Едва чужак вошел в город, как его отвели в приют. По дороге охранник сказал ему:
— Не обижайтесь на меня, таковы правила. От созерцания счастья не уклониться.
— Ну да, — сказал чужак. — Чем же тогда этот самый приют так страшен?
— Ничем, — ответил охранник, вдруг насторожившись, — совсем ничем.
Пройдя через пустынный сад, они позвонили у двери большого дома.
— Ну вот, я вас покидаю, — тихо сказал охранник, — но прошу: следуйте моему совету, не полагайтесь на видимость.
Дверь открыла круглощекая молодая женщина с пухлыми руками.
— Добрый день, — сказала она. — Ничего не бойтесь, дом открыт для вас.
Она отвела его в приемную, там ему навстречу поднялся молодой широкоплечий мужчина с открытым, улыбчивым лицом.
— Познакомьтесь, мой муж, — сказала женщина, предложив пришельцу сесть. — Он очень добр; вы его тоже, как и все, полюбите.
— Само собой, вы нас всех полюбите, — весело подхватил мужчина. Потом, присмотревшись к нему, разглядев заляпанную грязью одежду, немытое лицо, добавил: — Можно поинтересоваться, откуда вы пришли?
У незнакомца перехватило дыхание, и он не сумел ответить.
— Потом, — сказала молодая женщина, — потом вы нам все расскажете.
Она вывела его из комнаты и, поднявшись на второй этаж, где обширное помещение было отведено под душ, протянула халат, мочалку и мыло.
— Скоро увидимся, — сказала она, подталкивая его к душу, и доверительно добавила: — Мойтесь получше, мы тут тщательно блюдем гигиену.
Но стоило ей закрыть дверь, как он, чувствуя, что его покидают силы, закричал: “Я голоден”. Он сел прямо на пол и, когда из десяти подвешенных к потолку раструбов с шумом и паром забила вода, на него накатила тошнота, и он потерял сознание. Очнулся он в постели, сидящий рядом санитар протирал ему лицо влажной тряпицей.
— Не беспокойтесь, — произнес он с дружеской заботой. — Испытывать голод — не преступление.
Но чужак, жадно в него вглядываясь, спросил, скоро ли его вернут к общепринятой жизни.
— К общепринятой жизни? — переспросил санитар. — Здесь все живут в общении друг с другом, но общественной жизни нет.
— Нет, — пробормотал чужак, — я говорю о вольной жизни.
Поднявшись с постели, он заметил, что у двери стоит и с дружеским видом его разглядывает все та же женщина.
— Ну ладно, — сказала она, — помывку оставим на другой раз. Как только соберетесь с силами, приходите в столовую, я буду вас там ждать.
Санитар помог ему надеть убогие сандалии. Потом привел в порядок одежду, пригладил волосы, счистил с костюма грязь и, перед тем как открыть дверь, пробормотал ему на ухо:
— Сначала лучше зайдите к своим товарищам.
В бараке их было человек двадцать — зевающих, играющих в карты, пьющих.
— Это новичок, — сказал санитар, обращаясь в общем-то ко всем сразу, но все же в первую очередь к одному довольно старому человеку, лежавшему на груде мешков. — Его ждут в столовой. Познакомитесь чуть позже.
Пока он ел, потчевавшая его молодая женщина, глаза которой блестели, а лицо сияло, так и крутилась вокруг чужака. Стоило же ему доесть, как она взяла его за руку и спросила: “А что вы думаете о моем муже?” Чужак был ошарашен этим вопросом.
— Почему вы об этом спрашиваете, да еще у меня? — пробормотал он, пытаясь высвободиться. — Я всего-навсего бродяга; у меня нет времени наблюдать за людьми.
Ему показалось, что он знает, какие слова она сгорала от желания услышать.
— О! — проговорила она, все сильнее сжимая его руку, — подождите всего несколько дней, и вы сами придете ко мне о нем поговорить. Взгляните на меня напоследок.
Ему еще не доводилось видеть у нее на лице подобную радость.
— А теперь, до свидания, Александр Аким.
Это чужое имя подходило ему как и любое другое: здесь он был всего-навсего каким-то нищим. Вернувшись в барак, он улегся на землю. Вокруг играли, пели. Но он не мог избавиться от воспоминания об этом лице.
— Ты откуда? — спросил у него присевший рядом на корточки старик.
— Ну вот, и вы тоже шпионить, — злобно откликнулся он. — Неужели так важно, из каких я собственно краев? Я чужак, и этим все сказано.
Старик смотрел на него, сохраняя смирение и спокойствие.
— Я-то родился в соседней провинции, в Самарде. Если перейти через мост, увидишь деревушку у каштановой рощи, а если взобраться на холм, то видна и текущая по соседству река. Там у меня десять братьев, и у троих дочери на выданье. Потом с ними познакомишься, если захочешь.
— Благодарю покорно, — сказал Александр Аким, — у меня уже есть жена.
Его раздражение ничуть не обескуражило старика, который окликнул одного из тех, кто зевал, лежа на земле.
— Исайя Сиротко, сыграй с нами.
Колода была перетасована, снята, карты сданы, но чужак отказался принять в игре участие и мерил обычные плутни игроков недобрым взглядом.
— Послушай, — сказал, вдруг прервав игру, старик, — я здесь, как видишь, самый старый. Страсти в моем возрасте угасают. Через несколько дней я покину приют и вернусь в родные края, где быстро забуду это ужасное прошлое. Можешь мне доверять; если что-то тебя беспокоит, доверься мне.
Чужак поблагодарил, но заявил, что совершенно спокоен и просто хочет спать. Посему его оставили в углу в покое, и, чуть приоткрыв глаза на этих грязных, нечесаных, освещаемых тусклой электрической лампочкой людей, он в конце концов погрузился в глубокий сон. Утром, когда его разбудили, он ожидал, что его побьют палками; подобному наказанию, как ему представлялось, подвергали тех, кто явился со стороны. Но его отвели к директору, и тот принял его очень хорошо.
— Александр Аким, — сказал он, усадив его рядом с собой на диван, — не стану подвергать вас положенному по правилам допросу, я еще молод и могу обойтись без протокола. Откуда вы пришли? Почему покинули свой край? Не крали ли вы по дороге? Наверное, в этих вопросах есть свой резон. Но дело в том, что меня они не интересуют. Мои мысли заняты другим. Я слишком поглощен собственной семьей. — Он на несколько мгновений задумался над своими словами, затем, с нежностью погладив ладонью рукав Акима, негромко спросил: — Вы женаты? Известно ли вам, что значит встретить, когда впереди уже маячит зрелость, юную девушку, ту, что живее, непосредственнее всех вокруг, существо, которое во всем вас понимает, мысль о котором вас никогда не покидает, которое ищет вас, и вы ищете его, а оно тут как тут, совсем рядом, все время? Знакомо ли вам такое? И предчувствие затрагивающего всю вашу жизнь потрясения? От этого можно сойти с ума.
Содрогнувшись, он поднялся с места и, как неприкаянный, принялся расхаживать по комнате взад и вперед. Потом успокоился и, взяв со стола альбом с фотографиями, стал вместе со своим гостем неторопливо его перелистывать. Фотографии хранили воспоминания о той поре, когда он был женихом. Несмотря на всю заурядность снимков, трудно было избавиться от необыкновенного впечатления, которое производили два этих сияющих лица, все время обращенные друг к другу, словно две грани единого облика. В конце концов эта демонстрация начала смущать Акима, глаза которого уже не смели задерживаться на знаках подобного соучастия. Поэтому он испытал облегчение, когда директор положил аудиенции конец, проговорив:
— Добро к нам пожаловать. Надеюсь, вы останетесь довольны своим пребыванием у нас.
Вслед за этим его вместе со всеми отправили на работу в карьер. Присматривал за ними невероятно уродливый, но добродушный верзила, непоседливый и оживленный. Работа состояла в том, чтобы свозить на тачках в обширный котлован те камни, которые за день заготовляли в горах присланные из города рабочие. На солнцепеке — столь же изнурительная, сколь и бессмысленная задача. Зачем сбрасывать в котлован камни, которые потом на специальных машинах развозят по дорогам? Разве нельзя грузить их в машины сразу после каменоломен, где они лежали кучами? Но бродягам следовало задать работу, а их труд ни на что особенное не годился. Александр Аким подружился с надсмотрщиком, и тот тайком делился с ним водкой и консервами. В приют они на ночь не возвращались; прибежищем для отдыха, еды и сна им служила вырытая в склоне горы пещера. Товарищество в этой крохотной общине напрочь отсутствовало. Подчас завязывались потасовки; но подобные вспышки насилия длились недолго и уступали место приправленной грубостью сдержанности. Разрешалось перекинуться словом-другим с городскими рабочими, которые трудились на горных склонах в своей полосатой серо-зеленой форме. Как правило, это были симпатичные люди, сдержанные и серьезные, они снисходили до разговоров с нищенской швалью разве что для того, чтобы упрекнуть их в невоздержанности и лени. Однажды один из них вызвал Александра Акима из высокой травы, в которой они коротали полуденный час; даже не взглянув на него, он заявил, что нарушивших закон следует лишать пропитания и крова, а не поселять со всеми удобствами в одном из красивейших зданий в городе. Чужак ушел, ничего не ответив, но очень жалел, что не двинул как следует этому ревнителю морали. С помощью надсмотрщика он лучше уяснил заведенные здесь порядки. Ничего особенного не требовалось: разве что соблюдать некоторую дисциплину — причем только по особым дням (ходить, например, строем или сохранять во время работы молчание). В отсутствие старика никто не обращал на новичка никакого внимания, а он, со своей стороны, избегал их общества. Края эти были столь бесплодны, выжигаемые днем солнцем, а ночью опустошаемые безмолвием и холодом, что присутствие других людей воспринималось будто сквозь сон. На рассвете им нужно было спуститься по одной из шахт к крохотной полоске песка, по которой струил свои воды источник. Питье составляло единственную заботу заключенных. На протяжении остального дня они лишь проводили по губам пропитанной спиртным тряпицей, а счастливчикам перепадало и несколько капель, которые обжигали горло, но дарили иллюзию новой жизни. Через неделю Аким вернулся в приют. Расставаясь с ним, надсмотрщик сказал:
— Я тоже был женат. Но мое ремесло не по нраву женщинам. Как можно любить тех, кто живет с бродягами?
Покрытого пылью, с иссохшим лицом и разодранными руками, Акима направили в лазарет, но он, несмотря на уход, серьезно заболел. Каждый день к вечеру, когда воспоминание о солнце становилось все сильнее и сильнее, ему чудилось, что он вступает в обманчивую ночь, которая, вместо того чтобы принести сон и прохладу, оказывалась огнем и грозой. Тщетно его оборачивали ледяными простынями, тело сжигало чужака, и он молил — но никогда ее не пил — о воде, которая бы его освежила. Посмотреть на него пришел директор.
— Что это с вами, — сказал он, — откуда это внезапное недомогание в краю, где все так хорошо себя чувствуют? Вы что, подвержены подобным болезням?
Больной бросил на него злобный взгляд.
— Вы так дико со мной обошлись, — тихо промолвил он. — Собака, падаль какая-нибудь — и те заслуживают большего уважения. Я буду помнить ваше гостеприимство.
— Что вы такое говорите? — пробормотал изумленный этой вспышкой директор. — Ваши слова приводят меня в отчаяние. Я сделал все, что мог, чтобы облегчить вашу участь. Чего вам еще не хватало?
— Да, действительно, кое-чего не хватало, — вскричал тот, переполненный яростью, и, позабыв, где находится, завопил: — Убирайтесь, убирайтесь, — так что директор не говоря ни слова удалился.
Его поместили в карцер, где за ним по-прежнему тщательно ухаживали, но через крохотное оконце туда проникал лишь слабый отблеск света; казалось, он навсегда отлучен от мира, столь мертвой была тишина. Санитар попытался вернуть ему веру в себя.
— Естественно, — сказал он, — тяжело, когда тебя лишают свободы. Но разве когда-нибудь мы бываем свободны? Можем ли мы делать то, что хотим? Да и без того масса причин быть несчастным.
— Спасибо, — сказал Аким, — но мыслью о несчастье другого меня не утешишь. То, что претерпеваю я, — мое и только мое.
Горячка спала, и чужак отказался от надежды выйти из тюрьмы в более долгой грезе, нежели его кошмары.
— Когда я выйду из этой клетки? — спросил он. — Разве я совершил настолько тяжкий проступок? Нельзя отвечать за свой бред.
Санитар отправился разузнать, что к чему.
— Директора нигде не видно, — сказал он по возвращении. И добавил со смущенным видом: — В воздухе пахнет грозой.
Однако пришло освобождение, и Аким вновь оказался среди своих сотоварищей. Он был изумлен царившим среди них возбуждением и, хотя стоило только им его увидеть, как восстановилось спокойствие, подметил на их лицах своего рода удовлетворение или нездоровый интерес.
— Ну, а теперь в чем дело? — злобно спросил он. — Что вы от меня скрываете?
— Замолчи, — ответил ему старик. — Не твое дело диктовать нам законы. Здесь у каждого своя тюрьма, но в своей тюрьме каждый свободен.
Один из людей, тот, кого звали Исайя Сиротко, тяжко его оскорбил. “Шпион, — кричал он, — доносчик”. Дело дошло до кулаков. Аким дал схватить себя за горло. Он видел лицо своего противника, большие оттопыренные уши, глаза без радужной оболочки, уродливые черты лица. Старик, бранясь, их разнял, но вдруг смолк: один из прислужников, заглянув в окно, позвал чужака к директору.
— Послушай, — сказал старик, заталкивая его в угол, — ты уже, конечно, заметил, что директор и его жена ненавидят друг друга. Это безмолвная, беспричинная ненависть, жуткое чувство, которое будоражит весь дом и ощутимо и без всякого насилия. Все выливается в спокойствие и лицемерие. Иногда, однако, вспыхивают сцены. Через стены доносятся крики. Тогда лучше отправиться в карцер, чем попасться им на глаза.
— В самом деле? — сказал чужак. — Вы озлоблены настолько, что готовы смутить меня выдумками в тот самый момент, когда я нуждаюсь во всем своем хладнокровии? Почему вы хотите меня погубить? Что я такого сделал?
Его провели в большую приемную, в которой он был в первый день. На полу там оказались рассыпаны цветы. Другие украшали гирляндами стол.
— Что вы желаете сообщить? — сказал директор; его лицо осунулось, приобрело нездоровый вид. — У меня совсем нет времени.
— Нельзя ли мне повидаться с вашей женой? — украдкой взглянув на него, спросил чужак.
— Ну конечно, — ответил тот с рассеянной улыбкой. — Сегодня, правда, ее именины, и вам, наверное, придется немного подождать.
Чужак извинился и замолк.
— И это все? — теряя терпение, подхватил директор. — У вас что, нет других вопросов? Зачем, в таком случае, вы меня отрываете?
— Но, — проговорил чужак, — я же здесь только по вашему приказанию.
— Верно, — смутился директор, — извините меня, мне как-то не по себе. Хотел бы выразить свое сожаление по поводу наказания, которому вас подвергли. Мне было так тяжело отыгрываться на больном человеке. Забудьте об этом и заходите еще.
Аким готов был убраться восвояси, но директор удержал его со словами: “Пойду позову Луизу; ей будет приятно сказать вам несколько слов”. Они вернулись вдвоем, она — опираясь на его руку, он — склонившись к ней. Акима поразила освещавшая их лица, когда они были вместе, молодость; директор, казалось, полностью оправился, он улыбался и вел ее крохотными шажками, совсем с виду мальчишка.
— Останьтесь, выпейте с нами, — проговорила она, протягивая руку. — Пьер сказал вам, что у меня сегодня именины? — Потом, уже уходя: — Приходите завтра, поболтаем.
Вернувшись в барак, он тут же улегся, желая побыть в одиночестве среди своих сотоварищей. Но все столпились вокруг, и ему пришлось отпираться, резким тоном отвергая все, что они говорили.
— Пошли вон! — заорал, расталкивая их, старик. Затем, по своей привычке, присел на корточки. — Прости меня, Александр Аким. Ты был болен. Ты жил особняком. Мне следовало быть лучшим товарищем. Не хочешь ли теперь меня выслушать?
— Дай мне поспать.
— Ты сейчас заснешь. Но прежде выслушай меня. Это не навязчивость, это просьба, смиренная мольба. Ты, может, думаешь, что я пытаюсь очернить директора?
— Пошел ты со всеми твоими мыслями! Я болен, мне надо побыть одному.
— Так и есть, ты считаешь, что я злюсь на него. Да нет же, это достойный человек. Он всегда был со мной великодушен. Он мог бы отослать меня обратно, но оставляет, несмотря на мою старость, здесь. Разве он виноват в своих несчастьях? Стыдно ли быть несчастным? И бывает ли более жуткое несчастье, чем ненавидить, вместо того чтобы любить?
— Прекрати свои россказни, а не то я позову надсмотрщика.
— Еще одно слово. Кто, по-твоему, неправ? Она — легкомысленная женщина, избалованный ребенок; но он-то так угрюм, так суров — как с ним жить?
Увидев, что чужак отвернулся от него на другой бок, старик со вздохом удалился. На следующее утро Аким направился в лазарет, где молодая женщина оказывала помощь нескольким городским беднякам. Она дружески помахала ему рукой, но не заговорила. Он побрел наугад по комнатам приюта, пытаясь отыскать среди пустых помещений следы непостижимой для него драмы. В тот день перед ним открылся весь дом. Он прошелся по кабинетам, где среди архивов, над забитыми документами полками пробуждал воспоминание о безупречной любви заключенный в рамку цветок, предмет столь же трогательный, сколь и бесполезный. Помедлил перед незапертыми ящиками, словно письма, которые он не осмеливался прочесть, содержали для него доказательства все еще хранимой привязанности. Он зашел в кабинет директора. Стены были голы; раковины, резные камни, стеклянные вещицы приятной расцветки украшали камин и мебель. Казалось, будто по этим предметам прокатилась едва родившаяся река, оставляя за собой в виде остекленевших образов принесенные из степей комочки земли и траву. Зеленые ветви вздымались к самому потолку, но — кто знает? — не иссохнет ли назавтра это изобилие или же устроенный прямо на полу сад вскоре покроется цветами и новой листвой? Разобраться, как устроена эта наивная декорация, Акиму помешало внезапное появление Луизы, которая несколько мгновений разглядывала его с мечтательным видом.
— Моя комната дальше, — сказала она. — Но останемся здесь.
Они чинно уселись, он на стул, она на диван.
— Вы и в самом деле чужак, — заметила она. — Может, вы и научитесь жить и работать, как у нас принято, но удивлюсь, если когда-нибудь забудете родные края.
Аким ничего не ответил.
— Что вам так не нравится в нашем городе? Его размах, слишком высокие дома, узкие улочки? Вас обескуражил наш приют? У вас остался кто-нибудь, о ком вы сожалеете? Я хотела бы вам помочь.
— Вы это можете, — сказал Аким, поднимаясь с места. Новое, неожиданное выражение преобразило его лицо. — Я страдаю от того, что не свободен. Дайте мне стать таким, каким я был.
— Но это очень просто, — сказала женщина. — Ваш карантин как раз подходит к концу. Если хотите, завтра можете пойти в город и пообщаться с местными жителями. — Потом добавила: — Я хотела бы рассказать вам свою историю.
Он вслушался в детский, но холодный голос Луизы. Речь, естественно, зашла о ее помолвке.
— Не понимаю, — перебил он, — почему вы поверяете мне эти воспоминания. Я знаю, что вы, вопреки тому, что утверждают, счастливы, но в моем положении не могу вмешиваться в частную жизнь тех, кто выше меня.
Поблагодарив ее, он вернулся к своим сотоварищам. Первая прогулка по городу произвела на него самое заурядное впечатление. Дома были величественны, но улицам, узеньким и нелепо проложенным, недоставало воздуха. Его узнавали по медленной походке провинциала. Стоило ему зайти в книжный магазин, как его доброжелательно окликнул продавец.
— Вы довольны тем, как вам живется в приюте? Какая там роскошь, какие удобства! Горожане счастливы отказать себе в чем-то — только бы как следует принять посторонних. Мы не любим, когда среди нас живут как в изгнании.
Аким слушал со смущенным видом.
— А какой замечательный у вас директор! — продолжал торговец. — Такой образованный и справедливый человек. Из-за его бед любишь его лишь сильнее.
— Спасибо за прием, — сказал Аким. — У вас есть подробная карта города и его окрестностей?
— Карта города, да. А вот остальное нас не интересует. Зато есть превосходная книга о приюте.
Как он и ожидал, в иллюстрированном фотографиями сочинении содержался панегирик почитаемым Государством исправительным методам: подобное сочетание строгости и мягкости, подобная свобода и подобные ограничения — все это плоды долгих опытов, и трудно себе представить более справедливый и более разумный распорядок. По возвращении он обнаружил в саду осевшего на скамье директора с мертвенно-бледным лицом.
— Вам плохо? — спросил он. — Позвать кого-нибудь на помощь?
— Не лезьте не в свое дело, — ответил директор. — Это всего-навсего недомогание, мне лучше побыть одному.
В доме царила тишина. Украшенный полевыми цветами, по сути — подкрашенными травами, он более чем когда-либо казался обителью простой и счастливой мечты.
— Печальный дом, — проговорил санитар, бесцельно бродивший по коридорам вдали от тех мест, куда его призывал долг службы. — Как могут двое юных существ так озлобиться друг на друга? Кто заставляет их мучиться, впадать в безмолвное отчаяние, переборов которое они тут же теряют голову от ярости? И этот постоянный трепет, это страдание на устах, в глазах, в руках, которое их охватывает, когда им приходится друг на друга смотреть, друг друга касаться?
В бараке надсмотрщик порол совсем юного заключенного, несчастного Николая Павлона, который в приступе лихорадки отправился бродить по городу почти голым. Перед Акимом предстала вся бесчеловечность подобной порки. При втором ударе жертва потеряла сознание, а обессиленного своей жестокостью палача начала бить дрожь, словно отрава внезапно выстудила ему кровь. Старик сказал Акиму:
— Завтра кончается мое заключение. Но я уже в том возрасте, когда нет надежд зажить новой жизнью. Да и какие у меня могли бы остаться иллюзии после всего того, что я впустую перенес? Могу ли я еще жениться? Сохранилось ли во мне достаточно веры, чтобы мирно сочетаться с женщиной? Нет, для вышедшего с каторги все кончено.
— Почему это сегодня вы вдруг жалуетесь? — спросил Аким. — Не далее как вчера вы благодарили директора за то, что, несмотря на ваш возраст, он не отправил вас назад. Что же такое жизнь в приюте — привилегия или проклятие?
Старик не ответил и дал несколько советов заключенным, которые поливали водой тело несчастного юноши.
— Если он не очнется до захода солнца, ему конец, — сказал он.
Юноша не очнулся, и на его тело, когда из него перестала течь кровь, набросили длинное покрывало, в которое он заворачивался каждую ночь. Аким, хотя он по сути не испытывал к своему наивному и неотесанному сотоварищу никаких чувств, чувствовал, как у него разрывается сердце, и не стал мешать старику перемежать весь вечер рядом с собою бормотание, жалобы и болтовню.
— Что превратило их во врагов? — говорил старик. — Отсутствие семьи? Сиротам не дано жить в счастии. Чтобы подготовиться к совместной жизни, у них не было того кроткого инстинкта общности, что лежит в основе семейного существования. И у них самих нет детей. Только ненависть ко всему, что могло бы облегчить их участь.
— Они совершили непоправимую ошибку, — начал он снова. — Подумали, что их притягивает друг к другу любовь, тогда как на самом деле друг друга ненавидели. По некоторым признакам они почувствовали, что их связывает общая судьба, но связывала она их желанием терзать другого ссорами и мучениями. Долго ли они обманывали себя? Очнувшись слишком поздно, обнаружив на своих телах следы былой близости, в которых наконец распознали доказательства общего неистовства, они только и могли, что продолжать любить друг друга, чтобы продолжать друг друга ненавидеть.
— Она ему изменяла? — говорил он. — Все что угодно, только не это; она не дала ему подобной возможности хоть немного от нее отступиться, вдохнуть нечто чуждое, возможно, какую-то другую, свободную от неистовых чувств жизнь. Она не покидает его, дабы подавить своей заботливостью, в чем ему видится та ненависть, которую она к нему испытывает, та неприязнь, которую она у него вызывает. Она следует за ним по пятам, весь смысл ее существования заключается в том, чтобы представить ему ту пустоту, какою отныне является его жизнь. Он более спокоен. Но его отчаяние ничем невозможно развеять. Он молчалив. Он разговаривает, сохраняя безразличие к тому, что говорит. Он молчит, превращая свое молчание в нечто бесконечно печальное, смиренное, презренное. Несчастные молодые люди. Печальный дом.
— Да замолчите же! — не выдержал этих бессвязных речей Аким. Но, встряхнув старика, он увидел, что глаза его пусты и горят, как бывало всякий раз, когда тот пил настоянное на травах спиртное. Он грубо повалил старика и провел остаток ночи в покое, который окружает мертвецов.
Николаю Павлону устроили пышные похороны. В главном зале приюта установили усыпанное бесчисленными цветами возвышение. У водруженного на него гроба по очереди дежурили товарищи покойника, не покидал его и надсмотрщик, невинный инструмент несчастья; он сидел позади возвышения на низеньком стуле, предаваясь угрызениям совести из-за своего чудовищного насилия. Траурный кортеж медленно пересек город. Чужак мог в свое удовольствие разглядывать высокие дома, которые, казалось, сходились в небе воедино, темные и тесные лавочки, квартиры, становившиеся с каждым этажом богаче и просторнее. Кладбище, как ему сказали, занимало центр города; оно тянулось вдоль холма в болотистой местности, вокруг которой сохранились крепостные стены. Торжественность церемонии, напускная печаль горожан, притворно оплакивающих мертвого чужака, грубость празднично выряженных заключенных — все это вызывало у Акима отвращение, по причине которого он немедленно покинул бы кортеж, если бы не боялся наказания. В тот момент, когда директор, произнося соответствующие моменту слова, бросил цветы на установленный возле разверстой могилы гроб, он не удержался и произнес во весь голос: “Так что же это такое? Фарс, насмешка, месть порочных людей?”. Он пожалел об этих словах, поскольку окружавшие сочли, что он вне себя от горя, но по-другому поступить не мог. По возвращении в приют ему пришлось присутствовать на другой церемонии, прощании со стариком. Все заключенные собрались во все еще согретой запахом смерти приемной. Цветы, ничуть не менее яркие, чем вокруг гроба, превратили прощальную церемонию в помолвку. Взволнованный, уже пьяный старик, полагая, что бывал глубоко несправедлив к собравшимся, просил у них прощения, кружил вокруг стульев, столов.
— Вы оказали нашему заведению честь, — сказал ему с улыбкой директор. — Вы возвращаетесь домой вполне приспособившимся. Пребывание здесь, вероятно, не всегда было таким уж приятным; бывают и сумрачные часы, когда все становится необъяснимым, когда ты винишь во всем тех, кто тебя любит, когда наказание кажется абсурдно жестоким. Но так случается в жизни у каждого. Главное — в один прекрасный день покинуть тюрьму.
Все захлопали. Аким хотел о чем-то спросить, но стыдился объясняться перед всеми этими людьми и молча отошел в угол. После приема его вызвал директор:
— Я чувствую ваше нетерпение, беспокойство. Не слишком удачные условия, чтобы привыкнуть к своему новому уделу. На мой взгляд, ваша ошибка в том, что вы не видите реального положения вещей: вы находитесь в доме, где имеют в виду ваше благо, и должны в этом на нас положиться, не опасаясь никаких неприятностей.
Он стоял возле стола; позади сидела жена, она слушала его и улыбалась. “Неужели они и в самом деле друг друга ненавидят? — сказал про себя Аким. — Нет, в этом городе все извращают; они любят друг друга, а если между ними что-то и бывает, то разве что обычные для молодоженов препирательства”.
— Я не беспокоюсь, — ответил он. — Я не понимаю принятых в этом доме обычаев и от этого страдаю, вот и все. Пусть мне разрешат вернуться на родину, и я сохраню о вашем приеме наилучшие воспоминания.
— Он чужой, — весело сказала Луиза. — Я так всегда и думала: он никогда не станет здешним.
— Долго ли я буду оставаться вашим узником? — спросил он.
— Узником? — повторил директор, нахмуря брови. — Почему вы говорите “узник”? Приют — отнюдь не застенок; в определенные дни вам запрещалось отсюда выходить из соображений гигиены; но теперь вы можете совершенно свободно разгуливать по городу.
— Простите, — сказал Аким, — я хотел сказать: когда я мог бы покинуть приют?
— Попозже, — со смущенным видом проговорил директор, — попозже. И, между прочим, это зависит от вас, Александр Аким. Когда у вас исчезнет ощущение, что вы — чужой, тогда можно будет с чистой совестью смотреть на то, как вы вновь становитесь чужаком.
Он рассмеялся. Аким хотел было огрызнуться на эту шутку, но на него навалилась тоска.
— Ваша жена объяснила: я так и останусь навсегда человеком из другого города.
— Да нет же, ну что вы, не унывайте. Моя жена говорит все, что приходит ей в голову; не надо принимать это всерьез.
Он наклонился к Луизе и погладил ее по плечу. Аким посмотрел на них еще миг-другой и вернулся в барак.
Бродяги, которые тайком раздобыли кое-какую провизию, продолжали кутеж. Они пили и грустным голосом распевали песни вроде такой:
Родная сторона,
Почто тебя покинул?
Уже не мальчик я,
А счастья не видал.
Никем я не любим,
И навсегда в темнице,
И выпустит меня
Оттуда только смерть.
Они встретили Акима вполне доброжелательно, но тут же Исайя и заключенный по имени Григорий затеяли ссору. Один обвинял другого, что тот прикарманил его деньги.
— Верни мои деньги, — говорил Григорий. — Я не упрекаю тебя в том, что ты их взял, но теперь они мне нужны, так что верни их.
— Замолчи, пьяница, — отвечал Исайя. — Откуда у тебя эти деньги? Ты сам их украл.
— Украл? — повторил ошарашенный чудовищностью обвинения Григорий. — Украл? Это ты — грязный вор. Я их честно заработал. Мои деньги — это мой труд.
— Послушай, — нетерпеливо сказал Исайя. — Ты пьян и чересчур разговорился. Здесь нет заработков. Если ты в самом деле получил эти деньги, значит, тебе заплатили за то, чтобы ты за нами шпионил. Я тебе покажу, как быть стукачом! — и он вцепился ему в горло.
Подобные обвинения в доносительстве были не редкостью; возможно, они имели смысл: ну почему, в конце концов, не предать людей, которых не любишь? В них отсутствовал дух товарищества, каждый жил сам по себе, и, в общем-то, не удивительно, что подобная скученность порождала глухую враждебность. Аким чувствовал, насколько его подавляло отсутствие старика, единственной живой души, с которой он мог перекинуться словом. Этим вечером ему нужно было с кем-то поговорить; он просто умер бы от удушья, если бы не дал выход своим мыслям. Воспоминание о директоре и его жене мучило его столь жестоко, что и он тоже словно опьянел, опьянел от страсти, истинной природы которой не понимал никто, кроме него. Он ненавидел их, потому что был обязан им своим изгнанием; но при одной мысли об этой живущей в сердечной простоте очаровательной паре его охватывали нежные чувства. Да, подчас он страстно желал, чтобы их раздирало отчаяние, чтобы они оказались ввергнуты в пучину нескончаемых мук, чтобы их связывала одна только ненависть, ибо именно ненависть и муки и ждали его в этом мире; но разве можно закрыть глаза на истину? Достаточно было вспомнить два этих прекрасных лица, взгляды, которыми они обмениваются, естественность улыбок, чтобы испытать то горькое успокоение, что проистекает из созерцания слишком близкого счастья. Он потряс за плечо надсмотрщика, который под гнетом переживаний этого дня погрузился в сон.
— Откуда столько небылиц про директора? — выкрикнул он ему.
Но верзила, почувствовав, что его вырвали из даруемого сном утешения и низвергли к беспрестанно терзающим его угрызениям совести, застонал и разразился потоком бессмысленных слов.
— Я не осел, чтобы меня то и дело будили. Мне необходимо поспать. Оставьте меня в покое.
Аким встряхнул его еще раз.
— Дайте меня погулять вокруг дома. Мне не хватает воздуха, я задыхаюсь.
Надсмотрщик выругался и закрыл лицо руками.
— Неужели вам не хватит здравого смысла, чтобы выпустить меня, — в последний раз сказал Аким.
Он несколько раз пнул башмаком спящего в бок. Тот медленно привстал, растерянный, с бессмысленным взглядом, потом закачался, словно пытаясь обрести тропу между сном и явью; вдруг по его лицу пробежало тревожное выражение; Аким едва успел отшатнуться, лицо надсмотрщика исказилось, и его начало рвать. Снаружи ветер раскачивал деревья, сухой шелест трущихся друг о друга листьев вызывал в памяти бесплодные песчаные просторы. Порывами доносился острый запах, то приятный и возбуждающий, то тошнотворный; болота превращали ночь в своего рода ловушку, в которую не стоило попадаться. Чужак, усевшись на скамью, воображал про себя беседу с надсмотрщиком.
“Небылиц? — говорил охранник. — Я знаю их как облупленных, и у меня нет никакого желания об этом рассуждать. Оставьте все эти истории в покое.
— А! — отвечал Аким, — кто-то знающий мне и нужен. Ведь эта история — не чета другим, верно?
— Во всяком случае, это не та история, которую стоит разбирать или повторять. Она что, для вас важна?
— Нет-нет, — заверил Аким, — совсем не важна. Но ответьте: они счастливы или несчастны?
Надсмотрщик засопел, чужак не осмеливался вернуться к своей просьбе. Он сказал:
— Давно ли они женаты?
— Уже два года.
— И после свадьбы вели себя так же, как и сегодня?
— Да.
— Вот видите, — сказал Аким, — если ничего не изменилось, значит, они по-прежнему счастливы. Счастье не обманывает. Уверен, их связывает большое и серьезное чувство.
Надсмотрщик продолжал сопеть.
— Вы другого мнения?
— Не спрашивайте моего мнения на сей счет. Я — надсмотрщик. Я знаю только то, что вижу.
— Вот и скажите мне ровно то, что видели. — Охранник безмолвствовал. — Ну хорошо, — сказал Аким, — вы боитесь говорить. Я сумею узнать все и сам.
— Нет, Александр Аким, не пытайтесь ничего разузнавать: что хорошего это может сулить? Расскажу вам обо всем начистоту. Я могу повторить это кому угодно. Когда они поженились, я уже состоял в приюте на этой должности. У меня тоже была жена. В первые дни они не выходили из своей комнаты. В доме царила странная тишина, этакое ощущение праздности, из-за которого даже за работой было непонятно, чем бы себя занять. Через неделю появились чужаки, и мне нужно было пойти и сообщить ему об этом. В первой комнате я никого не обнаружил; на мебели лежал слой пыли, словно здесь годами никто не жил. Мне стало страшно, я позвал. Потом зашел в маленький кабинет. Там тоже никого. Все было в полном порядке, и все же я знал, что произошло нечто ужасное. Несколько мгновений я ждал. Мне хотелось убежать. Мне стало казаться, что оба они мертвы. Но в конце концов я распахнул дверь и поднял шторы. Они сидели в разных концах комнаты, не смотрели друг на друга, вообще ни на что не смотрели. По их лицам невозможно было что-либо прочесть: только впечатление пустоты, заставившее меня отвернуться. Да, их внешний вид объяснял это безмолвие, сумрачное и смятенное, безразличное к несчастью, беззлобное к кому бы то ни было. Я почувствовал, что не могу там оставаться. Я пошевелился, и он, взглянув на меня, произнес: “Да, да, я иду”.
— И это все? — спросил Аким. — Но вы же описываете покой и счастье, нечто необыкновенное, то чувство, которое лежит в самом сердце любой идиллии, истинное бессловесное счастье.
— В самом деле? — произнес надсмотрщик. — Вы в самом деле так это назвали бы?”
Чужак послушал еще немного шелест листьев, сухость и бесплодие которых разносил ветер. Запах становился удушающим. В котловине вокруг дома застаивался болотный запах со всего города. Он вернулся в дом и обнаружил, что надсмотрщик спит глубоким сном на куче мешков; но на следующее утро не кто иной как он злобно объявил Акиму:
— Не советую выходить по вечерам: учти, за это причитается пять ударов кнутом.
Сразу пополудни, когда Аким собирался отправиться в город, появился старик в сопровождении родственников: двоих молодых людей с почти коричневой кожей, которые не произнесли ни слова, и трех толстеньких приземистых девушек. Старик объяснил своим товарищам: “Это дети моих братьев”, и представил Акиму младшую, выряженную в белое хлопчатое платье. У поначалу смущенных девушек давно было на уме посетить это прославленное учреждение, вход куда семьям заключенных, пока не пробьет час их освобождения, был заказан. Они тупо сновали по коридорам, по душевым комнатам на втором этаже и даже по темным камерам в глубине подвала.
— У себя в деревне я никого не узнал, — сказал старик. — Среди своих же почувствовал себя изгоем. Воспоминаниям о родине не устоять перед временем.
Акиму подумалось, что эти слова были произнесены, чтобы его утешить, но вместо этого понапрасну ранили его надежды.
— Приняли меня по-дружески; но чего стоит забота тех, кто стал тебе совсем чужим? Я слишком стар.
Вернулись запыхавшиеся, с сверкающими глазами девушки, их лица лоснились от пота. Они были некрасивы, но пригожи.
— Я вернусь, — сказал старик Акиму. — Думай о будущем.
Хотя на посещение города у него оставалось совсем мало времени, Аким вновь углубился в лабиринт узких улочек и зашел все к тому же торговцу старыми книгами.
— У вас действительно нет работ, посвященных окрестностям, — спросил он, — их почтовых карточек, картин?
— Едва ли что-нибудь найдется, — сказал торговец, — но все же, чтобы вам угодить, пойду поищу.
Пока он взбирался по лестнице и скидывал поспешно отбранные на полках книги себе в фартук, Аким спросил:
— Правда ли, что директор и его жена…
— Что именно? — сказал торговец.
— Разве они не счастливы?
— Кому об этом знать, как не вам? — сказал торговец. — Заключенные всегда прекрасно осведомлены. От них-то мы многое и узнаем.
— Ну, я думаю, что их супружество было самой настоящей идиллией. Мне редко приходилось сталкиваться с настолько совершенным союзом.
— Ну да, ну да, — поддакнул, спускаясь вниз, торговец. — Вот, я думаю, то, что вам нужно.
Это была очень старая книга, которая прослеживала историю всего района и в нескольких местах оказалась снабжена иллюстрациями. Аким поинтересовался, не существует ли трудов поновее.
— Это большая редкость, — откликнулся, ничего не поняв, торговец. — Вы можете изучать ее в свое удовольствие, но я не могу позволить вам ее уносить. Читайте ее на этом пюпитре.
Аким уселся на высокий табурет и, наслаждаясь царившим в магазинчике покоем, почерпнул из своего чтения куда больше пользы, нежели мог надеяться.
— Луиза была моей ученицей, — внезапно произнес торговец. — Она частенько играла в этом магазине и по моим книгам училась читать.
— Прямо здесь? — переспросил Аким.
— Да. Она была очень веселым, но рассудительным ребенком. Часто любовалась картинками, красивыми буквицами. И умело перерисовывала их очертания. Ну разве можно было не пожелать ей счастья?
— Да, это любопытно, — сказал Аким и, поразглядывав отдельные иллюстрации, спросил, нельзя ли и ему тоже перерисовать их самые красивые детали. Затем, поскольку было уже поздно, он, несмотря на полученное разрешение, поспешно покинул магазин.
В приюте его поджидала тягостная обязанность. В загон, служивший заключенным двором, согнали подобранных на улицах города бродяг — неприятных с виду, согбенных усталостью, диких. Чужаки, которые уже провели в доме некоторое время, должны были по очереди заниматься новичками, смягчая им превратности непривычного заточения. Аким сказал одному из этих убогих:
— В этом доме вас научат, как трудно быть чужаком. Выучите вы также, как нелегко и перестать им быть. Если вы тоскуете по своим краям, то здесь с каждым днем будете находить для своей тоски новые поводы; но если вам удастся их забыть и полюбить свой новый быт, вас отошлют назад, и там, в очередной раз изгой, вы начнете новое изгнание.
Об этих словах сообщили директору, и тот довел до сведения Акима, что в следующий раз его накажут. Аким тут же попросился к нему на прием, ему отказали. На следующий день ему пришлось отбыть с вновь прибывшими в карьер, хотя болезнь, чувства, которые по отношению к нему высказывались, и его собственное поведение, поведение свободного человека, привели его к мысли, что он навсегда избавлен от подобных испытаний. Этот выжженный зноем пейзаж с его худосочными горами, в которых подобно насекомым копались дисциплинированные и педантичные рабочие, с его обширными заваленными камнями котлованами, постепенно опустошаемыми посредством механического транспорта, вверг его в горячечное возбуждение, в котором ему казалось, что он то гибнет в своей чрезмерной обособленности, то отыскивает путь на свободу. Смешивая со своей лихорадкой обрывки действительности, которую замечал только для того, чтобы ее проклясть, он подбежал к одному из рабочих и, выхватив у него кирку, принялся с остервенением врубаться в скалу. Ему казалось, что эта работа, куда более полезная, чем труд бродяг, придает ему новое достоинство, а каждый удар кирки представлялся новым ударом по стенам его тюрьмы. Вместе с тем здесь, под жарким солнцем, он ощутил какую-то неведомую свежесть, словно среди мук отчаяния, среди позывов ненависти сохранилось некое чистое и доброе чувство. Исторгнутый из этого бреда и запертый в пещере, он вновь впал в прострацию, утратив всякий интерес к течению дней, и вскоре оказался вместе с другими заключенными в одном из возвращавшихся в приют конвоев. Там его встретил старый Пиотль — теперь он мог носить свое настоящее имя — вместе со своей младшей племянницей, одетой на сей раз в яркое платье, в волосах у нее алели маки.
— Я приходил, чтобы повидаться с вами, каждый день, — сказал он Акиму. — Я испытываю к вам искреннюю дружбу и хотел бы оказать услугу. Женитесь-ка на моей племяннице.
Из прочтения маленькой книжицы Аким вынес, что, женившись, заключенный немедленно покидает приют, дабы следовать за своей женой. Но его ужаснул этот обычай, и он сухо отказался.
— В вашем отказе чувствуется деликатность, — сказал Пиотль. — И потому я ценю вас еще больше. Но обдумайте мое предложение, и вы превозможете отвращение, которое сегодня мешает вам его принять.
В первую же после своего возвращения ночь он услышал жуткий вопль, заставивший его содрогнуться. Оттолкнув охранника, он бросился в дом и наткнулся там на Луизу; в едва наброшенном халате, с мертвенно бледным лицом, вытянув перед собой руки, словно отталкивая ими темноту, она бежала по коридору.
— Ради Бога, что с вами? Что случилось?
— Он там, — проговорила она, показав на дверь приемной, — и хочет меня убить.
Дверь отворилась, и появился Пьер в накинутом на плечи плаще, лицо его было еще бледнее, чем у жены. Она испустила второй вопль, разорвавший тишину в доме страхом и ужасом, и упала в обморок. Пьер направился к чужаку и, чуть его не коснувшись, сказал: “И это — идиллия? Это и есть идиллия?”, потом повернулся к жене и с помощью Акима перенес ее в комнату, на кресло. В доме сверкали огни. Можно было подумать, что здесь происходит какое-то ночное празднество, в котором гроздья огней разбрасывали от пола до потолка распустившиеся цветы. Нечто исполненное чистоты превратило саму тишину в призванную освятить юные души церемонию. Аким медленно вышел из комнаты, но, перед тем как затворить за собой дверь, все же сказал Пьеру:
— Идиллия? Ну да, а почему бы и нет?
На следующий день он спозаранку отправился все к тому же торговцу, чтобы перерисовать заинтересовавшие его чертежи. Поутру воздух в городе был легким и как бы обновленным ночью; и тем не менее за ночь из-под земли пробился какой-то яд, куда более зловонный, нежели болотная затхлость трясин. Торговец радостно его приветствовал.
— А у меня для вас новая книга, — сказал он. — Здесь вы найдете большую карту со множеством деталей. Она очень дорогая.
Аким, как смог, зарисовал самые сложные участки пути — в остальном довольно и того, что он запомнил.
— Я, возможно, женюсь, — сказал он торговцу, который с любопытством следил, как продвигается его работа.
— О да, женитьба, — сказал торговец, — в молодости это такая огромная надежда. Любить, жить с тем, кого любишь, вступить в новый мир, в котором чувствуешь себя как дома и с самим собой, и с кем-то другим, — все это, конечно, мечты.
— Я женюсь, чтобы выбраться из приюта, — сказал Аким, не прерывая своей работы.
— Здравая мысль. Если так суждено судьбою, могу лишь одобрить ваш выбор; но, может быть, не стоит решаться на это слишком поспешно. У приюта есть свои преимущества. Питание, жилье, все блага современного быта в обмен всего лишь на обязательство изредка поработать — подобная жизнь того стоит. Мы, простые жители, вам завидуем.
— Быть свободным, вот что важно, — сказал, поднимаясь с места, Аким и аккуратно засунул бумаги к себе в карман.
— Конечно, — подтвердил торговец. — Кто не вздыхал по свободе? В этой, такой тяжелой, такой монотонной жизни тщетно ищешь какую-либо надежду. Все сумрачно, все гнилостно. Вы правы, женитесь же.
На обратном пути Аким купил цветы у молодой женщины, лавочка которой размещалась в каморке под лестницей одного из обветшавших домов: ее цветы показались ему прелестными.
— Я женюсь, — объявил он. — Подберите мне цветы, которые достоят до завтра.
Он заплатил ей немного денег (он тоже привык воровать) и, прежде чем вернуться, долго расхаживал по городу, тщательно разбираясь в улицах, расспрашивая прохожих; короче, вел себя как человек, который скоро перестанет быть чужаком. Вскоре после полудня, едва завидев пришедшего, как и каждый день, Пиотля, все более и более согбенного, более старого, чем иной старик, он сказал:
— Забудьте то, что я сказал вчера. Я охотно женюсь на вашей племяннице. Возможно, она не всегда будет со мной счастлива, ибо я часто склонен к печали и страдаю от того, что заброшен далеко от родных краев, но вести себя я буду как законный и верный муж.
И они вдвоем отправились к директору.
— Свадьба? — сказал тот с тем внимательным и сочувственным видом, который превращал его в собрата всех несчастных. — Ну что ж, Александр Аким, это добрая весть. Я сейчас же объявлю об этом жене, и она поможет вам подготовить все к этому счастливому дню.
Луиза, естественно, была в восторге. Ей хотелось, чтобы свадьбу отпраздновали через несколько дней, ведь нужно было очень многое продумать.
— Нет, — заявил Аким, — это произойдет завтра.
— Да, завтра, — сказал и старый Пиотль, — в моем возрасте счастливые дни на потом не откладывают.
Это было не так-то просто, поскольку свадьба, процедура торжественная и значительная, требовала многочисленных приготовлений. Нужны были цветы, по всему дому должны были гореть факелы; определенная категория жителей имела право на совместную трапезу с новым гражданином и могла воспользоваться этим обстоятельством для того, чтобы посетить столь известное и столь мало знакомое заведение. К тому же дважды за день следовало сменить занавеси; место серо-черных утренних, символизировавших печаль человека, навсегда покинувшего свой край, предстояло занять разноцветным, испещренным изысканными орнаментами и эмблемами; чужак умирает в первые часы дня, и пополудни его заменяет кто-то свой — под руку с девушкой, изумленной, что сопровождает того, кто перестал быть для нее незнакомцем. Директор, отведя Акима в сторону, сказал:
— Женившись, вы уже не сможете вернуться к себе. Надо будет распрощаться с былым.
— Я готов, — ответил Аким.
Прибыла невеста, окруженная сестрами и братьями, всей семьей, без единого слова разглядывающей объявившегося несколько дней назад жениха. Это были грубые люди, и у них на лицах отпечатались следы ударов, но их черты излучали наивное счастье, и Аким уже любил их как свидетелей своего собственного превращения, которому они собирались посодействовать, того не понимая и, быть может, даже не замечая. Девушка назвала ему свое имя.
— Элиза, — сказал расстроганный ее простотой Аким, — вы в том возрасте, когда не все понимаешь, но чувствуешь многое из того, о чем другие и не подозревают. Заранее прошу, у вас прощения за те муки, которым я стану причиной, и за те невзгоды, которые будут вас удручать. Возможно, было бы лучше, чтобы сегодня сжимал вас в объятиях и обещал счастье кто-то другой. Почему судьба выбрала именно вас? Я сожалею об этом, и я этому рад, ибо так сладко оставить след в невинной душе — пусть даже и ценой печали.
— До завтра, — сказала она ему, и он поцеловал ее толстые красные пальцы.
Луиза отослала всех, чтобы они не мешали сосредоточиться на празднестве. Она разъяснила Акиму формальности, как он должен себя вести, объяснила некоторые принятые в таких случаях манеры поведения: на протяжении всего этого дня директор приюта должен быть как бы его отцом; он вводит его в новый мир, ему помогает и оберегает. Аким взял на заметку эти причуды. Затем, поблагодарив и воздав должное как единственной, наряду с ее мужем, живой душе, которая помогла ему пережить долгую полосу несчастий, он, уходя, добавил:
— Если я женюсь, то потому, что верю в ваше счастье. Отчаяние, взаимные мучения, ненависть друг к другу, болезненность искупления видны всем; но я вижу только вашу любовь и нахожу счастьем ту жизнь, в которой смогла расцвести такая идиллия.
Он вернулся в барак, где ему в последний раз предстояло провести ночь. Тронутый этими из ряда вон выходящими событиями надсмотрщик захотел поделиться с ним историей своей собственной женитьбы, которая оказалась столь же счастливой, сколь и несчастной.
— Любить, быть любимым — этого недостаточно, — сказал он. — Нужно еще, чтобы благоприятствовали обстоятельства. Ну разве могла моя жена иметь в качестве спутника человека, живущего в таком неприятном доме, рядом с отмеченной подобным несчастьем четой? Она ушла от меня, и я даже не знаю, кем она стала.
Рядом с этим никак не засыпавшим великаном вечер казался необычайно долгим. Другие заключенные, распаленные надеждами на из ряда вон выходящий день, старались держаться поближе к человеку, которому были этим обязаны. Кое-кто тоже подумывал о женитьбе; разве мало таких семей, в которых дочери тщетно ждут, пока их возьмут в жены? Им казалось, что подобная счастливая участь выпала Акиму по чистой случайности, и они готовы были востребовать те же льготы.
— Ну что вы так шумите! — сказал Аким. — Если вас накажут, прощай праздник.
Но и ночь, когда тишина и сон навязали ее всем и каждому, выдалась не менее долгая, и чужаку, чтобы положить этому конец, пришлось выйти. Снаружи, не было ни луны, ни звезд, но он сумел отыскать дверь и вышел на дорогу. Воздух, хотя и тронутый порчей, был сладок. Спящий, скрытый в тумане город пропускал его через себя, и он легко узнавал улицу за улицей. Вскоре он заметил кладбище. Через крепостные стены здесь было не перебраться, ворота, когда он на них нажимал, не поддавались. И все же надо было пересечь эту эспланаду, ибо он не знал, насколько далеко протянулась трясина, и единственная надежная дорога вела между могилами. Ему удалось перебраться через главный портал, и он выбрался по кочкам к дороге, которая вела к самому многолюдному кварталу города. Покидая кладбище, он ощутил странное воздействие этого испорченного воздуха; он удушал, но без тех жутких ощущений, которые возникают, когда не хватает воздуха; напротив, Аким вдруг почувствовал, что его охватывает чарующее опьянение. За порталом он вновь обрел ясность мысли и принялся медленно выискивать дорогу среди теперь уже незнакомых улиц. План, который он набросал утром, был у него в голове, но город давно изменился; громоздившиеся друг на друге дома, еще более несуразные в темноте, едва пропускали через себя узенькие улочки, по которым проскальзывали прохожие. Казалось, что, вступая на эти улочки, заходишь в дома; дворы путались с площадями; мосты перекидывались от одного строения к другому и проходили над жилищами как бесконечные балконы; стоило чуть-чуть выбраться на простор, и оказывалось, что ты заперт в саду и, чтобы отыскать новый выход, нужно взбираться по лестнице и углубляться в постройки, можно ли вообще выбраться из которых наружу, оставалось непонятным.
Наскитавшись без всяких надежд на успех, Аким добрался до просторного бульвара, окаймленного огромными, спокойными деревьями. Возможно, это был конец города, возможно, начало новой жизни, но, сломленный усталостью, он упал, и рано поутру один из охранников доставил его в приют. Еще не оправившись от лихорадки, он предстал перед отправлявшим обязанности судьи директором.
— Вы признаетесь виновным в неподобающем поведении, — с расстроенным видом сообщил тот ему. — Вы обманули юную девушку, предложив ей замужество, тогда как на самом деле думали только о том, как бы скрыться. Вы обманули нас, побудив под предлогом подготовки к свадьбе ослабить бдительность. Вы нарушили распорядок нашего дома. Видите ли вы способ избежать наказания?
У Акима и в мыслях не было прерывать его; он весь обратился в слух.
— Наказание — это редкость, — продолжал директор, — но оно все же необходимо. Я не знаю, как устроено правосудие в ваших краях; у каждого свои традиции, и чужие обычаи представить себе совсем не легко. Но, как бы они ни отличались у разных народов, виновные не могут быть оправданы, тяжкие преступления требуют весомых наказаний. Вы согласны с этим принципом?
— Я жду вашего приговора, — пробормотал Аким.
— Мой приговор определяется вашей провинностью, — сказал директор. — Вы получите десять ударов кнутом.
Аким смотрел на него, не говоря ни слова.
— Я расстроен, Александр Аким, так расстроен, как только это возможно, — продолжал он, подойдя ближе. — Почему вы вынудили меня пойти на подобные меры? Кто насоветовал вам этот побег? Разве вы не собирались обрести свободу? Подумайте о той девушке, которая со вчерашнего дня вас ожидает.
Аким не отводил от него глаз.
— И наконец, — продолжал слегка смущенный директор, — после наказания мы постараемся все это забыть. Желаю вам удачи. Надсмотрщик скоро подойдет.
Как и обычно, наказание происходило в бараке. Аким выпил стакан спирта, и надсмотрщик, как принято, попросил у него прощения, правда, с необычной искренностью и печалью. Остальные заключенные, напуганные тем, что в качестве зрелища им вместо празднества предстояло присутствовать при экзекуции, пребывали в столбняке и безмолвии. После первого удара Аким потерял сознание, однако на третьем пришел в себя и далее страшно мучился. После каждого удара ему приходилось дожидаться, пока надсмотрщик вновь соберется с силами; он не знал, доживет ли до следующей, несущей ему смерть, раны; он был растерзан, унижен, уничтожен мыслью, что останется в живых, когда одних страданий было достаточно, чтобы лишить его жизни. На шестом ударе он услышал фанфары, которые предуведомляли о приближении свадебного кортежа и возвещали начало празднества. Заключенные, внезапно вспомнившие об увеселениях, надежда на которые их еще не покинула, уговаривали его превозмочь испытание. Надсмотрщик поспешил завершить пытку. Выйдя из рук палача, Аким был еще жив.
Директор лично подвел Элизу к изголовью ее жениха. Она была некрасива и к тому же плакала, но он все же сумел выдавить для нее из себя нечто вроде улыбки, которой распухшие губы, полуоткрытые глаза, раскромсанные щеки придали чудовищно циничное выражение.
— Ну вот и все, — сказал директор. — Рад видеть, что все прошло как нельзя лучше. По правде говоря, нет смысла к этому возвращаться.
Санитару не дозволялось помогать подвергнутым наказанию заключенным. Они сами неумело заботились друг о друге — с особым отвращением, когда дело касалось ран и рубцов.
— Вам больно? — глупо добавил директор. Он взглянул в неотрывно прикованные к нему черные глаза чужака, на его окровавленные губы, влажные от пота руки.
— Скажите ему что-нибудь, — склонился он к Элизе, подталкивая ее вперед, — скажите, что вы не держите на него зла.
Но девушка продолжала рыдать и в испуге отступила.
— И все же надо попытаться ему помочь, — добавил он, в смущении от настойчивости этого черного, неотступного взгляда. — Не хочет ли он что-то сказать?
Вошел Пиотль, за ним его семья, хотя это и не отвечало правилам.
— Если он заснет, — сказал он, — ему конец.
— Может быть, — сказал директор, — в его краю для умирающих есть какие-нибудь обряды; похоже, он чего-то ждет; он ни с кем из вас об этом не разговаривал?
— Смерть есть смерть, — сказал старик. — Оставьте его в покое.
Было слышно, как вокруг барака разгуливают приглашенные; до крайности возбужденные изменением программы, они в беспокойстве ходили взад и вперед, не произнося ни слова. Вошла Луиза и взяла Элизу за руку.
— Здесь не место для юной девушки, — сказала она. — Пойдемте дожидаться новостей наружу.
Но девушка с ослепшим от слез лицом ускользнула от нее под защиту старика.
— Чего же он хочет? — спросил директор, глядя в эти огромные сверкающие глаза, в эти поразительно огромные и чистые глаза, по-прежнему не отрывающиеся от него.
— Он хочет умереть, — сказал Пиотль, — поверьте мне, и ничего более.
Надсмотрщик, который к концу пытки впал в полное изнеможение, граничащее со сном, отошел от своего столбняка и застонал.
— Ну-ну, замолчите, — произнес директор, довольный, что может отвернуться. — Утихомирьте это животное.
Луиза вновь взяла девушку за руку.
— Выйдите со мной, — сказала она. — Мы вернемся через минуту.
Девушка безмолвно подчинилась.
— Вы ничего не хотите? — сказал директор. — Могу ли я вам помочь? Может, вы объясните, чего вам хочется?
Глаза по-прежнему не отрывались от него, но помутнели; одна рука чуть приподнялась.
— Какое rope! — вздохнул директор. — Никто не знает, чего он хочет?
— Замолчите, — грубо сказал старик. — Теперь он вообще ничего не хочет, он засыпает.
Люди начали креститься, снимать шапки, вытирать глаза.
— Да, — сказал директор, — это конец.
Он подождал несколько мгновений, осмотрел подрагивающее лицо и, промокнув своим носовым платком проступившую из ран прозрачную жидкость, нежно закрыл глаза, которые более его не преследовали.
— Вы потеряли хорошего товарища, — сказал он остальным. — Мне жаль, мне действительно жаль.
При входе водрузили большую подставку для гроба, и приглашенные остались, чтобы присутствовать на траурной церемонии. Солнце уже сияло во всем своем блеске. В саду раскрывались еще сохранившие на себе влагу цветы. Через окна внутрь проникали ветви, слегка шевелились по комнатам.
— Милочка, — сказала Луиза девушке, которая рыдала на скамейке, уткнувшись головою в руки, — не надо так убиваться, дорогая.
Она механически потрепала ее по коленям и затем, взглянув на величественное и победоносное небо, небо, которое под зеркалом весны, несмотря на смерть и слезы, вновь смешивало ее с отражениями некой непоколебимой веры, поднялась, чтобы исполнить обязанности хозяйки дома.
Слова, услышанные в тот день, резали мне слух. На красивейшей улице города я окликнул случайного прохожего.
— Так каков же лозунг?
— Охотно сообщил бы его вам, — ответил он, — да вот как раз сегодня мне его никак толком не расслышать.
— Не беспокойтесь, — сказал я, — я собираюсь найти Софонию.
Он смерил меня недобрым взглядом.
— Не очень-то мне по нраву ваш язык. Вы уверены в своих словах?
— Да нет, — сказал я, пожав плечами, — как я могу быть в них уверенным? Тут неизбежен риск.
По улочке, все еще наполненной отголосками вещания громкоговорителя, я направился к эспланаде. Из подъезда вышла женщина. “Вы не урод, — сказала она, ко мне присмотревшись. — Но сейчас я не могу вас принять — еще бы, в такой-то день!” Эспланада помещалась на самом краю города. Как всегда, солнце заливало ее истинным светом. На куче песка играли детишки, но, стоило им меня завидеть, как они разразились жуткими криками и, чтобы преградить путь, принялись швыряться камнями.
— Можно пройти в библиотеку? — спросил я у привратника, войдя в охраняемое парой бронзовых львов величественное здание.
— Как? — перепугался привратник. — Вы что, будете последним? Поднимайтесь скорее, время не терпит.
Я вошел в большой зал, по стенам которого громоздились пустые полки.
— Я припоздал, — обратился я к сухощавому человечку, расхаживающему там взад и вперед. — Что мне делать?
— Замолчите, — сурово ответил он. — Это час одиночества. — И, впихнув меня в какую-то каморку, тщательно запер за мной дверь.
Решив, что я один, я хотел было взять со стола оставленную словно бы для меня открытую книгу, но какая-то старуха, лежавшая в углу на одеялах, подняла крик.
— Я вас не заметил, — объяснил я. — Вам досаждает мое присутствие?
— Вовсе нет, просто в моем возрасте я не привыкла к посещениям.
Я уселся рядом с ней и, закрыв глаза, завел обычные приветствия: “Я вас не знал. Тщетно пытался я приблизиться к вашему лицу. В постыдных глубинах преследовал образ всего прекрасного в вас. Я звал вас, и имя ваше оказывалось отголоском самых низменных моих мыслей. Дни стыда. Теперь уже слишком поздно. Я перед вами и являю собой зрелище своих ошибок”.
— Подойдите же, — сказала старуха. — Мы проведем эти несколько минут вместе.
Она разделась и, оставшись в длинной черной комбинации, пошла за книгой, из которой тут же вырвала несколько страниц. “Вы умеете читать?” — спросила она, понизив голос, и протянула мне пару-другую страниц; мы растянулись бок о бок, завернувшись каждый в свое одеяло.
— Это извлечение из речи о третьем сословии, — сказал я, проглядев листки. — Послушайте, я прочту. “Было время, когда язык перестал связывать слова меж собой, следуя простым соотношениям, и превратился в орудие столь деликатное, что большинству запретили им пользоваться. Однако люди насмехались над этим запретом, поскольку им свойственно пренебрегать мудростью и не давало им покоя желание связать себя воедино запретными узами. Перед лицом подобного безумия решили рассудительные больше не разговаривать. Они, которым ничто не возбранялось и которые как раз-таки и умели себя выразить, хранили отныне молчание. Казалось, они выучили слова, лишь чтобы полнее их не знать; и, связывая их с самым тайным, уводили они слова в сторону от естественного”.
— У меня для чтения всего несколько строк, — в свою очередь сказала старуха, но, с трудом выговорив первые слоги слова “крушение”, добавила: “Извините, мне придется отступиться”.
Она быстро оделась и, покопавшись в одном из карманов, показала картинку с изображением детской головки.
— Примите это на память, у меня больше нет ничего, чтобы возместить тот урон, который я вам причинила.
— Что вы хотите этим сказать? — пробормотал я. — Что вы делаете?
На земле валялся выроненный ею лист, она вновь над ним склонилась.
— Это занятие уже не для моего возраста, — заявила она. — Печально, что оставляю вас в замешательстве, увы, я не могу исполнить свою роль.
— Жаль. Уже слишком поздно, я должен поспать.
Глубок был охвативший меня сон. Но вскоре я проснулся. “Так дело не пойдет, — сказал я. — Это не сон, а лишь жалкое его подобие. Сначала мне нужно еще почитать”. Я набросился на книгу, я хотел ее разорвать, ее растерзать. “Почему подвергаюсь я такому унижению? Что должен сделать? Что забыл?” И вновь я заснул. Во сне стены каморки побурели. Пол покрыла какая-то засохшая, похожая на лишайник растительность. Сука с крохотными щенятами забилась под стол, и я знал, что она воет — безвольно, люто: нет ничего гнуснее.
— Какой бедлам! — пробормотал я во сне.
В каморке было закрытое матовым стеклом круглое оконце, напоминавшее иллюминатор. Кто-то толкнул его снаружи, и, пока на землю падали, обнажая жалкие кирпичи стен, тяжелые куски разъеденной сыростью штукатурки, внутрь через окно ворвался густой пар, словно подталкиваемый переменчивыми причудами некоего рта. Женщина трясла меня: “Нужно еще почитать”, - встревоженно сказала она. Но, вжавшись лицом в пол, я отвечал с упрямством спящего:
— Вы не видите того, что вижу я.
— Тогда, — сказала старуха, — я приготовлю для вас постель получше. — И она затолкала меня в другой угол, куда набросала несколько одеял.
У потолка скопилось какое-то переливавшееся медными отблесками черное облако. Из него то ниспадала вуаль темноты, то метелкой проходился по воздуху султан искр. Возбужденные этими огнями, собаки принялись рыскать по комнате, затем вдруг устремились ко мне. Я съежился под одеялами, но, отыскав меня, они одна за другой стали цапать меня за горло.
— Какая мерзкая ночь, — воскликнул я, отбрасывая одеяла. Тщетно искал я покоя. Потом ко мне пришла мысль: Почему эта книга так отличалась от других?
В этот миг открылась дверь. С эспланады доносились крики, песни, прочий шум, свойственный собравшейся на представление толпе. “Пора на выход, — сказала женщина. — Процессия только нас и ждет”. В спешке я вскочил и, перейдя в библиотеку, постучал в высокую застекленную дверь.
— Я имею право на разъяснения, — обратился я к библиотекарю, который выравнивал на столе какие-то крохотные предметы. — Почему мне не сообщили лозунг?
— Дело в том, что лозунга больше нет, — сказал он, не поднимая головы, и показал на вырезанные, надо полагать, из прекраснейшей слоновой кости крохотные фигурки, самые крохотные, какие только мне случалось видеть: “Что вы думаете об этих безделушках?” Речь шла об изображениях изводивших меня во сне зверей.
— Вы не можете меня так просто выставить, — вскричал я. — Как я буду дальше жить? С кем поговорю?
С этими словами мне пришлось покинуть помещение и выйти на улицу. Перед главным подъездом я снова натолкнулся на старуху, которая взглянула на меня со злобной ухмылкой: “Знаете новость? Библиотеки больше нет. Отныне каждый будет читать по своему усмотрению”. — “Убить бы вас”, - сказал я, схватив ее за руку.
Я брел с ней с улицы на улицу среди осколков какого-то празднества, свидетельством коему служили зажженные среди бела дня факелы. В ответ на исходящие из-под земли приказы оглушительные всплески криков одним махом оттесняли толпу то на запад, то на восток. На некоторых перекрестках содрогалась земля и казалось, что толпа черни шагает по пустоте, что она проходит по мосткам воплей. Великое Освящение пока состоялось около полудня. Из обрывков слов, будто в языке остались лишь формы одной растоптанной толпой длинной фразы, выпевалось одно слово, пробивающееся сквозь все завывания. Слово это было пока. "Вслушайтесь, — сказал кто-то, кому предоставили слово, — прошу вас, обратите внимание на свои слова. Когда вы говорите: “Я буду любить вас, пока вы мне не измените”, вникните, что же вы тем самым сказали? Вы должны уподобиться кораблю, у которого, хотя ему и никогда не добраться до порта, есть руль. Посредством пока время отбрасывает подводные камни и становится своим собственным обломком”.
Прохожие разошлись по домам. Громкоговоритель на центральной улице сказал в толпу: “Не пренебрегайте своими тревогами”. “Я живу далеко, — сказал я старухе, — а время, быть может, не ждет. Не думайте, что вы обязаны идти за мной”. Но она сопровождала меня повсюду и, дойдя наконец до моего дома, распахнула передо мной его дверь, вынуждая пройти по длинному, постепенно погружающемуся в землю коридору. От ходьбы по этому подземелью у меня перехватило дыхание, и я взмолился, чтобы она отпустила меня наружу.
— Куда пойти? — сказал я ей. — Что я теперь отыщу? У себя дома я всего лишь пришелец. Вы можете хоть что- нибудь объяснить?
Но женщина была еще погружена в недавний праздник, все, что она могла, — это напомнить мне его перипетии.
— Не понимаю, чем вы озабочены, — сказала она. — Вы разве не почувствовали там, в процессии, какой прекрасной жизнью можно еще здесь жить? Пока мы шли по улицам, я скинула обувь, я отдалась толпе, она охватила меня, вела меня, меня направляла. Эти исходившие снизу крики пронизывали все мое тело, поднимались к самому рту. Я говорила, хотя у меня не было слов.
— Прекратите болтовню, — вскричал я. — Я должен побыть один.
Она отбыла на грузовом лифте, оставив меня валяться, вжавшись лицом в землю. “О город, — взмолился я, — коли вскорости не смогу я больше общаться с вами посредством своего языка, дозвольте все же до конца находить радость в тех вещах, которым отвечают слова, стоит им порвать друг с другом”. Радостные хлопки рук призвали меня наверх, где я нашел накрытый стол.
— Познакомьте нас, — потребовала старуха, указывая на забившуюся в угол девушку с толстой повязкой на шее.
— Я никого здесь не знаю, — ответил я, усаживаясь за стол, — не приставайте.
Все ели с большим аппетитом, но к концу трапезы случилось то, чего я боялся: девушка с рыданиями уткнулась в мои колени: “Умоляю, узнай меня”. Я вскочил, она поднесла руку к горлу, сдернула повязку. Ах! Что я увидел! “Не мир, а сплошная грязь, — подумал я, — обманывают даже сны”.
Я сбежал. Начинало смеркаться. Город заполнили дым и облака. От домов виднелись одни только двери, перечеркнутые гигантскими надписями. На уличной мостовой поблескивала холодная влага. Когда я спустился по лестнице к реке, на другом берегу появились огромные псы, какие-то свирепые овчарки, вокруг их голов кольцом щетинились шипы колючек. Я знал, что судебное ведомство разжигает их кровожадность, чтобы при случае пользоваться ими как орудием. Но к судебному ведомству принадлежал и я сам. В этом-то и был мой позор: я был судьей. Кто мог меня осудить? И вот, вместо того чтобы наполнить ночь своим лаем, собаки молча пропустили меня, будто никого и не видели. И только погодя, когда я уже отошел, они вновь завыли — воем дрожащим, придушенным, который в этот час звучал будто эхо слов и вот.
“Это, без сомнения, последнее слово”, - подумал я, вслушиваясь в их вой.
Но слов и вот хватило еще, чтобы в этом удаленном квартале кое-что выявилось, и, прежде чем добраться до павильона, я вошел в самый настоящий сад с деревьями, путаницей корней на поверхности почвы, с целыми зарослями ветвей и побегов. В павильоне этом заключены были самые маленькие детишки города, те, кто соглашался разговаривать лишь с криками и плачем. Едва я вошел, как на меня набросилась женщина весьма подозрительной наружности.
— Вы оскорбили моих сыновей. Что вы можете сказать в свою защиту?
Женщина эта была в самом центре, между двух половинок стола, которые, зажав ее, волей-неволей заставляли держаться на ногах.
— Где они? — спросил я, пытаясь ее вызволить.
— Не скандальте! И ни в коем случае не поднимайтесь наверх, сегодня праздничный день.
Наверху, в классе с распахнутыми настежь дверьми, дети шумно играли в мяч. Когда я вошел, наступила тишина. Каждый чинно занял свое место и, пока падала завеса, прикрывавшая статую учителя, головы их лицемерно подравнялись над партами в линейки. Я занял место за небольшим столом рядом с гипсовой статуей и дал знак, что занятия начинаются. Тут же мне задали традиционный для школ вопрос: “Вы кто, преподаватель или Господь Бог?” Я грустно поглядел на них; имелось множество способов ответить, но сначала нужно было их приструнить и призвать к дисциплине.
— Послушайте, — сказал я, — в этот исключительный час мы можем помочь друг другу. Я и сам — дитя в колыбели, и мне необходимо говорить с криком и слезами. Заключим мир.
Ко мне на переговоры выслали мальчугана постарше других. У него были рыжие волосы.
— Будьте благоразумны, — сказал я, протягивая ему руку. — Мы заинтересованы в том, чтобы вместе разобраться, на одном ли языке говорим. Но для этого нужно выучить алфавит.
Я написал на черной доске несколько фраз, например: Страх — вот ваш единственный учитель. Если вы считаете, что ничего больше не боитесь, читать бесполезно. Но спазм страха в горле научит вас говорить. Потом намекнул на собственные муки:
— Что происходит, когда слишком долго живешь среди книг? Забываешь и первое, и последнее слово.
— Минутку, — крикнул мальчуган. — В каких отношениях вы со статуей?
— Вы тоже, стало быть, этакие логики. Но прежде всего нужно учесть мою тоску. Не в какого-то простого прохожего швыряли вы на эспланаде камни: я гораздо уязвимее других, ведь меня никто не может осудить.
— Ладно, — сказал ребенок. — Перейдем к объяснению.
Он подошел и взял с постамента статуи огромную книгу, защищенную толстенным переплетом, которую раскрыл на отчеркнутой красным странице. Этот текст обязал меня серьезно их предупредить.
— С тех пор как отменили лозунг, — сказал я, — чтение свободно. Если вы посчитаете, что я говорю, не зная о чем, это ваше право. Я — лишь один из голосов среди прочих.
Я не мог унять дрожь, я читал фразы и нарушал их смысл, заменяя отдельные слова икотой и вздохами. Через несколько мгновений выкрики учеников смешались с моими стонами, и опять, чтобы довести его до всех, я написал на черной доске текст. Когда произвели перепись населения, обнаружилось, что один из жителей — по имени Фома — не был учтен в общем списке. Он так и остался сверх нормы, и в обычай вошло обращаться с ним так, словно по отношению к человечеству, самому по себе безумному, он лишился рассудка. Затем, по обыкновению, я велел младшему из них произносить одновременно со мной каждое слово со всей силой его возраста. Этот опыт показывал всю глубину разрыва между взрослым и ребенком. Далее, дабы продемонстрировать перекличку смысла, к первому был присовокуплен другой текст, взятый из того же произведения. Это были последние строки сказки об осажденном: Гроза кончилась в тот самый миг, когда враги увидели, как поднимается в воздух гондола с единственным уцелевшим жителем. Как ему удалось ускользнуть? Каким образом, обманув слежку, сумел он выбраться из окруженного со всех сторон места? Никто не мог этого сказать, да и сам он не знал, как это произошло.
— Я предлагаю, — сказал я, — стереть все эти слова и заменить их словом нет. Ибо вот мое толкование: едва горожанин после необыкновенного взлета ступил ногой на свободную землю, как тут же обнаружил вокруг себя стены своей огромной тюрьмы. Его расспрашивают: как сумел он подняться над заграждениями и взмыть высоко в воздух? Но он ничего не знает и случившееся с собой может выразить только словами: ничего не случилось.
Все дети одновременно вскочили на ноги; потом, столпившись вокруг статуи, которую старшие хватали за одежду, принялись ее бить, будто она, будучи из бронзы или латуни, могла ответить на их удары. Но церемония эта им вскоре наскучила. Освободившись от скованности, они набросились на своего гостя, вопя и осыпая его лицемерными знаками участия; одни взобрались на стол, другие тянули сзади из-под него стул, пытаясь опрокинуть; были и такие, кто сражался, чтобы содрать поскорее что-нибудь из моей одежды, и, естественно, никто не разговаривал. Наконец из-под скамей вылезло и уставилось на преподавателя, сойдясь с ним лицом к лицу, существо, на которое даже сами дети не могли взирать без боязни и которое они до тех пор скрывали, отпихивая его назад. Оно было прекрасно, но изо рта у него, пропитывая собою одежду, не переставая стекала слюна. Оживление сразу угасло. Этим сбегающим по подбородку потоком юная тварь одернула — во имя некоего предшествующего языку идеала — слишком много наговорившего учителя. Но я-то видел: этот мокрый рот сам пытается заставить других себя услышать, и, чтобы его утихомирить, нужно порвать с многовековой гордыней и вернуть ему состояние не омраченной поисками первого слова невинности; в результате, ибо его плевки казались мне пророчеством всеобщих бедствий, меня охватил страх, и, встав, я отступил в самую гущу столпившихся вокруг детишек. Они же принялись шипеть словно змеи, размеренно раскачиваясь слева направо, взад и вперед. Я схватил кусочек мела и набросал на доске лицо юного немого, возникающее из пасти вулкана среди ливня камней, лучей, всевозможных обломков.
— Вот наш судья, — вскричал я. — От чьего имени могли бы вы его осудить? Кто отведет его от вас? Несчастные вы дети, коли подобная рана, причина языка, не диктует вам никакой сдержанности!
Столь пронзительными сделались раздирающие воздух свистки, что все здание заколебалось и между преподавателем и его учениками упала ледяная завеса. Я видел их сквозь застывшую воду, в глубине которой отражались все более и более смутные тени, видел я в этих отсылавших меня в детство образах и самого себя. На дне этого океана отворилась дверь и завопила мать: “Верните моих сыновей”. Мне только и оставалось, что уйти, но прежде чем покинуть комнату, я заявил:
— С послушанием внимает ученик учителю. Он получает от него уроки и его любит. Он развивается. Но стоит ему однажды увидеть в учителе этом Господа Бога — и он глумится над ним и больше ничего не знает.
Шиканье и свист сопровождали меня до самого сада. Там я повалился на землю. Наипечальнейшие вечерние лучи упали в этот миг на город; развалины домов, черные деревья рисовались на фоне неба; огромный орел с красными крыльями, которого выпускали в сумерки, чтобы отогнать ночные напасти, был уже неотличим от тех самых теней, за которыми ему надлежало охотиться, его тревожные крики доносились сквозь превращаемый его полетом в бескрайнюю ночную птицу туман. Я встал и бросился бежать по спускавшейся под гору среди вырубленных в скале амфитеатров дороге. Это была пустыня, по которой подчас прогуливались хмельные женщины. Шаги прохожих будили здесь неизвестных в городе животных, и добраться до конца этой территории можно было только сквозь круговерть насекомых, мух, полуслепых зверей. В этот ночной час пустынны были горы.
— Куда вы? — прокричала мне распростершаяся на откосе путница.
— В башню!
Однако через несколько шагов я споткнулся о чье-то тело и остановился. Девица, на которую я чуть не наступил, молча глядела на меня, медленно отходя ото сна. Хмель позволял ей видеть меня таким, каким я и был.
— Уж не судья ли вы? — до крайности удивленно спросила она.
— Да, — сказал я, — но я только и могу, что судить самого себя.
Она припала к моим коленям, бормоча: “Избавь меня от выпитого мной вина”, - “Ну хорошо, побежали”, - и, схватив ее за руку, я увлек ее за собой. За перекрестком дорога прервалась.
— Здесь пусто. Вы не против, если я сниму с вас накидку?
Это было тяжелое, затканное золотом платье, оно спадало до самой земли. Перекинув его складки через руку, она с вызовом поглядела на меня. “Вы же видите, — сказала она, — я нага”. Но эта сокрытая нагота не взывала, как некоторые, к топору.
— Судья, — сказал я, — даже на смертном одре не может сочетаться с виновным без минимальных церемоний.
— Да, — пробормотала она, — но вечер такой темный.
И впрямь, темнота была, казалось, чревата цветами, уготованными для какого-то празднества. На вершинах холмов животные, искавшие там убежища, исходили криками и стенаниями. Я во всю ширь развернул ткань, в которую она куталась, и, замкнувшись с нею внутри, на несколько мгновений стал человеком совсем другого города. После чего она призналась: “Хмель мне ничуть не помогает”. — “Так посмотрите же на себя”, - сказал я. Она приоткрыла накидку и увидела по всему своему телу похожие на следы от огня красные пятна.
— Ну а теперь, бежим. Я тоже выпил слишком много вина.
Прежде чем добраться до башни, нужно было пройти по обширной равнине, покрытой скалами и валунами: столь пустынен был ее простор, что мы колебались, выбирая себе дорогу, хотя прямо перед нами, всего в нескольких шагах высилась тяжелая постройка.
— Мой черед делать вам признания. Я осудил себя, это правда. Я не могу смириться и говорить, не зная, что говорю.
— Что за странный язык. Чего доброго, вас послушав, поверишь, что вы уже другой человек.
— Ваши насмешки ничего не изменят. Раз оказавшись на моем пути, вам придется сопровождать меня до самого конца.
— Тогда пошли.
И мы зашагали вместе.
Обогнув огромный скалистый массив, мы добрались до огражденного высокой стеной участка. “Чьим гостем собираетесь вы стать?” — спросила вдруг она с беспокойством. Я показал ей на верхушку башни и увлек за собой внутрь. Очень медленно поднимались мы по лестнице, которая, казалось, занимала всю ширь здания. На полпути ко мне пришло воспоминание. “Бедная немая, — подумал я. — Здесь кончаются мои сомнения”. Мы все еще поднимались: через какой-то просвет в стене я увидел, насколько ниже нас была уже округа. Нагота пустыни поглощала окрестные нагромождения скал, а вырытые в песке дыры вскрывали в почве выказывавшие ее глубины поразительные пути. В нескольких ступенях от верха башни у меня закружилась голова, перед глазами прошли образы покинутого нами города.
— Оставайтесь здесь, — сказал я.
Я вошел в крохотную комнатушку, превращавшую башню в дозорный пункт. Оттуда открывался вид до самой эспланады, где виднелись распростертые на носилках тела; был час, как нельзя близкий к ночи; несчастные и изможденные страдали от того, что принимали за целебное для них лекарство, они были раздавлены стыдом, который бросил их в руки спасителю. Я уселся около узкого и длинного оконного стекла; прорезая стену, оно не только пропускало взгляд наружу, но к тому же и отражало находящееся внутри. Мне стало не по себе. Да еще как! Мне казалось, что я держу в руках, что у меня на руках лежит огромное тело, чей вес, запах, теплая влажность свидетельствовали о его постыдном происхождении. Положить его на землю я не мог, точно так же не мог и оставить разлагаться у себя на коленях. Я содрогнулся, и образы, которые еще оставались у меня от комнаты, распались. Все обратилось во вспышку, разрыв, удар исподтишка. Я задыхался. Я словно был подвешен к верхушке башни, уже развалившейся, но тут же восстановленной моей ненавистью к людям. Сам же я разлетелся вдребезги и, однако, был невредим. Я закричал, я позвал эту девицу. “Мое тело горит”, - сказала она и, распахнув накидку, показала пятна ожогов, изображавшие на ее теле первые начертания какого-то невнятного языка.
Я вытаращил глаза на это белое тело и выпроводил ее вон. Глядя в зеркало, я увидел яснее, память о каком падении увековечивали то тут, то там нагромождения скал. Повсюду передо мной возведены были когда-то великолепные строения, и как раз о рухнувших постройках и напоминали своей тяжеловесной устойчивостью камни. Я сделал по комнате несколько шагов. В ней не было ничего, кроме стула и веревки от колокола на вершине башни. Робко приотворил я дверь и выглянул в темноту.
— Впустите меня, — пробормотала дожидавшаяся у дверей девица. — Здесь совсем темно.
Но, хотя в лишенную света комнату проникало снаружи лишь легкое свечение, она, войдя туда, вскрикнула и закрыла глаза.
— Да, — сказал я, — вот и вы видите это проклятое солнце, которое жжет и не светит.
И я провалился обратно в мрачную свою беду. В небе всходили далекие созвездия, и, благодаря терпению моего бездействующего, почти парализованного взгляда, я следил за ними, несмотря на всю их медлительность. Я выбил стекло, распорол руки, кровь капля за каплей стекала через эту дыру в небо. Мне казалось, что глаза мои наконец-то закрылись. Они жгли меня, я ничего не видел; они пожирали меня, а ожог этот даровал счастье быть слепым. Смерть, думал я. Но тут случилось наихудшее. В глубине моих незрячих глаз вновь раскрылось всевидящее небо, а затемняющий их круговорот дыма и слез поднялся в бесконечность, где и рассеялся светом и славой. Я залепетал.
— Что вы хотите сказать? — вскричала девица и дала мне пощечину. — С чего это вам понадобилось говорить?
Я полностью очнулся.
— Нужно вам все четко объяснить, — сказал я. — До самого последнего мгновения меня не оставит искушение добавить к тому, что уже было сказано, еще одно слово. Но с чего бы какому-то слову быть последним? Изреченное последним — уже не речь и, однако, не начало чего-то иного. Итак, я прошу запомнить, чтобы вы могли правильно воспринять то, что видите: последнее слово не может быть ни словом, ни отсутствием слова, ни чем-то от слова отличным. Если я сорвусь, заикаясь залепечу, мне придется расплачиваться за это во сне, я проснусь — и все начнется заново.
— К чему такие предосторожности?
— Вы же знаете, лозунг отменен. Я должен все взять на себя.
— Тогда прощайте, — и она протянула мне руку, потом отошла вглубь комнаты.
Я вынул из кармана фотографию ребенка, которую мне дала повстречавшаяся ранее женщина, и прикрепил ее к стене на уровне глаз. И тут же изображение взорвалось; оно обожгло мне взгляд, выломало часть стены. Но эта заново открытая в пустоту дыра ничего не открыла: она заслоняла вид, и чем сильнее ощущал я свободу горизонта, тем полнее свобода эта становилась возможностью ничего не видеть, которой и поддавалась сама пустота. Никакому глазу не возродиться из подобного обмена, столь же беспечного, как и взмах крыла бабочки. Я обратился в камень. Я был и памятником, и крушащим его молотом, я рухнул на землю. Я все еще лежал, когда меня посетил владелец башни.
— Что такое? — сказал он. — Каким играм вы предаетесь? Для приходящих ко мне установлены обычаи и обряды. И что это за женщина?
Я с трудом поднялся на ноги и тихо сказал: “Вот видите, вы ничего не знаете”. Но я был так слаб, что мне пришлось сесть, и человек обмотал вокруг моей шеи веревку от колокола.
— Сейчас я расскажу вам об этом здании, в которое вы вошли от нечего делать. Это последняя сохранившаяся башня. Она не должна обратиться в развалины, как все прочие. Если хотите, оставайтесь здесь, но оставьте надежду увидеть, как в последнее мгновение она на вас рушится.
Я почувствовал исходящий от его слов холод.
— Вы владелец башни, — пробормотал я. — Вполне естественно, что вы считаете ее несокрушимой и сами не в состоянии предвидеть ее падение. Но у меня-то ничего нет.
— Если вы сможете продержаться, пока не пропоет петух, — сказал он, возвысив голос, — вы увидите, что я — Всемогущий.
Услышав эти слова, я засмеялся, но смех стоил мне последних сил. Как мог я говорить, когда так ослаб? Какая слабость! Какое изнеможение! Я знал: я уже слишком слаб, чтобы умереть; я видел себя таким, каким и был, осаждаемым всевозможными напастями человеком, который без жизни упрямится жить. Да, и слабостью моей тоже пытался воспользоваться здешний хозяин. Чего он от меня хотел? Он насмехался над моим головокружением, он показывался и исчезал, он кричал: “Посмотри же мне в лицо” или “Кто бы мог меня отрицать?” или же вдруг — странным голосом, самым задушевным, самым умиротворяющим, какой я когда-либо слышал: “Мой сообщник”. Какой голос! “Возможно ли это?” — сказал я, выпрямляясь. И тогда, что же тогда произошло? В свою очередь и я полюбил его, этой любовью им пренебрегая. Я простерся перед ним; как перед монархом, перед ним уничижался и, приняв в качестве господина, его же и закрепостил собственным его монаршеством. И мы оказались связаны так, что ему, чтобы вновь стать самим собой, пришлось сказать мне: “Я тебя дурачу, я всего лишь животное”, но после этого признания я только удвоил свое поклонение, и в конце концов друг подле друга остались всего-навсего печальное животное и присматривающий за ним слуга, отгоняющий мух. Солнечный луч, воздвигнутый словно камень, замкнул их обоих в иллюзии вечности. Безмятежно наслаждались они покоем.
Разбудила их охваченная тревогой женщина.
— Вставайте, — кричала она, — пожар пожирает леса, земля содрогается.
Она бросилась перед ними на колени, умоляя спасти ее.
— Женские бредни, — сказал владелец. — Все спокойно. Тщетно бьется ночь о стены города.
— На помощь, — вновь закричала она, расталкивая их. — Воды залили окрестность, в пустыне бушует буря.
Но они смотрели на нее с недоверием. В этот миг через окно, стекло которого было выбито, донеслись отчаянные призывы огромной толпы.
— Мы пропали, — сказала женщина, — город погрузился во мрак. Лучше бежать, чем оставаться в этой старой шатающейся постройке.
— Прикажите наконец ей замолчать, — обратился владелец к своему напарнику. — Своими криками она портит мне пробуждение.
Она попыталась открыть дверь, но башню потряс ужасающий грохот. “Это рухнула лестница”, - закричала женщина. Обозлившись, хозяин дома схватил ее за руки. “Я царил над миром, — прорычал он, — и я заставлю вас замолчать”. Комнату тем временем начали освещать языки пламени. “Полноте, не нервничайте: мы вполне сможем поладить”. Когда на здание обрушился вал камня и песка, он изо всех сил сжал ее в своих объятиях.
— Увы, — пробормотала она, — разве вы не чувствуете, что под нами нет почвы?
Но он ободрил ее своим спокойствием, и когда падающая башня извергла их наружу, все трое упали без единого слова.
1935, 1936