! Она же у нас была добрая и умная! Мне бы очень хотелось тебе многое рассказать, но сейчас не время, да в письме это не получится так, как мне бы хотелось. Ведь ты любишь задавать вопросы, перебивать меня, а я должна тебе отвечать. Как же это в письме сделать? Очень тебя прошу вот о чем: я ужасно выросла и поправилась. Все мои школьные платья не будут годиться мне, не влезу в них, так что ты их продай или выменяй на продукты. Ты должна хорошо питаться. После войны я сошью себе много новых модных платьев. Пиши. Целую. Твоя Варваша».
В блиндаже стало светлее: солнце, садившееся за дальнюю рощу, стелило красно загустевшие лучи по холму, свет их проник сквозь открытую дверь и все в блиндаже сделал оранжевым, даже графитно отблескивали буквы, которые Варя выводила химическим карандашом на желтоватой бумаге.
«Здравия желаю, товарищ военврач! Пишет вам самая послушная ваша дочка Варька. Та самая — когда-то худенькая, вечно наступавшая на болтающиеся шнурки собственных ботинок, любившая половинку французской булки запихивать в стакан с молоком и хлебать эту кашу. Папун, миленький! Я опять, слава богу, на фронте. Мы в Польше. У меня все в порядке, и ты не нервничай. Пуля, хотя и дура, но зачем ей убивать девятнадцатилетнюю Варьку?! О быте моем распространяться не буду. Как врач, ты понимаешь некоторые неудобства для женщин, связанные с фронтовой жизнью. Постирушки и прочее. Но что делать, если идет действительно священная война! Между прочим, когда я была в спецшколе, встретила Алешу Обухова. Их десантная бригада была на переформировке недалеко от нас. Ты, должно быть, помнишь его. Он учился в параллельном классе, десятом „Б“, такой рыжеватый, высокий. Помнишь, он с нашего балкона перелез по доске на четвертый этаж к Бычковым, когда их бабка вышла, захлопнула двери, а ключи забыла. Мы с Алешей пробыли почти месяц вместе. Ты, пожалуйста, не подтрунивай. Он очень серьезный человек. Уже два ордена Отечественной войны, старший лейтенант. Тете Жене я сегодня тоже написала письмо. Жду от тебя весточки…»
Солнце совсем зашло, но было еще очень светло. По-летнему медленно и незаметно под кусты, в складки овражков западали тени, и в гладкой голубизне неба появлялась послезакатная прозелень.
Варя стояла в замаскированной ячейке. От малейшего шевеления сухие комья на бруствере, прошитые увядшими корнями травы, сочились струйками земли. За бруствером, метрах в пятистах, темнело в легкой ряби озеро, один край его, изгибаясь узким клином уходил вдаль, в глубь немецкой обороны и скрывался в кустарнике. По восточному, ближнему берегу озера шла немецкая передовая.
Третий час осматривает Варя в оптический прицел оборону немцев. Солнца нет, и Варя не боится, что зайчиком оно вспыхнет в линзе. Взгляд ее неторопливо движется сперва по нейтральной полосе, запоминая каждый куст, впадину, пенек, затем еще медленней — по брустверу немецких траншей. Там все замерло, никакого движения.
Окопчик Вари оборудован удобно, со ступенькой, на которую можно опереться коленом, и находится он чуть правее окопа боевого охранения. Никого ближе к немцам, чем Варя и Утин, нет. Наша передовая оставалась за их спиной.
— Ну, что там? — спросил Утин.
— Все тихо, — ответила Варя, чуть подвинув дистанционный маховичок. Глаза у нее устали, словно снует перед ними роем мошкара — кружатся, пляшут какие- то серые точечки, и расходятся от них цветастые яркие круги. — Все тихо, — повторила она и осторожно, чтобы не сбить прицел, отставила винтовку.
Утин навел в окопчике порядок — сложил в нише гранаты, обоймы, две фляги с водой и, присев на корточки, смотрел на Варю.
— Скоро стемнеет, — сказал он. — Дай глянуть, а?
— Возьми, только аккуратно.
— Здорово как! — восхитился Утин, прильнув к оптике. — Кажется, рукой камешек можно снять с немецкого бруствера. А ведь он черт те где! — шептал он, поводя прицелом. — Когда-нибудь стрельнуть дашь разок? — спросил, возвращая винтовку.
— Дам, дам, — улыбнулась Варя. — Тут, как и у вас в аптеке, — все точно взвешено и рассчитано: законы света, законы оптики, девять линз, четырехкратное приближение… А черненькие на вашем участке есть? Люблю черненьких, — сказала она, заталкивая под каску выпавшую прядь.
— Кто это — черненькие? — спросил Левка.
— Ну эсэс.
— Не видал…
— А у тебя девушка есть, Лева? — спросила Варя.
— Есть. Только родители ее не разрешали нам дружить. Они верующие, вроде сектанты какие-то. А когда узнали, что ухожу добровольно на фронт, запретили ей писать мне. Да и мои письма, наверное, прячут. Ведь по их законам человек не должен брать в руки оружие, убивать другого. Может, оно и правильно? — Хитро сощурясь, Левка глянул на Варю. — Так что мое дело — хана, грешник я. — Утин хихикнул. — Честно говоря, первого — было страшно. Ведь я ножом его бил. Ладно бы пулей, с расстояния, а то — прямо в окопе ихнем, навалились мы, разведка боем шла. Потом два дня руки мыл, сейчас и не вспомню, куда я его саданул…
Беззвучно подул легкий ветер, в нем незримо и мягко заколыхались, очнулись запахи трав и земли, прогретые дневным солнцем. На высоком, слабо покачивавшемся стебле Варя увидела бабочку — оранжевую, с коричнево-красными и траурно-черными узорами, которая пошевеливала черными длинными усиками с шариками на кончиках, как барабанные палочки. И было в этих запахах, летевших издали, и в этой детской бабочке что-то давно знакомое.
Варя не заметила, как улетела бабочка. Где-то слева застучал крупнокалиберный пулемет, и над нашей передовой низко промчались светящиеся тире трассеров, исчезая в потемневшем на востоке небе. Сумерки стали плотнее, и первые звезды уже пробуравили их тонкими подрагивающими лучиками. И вроде отдельно от всего на земле, что было исковеркано огнем и металлом, начиналась над миром вечерняя тишина. И если бы не пугливая стрекотня пулеметов, изредка выстилавших движущуюся цепочку свинцовых светлячков, можно было бы подумать, что все умиротворилось, образумилось, что человеку можно уже подняться, наконец выпрямиться во весь рост, стряхнуть с одежды пыль, пожухшие травинки и зашагать, в голос разговаривая, не боясь ни земли, ни неба, с которых так долго следила за ним смерть…
— Который час? — спросила Варя. — Мои часы стоят, завести забыла.
— Двадцать минут десятого, — Левка глянул на часы, где лимонно фосфоресцировали цифры и стрелки.
— Пора домой. Завтра с рассвета начнем, — сказала Варя.
Они выбрались из ячейки, проползли до овражка, по которому уже можно было передвигаться на четвереньках, чтобы добраться до первой линии наших окопов.
Шел четвертый час утра. Еще не было слышно щебета птиц, только в темной и теплой тишине громко разносился мирный стук дятла, долбившего высокую звонкую сосну на холме.
Утин шел рядом с Варей, спросонья потирая ладонью лицо. Как и рассчитали, затемно они добрались до передовой, а оттуда по овражку поползли в свою ячейку.
После ночной суетной стрельбы «на всякий случай» наступила предрассветная немота. Варя даже услышала, как кто-то в окопчике боевого охранения с подвывом мучительно зевнул.
— Позавтракаем? — шепотом спросил Левка.
Варя кивнула.
Они съели по куску холодной жесткой говядины с хлебом, которую с вечера Утин взял на кухне, запили ее водой из фляги, потом Левка угостил Варю куском рафинада.
— Вместо папиросы, чтоб не курила, — пояснил он. — Глюкоза, погрызи.
— Ты заботливый, — улыбнулась Варя.
— Приказано следить за тобой, — он опять устроился по-своему, на корточках, так, что колени почти касались подбородка, а голова склонена набок. — Ты поосторожней, чтоб не убило. Я за тебя отвечаю…
Начинался рассвет. Небо на востоке оттаивало, и малиновая легкая полоса поднималась над холмом.
— Днем будет зной, — сказал Левка. — Скорей бы выбить их оттуда, — он кивнул на озеро. — Поплавать бы! Знаешь, как я плаваю? У-у! — Он выпятил губы и мечтательно провел рукой по автомату, словно погладил. — Я вот не знаю, пригодится ли мне то, чему я научился на войне, или нет, только разучиться этому я уже не смогу.
— А я смогу, — сказала Варя и посмотрела за бруствер сквозь маскировочные чахлые ветки со съежившимися листиками. — Конечно, смогу! Я начну заниматься всем новым, совершенно новым. Ведь в мире будет так много нового!.. Ну, давай бери бинокль. Уже совсем светло. — Она медленно взяла винтовку, сняла чехольчик и осторожно просунула в бойницу ствол.
Шло время, но никакого движения в траншеях перед озером не было. Утин вдоль и поперек по нескольку раз обшарил приближенные биноклем нейтралку и немецкую передовую, дышал и протирал линзы и снова смотрел.
— Что они, вымерли?! — злился он.
— Бывает, что и по два дня вот так сидишь, — отозвалась Варя, не отрываясь от оптики. — Нужно терпение.
Солнце стояло уже высоко, жгло в спину, у Левки завлажнело под бровями и на веках, потные ладони прилипали к пупыристой поверхности, которой обтянут металл бинокля. Ему уже невмоготу было вот так неподвижно сидеть, а Варе, хоть бы что — даже плечом не шевельнет.
Лишь после полудня в том месте, где кончался фланг вражеской траншеи и где озеро, изогнувшись узкой полоской, удалялось в немецкие тылы и было полускрыто кустарниками, в их зеленой глубине Варя заметила какой-то промельк. Спустя некоторое время — еще. Приближенные оптикой, хорошо были видны кусты, серебристые чешуйки озерной воды меж ними и две удалявшиеся неясные тени, они то возникали, то исчезали. Но ухватить их прицелом было трудно, и стрелять Варя не решилась.
— Я поползу туда, — сказала она Утину. — Ты, если что, прикроешь меня. Отсюда удобней. Понял?
— Может, лучше я? — Он кивнул в сторону озера. — Ты ж как на ладошке будешь. А тут дело чисто пехотное. Знаешь, как я ползаю?!
— Ты понял мой приказ? — Варя отхлебнула из фляги, прополоскала рот и выплюнула воду на дно окопчика. Вода тут же ушла в землю, оставив темное пятно.
Утин кивнул.
— Неловко как-то: я тут, в окопе, а ты — вся на виду там. — Он попытался еще возразить, действительно испытывая неловкость и опасаясь за Варю.
— Все! Выполняй!..
Из ячейки Варя приметила воронку, которую прикрывала, упершись стволом в землю, стоявшая на единственном уцелевшем колесе пушка.
Варе казалось, что ползла она к этой воронке вечность, и когда скатилась в нее, почувствовала, что вся взмокла. Отдышавшись, устроила поудобней винтовку и глянула в прицел.
И словно метнулась к ней земля с кочками и кустиками, стволы березок и прутики лозы — все наплыло и остановилось перед нею, близкое, замкнутое в круглом окуляре. Она чуть повела прицелом и увидела чистую полосу песчаного берега, овально срезанную окуляром кромку воды. А на берегу — Варя, от удивления даже закусила губу — сидел в трусах парень. Сидел почти так, как Левка, на корточках, подобрав высоко колени. Варя видела часть его крепкой загорелой спины и повернутое широкое молодое лицо. Оно тоже было загорелым, лишь на лбу оставалась белая полоса, видимо, от постоянного ношения головного убора. Затем парень лег на песок, поправил упавшие волосы и принялся читать газету, но читал странно: в руках его был карандаш, он что-то коротко писал им на газете, подносил карандаш к губам, задумывался и снова писал. Похоже было, будто решал он кроссворд, — свободно, расслабленно, по- пляжному парень развалился на горячем песке. Затем он поднял голову, глянул в сторону озера — вроде кто-то его окликнул, закивал и опять уставился в газету, поигрывая карандашом.
Варя сдвинула винтовку чуть вправо и тут же увидела, что из воды вышла женщина. Голая. Попрыгала на одной ноге, вытряхивая из уха воду. Отжала короткие волосы. Шагнула к парню. Женщина была молода, но уже не девическими были пухлый покат ее плеч и большая грудь. Утираясь, она наклонилась к парню. Они говорили о чем-то. Оба теперь были в круге прицела. Но конус мушки Варя держала на лбу немца — лицо его теперь было повернуто к ней. Обыкновенное человеческое лицо. Даже приятное, с широким разлетом бровей, скуластое. Не было на нем никакой печати жестокости или злобы. Лицо молодого крепкотелого парня в коротких синих трусах с белой полоской по бокам. Варя медлила.
В снайперской Вариной книжке по графам были занесены даты ее выстрелов, количество убитых и подписи наблюдателей, подтверждавшие, что пули попали в цель… Двадцать три такие записи… Пилотки и каски, серо-зеленые мундиры и летние военные рубахи с открытым воротом и с темными пятнами под мышками, нашитые на одежду орлы и кружочки со свастикой, черепа на кокардах и свисавшие с плеч ремни автоматов… Помнит Варя лишь это, но не лица тех, кому все это принадлежало. И она сняла палец со спускового крючка, оторвалась от окуляра. Парень и женщина рядом, и все, что окружало их мирно и безмятежно, — сразу же пропало, отброшенное расстоянием назад, на свое прежнее место, — за несколько сот метров в глубину вражеской обороны.
Варя хотела, чтобы парень скорее оделся. Она не боялась, что цель исчезнет, — полутора минут достаточно, чтобы все это увидеть снова: она делала пять прицельных выстрелов в минуту.
Утерев пот, стекавший из-под каски по вискам к глазницам, Варя почти ощутила прохладу воды, блестевшей на полных руках и высоких бедрах женщины, вышедшей из озера. «Интересно, рожала она или нет?» — подумала Варя, опять пристраивая теплый приклад к щеке.
Теперь она увидела их снова порознь; женщина была уже одета: в сапогах, в форменной юбке и кителе, в руках она держала сумку с большим белым почтовым знаком — рожок и крылья. «Полевая почта», — поняла Варя. А парень тем временем, разбежавшись, бултыхнулся в воду. Много раз Варя видела, как купаются именно так: ныряют, болтая над водой ногами, затем, вынырнув, трясут головой, протирают ладонями глаза. Наверное, все люди в мире делают одно и то же, когда купаются. Варя понимала, что женщина может уйти, и не смотрела в ее сторону.
А парень уже одевался. Господи! Чтоб переодеться, он так знакомо обмотался полотенцем, сволок синие и натянул белые трусы, а те, что снял, стал выкручивать неумело, по-мужски — правой рукой к себе — и, выкрутив, завернул их в полотенце, предварительно стряхнув налипший песок. И вот он уже в галифе и сапогах, широко расставив ноги, причесывается. Из той же кучки одежды, которую Варя видела все время, но как бы отдельно от него, он берет китель, ремень с кобурой. Ладный, застегнутый на все петельки, аккуратно перепоясанный, осторожно, чтоб не смять пробор, надевает высокую офицерскую фуражку… Немцу осталось только прикурить от зажигалки, вмонтированной в портсигар. И когда дым сигареты после длительной сладкой затяжки слегка затуманил, размывая черты лица офицера, Варя потянула спусковой крючок…
Когда потом она посмотрела на свои маленькие часики — подарок тети Жени, — то с удивлением отметила, что с момента, как засела в этой воронке, и до выстрела прошло всего двадцать семь минут.
«Я должна возглавить совет регентов, — сказала Анна-Мария».
«Но как быть с Карлом?»
«Вы мужчина или скопец? Задавать женщине подобные вопросы! Или вы способны зарезать только теленка, зажарить на вертеле и хрустеть корочкой с его сочной ляжки, нашпигованной салом дикого кабана, которого убьют ваши слуги?»
«Я понял вас».
«Ступайте…»
Отброшенная книжка, шаркнув по цементному полу, полетела к большому мусорному баку — истрепанная, без обложки, отпечатанная холодной, дисциплинированной, как солдатский строй, готикой. Роман о германских рыцарях. Массовая серия для бюргеров.
Когда майор Левицкий подобрал книжонку, думал — что-то путное, почитать хотел, отвлечься от ноющей боли в желудке.
Тусклый свет карбидной лампы выдавил из темноты высокого пустого флигеля кусок кирпичной стены, перехлестнутой накрест могучими балками из мореного дуба. В них торчали крюки с подвешенными хомутами и шлеями.
Левицкий лежал на нарах. Портупею, ремень с пистолетом опустил на пол, к сапогам. Во флигеле пахло навозом, пропотевшей сыромятиной и старой чердачной пылью, попискивали и шуршали летучие мыши.
Он опять вспомнил немку из Вюртенау, у которой вчера попросил напиться. Она стояла во дворе с одежной выбивалкой в обнаженной белой руке. Женщине было едва за тридцать. В скупом на движения лице с высоким светлым лбом, на котором дрожала дымчатая прядь, не было ни страха, ни ожидания, оно не искажалось упреждающе-услужливой улыбкой, а в фигуре была статность без малого намека на подобострастную сутулость плеч. Встречный взгляд ее, прямой и протяжный, вроде цеплял давним, выпытывающим любопытством: что же вы такое? какие воистину? что несете нам? какая она, уже ваша правда? Левицкий не отводил ее взгляда, упершись в него своим: кто же вы в конце концов такие? чего же хотите от нас теперь?.. Так, показалось ему, они поняли друг друга в этот миг взаимных вопросов без ответов. Но ни он, ни она не задали вслух этих вопросов. Война кончалась, но еще шла. На земле этой немки. И, наверное, еще было время немых вопросов, а не слов… Вот в чем дело… Она вынесла ему воды в тяжелой фаянсовой чаше, наблюдала, как он пьет, жадно дергая кадыком; так, возможно, пил ее муж или брат. И эта схожесть, наверное, поразила ее, потому что с трудом она отняла взгляд от напряженной шеи русского. Он поблагодарил ее кивком, хотя мог по-немецки сказать слова благодарности и еще что-нибудь, удивив своим превосходным саксонским диалектом. Но он только кивнул и ушел… А вот лицо ее застряло в памяти. И вся стройная фигура на фоне аккуратного особняка, отделенного от улицы металлической сеткой…
Левицкий перевернулся, плотно лег животом на доски — может, боль поутихнет. Соды бы! Щепоть соды, чтоб присыпать изжогу! К этой поре у него всегда обострение. А тут дернуло еще пообедать щами. Капуста к весне сильно переквасилась, полкотелка умял…
Он вышел из флигеля. Тишина и темень. Где-то у плотины, на канале, звонко поплескивала вода, из черноты, куда уходило поле, тянуло сыростью сытой от влаги, очнувшейся голой земли.
Двухэтажный помещичий дом, упирающийся в каменные глыбы высокого фундамента, назывался, как и весь хутор, Гохдорф, и нынче располагалось здесь несколько служб штаба фронта.
Сейчас дом казался еще тяжелее и угрюмее, темнота словно не вмещала его, и он выпирал из нее, круто нахлобучив кольчужно чешуйчатую черепичную крышу. Где-то во внутреннем дворе трещал движок, сквозь небрежную маскировочную защиту из окон ускользал свет.
«Осмелели братья славяне, — усмехнулся Левицкий. — Дело к концу подошло…»
— Майор! Товарищ майор, вы, что ли? — услышал он за спиной голос и сухое щелканье гравия под шагом. — К генералу вас. — Человек приблизился, однако лица его было не разглядеть.
Левицкий двинулся следом за ним. Миновали арку ворот, двор, вымощенный брусчаткой, вошли в дом. В полутемных коридорах, где в нишах стояли статуи курфюрстов, по стенам висели провода и жгуты кабеля.
Генерал снял пенсне, вялым движением узкой ладони прикрыл глаза, смял и тут же разгладил кожу и снова защемил переносье стеклами:
— Садитесь.
Левицкий сел. Лампа горела неровно, то обмирая, то накаляясь, словно дышала, и от этого Левицкому казалось, что все в комнате колышется.
— Почему не бриты, майор? — спросил генерал.
— Утром брился, товарищ генерал.
И это было правдой. Но он давно заметил: когда наступали приступы боли, борода вроде быстрей росла, щеки мученически западали, от этого лицо темнело. Но объяснять такое он тут не мог.
— Вы что, больны? — всмотрелся генерал в его серое лицо.
— Язва, — ответил Левицкий.
— Желудка? — оживился вдруг генерал. Он даже вышел из-за стола, прислонился к голландской печи из белого с узором изразца. — А у меня — двенадцатиперстной. Осенью и весной особенно донимает.
Левицкий кивнул.
— И голодные боли. Да?.. А желатин пробовали?
— Соды бы, товарищ генерал, если найдется, — сказал Левицкий.
Генерал пошевелил бумагами в ящике стола и извлек оттуда обычную ружейную масленку, протянул:
— Вода в графине.
Левицкому понравилось, как хранилась сода: в масленочке, сухо, надежно. Ополаскивать бокал он не стал, постеснялся, да и воду потом не знал бы куда вылить. Тряхнув на ладонь соды, он губами и языком слизнул ее, запил двумя большими глотками и вернул генералу масленку.
— Можете ее прикарманить, — сказал генерал и начал что-то вспоминать о народных средствах лечения язвы, которыми после войны надо бы все же заняться.
Левицкий слушал генерала рассеянно. Хотелось скорей выбраться из этой комнаты на волю, расслабить ремень хоть на одну дырочку, на попутных машинах поскорей добраться к себе в часть и там, ложась спать, завернуться в шинель и прислонить к животу бутылку с горячей водой. Мог, правда, и не спешить отсюда: немедленной нужды в нем, в его профессии война не испытывала, задержись он здесь, ничего бы не нарушилось и не изменилось в ее уже окончательно пересчитанном и отмеренном пути, который теперь разветвился и гремел по улицам Берлина.
— Майор Левицкий… Виктор Николаевич, — генерал читал уже по бумажке, — 1915 года рождения, военный переводчик. Офицер отдела по разложению войск противника. — Он поднял голову. — Вам придется заняться цивильными немцами. В особенности — после всего. До конца войны осталось несколько дней. Верится, а? — он опять снял пенсне. — Вот… Подробные инструкции получите у полковника Щербатова. Дело нелегкое. Тут понадобятся и другие слова, и другие эмоции. Вы поняли?
— Да, товарищ генерал.
— Учтите: другие слова и другие эмоции! В материалах, которыми мы вас обеспечим, их нет. Все это придется отыскивать в себе. Заново.
— А если не отыщутся? — встречая взгляд генерала, спросил Левицкий.
— Что, я вас лозунгом убеждать должен? Нужно, майор!
«А лозунг-то есть. Подходящий, — подумал Левицкий. — Да и лозунг-то чей! Гейне! „Всякое время имеет свои задачи, и, решая их, человечество движется вперед“. Они выбросили имя этого человека из своей истории, вычеркнули и забыли. Сейчас, когда все рухнуло и пришло возмездие, вспомнив, не постеснялись бы на каждом доме приклеить эту фразу, чтобы уберечься от нашего гнева, спрятаться за нею. По-фарисейски, мол, „всякое время имеет свои задачи…“».
Генерал не знал Гейне так доподлинно. Он просто приказными словами втолковывал Левицкому его новые обязанности.
— Вы можете не спешить к себе в часть. Отлежитесь здесь, если желаете, — сказал генерал. — У меня все, майор. Вы свободны.
К полуночи Левицкий закончил все дела у полковника Щербатова, получил у него необходимые печатные материалы и инструкции, узнал у дежурного офицера последнюю сводку и вышел во двор. Небо было черным, в звездных проколах. Левицкий прислушался к боли в желудке, словно это должно было решить его дальнейшие действия. Впрочем, он действительно прикидывал: то ли в самом деле отлежаться здесь, то ли двинуться немедля к шоссе. Надо бы так, конечно! На попутную, чтоб побыстрей добраться к себе, пойти в санбат к Анне Михайловне… Снять боль…
— Товарищ майор, товарищ майор! Вернитесь-ка на минутку! — окликнул его выбежавший дежурный офицер.
— Что еще? — морщась, спросил Левицкий, входя в комнату.
— Такое дело, — посмеиваясь, качал головой дежурный. — Прибыло пополнение, пятеро лейтенантов. Пацаны, я вам скажу, натуральные пацаны, — весело скалился он. — Прямо из училища… Дак чуть не заблудились! У них назначение в вашу часть. Спешат. Хотят еще на войну поспеть. Прихватили бы вы их, товарищ майор. А? Сами-то они, чего доброго, опять заблудятся в этой чехарде. Немцев-то полно по лесам да проселкам разбежалось. Не ровен час.
«Надо же! — подумал Левицкий. — Няньку нашел».
— Ведь в вашу часть, товарищ майор, — напомнил дежурный, чувствуя, что Левицкий будет отказываться. — Боязно за них. Школяры безусые.
— Где они, эти… лейтенанты, что ли? — выдавил Левицкий.
— Да в соседней комнате чаи гоняют, — дежурный быстро прошел к двери.
Они действительно пили чай, пятеро мальчишек с лейтенантскими, торчком, новенькими погонами. Вскочили. Вытянулись. Форма свеженькая, ни складочки, ни стертости. Ремни и портупеи не потеряли глянца, топорщились необмятые кобуры.
— Вот, товарищи лейтенанты, поступаете в распоряжение товарища майора, — упреждающе сказал дежурный. — Он вас до самого места доставит, на самую войну, — хмыкнул он и козырнул.
Они все еще стояли, открыто и любопытно глядя на Левицкого, тужились в строевой выправке, которая в училище считалась, наверное, верхом офицерского достоинства.
— Садитесь, — устало сказал Левицкий. Ему тоже вдруг захотелось чаю, но вспомнил, что сахар у него вышел, а они, конечно, начнут предлагать свой. «Ладно, без чая будет», — решил он и сказал:
— Что же вы? Пейте, остынет.
— А мы уже, товарищ майор!.. Мы готовы! Когда выступать? — поспешно затараторил один — рыженький, с большими розовыми ушами.
Остальные согласно и радостно закивали, хотя перед каждым стояло еще по полкружки недопитого чая.
— Выступать когда? — переспросил Левицкий и задумчиво оглядел их. — Выступим… — не сразу ответил он, словно примеривался к ним взглядом, наконец спросил: — Вы где устроились?
— Нигде, — удивленно сказал за всех рыженький. — Мы думали немедленно двигаться к фронту.
— А кипяток у вас есть? — Левицкий заметил на подоконнике порожнюю бутылку из-под мозельвейна с воткнутым в горлышко оплывшим свечным огарком.
— Есть. В двух котелках, товарищ майор.
Проливая на руки и на пол булькающий в бутылке кипяток, Левицкий кое-как наполнил ее, заткнул тем же огарком.
— Что ж, воинство, пошли спать, — сказал, заметив при этом, как огорчительно сжались лица лейтенантов.
Когда шли через двор — он впереди, смешно, с бутылкой в руке, они, поотстав, цокая по брусчатке подковками необношенных сапог, — Левицкий слышал, как лейтенанты о чем-то шептались, перебивая друг друга, вроде спорили.
Устроились в том же флигеле: он на прежнем месте, они — у торцовой стены на нарах, где по-детски долго укладывались, возились и опять горячо шептались.
Левицкий сунул под гимнастерку бутылку, лег на бок, прижав ее к животу. Вскоре от тепла стало легче: боль вроде собралась в комок и сидела уже в одной точке. Он не догадывался, что был тот случай, когда ему нужна не теплая бутылка-грелка, а пузырь со льдом.
Засыпал он медленно, то опускаясь в сон, то поднимаясь в явь, и в эти минуты думал о том, что зря застрял здесь на ночь, хотя то, что подтолкнуло его остаться, имело причину, однако была она столь еще смутна, как ощущение, что обдумывать ее он не спешил.
Было тепло, боль отступила. И он снова вспомнил ту немку, ее белые руки, спокойное, чуть скуластое лицо и дымчатые волосы на плечах. И, может быть, впервые за четыре года он подумал о женщине. Неужели уже тогда, когда смотрел на нее, в его глазах дымилось это желание?! И она прочла его?! Но как? Пришел победитель и требует дань? Но почему это чувство вызвала в нем именно эта женщина, немка?! Ведь немало иных проходило рядом за минувшие годы, с близкими и привычными именами, которых можно было запросто окликнуть?..
Туман свежего утра зыбкими полосами сползал с канала и поймы. До самого леса шла зеленая кучерявина мягкой травы, отглянцованной предзоревой росой. Был конец апреля. Умиротворенность и сонный покой только что явившегося дня ощущались в мерном плеске воды, в поклонных движениях тугими шеями двух коней, редко и лениво ступавших по лугу.
Было еще прохладно. Передернувшись до судороги в мышцах, Левицкий посмотрел на низкое белесое небо, углубившееся голубыми промоинами, и решил, что день будет жаркий.
Отсюда, из-за жесткой изгороди высоких кустов, он видел причальные мостки на канале. Пятеро мальчишек в черных, почти до колен, сатиновых трусах прыгали там, растирались куцыми вафельными полотенцами. Углами ходили лопатки на их гибких спинах. Слышны были голоса — задиристо-веселые, ничем не обремененный молодой смех. Им было зябко после раннего купания в еще по-ночному студеной апрельской воде, но они хорохорились.
Затем они присели на корточки над медленным ручейком, стекавшим в канал, опустили в него бумажный кораблик, стали швырять камешки и соревноваться, кто раньше его утопит…
Левицкий с любопытством и с улыбкой наблюдал за ними. В эти мгновения они вдруг стали существовать для него как бы вне того времени, которому безраздельно вот уже четыре года принадлежал он и которое управляло им по своим, подвластным лишь войне, законам. В таком кругу дней, месяцев и лет рядом с ним были многие люди, но эти мальчишки в черных трусах оставались пока в стороне, за пределами этого круга, они еще не умещались там, где спешили занять чье-то уже зияющее место. И, глядя на них сейчас, Левицкий даже взглядом отсекал справа, словно отодвигал за поле зрения, угол этого мрачного немецкого дома, — а слева — лежавшие на траве их гимнастерки, сапоги, ремни с пистолетами. Он как бы заключал их в раму, где фоном были луг, два коня на нем, дальний тихий лес — то, что могло и должно было сейчас по его воле оставаться рядом с ними только вневременным и географически безымянным.
Чтоб не смутить лейтенантов, он решил уйти.
Позавтракал клейкими, без жира, макаронами, выпил кружку кипятку и закурил. И снова засосала тягучая боль в желудке.
Вскоре явились они — гладко-розовощекие, затянутые тканью и ремнями, легкие в походке, одинаковые.
— Завтракали? — спросил Левицкий. — Тогда собирайтесь.
Радостно они начали упаковывать вещмешки, возбужденное настроение было в каждом их движении, словно их торопило предчувствие встречи с чем-то удивительным, необходимым и ожидание этого делалось уже невыносимым.
С самого начала Левицкий взял неспешный, размеренный темп, издали казалось, что это — походка человека в конце пути и вот-вот он присядет переобуться.
Повел он их по грунтовой дороге вдоль леса, иногда она, разветвляясь, заныривала в глубину, где с нее начиналась ровная, сквозившая вдаль, как под линеечку, прорубленная просека.
Лейтенанты шли серьезные, молчаливые, сосредоточившись на значительности каждого шага, отдалявшего их от наскучившего тыла. Сапоги их запылились, на гимнастерках появились складки. Левицкий видел, что это им нравится, потому что придает вид людей, протопавших по фронтовым дорогам не одну версту.
На каком-то уже трудном километре напряженное ожидание отпустило лейтенантов, за поворотами дороги больше ничего не угадывалось, солнце било уже в спины, щекотно стекал пот с их мальчишеских затылков на быстро потемневшие подворотнички. Наскучило им и молчание.
— А почему мы не идем к шоссейке, чтоб попасть на попутную, товарищ майор? — опять за всех спросил рыженький.
— И тут неплохо, — повел рукой Левицкий.
— Но оттуда быстрей доберемся до места.
— Место-то на месте стоит, — неопределенно ответил Левицкий.
Лейтенанты переглянулись.
Вскоре Левицкий знал о них все: где жили прежде, кто родители, из какого пехотного училища выпорхнули. И на вопрос, сколько же им лет, узнал: «Скоро девятнадцать». Понимай как хочешь: то ли через неделю, то ли вообще когда-нибудь.
Привал он устроил на зеленой поляне у входа в лес. Лейтенанты вспороли ножом банки с тушенкой, уминали волокнистое мясо с сухарями. Левицкий от их приглашения отказался. Он сразу же разулся, лег на спину и стал грызть галету, пытаясь умилостивить голодную боль, от которой хотелось согнуться, прижать живот к коленкам. По теплой траве босой он ушел в лес подальше, прислонился спиной к высокой сосне и откинул голову, чувствуя, как холодная испарина облепила лицо, а к горлу поднимается тошнота. Он постоял так с закрытыми глазами, глубоко дыша широким ртом, зная, как сейчас бледен…
Тошноту, однако, он не сдержал. Боялся лишь, чтоб они не услышали, как его рвет. Он увидел кровь и понял: выгрел вчера бутылкой. Кусочек бы льда проглотить… Зачем он устроил этот пеший переход?.. Сейчас бы в санбат, к Анне Михайловне… Блажь какая-то. Все равно у Молоха глаза зрячие… Ладно… Ладно… Только бы не так болело…
Отдышавшись, он вытер грязным платком рот и побрел к поляне.
— …Нельзя так с ходу: «Трусоват». Ты что, видел его в деле?..
— Ну, я имел в виду, что не спешит он. И мы тащимся.
— Просто штабист-тыловик. Чего ему рваться туда? Там страшно.
— Посмотрим.
— У него «За отвагу»…
— А под конец — труханул. Исключаешь?
— Кончайте вы.
Левицкий понял, что лейтенанты говорили о нем, и задержался в кустах: пусть не знают, что он слышал.
Потом они стали развлекаться — затеяли «жучка»: один стал спиной, прикрыл правой ладонью глаза, левую же выставил из-под мышки. Кто-то из товарищей сильно бил по ней, стоя сзади, а он должен был угадать — кто именно, и если угадывал, его место занимал уличенный.
Кто мальчишкой не играл в «жучка»?! А после обычно горела нашлепанная ладонь и набито ныло плечо. Детвора…
Кашлянув, он вышел к ним. Они смутились этой своей забавы, подобрались, одернули гимнастерки и, пока он мотал портянки, покорно ждали, жадно прислушиваясь к шуму двигающихся к фронту машин на невидимом отсюда шоссе.
Но он не повел их туда, а снова двинулся по проселку.
К вечеру добрались они к какому-то фольварку. По двору бродили куры, лениво клевали землю, надеясь в который раз на одном и том же месте найти зернышко.
Дом был хозяевами оставлен. Лейтенанты с любопытством, но деликатно ходили по комнатам, разглядывали все, что составляло не знакомый им уклад, постигая приметы тайного для них быта, но ни к чему не прикасались, это было чужое, из другого мира, как из другого времени. Пусты были и службы — хлев и добротный амбар с сеновалом. На нем Левицкий и решил заночевать.
— А зачем ночевать, товарищ майор? — осторожно спросил рыженький с розовыми ушами. — Мы не устали. Можно часок отдохнуть и двигаться дальше. К фронту, — досказал он в глаза Левицкому.
Остальные согласно закивали.
— Во сне люди растут, — усмехнулся Левицкий, перехватывая недовольный перегляд лейтенантов.
Среди ночи Левицкий пробудился как от толчка: то ли что-то приснилось беспокоящее, а что — вспомнить не мог, то ли необъяснимое предчувствие, — однако проснулся с гулким толчком сердца. В тишине по-детски безмятежно посапывали во сне лейтенанты.
Левицкий сполз с сена и, волоча ремень с кобурой, приблизился к чуть приоткрытой двери и сразу увидел немцев: темные фигуры в камуфляжных куртках и шароварах, в касках, с автоматами. Человек двадцать. Они стояли у входа в дом. По темным окнам его изнутри шевелился свет: кто-то с фонариком…
А эти ждут… Блуждающая группа, отбившаяся от части…
Осторожно, чтоб не нашумели, он разбудил лейтенантов:
— Тссс! — прикладывал Левицкий палец к губам. — Немцы…
Это слово сдуло с них сон. Лейтенанты уже сгрудились возле него, держа взведенные пистолеты. На их юных лицах была решительность и готовность ко всему.
«Игра!.. Да ведь для них и это — игра! Интересная игра в опасность», — с какой-то жалостью вдруг опознал он. И подумал, как, наверное, сам-то он смешон им нынче: босой, неподвижный, взлохмаченный, с пистолетом в руке.
— Пойдем на прорыв, товарищ майор? — жарко прошептал рыженький.
— Стой и не рыпайся. Это живые немцы, а не в кино, — осадил Левицкий. — И главное — тихо. Вон их сколько!.. На прорыв…
Он расставил лейтенантов по обе стороны двери, а сам приник к щели, чувствуя в ладонях потеплевшую тяжесть пистолета и понимая: взбреди на ум кому-нибудь из немцев заглянуть в амбар, тогда — все… Отвоюются лейтенанты… Да и он…
Но немцы тихо и осторожно стояли у дома, никто даже не курил. В доме уже горел слабый колыхающийся свет. Видимо, свеча.
— Можно глянуть, товарищ майор? — спросил рыженький.
— Глянь, — разрешил Левицкий, отстраняясь от двери.
Тотчас к щели приникли все пятеро, горячо дыша, мешая друг другу. Они не осознавали того, что произошло, сильнее этого было их детское любопытство. Они впервые видели живого врага. И он оказался вдруг для них обыкновенным: просто люди в касках, сапогах, с автоматами, никто из них не стрелял, все чего- то по-мирному ждали! И это было самым непонятным и разочаровывающим.
Но Левицкий все знал иначе. Знал он и таких юных лейтенантов, как эти, его, но уже расчетливых, не по возрасту мудрых и спокойных, а когда надо — отчаянных и мужественных в самых тяжелых боях. Такими они становились уже через две-три недели после училища, если, конечно, успевали прожить этот срок окопной жизни…
Время, замедляясь, тянулось к рассвету. Немцы вытащили из подвала бочку и поочередно пили из нее, черпая крышками котелков, по двое уходили за угол дома и возвращались с другой стороны, а навстречу им отправлялась новая пара часовых.
И тут из темного далека послышалось чихающее тарахтенье мотора. Оно приближалось, буравя тишину ночи. Кто-то из немцев метнулся в дом. Свет там погас. На крыльцо вышло еще четверо. Один махнул рукой. Все без команды построились и двинулись со двора. Они прошли мимо амбара так близко, что Левицкий сдержал дыхание. Он даже услышал запах давно немытого, уставшего мужского тела, пыли и металлически сухое трение автоматов о жесткую ткань маскировочных курток.
Свернув за амбар, строй сошел по тропе в долину, примыкавшую к лесу.
Тарахтенье мотора было совсем близким. Оно звучало напористо, открыто в ночной прислушивающейся тишине. И вскоре во двор вкатился мотоцикл с коляской, дернулся, кашлянув раз-другой дымным выхлопом, и заглох. Человек слез с сиденья, потянул из коляски «шмайсер» и, держа палец на спусковом крючке, заорал по-русски, дерзко отвергая всякую осторожность:
— Эй, есть кто живой?!
— Потише бы, — отозвался Левицкий, распахивая дверь амбара и заталкивая пистолет в кобуру.
— Привет, земляки! Вы что тут, как мыши? — заметил он выходивших из-за спины Левицкого лейтенантов.
— Немцы только что были, — ответил Левицкий.
— Черт с ними!.. Были — и нету… Не те они теперь… Капитан Галашин, — протянул он руку.
Капитан был выпивши. Шумный, подвижный, он размахивал трофейным автоматом, как палкой.
— Горючее кончилось! Я из госпиталя, понимаешь? Так быстрей, — кивнул он на мотоцикл. — Фирма что надо — «Цундап». В Вюртенау прихватил. Там этого добра полно.
Название городка откликнулось в памяти Левицкого видением: женщина с одежной выбивалкой в руке, ее серые, вглядывающиеся в него глаза… Она там живет… Эта женщина…
— Завернул сюда, понимаешь, может, бензинчика у бауэра организую, — он швырнул автомат в коляску.
— Бауэра нет. Пусто здесь. Вон другое горючее, — показал Левицкий на бочку.
Они подошли к дому, и капитан потянул носом над бочкой.
— Сидр это по-ихнему. Вроде нашего кваса. Так себе пойло.
Лейтенанты весело переглядывались. Им понравился капитан, его лихость бывалого фронтовика, нестеснительность, его трофейный «шмайсер», наконец, слова и словечки. Теперь Левицкий выглядел в их глазах и вовсе нерасторопным, со штатскими манерами, непонятным человеком, у которого все время почему- то морщилось серое уставшее лицо с кривой въевшейся улыбкой.
Светало. Небо на востоке пошло голубовато-сиреневым подтеком, он ширился, гася звезды.
Левицкий и Галашин вошли в дом. Лейтенанты же вертелись возле мотоцикла, крутили ручки, пробовали завести.
В комнате все было по-прежнему. Лишь на столе торчал в подсвечнике огарок и валялись остатки ночной трапезы немцев.
— Ты из какой армии, майор? — спросил Галашин. — Ну да! И впрямь земляки! — захохотал он. — А дивизия?
Левицкий назвал.
— В самом пекле. Уличные бои… А эти тоже оттуда? — дернул он головой на окно. — Петушки-то…
— Нет. Еще только туда. Из училища.
— Жаль ребятишек. Я ведь из госпиталя. Навезли туда мяса — глядеть страшно, хоть сам трижды меченый. Фаустники, понимаешь, лютуют. Агония. А эти, твои-то, совсем еще цыплятки. Спешат, небось?
— Спешат.
— А ты?
— Может, не успеют уже, — твердо сказал Левицкий, глядя мимо Галашина.
— Можно и так, — вслушиваясь в его слова, протяжно произнес Галашин, и они понимающе обменялись взглядом. Помолчали, и Галашин снова спросил: — Ну, а право ты имеешь? Ты же их вон чего лишаешь! Такой записи в биографии!..
— Мертвые, они об этом ни знать, ни помнить не будут.
— Это понятно, — пожевал губами капитан и распахнул окно.
Лейтенанты разглядывали «шмайсер», приставляли его к боку — тра-та-та-та, — точь-в-точь как немцы, которых они видели в кино.
— Как знаешь, — сказал Галашин, все еще глядя на лейтенантов. И уже о другом — веселее: — У меня спирток есть и закусь. — Он вышел к мотоциклу.
Левицкий видел, как лейтенанты окружили Галашина, наперебой задергали вопросами, а он шутками-прибаутками потешал их, отвечая. А потом рыженький с розовыми ушами воскликнул:
— Мы тоже бы хотели побыстрей… Представляете, товарищ капитан, в Берлине повоевать!
— Представляю, — хмыкнул Галашин.
— Но товарищ майор не спешит почему-то. Мы бы на попутных давно на месте были, — сказал рыженький опуская голос почти до шепота. Но Левицкий слышал.
— А что ему спешить? — засмеялся Галашин — Он свое уже отхлебал. Войне-то вот-вот конец. А кто под конец погибать хочет?.. То-то, господа офицеры, — он глянул в окно и подмигнул Левицкому.
От спирта Левицкий не отказался. Было у капитана и полбуханки хорошего хлеба, масло и вареная курица После спирта боль в желудке онемела, сделалось мягко, тепло ополаскивала дремота. Он жевал куриную ногу, рассеянно слушая шумливого Галашина.
— …Недодали орденок… Недодали, понимаешь. Того вроде не делал, этого — тоже, а вот, понимаешь обидели…
«Почему люди ждут благодарности и поощрений за то, что чего-то не делали? — думал Левицкий — Странная манера утверждать свое право на внимание „Я же этого не делал, а вот обошли“».
Они посидели еще с полчаса. Уже совсем рассвело когда вышли во двор.
— Значит, говоришь, нет горючего? Жаль бросать таратайку, — капитан обошел мотоцикл, махнул за спину вещмешок. — Самопальчик-то возьму. Авось пригодится, — подхватил он «шмайсер». — А это вам господа офицеры, на память, — протянул он лейтенантам флягу. — Закусь найдется? Ну и ладно… Слышь, майор, а может, двинем вместе? Веселей будет Ты мужик с замочком. Люблю таких. Тут до шоссейки рукой подать, а там вадовцы[12] на попутную устроят. Прямо в рейхстаг въедем, — засмеялся он, сузив по красневшие в углах глаза. — Ну, как знаешь… А я еще хочу стрельнуть разок-другой, заглянуть фрицам в зрачки. Что там у них на самом донышке? Знаешь, что такое свобода и право? Крылья человеческие!..
«Да ведь не свободы, а вольности, не права, а привилегии хочет он, — подумал Левицкий. — Уставший, четыре года отказывавший себе во всем человек, ощутивший близкий конец лишениям…»
С уходом Галашина лейтенанты поскучнели, с насупленными лицами ушли в амбар завтракать.
Расположились они на сеновале, вровень с зарешеченным вентиляционным окном, Левицкий слышал их голоса.
— Ну и капитан! Орел!
— Как он автоматом немецким, как игрушкой! Здорово!
— Ох и спирт! Комом в горле!.. Ху!
— Надо же было, чтоб нам этот прокисший майор достался!
— Не говори!.. С капитаном мы бы давно в Берлине были.
— Трус он, этот наш майор. Вот что я вам скажу.
— Ты ему скажи!.. Чего он нас водит?
— Трус не трус, а осторожничает чего-то.
— От трусости. Она на его серой физиономии написана. Боится, что под самый конец его ухлопают.
— И порошки какие-то глотает из масленки.
— От поноса.
Все засмеялись.
Левицкий встал с травы. Их разговор не возмутил и не обидел его, а только обдало тоской, но тут же она и сошла. Кто он им, чтоб осуждать? Да и за что? «Прекрасен их порыв на жертвенник высокий! Будь проклят тот, кто утаит их суть, возжаждав уберечь их от судьбы жестокой, своей любовию им пресекая путь…»— усмехнулся он.
Лес остался в стороне. И теперь они шли по пустынной полевой дороге. Все двигавшееся к фронту норовило втиснуться на автостраде в лязгавший и гудевший поток.
Лейтенанты, уже не тая недовольства, шли хмуро-молчаливые, изредка перебрасывались тихим словом. Все чаще попадались им следы войны: отброшенная с дороги разбитая машина со срезанной на сиденьях кожей, искореженная пушка, желтые трубочки пороха на траве, ящики с минами и целлулоидные пакетики дополнительных зарядов. И тогда лейтенанты оживились: заглядывали, щупали, вертели в пальцах; как детей, их интересовало все, что связано с войной, с военным ремеслом — занятием мужским, опасным и манящим.
В такие минуты Левицкий, отвернувшись, терпеливо ждал, как ждет взрослый, взяв в долгую дорогу ребенка, которого на длинном пути останавливает столько интересного и который не понимает равнодушия взрослых.
В Лангер-Альтзее — местечко с разбитой кирхой на площади — они пришли под вечер второго мая. Все было забито нашими войсками, перемешалось: обозы вторых эшелонов, машины с надписью РГК[13], почему- то застрявший здесь дивизион «катюш», фургоны радиостанций.
В этой сутолоке, водоворотно крутившейся и смещавшейся к перекрестку, Левицкий нос к носу столкнулся с капитаном Галашиным, пытавшимся заговорить строгую регулировщицу.
— Дотопали? — воскликнул Галашин. — Ты вовремя, майор: кончилось все, — захохотал он и заговорщицки сожмурил глаза. — Иди-ка сюда.
Он привел Левицкого к большой машине — радиостанции, стоявшей в сквере.
— На-ка, прочитай, — сказал Галашин, выходя из аппаратной. — Гамбургское радио вчера передало.
Левицкий читал: «…наш фюрер Адольф Гитлер сегодня пополудни на своем командном пункте в рейхсканцелярии, борясь до последнего вздоха против большевизма, пал в сражении».
— Понял? А час назад сообщили, что рейхсканцелярии — капут! Конец!.. — засмеялся капитан.
Левицкому тоже захотелось засмеяться, но он не мог: какая-то дрожь, возникшая внутри, в подвздошье, разбегалась по всему телу, кончаясь в пальцах, которыми он держал бумажку. Исчезли вдруг голоса, гул и скрежет, доносившиеся с перекрестка, Левицкого охватила глухота. Он присел на ступеньки машины, тупо глядя на лица лейтенантов, силясь понять, кто они, почему рядом с ним и ждут чего-то от него и что такое важное он должен был для них сделать…
Лейтенанты же растерянно глядели то на него, то на Галашина, то на перекресток, где шевелилась масса людей, машин и повозок, и, охватывая взглядом все это движение, потерявшее уже свой изначальный напор, не знали, то ли им радоваться, как иные — крича и размахивая руками, то ли огорчаться, что движение это прошло вроде мимо их судьбы.
Попрощавшись с Галашиным, они быстро выбрались из местечка. Теперь заторопился Левицкий. Лейтенанты едва поспевали за ним, не понимая, куда и зачем уже спешить. А он шел широко, не обращая внимания на них, часто спотыкаясь о битый кирпич, вышвырнутый взрывом на дорогу. От быстрого шага вновь очнулась усыпленная прежде спиртом боль и напоминала о себе короткими спазмами. Он уже не замечал, как в такие секунды кривилось его лицо, а потом снова проступала въевшаяся косая улыбка, и он делал короткий взмах рукой, мол, быстрее, и все это сбивало лейтенантов с толку.
Они вышли к автостраде, где был вадовский пост. Левицкий что-то сказал старшине с повязкой на рукаве, показал какие-то бумаги. Старшина козырнул и тут же остановил тяжелый «студебеккер».
Они впрыгнули в железный кузов. Могучая машина рванулась. Левицкий сидел на шедшей вдоль борта лавке, словно от ветра смежив веки. Неслись назад поля и перелески, хутора с мельницами у плотин, все менялось, исчезало, возникало другое, и только огромное синее небо было неподвижным, навечно распростертым.
Он провел ладонью по подбородку. Побриться бы… Что скажет ему в этот раз Анна Михайловна? Наверное, опять: «Оперироваться надо. Допрыгаетесь до прободной язвы…» Он поджал коленки к животу… Как все-таки медленно идет машина…
В субботу, как обычно, привоз небогатый, потому и базар почти пуст — мало продавцов да и покупателей негусто. «Все больше такие, как я, — нерадивые хозяйки», — усмехнулась Анна, глядя, как черные, в резких трещинах пальцы крестьянки выгребают из мешка картофелины и накладывают их на весы — осторожно, чтоб не рухнула горка.
— Эту мне не надо, гниль. А эту — тоже, бок зеленый у нее, — ворчала высокая дама в желтой кожаной куртке, выковыривая из кучки картофелины, что не приглянулись. — Дерете три шкуры с городских да еще норовите дрянь всучить, — бормотала она.
— А вы не покупайте. Не неволю, — спокойно отвечала крестьянка. — Свое продаю, не краденое.
— По-вашему выходит, мои деньги краденые? Вам бы на мою работу!
— А что ж, можно, — пожала крестьянка плечами. — Я на вашу, а вы на мою. Хоть на годок.
И тут в разговор влез старик, стоявший впереди Анны.
— А ведь она соглашается совершенно искренне, — обратился старик к городской, — в то время как вы сделали предложение об обмене неосторожно.
— А вам-то что? Стойте себе, ваша очередь за мной. Вы-то кто, такие, замечания мне делать? — подхватилась дама.
— Я министр чуткости, — серьезно сказал старик. И Анна видела, как под морщинистыми веками повеселели глаза.
Теперь Анна его узнала. В школу она ходила через парк. Прежде это был лес, росший по холму. Нынче за ним застроился микрорайон, лес просекли асфальтовые аллейки, и стал он парком. Те, кто не хотел жаться в троллейбусах, возивших вкруговую, двигались напрямик, в гору через этот парк. Она часто встречала старика тут. Всегда одного. Все обгоняли его. Видимо, крутость холма уже не давалась так просто, и старик, крепко перехватывая железную трубу, служившую перилами, медленно поднимался по ступеням, которыми кончалась аллея…
Он купил картошку, а Анна, растопырив старый его портфель, помогла ссыпать ее. Затем вместе оказались они и в булочной и вместе, выйдя оттуда, шли дальше.
— Эта женщина в желтой куртке вовсе не злая, — старик закивал. — Просто ей кто-то испортил уже настроение.
— Вы так думаете? — Анна смотрела на него сбоку, как шел он, устремив вперед лобастую голову.
— Конечно же! Ей давно уже не говорили, что она красива и умна, что борщ ее очень вкусный и что она хорошо танцует. А крестьянка рассуждала, как Диоген. Когда его однажды спросили, что он будет делать, ежели сломается бочка, в которой он живет, грек ответил: «Меня это не тревожит. Ведь место, которое я занимаю, сломаться не может».
— Жаль, что не все знают о Диогене.
— Печально, что историю многие считают вообще наукой о прошлом, а она ведь — больше о будущем Как вы полагаете?
— Представьте, никогда не задумывалась над этим, — призналась Анна. Ее занимал старик, его строгие слова и то, как они звучали — то ли серьезно, то ли шутливо, — не поймешь.
Был октябрь, сухой, с незаметным солнцем за лег кой серостью тонких облаков, часто прорывавшихся от высокого ветра, и тогда синими полыньями холодно и далеко виднелось небо.
В такую пору Анна вспоминала, что отпуск уже прошел, а целый год впереди — тетради, на педсоветах разговоры об успеваемости, олимпиады, конференции и не всегда милые беседы с родителями.
Возле почты старик попрощался.
— Благодарю вас. — Стоя на ступеньке, он галантно наклонил лобастую голову, отчего некстати свалилась с макушки реденькая прядка.
Зима началась бесснежно. От мороза позванивали булыжины, закостенел пыльный асфальт. Белье, задубев, грохотало ночью о балконные решетки, а теперь, занесенное в комнату, хрупко потрескивало, шел от него тот особый озонистый дух, какой всегда напоминает детство. Но снега не было, на улице ветер мел старую пыль.
В восемь утра еще темно. И в неясную эту пору суток — то ли действительно утро, то ли ранний зимний вечер — желтели на разных этажах сонным светом окна. Но хлопали двери в подъездах, прокашливались мужчины и, поеживаясь с тепла, спешили на работу.
Старые дубы в парке еще бережно держали на тяжелых ветвях не оборвавшиеся, поточенные ржавчиной сухие последние листья, и высокие ели шумно покачивали верхушками. Здесь было совсем темно, вспыхивали папиросные раскурки, слышались редкие голоса.
Чувствуя подбородком мех и пошевеливая зябнувшими пальцами в рукавичках, Анна шла не спеша, с тем расчетом времени, какой нужен, чтобы без одышки войти в учительскую, раздеться и уж совсем спокойно появиться в классе перед учениками…
Портфель был тяжел от тетрадей — после контрольных в двух классах, — и Анна переложила его в другую руку. Из-за спины обогнали школьники, закивали: «Здрасте», «Здрасте» и дальше пошли, как-то независимо и со значением перебрасываясь словами.
На самом верху аллейки Анна, как обычно, догнала Сергея Петровича. Старик, опершись о короткие перила на последнем подъеме, передыхал, прижав под мышкой старый портфель — коричневый, без замка, с темными, обтершимися углами.
Анна вспомнила, как однажды в первые дни их знакомства она, по привычке идя быстро, заметила, что он вдруг приотстал — от ходьбы и одновременного с ней разговора, видно, дыхание сбилось, и старик вовсе остановился, махнул рукой:
— Вы идите… Мне за вами не поспеть… Нужна передышка. Укатали сивку…
Анна, смутившись, словно совершила бестактность, остановилась, ожидая его, а он, хрипло дыша, сказал:
— Знаете, один мудрый муж заметил, что здоровье не требует объяснения. Это естественно. Неестествен недуг. У меня грудная жаба, — он развел руками И тут же без всякой связи с разговором произнес: — Доброта должна занять то же место, что и здоровье, — не требовать объяснения.
И тогда Анна пошла с ним рядом. Сколько-то они прошагали вместе, затем он по пустырю свернул к шестивековому зданию бывшего францисканского монастыря, где теперь размещался исторический архив, а Анна пошла в школу. И это здание, и то, что старик много и увлеченно говорил ей о далеких эпохах, битвах и умерших цивилизациях, вызвало тогда в ее представлении низкие подвалы с толстыми устоями, и слежавшуюся тишину, и старика в синем сатиновом халате, когда он склоняется над рукописями и фолиантами; сухие страницы их таинственно, как бы шепча что-то, шелестят под его длинными чуткими пальцами.
И уже у самой двери школы она оглянулась тогда и увидела сутулую его, худую стать в длинном, как кавалерийская шинель, вроде без примерки куплен ном пальто из грубого драпа. Прорвавшись из-за зданий, степной ветер кружился по пустырю, и старик, приподняв руку, охранял шляпу с обмятыми, не державшимися полями. Анна же, легко рванув тяжелую дверь, вошла в школьный коридор — в шум голосов и шарканье ног. Она действительно чувствовала себя легко, бодро, словно случилась какая-то еще не до конца узнанная радость, и покамест дошла до учительской, поняла, что это от потаенного ощущения своей молодости и здоровья, когда они принадлежат тебе, а ты — им. И только — от ощущения, ибо, когда она поду мала об этом, сосредоточась, доискиваясь причины, то призналась себе, что есть в этом ощущении что-то постыдное и даже злорадное, потому что возникло оно, хоть и не осознанно, от вида сутулой спины старика, всей его беспомощной и вроде безразличной миру фигуры в тяжелом для него пальто; от руки, поднятой неловко над шляпой, будто он хотел заслониться от одиночества, старости и болезней…
С этими воспоминаниями Анна и догнала Сергея Петровича на самом верху аллейки, где он стоял, передыхая, ожидая ее.
Когда с последними ступеньками они одолели подъем, было уже светло. На розовато-пепельном отуманенном небе еще жил, не стаяв, остуженный добела заиндевелый месяц, но в многоэтажных кубических зданиях-новостройках, как в панорамной декорации, тепло светились окна.
— Какой у вас первый урок? — спросил Сергей Петрович.
— Физика. Магнетизм.
— Это должно быть интересно, — прицокнул он языком, — я в детстве коллекционировал магниты. Увлекательное занятие! Мне казалось, я на пороге великого открытия: вдруг ни с того ни с сего начинала вертеться иголка или гвоздик, а магнит ее — хвать! Вот ведь, а?
Анна никак не могла представить себе старика мальчиком, играющим с тяжелым магнитом, скорее он мог собирать старые монеты и рыться в трухлявых книгах.
Он остановился и закашлялся.
— Придется снова начать курить. Организм жаждет никотина и напоминает об этом кашлем… — Он посмотрел на нее напрягшимися от надрывного кашля глазами: — Вы сегодня нарядны и очень красивы. Как старшая сестра Нефертити.
— У Нефертити была сестра?
— Я этого доказать не могу. Но никто же не докажет противного! Если вы поверите мне, значит, уже два человека будут думать, что сестра была. Силою воображения мы сможем увидеть ее: нос, шею, лоб. Главное — шею. И тогда этого уже никому не опровергнуть: мы ее видели! Ловко?
Анна улыбнулась. Она уже привыкла к его неожиданным словам.
— Кстати, — вспомнила она, — как поживает ваш фараон, помните, вы мне рассказывали? Имя только забыла.
— Рамахамон. Занятный, занятный человек, — покачал головою старик. — О нем можно написать прекрасную сказку. — Он прижал локтем портфель и неумело стал заталкивать за пазуху выбившееся вискозное кашне.
— Сказку? — удивилась Анна.
— Да. Вы еще не знаете: ведь я сочиняю сказки. Это самое любимое мое дело.
Они уже подходили к пустырю. Каменная ограда вокруг монастыря рухнула во многих местах. Помалу ее растащили на частные гаражи. Желтые вымерзшие стебли бурьяна дергались на ветру. Анна знала, что старику должно быть зябко в подвалах под тяжелыми камнями здания.
— Сергей Петрович, история, конечно, наука великая. Но вы там совсем простудитесь и захвораете, — сказала Анна, всматриваясь в красноватые жилки на серых его скулах. — Неужели для каких-то царьков и фараонов имеют такое значение ваши старания? — улыбнулась она.
— Что вы! Что вы! — воскликнул старик. — Это имеет значение для нас. Разве имена Ивана Грозного и Петра Великого не наложили отпечатка на последующую жизнь? — спросил он строго. — А ведь и Рамахамон Первый — личность тоже незаурядная. И он добивался объединения страны, экономического и культурного ее прогресса. Но в отходы производства обратились не только чужестранные народы, покоренные им. Сотни тысяч его соотечественников!
Старик говорил быстро, шевеля перед собой длинными, изломанными в суставах пальцами. Вязаные нитяные перчатки он снял и заткнул в карман. В торопливости его речи чуяла Анна жадное желание высказаться, будто боялся, что прервет его приступ кашля или ей, Анне, наскучит все это. И не то чтобы он увлекся, а как-то весь отстранился и ушел куда-то в неизвестное ей, поспешая, ловя некую важную мысль, словно настигал ее словами, в какие мысль эта никак не хотела попадаться.
— Так вот, — он спрятал остуженные пальцы в обтрепанные раструбы рукавов, — по требованию Рамахамона жрецы начинали богослужение со слов. «Костер можно возжечь, лишь срубив дерево». Понимаете? Меня всю жизнь такие фразы смущают своей способностью числиться этичными.
— Мерзкий тип, — засмеялась Анна и спохватилась: как бы этой несерьезностью не задеть старика, вспомнила, как однажды он вразумил ее: «Сказать можно, но захотят ли услышать».
— Но и велик: понастроил красоты, развил науки и экономику.
— Значит, вы оправдываете деспотизм?
— Ну, нельзя же так! — Он вздохнул. — Я просто сталкиваю факты и явления. Все равно то, что для одних — истина, для других — ложь. Будь все люди одинаковыми, сплошь творилось бы либо только добро, либо только зло.
— Какой же смысл в ваших поисках истины?
— А кто этим не занимался? — вроде отшутился он — Зло очень вредно, — сказал старик как бы самому себе.
— Разве это нуждается в доказательстве?
— Представьте. Ведь творящий зло полагает, что оно касается лишь других, но не его. Надо, чтобы люди постигли это заблуждение. Тогда появятся перебежчики в наш стан. — Он лукаво вздернул жесткую бровь.
— Это непосильно, — пожала плечами Анна.
— Вот, вот! — Он быстро стал тереть скрюченные синеватые пальцы, вырвав их из рукавов. — Беда, что каждый считает это непосильным. Для себя. И надеется на кого-то. На-де-ет-ся! — пропел он. — Я еще расскажу вам как-нибудь про Сингх Аббаса.
Им надо было расходиться.
Вдруг он сказал:
— Я скоро умру. — И, не дав ей возразить, поднял спокойное, внезапно разгладившееся лицо. — И уже я ничего не боюсь, даже ошибиться.
В класс Анна вошла в настроении странном, словно все обрело иные, большие измерения и пространственность. И растворилось в них единственное возражение старику, которое не успела высказать ему: людей надо научить понимать именно доброту. Зло всем понятно — его причины постижимей, заметней. А доброта не имеет или не должна иметь причин…
Дети сидели готовыми к уроку, и ей очень значительными показались их лица, рельефно выглядели портреты бессмертных на стенах под пыльными плоскими стеклами. Ее даже поразила живая складка на лбу у Эвариста Галуа.
Тема урока — магнетизм, Фарадей. Она отыскала глазами его портрет. И показалось ей, что худощавое лицо великого физика словно сморщилось, длинные волосы, как от ветра, шевельнулись, а губы, открывшись, сложились в улыбку.
Анна начала рассказывать об английском мальчике Майкле Фарадее — худеньком, хилом и очень добром мальчике.
Он бегал по грязным улицам, сумрачным и стесненным темными холодными домами. Вечерний сырой туман заползал под плащ и куртку, мальчика знобило. Газовые фонари чуть размывали ноябрьский мрак. Майкл сворачивал за угол, где рабочие перекладывали булыжник на осевшей мостовой. В тяжелой большой жаровне жадно горел огонь. Рабочие и бродяги грели руки. Майкл протискивался к огню и протягивал пальцы, с трудом разжав озябший кулачок. Он грелся и всматривался, словно околдованный, как мерцают переливами угли. Сонно ударил церковный колокол, и мальчик вспомнил, что пора домой. Ему не хотелось уходить отсюда, от этих нищих и оборванцев, вовсе не страшных, а добродушных и уставших людей. Он знал, что они до утра останутся под промозглым туманом у жаровни, с тоской глядя, как остывают угли а он тем временем будет спать в своей постели под тяжелым материнским пледом. Он бежал домой по мокрому тротуару, обгоняя неспешный стук копыт и скрип старых карет, медленно тащившихся по ухабистым булыжным мостовым. Мрак сгущался. Валил липкий снег, и факельщики предлагали кучерам осветить дорогу, чтоб заработать несколько пенсов. Когда колокол пробил еще раз, Майкл тяжелым молотком постучал в дверь своего дома…
Анна заметила, что ученики посматривают на Фарадея, но знала, что они не видят, как он одобрительно кивает ей: «Ты правильно делаешь. Я был не только великим ученым, но и мальчиком. И еще я дал себе тайную клятву прославиться каким-нибудь добрым делом, хоть не знал, кем стану: фермером конторщиком или ученым…»
В классе было тихо. Анна боялась глянуть на часы — не замутить бы завороженность этого неожиданного урока напоминанием, что все оборвет звонок. И уж когда подошла к доске, взяла мелок, чтобы вывести первую формулу, одна девочка, поигрывая косичкой с легким голубым бантом, спросила:
— А откуда вы знаете, что Фарадей дал такую клятву? Ведь вы сказали, что он дал себе клятву тайную?
Анна смутилась. Ждала любого вопроса, но не такого. По классу сквозняком прошел шепот. Кто-то крикнул девочке: «Сядь, дура». И еще кто-то со смешком сказал, заметив, как растерянно Анна перекатывает в пальцах мел:
— Анна Федоровна, не теряйте на нее времени. Мы ей сами втолкуем, откуда вы узнали про клятву Фарадея…
Дома, чуть посмеиваясь над собой, Анна подумала: давать такие уроки — большая роскошь, чего доброго, не уложится в отведенные на эту тему часы. А она всего лишь учитель физики. И дети должны знать физику. Тут уж ей захотелось вспомнить, кто вскрикнул: «Сядь, дура», однако вспомнить не смогла, а интересно…
Анна стояла перед зеркалом в незастегнутом халате. За окнами темнело. Ей не хотелось зажигать свет, спокойней было с тем, что попадал от большого фонаря на троллейбусной остановке и отблескивал в стекле. Часть лица ее была в тени, зато другая четко отпечатывалась на зеркальной глади.
«Старшая сестра Нефертити, — усмехнулась она, поводя глубоко обнаженной шеей. — А сколько ей было лет?.. Опять не забрала посылку», — Анна заметила на столике почтовое извещение.
Посылка была от мужа. Но Анна не спешила забирать ее, словно он мог узнать об этом ее равнодушии. И подумала о муже.
Их семья не принадлежала к тем, какие негромко называют неблагополучными. Издали для людей все пребывало заманчиво красиво: он летал где-то на Севере, пропадал по нескольку месяцев в году, наезжал с тяжело набухшими чемоданами и кофрами, видать, о длинным рублем. Двухкомнатная квартира заставлена чешской мебелью, кухня сияла пластиком и кафелем. Обоим по тридцать два года. Анна всегда выходила хорошо и модно одетой. Детей у них не было. И семьи-то не было. Но об этом никто не знал.
Они никогда не ссорились. Просто однажды, спустя семь лет после того, как поженились, по душам поговорили, не сумев объяснить друг другу, что их отдалило, потому что это почти невозможно, как бесполезно объяснять, почему один любит зеленый цвет, а другой — синий.
Муж уехал к себе на Север, где жестоко, по-мужски, без жалоб, изнуряясь, летал на тяжелых трассах, пил неразбавленный спирт, хрипло матерился, лютел, углядев чью-то нерасторопность, и успокаивался за штурвалом, отвалившись к спинке, морщился, тайно глотая таблетки соды, чтобы осадить изжогу, давно привыкнув к сосущей боли в желудке, — там, вспыхивая и притухая, мучила язва, из-за которой его списали в тридцать лет из военной авиации.
Он присылал Анне посылки и привозил подарки. Не потому, что любил это делать, — просто знал, что женщинам нужно дарить что-то, и он, не ужимая карман, накупал все, что брали его приятели своим женам, выменял у якута за японский транзистор кянчи и оленью парку, расшитые красивым узором, которые ей и были-то ни к чему…
Так они жили: он — там, она — здесь, в комнатах, напоминавших ей выставочный салон — красивый, но неуютный.
Однажды она сказала ему:
— Ты знаешь, что земля покачивается?
— Что-то слышал об этом.
— И Северный полюс, где ты летал столько раз, описывает окружность. Подумать только: приблизительно за год один оборот!
— Вот уж не замечал, — усмехнулся он.
— Но ты мог бы себе это представить!
— А зачем, Аня? — пожал он плечами.
— Ну, чтобы удивиться хотя бы!
— Это мелочи, Анна. Некогда…
И тогда она уяснила, что никогда не поймет, что же для него не мелочи и что способно его удивить. Но ничего плохого о муже она сказать не могла.
Так и стояла Анна перед зеркалом, глядя в его мерцавшую глубину, и сколько времени истекло — не знала.
Потом что-то случилось за окнами. Анна почувствовала это, поняла по странному движению уличного света в комнате. И, уже подходя к окну, догадалась: снег. Откуда-то сразу, и много, словно прорвало какой-то заслон. Сросшийся в большие хлопья, он почти не опускался, а кружил, но вскоре все укрыл собой.
«Утром будет много снега», — обрадовалась Анна, словно снег приблизил пору, какую она ждала весь вечер: можно было расстелить постель, лечь и читать.
Рукопись Сергея Петровича лежала в скоросшивателе с надписью «Дело №…». Это были сказки, которые он вручил ей. Первая называлась «Сингх Аббас», и предварял ее эпиграф: «Ненавидеть — не значит опровергнуть. Ненависть — еще не доказательство правоты твоей и неправоты чьей-то».
Анна перечитала еще раз эпиграф и радостно улыбнулась какой-то внезапной своей мысли, подоткнула под бок одеяло и придвинула рукопись ближе к лампе.
«Когда Властелин, рожденный из большого пальца Будды и омытый святой водой Ганга, взошел на престол, ему было двадцать два года. Он был молод, богат, умен и тщеславен. Он призвал нас и спросил:
„Вы мудрые, и пыль дорог, которые вы прошли по жизни, чтобы постичь ее, могла бы заслонить солнце.
Так ответьте же: как мне сделать мой народ счастливым?“ И Первый сказал: „Расширь владения свои, ты пополнишь казну золотом и сможешь снизить подати, которые платит тебе твой народ“. И Второй сказал: „Три раза в день говори народу, что он счастлив, и он поверит в это“. И Третий сказал: „Запрети сравнивать красоту с уродством, мудрость с глупостью, богатство с нищетой, разумное с бессмысленным, и народ ощутит себя счастливым“. Но Властелин ответил, потому что он был умен и тщеславен: „Все это уже делали предки мои по советам ваших предков. Но вы вынуждены повторять это снова, ибо ничего не изменилось с тех пор. А что скажешь ты, скромный Сингх Аббас“? И тогда сказал я: „Твоя мудрость родилась раньше тебя, Властелин. И совет мой таков: каждый твой подданный, бедняк он или богач, знатного или простого рода, должен стать равным всякому себе подобному. И получать блага, рис, землю и воду для земли столько, сколько доброты он отдает ближнему своему, сколько доброты вмещается в сердце его и помыслах. Тогда доброта пойдет в уплату за доброту, а зло будет оплачиваться только злом. Золото вернется в истинную цену. И богатый на доброту станет богатым, а бедный на нее — бедным. И каждый труд, и деяние каждое будут идти только во благо подданных твоих и царствования твоего“. Властелин понял мой намек. Он улыбнулся и спросил: „А где чаша та, где мера та, какой мы будем мерить доброту в делах, сердцах и помыслах?“ И тогда сказал я: „Будет эта чаша, будет эта мера. Я открою ее тебе“. Властелин сказал: „Хорошо, я согласен“. И в срок оговоренный я назвал эту меру. Властелин спросил: „На ком испытаем ее, с кого начнем?“ И тогда сказал я: „С тебя, мой Властелин, чтобы весь народ узрел, сколь богат ты добротой к людям, чтобы, возлюбя тебя, все последовали твоему примеру“. Он улыбнулся и ответил: „Мудрость твоя родилась раньше тебя, достойный Сингх Аббас. Иди в храм и ожидай меня. Мне же надо удалиться на несколько часов, чтобы приготовиться к этому великому моменту“. Я ждал в храме, когда пришли стражники, скрутили мне руки и повели подземельем к Властелину. „Я не могу принять твой совет, скромный Сингх Аббас, — сказал Властелин, — Я передумал. И вот почему: я верю, что у тебя есть мера доброты, но как народу моему доказать, что она истинна и безошибочна? Если первым испытанию подвергнусь я, а так должно быть, ибо я Властелин, не возникнут ли кривотолки, что ты в угоду мне сфальшивил, ведь мера эта покажет, сколь много у меня доброты?! Посему решил я отрубить тебе голову и сообщить всему народу, что совершили это его и мои враги за то, что я согласился принять твой мудрый совет. Так ты будешь мною прославлен в веках, да и я буду виден в лучах твоей славы“. И тогда сказал я: „Теперь верю, что я мудр, потому что знал заранее, что поступишь ты именно так, ибо некоторых людей снедает не только собственная злоба, но и добродетель других…“»
Анна отложила рукопись и прислушалась. Шло к полуночи. Где-то, видимо, на повороте, как от боли, скрежетал трамвай, с грохотом уволакивая пустые вагоны в парк…
С понедельника Анна не встречала Сергея Петровича. «Заболел, — поняла она. — А я даже не знаю, где он живет. Надо же навестить». И определила себе завтра, в пятницу, сходить в монастырь, сослуживцы должны знать, что с ним, да и адрес, наверное, можно спросить. Но вечером, когда она мыла собранную за два дня посуду, в дверь позвонили.
— Вы Анна Федоровна, — словно утверждая это, сказал мужчина, чуть приподняв шапку-«пирожок» из коричневой цигейки.
— Да, — Анна развязывала за спиной тесемки передника. — Проходите. Вы чей-то родитель? — спросила она, стараясь наскоро вспомнить, с кем из ее учеников произошло что-либо, послужившее поводом для этого визита.
— Нет, — понял он ее предположение. — Я сын Сергея Петровича Новикова. — Он повесил «пирожок» на черную скобку вешалки и ладонью сдвинул с затылка наперед прилежавшиеся волосы. — Вы простите за вторжение. В школе мне дали ваш адрес. Я просто выполняю волю отца.
Он сказал «волю», и что-то отозвалось в ней тревогой на это слово.
— Отец умер, — сказал мужчина, аккуратно — палец к пальцу — складывая на тумбочке перчатки.
— Когда? — спросила Анна, чувствуя, что тесемки безнадежно стянулись в узел. Дернув, оборвала их, стащила фартук и комом зажала его под мышкой «Да что за разница — когда, — удивилась она. — Вот уж глупый вопрос. Умер ведь!» Она хотела спросить «от чего?», но успела подумать, что это так же праздно, как и вопрос «когда?». «Умер ведь!» — Снимите пальто, проходите, — сказала она.
— Он слег в субботу. А во вторник умер. Приступ грудной жабы и — вульгарный инфаркт, — мужчина развел руками.
Ей не понравилось, зачем он сказал «вульгарный». Как-то театрально получалось. Мужчина сидел напротив, в кресле, а она на тахте. Из-под его тяжелых красных ботинок на жирном паркете пузырились лужицы.
— Я был в командировке. Тетка вызвала телеграммой Едва успел. Погода нелетная. Пришлось с самолета на самолет.
«Почему он так много о себе? — подумалось ей. — Умер Сергей Петрович, почти чужой ей человек, случайный знакомый». Она даже не знала до сих пор его фамилии, да и плакать-то не может. Просто грустно стало, когда она вспомнила его лицо.
— Он чувствовал, что скоро умрет, — произнесла она, чтобы остановить слова мужчины о том, как он маялся в аэропорту, ожидая вылета. — А вам он говорил?
— Нет. Он иногда о вас мне говорил.
— А мне о вас — никогда, — вдруг сказала Анна и посмотрела ему в лицо.
— Мы редко виделись. Он жил с теткой. А я отдельно, почти за городом. Да и люди мы с отцом разные, — сказал мужчина, поднимаясь. — Ну, вот, пожалуй, и все. Может, мне и приходить не следовало, — усмехнулся, — но отцу казалось, что для вас это почему-то важно. И он сказал, что такова его воля.
— Что вы! Я вам очень благодарна! — Теперь, когда он встал, собираясь уходить, Анне захотелось расспросить его обо всем: как жил Сергей Петрович, как протекала его недолгая болезнь, где похоронили, какими были похороны — обо всем, что опять-таки не имело уже никакого значения ни для умершего, ни для живых, но почему-то всегда интересует.
— Да, едва не забыл, — сказал Новиков-младший. — Отец оставил вам письмо. — Он суетливо пошуршал в карманах и подал Анне конверт.
Она развернула тетрадную страничку и узнала почерк Сергея Петровича.
«Милая Анна Федоровна!
Эту записку отдаст Вам мой сын Вадим. Отдаст после моей смерти. То, что я уже не поднимусь, ясно не только мне, но и врачам. Бумаги мои, кои я Вам дал, можете вернуть сыну. Мне безразлично — сожжет ли он их или сохранит на память об отце-чудаке. Дело в том, что не существовало ни Рамахамона, ни Сингх Аббаса. Я их выдумал для своих сказок. Как видите — вранье. Но теперь я не боюсь Вам открыться в этом. Уверен: за сим не последует Ваше разочарование, ибо человек Вы большой души, и я понимал, что менее всего важна Вам достоверность, но более всего — бескорыстие и суть. Ведь Вы ни разу не подвергли сомнению мои россказни, ни разу не воскликнули: „Неужели это правда?!“ Не стесняйтесь своей доброты и впредь. И помните, что библейский убийца Варавва, прощенный по требованию толпы взамен невинного Христа, ходит среди нас и посмеивается над нами, понимая, что никакого воскрешения Христа не будет. Посему берегите и любите людей, покуда они живы. Будьте счастливы. Новиков».
По прежним изгибам она сложила письмо и сунула его в карман халата.
— Вернуть вам рукопись?
Он пожал плечами.
— Ваш отец был, наверное, хороший историк.
— Историк?! Он был старый враль, — сокрушенно покачал головой Новиков-младший. — Всю жизнь чудил, прожектерствовал, занимался духовной благотворительностью, отыскивал для человечества главного бога. А работал он переплетчиком в архиве исторического музея. Рукописи, фолианты и прочее. От него же всегда пахло столярным клеем! — Новиков грустно улыбнулся.
— Он никогда не говорил мне, что он — историк. Я сама так решила, — сказала Анна, будто защищаясь от слов «старый враль». — Вы разве не читали его… записок? — Сперва она хотела сказать «сочинений», но ей показалось это определение презрительным.
— Представьте, недосуг. Дома-то шкаф забит его бумагами. Всю жизнь он сочинял и никуда не посылал. Видимо, в них есть что-то? — Он поднял на нее глаза — темные, догадливые, под спокойными низкими бровями.
— Есть, — ответила Анна.
— Что ж, заберите эти папки у нас. Мне все равно некогда будет читать. А сын мой еще мал — в шестом классе. Да и он всё больше насчет хоккея интересуется. — И, уже стоя в дверях, он произнес: — Я понимаю — что-то не так воспринял или сказал… Ну, об отце?
Анна не ответила. Ей хотелось, чтоб он ушел. И когда за ним закрылась дверь, Анна, пройдя в спальню, еще раз перечитала письмо. На тумбочке подле кровати лежала рукопись в скоросшивателе с надписью «Дело №…». И казалось, что по-деловому положил ее здесь сам владелец, что сейчас он должен вернуться и весело сказать:
— Вот и я, — старый враль. Что ж, продолжим?..
Потом Анна проверяла тетради. И когда ей попалась аккуратненькая, без единой ошибки и помарки, с легким остреньким почерком — милая глазу учительскому работа, — Анна снова посмотрела на обложку. Была эта тетрадь девочки, которая, поигрывая косичкой с голубым бантом, спросила ее: «А откуда вы знаете, что Фарадей дал такую клятву? Вы ведь сказали, что он дал себе клятву тайную?» Анна вывела пятерку. Что ж, по всем самым строгим школьным правилам здесь полагалась только пятерка…
Июнь стоял холодный и хмурый. На пустынном пляже, тянувшемся двадцатикилометровой вогнутой полосой, одиноко торчали керамические мусорные урны и ярко размалеванные фанерные кабины для переодевания. Купающихся не было. В куртках, плащах, свитерах люди сидели на длинных скамьях вдоль берега, беседовали, дышали полезными ионами и, успокаивая нервы, созерцали светлевшую к горизонту тяжелую сине-черную даль воды с красными вспышками лениво покачивающихся буйков. Медленно рождавшийся где-то прибой гнал вялую низкую волну, и вдоль береговой полосы оседала белая пряжа пены.
Как и бывает на курорте, на отдыхе, люди быстро смиряются с непогодой, находят развлечения, сколачиваются компании, придумываются поводы выпить. И вот уже откуда-то появляются авоськи, в них напиханы банки консервов, бутылки местной минеральной воды, тминный хлеб, белые батоны, колбаса. И вечером в столовой, после ужина, под предлогом чьих-нибудь именин, начинается шумное торжество. Внутри компании возникают маленькие компанийки, а потом диетсестра, уставшая, с отекшими за день ногами, говорит, что ей пора домой. Все поднимаются и, несмотря на дурную погоду, темень и ветер, задувший с моря, отправляются на пляж подышать сырым ночным воздухом. Там снова компания распадается на компанийки. И так — одни до самого отбоя, а другие и попозже…
Но это — взрослые. Дети же томились от скуки, жадно смотрели на море, топтались в джинсах и кедах у самой кромки воды, пробовали ее рукой: не потеплела ли, и, пошвыряв камешки, уходили в лесопарк смотреть белок, бравших прямо с ладоней семечки или орешки. В ближайшие дни о купании, похоже, нечего было и думать. Но и для детей нашлось занятие: в лесопарке стоял павильончик с двумя столами для тенниса. И вскоре там застучал легкий целлулоидный шарик. А другие ребята разнюхали, что в двух километрах, на реке, есть специальные пирсы для рыболовов, выклянчили у родителей трешницу, обзавелись снастью и терпеливо коротали время на бетонных плитах пирса, ожидая, как говорится, у моря погоды.
Мне не хотелось никаких компаний, и после завтрака, накинув плащ, я отправлялся в павильон. Идя по мокрой травянистой тропе, я еще издали слышал стук шарика, детские голоса, смех. Я входил, садился на подоконник и подолгу смотрел, как ребята играют, лихо выворачивают руку с ракеткой для коварного, неотразимого удара. Сначала мое присутствие смущало их, мальчики и девочки, ожидавшие очереди (игра шла «на вылет»), поглядывали на меня, перешептывались. Потом ко мне привыкли и вроде уже не замечали, и мне было хорошо оттого, что я им не мешал оставаться самими собою. Мальчишки запросто знакомились с девчонками, мне даже предложили несколько раз сыграть, но я честно сказал, что не умею.
Взрослые, ходившие на прогулки вдоль берега или в поселковый универмаг в надежде, что там «выбросят» что-нибудь дефицитное, теперь не звали меня с собой и после завтрака, посмеиваясь, задавали один и тот же вопрос:
— Вы опять на теннис?
Я кивал. Они уходили.
Однажды две дамы в модно расклешенных кримпленовых брюках цвета беж, гармонировавшего с их омоложенными перекисью волосами, не зная, что я иду вслед за ними к выходу, заговорили о странностях моего поведения:
— Чудак какой-то! Пинг-понг! Ты себе представляешь его за пинг-понгом? Что он за человек?
— Он?! Он же, наверное, носит кальсоны! — захохотала ее подруга.
— Это не страшно. Лишь бы других не заставил это делать.
Они весело зашагали в поселок, неся, как украшение, сверкавшие замками-«молниями» большие яркие хозяйственные сумки…
В павильончике шла игра. Кто-то принес новую японскую ракетку, обсуждались ее достоинства. Дети здесь были примерно одного возраста — тринадцать-четырнадцать лет. Они смеялись только над тем, что взаправду было им смешно, и говорили серьезно о том, что действительно их интересовало.
Отворилась дверь, и на пороге показался мальчик лет восьми — худенький, с большим белым лбом, в сером плаще с откинутым клетчатым внутри капюшоном. За мальчиком стоял пожилой грузный мужчина в зеленой куртке и черном берете. Они, видимо, о чем-то говорили перед тем, как войти сюда, потому что мальчик сказал:
— Ну разреши… Я немножко. Поедем следующей электричкой.
— Хорошо, Митенька. Через пятнадцать минут я зайду за тобой, — мужчина взглянул на часы. — Только не смей отсюда никуда уходить.
— Нет, я никуда не уйду, — ответил мальчик.
Мужчина окинул взглядом павильон, ребят, чуть подольше посмотрел на меня и ушел.
Какое-то время мальчик стоял у двери, внимательно следил, как летал справа налево шарик, вертел тонкой жилистой шейкой, а потом смело двинулся к ребятам, стоявшим в углу. Они все были старше и намного выше его, и он, маленький, щуплый, с широколобым и серьезным лицом, похож был на мудрого гномика, которого не смущает ни его незаметный рост, ни щуплость: он знает и может нечто такое, что недоступно этим высоким и плечистым ребятам.
— Вы каждый день тут? — спросил мальчик.
— А что? Ну, каждый день, — отозвался паренек в синем свитере.
— А кто у вас чемпион?
— Не мешай, малый, — отмахнулся паренек.
— Я ведь не мешаю, — пожал плечами мальчик, — я просто спросил. — И он спокойно отошел к другой группе ребят, деливших на кусочки единственную пластинку жевательной резинки.
— Это какая у вас жвачка? — спросил.
Все обернулись к нему.
— «Дональд», — сказал рыжий в очках. — А у тебя что есть?
— «Холливуд».
— Не врешь?
— Нет. Правда. Я принесу. Я и обертки от них собираю.
— У тебя много этикеток? — загорелся рыжий.
— Полная коробка. А у Витьки Стебликова в два раза больше.
— Кто это — Витька?
— У нас во дворе живет. Он уже в восьмом классе Мы с ним дружим.
— Ладно, давай, приноси. Когда принесешь?
— Завтра, — сказал мальчик и, подойдя ко мне, сел рядом на подоконник.
— А вы — судья тут? — спросил он.
— Нет, наблюдаю, — сказал я. — Ты умеешь играть? Тебя, кажется, Митей зовут?
— Митей, — кивнул он. — Немножко умею. Что я! Вот Витька Стебликов здорово играет. У него такой крученый, с подрезом, удар! Ему купили за сорок рублей ракетку «Стига». Он говорит, что за границу на соревнования поедет.
— Ты живешь здесь? — спросил я.
— Нет, мы приехали отдыхать. Мы «дикарями» тут Вот не повезло — дожди и холодно. Плавать нельзя.
— Это, конечно, жалко, — посочувствовал я.
— Без плаванья скучно, — сказал Митя. — А вы до буйка доплывете?
— Доплыву. А ты?
— Нет, — сокрушенно покачал он головой. — Говорят, у меня узкая грудная клетка, дыхания не хватает Вот вы бы видели, какая грудная клетка у Севки Мирошниченко! Он и за буи заплывет, а с ластами тридцать метров ныряет.
— Это твой приятель?
— Наверное, — пораздумав, неуверенно ответил Митя. — Только он старше меня. Ему уже тринадцать. Но мы с ним дружим, он у нас в подъезде живет. Еще он химию здорово знает, на олимпиаде — первое место!.. — Митя умолк, сдвинул брови, отчего его широкий, вроде недетский лоб как бы навис над узеньким ребячьим лицом. Потом он сказал: — Скучно здесь, — и вздохнул.
Через пятнадцать минут отворилась дверь:
— Митенька, пора, — позвал мужчина в черном берете.
Мальчик соскочил с подоконника.
— Завтра приду, — сказал он.
Я часто встречал их — пожилого, с седым тяжелым затылком мужчину и Митю. Они жили в поселке и сюда приходили через калитку хозяйственного двора. Шли они по тропинке, утоптанной меж высокими перьями папоротника и кустами жимолости: впереди быстрым шагом — мужчина с толстой ольховой палкой, а за ним, почти не отставая, — Митя. Они пересекали хозяйственный двор, асфальтовую площадку у жилого корпуса и скрывались в сосновом бору над прибрежными дюнами. Маршрут их и время появления на тропинке были постоянны. Издали они выглядели как два странника, внезапно возникавшие тут, где шла неспешная, однообразная и понятная насквозь жизнь. И было что- то странное в деловом шаге, каким проходили мимо всего праздного пожилой мужчина и мальчик…
Митя пришел на следующий день. Он выполнил обещание: принес жвачку, коробку с этикетками, и сразу же его окружили, он оказался в центре внимания. Сидя на своем привычном месте, я слышал восклицания мальчишек, читавших надписи на этикетках: «Лотте», «Дэнди», «Адамс»…
Я видел, как счастлив был Митя, когда оказывался просвещеннее кого-нибудь из тех, кто, роясь в коробке, разглядывал его коллекцию и задавал вопросы. Он вставал на цыпочки, поднимал лицо, вытягивал худенькую шею и, улыбаясь, отвечал.
— Давай на что-нибудь поменяемся? — предложил Мите рыжий в очках, свесившись над ним.
— Зачем? Я подарю, — великодушно сказал Митя. — Выбери, которых у тебя нет.
Я понимал: это — нелегкая плата за внимание к нему, за то, что он был принят в иной возрастной круг, куда так тянет, ибо приятно быть равным там, где царят свои интересные, хотя иногда и жестокие по отношению к младшим законы. Да, это была Митина плата, но не угодливый расчет хитреца и не обманутая ничем доброта.
— А вы на рыбалку ходите, на пирсы? — спросил Митя ребят, уже дружно жевавших его дары.
— Ходим.
— А мне можно с вами?
— Чего ж, давай, — добродушно ответил рыжий.
И вновь отворилась дверь, и Митю позвали:
— Митенька, пора.
Мальчик подбежал к мужчине и радостно заговорил:
— Меня берут с собой на рыбалку. На реку. Наверное, на рассвете пойдем! Ты знаешь, как они умеют ловить? У них такие спиннинги! Особенно тот, — Митя указал на рыжего. — Он лучше всех ловит! Ты мне разрешишь?
— На какую рыбалку? — удивился мужчина. — Что ты, Митенька!
— Ну хоть разок! — взмолился мальчик.
— Нет, там опасно. Можешь поскользнуться на пирсе и упасть в реку. Тут каждое лето кто-нибудь тонет.
Дело принимало трагический оборот, и я подошел к ним.
— Можете его пустить, я пойду с ними, — я положил руку на слабое плечико мальчика.
— Ну, разве что, — улыбнулся мужчина.
Митя, не ожидавший такой поддержки, удивленно и радостно смотрел на меня…
На реку мы отправились после завтрака. Было пасмурно, тихо и безветренно, как перед осенним грибным дождиком. Вдоль реки шла железнодорожная колея. После моря и сосен здесь остро пахло мазутом, пропитавшим щебень и песок, гнилостной стоячей водой, затекшей под осклизлый причал. Пощелкивая щебнем, мы перешли колею, спустились к серым тяжелым плитам пирса с торчавшими ржавыми скобами. К одной из них цепью была привязана наполовину затопленная белая лодка с красной надписью «Велта». Темная, с глинистым отливом вода текла медленно, почти незаметно, ее движение угадывалось лишь по тяжелым продольным жгутам, возникавшим на стрежне, они шевелились, словно вздутые мышцы.
Ребята расположились на пирсе, выложили консервные банки с червями и хлебным мякишем. Разумеется, спиннингов не было: либо обычные бамбуковые трости из отдела спорттоваров поселкового универмага, либо самодельные удилища из вырубленных гибких веток. Я полагал, что никакой рыбы тут быть не могло: слишком шумное место, то и дело грохочет, сотрясая берег, электричка, вода мутная, со щепками, огрызками яблок и обрывками грязных газет.
Митя сидел возле меня на корточках, старался следить за всеми четырьмя поплавками, мертво лежавшими на спокойной воде. Тянуло глубинной пресной сыростью. Не так, как на юге: там у речных берегов всегда стоит особый резкий запах гниения и жизни…
— Ты не озяб? — погодя спросил я Митю.
— Нет, — шепотом ответил он, косясь на поплавки Он все еще во что-то верил.
Я понимал, что мне вскоре это надоест, и уже сожалел, что ввязался в такую затею. Я курил, смотрел за реку на низинный луг, сочно зеленевший под серым, вроде опустившимся небом. Там, лениво передвигаясь, поводя головами, щипали траву рыжие, со вздувшимися боками коровы.
— А ты когда-нибудь рыбу ловил? — спросил я Митю.
— Пробовал. Ничего не получается. У нас во дворе живет такой дяденька Петя — «керосинщик». Про него говорят, что он здорово керосинит, ну, водку очень пьет. Вот он рыбак! У-у!.. Тот рыжий, — тихо сказал Митя, указав пальцем на очкастого паренька, сидевшего к нам спиной, — должен здорово ловить. Вы видели, как он забрасывал?! А как червяка насаживал! Они вообще хорошие ребята. Этот, в синем свитере, должен быть сильным гимнастом. Может, уже разрядник. Я видел, как он делал утром зарядку на пляже. Сто два раза отжимался. Его Сашкой зовут. Мы с ним подружились. Он самый главный на их улице, знает карате.
— Ты в каком классе, Митя?
— Во втором.
— Отличник?
— Не, — мотнул он головой. — Ударник. У нас есть отличник, Строев. У него память сильная. Я читаю три раза, чтоб запомнить, а он полраза. И сразу всю страницу. У него, наверное, особая память. Он, не видя, определяет цветы по запаху. Это да! Никто так не умеет как Строев!..
— Хоп! — крикнул в это время рыжий и поднял удилище: на крючке извивалась махонькая, как тюлька, плотвица.
— Ура! — вскочил Митя. — Есть! — Он стоял у края пирса, тянулся, стараясь поймать раскачивавшуюся леску, весь напрягся, из воротника вылезла жилистая тонкая шея, а я придерживал его за плащ.
Рыбешку отцепили и бросили в банку с водой. До обеда выловили еще три такие же. Их решено было пустить в цементный бассейн фонтана перед жилым корпусом. Банку с рыбами торжественно нес Митя. Потом все стояли и смотрели, как рыбки плавали. Рыжий дергал носом, придерживая сползавшие очки, крошил в бассейн хлеб. Наконец, стали расходиться: в столовой начался обед.
— Мне пора, — сказал Митя. — Я пойду.
— Проводить тебя? — спросил я.
— Нет, я сам.
— Не заблудишься? Не боишься?
— Я не боюсь. Тут недалеко, возле станции.
— Ну, будь здоров, рыбак. Приходи.
— Спасибо, — ответил он и быстрым деловым шагом, каким обычно шел по тропинке через хозяйственный двор, двинулся прочь…
Два дня меня не было: уезжал на экскурсию по побережью. А потом снова — после завтрака сидение в павильончике, стук шарика, детские голоса. Все были на месте: толстый рыжий мальчик с розовыми ушами и сползавшими на нос очками, стройный атлетичный паренек в синем свитере, игравший белой японской ракеткой, модная девочка в широко подвернутых внизу джинсах. В общем, вся компания. Не было только Мити. Не появился он и через день, и через два. «Не заболел ли?» — думал я, вспомнив сырое утро на рыбалке.
Дети здесь были, как дети, все в них обычно, нормально. Они казались мне одинаковыми, и относился я к каждому из них равно, а вернее — никак. А вот Митя занимал меня. Худенький, видно, болезненный, он ничего не умел, но независтливо, увлеченно рассказывал, что и как здорово умеют делать его приятели по школе и друзья по двору; слабый, он бескорыстно восторгался чьей-то силой и спортивностью; обладая неплохой коллекцией этикеток, он по-доброму делился ею и уничижительно для себя превозносил достоинства коллекции никому не знакомого Витьки Стебликова. Рассказывая о себе, он тут же хвастался достоинствами других. Были, быть может, в этом хвастовстве и преувеличение, и фантазия, и просто выдумка. Но, привирая, Митя искренне возносил не себя — других…
Однажды я отправился в поселок за сигаретами и столкнулся с Митей. Он стоял у витрины хозяйственного магазина и разглядывал разложенный в красивом деревянном ящике набор слесарных инструментов. В руках Митя держал длинную розовую авоську с батоном. Заметив меня, он как-то потянулся ко мне, но тут же замедлил это движение.
— Здравствуй, Митя, — сказал я, протягивая ему руку. — Что это ты исчез?
Он насупился, медленно высвободил маленькую костлявую ладошку из моей руки и склонил голову так, что глаз его не было видно, лишь белел большой лоб.
— Так просто, — тихо произнес он.
— А все-таки? — я почувствовал что-то неладное. — Тебе не разрешают?
— Разрешают, — буркнул Митя.
— В чем же дело?
— Я сам не хочу.
— Надоело?
— Нет.
— Может, тебя кто обидел?
Он помолчал и, сглотнув что-то мешавшее, прошептал:
— Нет.
— Мне ты можешь рассказать, мы все исправим. Мне-то ты веришь?
— Верю… Я не хочу туда ходить… Просто не хочу… Там скучно.
Я почувствовал, что это неправда, что именно эту неправду ему нелегко было произнести, но понял я и то, что больше он ничего не скажет.
— Мне пора, — произнес Митя знакомую фразу. — До свидания, — и, обойдя меня, как некое препятствие, он двинулся по улице — маленький мальчик с батоном в большой розовой авоське…
Стучал о зеленую фанеру стола белый, высоко взлетавший, как матовый воздушный пузырек, шарик. Я подозвал ждавших своей очереди паренька в синем свитере и модную девочку в джинсах.
— Ребята, вы помните мальчика, который принес вам жвачку и этикетки?
— Митя?
— Да, Митя. Почему он перестал приходить? Что- нибудь тут произошло?
— Ничего. Что могло произойти? — пожала плечами девочка.
— Может, кто его обидел, Толя? — спросил я парня в синем свитере, хлопавшего ракеткой по ладони.
— Кто его тронет? — улыбнулся Толя. — Он же совсем малец, во, — и он показал рукой над полом, какого роста, по его мнению, Митя. — Если б кто тронул, я бы в ухо за это дал. — Толя широко повел уже тяжелевшими по-мужски плечами.
— Его никто не трогал, — вдруг отозвался рыжий, низко подрезая мяч. — Стой, Борька, — сказал он партнеру, бросил на стол ракетку и подошел к нам. — Произошел тут один чепуховый разговор, когда вы уезжали на экскурсию. Может, это? — Он скривил губы и смотрел на меня — красный, разгоряченный игрой, помаргивая светлыми длинными ресницами.
— Какой разговор?
— Толик спросил у него: «Где ты достаешь жвачку?» Митька говорит: «Папа привозит, когда бывает за границей». — «Этот старик, что ли, — твой папа?» — спросила она, — рыжий кивнул на девчонку в джинсах. «А мы думали, что это твой дед!» — «Нет, это мой папа!» — сказал Митька. Тут все и засмеялись. Верка говорит: «Ничего себе папа — старикан, а сколько же лет тогда твоему деду? Моему отцу вот тридцать восемь». А я говорю: «Ты чего-то перепутал, Митька. Моему бате тоже сорок. Это, наверное, точно — твой дед». А он как закричит: «Нет, не дедушка, не дедушка! Это мой папа, папа!» И тут же убежал… Чепуха какая-то… А так — кто бы его трогал, он ведь совсем хиляк…
— Да если б кто тронул, я бы в ухо дал, — снова повел крутыми плечами Толя.
— И вы об этом забыли? — спросил я.
Они промолчали, начиная что-то понимать…
Дождь шумел в соснах монотонно, ровно, и его негромкое, но сплошное шуршание заглушало звуки моря. Песок впитывал невидимую в лесу мелкую морось, упруго скрипел под шагом, надолго сохраняя на себе след узорных подошв. Меж стволами сосен желтели дюны, а дальше — студенисто-сизой полосой виднелось море. Подмытые ежегодными осенними штормами, дюны осели, обнажились старчески скрюченные корневища нависших над пляжем деревьев и кустов.
Мы сидели под грибком на пустом пляже — я и отец Мити. Он был в той же зеленой куртке, а черный берет держал в руках, подставив ветру тяжелую голову с мягко шевелившимися седыми волосами. Сейчас я видел близко его лицо с затененными впадинами резких морщин на гладко выбритой вялой коже. Он действительно был стар, грузен, за шестьдесят ему, наверное. Опершись руками о палку, он подпер подбородок, как бы раздумывая, с чего начать, позвав меня, незнакомого человека, сюда, на этот пустынный пляж.
— Мне одному с Митенькой тяжело, — сказал он наконец. — Матери у него нет. Здесь, в этих местах, мы бывали с нею… Счастливые для меня дни. Брожу здесь, езжу по побережью и всюду натыкаюсь на что-то, связанное с нею. А может, это обман, что натыкаюсь, просто сам ищу… Какая, в сущности, разница… А Митеньке все это скучно, я таскаю его за собой и говорю ему: «Смотри, Митенька, как красиво, какой залив, какая коса, какой бор!» Разве я могу объяснить ему, в чем дело? Разве он виноват, что ему нудно там, где сладостно мне? Ему хочется к ребятам, к голосам, к шуму и играм, а не к немоте и тишине моих воспоминаний… Его мать оставила нас. Я, конечно, сам виноват, — не имел права жениться на такой молодой женщине. За Митеньку больно. Ему недостает не просто матери, а молодой матери… Знаете, иногда я думаю, что и хиленький он такой, немощный оттого, что стар я был, когда женился… Биологическое несоответствие, что ли… Глупо, наверное, но это угнетает меня…
— Зря вы, — отозвался я. — Митя хороший мальчик, будет заниматься спортом, окрепнет… Зря вы казнитесь.
— Иногда кажется, что он даже стесняется, что я так стар. В прошлом году отдыхали мы с ним в Мисхоре. Он стоял с такими же ребятишками, смотрел, как взрослые играли в волейбол. А играли отцы этих ребят, и мальчики кричали: «Папа, бей!», «Папа, подай драйфом!» Их отцам было по тридцать — тридцать пять лет. Я сидел в стороне на скамье и наблюдал. А Митенька подбежал и говорит: «Папа, папа, пойди поиграй с ними…» Я сказал ему, что мне не хочется, и еще что- то такое придумал, отказался. А он все просил… Вы, наверное, заметили, он, когда рассказывает, все хвастается чьей-то силой, ловкостью. Вот ведь как — чьей-то…
Он умолк, сидел, все так же глядя на море, не поворачивая ко мне лица, словно говорить ему было легче, когда я не видел ни его шевелившихся губ, произносивших эти слова, ни его глаз.
— Понимаете, с Митенькой что-то произошло, — снова заговорил он. — Я подумал, может, вы знаете… И позвал вас, уж извините… Несколько дней назад, после той рыбалки, услышал я ночью, что он плачет. Я еще не спал, читал газету… Да, он плакал. Я испугался: не заболел ли. «Ты что, Митенька, нездоров?» — я присел на его кровать. «Нет, — говорит, — я здоров, папа». — «Но ты плакал? Да? Что случилось, Митенька?» — «Ничего, папа, это я просто так». Я понимал: что-то стряслось, он очень жизнерадостный мальчик, не плаксивый. Просидел я с ним долго, но ничего не узнал. Что-то скрывал он, не хотел сказать. Не были ли вы свидетелем чего-нибудь?..
Свидетелем я не был. Однако я знал истину. Но зачем она ему? В ней были горечь и обида…
— Да нет, ничего такого я не заметил, — солгал я. — Может, Митя со сна, что-нибудь приснилось?.. Бывает такое…
Темнело. Оконечная полоса залива размылась в сумерках, слилась с морем и небом, и угадать, где обрывается мыс, уже можно было лишь по ритмичному пульсированию желтого маячного огня. Вдоль берега шли парень и девушка. Она сняла туфли, шла босая по воде, придерживая руками подтянутую кверху юбку, были видны ее сильные белые ноги. А он нес ее туфли, что-то говорил ей, она отвечала, смеясь, отбрасывала головой спадавшие волосы. Но слов не было слышно, в соснах шумел дождь…
В эту дорогу собираться недолго. И путеводитель не нужен. К чему он, если решил спустя четверть века посетить любимый город, где родился и вырос…
Фотографию возьму с собой, на ней запечатлен наш седьмой «Б». Мальчики и девочки. И еще — учителя. Довоенная фотография. Почти детские лица с челками или стрижкой «под бокс» — самая тогда распространенная. Из двенадцати этих мальчиков семеро давно в земле: война прошлась частой гребенкой по моему поколению. Фотографию отыскал, когда получил письмо от Алешки — моего одноклассника и дружка. И вдруг окатило: как же так, до сих пор я туда не съездил повидать и повидаться?! Надо, непременно надо. И это желание, тоскливое и сладостное, мучило, ныло, вызывая в памяти цветные, почти рельефные видения прошлого: детство и отрочество в родном городе.
Осенью на улице Благовещенской, где я жил, стояла густая черная грязь, вихляя колесами, увязавшими в ней по ступицы, ползли телеги. Кучера с оттяжкой хлестали лошадей, и на потных, лоснившихся крупах оставались ровные полосы. Летом грязь превращалась в горячую сухую пыль, и в ней сидели, нахохлившись, квочки, прикрывая крылом желтый цыплячий выводок. Душно росла акация. Мы рвали ее белый медовый цвет, набивали им рот и весело жевали. Через город протекала река Баламутка. Чистой воды в ней почти не было — сплошь ряска и тина и жуткое количество лягушек. Они оглашали криком кривые в колдобинах улицы с одноэтажными старыми домами, где во дворах, волоча звякавшее по проволоке кольцо, бродили злые старые псы и пахло вареньем, оно пузырилось вкусной розовой пеной в медных тазах, под которыми горели бездымно сухие поленья…
Жителей в городе было тысяч тридцать, самое высокое здание — единственный четырехэтажный дом железнодорожников; вдоль него — тоже единственная — асфальтированная мостовая. Но это был самый большой и самый красивый город… Мой город.
Меня не покидало странное ощущение — прямо предчувствие торжественности, даже важности того, что произойдет, едва я выйду на перрон; почти уверенность, что сразу же увижу и узнаю кого-то, кто скажет: «Боже, сколько лет, сколько зим?!.» — «Двадцать пять!» — почему-то радостно отвечу я, словно мною был обещан и назначен именно этот день приезда сюда, и вот я выполнил свое обещание: приехал… А из окна вагона, который я покинул, за нами будут наблюдать соседи по купе. Они, конечно, знают, куда и зачем я ехал, одобрительно, вроде с завистью отзовутся о моей затее: «Как же, как же, очень даже правильно!» Рассуждая на эту тему, я даже пытался научно обосновать, почему у человека возникает такая потребность; отчего он отчетливо помнит годы детства, а то, что было совсем недавно — с десяток лет назад, — забыл начисто, как ненужное. Зато чем дальше, тем все подробней и жадней вспоминает место, где родился, откуда отроком двинулся в иные места, затеревшись и затерявшись в суете и плотности жизни… Мне было приятно говорить с попутчиками обо всем этом, я был как бы в центре внимания, как бы герой какого-то важного поступка, словом, человек, великодушно оказавший кому-то снисхождение, что ли. И в этом возбуждении я не помыслил о сути происходящего, покуда молодой человек в красной рубашке, куривший длинные сигареты из узкой серебряной пачки, не сказал: «Просто люди с возрастом становятся сентиментальны. Это во-первых. Во-вторых, тщеславие. Хочется предстать в полный рост, явить, так сказать, себя: мол, смотрите, кем и каким я стал!..» Это меня неприятно кольнуло: в чем-то он был прав, но я утешил себя, что не во всем, что главное — необъяснимо, тайна нашей души. И лишь пророчески сказал ему: «Вы тоже когда-нибудь отправитесь в такую дорогу». — «Может быть», — усмехнулся он, как показалось мне, самонадеянно.
Но перрон был пуст. У вокзальной двери, где некогда висел медный колокол с каким-то словом, написанным через букву «ять», стоял милиционер. Два солдата, выскочившие из вагона, покупали в киоске банки с жареной треской и крюшон. Я прошел мимо милиционера, зачем-то кивнул ему, вышел на привокзальную площадь и… ничего не узнал: когда-то коряво торчавший булыжник был похоронен под асфальтом, а возле скверика с пыльными кустами сирени — стоянка автобуса. Прежде здесь стояли пролетки, извозчики в ожидании пассажиров лениво жевали воблу, подвесив к лошадиным мордам небольшие мешки с овсом… Я ощутил растерянность, будто меня надули, даже какую-то обиду: обещали одно, а показали другое. И пешком двинулся к гостинице, с досадой заставив себя спросить у прохожего, где же она, гостиница эта, находится. И прохожий, живущий в моем городе пять лет, не более (мне непременно так хотелось о нем думать), называя незнакомые, переименованные улицы, стал растолковывать мне (человеку из этого города!), как добраться до гостиницы.
Плащ на мне расстегнут, я шел, легко неся кричаще новый, поблескивавший замками-«молниями» самый модный немецкий чемодан из бежевого кожзаменителя, вертел по сторонам головой. Ощущение праздника вновь ожило во мне. Шел я свободно, широко и радостно, а встречные люди смотрели на меня, будто узнавая, суетливые воробьи за палисадником подняли галдеж, они, наверное, кричали: «Смотрите, он вернулся!» Но языка их я не понимал. И вскоре они утихли, — кошка, вспугнувшая их, удалилась в соседний двор, где была богатая голубятня…
— Придется часок подождать, — сказала дежурная, листая квитанционную книжку. — Может, кто съезжать будет. Посидите на диванчике.
Я сел.
Гостиница мне не нравилась: низкие облупившиеся потолки и длинный, плохо освещенный коридор, где едва разминутся два человека.
— В командировочку, значит? — спросила дежурная, закладывая листок фиолетовой копирки в квитанционную книжку.
— Почти, — улыбнулся я и подошел к конторке. И, словно боясь, что больше эта женщина ни о чем не спросит, заспешил рассказать ей, что вот спустя столько лет приехал в родной город, где родились отец и мать, где родился и вырос я.
— Выходит, за свой счет прибыли? — Она сняла очки и посмотрела на меня.
— Ну да! — весело отозвался я, довольный, что она проявила интерес.
— И охота вам, — покачала она головой.
— Ну как же! — удивился я. — Вы-то где родились? Разве вам не интересно посетить те места?
— Что мне их посещать? Я здешняя. И ничего интересного тут нет, в этом городе. Вот сорок лет здесь, хожу по одним и тем же улицам, на рынок, в магазины… И охота была вам ехать сюда, тратить деньги, — снова покачала она головой. — Я думала, командировочный. Тогда, может, полулюкс возьмете?
— Возьму, конечно! — обрадовался я.
Улица Благовещенская не изменилась, почти не пострадала от войны, она только обменяла свое прежнее название на новое — стала Ворошиловградской, получив в придачу за это асфальт, под который угодливо ушла ее прежняя грязь, но асфальт тут никак в моем представлении не вязался с низенькими, побеленными известкой домами, с деревянными, почерневшими от дождей и старости заборами.
Вот и мой двор. В нем семь невысоких белых домиков. Лишь один — восьмой — краснокирпичный, двухэтажный. Жило в этих домах несметное количество людей, особенно много было детей. Весной и летом двери и окна никогда не закрывались. Из них неслись крики, смех, плач детей, песни и густо тек запах еды: жареного лука и фаршированной рыбы, сдобного с ванилью теста и сбежавшего на плиту молока, тушенной с салом капусты и огуречного рассола…
Первый дом слева. Дверь в темный коридорчик. Здесь жила семья сапожника Славина. Было у него восемь детей. Постепенно они покидали этот дом и больше сюда не возвращались. Где они — весь двор знал по их редким письмам с погранзастав, новостроек, флотов. Письма эти тетя Поля — жена сапожника — читала соседкам, плакала при этом, утирая спрятанные в морщинках глаза грязным передником… Я смотрю в черный дверной проем, в глубокую, знакомую с детства бесконечную темноту коридорчика, прислушиваюсь, будто ожидаю, что оттуда выбегут сейчас Левка и Борька Славины, — один мой ровесник, другой — погодок, — и мы, поправляя на худеньких плечах помочи, понесемся дразнить шарманщика Файвла… Но выходит из коридора незнакомая женщина. Она несет таз с мокрым бельем, на шее у нее, как четки, висят на шпагатике прищепки.
Я слышу запах свежевыстиранного и вываренного в баке со щелоком белья, хотя с детства привык чуять у этой двери крепкий дух выделанной кожи и сыромятины, навощенной дратвы и гуталина… Женщина проходит мимо, не взглянув и не оглянувшись. И я понимаю, что Славины здесь уже не живут. Не живет тут (дверь рядом) и шарманщик Файвл со своей крикливой женой Розой, проклинавшей нас, огольцов, за жестокие шутки над ее мудро молчаливым и безответным мужем. Не живет здесь (дом напротив) и Кузьмич. Мы так любили тихонечко войти в его чулан, придерживая дыхание, замерев, чтоб нас отсюда не турнули, наблюдать, как Кузьмич припаивает ножку к примусу или «латает» кастрюлю. Здесь пахло железом, окалиной, серной кислотой, дегтем и огнем, в котором постоянно распаляют металл. В кучу были свалены старые велосипедные рамы, цепи, какие-то втулки, полые утюги, нагревавшиеся древесным углем изнутри, измятые самовары и мотки проволоки. А на верстаке лежали молотки и молоточки и похожие на них облуженные на кончиках паяльники, напильники и рашпили, зубила и полотна ножовки… Кузьмич делал вид, что не замечал нас, сопевших от напряженного внимания, притихших. Мы смотрели, как он макал куриное перышко в пузырек с кислотой и мазал им зачищенную напильником и наждаком сияющую пролысинку на тазу или на кастрюле — место, куда он положит тотчас латку из ртутно шевелящегося олова, которое, быстро остывая, тускнело на наших глазах.
«Ну-ка, Вовка, сопли подбери, чего дергаешь ими, шум создаешь!» — говорил Кузьмич, не глядя на нас.
И Вовка шумно втягивал сопли на место и вытирал под носом рукавом. Воспользовавшись этим, мы позволяли себе переступить с ноги на ногу, пошевелиться…
Не живет здесь (дверь рядом с чуланом Кузьмича) и Нестор Ильич — высокий, бритоголовый учитель пения в нашей школе, очень похожий на Котовского из фильма. В карманчике его пиджака всегда торчал камертон. Нестор Ильич звякал им о парту, когда разучивал с нами «Взвейтесь кострами, синие ночи!» и другие песни…
Этих людей уже нет. Какой бы силой ни обладало мое щемящее желание увидеть их — это невозможно, нельзя вернуть плоть из небытия. Жажда увидеть их искренна, но и эгоистична: удовлетворение ее необходимо лишь мне, чтобы пережить сладостное перемещение во времени, доступное, к сожалению, только воображению.
Через неделю после начала оккупации нашего города на подворьях Новосельского совхоза немцы организовали временный концлагерь, куда после облав загоняли выбиравшихся из окружения бойцов и всех из местного населения, кто должен быть уничтожен.
Партиями, охраняемыми солдатами с собаками, людей из лагеря гнали через город к рыжим степным холмам в меловые карьеры и там расстреливали. Чтоб было это забавней, по приказу полицейского начальника из наших, местных, — Синицына их сопровождал старый Файвл со своей шарманкой. Он шел рядом с колонной смертников в латаной фуфайке, семенящим вялым шагом, подгоняемый гнусавыми выкриками Синицына, глядя сухими синими глазами так далеко, куда проникал уже не взор, а его мысли — утомленные годами, горем, воспоминаниями и словно отрешенные уже от нелепостей реальной жизни. За спиной он тащил на обтрепанном брезентовом ремне шарманку с рассохшейся деревянной ногой. Охваченная внизу широким металлическим кольцом, которое приспособил когда-то Кузьмич, она напоминала нам всегда деревяшку-протез одноногого инвалида.
Что отдал бы я теперь, чтоб обрести возможность искупить перед старым шарманщиком свою вину за нередко жестокие, но не от зла, от детской беззаботности, проделки над ним — не знаю! Но не поскупился бы! Мы ощущаем эту потребность в искуплении, когда соседские мальчики уже начинают подшучивать и иронизировать над нами…
Ящик шарманки спереди был обтянут выцветшим гобеленом: в райских кущах возлежала восточная красавица, на ветках сидели попугаи, резвились обезьяны, а вдалеке, как сказочный принц, в тюрбане с пером скакал на иноходце юноша в дорогих одеждах и с кривой саблей на боку. Музыка в шарманке была небогатая — давний русский вальс «Над волнами»…
Когда колонна обреченных добиралась наконец до карьера и перед нею выстраивались автоматчики, Синицын отдавал приказ Файвлу. Старик сволакивал шарманку из-за спины, упирал ее ногу в утоптанную, прошитую травкой землю и начинал вертеть ручку. Всхлипывая, срываясь на стертых или проскакивая на выбитых уже колышках, возникал вальс «Над волнами». Синицын в стороне о чем-то весело болтал с немецким офицером. А Файвл крутил барабан шарманки, ветер нес колкую степную пыль, шевелил редкие серые волосы на огромном черепе шарманщика. Потом раздавалась команда: «Фойер!»…
— У тебя сегодня здорово получалось. Молодец, хорошо играл. Можешь идти домой, — глумливо усмехался шарманщику Синицын, когда после выстрелов наступала опустошающая тишина.
Так продолжалось несколько дней.
Расстрелы подходили к концу, оставалось человек пятьдесят — последняя партия. Несколько вечеров кряду в чулане у Кузьмича допоздна горела керосиновая лампа. Над нею дрожал прогретый темный воздух, тени уползли в углы, пахло теплым керосином и остывшим металлом. Свет мягко блестел на стеклах очков Кузьмича. Потрескивал самосад, когда Нестор Ильич делал глубокую затяжку, безмолвный Файвл, не мигая, смотрел на крылышко пламени, которое почти недвижно, как бабочка, сидело на фитиле за стеклом.
Кто знает, о чем они говорили, эти пожилые люди? О смерти, о душе или плоти, а может, вспоминали свое детство, вкус подсоленного лука, политого пахучим, давленным из жареных семечек маслом, куда макали хлеб; или вкус терпких яблок из соседского сада, которые в наших краях называют «кислицы»… Кто знает? Но допоздна горела керосиновая лампа, слышались позвякивание камертона Нестора Ильича и удары молоточка: Кузьмич осторожно бил по металлическим колышкам, меняя их местами на барабане старой шарманки…
А потом наступил этот день: опустели подворья зерносовхоза — Файвл шел с последней колонной обреченных. И когда пришли туда, к карьеру, и когда Синицын подал команду играть, а Файвл крутнул ручку шарманки, из ее темного нутра сквозь источившуюся от времени ткань гобелена, из райских кущ, где сидели попугаи и резвились обезьяны, из дали, где скакал юноша в тюрбане с кривой саблей на боку, — из натруженной души шарманки возникла музыка. Немецкий офицер удивился — это была другая, незнакомая музыка. Напрягся, дернув головой, Синицын. А в рядах тех, кого привели на расстрел, что-то ожило, шевельнулось. Мелодия была короткой — одна, все время повторявшаяся музыкальная фраза: «Наверх вы, товарищи, все по местам: последний парад наступает…» Синицын что-то сказал немцу, все еще удивленно прислушивавшемуся к чреву шарманки, и тот крикнул: «Фойер!» Крикнул в момент, когда шевеление в рядах стало разрастаться и оттуда уже долетал не стон, а гомон…
Файвла приволокли зачем-то на подворье совхоза, швырнули в вонявшую травянистой гнилью силосную яму и застрелили. А вечером туда же столкнули Кузьмича и учителя пения, и усатый полицай с обвислыми лиловыми щеками, неторопливо перезаряжая карабин, стрелял в них, держа карабин в одной руке, опустив его стволом вниз — в яму…
Это уже чужой двор, потому что я в нем чужой для тех, кто жил здесь теперь: на меня либо не обращали внимания, либо удивленно оглядывались. В конце двора, спускавшегося к яру, — двухэтажный краснокирпичный дом. Здесь я родился и прожил пятнадцать лет.
По железным, протяжно отзванивавшим под моими шагами ступенькам поднимаюсь к двери, на которой знал каждую щелочку и каждый сучок. За нею — застекленная терраса, где должен стоять высокий, во всю стену, шкаф, в нем лежат мои масляные краски и в консервной баночке в скипидаре торчат кисти: в детстве я ходил в изостудию. И вдруг мне становится жутко и сладостно от мысли, что из глубины квартиры я услышу сейчас голос мамы: «Он опять не съел борщ, вылил в помойное ведро» (это обо мне), а затем еле слышный, из далекой комнаты голос отца: «Всыпь ему хорошенько!»… И хотя я понимаю, что ничего этого не произойдет — отец и мать давно похоронены на большом, как город, пышном кладбище вдали от этих мест, — тем не менее я иду сейчас к ним, поднимаясь по железным ступенькам. Сейчас я все увижу: диван с высокой спинкой, коричневый буфет, висячую полку с книгами — темно-зеленые твердые корешки собрания сочинений Амфитеатрова и тяжелые тома Шекспира, мою кровать с желтыми медными шарами, мраморный умывальник — всю нашу маленькую уютную квартиру. Я не представляю, что все это может быть сдвинуто со своих мест, стоять иначе или вообще ничего этого нет — все заменили другим. Так не может быть, потому что так не должно быть…
Звоню. Жду долго. Успеваю обследовать взглядом дверь: что на ней изменилось. И опять звоню. Наконец детский голос:
— Кто там?
— Открой, девочка.
— Я не девочка, а мальчик. Дома нет никого. Мама ушла и не велела никому открывать.
— Слушай, мальчик, понимаешь, я жил здесь когда-то.
— Ну и что?.. Это наша квартира.
«Ну и что?..» Как ему объяснить?. Что он может понять? Он сам должен пройти этот круг, чтоб вернуться к точке, у которой стою я. Круг этот длинный.
Я спускаюсь с лестницы. Из двери соседнего дома выходит мужчина. В руках у него авоська с бутылками из-под молока. Мы посмотрели друг на друга и двинулись каждый в свою сторону. И вдруг я остановился: дошло, что лицо его мне знакомо, спиной чувствую, что и он остановился, мы поворачиваемся друг к другу.
— Вы Радик? — спрашиваю я.
— Да, Радик-«головастик», — застенчиво улыбается он, как пароль называя дразнилку, какую мы дали ему в детстве за несоразмерно большую для худенького тельца голову. Он отводит за спину руку с авоськой, словно прячет, бутылки звякают, и я вижу, что «головастик» смущается.
— Вы все еще здесь живете? — спрашиваю.
— Да.
— А я вот зашел посмотреть. Потянуло, — обвел я рукою двор.
— В командировке?
— Вроде… А где ваш брат? Его звали Лель, да?
— Да, Лель, — отвечает мужчина. — Он в Днепропетровске.
— Слушайте, — я не знаю, как обратиться: сказать просто Радик или Головастик — неудобно, ему тоже за сорок, — а помните, как я с Лелем играл в шахматы, и вы сбивали прутиком фигуры. Вы были моложе года на три. И я кричал: «Головастик, получишь шалабан!»
— Помню. — Он нетерпеливо переступает с ноги на ногу. — Здесь ведь нет уже никого, — кивнул на дома. — Кто умер, кто убит, кто просто уехал, а кто из эвакуации больше не вернулся. — Он пошевелился, и за спиной звякнули бутылки. — Извините, мне надо идти.
— А там еще пройти можно? — задерживаю его вопросом и показываю на памятное место между домами, каким мы проникали на соседний двор. Проходные дворы! Я знал все их лабиринты, лазы, щели, каждую отодвигавшуюся доску в заборе, каждый подкоп под изгородью. Я мог пройти по ним, не выходя на улицу, полгорода.
— Да, здесь все так же, — сказал он, и вдруг — поразительное: — Вы к Анне?..
Аня! Моя школьная любовь! Смуглая тонколицая девочка, стройная, подвижная… Девочка из параллельного, седьмого «А», жившая во дворе рядом… Как он мог помнить об этом?! Но он точно спросил: «Вы к Анне?» Выходит, знал, помнил и, значит, вспоминал свое детство, где жил и я, и Аня. В его памяти мы были связаны с нею чем-то, что безошибочно подвело его к догадке: «Вы к Анне?»
— Ее нету. Она в сорок девятом вышла замуж и куда-то уехала…
На нашей Благовещенской в те годы жил единственный на весь город обладатель ордена. Да какого ордена! Красного Знамени! Человек этот — невысокий, плотный, с седыми, как из лунного света, волосами — носил орден на белой косоворотке, подпоясанной тонким кавказским ремешком с набором серебряных украшений.
Еще издали, завидя его, мы собирались и стайкой шли следом от крыльца его дома до маслобойни, где он работал бухгалтером. И не было большего счастья, чем идти за ним, а то и получить разрешение потрогать пальцем холодный металл ордена. Но такой завидной чести удостаивались только я и Аня. Может, потому что ходили за седоголовым повсюду, млея от радости, когда он заговаривал с нами, а прохожие это видели. В такие минуты мы ощущали себя конниками рядом со своим командиром в скрипящих, потно пахнувших седлах, и мятный ветер донецкой степи дул нам в худенькие спины. Мы бежали, и это ощущение крыльев, почти явственное, уносило нас в степь, где земля горячо выдыхала настой бархатисто-платиновой полыни, где плотную духоту тонким попискиванием буравили суслики и под курганами шуршали обезвоженные кустики колючек, а в пепельно-синем небе высоко скользил кобчик.
Аня бежала за мной по тропинке — спекшейся, в трещинах, отглянцованной зноем, сильно бившей в босые пятки, уже не боявшиеся ни заноз, ни острого камешка.
Здесь мы и нашли тельце воробья — серый комок с тонкими ножками. Одно крыло у него было перебито. Наверное, кто-то в городе — из рогатки, а он долетел сюда в степь на втором крыле, рухнул здесь и погиб.
Мы растянули, как веер, его шелковистые мертвые крылья и удивились их размаху при таком ничтожном тельце.
— Не долетел. На одном крыле, — сказал я.
— Два крыла сильнее загребают, — сказала Аня.
Мы похоронили воробья в сухой сыпучей земле, перемешанной со стебельками, и на незаметный могильный холмик положили найденный тут же камень: кремень, из которого хорошо напильником высекать вечером искры.
Нам было тогда по двенадцать лет.
Потом мы забыли о похороненном в степи воробье Сидели на почерневших щитах, какие на зиму ставят, чтоб задержать на полях снег. За пыльными репейниками над кюветом начиналось травянистое летное поле местного аэроклуба. Там люди в комбинезонах суетились возле бипланов, выкатывали их в центр, по двое садились в машины и совершали несколько кругов Затем, снижаясь, бипланы касались земли большими колесами и, подпрыгивая, катились к белым полотнищам в виде буквы «Т». Иногда знакомый механик разрешал нам приблизиться к самолету, потолкаться меж курсантами, и тогда мы слышали слова: «Карабанчель», «Барселона», «капрони», «хейнкели»…
Когда в городе открылся Дворец пионеров, Аня записалась в авиамодельный кружок. Меня это не заинтересовало. Аня рассказывала мне, как разводить столярный клей, гнуть над пламенем спиртовки бамбуковые щепочки, рассчитывать несущую поверхность крыла, о лонжеронах, расчалках, нервюрах и элеронах. Однако меня больше занимали рассказы об Икаре и русском холопе, смастерившем крылья и сиганувшем с колокольни.
— Дурак твой Икар! — как-то сказала Аня.
— Почему?
— Прежде чем лезть на такую высоту, надо соображать, что к чему.
— А мужество!! — воскликнул я.
— Что? — спросила она так, словно об этом не принято говорить, как о само собой разумеющемся.
— Если бревно на земле, ты запросто пройдешь. А попробуй, если оно между твоим балконом и Митькиным, на втором этаже! Ну что? — Это меня волновало. Я собирался завтра пройти над четырехметровым пролетом между своим и соседским сараями по узкой доске, переброшенной с крыши на крышу.
— Буза! — сказала Аня. — Ты еще мамин зонтик возьми.
— Нет, как раз без зонтика. Так. — И, спрыгнув со щита, я пошел по краю кювета, балансируя руками.
Что было еще? Пушистая, белая, в искрящихся блестках зима. Парк. Его аллеи, шедшие концентрическими кругами, на зиму заливали водой, и здесь был городской каток. По вечерам мы неслись с Аней сквозь зыбкие полосы света и теней и где-то в темноте, густой от плотно стоявших деревьев и черных скрипучих ветвей сирени, пытаясь затормозить, с разбегу влетали в сугроб и стояли там по колено в снегу. Сближались наши руки и лица; все жарче и острее ощущая наше встречное дыхание, мы робко, неумело касались друг друга губами…
Мне ничего не нужно было, только видеть ее лицо каждый день. Эта постоянная жажда видеть Аню пробуждала меня ночью, гнала в школу задолго до первого звонка. Мне казалось, что жажда эта вечна, чем больше я видел Аню, тем неизбывней делалось это ощущение…
Демобилизовался я в августе сорок пятого. Мне шел двадцать первый год. В сентябре я уже был студентом в большом незнакомом городе. Лежа на узкой железной кровати в общежитии, я все соображал, как вырваться на недельку-другую в родной город, повидаться со всеми, главное — с Аней. Я точно знал, как это должно быть: вот мы идем с нею за город. Я в гимнастерке, бриджах, сапогах — другой одежды у меня еще нет. Солнце высоко остановилось над степью, знойный воздух загустел, и идти сквозь него тяжело, пот за ушами стекает по шее, а расстегнутая гимнастерка прилипла к телу. Аня чуть сзади. Она, наверное, видит бурые пятна на моих лопатках. Затем она обгоняет меня, идет легко, упруго, из-под ее синих парусиновых тапочек на резиновой подошве взвихривается облачками степной, иссушенный жарою прах. Она наклоняется за камешком и знает, что я сейчас близко вижу ее сильные напрягшиеся ноги, высокие, с нежной голубизной вен в подколенных сгибах.
Затем мы сидим под курганом на ломкой и колкой траве.
Вокруг тихо-тихо, как бывает только в пропеченной солнцем степи в засушливом невыносимом июле, когда небо становится почти белым, а сонное пиликание кузнечиков тоже обозначает тишину. Тут Аня и вспомнит, что давным-давно мы похоронили где-то здесь воробья. Но это произошло действительно очень давно, землю эту за годы, что мы не были, так начинили металлом и мертвецами, что страшно копнуть ее на полштыка.
— Ну вот, мы и вернулись, — скажет она и, приблизившись лицом к моему лицу, проведет стебельком, зажатым в зубах, по твердым моим губам.
Но в этот год я так и не съездил на родину: не было денег. А потом что-то тоже помешало. И я отложил поездку еще на год. Затем — пошло-покатилось! И уже не откладывал, а просто забывал, что вот в этом-то году как раз и собирался смотаться в родной город. И деньги вроде уже были, но появлялись вдруг какие-то причины, и эти деньги важнее было истратить на другое. А позже просто время стало дороже денег и его надо было расходовать на нечто более значительное. Так и пронеслось ни много ни мало — четверть века…
Покинув двор, знакомыми переулками иду в свою школу. Это недалеко — угловое трехэтажное здание напротив пожарной каланчи. Иду быстро. Понимаю, что волнуюсь, будто сейчас должно свершиться что-то важное в моей жизни. Но что — не могу объяснить себе. Стараюсь думать трезвее: ничто повториться уже не сможет. Время постоянно мчится, как быстрый, все охватывающий поток, а то, что мы обладаем властью останавливать дни и мгновения, — иллюзия власти, ибо это происходит лишь в нашей памяти в момент, когда реальное время все так же безостановочно движется, унося нас с собой… Что ж, утешусь, хоть иллюзией, она вызывает сочувствие к самому себе. И что греха таить — сочувствие это приятно, в нем смутный намек на какую-то надежду…
Двор школы пуст. Идут уроки. Обвожу взглядом этажи, окна. В глубине двора, прикрытый старой акацией — домик. Там жил наш математик и многолетний завуч Авдей Петрович, ловко подкрадывавшийся к уборной, чтоб поймать курильщиков. За домиком, над которым торчит скворечня, видна бурая кровля дома, где занимал квартиру директор школы — невероятно худой, весь вытянутый вверх человек с маленькой птичьей головой на тонкой шее. Мы звали его «Рамзес». Он преподавал историю…
Школьный порог. Большая черная ручка-скоба. Сколько раз я тянул ее на себя, чтоб открыть тяжелую дверь! Скоба была тогда почти на уровне носа. Сейчас опускаю к ней руку и легко открываю дверь. В коридоре никого. Прямо, напротив, по-прежнему — учительская. Почему-то становится неловко, не хочется встречать ничьих любопытных глаз. И я сворачиваю к лестнице в подвальное помещение: когда-то там были слесарные и столярные мастерские, раздевалка, спортзал и буфет, где мы покупали французские булочки с горячими сочными котлетами в пупырышках поджаренных сухарей… Но вторая дверь в подвал заперта. Огорченный, поднимаюсь наверх и вздрагиваю: так резко ударил по тишине электрический звонок — перемена.
Из классов, с верхних этажей по лестнице сыпанула детвора, захлопала входная дверь: ребятня несется во двор. Еще тепло, безветренно, начало октября, в сухом воздухе серебрятся, проплывая, нити клейких паутинок, под стволом акации желтый круг опавшей листвы; небо голубое, огромное, далеко-далеко в нем, как изморозь, белеет почти прозрачное, распутанное высокими ветрами облачко. Вспоминаю, что в классах сейчас должно быть много солнца, оно греет в спины, все так же, как тогда, незаметно скользит, наверное, от портрета Пушкина на другую стену — к Ньютону. Когда Пушкин и Ньютон останутся в тени, а луч высветит слонов и воинов на них у высоких стен Карфагена — это значит, что начался последний, шестой урок первой смены. Но сейчас перемена, и дежурные, вероятно, распахивают в классах окна…
Мимо меня с классными журналами проходят учителя. Ни одного мужчины, все женщины среднего возраста. Лица мне незнакомы. И приходит простая и безнадежная мысль: если мне сейчас сорок шесть, то Авдею Петровичу и Рамзесу, любимой Варваре Павловне — грузной, прихрамывавшей учительнице литературы и нашему классному воспитателю — сейчас далеко за семьдесят. В лучшем случае они на пенсии. В лучшем… Как же я надеялся их здесь встретить?!
И все-таки одного человека я должен тут встретить. Это Лиля, подружка Ани, таскавшая нам друг от друга записочки, мирившая нас. Я знаю, что она в этой школе преподает русский язык и литературу. Давний мой верный дружок Лиля! Очень редко, раз в два-три года мы обмениваемся короткими письмами.
Я верчу головой: смотрю вверх на лестницу и налево — вдоль коридора: боюсь ее прозевать, вернее — не узнать! Ко мне. подходит женщина с большим циркулем и огромным деревянным транспортиром в руках.
— Вы чей-нибудь родитель? — спрашивает она.
— Нет, я жду Лилию Михайловну.
Она открывает дверь учительской и зовет:
— Лиля Михайловна, к вам пришли.
Я успеваю заглянуть в учительскую: у маленького столика, заваленного тетрадями, сидит женщина, за нею — окно, и на его бело-золотом, ярком от солнца фоне — темный силуэт лица. И он не знаком мне. Но это — Лиля: она встает и идет к двери.
— Вы войдите, — предлагает женщина с транспортиром. Ей, видно, любопытно, кто я, если пришел в школу, а ничей не родитель.
— Ничего, я подожду здесь, спасибо.
Лиля выходит. Я вижу близко ее лицо. Но узнаю лишь недоуменно-близорукий прищур серых глаз. Я молчу: признает ли она меня? Какое-то мгновение она смотрит, пытаясь понять, кто я, понимая, что я не по школьным делам тут.
— Ты?! — наконец выдыхает она и делает движение навстречу, сейчас мы расцелуемся, но Лиля вдруг замирает и, радостно зажмурив глаза, лишь крепко сжимает мне руки. Лиля смущается, целоваться неудобно: на нас поглядывают в коридоре и из распахнутых дверей учительской, где я вижу канцелярский шкаф, старый обшарпанный глобус на нем, а в углу свернутые в рулоны географические карты, подклеенные с изнанки прожелтевшей марлей.
Мы отходим к окну под лестницей. Лиля молча разглядывает меня, я, улыбаясь, — ее. И странное ощущение: я не знаю этой женщины с уставшим лицом в мелких морщинках, со смятыми, вялыми губами, с пробеленными сединой каштановыми волосами. Нет в ней ничего от той стройной, плотнотелой девушки в синеньком нитяном купальнике, туго обтягивавшем тело, когда она выскакивала из пруда на скользкие мостки, прыгала на одной ноге, вытряхивая из ушей воду, и смеялась большим красным ртом, где влажно сверкали белые ровные зубы… Я не знаю этой женщины, но мы стоим здесь с нею рядом, потому что ее зовут Лиля…
— Почему ты не дал телеграмму?
— А зачем? Так интересней, — довольный, посмеиваюсь я.
— Какой же ты молодец, что приехал! — восклицает она. — Как же нам устроить все это получше? У меня еще уроки. Давай так: вечером ко мне. Я позвоню Алешке Вескову и Мишке Погосову. В городе Нина Беляева, обе Вальки — Бугаева и Ушакова… Кто еще? Ага, в совхозном поселке Шурка Жданова!.. Позовем и их. Свету Ермолину… Зря ты не написал, что приедешь. Можно было списаться с остальными, кто неподалеку, съехались бы. Вот славно было бы!.. Ну, мне пора, урок, — говорит Лиля. — Значит, до вечера, у меня… Какой же ты молодец, что приехал! — еще раз восклицает она и уходит.
Я смотрю вслед, на щуплую, словно от времени уменьшившуюся фигурку, стянутую в талии жакетом, походка ее мне кажется напряженной и неуверенной, припоминаю жесткие пальцы, испачканные мелом, в темных морщинках от стирок и кухонных забот…
Как славно все получилось! Вечером еще интересней будет, когда соберемся у Лили…
Я сижу в углу, под торшером, разглядываю комнату: два шкафа с книгами, круглый аквариум с черными рыбками, низенький сервант с небогатым сервизом. Стол накрыт скатертью.
— Ну вот, — говорит Лиля и садится рядом, уложив руки на пестрый фартук, — картошку уже начистила. Сейчас Август придет, мой муж. У них партбюро сегодня, он директор школы… А ты хорошо выглядишь, совсем молодой. Я уже старуха рядом с тобой, да? Жена у тебя, наверное, молоденькая. Вы все женились на молоденьких, угадали, на ровесницах жениться не спешили. А нам женихов на выбор совсем не осталось: война! Верка Реброва вообще не вышла замуж. А мой Август старше меня на четырнадцать лет. Вот как вы с нами поступили, — смеется Лиля. — Но я не жалуюсь, он у меня хороший, любит. Может, и лучше, что так получилось?.. У Ани уже четверо детей. Она бабушка. А кто у тебя жена? — спросила Лиля.
— Биолог.
— Красивая?
— Не знаю.
— Ну ладно, потом расскажешь про все. — И она снова убегает на кухню, возбужденная и счастливая, как все люди, беззаветно и безоглядно бросающиеся навстречу воспоминаниям.
Через полчаса приходит муж Лили — Август — приметный человек, высокий, большая голова в седых, плотно вьющихся волосах, глаза веселые, прицельно прищурены под широкими темными бровями. С порога улыбаясь, он перебрасывает из правой руки в левую большой рыжий портфель, чтоб поздороваться со мной. Вместе с ним пришел и Алешка Весков.
— Ну-ка, Август, дай мне его, — шумит Алешка и, потерев ладони, крепко загребает меня за плечи. Мы припадаем друг к другу щеками, неудобно целуемся. Алешка в военной форме, и погон жестко упирается мне в подбородок.
Алешка единственный, с кем довелось после войны свидеться. В 1954 году он, майор-танкист, ехал из Венгрии в отпуск и на сутки завернул ко мне. Вот уже полгода, как Алешка уволился в запас, поселился в родном городе в беленьком доме матери, где в сумеречных сенцах всегда стояла большая гладкая макитра квашеной капусты, а в чулане возились и кудахтали несушки. Это из его подробных и длинных писем со множеством восклицательных знаков я знаю обо всем, что произошло в нашем городе…
— Ты что это при параде? — спрашиваю, отстраняясь и оглядывая его подполковничью форму.
— В честь тебя! — громко смеется Алешка.
— Врет, — щурит глаза Август. — Он у меня в школе военруком теперь. Мы ведь прямо с работы… Ну, вы тут лобызайтесь, а я все же хозяин, схожу на кухню, гляну…
Алешка снова потирает ладони и медленно обходит стол, смотрит, будто примеривается к чему-то.
— Та-ак, — говорит он, — порядок! — Выходит в коридор и возвращается с зажатыми меж веснушчатыми пальцами обеих рук четырьмя бутылками водки. — Годится для нашего калибра? — спрашивает, утверждая бутылки на столе.
В это время звонят, и Алешка идет в прихожую. Я слышу его голос: «Смелей, не робей!» Затем в комнату входит женщина, и Алешка весело кричит из-за ее спины:
— Дама пожаловала!
В женщине этой я никого не узнаю. Скуластое, обветренное до смуглоты лицо, никакой косметики, с высокого лба, без затей, волосы туго оттянуты назад и собраны на затылке в большой узел. Она неторопливо снимает зеленый плащ «болонью», Алешка галантно подхватывает его.
— Смотри, какой кавалер, — усмешливо говорит она про Алешку, а смотрит на меня. — Шпоры-то давно обломал, а все в петухи лезешь, Алеша. — Затем подходит ко мне — в коричневом шерстяном платье простого покроя с кружевным воротничком — и протягивает ладонь с напряженно сомкнутыми пальцами. — Ладно тебе мучиться, все равно не признаешь, — говорит она мне, — Шурка я, Жданова. Помнишь, на второй парте в ряду у окон сидела. С Борей Петрушиным. Коса у меня большая была, а Сережка Донцов кусочек смолы в нее впутал. То-то слез было! Помнишь?
Этого я не помню. И ее смутно помню. Но вот Борю Петрушина и Серегу Донцова как сейчас вижу.
— Оба убиты, — говорю я.
Шура прикрывает глаза и несколько раз медленно кивает.
— Как же ты живешь, Шура? — спрашиваю я, потому что надо что-то спросить.
— Я-то? — Она пожимает плечами. — Живу. Трое ребят. Муж электриком на гвоздильном. Не здешний он, с Урала. А я хозяйство веду.
— Помещица она, — подначливо кричит Алешка. — Огород, куры, утки, кабанчики да коровка. И сад — будь здоров! Малинник — заблудишься!
— А как же! — смеется Шура. — И это надо. Батраков, правда, не держу, все своей поясницей. Такого, — весело кивает она на Алешку, — возьми в батраки, самой в убыток станет: объест ведь и обопьет. Вон какой гладкий. А был-то Алешенька конопатый тихий пацаненок, все, помню, портрет Кирова по памяти рисовал… Вот ведь, а! Двадцать пять лет пролетело, а я тебе все про себя уж и рассказала, как про один день, — поворачивается Шура ко мне: — Ну, а ты-то как? В командировку сюда, что ли?
Странное дело: третий человек за сегодня задает мне этот вопрос: дежурная в гостинице, Радик-«головастик» и вот сейчас Шура.
— Нет, — говорю я, — не в командировку. Просто взял и прибыл к вам.
— Самолетом?
— Нет, поездом.
— Ну ладно, потом все расскажешь про себя… Слышишь, Леша, — Шура встает, — принеси-ка мою корзинку, пойду подсоблю им на кухне.
Алешка приносит из прихожей большую плетеную корзинку, прикрытую марлей.
— Гостинцы из собственного хозяйства? — спрашивает он.
— А как же! Масло-то получше магазинного, настоящими сливками пахнет. — Шура подхватывает корзинку и уходит на кухню.
Вдвоем с Лилей они утесняют стол тарелками со свежими огурцами и помидорами, появляется блюдо с салатом из поздней пористой редиски, а Алешка ходит за ними — туда-сюда, все потирает ладони, вдыхает запах еды и, мучительно закатывая глаза, приговаривает:
— Братцы, помру от голода!.. Ох, и вкуснотища!..
Но вот уже все готово. И тут наступает долгая странная пауза. Есть в ней что-то тайное, неловкое и напряженное. Я перехватываю взгляды Августа и Лили: ее озабоченный, его успокаивающий.
— Больше ждать не могу! — восклицает Алешка.
— Да и некого, — спокойно говорит Шура. — Никто больше не придет. И не казнись ты, — поворачивается она к Лиле. — Что ж ты от него скрывала? Он же свой человек, — кивает на меня.
Вот оно что: больше никто не придет!
— Черт с ними! — взрывается Алешка. Он садится за стол и разливает водку по большим стопкам. Садимся и мы. — Я вот что хочу, — говорит Алешка, поднимая стопку и обращаясь к пустым стульям и тарелкам, приготовленным для тех, кто не придет, — впрочем, ничего не хочу. За Мишку Погосова, наверное, как всегда, распорядилась его супруга: «Нечего зря время терять, диссертацию заканчивать надо. И пить ему нельзя — печень». А я думал, что он все же придет. Жалко мне тебя, Миша. И тебя, Валя Бугаева. И тебя, Валя Ушакова, вместе со Светой Ермолиной, — он кивает поочередно на пустые стулья. — Ну, а мы будем здоровы и выпьем за встречу. — Не дожидаясь, Алешка выплескивает в горло водку и натужно дергает кадыком.
Выпиваем и мы. Молча. Сперва по одной. Потом еще и еще. Едим. И это — спасение: можно не разговаривать, разве что похваливать закуску — кулинарные способности хозяйки да овощи с огорода Шуры. Потом начинаются тосты: за жен, детей, мужей, учителей, что нас учили, фронтовое братство. Произносит их Алешка, он пьянеет быстро, и в словах его отчаянно отзванивает злость и горечь.
— Никто, кроме нас, мужики, этого не поймет, — склонившись к Августу, хмельно бормочет он и обнимает меня за плечи свободной рукой. — Никто! А кто не с нами, тот — что? Против нас! Ясно?
— Слышь, Леша, ведь не однополчане собрались, — останавливает его Шура. — Ты чего-то спутал: «не с нами, против нас». Света, что ли, Ермолина против тебя или Валя Ушакова? Зря ты распылался, не к месту эти слова, не люблю я их, жестокие.
— Убери ты их тарелки к чертовой матери! — мотает Алешка головой. — Мешают только.
— Ну что ты, Алеша, — растерянно откликается Лиля. — Давайте я принесу альбом со старыми фотографиями, там много наших довоенных, — Лиля обводит нас смущенным, завлажневшим взглядом. Чувствую, она вот-вот расплачется.
— Не надо, Лиля, — вдруг тихо говорит Август. От выпитого лоб у него малиновый, в испарине, а глаза трезвые, надежные. — Тот день, когда все это было бы в самый раз, — повел Август рукой, будто очертил некий круг, где и стол, и мы за столом, — тот день проскочил мимо вас. Ушел.
Вы и не заметили. А сейчас силой хотите вернуть его. Так не бывает. Чего вы хотите друг от друга? — он пожал плечами. — Какого внимания и за что?
— Но есть долг, понимаешь — долг, — осоловело бормочет Алешка.
— Перестань, — зря раздражаясь, одергиваю я его и смотрю на Августа: что же дальше?
— Вам просто жаль самих себя, — спокойно говорит он. — Ну в том смысле, что стареете, мол, а где-то кто-то помнит вас молодыми. И от этой растравляющей жалости хочется вам встретиться, сравнить себя друг с другом, и каждый держит тайную мысль: «А вдруг я сегодня буду выглядеть моложе своих однокашников?» Эгоизм стареющих людей. Ведь и говорить-то вам даже не о чем. И ни к чему эти наркотические разглядывания старых фотографий. Будем считать, что ты просто у нас в гостях, — обращается Август ко мне. — Вот по этому случаю и выпьем.
Под тяжелыми, точно подогнанными, как камни в фундаменте, словами мужа Лиля сникает. Вижу, хочет она что-то возразить ему, но не решается, — чувства словом не перескажешь.
Я тоже хочу возразить Августу, но понимаю, что я — сторона, наиболее заинтересованная, в какой-то мере виновник всего. Да и что сказать ему, когда те, кто не пришел, как бы подтвердили его правоту!.. И мне уже хочется, чтобы вечер этот скорее закончился…
На улице совсем темно. Похолодало. Где-то по степным оврагам, в негустых здешних лесочках уже нагуливает силу осень. Днем она отлеживается там, а к ночи, еще таясь, проносится по городу, остужает сады, землю, дома и небо над ними, и снова по окраинным переулкам и задним дворам, огородам убегает ожидать свою надежную пору.
Частые, невпопад, шаги утихают за поворотом: это Август уводит пьяного Алешку домой.
— Я провожу тебя, — говорит мне Шура. — Не то совсем разобидишься, что так нескладно получилось.
— Ну что ты! Какие уж тут обиды, — возражаю я.
— Пойдем, пойдем, — не верит мне Шура, — от гостиницы я уеду автобусом.
Улицы пустынны. Мы идем по узкому земляному тротуару, обходя стволы старых акаций.
— Когда война началась, вы жили по прежним законам, — говорит Шура, — по понятным правилам: и те, кто в эвакуацию уехать смог, и те, кто на фронт. Лиля, ты, Алешка. А мы — в оккупацию попали. Уж такого нагляделись, наслушались! Уж такого! А кто мы были? Дети — по пятнадцать лет. Только что сидели за одной партой и все было ясным. Да пошли дни один другого страшней и путаней. Мы ведь у заборчиков, у калиточек с Валькой Бугаевой стояли и видели, как по улице на расстрел в карьер уводили. Видели и дядьев твоих обоих с женами и ребятней, когда гнали их туда. Я-то помню твоих дядьев: один в аптеке работал на углу Садовой, а другой — шорником в совхозе. Верно ведь?
— Шура, а почему Нина Беляева не пришла? — спрашиваю я.
— Картошку копала. Огород у них в Поповке. Она и отгул для этого взяла.
— Картошку?
— Ну да! Ты что, не знаешь, что картошку копают? И делать это надо вовремя, — серьезно отвечает Шура.
— Наверное, — соглашаюсь я.
— Ты не обижайся, что так получилось. Винить тут некого. У жизни не только прогулки-переулки, а и тупички…
— Ну, а другая Валя — Ушакова, — она почему не пришла? — спрашиваю я.
— Бог ее знает, — отвечает Шура спокойно. — У Светы Ермолиной дочь на сессию уехала, младенца ей своего оставила, мужик-то у Светы парализованный с войны вернулся.
— А почему ты пришла, Шура? — допытываюсь я.
— Уж такая любопытная, — смеется Шура. — Думаешь, мы с Лилей что ни день в гости друг к дружке бегаем? Где уж! Хоть и живем в одном городе. Раз в месяц на улице встретимся, два-три слова — и прощай. Говорить-то о чем нам? У нее — школа, свои знакомые да новые подружки, у меня тоже — свое. Ты сколько сюда не заглядывал? Четверть века! То-то! Не до нас, наверное, было. Густые они, ушедшие эти годы, попробуй продерись сквозь них теперь назад…
— Да-да, — бормочу я и думаю: от города, где я живу сейчас, до этих мест поездом чуть меньше суток, самолетом — около трех часов; в году 365 дней, то есть 8760 часов; за двадцать пять лет я не нашел времени сюда слетать, а недавно, кривясь и передергиваясь от водки, просидел в ресторане часов пять с едва знакомыми людьми, но мне было с ними интересно, хотя уверен: никогда больше я не вспомню их, как и они меня, а может, кто-то другой вспоминает, как я вдруг вспомнил о своих друзьях детства и родном городе, и они, возможно, люди эти, жаждут с кем-то повидаться, раздумывая, ехать или нет… Никакого совета на этот счет я дать им не смогу…
Шурин автобус стоит пустой в ожидании редких пассажиров, светясь желтыми сонными огнями. Отъезжает он медленно, позванивая и поскрипывая всем, что от давности и плохих дорог сдвинулось в нем с законных мест. Он удаляется по темной прямой аллее, которая кажется мне бесконечной. И еще долго я вижу почти неподвижный красный огонек стоп-сигнала, словно запрет всем, кто хотел бы двинуться по этой аллее вослед автобусу, в котором возвращается домой, к своей нынешней привычной и не требующей перемен жизни Шура Жданова…
Дежурная по гостинице, предложившая мне утром полулюкс, за стеклом конторки листает какие-то бумажки. Я быстро прохожу мимо, боясь, как бы она не остановила меня вопросом, и поднимаюсь на свой этаж. Больше всего я не хочу сейчас вопросов…
Декабрь неожиданно помягчал, вдруг потеплело, заморосил дождь и убил ненадежный, начавшийся вяло снег, растворил его, смыл с мостовых и тротуаров. От бесснежья мокрые, плохо освещенные улицы стали черными. Сумерки рано и быстро завечерели. Одежда людей — пальто, плащи, отяжелевшие шубы, куртки казались одного цвета, как и портфели у мужчин и авоськи у женщин; и все, что было в этих авоськах: хлеб, бутылки с молоком, пачки пельменей и окостеневшие хвосты свежемороженой рыбы хек, — тоже все одного, темного цвета.
Рабочий день кончился. И в этот час «пик» — сырой, промозглый — у трамвайной остановки зябко шевелилась большая толпа. Сыпался серый дождик, разжижая слякоть, нанесенную сюда, размешанную за день сотнями ног.
Сиверцев решил идти домой пешком. Ему даже хотелось одиноко пройтись по этой непогоде. Так неприятно подумалось нынче о давке в трамвае, где надо вытаскивать прижатую руку, чтоб передать кондуктору чью-то теплую монетку, либо, долго не попадая, совать онемевшими пальцами трамвайный талон в узкую щель компостера. И, оглянув толпу, Сиверцев стал огибать ее, отходя ближе к ларькам, что жались у самых домов под капелью, летевшей с высоких крыш и балконов. Только бы никто из сослуживцев не увязался в попутчики, ведь обязательно затеется разговор, а Сиверцеву даже губами было двинуть тяжко, от дурного настроения вроде и скулы закаменели и слова опостылели, утратили свою необходимость.
И все же его окликнули.
Он остановился и увидел продиравшегося к нему из людской кучки круглолицего, в мохнатой шапке, Шелехова — учителя ботаники, классного руководителя восьмого «Б», где учился сын Сиверцева Сережа.
«Что-нибудь опять, — тоскливо подумал Сиверцев. — Какой-то клятый день…»
— Хорошо, что я вас встретил, — сказал Шелехов, цепко взял за локоть, вывел из толчеи в сторону, к бакалейному киоску, где пожилая продавщица, закутанная в пушистый коричневый платок, грела лиловые пальцы над рыжими спиралями электрокалорифера.
— Как там мой Сережка? — заторопился с вопросом Сиверцев. — Набедокурил?.. Возраст, Леонид Иванович, такой… сложный, — говорил он, будто стараясь этими околичными словами упредить и смягчить нечто страшно неприятное, что мог сообщить ему о сыне классный руководитель.
— Я хотел посылать вам записочку, чтоб зашли, — сказал Шелехов. — Острит.
— Как это? — не понял Сиверцев.
— Учителя жалуются: острит не в меру и не к месту. Разговаривает с ними тоном столичного нагловатого интеллектуала. Вопрос какой-нибудь выищет — вдруг учитель не ответит! То-то торжество! Как же — учитель невежда, перед всем классом… Знаете, это искаженное ощущение превосходства может стать чертой характера. В последующем тяжкой для окружающих, для тех, кто будет от Сережи зависеть. Но пока он зависит от учителей…
— Да-да, вы правы… Откуда же такое?! — смущенно говорил Сиверцев, чувствуя, как накипает раздражение против сына за необходимость беспомощно выслушивать слова классного руководителя, за свою при этом конфузливость — унизительную оттого, что не может назвать Шелехову никакой отчетливой причины подобного поведения сына. Уж лучше бы Шелехов сообщил, что Сережка получил за что-то двойку и выдрал страницу из дневника — объяснимо, несложно исправить, в общем, проще…
За углом на повороте взвизгнули трамвайные колеса.
— Идет, — сказал Шелехов и втиснулся в толпу, подталкивая Сиверцева, нисколько не сомневаясь, что и тот ждал трамвая. А Сиверцев подумал, что нехорошо теперь вдруг отказаться ехать вместе да и суматошно выбираться, раздвигая прущих, нелепо.
В вагоне их растолкали по разным концам. Сиверцев оказался у кабины вагоновожатого. Повертев головой, он увидел Шелехова, дернул губами, пытаясь улыбнуться ему, кивнул. у[ означало это одновременно, что Шелехов правильно поступил, что остановил его и все рассказал, и то, что Сиверцев, разумеется, примет меры, и еще — прощание, потому что Шелехов сойдет на две остановки позже…
Сиверцев смотрел сквозь приоткрытую дверцу кабины вагоновожатого, видел лишь его правую руку в потертой бежевой перчатке на рычаге, лежащий на газетном клочке надкусанный пирожок с капустой. Трамвая не было долго, и народу в вагон набилось много. Сиверцева толкали, наваливались на него, извинялись, он тоже извинялся, отжимался, освобождая проход. Женщина в белом тюрбане затевала скандал — кто-то локтем сдвинул с ее высокой прически этот тюрбан. И тогда плотный, занимавший много места мужчина в серой модной овчине весело сказал ей: «В трамвае так тесно, что даже мужчины стоят». И все вдруг от этого тоже повеселели, засмеялись, и, казалось, трамвай пошел шибче, не так тесно стало. И Сиверцев подумал, что в сущности люди незлобивы. Лишь нашелся бы рядом кто-то, хоть один, с легким характером человек, умеющий вовремя неким точным словом прорваться к разуму и сердцам людей, обычно отзывчивых на доброжелательность. Но самому Сиверцеву мысли эти не принесли облегчения, что-то было независимо сильней их, потому и сошел он на своей остановке с тем же дурным настроением, с каким садился в вагон.
Темный большой двор был пуст, лишь у дальнего подъезда на детской площадке перекликались ломкие голоса подростков да кто-то там однотонно пощипывал невпопад дребезжавшие басовые струны гитары. Огромный шестиэтажный дом обжито и уютно светился окнами. Сиверцев отсчитал взглядом свои на четвертом этаже, в комнате сына лампа тоже горела, значит, он дома и ничего не придется откладывать на завтра, когда с души все схлынет и нужно уже заставлять себя снова озлиться, наполниться решимостью для серьезного разговора.
Выйдя из лифта, Сиверцев позвонил и прислушался, желая по шагам угадать, кто пойдет открывать ему — жена или сын. Но в квартире работал телевизор, и услышал Сиверцев лишь щелчок уже отпиравшегося замка.
На пороге стоял сын.
— Приветик! Мама, кормилец прибыл, — весело крикнул он, протягивая руку, чтоб взять у отца мокрую, с зализанным мехом шапку.
И тут Сиверцева вроде шатнуло, и подумать не успел, как без замаха хлестнул сына по щеке, не оглянувшись, быстро прошел в свою комнату и плотно притянул дверь. Ему хотелось еще выйти, крикнуть что-то яростное и обидное сыну, но уже, трезвея, удержался. Медленно стянул пальто, бросил на стул, снял пиджак и лег на тахту, подложил руки под затылок, желая сейчас только тишины.
В комнате было темно, а свету ему не хотелось, и он лежал, глядя в гладкую черноту окна. Над крышей дома, что напротив, словно мерещась, теплилось слабое лиловое Зарево: за домами, в той стороне, было депо, с тяжким гудением там постоянно горел какой-то большой сильный огонь, летом оттуда в открытое окно тянуло мазутом и остывавшим шлаком.
Сиверцев курил, когда тихо вошла жена.
— Что случилось? За что ты его ударил? — спросила она, осторожно присев на край тахты.
Он, медля, долго и глубоко затянулся сигаретой, прикрыл глаза и вяло ответил:
— Заслужил… Позже объясню… Сейчас оставь меня…
В такие минуты, когда он вот так ложился на тахту и протяжно курил, допытываться было бесполезно и жена лишь спросила:
— Есть будешь?
— Не хочу.
Она вышла из комнаты.
Сигареты кончились, но Сиверцеву невмоготу было вставать за новой пачкой — идти к письменному столу, открывать ящик, закрывать его и снова возвращаться, двигаться, производить шум, слышать свои шаги; не хотелось, чтоб какой-нибудь, даже малый звук долетал из его комнаты туда, где сейчас сидели жена и сын.
Он лежал долго, отгороженный какой-то пустотой от мыслей и чувств, вроде даже подремывал, складывал в навязавшийся ритм случайное постукивание капель, ударявших за окном по оцинкованной жести водосточного козырька. Потом слышал позвякивание посуды на кухне, гуд воды, бившей из крана. Наконец все стихло. Матовое узорное стекло на его двери потемнело — в квартире погасили свет, он понял, что жена и сын легли спать.
Спустя какое-то время Сиверцев отнес пальто на вешалку в коридор, а оттуда завернул на кухню, зажег газ, поставил чайник, достал из холодильника плавленый сырок, отрезал ломоть хлеба и, без удовольствия жуя, смотрел на синее острое пламя газа, рвавшееся с шипением из пальника.
Попив чаю, Сиверцев тихо прошел по коридору до комнаты сына, постоял, послушал у двери и вошел. Он любил эту комнату: здесь иногда делал забавные открытия для себя, наталкивался на что-нибудь забытое, давнее, вдруг напоминавшее собственное детство, школьные годы. Когда сын уезжал на каникулы в Москву или в Киев к бабушке, Сиверцев часто заглядывал в эту комнату и, будто не имея возможности делать это при ее хозяине, сидел подолгу, с интересом рассматривал всякие штучки, которыми еще играл сын. А были здесь в картонном ящике из-под болгарского вина мотки проволоки, графитовые стержни от батареек, маленькие магниты, шестеренки от часов, коллектор крохотного электромоторчика и еще уйма разных вещей, приобретенных во время сбора металлолома или у кого-нибудь выменянных. И в одно из таких посещений Сиверцев вдруг понял, что вид этой комнаты, захламленной, с наваленными на подоконнике учебниками и тетрадями, с угольниками, карандашами и контурными картами на письменном столе, с помятой картонной коробкой, где всякая всячина, — имеет для него огромный поглощающий смысл, непреходяще и отчетливо связанный с самим существованием мальчика, живущего здесь; понял он, что заглянуть сюда по нескольку раз в день тянет его непереносимая, порой тоскливая, а иногда пугающая неприрученная мысль об отсутствии четырнадцатилетнего хозяина этой неприбранной комнаты…
Сын спал на спине, приоткрыв рот, дышал легко, неслышно. Худенькая в запястье рука покоилась на одеяле. В окно попадал свет с торца лестничного пролета, где всю ночь, накаляясь, горела лампа, и Сиверцев видел лицо сына — странно отдаленное сном, без того сходства с лицом матери, которое так заметно, когда они рядом. Сейчас спящий сын снова был дитя, мальчик. Все наносное, — подсмотренное жадным возрастом у других, заимствованное отрочеством, сочиненное, чтоб выглядеть старше, — стаяло, сошло, растворилось в глубоком бестревожном сне, вернув лбу, скулам и разомкнувшимся теплым губам черты неубывшей мягкой детскости. И даже вымытая на ночь земляничным мылом кожа на лице и руках источала запомнившийся Сиверцеву на всю жизнь парной запах младенчества. Захотелось Сиверцеву коснуться пальцем гладкой чистой щеки сына, по которой пришелся удар его замускулевшей ладони, стало стыдно за нетрудную, выгодную, оттого и незавидную смелость вот так ударить того, кто и не помыслит ответить тем же.
В сердце что-то больно шевельнулось, как защемило дыхание, когда хотел глубоко вздохнуть. Он знал, что сын не злопамятен, что завтра как ни в чем не бывало будет весело разговаривать, обо всем забудет… Забудет ли? Или просто чутко избавит отца от неловкости, от необходимости как-то вести себя?..
Конечно, не повстречайся Шелехов, ничего бы подобного не произошло, но Сиверцев был распален учительской жалобой и, идя домой, втайне, может, ждал, чтоб Сережа встретил его именно так — развязно-пренебрежительно, тем самым облегчая решительность Сиверцева, подталкивая его гнев. Сиверцев собирался круто поговорить с сыном, ущемляюще наказать его, лишив какого-нибудь удовольствия. Но ударить!..
Вздохнув, Сиверцев еще раз глянул на спящего и, ступая мягко, словно винясь, пошел к себе.
Зажигать свет не стал, на ощупь выволок из постельного ящика белье, кое-как постелил на тахте, открыл форточку и лег.
Уснуть, однако, не мог. Понуждал себя думать о постороннем — спокойном, приятном, как любил иногда после трудного хлопотливого дня. Любил острее ощутить усталость, потому что знал, как через минуту расслабленно вытянется под одеялом во весь рост и, неторопливо покуривая, станет думать с умиротворяющей радостью, что вот лежит в тепле и уюте за надежно добрыми стенами своей трехкомнатной квартиры, где есть почти все, что человеку нужно. За годы войны он столько мок и мерз в окопах и сырых продымленных блиндажах; уж так наспался сидя и стоя, на что-то привалясь, чувствуя сопревшими пальцами ног липкую сырость портяночной фланели; до того намаялся, стараясь задавить в теле судороги холода, когда просыпался от осенних протяжных сквозняков в полуразрушенных, почти бесстенных выстывших избах или на заиндевелой отвердевшей от утренников колкой траве, когда по плащ-палатке шебуршил дождь или первая зимняя крупка!.. Кто же так смел, что скажет ему осуждающее слово за эти приятные, но нечастые и недолгие предсонные тайные ощущения радостной надежности своего быта?! Ведь и это человеку нужно!..
Но сейчас это были всего лишь размышления, напрочь лишенные тех любимых благостных ощущений… Ах, черт бы побрал этого Шелехова! Не мог повстречаться в другой, более удачный день!.. Да, вот оно что — день!.. Неудачный день… Ни при чем здесь Шелехов, и Сережу бы не ударил, повстречай его Шелехов в другой день… Вот в чем дело… Шелехова он встретил, будучи уже в дурном настроении, злой, обиженный, угнетенный еще с полудня, после разговора с Власовым. Вот она где, причина!.. Власов… Вот кто виноват во всем!..
И, подумав об этом, Сиверцев заерзал возбужденно на постели, улегся поудобней, подоткнул под бок одеяло, словно готовился к долгому и важному разговору с Власовым, намереваясь высказать ему сейчас все!
Власов вызвал его к себе перед обедом. Высокий, молодой, с тугими розовыми щеками и розовыми губами, он встретил Сиверцева стоя, сгибая и разгибая сильными, как бы расплющенными пальцами пружинившую металлическую линейку, ожидая, когда Сиверцев приблизится.
— Садитесь, Андрей Андреевич, — сказал Власов, а сам угрожающе не сел. — Вы где работаете? — резко бросил он.
— То есть как? — не понял Сиверцев.
— Я говорю, где зарплату получаете? — хлопнул Власов линейкой по ладони.
— У нас, — пожал плечами Сиверцев.
— Не похоже. Ваш участок остался сегодня без машины. Люди простаивают. Конец квартала. Если не закончим монтаж в срок, мне опять в горкоме будут мылить шею… А мы не закончим. По вашей милости. И премиальные люди не получат по вашей милости. Почему вы не разрешили добавить в справку этому шоферюге еще три часа?
— Он работал у нас семь часов, а не десять.
— Знаю не хуже вас. А вы не хуже меня знаете, что ни одно автохозяйство в городе не хочет нас обслуживать. Они получают хорошие деньги лишь за тонно-километры. У нас же этих тонн нет! Мы оплачиваем их почасовую работу. Самая невыгодная для шоферов оплата. И они там находят тысячи причин, чтоб как-то увильнуть, не дать нам машину либо прислать с опозданием.
— Вот об этом вы и скажите в горкоме, — возразил Сиверцев. — Это же шантаж!
Власов отшвырнул линейку.
— Что говорить в горкоме, я сам знаю! — Власов уже кричал. — А вы крохоборничаете, отказались накинуть ему еще каких-то три часа! Вы что же думаете, вы такой хороший, принципиальный, а Власов — сволочь — заставляет начальников участков потакать вымогателям?!
— Нет, просто надоело потакать шантажу, — пожал плечами Сиверцев.
— Ах, вам надоело! А эти автобазовские шофера говорят, что им надоело работать у нас на почасовой оплате, у них семьи, дети! Но мне на это плевать! Мы — монтажники, товарищ Сиверцев. И этим все сказано, ясно? «Спецуправление Власова срывает пуск объекта» — вот как звучит!.. Не мы с вами придумали такой расчет с автохозяйствами, и не нам его отменять. И пора бы вам научиться жить! — Власов все еще стоял, сверху глядя на темную, простеганную сединой голову Сиверцева. — В нашем деле медузой быть нельзя! А вы ведете себя, как медуза. Как вы будете выглядеть перед своими же рабочими, что объясните им, когда они лишатся премиальных? Им чихать на ваши со-об-ра-же-ния, — Власов насмешливо пропел последнее слово и, склонившись к лицу Сиверцева, как протянул сквозь сцепленные зубы: — И мне чихать, Сиверцев! Мне дело делать надо, сдать в срок объект, и доложить об этом в тресте и в горкоме! Без наших слаботочных устройств цех не вступит в строй.
Сиверцев сидел подавленный, оглушенный, страшась увидеть красное, наверное, вспотевшее лицо этого тридцатилетнего парня, словно нарочно возвышавшегося над ним, постыдно отчитывавшего. Было боязно глянуть в лицо Власову, потому что тогда надо что- нибудь крикнуть, может, обматерить. И стало Сиверцеву страшно оттого, что он этого не делал, а продолжал, как виноватый ученик, сидеть. Затем встал и, все еще избегая наткнуться взглядом на побелевшие глаза Власова, сказал:
— Вы забываете, что, накидывая вот так по два-три часа, помимо всего, — выделил он, — мы будем рубить сук, на котором сидим: часов-то этих у нас ведь тоже определенный лимит. И нам их до конца года может просто не хватить…
— Спасибо, что напомнили, — нетерпеливо перебил Власов. — Но я молод и в этих услугах еще не нуждаюсь…
И вот сейчас, лежа под одеялом, он вдруг опять пережил все, что произошло в кабинете у Власова. Но теперь в груди его не было нервной знобящей дрожи, той почти обморочной вялости, разлившейся по телу, — не было ничего, что сковало его тогда, едва он вернулся к себе от Власова и принялся бессмысленно перекладывать бумаги на столе, тупо глядя на них, не осознавая своих движений.
Сейчас его спирал гнев, жаркий, сбивавший дыхание, замутила ненависть к Власову за оскорбительный тон, за то, что Власов специально, вроде возвышаясь, стоял над ним, бросая тяжелые презрительные слова. Он ненавидел Власова сейчас лишь за все это, забыв существо разговора. И еще за то, что там и тогда не сумел как следует ему ответить, одернуть, поставить на место! И за то, что дал пощечину сыну, — тоже ненавидел он Власова! Да! За то, что излил на сыне и обиду, и злость, и униженную свою правоту, и попранное достоинство, не сумевшее защитить себя вовремя…
Спать уже не хотелось вовсе. Возбуждение согнало усталость. Сиверцев уже знал, что не успокоится и не уснет, покуда не закончит свой страстный, резкий, но запоздалый разговор с Власовым. Мозг его работал ясно, складывались логичные, последовательные и емкие фразы — целые периоды — беспощадные, хлесткие, но справедливые, потому что ими он бичевал хамство.
Сиверцев почти видел, как в этом разговоре притихший Власов даже не в состоянии перебить его, чтоб вставить оправдательную реплику — так убедительно звучал мысленный голос Сиверцева и так неотразимо прекрасны и глубоки были его немые слова. Связно и решительно он напомнил Власову, что когда тому было от роду два года, Сиверцев уже жег немецкие танки и получил первую медаль «За отвагу». И что, может, пуля, ударившая Сиверцева в бедро, расплющившись о кость, застряла там, а потому и не долетела до иной цели, какая вполне могла оказаться двухлетним мальчиком Петенькой Власовым из Великих Лук!.. Нет, не так, это выспренно, нескромно… Об этом надо иначе… И он снова говорил, наслаждаясь своим умением находить вместительные страстные слова…
Он даже устал от этого монолога, но вроде успокоился, закурил и лежал, глядя в потолок, припоминал, как бы заучивая, отдельные фразы… Вот это все он завтра и выскажет Власову. Именно так! Завтра же утром, едва придет на работу!.. И ему стало легче. Загасив окурок, Сиверцев грузно повернулся на бок и натянул одеяло.
Они поднялись на свой этаж по разным лестницам, и потому находились сейчас в противоположных концах коридора, идя друг другу навстречу. Где-то посередине между ними находилась дверь в кабинет Власова, а ближе к Сиверцеву — дверь, куда должен был сворачивать он. Но пока они двигались друг другу навстречу. Вот сейчас… Вот… И Сиверцев почувствовал, как что-то толкнулось в груди, сменился ритм сердца, оно зачастило тоскливо и громко… Ах, как нехорошо получилось, подумал он. Надо же, чтоб в коридоре… Ну что ж, в коридоре так в коридоре. Какая в сущности разница? Но захочет ли Власов выслушивать его здесь? — засомневался Сиверцев, замедлил почему-то шаг, вроде безотчетно давая возможность Власову первым дойти до середины коридора, где дверь в кабинет. И тут вдруг Власов поднял высоко руку в приветственном движении.
— Здрасте, Андрей Андреевич! Ну и погодка, а? — весело и миролюбиво проговорил он. — У вас ко мне ничего срочного? Я собираюсь на товарную станцию насчет контейнеров… Ну и отлично! — он широко распахнул дверь и исчез в «предбаннике» — тесной приемной перед кабинетом.
Сиверцев глубоко и облегченно вздохнул, будто что-то роковое, подстерегавшее с утра, обошло стороной, разминулось с ним.
Водворившись у себя, Сиверцев подписал оставшиеся с вчера бумаги. Затем звонил в ПТО. Выходил во двор, смотрел, как грузят на машину бухту с кабелем Перед обедом уехал на завод, где в одном из цехов люди его участка монтировали коммутаторную установку. Обедал в заводской столовой. С аппетитом ел солянку и тугие плоские котлеты с макаронами. Потом вернулся в управление. И снова звонил, принимал людей, давал указания прорабу. И так — целый день. Работа ладилась. Все шло своим чином, плотно, одно за другим, без роздыху. Несколько раз, правда, Сиверцев заглядывал в приемную. Но выходил оттуда втайне довольный, что там полно народу и, значит, к Власову сейчас не пробиться. И это почему-то придавало ему бодрости в работе, и он уже тихо вслушивался, как некто незримый, внутри, уговаривал его, что Власову просто повезло: ведь он первым достиг двери своего кабинета и скрылся за нею…
На похороны отца Суханов опоздал: был в горах, а когда спустился, оказалось, что телеграмма от сестры ждала его на базе уже три дня. Но странное дело: он не ощутил ни опустошающего смятения, ни безысходного горя и, вдумываясь в происшедшее, еще раз взглянул на телеграмму: «Умер отец. Похороны восьмого. Люда». Он сунул бумажку в карман. Геологи молча, со значением пожимали Суханову руку, скорбно вздыхали, а ему было неловко от этого театрального сочувствия; при таких известиях, знал он, человека ошеломляет, а он вот не испытывал ничего, кроме озабоченности, хотя, как считал, был в общем- то добр, отзывчив, широк. Мать умерла в войну, когда Суханов лежал первый раз в госпитале. Отца же и сестру, живших совместно и безвыездно в Томашеве, Суханов не видел уже лет пятнадцать; посылал им исправно деньги, в год — два-три письма, все больше норовил к праздникам. Письма эти были похожи одно на другое, ему казалось, что ничего такого, что могло быть интересным отцу и сестре, в его жизни не происходило…
В Томашев он прибыл на восьмой день после похорон. Ничего, что жило в памяти Суханова, не изменилось тут. Разве что за давностью как бы уменьшилось, усохло с тех пор, когда он последний раз видел и заборчик, где столбы пошли враскоряку, и крыльцо из темных плах, осевшее на один бок, отчего гладкое, незанозистое перильце вылезало из паза, и притолока, где вывалилась штукатурка, обнажив сосновый брус. И потому, что все это уменьшилось, ушло в себя, Суханов, отодвигая филенчатую узкую дверь, пригнул голову, чтобы не задеть, входя.
Сестру он увидел со спины — серая вязаная кофточка в обтяжку на полном теле и узелок фартука на пояснице. Сестра протирала стаканы. На звук его шаркнувшего шага она обернулась, и он увидел сразу не лицо ее, а запухшие на суставах короткие пальцы, свисавшее с плеча полотенце, потом, когда она вскрикнула: «Ой, Витенька!» — круглое, с маленьким носом и белесыми бровями лицо.
Так, с полотенцем в руке, она и припала к Суханову, легла щекой на пиджак и всхлипывала, а он, возвышаясь, гладил ее по мягким теплым волосам, густо простеганным сединой, и тихо говорил:
— Ну что ты, Люда… Что уж тут… — не то успокаивая, не то оправдываясь, что не успел на похороны.
Потом они сидели друг против друга на синих облупившихся табуретах. Сестра маленькой ладонью утирала щеки, подбородок и смотрела на Суханова, поводя синими, еще светившимися от слез глазами, словно весь он не умещался в ее взгляде и потому рассматривала его по частям, а сказала вдруг о себе:
— Старая я стала, Витенька.
— Я ведь тоже не задержался, — усмехнулся Суханов. — Догоняю тебя. — И, вспомнив ее возраст, спросил: — Пенсия у тебя какая, Люда?
— Тридцать семь рублей. Пойду еще нянечкой в больницу. Вот и хватит мне. Ты уж больше не присылай.
— Не о том я, — смутился Суханов.
Он присел на корточки, распахнул чемодан, выставил на стол несколько банок лосося, курильской скумбрии в собственном соку, два штофа экспортной «Столичной». Затем ногой затолкал чемодан в угол между диваном и стеной и пошел умываться.
В темном коридоре памятно висел медный бочонок-рукомойник. Поднимаясь от ладоней Суханова, стерженек открывал сузившееся от многолетнего осадка отверстие, пропуская хилую струйку, приходилось часто клацать им, склонившись над тазом.
Тем временем со двора вернулась сестра, неся в алюминиевой миске яйца. И Суханов понял, что ходила она в сарай к несушкам. Яйца были белые, свеженькие, и меж ними темнели стебельки сена.
— Там Чемерисов, — сказала сестра. — Он видел, как ты приехал. Мы ведь соседи. Выйди к нему, а? — посмотрела она просительно.
— Какой Чемерисов? — Поводя головой, Суханов тер полотенцем шею. — Матвей, что ли?
— Матвей, Матвей, — обрадованно сказала сестра. — Начальником почты он теперь. На своем крыльце дожидается. Тебя стережет…
Чемерисов стоял уже не на крыльце, а у забора и поглядывал на дорогу.
— Матвей, — позвал Суханов, сходя с крыльца.
— А, Витя! — обернулся Чемерисов. — Здорово, с приездом! Давненько мы не видались.
— Самую малость — всю сознательную жизнь, — хмыкнул Суханов. — С ярмарки уже едем, Матвей.
Знакомы они были с детства, правда, в том возрасте дружбы не водили, нагуливая синяки и шишки каждый в своей мальчишечьей компании.
— Ты тут безвыездно? — спросил Суханов.
— Почти. Во время войны в области работал, на оборонном заводе. — И, как бы поясняя, добавил со смыслом: — Бронь имел. А потом вернулся сюда.
— Женат, семья?
— Как положено, трое ребят. А у тебя?
— Сын в восьмом классе.
— Отец покойный внука-то хоть успел повидать?
— Нет, — ответил Суханов. — Не довелось как-то. — И вопрос этот Чемерисова, вроде простой такой, вдруг повернулся к Суханову иной сутью, открывшейся только сейчас, как нечто важное, но уже непоправимо упущенное. — Ждешь кого-нибудь? — спросил Суханов.
— Машину. На озеро надо съездить за рыбой. Людмила Фоминична твоя просила на завтра. Для гостей.
— В честь меня, что ли? — улыбнулся Суханов.
— В честь батьки твоего. Завтра девятый день, поминальный. Предрассудок не предрассудок, так уж…
— Ах, вот что… А разве сестра верующая? — удивился Суханов.
— В церковь не ходит… Не отменять же ритуал. Народ соберется.
Суханов только из книг знал про девятый день да про сороковины. И от мысли о завтрашнем таком застолье сделалось почему-то тревожно.
— Может, со мной поедешь, озеро поглядишь? — предложил Чемерисов.
— Я на кладбище хотел сходить.
— Сегодня ни к чему. Завтра сходим.
— Ладно, пойду с сестрой согласую, — сказал Суханов, полагая, что предложение Чемерисова соответствует заведенному порядку и что на кладбище нужно идти именно завтра.
Сестра согласно сказала:
— Ну и ладно, ну и ладно. Только ты поел бы, Витенька.
— Я не голоден, Люда. В поезде плотно позавтракал.
— Что тебе на обед сделать? Любимое какое блюдо? Может, холодный борщок? Любишь ты его?
— Давай, — кивнул Суханов, решив, что это самое заветное, чем хотела угостить его сестра, а потому согласие должно доставить ей удовольствие. — И вареники с картошкой, со шкварками.
— Ну поезжай, поезжай, сделаю вареники, — обрадовалась сестра.
«Газик» стоял на дороге напротив калитки. Чемерисов услал шофера, молодого паренька в гимнастерке, бросил в машину плетенный из рогожи большой кошель.
— Поехали, — мотнул головой.
— Водишь? — спросил Суханов.
— Получается. Да тут у нас светофоров нет…
— На какое озеро поедем?
— На Томашевское. Там Мусий Петрович с утра сидит. Помнишь его? Он уже на пенсии. Внештатно на рыбнадзор работает…
Суетливое пламя быстро обгладывало сушняк. Сгорал он торопливо, жар проедал веточки до сердцевины. Отпылав, они распадались — черные, с серым зольным налетом, храня, однако, живучее тепло внутри, где древесина поплотнее. Когда огонь совсем приник, уголья осели, Чемерисов поставил на костер тяжелую, с длинной ручкой сковородку и пошел к берегу, где Мусий Петрович мыл почищенных и выпотрошенных карпов. Рыбины были крупные, скользкие, но Мусий Петрович ловко переворачивал их большими, багровыми от быстро насохшей рыбьей крови руками, сильно встряхивал пальцами, сбрасывая клейкую слизь, и снова окунал рыбину в воду. Хвосты у карпов подрагивали, и казалось, что в рыбе бьется еще, трепещет последний живой мускул.
Всю эту знакомую затею Суханов наблюдал, устроившись у куста на опушке, прислушиваясь, как в позвоночнике у поясницы шевелится боль. Дурацкая хворь — дискоз: когда-то давно, переселяясь на новую квартиру, неумело рванул на себя тяжелый тюк с книгами, и в позвоночнике что-то сдвинулось, ущемив нерв. А нынче боль эту раздразнила долгая тряска в «газике» по вихлястой, с выбоинами и вымоинами дороге. Хворь была капризна: дома Суханов приручил ее тем, что и сидел, и спал на жестком, А креслице в «газике» оказалось промятым до железного каркаса, и на колдобинах, хотя и держался крепко за скобу, Суханов все же подскакивал и проваливался, наперед уже зная, что разбередит, озлит боль. Был бы шофер, может, вел бы поаккуратнее, умеючи, а тут Чемерисов сам за баранку сел. Был он высок, сухощав, телом скуден, и Суханов дивился, чей же это мощный зад так размял креслице, просидел в нем такую ямину. И снова пошевелил он спиной, словно позывая боль: откликнется или нет. Но вроде утихла, уползла и улеглась в свое, спокойное для нее место. Он сидел на твердом сухом пне, от которого уже и кора отказалась, обнажила мертвую белизну когда-то могучего сочного ствола.
И все же от самого низу пня какой-то силой дерзко гналась вверх зеленая свежая веточка.
Еще теплый, мягкий по-осеннему воздух хранил густой, как навар, дух разомлевших за лето леса и чистой травы. В это свежее дыхание природы струйкой вошел кухонно-угарный запах подсолнечного масла, которое Мусий Петрович вылил на горячую сковороду, затем уложил на нее присоленные рыбины.
Когда рыба была готова, Мусий Петрович расстелил на траве брезент, поставил сковородку, крупно нарезал хлеб и, выставив поллитровку, кивнул на все это, приглашая. Но от водки Суханов, а за ним и Чемерисов отказались.
— Что ж вы так? — удивился Мусий Петрович. — Я ведь не каждому выставляю, — щелкнул темным пальцем по бутылке. — Я без умыслу, для соответствия. — И, ухмыльнувшись, мол, «как знаете», блеснул из-под усов вставными зубами, отодрал пробку, плеснул себе в граненый стакан. — Ну ты-то, Матвей Ильич, понятно — за рулем, а Виктору Фомичу можно. Вроде со свиданьицем.
— Ладно, наливайте, что ж вы один будете пить.
— Смотри, сжалился, — покачал головой Мусий Петрович и налил Суханову водки.
Рыбу ели со свежим, отдававшим приятной кислинкой хлебом, выпеченным в пекарне местной потребкооперации.
— Сестру-то хоть узнал? — спросил Мусий Петрович со смешком.
— Постарела, — ответил Суханов.
— А ты думал!.. Эх! — крякнул он. — Маманя твоя мудрая баба была, знаешь, что говорила: «Покуда я жива — веник связан. Помру — все прутики распадутся».
Суханов жевал и мог не отвечать, и так ему было удобней.
Сентябрь стоял тихий и прозрачный, с синим приподнявшимся небом, низкое солнце выстилало по озерной глади почти неподвижные, нестерпимо сиявшие золотые полосы, после долгого взгляда на них в глазах стояли черные пятна. Лес вокруг озера еще темно зеленел, но кое-где в него въедалась осенняя рыжина. Тишина и покой были столь величественны и значительны, что, казалось, озеро и лес не имели никакого отношения к людям, отторжены от всех их дел и забот, и уже не он, Суханов, наблюдает природу, а вроде она молча следит за людьми и, будучи вечной и зная об этом, не понимает их тщетной возни, всего преходящего, чем заняты люди в том кратком сроке, который они обозначали словом «жизнь»…
— Хорош у нас карп, Виктор Фомич? — словно окликая Суханова, спросил Мусий Петрович. Вкус- то какой! Не то что в иных местах, нефтью воняет. Съешь такого, цельный день потом керосином отрыгиваешь. — Он вытер жирные пальцы о траву и полез в карман за куревом. — Отец твой хаживал ко мне на карпа. Любил беседовать, — Мусий Петрович сузил пьяно покрасневшие, заслезившиеся глаза, — мы ведь с ним, почитай, всю жизнь выясняли, отчего он Людмилу-то, сестру твою, не отдал мне в жены. Да так и не выяснили, — покривил он в улыбке губы. — А ты про это и не знаешь… Все говорил он мне: «Неровный ты человек, Мусий. Где отчаян не в меру, а где смолчишь не вовремя». Возражал я ему: «Живу, как все. Всем плохо — и мне плохо. Всем хорошо, значит, и мне хорошо». Он на это серчал: «Вот-вот, Мусий, душа в рабстве у тебя. Оттого и живешь по хилому закону». И все растолковывал, объяснял, значит, что да как тут неправильно. А объяснял он знаешь как? Будто приказывал. Однако не все это любят, такой манер объяснений. Властен был… Ты, видать, тоже, а?
— Это другим видней, — ответил Суханов.
— Если б только видней… Зол я на него за Людмилу, — хмельно покачал головой Мусий Петрович. — Ходу не дал ей, при себе держал вроде от большой любви, но для своего удобства.
— Что ж ты так о покойнике, Петрович? Неприлично, — сказал Чемерисов, глянув на Суханова.
— Ладно, бог простит, да и ты не серчай, Виктор Фомич. Человек ты вроде сторонний, от родни вдалеке прожил. Однако не чужой им. Поэтому и сказал тебе, не кому-то…
Потом Чемерисов и Суханов сняли пиджаки, закатали рукава рубах и, стоя в лодке, наполовину лежавшей на воде, мыли руки и ополаскивали лица. Суханов сложил ладони корытцем и, зачерпнув из озера, долго вглядывался, покуда вода медленно вытекала меж Пальцев. Была она прозрачно-зеленоватой, с острым пресным запахом. Утираясь носовым платком, Суханов с удивлением думал о словах Мусия Петровича, о том, что ни возразить, ни подтвердить что-либо он не мог…
Когда кошель с рыбой положили в машину, Суханов тихо спросил Чемерисова:
— Матвей, уплатить надо?
— Он денег не возьмет, — сказал Чемерисов. — Не тот случай. В другой раз не прочь трояк, пятерку заработать, сейчас не возьмет.
— Обидится?
— Может, и не обидится, а брать не станет.
Попрощавшись с Мусием Петровичем, поблагодарив его, они сели в «газик».
Возвращались в Томашев той же дорогой Машину швыряло на колдобинах, и Суханов, сцепив зубы и крепко ухватившись за скобу, повитую синей изоляционной лентой, чуть приподнимался, когда машина проваливалась в очередной ухаб. Откинувшись, Суханов видел молодой затылок Чемерисова с гладкой детской кожей. Узколицый, с седыми висками, Чемерисов цепко держал взглядом дорожную колею, напряженно сжимал баранку, вертел ее без той лихости, с какой умеют делать это опытные шоферы…
Кладбище было старое, с деревянными и железными крестами из поперечно сваренных труб, лаково блестевших черной краской. Хватало и обелисков из наспех выструганных и пропитанных красным досок с фанерными и жестяными звездами. На многих могилах коробились венки — больше из елового лапника с поджелтевшими на кончиках иглами, а были и тоскливо-пышные с алыми и желтыми розами из провощенной бумаги. Кое-где мертвенно и беззащитно в солнечном свете горели воткнутые прямо в землю свечи. И трудно было сказать, что на этом угоре появилось прежде: могилы ли, у которых высадили затем березы, или издавна тут стояла белая роща с редким янтарным просверком стволовой сосновой шкурки, а уж потом заселили эту рощицу мертвецами, облюбовав для них такое тихое и красивое место…
Могилу отца уже обровняли квадратами плотного, с осенней подпалиной дерна. Стоя меж Чемерисовым и сестрой, Суханов, весь обращенный к своему нутру, прислушивался, отыскивая в памяти какую-нибудь чудную мелочь, деталь, связанные с отцом, чтоб откликнулись они в душе его и опечалили — так жаждал он сейчас ощутить эту печаль. Но в гулко опустошенном его сознании ничего не отзывалось, и только удивлением звучал вопрос: «Да разве я его не любил?!» «А почему ты считаешь, что любил? — отвечал Суханов себе. — Оттого, что сейчас спросил себя об этом и подумал: мол, как же иначе?.. Люда, Люда любила его, она может объяснить почему, рассказать…
Я уж ничего не могу, разве утверждать: любил! Но как?..»
Воду для цветов сестра принесла в пузатой красной грелке. Суханов налил из нее в литровую банку, воткнул большой букет белых астр и глянул на Чемерисова. Вдвоем они отошли в сторонку покурить, а сестра хлопотала у могилы, расставляя банки с цветами в том порядке, какой в этом случае казался ей лучшим.
— Жаль, что ты не поспел на похороны, — сказал Чемерисов. — Народу много было. Видишь, сколько венков. Все по-человечески сделали.
— Я тебе очень благодарен, Матвей, — отозвался растроганно Суханов. — За заботу, за все…
— Брось ты, — сказал Чемерисов. — Живем ведь, люди, и смерть не мимо нас ходит, как и все прочее.
— Я ведь любил его, — упрямо сказал Суханов, вздохнул и подумал: как ни кощунственно, но хорошо, что он уже миновал эти жуткие минуты — смерти и похорон родителей; позади самое страшное, что человеку суждено пережить, — навечный уход матери и отца, а он, Суханов, уже прожил это. Он посмотрел на табличку и подсчитал, что отцу было семьдесят шесть лет…
Из квартиры Чемерисовых принесли стол, сдвинули его со столом Сухановых, накрыли скатертью и новой простыней, потом начали таскать стулья и табуреты. Суханов дважды бегал в магазин: за хлебом, водкой и минеральной водой, а сестра тем временем носила из погреба блюда с говяжьим холодцом, малосольные огурцы и капусту. Покуда Суханов ходил в магазин, появились две женщины, они расставляли тарелки с едой и, не оглядываясь, снова уходили на кухню.
— Сколько человек будет, Люда? — спросил Суханов, отсчитывая пальцем стулья и табуреты.
— Да как тут угадаешь, Витенька, — робко улыбнулась она, — отца-то многие знали. Мало ли кто заглянет. А ты о чем? Еды хватит!
— Не мало ли стульев? — обеспокоенно сказал Суханов.
— Рассядемся, даст бог, — ответила сестра и окинула взглядом стол.
Сход гостей длился долго. Входили мужчины и женщины, старые и молодые, здоровались друг с другом, поглядывали на Суханова, единственного им тут не знакомого, а он стоял у двери в другую комнату рядом с сестрой и напряженно кивал — отвечал на поклоны и приветственные слова, завидуя, как легко и просто Чемерисов разговаривал и распоряжался в чужой квартире.
— Ты не тушуйся, — шепнул Чемерисов, проходя мимо Суханова, — все пойдет своим чередом, вот выпьют по первой, и все пойдет… Народ свой, Томашевский… Что ж, Людмила Фоминична, пора?
— Да, да, Матвей, приглашай, все на столе уже, — промолвила сестра и сжала руку Суханова. Ты со мной сядешь, Витенька, так тебе ловчее будет…
Погремев стульями и табуретками, поерзав для удобства, гости сели и перво-наперво потянулись за хлебом. Суханов подумал, что ведь и он так, когда где-нибудь за столом, да только сегодня, сейчас впервые подметил со стороны эту похожую на инстинкт привычку людей, приступающих к еде, — сперва хлеб…
— Прошу налить, — поднялся Чемерисов. Он держал стопку-мензурку, наполненную по золотой ободок. — Мы, товарищи, собрались сегодня еще раз вспомнить Фому Егоровича Суханова, — сказал Чемерисов. — Прожил он жизнь не героическую, вовсе обыкновенную. Почтальон и есть почтальон. Простой труженик. Но ведь что главное? Был он нужным и желанным в каждом доме, в каждой семье… Одним словом, жизнь его не перескажешь, а долго выступать тут не место, все мы его знали… Пусть будет светлая память о нем с нами, и ему земля наша — пухом…
Все согласно закивали, выпили. Зазвенели, заскребли ножи и вилки. Выпил и Суханов — отчаянным, искупительным, каким-то жестоким к себе движением выплеснул в горло стопку водки и не поморщился, ткнул вилкой в скользкую, юлившую головку белого гриба.
Неторопливо и спокойно гости закусывали. Потом поднялся тучный мужчина с широким, нависшим над всем лицом лбом. На лацкане его серого, видать, редко ношенного пиджака висел орден «Знак Почета». Белой пухлой ладонью прикрыл он налитую стопку, словно оперся на нее.
— Это Филатов, бывший секретарь райкома, год, как на пенсии, — шепнула Суханову сестра.
— Обычай поминать усопших, полагаю, придуман нашими предками с полной их надеждой на загробную жизнь, — заговорил Филатов. — Дескать, пусть покойный услышит добрые слова о себе, какие ему недодали при жизни. Мы ведь тоже не балуем друг друга добрыми словами. Рассчитываем, что ли, после, на поминках вернуть все, что задолжали ближнему, хотя и атеисты и знаем, что не услышит он этих запоздалых слов наших. — Филатов шевельнул усмешкой большие, чуть выпяченные губы. — Я по должности своей хоть и не скуп был на слова всякие, а вот нужного слова покойному Суханову не произнес, утаил вроде. А повод у меня лично четверть века сохранялся, до самой смерти Суханова. Давно-давно, я тогда только пришел в райком инструктором, послали меня на открытое партсобрание, выступить, значит. Ну, выступил, сел на место, доволен, вроде все удачно, думаю. Тут слово попросил Суханов. Обращается ко мне: «Вот вы, товарищ Филатов, говорили нам: „Мы с вами добились“, „Мы с вами достигли“, „Мы с вами перевыполнили“. Все это верно. А как перешли к критике, у вас сразу другое местоимение: „Вы ослабили“, „Вы недоделали“, „Вы упустили“… Почему так, товарищ инструктор?.. Сперва „мы с вами“, а потом „вы сами“?..» Обиделся я тогда на почтальона Суханова. Однако с тех пор не стал путать местоимения. — Филатов загреб в ладонь стопку, поднял ее медленно, как некую тяжесть. — Вот и вся моя притча. Что к чему — сами поймете… Ну, — скомандовал он.
Все выпили. Заговорили. И снова налили, и снова…
Пил и Суханов, равно со всеми, словно боялся, Что следят: не пропускает ли, не увертывается ли — поминают-то его родителя.
Разговор пошел уже нестройный, бражный, сосед с соседом, либо через стол, громко, уже не скорбно: и о покойном, где, когда и что он сказал да сделал, и о домашних своих делах, и о служебных, — о жизни, что продолжалась, в которой отец Суханова все еще оставался связанным с этими людьми словами и поступками.
И возникал из сумятицы фраз и восклицаний незнакомый Суханову человек, бывший ему отцом. Получалось вроде, что Суханова сейчас знакомили с ним. Он вслушивался с интересом и стыдливым удивлением, и порой казалось ему, что речь ведут о человеке, которого ждут: вот-вот он войдет в дом, сядет за стол, чтоб поддержать общую беседу, и тогда впервые Суханов увидит его во плоти…
После еще одной стопки все как-то отдалилось от Суханова, обволоклось, отгородившись, гомоном. И, наливаясь противно расслабляющим, тягуче тяжким хмелем, он слышал все приглушенно и невнятно, уже с натугой вникая в слова об отце, кружившиеся в туманном хмельном облаке. И сквозь него Суханов трезво улавливал лишь покалывавший хитрым прищуром и разумением чего-то вроде подсмеивавшийся над ним взгляд Мусия Петровича, бередивший пугливую мысль о том, что могут предложить произнести поминальное сыновье слово, а он, Суханов, ничего и сказать не сможет, ибо ничего об отце не знает…
Уже закурили, отстранились от стола, разговор закрутился еще живей и шумней. Суханов, стараясь, чтоб не качнуло, поднялся и, горбясь, — быть бы меньше заметным, — осторожно, вдоль стены, за спинами, выбрался в прихожую, а оттуда во двор.
Со свету спотыкаясь о темень, пошаркивая, неуверенно пошел к скамье, вкопанной под старой, усыхавшей яблоней-дичкой. Отстегнув пуговку воротника, он опустил узел галстука, провел рукой по горячей шее и полно вдохнул в грудь, стесненную духотой, едой и долгим напряженным сидением за столом. Было тихо и темно, лишь где-то за пустырем и полем, над невидимым лесом вздрагивали далекие зарницы и погромыхивала нерастраченная, опоздавшая к весне и лету гроза.
Надышавшись вволю свежего черного воздуха, подсыревшего, с запахом далеко стороной прошедшего дождя, Суханов с наслаждением закурил, медленно, но благостно отходя от хмеля.
Блеснул за открывшейся дверью свет, и кто-то неосторожно шагнул с крыльца, матюгнулся и двинулся к скамье. Уже обвыкший в темноте, Суханов узнал Мусия Петровича.
— Дымишь? — садясь рядом, спросил тот. — Или не по себе стало?
— Отчего же?
— Ну мало ли! Лишку выпил или не все по-твоему вышло, может, кто сказал не то иль сделал не так… Мало ли… Я ведь смотрел за тобой, все ты дивился, как про отца говорили, будто тайны тебе открывали…
— Нет, все нормально, хорошо… Я очень рад, что так… А вы ведь не случайно за мной вышли, а?
— А ты как думаешь?
— Вот так и думаю.
— С чего бы я за тобой мог пойти? Или, может, ждешь какое слово от меня?.. Молчишь. Значит, ждешь. Ну что ж, скажу. Все про успехи твои покойный рассказывал, на письма твои ссылался: «Витька-то мой — молодец! Такими делами ворочает, такими делами! Да еще как! К начальству большому на доклад в Москву ездил. Премию получил от министра — часы золотые»… В другой раз — другую побаску сочинял. Все верили, да только не я: ты ведь и писал-то им в год раз. Вот и сочинял он…
«А что оставалось ему делать? — подумал Суханов. — Ничего он не знал обо мне, ни о моих делах, ни о том, как я ими ворочаю. Просто ему хотелось, чтоб люди думали, какие тесные и дружеские отношения у нас с ним…»
— Гордый он был, — сказал Мусий Петрович. — Гордость его всю жизнь мучила.
«При чем тут „гордый“? — думал Суханов. — Просто он был отец. Вот и все…»
И снова отворилась дверь. В желто вспыхнувшем прямоугольнике зашевелились темные силуэты, послышались громкие, несдержанные голоса, как у всех людей, выпивших и наконец выбравшихся на волю из духоты.
Суханов поднялся на крыльцо. С ним уважительно прощались, уже как со своим человеком, о котором они почти все и подробно знали от покойного, а теперь вот повидали и в натуре; благодарили, он искренне крепко пожимал потные, набрякшие руки, тоже благодарил сердечно и извинительно, будто чего-то недодал гостям, которые так много знали, помнили и говорили о его отце.
«Эмоциональная независимость — вот новая сила, рычаг!» — вспомнил Суханов забавную фразу белявенького миловидного студента-геолога, практиковавшегося у него на Памире. Фраза эта тогда понравилась Суханову. Она утверждала нечто яркое, многоцветное, новое. Она прозвучала на синем леденящем высокогорном ветру, в сырой палатке, в кругу усталых, промокших людей, измученных тяжелым переходом, жадно глотавших недоваренные макароны, перемешанные с говяжьей тушенкой. За фразой этой ощущалось что-то значительное, как ночные страстные мечты, обещания и клятвы, в которые истово и безоглядно веришь в тот момент, не думая, однако, что утром, при свете будничного дня, они потускнеют, слиняет их пылкость, и покажутся они нелепыми, ибо не будут соприкасаться с реальной жизнью никакими своими сторонами…
Суханов усмехнулся: «И вот я, давно эмоционально независимый, сижу на чердаке родительского дома, — он обвел взглядом чердак, где, обметанные пылью, валялись безногие стулья, медный чайник без дужки, сетка от кровати, смятая соломенная шляпа, оправа к трюмо из орехового дерева и еще какой-то хлам, — сижу у старого семейного сундука, который помню с детства… Мне хочется рыться в нем, перебирать и разглядывать предметы, принадлежавшие отцу, трогать их, что-то узнать от них… Я ничего не знаю о своем отце, для меня он всю жизнь только и был почтальоном… А он ничего не знал обо мне, кроме того, что я есть, что я геолог, у меня трехкомнатная квартира, жена, сын — его внук, которого он так и не увидел…»
Сундук стоял под самым скатом крыши, у отворенного люка. На чердаке было светло. Ровные, словно натянутые, солнечные нити били из щелей меж досок, в них дрожали мириады пылинок, метушились какие-то мельчайшие комахи, исчезавшие, едва вылетали они на мгновение из этой пронзительно тонкой световой полосы… Суханов поднялся сюда сразу же после завтрака, когда сестра, торопливо собравшись, ушла по каким-то хлопотным делам в собес…
Открыл сундук легко, выдохнул облачко пыли. Но был он почти пуст: старая телогрейка отца, два медных, нынче модных подсвечника с затверделым посеревшим воском в гнездах, солдатский ремень военной поры и что-то обернутое в иссохшую, ломкую уже газету, перевязанную накрест шпагатом. Оказалась в ней пачка бережливо сложенных бумаг. Суханов стал брать по одной сверху. Сперва шли какие-то счета и квитанции, затем попались его письма с фронта — торопливые, восторженные, громкие письма мальчишки-солдата. Он перечитал сколько-то страничек, дивясь и радуясь себе, пареньку тех лет, неопытно полагавшему, что убить могут кого угодно, только не его. Письма на углах были красным карандашом помечены отцовской рукой — дата их прибытия. Была это, наверное, вечерняя утеха отца, его нешумливая радость в дни, когда разносил он почту на своем участке: кому письма от живых еще, кому похоронки… Потом пошли личные бумаги отца. Читал их Суханов с удивлением и интересом, переносясь в незнакомые годы, где юношей, затем молодым человеком жил его отец.
«Предъявитель сего свидѣтельства, слушатель учрежденных преподавателемъ Мелитопольского реальнаго училища В. С. Балабановым в гор. Мелитополѣ вечернихъ курсовъ для взрослыхъ Фома Егоровичъ Сухановъ, как видно изъ документовъ, сынъ мѣщанина, вѣроисповѣданія православнаго, родился в 1896 году 20 сентября, поступилъ въ октябрѣ 1913 года на означенные курсы и подготовлялся на нихъ до 1-го іюня 1914 года. В настоящемъ году, на бывшемъ испытаніи, произведенномъ подъ наблюдениемъ депутата отъ Одесскаго Учебнаго Округа, онъ оказалъ нижеслѣдующія познанія изъ курса четырехъ классовъ реальныхъ училищъ Министерства Народнаго Просвѣщенія:
Въ Законѣ божіемъ — хорошія
— русском языкѣ — хорошія
— математикѣ, а именно: ариθметикѣ — удовлетворительныя…
Въ удостовѣреніе сего выдано Суханову Фоме настоящее свидѣтельство, предоставляющее ему права лицъ, окончившихъ четыре класса реальныхъ училищъ Министерства Народнаго Просвѣщенія».
«Сие удостоверение дано тов. Суханову Ф. Е. в том, что он действительно состоит на службе в Особой Продовольственной Комиссии по Снабжению 1-ой Донецкой Трудовой Армии (Опродкомтрударм) в должности счетовода финсчетного п’отдела Губраспредотдела, что подписями и приложением печати удостоверяется. Июля 18 дня 1922 г.».
«Штаб Украинского Военного округа. Пропуск № 761. Дан сей сотрудн. финчасти орготдела УВО тов. Суханову Ф. Е. на право беспрепятственного входа в здание штаба. Действителен по 26 мая 1924 г.».
«Правительственная Комиссия Артемовской почтовой конторы настоящим свидетельствует, что гр. Суханов Ф. М. прослушал четырехмесячные курсы украинского языка и при проверке выявил знания удовлетворительные согласно II категории Положения о проверке ЦК Украинизации».
«Справка. Артемовская почтовая контора удостоверяет, что тов. Суханов Ф. Е. действительно состоит в ней на службе и получает содержание по 8-му разряду 37 руб. 20 коп. Семья его состоит из 1-го взрослого и двоих малолетних, которые торговлей не занимаются. Дана сия справка для предоставления Фининспектору. 31 марта 1927 г.»…
Суханов улыбнулся: одним из этих малолетних, не занимавшихся торговлей, был он, двухлетний Витя.
Потом он нашел грамоту наркома связи, которой был награжден отец в 1943 году, списанный с белым билетом с военного учета из-за тяжелой язвы желудка и двенадцатиперстной кишки. И было еще много незнакомых, неожиданных бумаг и справок. Суханов проглядывал их уже по-быстрому и лишь с одной, затаив дыхание, не заторопился, читая, а приблизился к свету, чтоб разобрать разгонистые строчки чернового, с зачерками и вписками, отцова заявления на имя районного прокурора. Составлено оно было в ноябре 1946 года:
«Настоящим сообщаю, что я, почтальон Томашевской почтовой конторы Суханов Ф. Е., совершил в военном, 1944 году должностное преступление. А именно: не вручил и скрыл прибывшую для семьи Бартеневых, проживавших по ул. Суворова, 5, похоронную на сына Александра. Сделал это сознательно, от невозможности, т. к. за неделю до этого вручил им похоронную на старшего сына Андрея…»
Черновичок был написан на двойном тетрадном листке, внутри которого и лежала сама похоронка.
Боже, Сашка Бартенев! Одноклассник, с которым Суханов вместе, зябко и стыдливо дрожа, стоял голым в большой холодной комнате на военкомовской медкомиссии в декабре 1942 года…
…Домой Суханов прилетел во вторник. Теща, кормившая его на кухне, сообщала новости: Нина (жена) уехала в командировку в Томск; в холодильнике вышел из строя агрегат, надо становиться в очередь, — в продаже их нет; для домашнего консервирования не хватило крышек, необходимо срочно доставать, ведь огурцы и помидоры уже кончаются; у Валерки (сын) украли в школе кеды…
Суханов без аппетита жевал яичницу — дежурное в семье блюдо — и рассеянно слушал воркотню тещи, дувшей в кастрюлю, где пузырилось вскипавшее молоко. Выпив кофе, он ушел к себе, лег на тахту. В голове звенело, а самого покачивало. Летал он давно, много, далеко и всегда не любил, дурно чувствовал себя после полета.
Он вспомнил, как на автобусной остановке сестра, провожая его, сказала:
— Поездом бы лучше ехал, Витенька. Боюсь я, когда летают.
Он бодро улыбнулся:
— Человек всю жизнь мечтал воспарить, а ты меня, сестрица, к земле гнешь… Не волнуйся, все будет в порядке. Прилечу — дам телеграмму.
— Ну и хорошо, — закивала сестра. — Ты уж там приветы передай Нине, хоть я ее и не знаю, а передай, да племяннику Валерику.
— Передам, передам… А ты насчет переезда ко мне решай. Я ведь серьезно. Чего тебе тут одной? Ликвидируй все хозяйство — и приезжай. Три комнаты, места хватит. С Ниной, думаю, вы поладите, в конце концов ты ведь моя сестра, — он привлек ее к себе и поцеловал в лоб.
— Ну что ты!.. Как я брошу все тут? Все, понимаешь? — зашептала сестра.
Он понял и все же сказал Чемерисову, стоявшему поодаль возле чемодана:
— Уговори ее, Матвей.
— Чего захотел! — хмыкнул Чемерисов. — Тут я тебе не союзник. Не поедет Людмила Фоминична, не захочет, дом ведь ее — тут…
Потом Суханов, вспомнив чердак, спросил:
— Люда, а где Бартеневы? Помнишь, было у них два сына, с Сашкой, младшим, я учился вместе?
— Уехали они, на Урал куда-то. Ребята с войны не вернулись, вот они и переехали к родне… Что это тебе надумалось?
— Да так… Ну, Матвей, спасибо за все. Будешь в моих краях — не обходи. Адрес и телефон у Люды есть.
— Вряд ли, Витя. Дальше областного центра нам командировок не положено. Лучше ты давай к нам, по иному поводу, а можно и без повода…
И вдруг Суханова как обожгло: понял он, что вряд ли когда-нибудь сюда приедет, что только горестный какой случай пошлет его в эти края. Но, как бы отмахиваясь от этой мысли, пообещал:
— А что?! Возьму и прикачу с Валеркой. Пусть попасется в лесу да на бережке.
…И сейчас, когда он лежал на тахте, еще острее затомила его, разгораясь, завязавшаяся в нем за той вовсе не траурной, хотя и поминальной, трапезой тревога. Она поторапливала и понукала его, будто понял он вдруг, что опаздывает самым роковым образом свершить важное дело.
Когда Валерка, сын, был поменьше, он любил сидеть на тахте и, напряженно сопя, наблюдать, как Суханов наводит порядок в ящиках письменного стола, извлекая оттуда позванивавшие друг о друга значки, красные блокнотики и осыпавшиеся на истертых сгибах старые бумажки. Мальчик смотрел, как Суханов подолгу читал их, подклеивал, затем осторожно вкладывал в черный толстый бумажник, постоянно хранившийся в столе.
— Па, а что это? — спрашивал Валерка.
— Иди спать, Валерка, поздно, — отвечал Суханов.
Теперь уже Суханов не гонит сына спать: тот редко заходит в. комнату, когда видит отца, занятого чем-то за письменным столом. Заглянет и — мимо. Ему пятнадцать, и он сам возится у себя, натягивает жилку на ракетке, копается в механике инерционного игрушечного автомобильчика…
Вот что тревожно: будет ли еще такой нужный случай и сможет ли он его подстеречь, чтобы загодя или прямо при Валерке достать позванивающие друг о друга значки (орден и медали), красные блокнотики (удостоверения к наградам); бумажки, истертые на сгибах (справки о ранениях, вырезку из фронтовой газеты, где названа его фамилия), красноармейскую книжку… Сперва он спросил бы сына о его делах, о новостях в классе, о друзьях его. А потом, может, Валерка незаметно увлекся бы занятием отца: все это разложенное на столе стал бы перебирать, рассматривать и спрашивать: «Па, а что это?» — и просить: «Расскажи…»
Боже, по этим бумажкам-справочкам да выпискам из разных приказов, по каждой медальке, по ярким и блестящим камешкам-минералам, что лежат за стеклом шкафа, — по любой вещичке всю жизнь свою он сможет сыну пересказать… Всю свою и десятков людей, чтоб не от кого-то сын когда-нибудь узнавал ее, удивленно прислушиваясь, как сам он, Суханов, на поминках — про своего отца, когда уже не имеет смысла уточнять, кто в этом больше виноват: сам ли отец или он, Суханов…
Были в этой тоскливой тревоге Суханова такая надежда и нетерпение, что вскочил он, подошел к столу, выдернул ящик, словно проверяя, все ли на месте, как будто именно сейчас войдет сын и, заглянув в ящик, спросит: «Па, а что это?» Потом опять спросит. И еще спросит…
Не задвигая ящика, Суханов подошел к окну, откуда была видна темная арка соседнего проходного двора, через которую Валерка обычно возвращается из школы. Какая-то девочка на асфальте рисовала розовым мелком дом, трубу и дым из нее. И тут Суханова как встряхнуло. Возникла фраза — тоскливая и безжалостная. Она даже не звучала в нем, а виделась ему на фоне темной арки: «А что, если Валерка не спросит?..»