Когда пожелаешь

Поскольку подруги, с которой она жила, не оказалось дома, дверь открыла сама Юдифь. Изумление мое не имело предела, не имело выхода; совсем не то было бы, встреть я ее случайно. Удивление это выразилось в вырвавшейся у меня фразе: “О Боже! до чего же все еще знакомое лицо!” (Быть может, моя решимость напрямую подступиться к этому лицу оказалась столь сильна, что сделала его невозможным.) Но тут примешивалось и смущение, что я пришел проверить на месте, насколько резко все изменилось. Время прошло и, однако, не стало прошлым; в этом и крылась та истина, хотеть столкнуться с которой мне никак не следовало бы.

Что до нее, не знаю, было ли ее удивление под стать моему. Во всяком случае, между нами явственно накопилось столько событий, непомерных фактов, бурь, неслыханных мыслей, да к тому же и такая бездна счастливого забвения, что ей не составило никакого труда мне не удивиться. Я нашел ее поразительно мало изменившейся. Крохотные комнатки, как я тотчас увидел, преобразились, но даже и в этом новом окружении, которое я еще не освоил и которое мне скорее не нравилось, она оставалась все тою же, не только сохранив верность своим чертам, облику, но и своему возрасту: молодости, наделявшей ее странным сходством с самой собою. Я не отрываясь ее разглядывал, говоря себе: вот, стало быть, откуда мое удивление. Ее лицо или, скорее, его выражение, которое почти не менялось, оставаясь на полпути между самой что ни на есть веселой улыбкой и самой холодной сдержанностью, воскрешало во мне чудовищно далекое воспоминание, и этому-то глубоко погребенному, более чем старинному воспоминанию она, похоже, и подражала, чтобы казаться столь юной. В конце концов я сказал: “Вы и в самом деле почти не изменились!” Она в тот момент стояла у самого пианино, которого я никогда не представлял себе в этой комнате. К чему оно? “Это вы играете на фортепиано?” Она качнула головой. Заметно позже со внезапным воодушевлением и упреком в голосе сказала: “На нем играет Клавдия! Она же поет!” Разглядывала она меня как-то странно, по наитию, живо и тем не менее исподволь. Этот взгляд, не знаю уж почему, поразил меня в самое сердце. “А кто такая Клавдия?” Она ничего не ответила, и вновь я был задет, на сей раз словно застигнут несчастьем, задет и даже встревожен этим присущим ей внешним сходством, которое делало ее столь абсолютно юной. Теперь уже я помнил ее куда лучше. У нее было донельзя тонкое лицо, я хочу сказать, что его черты обладали своего рода игривостью и предельной хрупкостью, словно находились во власти другого, более сосредоточенного внутреннего облика, и возраст только одного и хотел — их ожесточить. Но как раз этого-то и не произошло, возраст странным образом оказался низведен до бессилия. В конце концов, почему она, собственно, должна была измениться? не так уж и далеко ушли былые времена, да и не могло все это оказаться столь большим несчастьем. И я сам, чего уж тут отрицать? теперь, когда я мог вглядываться в нее из глубин своей памяти, я испытывал облегчение, вернувшись к другой жизни. Да, меня настиг странный порыв, незабытая возможность, которая насмехалась над днями, которая сияла в самой темной ночи, слепая сила, против которой удивление, скорбь ничего не могли поделать.

Окно было открыто, она поднялась, чтобы его закрыть. Я осознал, что до тех пор улица продолжала проходить через комнату. Не знаю, раздражал ли ее уличный шум; думаю, он едва ли ее беспокоил; но когда она повернулась и заметила меня, я не смог побороть внезапное ощущение, что она только-только начинает меня замечать. Нечто необычное, согласен, вдобавок в тот же миг я почувствовал, очень еще расплывчато, но уже живо, что виной тому отчасти я сам: да, я сразу увидел, что если каким-то образом от нее ускользнул — что, возможно, было странно, — не сделал я и всего, что следовало, чтобы на самом деле попасться ей на глаза, и это было уже совсем не столь странно, сколь прискорбно. По той или иной причине, но, может, и просто потому, что сам я был слишком занят, разглядывая ее в свое удовольствие, нечто существенное, что могло вмешаться только по моему требованию, оказалось забыто, и в данный момент я даже не знал, что же это такое, но само забвение осталось до невозможности присутствующим, в наличии до такой степени, особенно теперь, когда комната оказалась закрыта, что я начал подозревать: помимо него здесь почти ничего и не было.

Открытие это, надо сказать, явилось столь физически разрушительным, что тут же полностью мною завладело. Обдумывая его, я оказался очарован, зачеркнут своею же мыслью. Да, вот это была идея! и не какая угодно, а мне под стать, в точности равная мне, и коли она дозволила себя помыслить, мне оставалось только исчезнуть. Через какое-то мгновение мне пришлось попросить стакан воды. Слова: “Дайте мне стакан воды” оставили во мне ощущение жуткого холода. Я мучился, но полностью пришел в себя, у меня таки не было никаких сомнений в отношении только что происшедшего. Решив, что нужно выпутываться, я попытался вспомнить, где расположена кухня. В коридоре оказалось чересчур сумрачно, и из-за этого я понял: со мной еще не все в порядке. С краю там находилась ванная, в нее можно было попасть через комнату, из которой я только что вышел; дальше должны были размещаться кухня и вторая комната — в мозгу у меня все было яснее ясного, не то что снаружи. Черт бы побрал этот коридор, подумал я, неужели он такой длинный? Размышляя ныне о тогдашнем своем поведении, я удивляюсь, что сумел предпринять все эти усилия, не сообразив, почему они мне столь многого стоят. Я даже не уверен, что испытывал неприятные ощущения, пока из-за какого-то неверного движения (наткнувшись, быть может, на стену) не почувствовал омерзительнейшую боль, самую что ни на есть острую, словно в меня вжившуюся — от нее у меня раскалывалась голова, — может быть, и вжившуюся, но вряд ли живую; трудно выразить, что же в ней было одновременно и жестокого, и несущественного: ужасное насилие, мерзость тем более нестерпимая, что она, казалось, настигла меня через целиком пылавший во мне баснословный пласт времени, безбрежная и единая боль, коснувшаяся меня будто не сейчас, а много веков назад и с тех пор не отпускавшая, и то, что было в ней свершенного, совсем мертвого, могло ее наверняка облегчить, но также и сделать еще нестерпимее, превращая в абсолютно холодное, безликое постоянство, которое не нарушить ни жизни, ни концу жизни. Конечно, я проникся всем этим отнюдь не в тот же миг. Меня только пронзило чувство страха и чистосердечные слова: “Неужели это начинается вновь? Снова! снова!” Во всяком случае, я замер как вкопанный. Откуда бы он ни шел, шок настиг меня столь жестоко, что в открытом им настоящем мгновении мне было достаточно вольготно, чтобы постоянно забывать из него выйти. Шагать, продвигаться, это я, без сомнения, мог и должен был делать, но, в общем-то, как оглоушенный бык: то были шаги самой неподвижности. Эти мгновения оказались самыми тяжелыми. И чистая правда, что не потеряли они своей ценности и сейчас; сквозь все я должен обернуться к ним и сказать себе: Я еще здесь, я остался там и сейчас.

Другим своим концом коридор упирался в комнату. Все говорит за то, что вид у меня был ужасно потерянный, я почти вошел внутрь, этого не зная, не чувствуя, что перехожу с места на место, поглощенный постоянным падением, неспособный видеть, в тысяче миль от того, чтобы это осознать. Вероятно, я застыл на пороге. Несмотря ни на что, там был проход, толща, обладавшая своими собственными законами или требованиями. В конце концов — в конце концов? — проход оказался свободен, и, преодолев вход, я сделал по комнате два или три шага. По счастью (но это выражение подходило, быть может, мне одному), я продвигался с некоторой сдержанностью. По счастью же, с момента, когда я туда действительно зашел, мало что из окружающего меня касалось. Между тем, время после полудня ушло уже далеко вперед, но света там оставалось как раз достаточно, чтобы я мог его переносить. По крайней мере, такое у меня было чувство, и точно так же я распознал в покое, терпении, в самой приглушенности дневного света заботу о том, чтобы уважить во мне столь еще слабую жизнь. То, чего я не видел, что я увидел в последнюю очередь… но я бы хотел по возможности пройти через все это поскорее. Мною нередко овладевает безмерное желание сократить, желание, которое ничего не может, поскольку исполнить его было бы для меня слишком просто; при всей своей живости и остроте оно слишком слабо для имевшейся во мне для его свершения безграничной силы. А! желания тщетны.

О той молодой женщине, которая открыла мне дверь, с которой я разговаривал, которая на протяжении невыразимого промежутка времени, с прошлого по настоящее, была достаточно реальной, чтобы оставаться постоянно мне видимой, о ней я бы предпочел навсегда исключить всякое понимание. В том, что мне необходимо повторять ее слова, выставлять ее на свет, используя обстоятельства, каковые при всей своей таинственности остаются свойственными живым существам, присутствует приводящее меня в ужас насилие. В этом-то, по крайней мере в своей благородной части, и кроется мое желание сократить. Перешагнуть через существенное, вот чего само существенное и требует от меня этим желанием. Если это возможно, то пусть оно так и будет. Я молю, чтобы меня упадок настиг сам по себе.

Я отчетливо видел отдельные черты уже возобновившей со мною свой союз комнаты, но вот ее я не видел. Не знаю, почему. Вскоре я с интересом разглядел большое кресло, стоявшее за кроватью (я, значит, сделал по комнате несколько шагов, чтобы до этой кровати добраться); в уголке у самого окна приметил маленький столик с красивым зеркалом, но не мог подобрать слово, чтобы назвать подобный предмет обстановки. В эти мгновения я был у самого окна и чувствовал себя почти хорошо, и если и в самом деле дневной свет угасал столь же быстро, как вновь разгорался во мне, оставшихся и тут, и там проблесков вполне хватало, чтобы показать мне все без иллюзий. Могу даже сказать, что если я и чувствовал себя в этой комнате немного потерянным, то потерянность моя была так же естественна, как и при любом другом визите к кому бы то ни было, в любой из тысячи комнат, в которые я мог зайти.

Во всем этом имелось только одно отклонение от нормы: эту естественность ничем не нарушал тот факт, что здесь никого не было — или я никого не видел. Насколько я знаю, я находил ситуацию совершенной, я не хотел видеть, как открывается дверь и входит обычно проживающий здесь жилец или жилица. Что уж тут говорить, у меня и в мыслях не было, что тут кто-то живет — как и во всех остальных комнатах на свете, если таковые имеются, что тоже не приходило мне на ум. Думаю, в тот миг комната эта с кроватью посередине, креслом и безымянной мебелью полностью представляла для меня весь мир. Откуда на самом-то деле мог явиться кто бы то ни было? Безумием было надеяться на исчезновение стен. К тому же я не ощущал пустоты.

Ну хорошо, а она — так она мне сказала, — она меня видела; она стояла как раз перед креслом и не упустила ни одного моего движения. Я и в самом деле помешкал несколько минут у двери, что правда, то правда, но отнюдь не с ужасно потерянным, как я считал, видом; довольно бледный, да, и с холодным, “застывшим”, по ее словам, выражением лица, по которому было понятно — это, однако, не рассеивало всех тревог, — что жизнь моя протекает не здесь, а здесь от меня кроме этой вечной неподвижности ничего не добьешься. Верно и то, что я сделал несколько шагов; миновав кресло, отправился с интересом изучать этот самый небольшой предмет, я живо им заинтересовался, словно нашел в нем оправдательную причину, почему туда зашел. Нет, она не удивилась тому, сколь мало внимания я обращаю на ее присутствие, — потому что и ее в подобный момент ничуть не заботило, присутствует ли она тут, потому что ко всему прочему, хотя быть отброшенным в тень и чревато определенными жертвами, она находила бесконечное удовлетворение, наблюдая меня таким, как я есть, когда я, не видя ни ее, ни вообще никого, проявлял себя со всей искренностью одинокого человека. Рассматривать истину во плоти и крови, даже если требуется оставаться невидимым, даже если навсегда придется отдаться на милость самому отчаянному холоду и самому бесповоротному разрыву, — кого не посещало подобное желание? Но у кого достало на это смелости? По-моему, только у одного существа.

Почему я ее не увидел? Как я уже сказал, точно не знаю. Трудно вернуться к невозможности, когда она была преодолена, еще труднее, когда не уверен, не продолжает ли невозможное таковым и пребывать. Люди без счета проходят мимо и не встречаются; никто не находит в этом ничего скандального; кому бы захотелось, чтобы его все видели? Но я-то был, чего доброго, еще всеми, чего доброго, я был в большом числе и в неисчерпаемом множестве, кто бы мог решить? Комната эта являлась для меня миром, на фоне скудности моих сил и интересов она обладала свойственной миру безбрежностью: кто потребует от взгляда, чтобы он пронизывал все мироздание? Разве странно, что не видишь того, что вдали, когда невидимо еще и то, что рядом? Да, необъяснимо не мое неведение, а то, что это неведение дрогнуло. Я бы счел несправедливым, хотя и вполне соответствующим букве закона, если бы не смог прорвать бесконечность, выхватить из всех случайностей единственную, которая может называться случаем. Случай суровый, преисполненный неудач — ну и что с того: случай! Ведь он у меня был, и, даже потерянный, он остается у меня навсегда. Вот чему следовало бы удивляться.

С виду все разрешилось (с виду? уже не мало). В тот момент, когда я находился ближе всего к ней, в двух шагах от кресла, она могла не только лучше меня рассмотреть — скорее синюшное, чем бледное лицо, жестоко вздувшийся лоб, — но и чуть ли меня не коснуться. Ощущение, что она чуть-чуть меня задела, показалось ей донельзя странным и отмело прочь все остальные соображения: в этом крылось нечто неожиданное, более того, какой-то проблеск, о котором она еще за секунду до того не догадывалась. Теперь она следила за мной совсем иными глазами. Я, значит, существовал? Я существовал, значит, быть может, и для нее? Жизнь, сказала она себе и вдруг преисполнилась безудержной силы, чтобы меня окликнуть, и когда я нагнулся над стоящими на трельяже предметами, она и в самом деле издала крик, который, как ей показалось, родился, излился из живого воспоминания о ее имени, но — почему? — при всей своей отваге он не вышел за собственные пределы, не достиг меня, и из-за этого она и сама его не услышала. Возможно, она с этим смирилась. Быстро смеркалось, ей становилось все хуже видно, что происходит в комнате. Конечно же, это была комната, но от комнаты в ней все же было так мало; да и достоверность не могла обретаться среди четырех стен; какая достоверность? — она не знала, нечто схожее с ней самой и заставлявшее ее походить на холод и спокойствие прозрачности.

И гордость тоже! дикое и бесправное утверждение, пакт, заключенный с тем, что бросает вызов истоку, о странная и ужасающая безмятежность. Она таинственно прошла мимо, сторонясь видимых измышлений, более очевидная, чем могло бы быть, и ужас, который она наверняка испытывала, что раз и навсегда, то есть постоянно начиная заново, потеряется в беспредельной очевидности, с виду казался ничуть не более далеким, чем простой страх маленькой девочки, внезапно столкнувшейся в вечернем саду с темнотой. Жизнь, повторила она себе, но слово это уже никем не произносилось, никоим образом не относилось ко мне. Жизнь теперь обратилась в своего рода тут же и вырисовавшееся пари с воспоминанием об этом касании — имело ли оно место? — с этим ошеломляющим ощущением — продлится ли оно? — которое не только не стиралось, но с дикостью — и оно тоже — утверждалось на манер того, что не может иметь конца, что всегда будет взывать, требовать, что уже тронулось с места, блуждало, блуждало, словно нечто слепое, бесцельное и однако же все более и более жадное, неспособное на поиски, но кружащее все быстрее и быстрее в яростном умопомрачении, безголосое, замурованное, желание, обращенная в камень дрожь. Возможно, я это предчувствовал (но это предчувствие — не возникло ли оно у меня существенно раньше? вошел ли бы я без него в комнату?). Что она встанет тогда передо мной, не как пустая иллюзия, но с неотвратимостью величественного шквала, как бесконечная толща гранитного дуновения, устремленного прямо мне в лоб, да, но этот удар не был к тому же и новой истиной, как не был новым и настигший меня крик, и тот крик, который я услышал, новой была только безмерная неожиданность затишья, внезапная тишина, каковая все и остановила. Это породило удивительную паузу, но каков ее смысл: покой после уничтожения? слава предпоследнего дня? У меня совсем не было времени задать себе этот вопрос, его едва хватило, чтобы уловить, подметить — и мне тоже — истину этого прикосновения и сказать ей: “Как, вы были тут! Сейчас!”

Клавдия вернулась чуть позже. Я ее не знал. Насколько я мог судить, это была весьма решительная, не привыкшая легко уступать особа того же, по-моему, возраста, что и Юдифь; будучи с детских лет ее подругой, она держалась, однако, у нее за спиной скорее как старшая, с сильным характером сестра. Талантов ей было не занимать. Она с успехом блистала в театре — того типа, где надо петь; голос ее и в самом деле с полным основанием можно было назвать красивым, блестящий и в то же время суровый, безжалостный голос. Полагаю, что она знала обо мне больше, чем почти все те, кто оказывался ко мне близок. Думается, поначалу ей обо мне рассказывала Юдифь: очень немногое, но зато без конца, такова теневая сторона вещей. (Когда-то я сказал ей: “Я хочу жить в темноте”. Но истина говорила в ней без ее ведома, и, даже сохраняя молчание, она все еще говорила; за своей стеной она продолжала что-то утверждать.)

Итак, я должен счесть, что она ожидала этого возвращения. По крайней мере, если, увидев меня, она осталась озадаченной, а я уверен, что она подалась назад, что какое-то мгновение она стремилась вернуться обратно, словно пыталась прибегнуть перед лицом моего присутствия к некоему средству, которое дало бы ей возможность быть там до меня, быть в состоянии самой открыть мне дверь и встретить меня на свой лад, да, я думаю, что этот позыв к отступлению был попыткой наверстать свое отсутствие, и в результате всего этого, чем я слепо и воспользовался, для меня среди собственного моего оцепенения и просто-таки безмерной растерянности открылось убежище — возможно, когда она появилась, я держал развязку в своих руках, и вот все вновь оказалось поставлено на карту. По правде, в глубине охватившего меня смятения я испытал своего рода восхищение, увидев, как она взялась за дело, чтобы избежать полного крушения. Хладнокровие наверняка не покидало ее, и было это не просто присутствие духа, но точное чувство, что именно следует знать, а чего не следует, что стоит удержать, а чем можно и поступиться. Может быть, увидев меня, меня узнав, пытаясь в то же время притупить острие первого мгновения с искусством, которое свидетельствовало о ее самообладании, но также, наверное, являлось и отливом принесшего меня движения, может быть, подталкиваемая бойцовским инстинктом, она себе сказала: “Теперь я его больше не упущу”. Должен сказать, что это впечатление подтверждала и находчивость, с которой она все скомбинировала, дабы отрезать мне отступление. По-моему, она уловила в точности ту точку, исходя из которой мне было абсолютно невозможно сделать что-либо иное, кроме того, что она соблаговолит решить. Ведь я мог бы настоять, чтобы меня доставили куда-то еще, позвонить кому-то другому? Верно, и я этого не сделал. Но хотел ли я уйти? Даже не убежден, считала ли она, что со мной стряслось что-то серьезное; видимость болезни служила скорее языком, который позволял ей говорить, гарантировал ей право действовать как ни в чем не бывало. В сущности, я не могу не восхищаться, сколько она сумела в одиночку передумать, сколь осталась свободной и как активно боролась, используя все ресурсы недремлющего внимания — а я, боролся ли я? можно ли назвать это борьбой? Уж всяко не против нее; в подобный миг я не мог перенести ее в центр самого себя, который принадлежал кому-то другому; она жила на рубеже, на пределе, где трудности становятся чем-то деятельным и истинным. Не то чтобы она не имела для меня никакого значения. Напротив, с той границы, где ей было свободно, она раздувала во мне парализующие время заботы. Этот паралич был ее победой, эта заторможенность стала моим сражением.

С ее сноровкой быстро все организовывать — по правде, быть может, и не так уж быстро: быстро только по сравнению со свойственной остальным из нас медлительностью — она поспешила устроить меня на диване прямо перед пианино. Казалось, она руководствуется странной идеей — а может, чистой страстью, ревнивым желанием остаться тут единственной хозяйкой, — потребностью как можно скорее извлечь меня из той комнаты. Меня удержать, но, прежде всего, удержать не тут. (Естественно, это была их комната, не могло быть ничего правильнее подобного распорядка, но ее спешка? ее горячка, пока я оттуда не вышел?)

Не менее поразительно и то, что, устроив меня в первой — служивший им и гостиной, и столовой — комнате, она не оставила меня там одного, а закрыла нас; я хочу сказать, что она тут же ушла к себе — со сдержанностью, предупредительностью, которая означала, вероятно, что она не намерена навязываться, но имела еще и другой смысл, который я отлично понимал, хотя и не мог его точно установить. Чтобы дать об этом некоторое представление, я мог бы сказать, что надвое квартиру делил только уютный коридор, но в какие-то моменты она превращала ее в бескрайнее пустынное пространство, где, казалось, не мы были одни, а, что впечатляет куда сильнее, одна была она, единственно реальная, единственно наделенная полнотой и постоянством жизни. И в то же время эта сдержанность словно создавала между нею и мной особую связь, словно, чтобы подтвердить некий скрываемый или выявляемый моим присутствием намек, она дала понять: в том, что касается ее, я могу быть спокоен, она не произнесет ни единого лишнего слова.

Стоит мне вернуться к тому мгновению, первому мгновению, когда благодаря этой сдержанности мы снова оказались вместе, но на сей раз жестоко зажатыми друг против друга, и я чувствую себя словно привязанным к некой грусти, к некой способной все затемнить тревоге. Чуть погодя, вероятно потому, что была со мной наедине — она была там как своего рода образ, обязанный своим присутствием стечению обстоятельств и доброй воле повседневности, — я увидел, что она испытывает смущение, беспокойство, а также легкое, переменчивое волнение, холодную веселость, которая делала ее неуловимой: это проявлялось в ее уже не таком спокойном дыхании, во взгляде, в котором, словно отражение отдаленной враждебности, светились довольно странные мерцающие отблески, и наконец ее лицо приняло удивленное, вопрошающее выражение. Мне никак не удавалось уловить глубину этого взгляда. Сам я был более чем слаб, и мало сказать, что проявил непонимание: я не умел читать у нее в глазах. Я с горечью обратился к той встрече, над которой на волосок от конца восторжествовала посторонняя сила, а подобное воспоминание не могло тут же привести меня в счастливое расположение духа. Я ей сказал, я несколько раз достаточно оживленно повторил ей: “Но что с вами? Что с вами?” Когда погас свет, я вспомнил об этом “Что с вами” и ужаснулся. Это был лживый вопль, тяжкий, пронизанный подозрением вопрос, холодная, приводящая в замешательство мысль. Ей, конечно же, после этого было куда труднее узнать, нет ли “с ней чего”. Но мне кажется, что благодаря этому подозрению я пришел в себя, вернулся к некоему одинокому, отдаленному и рассеянному, пятящемуся перед временем я, которое никому не тыкало и перед кем никто не мог сказать “я”. Странное подозрение, в этом я отдавал себе отчет, иллюзия из самых смутных, и эта неясность отражала не преумноженное до бесконечности видение открывающихся друг на друга перспектив, а бесплодную грусть хаоса, скорбную недостоверность, которая в метаниях вновь замыкалась и отступала.

Я тут же встал, полный решимости не дать этому воплю продлиться всю ночь. Я почти не шумел. Однако с противоположного конца коридора уже смотрела, как я приближаюсь, Клавдия. На самом деле это был наш первый контакт; то, что было ранее, напоминало тыканье пальцем в небо. А! ничего дружественного в том, как она следила за мной, как она меня поджидала. Вежливая, поскольку вежливость дозволяла наибольшую холодность. Но, уточню, я встал в подобный час отнюдь не для того, чтобы любезничать. Я тяжело шагал прямо на нее, и она могла подумать, что мы тут же решительно и схватимся: уверен, она была готова напасть на меня, переломать, если бы смогла, мне кости и уж во всяком случае, не уступая, ответить мне ударом на удар. Она так и не пошевельнулась. Не пошевельнулась она, и когда я был рядом с ней, достаточно близко, чтобы видеть, что она еще дышит, а в венах у нее продолжает течь кровь. Но стоило мне сказать ей, причем степенно: “Иду проведать вашу подругу”, и она содрогнулась, как будто могла выдержать все, кроме того, чтобы истина обладала голосом, и перестала быть неприступной глыбой. “Мою подругу!” Никакой иронии, кажется мне, в голосе. Серьезность, непоколебимая вера придавали ей самую что ни на есть незыблемую стойкость, но ее интонация, смесь высокомерия, вопрошания, торжества, говорила о необходимости лишить меня права характеризовать их взаимоотношения и в то же время победоносно вбирала в себя мои слова, дабы сохранить их в качестве признания ее прав. Думаю, она не воспротивилась искушению этих слов, ибо их повторила — и на сей раз уже скорее чтобы выслушать их самой — со своего рода неуверенностью и счастливым удивлением. В некотором смысле, у меня в ней было больше союзников, чем она согласилась бы признать, и одним из них была вполне земная горячка. Но она быстро вывернулась и бросила мне вполголоса: “Юдифь!” Я выслушал это, выслушал никак не реагируя, поскольку — как часто случалось в отношениях с ней, — увидев, что она защищает не какую-либо малость, а свою жизнь, не мог ее винить. Я заметил только, сколь коварно выскользнуло у нее это имя, чтобы втолковать мне: она не попалась на удочку, и преимущество, которое я ей предоставил, упомянув во весь голос ее подругу, ну конечно, было дано, дабы сохранить за собой это имя. И все же ее бормотанье заронило в меня какую-то неловкость; она боялась, она на цыпочках приблизилась к чему-то, за что при всей своей неустрашимости боялась ухватиться: да, она все повышала ставку, медленно, не сводя с меня глаз, словно надеясь, что сумеет взять ее назад, если риск станет слишком велик. Что же это было? Признаю, она жестоко подловила меня на ошибке.

Тем более обманутым, что буквально через миг она полностью сменила свое отношение: по-прежнему вежливая, но вежливостью соблазняющей и безоблачной, способной дружески снести уйму ужаса и непристойности. В подобные моменты она была само совершенство; порукой ей служила естественность, и соверши она что-либо безрассудное — а без этого не могло обойтись, — все это покрывалось слишком праведным, чтобы дать повод замечаниям, внешним видом. “Сейчас ее позову”, - сказала она, и глаза ее чуть блеснули; она приняла мою выходку под свою опеку — без какого-либо неприятного умысла, просто чтобы отнести ее к разряду повседневных и непосредственно осуществимых истин. Надо же, сказал я себе, она ведь почти красива; до тех пор я этого не замечал. То, что надлежало назвать ее стремлением к примирению, не преминуло представить ей человека очень даже примиряемого; обходительность, непринужденность безмятежно завлекали меня в их игру. Тем не менее я довольно бесцеремонно спросил ее, ибо не забыл чрезвычайной, неправдоподобной быстроты, которая позволила ей, едва я успел встать, оказаться на своем посту: “Я вас разбудил? — Да, в самом деле очень поздно, — вдруг произнесла она, поднеся к глазам запястье. — Что такое? Вам плохо? Вам не спится!” Быстро пройдя мимо меня, она толкнула дверь со словами: “На кухне у меня целый арсенал снотворных”. На кухне? Что-то во мне отозвалось, тут же вернулись слова “дайте мне стакан воды”, а с ними и ощущение чудовищного холода. Я грузно вошел за нею следом, словно продолжая свои послеполуденные странствия. “Дайте мне стакан воды”, - сказал я, позабыв о всякой обходительности. Как раз открыв в этот момент маленькую аптечку, она перешла к другому шкафчику, взяла стакан, протерла его. Кухня была невелика, и двое людей вроде нас с нею неминуемо должны были в ней задевать друг друга. “Не накапать ли вам капель?” Она держала на уровне лица наполовину наполненный стакан. В это мгновение, судя по ее тону, казалось, что она подчиняется неким властным приказаниям, но сама власти лишена. “Нет, — сказал я ей, — не сегодня!”

За питьем я осознал, как хочу пить. Вода не просто подоспела с опозданием в несколько часов, им с жаждой не удавалось толком поладить друг с другом. Я уселся на табурет и взглянул на эту женщину. “Вода запоздала, мне бы немного спиртного”. Но она показала мне знаком, что спиртного нет. “Прежде бывало!” Этот намек на пору, когда здесь правил мужчина, наверняка показался ей исходящим из сферы весьма низменной, но требовать от моей жажды особых расшаркиваний не приходилось. То же умонастроение и подвигло меня на разбирательства, самая малая часть которых была отведена недомолвкам. Однако, к моему изумлению, началось это с изъявления благожелательности:

— Скажите-ка, моя дорогая, так ли уж я вам здесь ныне докучаю?

Быть может, я был не в состоянии следить за ней, мне даже кажется, что на протяжении всего этого времени я видел ее в основном сквозь свои слова, но, по-моему, она слегка покраснела под влиянием, как я себе представляю, этого “моя дорогая”, которое столь странно перебило между нами все стекла. Во всяком случае, если она и могла себе позволить покраснеть, ответ ее этого не выдал:

— С чего бы это, — дерзко бросила она (но после заметного молчания). — Этого и следовало ожидать. Пока что не о чем особо беспокоиться.

— Пока что! Уж не думаете ли вы, что все так может и остаться?

Она не растерялась с ответом:

— Конечно, может! и только того и ждет — по крайней мере, если никто не помешает.

— При сложившихся обстоятельствах — конечно, — поддакнул я, — к этому все и клонится. И, естественно, вы того и хотите?

— Чего же? — неуверенно спросила она.

— Да чтобы все так и оставалось!

При всей напористости моего вопроса она на него не ответила; она, похоже, отказывалась проявлять передо мной, чего ей свойственно хотеть, а чего нет. Посему я пошел напролом:

— Ведь вы в самом деле этого и желаете, вы же так этого желаете?

— Да, — порывисто бросила она, — больше всего на свете!

Последовавшее за этим заявлением молчание не отражало того, сколь неожиданным и волнующим было оно для нее, каким ошарашенным — как неловко, что ее спровоцировал, на уважительном впредь расстоянии — чувствовал себя я. Подобная откровенность, столь лояльное признание истины — ну как не отдать им должное? Я сказал, почти не думая:

— Ну хорошо, и как же нам теперь из этого выпутаться?

— Нам из этого выпутаться?

Казалось, она погрузилась — или это был я? — на дно ею сказанного; я отчетливо видел, что теперь она смотрела на меня сквозь призму этих непомерных слов, в них утвердившись, установившись, и что ей, ставшей в свою очередь больше всего на свете, то, что она замечала перед собой, мерещилось лишь тенью, наверное бескрайней, ее собственной безмерности.

— Клавдия, — сказал я и решительно поднялся, — я боюсь доставить вам какие-либо неудобства — большие, чем вам хотелось бы признать. Но теперь уже ни один из нас не сможет этого зачеркнуть: что-то произошло.

— Что-то?

— Да, ведь теперь я здесь!

— Конечно, — сказала она с уверенной улыбкой, — вы здесь! Ну да, более или менее.

— Вот именно, более или менее! Это оставляет вам определенную свободу. Более или менее! Вы, знаете ли, имеете право выбрать.

— Выбор уже давно сделан, — сказала она, уставившись на меня с пронизывающей силой.

— В самом деле? Вы хотите сказать…

— Ну да, что вам из этого просто так не выпутаться: вы же здесь, вы здесь! — прибавила она с отчаянной веселостью. — Откровенно, уж не думаете ли вы, что это вас к чему-то приведет, если… — Она колебалась, я видел, как мучительно она напряглась. Кажется, я крикнул ей: “Не заходите дальше!” Но она закончила твердым тоном: — …если только вы здесь не из-за меня.

Я не мог удержаться, я подошел к ней, к этой вызывающей речи, которой она не меньше, чем меня, ранила и себя. Что же крылось за этим лицом? Одна только воля, чтобы все так и оставалось? Уверенность, что я исключен, и я тоже? Странный лик, который дозволял разглядывать себя в упор, ничем своим не поступаясь; нет, лицо даже и не скрытное, поскольку все оно целиком было у меня перед глазами, холодный образ моего провала. Удивительно, в тот миг на меня вдруг опять все нахлынуло, тем суровее, что кое-что меня избегало, от меня ускользало, словно спеша не уведомить меня, а остаться обо мне в неведении. Я устроился рядом с ней, прислонившись спиной к раковине, — прямо передо мной белесое стекло аптечки. Не глядя на нее, я все же не без труда произнес:

— Мы одиноки — не это ли вы из меня вытягиваете?

— Ну да, более или менее! — подхватила она все с той же живостью. — Не на самом, конечно, деле. Полагаю, вы-то с этим не смиритесь, ну а я… — Голос ее дрогнул, сменившись тягостным трепетом, потом снова возвысился по ту сторону того, что она, казалось, выразила, не позаботившись произнести. — Иначе, — продолжала она, — мы не были бы здесь вместе, а этот разговор оказался бы неуместным.

— Вы, кажется, не очень-то симпатизируете тому, с кем его ведете?

— Это верно. Могла бы вам сказать: еще нет. Но боюсь, что на этом все не успокоится. — Она на мгновение смолкла. — Думаю, лучше это прояснить: мне неведомы растрепанные чувства и меня не интересует, что происходит в вашем мире.

Я был все же изумлен несгибаемой твердостью ее заключения.

— Жаль, — только и сказал я, — что не могу ответить вам в точности вашими же словами, но вы не пострадаете, даже если я и останусь. А теперь, будьте откровенны и дальше: разве вам не приятно было бы видеть, как я и в самом деле ухожу? Не испытаете ли вы облегчение, если я вдруг окажусь далеко — дальше некуда?

Вопрос застал ее врасплох, она, казалось, на мгновение погрузилась в грезы.

— Вы хотите сказать — уйти всерьез?

— Всерьез!

— Но поступите ли вы так?

— Да, я готов так и поступить.

— Вы поручились бы? Нет, — сказала она, покачав головой, — я вам не верю, все мужчины обманщики, все они лгут. Вы тоже, вы лжете, я знаю.

— В самом деле! Откуда вы это знаете?

— Я знаю, я это знаю, — упрямо повторила она. — Никогда я не была бы убеждена, что вы ушли, что вы окончательно удалились.

— Не верьте мне. Я не стану божиться, будучи у вас в руках. Если так будет лучше, я уйду, если так будет лучше, вновь вернусь. Хотите верьте, хотите нет, но я все же скажу: я уйду отсюда и больше вы обо мне ничего не услышите, если это действительно все для вас уладит.

— Для меня?

— Для вас обеих.

Это потрясло ее сильнее, чем я рассчитывал. Своего рода пламя, гордыня неистового и ревнивого огня наполнила ее глаза, ставшие чернее черного.

— Знайте, — сказала она своим высоким голосом, — здесь вы или не здесь, не составит для меня никакой разницы. Моя жизнь из-за этого изменится только в мелочах, оставшись по существу прежней. Надо — и я стану с вами видеться, даже не без удовольствия, ибо мне приятно будет побыть с глазу на глаз с вами, пришедшим вовсе не для того, чтобы повидать меня. Что у меня есть, останется со мной навсегда: вам этого у меня не отнять. Чего у вас нет, что вы потеряли, не будет у вас никогда. Вы сказали: мы одиноки, но вы-то более одиноки, чем я!

По-моему, она почти так и сказала, но я, по правде говоря, за это бы не поручился, поскольку едва она закончила свою не без театрального привкуса тираду, готовая в гневе обрушить на меня куда более жуткие истины — была ли гневом эта потребность, эта безнадежная энергия? — произошел эпизод, который отнюдь не должен был стать неожиданностью и однако же захватил меня, да и ее тоже, до такой степени, что я, набросившись как безумный, вцепился изо всех сил в ее руку, а она и не пыталась высвободиться. Это случилось сразу после ее столь живой вспышки: открылась дверь их комнаты. Мы оба, и я, и она были так этим потрясены, взволнованы, словно речь шла о чем-то донельзя странном; или же в нескольких шагах от нас, вне нашего поля зрения странность безмолвного скрипа вписала вдруг в реальность ночного пространства неразглашаемую странность того, что разыскивалось под нашими словами и что мы могли спокойно рассматривать, пока все происходило в нас, но что тут же нас поразило, меня — изумлением, ее — своего рода испугом, как только мы оказались вынуждены смотреть, как появляется снаружи, в реальном соседстве отверзшейся позади нас ночи холодная, ужасающая жизнь того, что стояло и позади наших мыслей. Я в этом уверен, и о том же свидетельствовало и наше общее потрясение: и для одного, и для другого в этот миг пришло в движение, приоткрыло в подобной тишине дверь нечто ничуть не менее жуткое, чем мысль, и хотя она, конечно же, была для нас совершенно разной, общим в это мгновение для нас являлось по крайней мере то, что каждый из нас был и не способен, и не достоин ее вынести. Через мгновение я подал ей знак, показал, что тихонечко удалюсь. Она смотрела на меня, словно впав в бессознательное состояние; но при первом же моем движении снова в меня вцепилась, удерживая рядом с собой с немыслимой нервической силой. Был ли это страх? пробуждение жизни? Скорее уж, и эта мысль сразу же пришла мне на ум, хоть за легчайшим скрипом не последовало никаких звуков, она, должно быть, распознала прямо с той стороны робкое, боязливое ожидание, которое своим резким приближением я мог опасным образом застать врасплох: все это она ощущала очень тонко; складывалось впечатление, что она знает лучше, чем все остальные, чем я сам, что могло происходить позади перегородки, словно благодаря неусыпному вниманию, денно и нощно подстерегая и высматривая то, что от нее ускользало, ей удалось отвоевать какую-то часть реальности. Я так и стоял, накрепко схваченный ею, не спуская глаз с кухонной двери. Мне начинало становиться не по себе под этой лихорадочной рукой, мешавшей мне двигаться дальше. Выйти после этого, спокойно и естественно, на яркий дневной свет, как надлежало бы мне поступить, было уже невозможно. Я полностью отдавал себе отчет, что, с тех пор как отверзлась ночь, наше здешнее молчание рисковало показаться с той стороны очень странным и, чем дальше мы его продлевали, тем труднее становилось его прервать, тем сквернее и, в сущности говоря, виноватее оно становилось. Я сразу же распознал это, когда она заставила меня разделить ее страх, стать соучастником ее изумления и прибегнуть вместе с ней к утайке перед лицом того, что требовало обращения к истине. Быть может, она ничего и не просчитывала, а я оказался всего лишь лицом к лицу со своей собственной скрытностью и беззаботностью в отношении истинного, проявленной во время нашей беседы, но достигнутый результат был на руку только ей: я попался между этими двумя безмолвиями, одно — обособленное, изгнанное, затерявшееся в некоем безнадежном далеке; другое — жадное, ревнивое, беспощадное — и оно, это последнее, с которым я не имел ничего общего, лишь на мгновение с ним согласившись, в конце концов навязалось мне до такой степени, что я стал от него неотделим, а оно обрело бездонность ошибки, признать которую невозможно, — все это я отчетливо увидел, когда она, отпустив меня, в одиночку, не заботясь о моей особе и не опасаясь преследования, как ни в чем не бывало прошла в переднюю и, чуть позже, в свою комнату, закрыв за собой дверь.

Будь оно не таким сильным, разочарование оказалось бы бесповоротным. Я бы ушел. И я, я тоже прошел бы в прихожую и, влившись оттуда в спокойное течение рю де ла Виктуар, спустился к столь любимой в подобный час Опере и был бы счастлив. Мне было отчетливо видно, какому свету открывалась площадь, видно движение в подобную минуту этих улиц, не, как полагают, скрытное, но, напротив, непринужденное и чрезвычайно отзывчивое; что в мире может быть прекрасней этих часов, когда жизнь без конца с легким сердцем снесет кто угодно. Я говорил себе: через миг я буду там, и ощущал наплыв безмерного счастья. День! Эти мгновения ночных улиц составляют славу дня, костер, который уже пылает и в котором каждый рассеивается и сгорает в трепете еще безвестного дня. Я видел это, я это переживал, уже пережив. Они были у меня под рукой, эти часы, которые ничего от меня не требовали и от которых не требовал ничего и я — только пройти, меня не задевая, и не обращать на меня внимания, единожды меня узнав. И так оно и было, они счастливо проходили без меня, а я — я тоже с радостью проходил без их ведома, почти зачеркнутый, зачеркивая вечное: один? один! Мой упадок мог справиться с чем угодно.

Он никуда не делся, этот старинный фарс: последнее мгновение, счастливое до такой степени, что никогда ему не стать последним. Я узнал его, все еще совершенно счастливое, с его самой радостной, самой что ни на есть свободной ясностью, но ныне радостно далекое за оконным стеклом, вновь подхваченное потоком мира, не держа зла, что, как и я, оно было поставлено на карту. Что же такое, в конце концов, ночь? Ничего удивительного, что я поднялся после всех этих часов с чувством невыразимого удовольствия. Да, это движение прошло сквозь всю ночь, оно родилось тогда из искренности тех часов, из полноты разочарования, и оно рождалось заново из темноты грядущего, из обмана времени, а прежде всего — из того, что разочарование уже никогда не будет достаточно сильным. Разочарование не было возможно; утром я спокойно сделал это открытие.

Насколько я помню — но вспоминаю я лишь это безмерное затишье, — квартира смогла-таки с нового дня выходить, как я это называл, уже на сторону Клавдии: с обязательством вежливо отвечать на вежливо предоставляемую ею мне помощь, с возвращением в ванную, уверенностью, что мое присутствие было до чрезвычайности, как она ранее выразилась, “неуместно”, потом впечатлением, что отныне мне придется подстраиваться под роль, чего доброго, комедийную, которую благодаря ее посредничеству (как ни крути, я был ее гостем) видимость рассудительной жизни кроила по моему образцу. Все это, и пришедший сон, и, по ту сторону сна, шум, усталость по-прежнему слышимых мною, вероятно, в ванной, шагов, ускользающие, то приближающиеся, то удаляющиеся лица, ощущение смутного внимания, центром и целью которого был я, — не прикосновение враждебного надзора, но нечто много худшее, странным образом походившее на воспоминание о том нервном объятии, которое удержало меня и даже еще и теперь, среди всех опасностей, приносимых дрейфом сна, продолжало удерживать, по-прежнему спасенного в последний момент решимостью какой-то неумолимой энергии, — эти впечатления, как и тысяча других, соседствующих с горячкой, с лишенной истины болтовней, саркастическим убиванием времени, вполне могли снова и снова обрушиваться на меня, удостоверяя тщету трудов спящего, все равно они тут же проваливались во все то же затишье, каковое, будучи отнюдь не покоем, но чем-то глубоким и живым, примиряло их в дикости своих безмерных водоворотов. Не ускользнула от этого затишья и сама Клавдия — или же оно и было только между нами с нею, показывая ее мне не такой напряженной, не такой также и вежливой, более, быть может, беспокойной, входящей и выходящей несколько наобум, как тот, кто принял диктуемый временем закон и не готов впредь перескочить через неизбежность. Быть может, теперь она была более уверена в себе, более уверена во мне, чьи слабости смогла взвесить, но это было не в ее духе, она не уступала так легко, она наверняка не считала себя победительницей, выиграв одну ночь; своими навостренными ушами она лучше чем кто бы то ни было слышала все безмолвные шумы, штурмовавшие толщу этой воздвигнутой ею между мной и ее судьбой ночи. По правде, не так уж много проблем и оставалось. Могу в этом заверить — поскольку предоставил ей проходить со всем желаемым спокойствием, дал ей право, когда она предпочтет, бесконечно запаздывать, не подгоняя вопросами типа: “Что же произойдет сейчас? а завтра? а потом? не должен ли я скорее?..”, - жизнь эта скользила самым что ни на есть естественным образом, а если в ней и выдавались трудные моменты, то лишь потому, что либо один, либо другой из нас принимался ее понукать и намеревался, поскольку надо же с ней все-таки кончать, к чему-то ее привести.

Естественно, удержаться все это не могло, и мы были там отнюдь не для того, чтобы поддержать наше маленькое сообщество: совсем наоборот, каждый опирался на неизбежность развязки — неизбежность, которая не имела ничего общего с течением времени, — но опирался на нее столь сильно, что возведенное ни на чем здание мгновения могло показаться самым что ни на есть надежным. Такое положение вещей отнюдь не являлось делом чьих-либо рук, я хочу сказать, никто не оглядывался, чтобы к нему присмотреться. Не знаю, что об этом думали снаружи: конечно же, ничего, ибо они ничего и не видели; но следует добавить, что и внутри люди не были расположены поглядывать на нас свысока, отказываться от глубины своей жизни, особенно в подобный момент, ради удовольствия сурово нас осудить. Не могло быть и малейших сомнений, что это осуждение рыскало вокруг да около меня, искушение, ловушка, в которую мне ни в коем случае нельзя было попадаться, и даже сейчас, когда я все это связал, я хозяин того, что говорю, а не того, что видел. Но с тех пор, хотя подчас я оказывался столь близок к тому, чтобы все увидеть, что, дабы не затеряться в этом видении всего и вся, должен был с чудовищным усилием осуждать себя на пассивность, с этого момента — что явилось, без сомнения, результатом долгой истории, но еще более — чего-то не мною произведенного, во что, как мне кажется, я вполне проникну, лишь когда наступит подходящий момент, — и я, я тоже завоевал право твердо придерживаться единственно страсти своего взгляда, пусть даже бесплодного и не особо счастливого.

Мы ждали? Не думаю, разве что это сказывалось в до крайности осмотрительном по отношению ко времени поведении, каковое заключалось прежде всего в том, чтобы его на наш собственный лад — и лад этот бывал весьма различен — усмирить, превратив каждое мгновение в оставляемое в дальнейшем на произвол судьбы беспокойство. К непреходящим удачам относилось то, что единственная по-настоящему активная особа прикладывала все усилия, чтобы все так и осталось. По причинам не вполне проясненным — это была одна из областей, к которым мне не хотелось обращаться, — словно она заранее надумала, что, поскольку из той точки, до которой мы дошли, вернуться назад, по крайней мере напрямую, было уже невозможно, ей надлежало или решительно и энергично все остановить, сковать ситуацию, или же ее продолжить, изолировав таким образом, чтобы ничего не могло здесь произойти помимо ее контроля и не сообразно ее взглядам; или еще — в надежде, что отрезанная от своих истоков и сносимая по течению эта столь угрожающая ситуация в конце концов разложится в лишенную будущего заурядность: не таковы ли были ее соображения? скорее мои; ее подталкивало нечто, во что мне было не проникнуть. Но если я плохо видел, что было у нее на уме, я отлично видел, с какой сноровкой она — с самого начала, пока я спал — преподала урок видимостям, установив вокруг нас рамки надежного существования.

Чересчур проницательная к тому же, чтобы делать вид, будто действует сама (будь то нехотя или по доброй воле), никогда не выказывала она и намерения обложить со всех сторон будущее. Мне кажется, и речи не шло о том, чтобы, предвидя, что мое пребывание затянется, сделать его нескончаемым. Самое большее, все сложилось таким образом, что идее ухода или даже воспоминанию о моем прибытии не было в данный момент здесь места — но только в этот единственный момент, что, ограничивая перспективу кратчайшим промежутком времени, наделяло его необыкновенным апломбом. Выдавались, насколько я могу судить, и мгновения, одни довольно приятные, другие куда более тягостные, на основе которых я чувствовал себя настолько прочно вдали от любого горизонта обосновавшимся, что, если бы меня спросили, на каком основании я там присутствую, я бы дерзко ответил: “Ну как же, все продолжается!” Продолжается, отнюдь этим не ограничиваясь, но даже в самых ясных замечаниях, какие я только мог для себя сделать о том, что “в точности” происходило, в этих достаточных для меня, для той моей стороны, что смотрит на мир, мимолетных замечаниях я узнавал власть, намного превосходящую видимость и коренящуюся в ее отблеске далеко в прошлом.

Думаю, мы разыгрывали друг друга, но стараясь при этом обманывать как можно меньше. Если бы я захотел представить себе повадки каждого из нас, я бы наткнулся поначалу только на одну странность: между нами царило согласие. Эти моменты и сейчас со мной, всегда для меня на удивление простые и счастливые. Конечно, ни Клавдия, ни я со своими задними мыслями не сумели бы подобрать столь же точный тон: несмотря ни на что ее тянуло за мной надзирать, меня — от нее ускользнуть. Но в работе над гобеленом, который мы стежок за стежком вышивали из наших жестов, — гобеленом, вполне достойным украшать какой-либо музей, — свойственные нам отсутствие гибкости и чопорные манеры исчезли благодаря той совершенно естественной жизни, что установилась между нами. Надо сказать, что во внешне столь фальшивой ситуации естественность эта напоминала скорее некое наваждение, вызванное воспоминанием об истине у существ куда менее истинных. Что касается меня, не мог и я быть ни очень уж прозорливым, ни очень несговорчивым. Я опустил занавес. И то, что осталось от меня перед этим занавесом, казалось преданным только одному занятию — вглядываться в лицо, касаться тела, но отнюдь его не удерживать, еще менее — задавать вопросы, пытаясь узнать, что же этому лицу во мне видно. С моей стороны тут была поспешность, живость ни о чем больше не заботящегося мгновения. Чего я просил? В какие-то моменты я мог найти подобное лицо весьма сдержанным, подобное соприкосновение весьма отдаленным, а столь совершенную любезность — странно обоюдной. Но моментам этим не было в моем существовании места: оно всегда сводилось к одному-единственному, на диво приятному и важному мгновению, создававшему у меня впечатление, что все пространство — от самого дальнего и до самого ближнего, — целиком занятое живой реальностью некоего облика, открывает для меня соразмерный в своей безбрежности этому облику мир. У того, кто живет не в нем, ничего нет, но извне вопросов мне не задавалось. Одно-единственное — и самое что ни на есть мимолетное — соприкосновение, которым я с отчаянным упорством притягивал к себе достоверность и интимность беспредельного согласия, — мне не нужно было больше ничего, да ничем больше я и не был, и наверняка ничего другого, что также было бы достойно имени вселенной, и не оставалось по ту сторону всех рубежей: меня туда было не заманить, по крайней мере пока не исчерпалась энергия этого мгновения.

Возможно, я тешил себя иллюзиями касательно достоинств нашего согласия, и под этим именем мне, может быть, представляются главным образом возбуждение и неведение моих собственных устремлений. Не могу решить, но на самом деле это ничего не меняет: то были моменты неведения, а не смертельной борьбы. Отлично помню, что между нами имелось нечто оживленное, нечто живое. Вижу, например, такую картину: над пианино, прямо передо мной висел портрет Юдифи той поры, когда я ее еще не знал; замечательное произведение, и я рассматривал его с удовольствием (дело происходило, должно быть, поздним утром). Где-то справа от меня начинали заниматься дрова, где-то, но ближе — я мог до него дотронуться, — замерло живое тело, повернувшееся, должно быть, к огню; дерзко запылало полено, и его пламя сгущало дневной свет. Я протянул к этому телу руку, и где-то на уровне бедра ее обжег сухой, растительный жар (его излучало пламя), тут мне пришло в голову, что она потихоньку, сама того не замечая, поджаривается. Я ей так и сказал. Но я был предельно счастлив, что она пресытилась ради меня всем пламенем полена и поднесла мне единственную животворную точку, пылающий кончик лучины. Она любила огонь и проявляла большие способности во всем, что касалось его жизни, — это составляло одну из закрепленных за нею обязанностей, а тут она намеревалась добиться чего-то просто великолепного, огромного пламени, как сказала она выпрямляясь, ибо вставала, чтобы получше вглядеться в огонь, на колени. “Посмотрите, посмотрите!” Вся в волнении, она показывала мне на пособничество воспламеняющегося полена, и это предгрозовое содрогание являлось волнующим зрелищем и для меня.

В какие же моменты остались тогда позади любезные соглашения? Точно сказать не берусь, но на уровне того же утра они, думаю, уже исчезли. Одна из примет тому — потом это изменилось, — что мы чаще всего бывали вместе, словно были необходимы друг другу. Нельзя не восхищаться этим подсказанным здравым смыслом решением. Необходимость опасно ударила по нам, сведя под одну и ту же крышу, и было бы нелепо делать вид, что от нее ускользнул, — разбредясь по углам квартиры величиной с носовой платок. Скромность, сдержанность — вот что подвергало нас опасности броситься друг на друга, а отнюдь не откровенное признание действительности. Когда я обнаружил, что не быть с Клавдией сводилось для меня — правда, не всегда — к различным хворобам, о которых я уже говорил, — и этому ничуть не удивился, я находил вполне естественным, что Клавдию, столь безраздельно обремененную в этот трудный период своей жизнью, еще иногда и звали на помощь, — так вот, я пошел тогда самым простым путем. Я не хотел заводить заново все эти “Что с вами, что с вами”, изводить вопросами смятение, которое никак не хотело выражаться. Думаю, не соблазняли меня в подобный момент и беседы: на это требовалось слишком много времени, безразличия, вкуса к грядущему, а мое желание шло от мгновения и неведения, а не от знания.

Да, эти моменты отличались своеобразной привлекательностью. Обе они жили там у меня на глазах, и вдохновлявшая одну естественность вызывала у другой редкостную, истиннейшую доброжелательность. В моей памяти их оживленность связана с утренним светом. Солнце оставалось в большой комнате до двух часов. Завтракали часто поздно, и уже к концу трапезы я чувствовал, как все во мне сжимается, и впадал в сумрачное расположение духа. Во второй половине дня я так и слышу, как возносится голос Клавдии, этот прекрасный, но лишенный счастья голос, который не так-то легко было слушать из-под прикрытия задних мыслей. Она пела на нескольких язык (и сама была иностранкой), сомнительно, чтобы она пела просто или даже всегда со вкусом; стоило ей загореться, а это происходило, когда я находил в себе силы ей аккомпанировать, и она становилась чрезмерно театральной. Быть может, среди всех своих успехов она всегда оставалась этой утонченной и утомительной певицей, не ведавшей о своем истинном таланте, исключительном даровании, вскрывавшемся неожиданной холодностью, более отвлеченными взываниями, подобными неощутимому отдалению голоса. Патетика нижних регистров не имела с подобным событием ничего общего. Я наслушался голосов, гармонично связанных со скорбью, с безымянными терзаньями, и никогда не оставлял их без внимания, но этот был безразличен и нейтрален, замкнувшись в чисто вокальной области, где он столь полно освобождался от всякого излишнего совершенства, что казался лишенным самого себя: правильный, но на тот лад, что напоминает справедливость, когда она предоставлена всем отрицательным превратностям судьбы. Краткие, быть может, мгновения; конечно, ничего волнующего или любопытного; так, какая-то мелочь, которой не было дела до качества произведений, которая проявлялась позади музыки — будучи, однако, ее мгновением, — которая позволяла расслышать… но что же? именно она-то почти ничего расслышать и не давала. Подруга говорила ей: “Ты обеднила свой голос” или же: “Ты пела ненаполненно”, использовала и другие выражения, которых набралась еще в театре. Сам я не воспринимал, какова же ценность этого бедного голоса. Церемония пения меня утомляла (пение уже давно служило для меня поводом для разочарований); я сносил веселость, ничтожность слов, но этот блистательный голос, королевское погребение, властно возвращал меня к музейному существованию. Естественно, можно было ее не слушать; я спрашивал себя, сильно ли ее заботит, слышат ли ее; она, быть может, жалела о театре, на первый взгляд, ее уход оттуда казался неразумным, но был ли это уход? она намекала на сеансы звукозаписи, возможно, она тем временем репетировала; да, она, должно быть, работала; это объясняло, почему она пела не по-настоящему, а, скорее, в поисках чего-то, что было началом, надеждой ее собственного пения. У меня тогда сложилось впечатление, что она выжидала, чтобы лучше расшифровать какой-то трудный текст. Это открытие, чувство, что ты, поскольку она только училась, бесполезен ее пению, медленное течение уже почти смеркшегося дня: отдаваясь этому движению, я, думаю, был поражен чем-то, что обернулось облаком, но облаком замечательным, замечательно плотным и реальным. Пока я наблюдал за его продвижением, на меня нахлынуло впечатление, что я уже часто слышал это — она как раз пела что-то немецкое, спокойное и далекое, — стало для всех нас более насыщенным светом, огибавшим и освещавшим нас снизу. Es fallt kein Strahl. В это мгновение я, должно быть, открыл, что ей незачем работать над подобной, столь классической пьесой. Голос ее был чудесен, замечательно сдержан: он тоже сложил свои крылья, и его полет, отстраненный в лоно более редкостной стихии, полет его продолжался в поисках единственно счастья пения, тогда как сама она безучастно ждала, утверждала, что пение так и не начнется.

Не помню, чтобы высказывал ей по этому поводу хоть какое-то мнение, по крайней мере не тогда; она этого и не ждала, не ждал от себя этого и я сам. В общем-то, и это была одна из счастливых сторон нашей жизни, она ничего от меня не требовала, она избегала предъявлять мне обвинения. В том, как она говорила передо мной, но не для меня, присутствовало нечто подразумеваемое, что я принимал за желание не навязывать мне их жизнь в большей, чем я того хочу, степени. Заходило это, мне кажется, достаточно далеко. Часть утра, когда “поднос с чаем” возвращался на кухню, в веселом небрежении проводилась между их комнатой и ванной, но она могла безо всякого смущения зайти также и ко мне, внешне столь же свободно, как если бы этот посторонний ей мужчина не имел глаз, чтобы ее видеть, — свобода, которая не вошла в обычай даже у ее подруги. Удивляли не сами вольные манеры, а скромность, с которой все это имело место, приближалось, удалялось, превращалось в подернутую вуалью картину, вуаль с которой спадала, но всегда оставляла ее завуалированной некой безличной наружностью; неощутимо она поместила между нами чувство сдержанности, которое и ее, и меня оставляло намного более свободными, чем любая стена, ибо позади экрана взгляд мой всегда мог бы ее искать, но ныне, когда он заставал ее в процессе размышления над своими “туалетами”, все, что ему доставалось — простое “Это она”, что, естественно, исключало всякую полураздетость.

У каждой из них были свои домашние обязанности. “Я сделаю это. — А я то”. Эти соотносившиеся с иным миром торжественные решения не уступали по своей значимости обширным планам на будущее. “Схожу куплю дров! — Я пойду к прачке! — Поговорю-ка с привратником!” Все это так и летало по утрам над их чашками, словно клятвы на веки вечные. “Пылесос! — Капает кран! — Мусоропровод забит!” И заключение, заунывное завершение всякого начинания: “Мадам Моффа все это выметет”. Распахивались, хлопали двери. За ними неотступно следовал зябкий и пронизывающий сквозняк, суетливый и праздный, единственной ролью которого было оторочить их хождение туда-сюда этакой бахромой. Они много расхаживали, обе не отличались усидчивостью. Все это напоминало охоту за сокровищами, с возвратами, остановками, нырянием в воду, перешептыванием на расстоянии, эдакую блуждающую погоню, единственная цель которой — запутать следы и озлобить преследователей. “Когда же это найдется?” А оно уже было найдено! тут, прямо тут, каждый миг. Иногда она заходила, уставившись себе на руки: “Что же я искала?” Платок, брошку, булавку? Не важно, каждый раз это было оно, сокровище, которого недоставало ее пустым рукам. “Тише, — доносился голос. — Тише?” Пробуждение, такое безмерное затишье.

Мне пришло в голову следующее соображение: при пробуждении я находил кого-нибудь рядом с собой. Это, конечно же, составляло часть обаяния первых мгновений. Но я не мог объяснить себе, почему эта идея так меня беспокоила.

Должен сказать, что беспокоило меня и кое-что еще — куда более серьезное. Назвать это? Мне не мешало бы вернуться к истинному началу. Я попросил — тщетно — помощи, в некий особый миг, в особый день. Как говорят, “в определенный момент”; но когда же этот момент был мне определен?

Мое смятение стало, однако, столь велико, что я попытался не прояснить его, а провести в жизнь. Мне хватало сил, я предавался своим скромным занятиям, так все и живут. Мне случалось подолгу разглядывать через стекло изувеченный фасад синагоги (вспоминается бомба): эта черная стена, эти балки, поддерживающие или замыкающие вход, безжалостное зрелище. Ну конечно же, истину уничтожить не так легко.

Поскольку мы жили вместе, рассматривал я и лицо Юдифи. От привычности оно ничуть не пострадало. Красивое? Думаю, да, но рассматривать его не значит описывать. (Я, конечно, его не фотографировал. Да и разглядывал не для того, в этом можно не сомневаться, чтобы приписать ему те или иные чувства.) Чтобы все-таки хоть что-то об этом сказать: я находил ее необычайно зримой; она показывалась — чарующее, неистощимое удовольствие.

Устрашающим делало положение то, что я — как наверняка и каждый из нас — был на пределе счастливых чувств. Могли ли мы зайти еще дальше? Но зачем же? во имя чего? Дальше! Как раз дальше-то мы и были. Того хотело желание? Желание хотело и вечности.

Я проснулся, почувствовав чудовищное содрогание; с тем или иным содроганием так или иначе связано любое пробуждение. Но я не мог ошибиться, оно обернулось куда большей силой, непримиримой и шутливой. Я был ему бесконечно обязан. Чем обернулось бы без него мое желание? Одинокой, гримасничающей мимикой. Но оно меня подняло, и, средь бела дня, трепет его был трепетом дня. Прояснить, заставить проявиться, ну да; видеть, безбрежное удовольствие; но вот желать до самого конца… к мысли об этом меня могло привести только подобное содрогание.

Я поднялся и сделал несколько шагов к окну. Поскольку дрова были приготовлены заранее, оставалось только зажечь растопку, но в ванной холод и мрак подземелья (в тот день не было электричества) сбили меня с толку, трепет — только он и остался от содрогания — расходился по мне со странной медлительностью, словно тяжелое полотнище, не столь уж ледяное, всего тоном ниже моего, отчего его наплыв не казался слишком неприятным. Я, однако, зашатался. Мне пришлось вернуться в комнату, я не ощущал, что иду, я выпивал пространство, превращал его в воду; пьяный? напившийся по самое горло пустотой. Я мирно повалился на ковер; я наполовину спал; немного погодя я благополучно оделся, только при малейшем чуть более живом движении меня вновь охватывало ошеломляющее исступление этого так и не оставившего меня содрогания.

Продолжение? К сожалению, это не история. Быть может, из нетерпения — избытка терпеливости, — обнаружив, что связан с этим жадным днем, я понадеялся, что отныне именно он и будет всем заправлять. “Пусть решает дрожь”, к этому нас и подталкивает склонность к покою. Но у меня было извинение: капризность, причудливость ее силы. Она, конечно, не отдавала мне никаких приказов, она мне ничего не запрещала, ни водиться с пространством, ни действовать по своему усмотрению, но в надлежащий момент разбросала меня сквозь одну бездну за другой, — что все-таки, и в этом-то и крылась странность, не выходило для меня за рамки истины содрогания. Силы изменили мне, но чему они неверны? своим пределам: скорее безмерные, безмерно великие.

Я подбросил к головешкам еще одно полено. Мне стало уже совсем плохо. Меня покидали силы. Я добрался до кровати, но остался стоять рядом с ней, словно утратив навык, как надо ложиться. То и дело на меня накатывали приступы зевоты, судороги, совершенно несоразмерные рту. Воздуха? Лучше бы я упал. Но вместо этого во мне поднялось удивительное бешенство, вопреки себе — мне хотелось бы, чтобы я бросился к двери, — я схватил в охапку нечто ничтожное, не перестававшее невнятно белеть на протяжении всей этой сцены, чему сила потрясения позволила улетучиться. Сдула, словно проблеск света. И в результате оцепенения — впечатление, что тем самым вскрылся некий пробел, но также, и это угнетало куда сильнее, что нечто попало в ловушку: как говорится, между небом и землей, слова эти пришли ко мне по-немецки, zwischen Himmel und Erde. Должно быть, почти сразу я спокойно улегся.

Спокойно, наверное, означало, что теперь все могло начаться заново. Я, что верно, то верно, восстановил раздражение (назовем его так), неистово зажимавшее меня, там лежащего, в собственной обособленности. Передернув плечами и догадавшись, насколько рыскающее вокруг странное содрогание стало уже, казалось, нежным и безобидным, я впал в ярость: оно уже поддавалось — и кому? мне, власти, которая вопреки мне надо мной проявлялась. Открыть окно, выброситься наружу всегда дозволено человеку, которому, чтобы сгореть, нужен ветер. Но “спокойно” смеялось над подобным ребячеством.

Другое раздражающее впечатление: было совсем светло, и нужно это именно так и понимать: день выдался очень светлым. Мне только и оставалось смотреть на него; за стеклом, казалось, происходило нечто из ряда вон выходящее; что? с моего места разобрать было трудно, но я понимал: что-то не так. Туман, подумал я и тут же увидел, что пошел снег, событие, не доставившее мне никакого удовольствия и даже разозлившее, как неуместная шутка.

В раздражении этом, здесь я не мог ошибиться, крылось нечто достаточно смутное (и трудновыносимое): крик, но слишком яростный, бесконечная и безголосая вибрация. Уж не мысль ли эта придушенная до слабости сила? Думая, я шел тогда на риск. Это уже не называлось замерзнуть. Огонь, вероятно, потух. Я вспоминал этот огонь с симпатией — недавно его так легко было зажечь, да еще и в снежную пору. Следом за хлопьями пришла пыль, за пылью — многообещающая лучезарность улицы, нечто слишком уж проявленное, настырное явление, почти видение — с чего бы это? Уж не хотел ли показаться на глаза сам день?

Немного позже (насколько могу судить) чувство раздражения достигло степени безрассудства; возможно, это чувство было связано со снегом. Однообразие улицы не обернулось могучим, как случается в метель, хаосом, который бы позаимствовал свою силу у меня; зато перед подобной безмерной, все более и более тщетной и удручающей несостоятельностью фантастическим образом росло мое ожесточение, и однако же я был спокоен, я не двигался: ничего не могло быть ужасней. Странную роль играло в этой игре и связанное со стеклом явление. Снег им не задерживался, он действительно проникал в комнату, но был ли это снег? только его извращенная сторона, бесстыдное и лживое, хотя и живое ничто. Свежий воздух! подумал я. Разумеется, позвать других я не мог. Другие расхаживали туда-сюда, пользуясь своим вечным счастьем. Хлопали двери, распахивались ставни: “Смотри, снег!” Огонь сверкал и пылал. Холод? счастье, жар хлада. Жизнерадостно пульсировала кровь и во мне. А восхитительное перешептывание: “Снег, совсем как в моих краях… — Зима, снова зима…” Зайти дальше? Тут, прямо тут, в каждый миг.

Я мог бы встать и, разбив стекла, пойти, как говорят, напролом: думаю, у меня бы хватило на это сил. Конечно, в том необыкновенном терпении, которое не давало мне сдвинуться с мертвой точки яростного желания, присутствовало искушение заговорить, невероятное, драматическое искушение разоблачить речью это затишье, произнести слово, последнюю истину слова; но я не говорил; мне кажется, что бы там ни рассказывали книги, что я так никогда и не заговорил. От слабости? из уважения к счастливым чувствам? Я не хотел позорить истиной то, что более истинно, чем она, — да к тому же я не судья. Речь на меня не возлагалась.

Я так никогда и не заговорил, но никогда в любой миг могло кончиться; никогда, очень близкий предел для того, кого сжигает нетерпение. В какой-то момент, когда Клавдия “случайно” проходила мимо, та же случайность побудила ее остановиться и в меня всмотреться — очень даже назидательным образом; я хочу сказать, что она благодаря мне, благодаря моей близости многое обо мне разузнала, и я тоже на свой лад чему-то этим обучился, я извлек отсюда кое-что новое (это не имело с ней ничего общего: что-то новое, но в свободном состоянии, светозарная, мерцающая частичка). Спросить ее? Из-за холода — а для рефлектора не было тока — дела заколебались, превратились в развлечения: в этом проявлялась порочность дня. Думаю, что во многом их поведению всегда недоставало серьезности, и этой-то нехваткой и объяснялось, почему жизнь шла столь весело. Вполне могло произойти какое-либо происшествие (я как-то видел, как подруга отшатнулась от расчесывавшей ей гребнем волосы Клавдии резким движением, чуть ли не диким прыжком), сцена эта — нечаянно выдранные волосы, непроизвольно прихотливая реакция — принадлежала к миру веселой жизни: милая, лишенная всякой важности причуда (но стоит отвергнуть навязчивый закон серьезности, и предельно важным становится все); в этой сцене не было ничего, способного вызвать реальные затруднения. Я смотрел, как они проходятся расческой и щеткой по волосам друг другу, неопределенно растягивающаяся церемония с тысячью вариантов. В этой картине я узнавал противоядие от растворяющейся вечности снега, игру, в которой разыгрывалось время. Конечно, я должен был принимать увиденное во внимание. Я подпал под его обаяние? Да, радостное обязательство — обязательство остаться здесь, чтобы увековечить то, что я видел: тысячу вариантов церемонии, Клавдию, радостно распускающую свои волосы, напоминая им, каким именно образом они причесывались раньше, этим ничегошеньки не помнившим из своей истории волосам, из-за чего игра эта почти никуда и не заводила, разве что к туманным подражаниям, под прикрытием которых проступало выражение лица, атавистический облик, который, казалось, ей не принадлежал, а отражал нечто земное, почвенное, неотъемлемую основу, вытягиваемую из глубины наружу попытками притворства. Подобное лицо отнюдь не предназначалось быть видимым; я видел его словно бы исподтишка, “случайно”, хотя вся эта сцена в такой момент, казалось, только ради этого видения и имела место. В такой момент? и с каких это пор идет речь об этом моменте? И однако произошло это как раз в такой момент, с неожиданностью, в которой я отдавал себе отчет, и притом столь разительной, что она лишила смысла само слово “вдруг”: я обнаружил, что вновь захвачен, вновь пойман этим резким движением, чуть ли не диким прыжком, о котором уже говорил и которое воплотилось как вспышка молнии. Я так и не смог понять, в какое мгновение это случилось, но сам ее резкий отскок меня потряс, захлестнул ужасом; думаю, я увидел свет дня, видение труднопереносимое, мгновенное, связанное все с тем же отскоком, словно этот разрыв между ними двоими, этот жестокий промежуток… но дойти до конца этой фразы, нет, я не смог. Я встал, я чуть не падал на пол. Слава Богу, я был при смерти; слова эти не стали каким-то открытием, но, пресекая мое падение, под пронзительным дневным светом явили себя своего рода оракулом, который подавлял мои силы и подталкивал их к безжалостно размашистому колебанию: “Смерть! но, чтобы умереть, надо писать. — Конец! а для этого писать надо до самого конца”.

Не знаю, не этот ли шок открыл для меня ту пору, в которую, как говорится, меня отпустило. До некоторой степени с него и начался новый, со многих точек зрения трагический период, но шок этот блуждал, как ему заблагорассудится, едва ли можно принять его за точку отсчета для какого бы то ни было начала. Я этого никогда не скрывал: ужасен, да, он был ужасен — и мощью своего потрясения, каковое, прежде чем коснуться меня, смахнуло время, через так разверзшийся колодец я и падал тем не менее к головокружительному сердцу времени, к одной безжалостно точной дате; и этой самой датой, о которой ведь было никак не узнать, возвращаешься ли к ней, с усилием превозмогая свою же энергию, или она вновь тебя залучает, поскольку в действительности время и не проходило. Тут-то и заключалась одна из по самой своей сути тягостных сторон этого события, хотя были и другие, о которых я не могу говорить напрямик. Кроме того, в эдакое дикое движение превращало его то обстоятельство, что, сколько бы оно ни тщилось повториться, по сути дела оно не повторялось; казалось, что и у него тоже были свои взгляды и своя собственная жизнь, а впрочем, оно до некоторой степени учитывало направленность дней и каждодневных обстоятельств, хотя последние и были скорее околдованы этой необычайной мощью, изо всех сил пытаясь все же продолжать играть свою роль. Я делаю сейчас это замечание, поскольку сейчас, обнаружив, что вновь нахожусь в той же точке, обливающийся потом, — тогда мне пригрезилось, что я лежу в наполненной водой ванне, — оказался охвачен приступом глубокой слабости. По правде говоря, я чувствовал приближение этого момента уже давно. Благодаря раздразненной энергии, я преуспел в том, чтобы опустить занавес, подавить тщетные вопросы, что же происходило “на самом деле”. Но теперь, из глубин моей подавленности, в этой яме в виде ванны, куда я в некоторый момент оказался опущен и оставлен там словно по недосмотру, дневной свет виделся мне столь издалека, да и сам день был столь ограниченным, столь смутным и обособленным, что я не стал упираться, все равно в конечном счете это было неизбежно, и в ответ на мою податливость тут же пришла — в этом я, естественно, не очень-то отдавал себе отчет — холодная, безразличная ясность. Тем не менее вспоминаю необыкновенную грусть, которую принес мне этот миг. Я утратил все свое нетерпение. Мне было скорее хорошо. На заданный вопрос я ответил: “Ну со мной-то все в полном порядке”.

Обливаясь потом, я захотел вернуться в ванную и погрузиться в воду. Меня не оставляла смутная идея, что, попытавшись в прошлый раз это сделать, я как-то растерялся, потерял нить, и теперь нужно начать с того момента все заново. Но выпрямившись я обнаружил, что все еще шел снег; думаю, что я издал немыслимый крик, чуть ли не взвыл; я бросился на Клавдию, которая тоже, как мне кажется, не ограничилась одними словами. Хотя ничто не указывало, что размах моего порыва должен этим ограничиться — он явно был способен завести меня куда дальше, — она, напрягшись, меня удержала, и оказалось, что я вновь тесно к ней прижат. От этого, пусть даже не по справедливости прерванного движения у меня осталось поразительное, хотя и не до конца проясненное воспоминание. Добавлю, что ее присутствие, с самого начала интимно включенное для меня в видение “все еще шел снег”, доставляло мне удовольствие. Я быстро обрел былую уверенность. Мне хотелось пить и есть, особенно пить. Юдифь послали на кухню приготовить чай, питье, которое было не в моем вкусе, но к которому я приспособился.

Пока я пил чай — безвкусную, переслащенную, горькую, тоскливую смесь, — я вернулся к своего рода безмолвию (до этого, по-видимому, я ввязался в беспорядочную беседу, над которой все еще витало огромное удовлетворение). Что же скрывалось в этом безмолвии? Вероятно, вопрос. Я никак не мог допить чай. Поскольку я был одет, пришлось отказаться от воды; я довольствовался тем, что сделал несколько шагов к окну: все еще шел снег, плотный, нешуточный, но сейчас явление это заботило меня крайне мало. Я, однако, оставался там как можно дольше, лбом вровень с глубоким сугробом снега, но, как и с чаем, здесь тоже не мог дойти до конца.

Спросить ее? но о чем? Невозможно, чтобы что бы то ни было смущающее или трагически затруднительное в моем присутствии осталось незамеченным. И однако, намекнул ли хоть кто-нибудь на это? помог ли мне отдать себе в этом отчет? Быть может, я не походил на человека, не знающего, что делать? Я, конечно же, был спокоен, причем ровно в той степени, в какой и требовалось, на уровне спокойствия, являющегося естественной составляющей мира. Заметно более позднее впечатление: я вернулся к своей постели (но не ложился); Юдифь, стоя, продолжала смотреть в окно. Я ощущал легкий холод, не пронизывающий дрожью, а спокойный и безмолвный (все опять погрузилось в какую-то особую тишину). Может быть, все это из-за того, что Клавдия (она зашла с охапкой дров) остановилась и вперилась в меня в своей назидательной манере, но я не могу выразиться иначе: на протяжении всего времени, пока она за мной наблюдала, я понимал, что нахожусь там, на спокойном, ничуть не неприятном легком уличном морозце и оттуда, сквозь прозрачный иней, в свою очередь вглядываюсь в нее — столь же глубоко и безмолвно.

Сразу же уточню: это была лишь идея, истина ощущения. Конечно, мне было бы проще быть в тот момент неким лицом снаружи, погружающимся внутрь комнаты и вопрошающим взглядом тех, кто там находился, и, вероятно, у меня и в самом деле появилось подобное ощущение, я в действительности его испытывал, но дело в том, что, быть может, подобный облик был тогда всем, что я мог уловить — а остальные вынести — из истины: вот почему у него был шанс. Сегодня я спрашиваю себя об этом (вслепую, ибо есть время видеть и время знать). Я спрашиваю себя, почему этот далекий и безмятежный облик — я его не видел, но с его приближением ко мне приближался некий взгляд — предстал, упорствовал как дозволенный намек на событие, каковое намеков уже не допускало. Во тьме времен, как мне кажется, так уж было во мне решено: я все знал и теперь, должно быть, все забыл — кроме самой этой жуткой уверенности, что я все знал. Я не мог спросить, думаю, у меня не было ни малейшей идеи о том, чем мог бы оказаться вопрос, и тем не менее спросить было нужно, того требовала бесконечная надобность. Как мог бы я ускользнуть от этого “трагического затруднения”? Как не попытаться все перепробовать, чтобы его выразить и заставить жить? И чем же я тогда был, если не этим отражением облика, который не говорил и с которым никто не разговаривал, только и способным, опираясь на бесконечную безмятежность улицы, безмолвно вопрошать с другой стороны стекла мир?

Вот почему я должен сказать кое-что другое. Я вернулся к своей постели. Юдифь, стоя, внимательно всматривалась в окно, и, пока она стояла там, уставившись, как ранее я сам, на глубокий сугроб, сделал некое открытие и я — спокойное, бесстрастное (все, как я уже сказал, было погружено в какую-то особую тишину): она смотрела в окно (не с моей стороны), и доказательством насыщенности, интимности ее взгляда служила для меня тишина, которую ничто не могло нарушить, как и сама она не могла отвлечься от того, что видит. А я, могу ли я сказать, что ее видел? Нет, не совсем, только со спины; на три четверти отвернувшуюся голову, гладкие, рассыпавшиеся по плечам волосы. Именно в этот момент, как мне кажется, вошедшая Клавдия и вгляделась в меня, “разрушив очарование”, и тогда же на легком уличном морозце сквозь прозрачный иней я в свою очередь уставился на нее и безмолвно ее вопросил.

В каком расположении духа пошла на это Клавдия? У нее должны были быть свои причины. Вполне вероятно, что, увидев, с каким вниманием ее подруга глазеет из окна (глазеть из окна относилось к обычным для нее выражениям), она не испытала никаких особо радостных чувств. Воображаю, что ей не нравилось это окно, но она уважала его как свойственную Юдифи истину; вероятно, день для нее был пуст, но это наверняка не имело значения, ей вполне хватало смотреть на ту, которая смотрит, именно ею-то она и интересовалась, а отнюдь не странным образом, поддерживаемым в угрожающей близости силой желания, но все равно недоступным. Это последнее обстоятельство играло, должно быть, свою роль в ее снисходительности. Хотел бы я знать, не пыталась ли она заточить истину, перевести ее в эту замечательно ироничную ситуацию: я был там во плоти и крови, но Юдифь продолжала бесплодно смотреть на меня из окна.

Я, по всей видимости, заметил — но в какой момент? — что это служило постоянной темой их разговоров. Я всегда предчувствовал, что существует какой-то секрет, своего рода заранее установленный язык, и для меня не играло никакой роли, что мне частенько не хватало ключа к их речам, ведь сказанное меня не волновало. Но весьма правдоподобно, что с того самого мгновения, когда я совершил этот нырок вверх — этот рывок, причем удивленный и радостный, к словам “все еще шел снег”, который Клавдии удалось деспотически сдержать, — я, должно быть, ко всему прочему отдавал себе отчет: я полностью погрузился, отнюдь не выбравшись из тумана, в область наимрачнейших опасений, самых что ни на есть мрачных образов и речей.

А я, посвящен ли я был в их секрет? Самое большее, я им и являлся и посему оставался слишком далек, чтобы в нем участвовать. И открывать я, чего доброго, начал вот что: я был из него исключен.

Я оставался недвижим в своем углу. Снег вновь стал сумрачной глубиной. Стоя на коленях, Клавдия дожидалась, пока займутся поленья.

— Ладно, — сказала она, — придется еще подождать.

Я спросил:

— Можно я схожу в ванную? Свет еще не дали?

— Какая разница, — смеясь, сказала она, — сходите туда без света!

— Знаете, ваша ванная — самое настоящее подземелье.

Погода испортилась, и все походы в город были отложены.

— Разве у вас нет, — сказал я Клавдии, — таких замечательных сапог, до самого колена?

— Самые обычные сапоги, такие носят у нас все женщины. В сущности, вас притягивает Север, вы северянин.

— Да, но боюсь холода.

Это верно, я страдал от холода; дрожал? этому холоду было не до развлечений какой-то там дрожью. Я встал, прошел между ними.

— Нет ли у кого-нибудь из вас карандаша?

Клавдия, насвистывая, выпрямилась.

— Даже нескольких цветов, — сказала она, вертя в руках цанговый карандаш, — но он не очень хорошо работает. — Когда я протянул руку, она коротким капризным движением схватила меня за запястье: — Оставь это. Тебе, знаешь ли, много лучше; ты не умрешь. Посмотри-ка на нее хорошенько.

Она имела в виду свою подругу.

— Вы сегодня утром повздорили, — заметил я.

— А! ты обратил внимание, ты такой наблюдательный. И тебе это, естественно, понравилось?

— Нет, не понравилось. По мне лучше, чтобы вы ладили.

— Обе, значит! — сказала она с легким смешком.

— Почему вы мне тыкаете?

— Это неважно, сегодня праздник. Ты-то никогда никому не тыкаешь!

— В ваших краях, мне кажется, люди охотно переходят на “ты”.

Она искоса мне улыбнулась.

— Ты это понял, ты молодчина. — Она добавила несколько слов на своем красивом языке. — А знаешь такую приговорку: Один ей тыкает, другой имеет?

— Я и в самом деле северянин?

— Да, красавчик с Севера, но боишься холода.

Это верно, я жестоко страдал от холода. Забившись обратно в свой угол, я вновь ощутил живейшую жажду. “Я хочу пить”, - сказал я. Погода была такой сумрачной (до бесконечности столь бесполезно белой), что я отвернулся, чтобы этот час сделал свое дело. Чуть позже я позвал Клавдию: “Вам нужно пойти поспать. — Нет, — сказала она, — я посижу”. Меня охватила глубокая печаль. Поскольку подходило время, я вновь обернулся к ней: “Откажитесь от этого часа. Поспите. Мне грустно, что вы здесь”. Но она продолжала бодрствовать. Часам к пяти — в еще более поздний час — по мне пробежала легкая дрожь, на какое-то мгновение я открыл глаза и вновь увидел, правда, довольно далеко, прорывающиеся сквозь пространство отдельные части ее лица: выступающие скулы, выпуклые глаза. “Теперь, — сказал я, — поступайте, как вам хочется”.

Снегопад превратился в настоящую бурю, черную стихию ветра. Облитый водой, пока она вытирала мне лицо, я услышал, как она зовет: “Смотри: это был не сон! Мой носовой платок пропитан его потом”. Но чуть позже она потеряла к моему “поту” всякий интерес. Конечно, день тщетно смыкался над дневной безграничностью. Кое-что от него ускользнуло — его собственная прозрачность, эта зачарованная белизна, обернувшаяся оцепенением крика, гладкое, ледяное лицо, пугающее и испуганное, которое ветер как придется разбрасывал и как придется вновь собирал.

Холод ее не щадил. Она выпила чаю, наверняка крепкого и обжигающего, от чего у нее запершило в горле. Заметив, что я вслушиваюсь в ее кашель, она вышла. Юдифь не преминула мне сказать: “Она поперхнулась. — Послушайте! — сказал я, — я уже слыхивал подобные звуки”. Она насторожилась. “Возможно ли, — вырвалось у нее, — что?..” Но я уже не хотел ее ни видеть, ни слышать.

Должно быть, прошло определенное время — вопрос его оценки вставал перед каждым из нас совершенно отличным от остальных образом, хотя это и было как-никак наше время. Я очень точно отмерю его продолжительность, заявив, что она оставалась в коридоре, пока не восстановила дыхание и, может быть, сходила глотнуть воды. Но она по возвращении заметила, что прошло гораздо больше времени. Смутившись, она вышла из комнаты. Увидев, что остался один, смутился и я. Я дважды звонил своему брату, но он так и не пришел. Тогда я обратился к тому ужасающему гулу проборматывания, который сопровождал теперь рассказ времени. Но когда время говорит, говорит уже совсем не время.

Поскольку я по-прежнему был один (не открывал, хочу сказать, глаз), пучок голосов развязался, потом резко распался. “Быстрее, стакан воды, — попросил я. — Но вы не сможете сейчас пить. — Скорее, прошу вас”. Она опять сказала мне — совсем рядом, на уровне моего рта: “Но вам же будет не проглотить”. Внезапно, во всю ширь открыв на нее из-за этих слов глаза, я обратил внимание, насколько явно проступили в ее лице славянские черты (вероятно, под влиянием усталости, позднего часа). “Вы поперхнулись”, - заметил я. Сказал я это, казалось, легким, почти жизнерадостным тоном, но весел ничуть не был. Она — последнее, что я увидел, закрывая глаза, — погрозила мне кулаком. Я подумывал вернуться к себе — в третий уже раз, — но все на этом уровне казалось мне совершенно безмятежным и, на самом-то деле, легким, почти жизнерадостным. Удавалось — я отдыхал. Чувствовал себя скорее хорошо. Вот что я ответил на заданный вопрос, я или беззаботное и забывчивое эхо времени: “Ну да, все в порядке”.

Я вновь вступил в мир веселой жизни. Не могу, однако, отрицать: какого бы рода нежность, чудесная приветливость ни проявлялась в подобный момент — быть может, и выражение “встретить с распростертыми объятиями” утратило что-то из своей поразительной истинности, — тот факт, что это было “вновь”, переварить оставалось трудно. Думаю, что даже и для других во всем этом оставалось нечто никак не проходящее; полагаю, что и само это мгновение в радостной своей искренности и с присущим ему очаровательным лицом впадало перед собственным появлением в замешательство. Меня же почти сразу опустошила лихорадочная возбужденность. Меня сжигала мысль, что “начинается день”, поскольку другая мысль — “день идет на убыль” — была сведена всей моей жизнью к вечности столь немногих мгновений; лишенная хладнокровия спешка, подобная путанице жестов, была тем не менее и совершенно ясной потребностью, поскольку я видел во всем ее объеме безграничность истории, которую мне следовало привести в движение. С чудным мгновением я освоился, но вот его уловить… Разве не понятно, что дрожь со всей своей дикой силой уже понудила меня идти дальше? И безумным мое нетерпение становилось оттого, что чудное мгновение норовило удержаться, увековечиться, что оно было мгновением веселым и не ведало — или же только подозревало, — что, задерживаясь возле меня, обрекает себя стать прекрасным видением, навсегда прекрасным возвратом, но разлученным с самим собой и со мною наивеличайшей жестокостью.

Быть может, в глазах веселого мира подобное нетерпение оставалось незаметным; быть может, я казался самое большее озабоченным: улыбающимся, но сквозь завесу озабоченности. В момент этого пробуждения произошло, думается мне, нечто донельзя мрачное. Наверняка, не успел я открыть на Клавдию глаза, как уже рвался к ней со всем напором, свойственным устремленному к свету дня человеку. Но то ли потому, что ее поколебала усталость, а может, просто нельзя до бесконечности переносить нестерпимое, она напрасно важничала своей решимостью; едва ее коснулся мой взгляд, как она издала немыслимый крик, чуть ли не взвыла и, не иначе, отшатнулась назад, но с ничего не принимающей в расчет резкостью я свирепо ринулся за ней и вновь ее схватил. Не буду оправдывать это неистовство. Так все сложилось. Кто боится, пробуждает ужас; кто слабеет, отдается не знающей снисхождения и справедливости силе.

Должен добавить (точности ради), что не был уверен в этом столь мрачном эпизоде, неуверенность, которая делала его еще мрачнее, поскольку вывести его на свет можно было лишь посредством озабоченного “полагаю”. И однако кое-что произошло; в этом веселом мире я вряд ли сподобился бы снова ответить: “Ну да, все в порядке”, уж больно причудливо прозвучал бы этот ответ — и, может быть, в том его вина; но у меня сложилось впечатление, что своим отступлением перед очевидностью она неосторожно извлекла на дневной свет пролог дня, каковой вообще не должен был переступать порог пробуждения, живой отблеск, перед которым она продолжала отступать и который отражался, мне кажется, в угрожающем выражении ее собственного взгляда, в том, как свирепо, но и тревожно она теперь меня разглядывала, свирепо, враждебно и бессильно (у нее были большие выпуклые глаза, очень напряженный и очень сухой взгляд; под завесой озабоченности глаза стали еще больше, но смягчились, и эта мягкость была полна угрозы).

Еще один признак ее озабоченности — то, что она попыталась — когда я спросил, еще ее не отпустив: “Давно ли вы здесь?” — все или по крайней мере кое-что мне сказать. Насколько я мог видеть, это была словно панорама искушения, мольба о вечном счастье, предложение вручить мне ключи от царства, что в конце концов прояснилось следующей не без размаха прозвучавшей фразой (которая донельзя напоминала ответ на мои тщетные вопросы, что же “на самом деле” произошло): “Никто здесь не хочет ввязываться в историю”.

Эта фраза произвела на меня сильное впечатление. Мне показалось, что я увидел, как из нее хлынул свет, я дотронулся до удивительно светозарной точки. Фраза? оползень, еще не вставленный в раму портрет, живо искрящееся движение, которое бросало свет, на мгновение ослепляя, и было это не спокойное свечение, но роскошный и капризный случай, прихоть светозарности.

Меня ослепили эти слова. В действительности в них содержался полный итог, чудесное резюме, которое, как мне казалось, отбрасывало в тень все то, что в определенные моменты я смог постичь в ситуации (может быть, я должен добавить в свое оправдание, что ничего сложного не происходило: я думал, мне приходила идея за идеей; кто воспротивится подобным чарам?). И несомненно, каким бы ни было мое удовольствие от рассмотрения подобного призрачного освещения, я не был слеп к его опасностям, но мой восхищенный вид оказался, не иначе, достаточно явным, чтобы Клавдия поверила, что я целиком перешел к этому могущественному способу видеть. Посему, когда я спросил, указав на ее подругу: “И она тоже?”, у нее не вызвало ни малейшего труда с энтузиазмом ответить: “Она еще меньше, чем остальные!”

Я со всей возможной стойкостью снес эти с легким сердцем отпущенные полновесные слова (хотя “остальные” не отличалось особой внятностью); но несмотря ни на что не мог разделить ее энтузиазм. Под их впечатлением, думаю, я ее и отпустил. Но она, не теряя времени, меня поддела:

— Она подчас далеко, очень далеко, — сказала она, сопровождая свои слова впечатляющим жестом руки.

— В прошлом? — робко спросил я.

— О! много дальше.

Я поразмыслил, пытаясь отыскать, что же действительно может быть дальше прошлого. Она, однако, по-видимому, вдруг испугалась, что побудила меня заступить за грань, и с силой вцепилась в меня, потом, поколебавшись, произнесла сдавленным тоном:

— Она вас видит.

Я тут же ощутил тягостную неловкость, я, должно быть, потупил перед этими столь необыкновенно отталкивающими (и к тому же презрительными) словами глаза, и неловкость моя лишь увеличилась, когда я услышал, что спрашиваю ее:

— Где это?

— Да повсюду; там, где вы.

По-моему, на этих словах голос ее слегка сдал, отчего в нем возникла не свойственная ей нотка нежности. Она не стала отводить глаз и встретила меня своим смягчившимся и из-за этого угрожающим взглядом. Тут-то я и заметил, до чего мне нравится и притягивает к себе этот угрожающий отблеск. Я сказал ей:

— Вы же не до такой степени меня ненавидите!

Она задумалась, не отводя, однако, от меня взгляда:

— Я вам по-своему симпатизирую. — Нагнувшись ко мне, она добавила своим мрачным голосом: — Симпатия к врагу — очень сильное чувство.

— Но, — весело сказал я, — я вам не враг. Я только-только проснулся и в этот миг вас касаюсь. И мне это очень приятно. Давно ли вы здесь?

— Осторожно, — сказала она, с содроганием меня отталкивая, — она хрупка; она почти никто.

И я тоже ощутил холодное дуновение, ледяную вкрадчивость, пришедшую, как мне почудилось, от пробуждения (но в дальнейшем я решил, что вкрадчивость таилась в недрах ее странно неуместных слов, ибо они, как мне казалось, касались ее самой, она же явно относила их к своей подруге). Она до того смутилась, что поспешила вернуться на менее опасный путь и со своим восхитительным хладнокровием произнесла:

— Естественно, вы смотрите на то, что перед вами, вы стараетесь далеко не заходить. — Потом добавила: — Знаете, за Уралом женщины в былые времена были не приучены часто присаживаться. Даже когда им нечего было делать, они замирали, как столбы, у себя на кухне. И в театре тоже, стоять — в порядке вещей.

Я не сумел освоиться с этими словами столь быстро, сколь она меня к тому подталкивала. Я ждал чего-то от комнаты, в ней мне открылись обширные бесплодные пространства, действительно напоминавшие неподвижность великих равнин.

— Как бы там ни было, — сказал я ей, — вы переутомились.

— У меня такой усталый вид?

— О! да, предельно. — Но увидев, какой эффект произвел этот крик удовольствия, я поведал ей его причины:

— Так, — сказал я, — вы более доступны.

Не знаю, что она об этом подумала. Она погрузилась в скрытное, неподвижное наблюдение, казавшееся следствием всего, что мы наговорили. Но о чем она думала, тут же вскрылось:

— Почему вы не удовлетворены тем, что имеете?

Я неловко к ней пригляделся.

— Но, — сказал я, — я не имею того, что имею.

Хотя эта фраза и казалась почти безобидной, ее, однако, оказалось достаточно, чтобы вскрыть между нами новую перспективу. Конечно, она хотела мне что-то сказать, но не менее хотела и заставить что-то сказать меня.

— Зря вы не спите, — настаивал я. — Сами для себя вы должны признать, что, несмотря ни на что, так и произойдет…

— Что произойдет?

— Рано или поздно все это выскользнет у вас из рук.

Если я рассчитывал на эту грубость, чтобы поколебать ее упрямство, то явно обманулся.

— Ну и почему, — сказала она, — вы хотите в этом преуспеть?

Почему? Я рассмеялся над ее вопросом.

— Да не хочу я этого, — сказал я ей, — совсем не хочу.

Это ее ничуть не поколебало.

— Вы, может, хотите этого не так, как могу хотеть того, что делаю, я, но все же это нечто крайне желаемое: я это чувствую, — сказала она непреклонным тоном.

— О! что касается желаний, в этом вы разбираетесь, — добродушно ответил я. — Ну хорошо, теперь моя очередь: если “я этого хочу”, почему не хотите этого вы?

Но, поразмыслив, она явно забеспокоилась — эмоция, вызвавшая у меня изумление. И тихо произнесла:

— Я не хочу этого, может быть, не так сильно, как вы полагаете, не так сильно, как ранее. — Она на секунду остановилась. — Временами я чувствую и себя тоже внутри этого желаемого.

— Вы? Именно себя?

— То, чего я хочу, мою волю. Зря я ничего не спускаю, никогда не теряю ее из виду: мне с этим не совладать.

Голос ее опять начал, чуть вибрируя, сдавать, что делало его столь замечательным.

— Но мне кажется, что до сих пор вы, напротив, весьма успешно в этом преуспевали. Знаете, вы были просто удивительны.

Она не слушала, и однако, сквозь поток своих мыслей, должно быть, распознала движение моей, ибо намекнула на нее с неожиданной скорбью:

— И вы тоже, вот только что, вы были так далеко…

— Был далеко?

Она начала было весьма впечатляющее движение, потом, опершись, словно чтобы обрести равновесие, о саму себя, произнесла со скорбным спокойствием:

— Не знаю, долго ли еще это продлится, ведь подобная свобода отнимает все силы.

Я долго и ласково в нее всматривался.

— Вы странная девушка. Такая воля, такая смелость, столь сильная душа, и все это… впустую.

Она окинула меня грозным взглядом и, словно продолжая пробуждение, откинулась назад и издала немыслимый крик, попросту взвыла.

Чуть погодя я весело ее окликнул: “Да, ну и жуткая же это была схватка!” Но она только махнула на меня рукой. Между тем, она передохнула, выпуталась, постаравшись смягчить и успокоить свое не приспособленное к подобным воплям горло. Я вышел из этой сцены “озабоченным”. Наслушался, как она полощет горло, занимается очищением — мрачный звук, эхо столь отдаленного предчувствия, что оно, казалось, доходило до меня с перебоями во времени. Было ли такое возможно? чтобы она верила, что живет, а рот ее уже был полон обмана? Думаю, она задремала, но не глубоко, ибо как только я захотел встать, она очнулась и коснулась меня взглядом, тем взглядом, который выхватывал предметы из-под нависшей, как она чувствовала, над ней завесы угрозы; поэтому-то он и был таким угрожающим. “Я в вас почти не верю”, - мягко сказала она. Меня это не удивило. Это соответствовало атмосфере неуверенности, нерешительности, которой была запятнана, как мне кажется, и сама ее фраза; по этой причине она не была недоброжелательной, скорее уж волнующей и даже чуть приятной — безответственной и несведущей истиной, от которой не хотелось отстраняться.

— Но… хочу ли я в чем-либо уверить?

Она не ответила, и с течением времени я начал задаваться вопросом, уж не было ли то, что я принял за законченную реплику, просто выжидательной формулировкой, оставляющей место для существенного. Это побудило меня ее спросить:

— А что вы скажете теперь?

— Я в вас почти не верю.

— Но… — сказал я, — откуда эта фраза?

Да, верно, глядя, как она этого держится, слыша, как упорствует этаким пришептывающим, но не лишенным оттенков голосом, которым она теперь говорила, — то была своего рода блистательная искренность, к которой примешивались и грусть, и коварство, и отдаленное злопамятство, — я счел ее куда как менее невинной, словно юная безответственная истина продолжала подавать ей знаки, откуда — мне никак не удавалось заметить, и между нами снова проходило ее отражение, но, поскольку снова, оно не было более ни безобидным, ни прозрачным.

— Верить, — чуть озлобленно сказал я, — почему вы хотите верить? Мое существование непрочно, не об этом ли вы думаете?

Она уставилась на меня с достаточно двусмысленным, сомнительным выражением, которое могло означать и желание, и затруднение ответить, может быть, усталость, но также и некое куда более важное сомнение. У меня было четкое ощущение, что она не собиралась довольствоваться столь незначительными уступками и, по правде говоря, при виде ее неудовлетворенности мне подумалось, что она вот-вот повторит… свою фразу, которая, как мне казалось, уже была у нее на устах, я слышал ее в пустом воздухе. Меня в этот момент охватила столь живая тревога, что, надеясь предотвратить то, чего ни она, ни кто другой не смог бы вынести, почти наугад — но я знал, что тем самым бесконечно, чрезмерно ей уступаю, — я пробормотал: “Вы хотите сказать, что…” Она кивнула. “Но возможно ли это? Вы все же меня касаетесь, со мной говорите”. Она с неожиданной горячностью выпрямилась. “Говорю! — промолвила она с жесточайшей иронией. — Говорю!” Она бросила это слово со столь невероятной жестокостью, что оно разорвало ее шепот и стало обычным человеческим словом — произнесенным, я хочу сказать, ее прекрасным безупречным голосом. Это было до такой степени лишено смысла, что я вздрогнул, да и саму ее проняла дрожь. Нас обоих, мне кажется, обуревал один и тот же страх.

Реакция ее оказалась столь сильной, она выпрямилась так порывисто, с таким полным забвением всего и вся, что не только меня не отпустила, но и потянула за собой; она ворвалась со мной прямо, по правде, в лоно опасной, изменчивой стихии — стихии своей иронии, того далекого от реальности сарказма, при котором серьезность не сулила никаких выгод. В некотором смысле это был один бесконечный рывок. Хотя она меня и удерживала — и тем самым я осознал свой собственный порыв, свое желание вытолкнуть ее перед собой, — я не мог не почувствовать, что достаточно пустяка, чтобы она упала. Вся сжавшись, она тяжеловесно удерживалась на ногах, и слышно было только, как что-то с отчетливым звуком открывается и закрывается, неясное движение в глубине ее горла, которое она пыталась смягчить. Я, должно быть, спросил: “Не надо ли чего-нибудь?” Но она чуть не выломала мне руки. Было темно. Казалось, только и оставалось, что отдаться подъему, потом спаду судороги — легкому пузырю, который потихоньку лопался, притом так близко от меня, что, естественно, моя участь была связана с этим звуком. Наконец ее настиг легкий приступ кашля, навязавший ей безмолвную борьбу, ибо она только и могла, что полностью подавить пробегавшую по горлу дрожь; это производило впечатление сражения за закрытыми дверьми, в некоем уже далеком мире, куда она отступила из скромности, но также и из-за недоверчивости. Я думаю, ей было очень жарко. Сквозь этот жар ей открылись мои совсем холодные руки. “Но вы же застыли”, — сказала она. Схватив меня за руки, она живым движением, наверное, чтобы насладиться прохладным прикосновением, прижала их плашмя себе к горлу.

Теперь я должен сказать вот о чем: этот жест, реальность которого я видел своими глазами, все же оставил у меня впечатление неловкости, смущения. Почему? Это трудно понять, но он заставил меня подумать об истине, тенью которой являлся, сам не знаю о чем едином, лучезарном, словно хотел осудить неподражаемое мгновение на подобие. Горькое подозрение, озадачивающая, тяжелая мысль. Я так и остался, чуть отступив, словно бы на грани утра. Я спросил ее — я чуть приподнялся с дивана, но она держалась у стены, слегка склонившись над моими руками, которые крепко к себе прижимала: “Все должно так и остаться, не правда ли?” Думаю, что этот вопрос так и повис без ответа, поскольку чуть позже я жизнерадостно обратился к ней: “Да, ну и жуткий же это был приступ”. Но когда я захотел подобраться еще ближе, она как-то странно воспротивилась моей попытке. Я не мог удержаться и сказал: “Но что с вами, что с вами?”, слова, которые сам же, оцепенев, и выслушал. И добавил: “Почему вы так нервничаете? — У вас слишком веселый вид”. Ответ этот вызвал у меня смех, что-то вроде смешка издала и она. Легкое движение, но для нее опасно чрезмерное. Я почувствовал, как у меня между рук судорогой проходит ужасная буря, и чтобы остаться с ней, должен был откликнуться на чудовищный призыв, который всплыл в этот момент со дна дня, во мне поднялось бешенство, я схватил ее в охапку и, вновь вцепившись в нее среди потрясения и неподвижного падения сразу двух наших тел, твердо удерживал ее в стороне от беспредельного. Мало-помалу она вновь обрела дыхание, легковесную личную жизнь и, поскольку я ее не отпускал, поспешно что-то пробормотала, но, чтобы предоставить хаосу возможность отыграться, я помешал ей с этим мгновением расстаться.

Странно, но в этой ситуации я чувствовал, сколь правдивы ее слова: она пребывала в смятении, оттого что я был весел. И внезапно моя веселость смутила в свою очередь и меня. Я видел всю мощь этой бодрой силы, этой своего рода притягательной, ошарашивающей воли, которая принудила ее засмеяться, перехватила у нее дыхание, вызвала дрожь; она казалась мне готовой восстать, устремиться к трепету куда более сильного завихрения, уже не к легкому фривольному мерцанию, а к жгучему следу, ликующему гневу, необузданному и неистовому взрыву смеха. Буря? но бесплодная, разгул наифривольнейшей легковесности, оборачивающийся головокружением жадного, жадного раскручиваться до бесконечности круга. Эта жадность проходила через весь день, изводила пространство, она его привлекала, приводила в движение и превращала в странное пылающее колесо, лишенное центра; безмерная экзальтация, глубина горечи и жестокости, и, однако, что это было? фривольность самой развеселой картины. Когда-то я погрузился в веселую жизнь дня — необнаружимое, неуловимое событие. Если я пытался напомнить себе об этом безмерном погружении, мне надлежало вспомнить и тот момент, когда передо мной отступила ясность света; может быть, именно предшествовавшая ему ужасная стихия, которая под прикрытием этого отступления появилась со дна пробуждения, и изводила легковесный день, может быть, ее-то приближение и вызвало такой трепещущий ответ, это быстрое сгущение света в огонь, огня в одно “Да, Да”, обжигающее “Да” вокруг холодного ядра. Я погрузился? Но пробудившись в этой жизни, я, может быть, пробудил с собой и саму эту жизнь, и, может быть, ликование означало уж не знаю какое чудесное и ужасающее движение, подъем навстречу друг другу дня ледяного и дня обжигающего, меня, вечно предшествующего истоку, и меня, вечно излучающего конец.

Не могу сказать, чтобы я стремился укрыться от этого движения. Я не смог бы этого сделать, я этого не хотел. Но, что верно, то верно, я хотел к тому же вернуться к чему-то серьезному, я не мог обойтись без того, что следовало бы назвать серьезной истиной. Клавдия в подобный момент казалась истинным — необычайной изобильности — утверждением. Думаю, я и не представлял, что у нее окажется еще столько сил, словно ее и не тронул житейский износ, через который, однако, я видел, как она проходит. Я думал: “Но она же необыкновенно одинока”, думал, что причина ее одиночества в том, что она не исчезла вместе со всем остальным в иллюзии лишенной памяти интимности. В каком-то смысле это приводило в замешательство. Я спросил ее: “Вам хватает воздуха? — А вам?” Ее голос показался мне более приглушенным, чем я того ожидал, он не был слаб, сохранив своего рода полноту и властность, которыми был обязан, как я себе представляю, силе своей членораздельности. “Разговор вас утомляет? — Нет, не сейчас, не с вами”. Я все еще ее не отпускал, я удерживал ее со всей энергией, которую придало мне изумление ее силой. “Ну хорошо, — бодро сказал я, — поговорите же со мной. — Просто так? ни о чем? без передышки?” Я заметил, что она повернулась ко мне, но все же не до конца; по правде, слушая ее, я испытывал необыкновенное удовольствие, все это было столь отчетливо, столь наполненно, хотя и под завесой пришептывания. Вот почему меня потянуло ответить: “Но теперь-то у вас есть многое, что мне сказать. — Вам? — Мне, — весело повторил я, — мне”. Однако почувствовав, что она отступает, ежится, я нагнул голову: “Вроде, какой-то шум…” Это, казалось, ее прельстило. “Шум?” Я кивнул. Мы так и остались вдвоем в ожидании.

Думаю, она задремала, но не глубоко, поскольку не успел я встать, как уже стояла и она. Я спросил ее, где Юдифь. “Кто это, Юдифь? — Ваша подруга. Такое я ей дал имя. — Мне оно не нравится. Она легла. Спать нужно и ей. — Вы оставили ее одну?” Когда я направился к окну, она захотела мне помочь. “Я же не пьяница”. Теперь шел дождь, спокойный дождь, свидетель медленного угасания зимы. По моей просьбе она называла ближайшие улицы: Троицы, бульвар Османн, Биржевой пассаж. “Вам нравится этот город?” Нет, он ей не нравился. “Вас утомляет разговор? — Немного. — Из-за пения сдает горло? — Пение было лишь искрой. Тот, кто поет, должен быть готов к подобным трудностям. — Не знаю, говорил ли вам, я не очень-то люблю пение, но слушать вас доставляет мне удовольствие”. Она отправилась на поиски цангового карандаша, которым пользовалась, полагаю, когда ей изменял голос, потом медленно вернулась и села на диван; поскольку я находился рядом с окном, мне было видно, до чего комната смягчилась, раздалась. Я присмотрелся к безбрежности пространства, рядом стена, дальше дверь, чуть впереди — глубь пробела. Я сказал ей: “Поедемте со мной на юг”. Она покачала головой. “Это невозможно. — Поедем!” Она помогла мне сделать несколько шагов, поначалу неохотно, потом — нерешительно — по доброй воле. Когда мы добрались до середины комнаты, она оставила меня, открыла дверь и вышла в коридор. Там было очень темно, но так как она шла прямо передо мной, мне было отчетливо ее видно. Как только я появился, она направилась дальше, удаляясь медленно, с глубоким меланхолически окрашенным достоинством, вполоборота, чтобы убедиться, иду ли я за ней, но не останавливаясь. В том месте, где коридор заворачивал, она замешкалась (мне нужно было освоиться со здешним воздухом); когда промежуток между нами достаточно сократился, она отделилась от стены и нырнула в еще более темную зону перед прихожей. Я сам очутился теперь у развилки. На какое-то время там остановился. Но, когда открылась дверь в их комнату, в свою очередь зашел в нее и я.

Ее подруга разглядывала нас обоих, одного, по-моему, за другим; и, хотя она чуть-чуть повернула голову в мою сторону, мы так и застыли, пригвожденные к месту чем-то невероятно пронзительным в ее взоре да еще и вкупе с живым движением ее глаз. Не думаю, чтобы когда-либо видел столь жадный взгляд. В глазах можно прочесть чувства, ужас, порыв желания; но этот взгляд был жаден, я хочу сказать, что он не имел отношения к свету: ни ясный, ни мутный, он, собственно говоря, — быть может, по причине своей пристальности, еще более вызывающей из-за того, как бегали (разглядывая нас по очереди) ее глаза, — если что-то и выражал, то было это бесстыдство голода, ночное изумление при виде добычи. Восхитительный, конечно, взгляд: жадный? но ничего не имеющий; ничтожный, но способный на безмерную насмешку, — а прежде всего прекрасный.

Не похоже, чтобы она оцепенела, как было бы при внезапном пробуждении, ибо когда Клавдия резко сдернула одеяло, она только наблюдала за этим движением со все тем же выражением насмешливой — и теперь, мне кажется, забавно заинтересованной — жадности, но безо всякого удивления. В любом случае, этот жест ее не смутил; она тоже лукаво созерцала свое ночное тело, это опрокинутое в ночь тело. Руки ее были спокойно вытянуты, приняв тысячелетнюю позу отдохновения (но кулаки судорожно сжаты). Вот что сделала тогда Клавдия: она коснулась, чтобы ее поднять (или передвинуть), ее руки и, поскольку та не поддалась, попыталась разжать ее пальцы. Далее все произошло молниеносно: Юдифь с потрясающей быстротой села, выкрикнула два слова — и рухнула обратно на постель.

Жуткая сцена, но у меня она оставила впечатление радости, беспредельного удовольствия. Этот дивный рассудок воспламенился, что может быть истиннее, и в не меньшей степени относилось к воспламененности и то, что затем она оказалась отброшена и так низко пала, это мгновение, когда речь шла уже не о поклонении величию обломка, но о том, чтобы схватить и уничтожить, служило тому наглядным подтверждением.

Полагаю, жизненная сила этой сцены потрясала тем сильнее, что держалась она буквально на двух или трех жестах. Разыгравшееся было надписано на бесконечно тонкой пленке, но позади нее рокотала свобода чистого каприза, в котором еще не проснулся вкус к крови. О такой сцене никто никогда не сможет сказать, что она уже имела место; когда-то она случилась в первый и единственный раз, и преизбыток ее живости был мощью истока, из которого ничто не проистекает. Даже когда я возвращался к ней, чтобы ее обдумать, — а она того, то есть напряженного раздумья, требовала, — она никуда меня не вела; мы так и оставались лицом друг к другу, не на расстоянии, но в интимной близости таинственного панибратства, ибо она была для меня ты, а я был для нее я.

Что я мог бы об этом сказать? Она ни на миг не становилась незабываемой, она не желала освящения, даже с ужасающей ее стороны в ней присутствовало сам не знаю что необыкновенно веселое. Без сомненья, воскресить это было невозможно: сам момент падения, страшное, неспособное себя сдержать извращение жизни нанесло удар памяти — а потом? потом хаос, и, однако, я не устану утверждать: последнее мгновение бесконечно превосходило все остальные, ведь именно на мне разложилось это призрачное, пригрезившееся тело, я держал его в своих руках, я испытал его силу, силу грезы, безнадежную податливость, побежденную и все еще упорствующую, такую, сообщить какую мне могло только существо с жадными глазами.

Вот что еще я хочу сказать: когда человек пережил нечто незабываемое, он замыкается с ним, чтобы о нем скорбеть, или же пускается в скитания, дабы его вновь отыскать; так или иначе, он становится призраком события. Но эта фигура не заботилась о воспоминании, она была неподвижна, но непостоянна. Имела ли она единожды место? В первый раз и, однако, не впервые. Со временем у нее были самые странные отношения, и это тоже воодушевляло: она не принадлежала прошлому, сразу и фигура, и обещание этой фигуры. В некотором роде она рассмотрела и схватила себя в одно мгновение, вследствие чего и произошло то ужасное соприкосновение, эта сумасшедшая катастрофа, которую вполне можно было рассматривать как ее падение во времени, но падение это к тому же пересекало время насквозь, вскрывая в нем безбрежную пустоту, и эта выемка представала ликующим праздником грядущего: грядущего, которое никогда уже не будет в новинку, так же как прошлое отказалось иметь единожды место.

Клавдия вернулась чуть позже меня. Мог бы добавить, что вернулись и эти слова, которые когда-то положили в моих глазах начало жизни Клавдии и сделали из нее того, кто приходит позже, вернулись и подтолкнули меня ко все той же истине: я ее не знал. Тем самым весь круговорот начинался сначала. Но и погруженному в напряженное раздумье, мне было отчетливо видно, как она приближается, медленно, со всем своим глубоким, меланхолически окрашенным достоинством приходит из пучины возвращения, мне было видно, как она проходит передо мной и, сколь бы близко ни была, на краткое мгновение вперяется в меня из-за всех рубежей, — все это обладало мрачной мощью моего “Я ее не знал”, но все это означало также и вдохновение самого возврата, его характер величественного события, вознесенного к своей собственной славе в свете дня, провозглашавшем не отсутствующую и неподвижную истину, а колыхание последнего значения. Да, она вернулась чуть позже, и я ее не знал. Но освещали все уже не эти слабые слова, поскольку они были изглажены, сметены жутким дуновением двух выкрикнутых Юдифью со дна своей памяти слов, Nescio vos, “Не знаю, кто вы”, которые она бросила нам в лицо, перед тем как рухнуть в мои объятия.

Речение для меня самое грандиозное и самое верное, лучезарная сердцевина, выражение панибратства и ревности ночи. И верно, что даже и эти слова, даже они оставались эхом былых времен, она наверняка узнала их от кого-то (будучи несведуща почти во всем), но то, что я, быть может, обронил в качестве грамматической истины, после бог весть каких трудов мрака безмерность швырнула мне обратно в лицо как благословение и проклятие ночи.

Клавдия вернулась чуть позже меня. Все было спокойно, думаю, что потом она прилегла отдохнуть. Тем не менее, позже я увидел, как уже она разглядывает меня через открытую в коридор дверь (я находился лицом к ней в общей комнате). Когда я вновь ее увидел, она, как мне показалось на расстоянии, сидела чуть ниже меня, наполовину согнув тело и склонив голову к коленям. Когда-то мне случилось жить в одиночестве на юге — и я был в самом расцвете лет, днем моя сила била через край, но ночью наступал момент, когда все замирало — надежда, возможности, ночь; я отворял тогда дверь и безмятежно смотрел вниз по лестнице: то было совершенно безмятежное, лишенное каких бы то ни было намерений, чисто, как говорится, ночное движение души. В этот миг, на огромном расстоянии у меня сложилось впечатление, что она сидит также внизу лестницы, на просторной лестничной площадке; открыв дверь, я смотрел на нее, на меня не смотревшую, и вся безмятежность, принадлежавшая этому столь всецело безмолвному движению, обладала сегодня истинностью ее чуть сгорбившегося тела, поза которого была позой не ожидания или смирения, а глубокого — и меланхолически окрашенного — достоинства. Что касается меня, я только и мог, что ее разглядывать, — взором, выражавшим всю безмятежную прозрачность последнего взора, — эту сидящую у стены, слегка склонив голову к рукам, женщину. Приблизиться? спуститься? Я этого не хотел, да и она сама в своем незаконном присутствии принимала мой взгляд, но его не требовала. Она так и не повернулась ко мне, ну а я, на нее наглядевшись, не забыл спокойно ретироваться. Этот миг так и не был потревожен — ни растянут, ни отложен, — и быть может, она обо мне не знала, и быть может, не знал о ней я, но это не играет никакой роли, ибо и для одного, и для другого из нас миг этот был, конечно, желанным.

Теперь я должен сказать вот что: когда становится видно обличие подобного мгновения, не нужно его уважать (привязывать себя к нему ощущением чуда). Конечно, это — высшее видение, но верховенство его — верховенство того, кто хочет, чтобы его не только видели, но и касались — не только уважали, но и любили — и притом ничуть не боялись, ибо ужас стал бы для него искушением; и зажмуривший в его присутствии глаза его ослепляет, как его уваживший замыкает в тщеславии холодной и ирреальной жизни. Когда — в былые времена, на юге — я вновь закрывал дверь, я знал, что дверь эта представляет собой гордое решение, благодаря которому со столь необыкновенным достоинством могла появиться передо мной тоска, она могла жить рядом со мной, а я с ней, и знал также, что миг этот стал бы унижением и стыдом, попытайся я его продлить или вновь обрести. Днем я об этом не думал; и однако среди всей этой беспечности день был возможен для меня лишь через властность моих отношений с этой единственной неведомой точкой и через еще более-неведомую соотнесенность этой точки со мной: если этим отношениям что-то угрожало (но что означает в подобной ситуации слово “угрожало”? по правде, оно не имело никакого смысла, потому-то я об этом и не думал), приходил в упадок и день, а беспечность становилась неопределенным “Я уже не помню”, все подряд ежечасно переводило их одно в другое. Как ни крути, повседневную жизнь эти отношения не облегчали. Сил мне доставало, и, конечно, когда начинался день, мое согласие с этим началом было согласием с юностью принимающего решение и с самого начала выходящего за пределы. Жил я, в общем-то, нормально; чувствовал себя, как говорится, хорошо; подчас записывал несколько слов — как раз эти, — но что же происходило “на самом деле”? Могу сказать только одно: хотя я о том вовсе не задумывался, я был с этой “точкой” связан и взирал не нее, настолько пренебрегая самим со бой, что здесь, вероятно, не хватило бы сил и у более дееспособного человека, ну а мои, во всяком случае дневные, моего дня, не вписывались больше в рамки задач повседневной жизни, пусть даже, должен признать, частенько сводившейся к очень и очень немногому.

Но было ли верно и это, да и смотрел ли я? Ни на что-то, ни на какую-то точку, ни на что. Я бы пришел от себя в ужас, если бы по случаю этого столь скромного образа засвидетельствовал к нему интерес или внимание. Надо правильно понимать, дело тут отнюдь не в каком-то образе: образ или обличие при всем своем спокойствии оставались по отношению к высшему достоинству мгновения лишь остатком беспокойства, на мгновении беспокойство и продолжало покоиться, тем самым его и проявляя. Я хочу сказать, что день со всей очевидностью имел отношение к этому мгновению ночи, таинственное и драматическое, во всех смыслах изнуряющее отношение, и поскольку и я тоже любил день, да к тому же и жил, я оказался замешан в самую изнурительную интригу, что, правда, еще не означало, будто меня это в самом деле занимало.

Я сгорал, но это жуткое пламя было дрожью не отвечавшей никаким делам отдаленности. Я становился все молчаливее (а поскольку был один, в виду имеется безмолвие по отношению к самому себе). Необычайно праздным, и, однако, времени мне не хватало. В определенной степени жизнь моя являла собой изобилие, но в определенной же степени и бедность дыхания, и я, наверное, мог сказать себе, что, поскольку силы желания оказались связаны во мне с истиной единственного мгновения, мне очень даже стоило отдать этой истине не только себя, не только все, но и еще больше (и больше это было, по моим представлениям, ожогом вечно отрицающего конец бытия), но такое успокоительное объяснение не объясняло мне, почему я был этим зажженным, чтобы осветить единственное мгновение, факелом, а когда сгораешь от нетерпения, в объяснении присутствует того рода низость, что никогда не дозволяется днем, хотя именно днем и пробивается на свет дрожь. Со мной — как и с историей — происходили все более усеченные (в том смысле, что, так же как я вместе с ослаблением черт своего характера стал уже никем или почти никем, так и мир охотно совмещался со своими пределами) события, но такого рода нищета времени вызывала прежде всего непомерное давление некоего “Что-то происходит”, ревнивую безбрежность, которая могла только ослабить или притормозить естественный ход истории. Здесь-то и крылась странность: ведь это необычайное, живое давление не было давлением со стороны чуждой времени точки, а точно так же представляло чистую страсть времени, чистую мощь дня, и его настоятельность не отворачивалась от жизни, а, поглощая ее при первом же прикосновении, казалось, жизнь исключала, в точности как страсть означает жизнь, хотя затронутое ею существо уничтожает и саму ту возможность, каковою жизнь является. Вот почему с некоторых сторон “точка” эта была в нашем мире страстью, а мирской страсти только и оставалось, что эту точку искать.

Вполне возможно, что я жил среди тревог, свойственных обязанному принимать на себя дневные труды и заботы человеку, тревог дня, который так и не начался, а сиял еще только в отдалении началом образа, спокойствием которого была скорбь, а верховенством — исток и конец. Ночью, когда я вставал, что вставало со мной? В тот миг не было ни дня, ни ночи; ни возможности, ни ожидания; ни беспокойства, ни покоя, а лишь замерший стоя человек, окутанный безмолвием этих слов: дня нет и тем не менее это день, так что сидящая внизу у стены, наполовину согнувшаяся, свесившая голову на колени женщина была не ближе ко мне, чем был рядом с ней я, и пусть она была там — это не означало ни что там была она, ни что был я, а только полыхание этих слов: вот как это бывает, что-то происходит, и начинается конец.

Когда я открывал дверь, никто не спрашивал меня, куда я направляюсь: не было никого, чтобы меня спросить. Когда я вернулся, никто не спросил, откуда я иду. Теперь кто-то меня спрашивает: “Но когда же вы ушли? — Только что”.

Правда, что я говорю о тревогах, но говорю я о радостной дрожи — и о тоске, но уже о ее блеске. Может показаться, что я безмерно мучаюсь от непомерного, да к тому же непостижимого принуждения, — в такой степени, что если я, и я тоже скажу: день для меня это ночь, я выражу нечто из этих мучений. И однако же мучение не столь чувствительно, ведь передо мною проблеск, позади меня падение, а во мне — интимность потрясения.

Я встретил эту женщину, которую назвал Юдифью: ее не связывали со мной ни дружба, ни вражда; ни счастье, ни невзгоды; она ни на миг не развоплощалась, она жила. И однако, насколько я могу понять, с ней произошло нечто вроде истории с Авраамом. Когда тот вернулся из земли Мории, сопровождало его не любимое чадо, а образ барана, и отныне с бараном ему и предстояло жить. Другие видели в Исааке сына, поскольку не ведали, что произошло в горах, но он видел в собственном сыне барана, ибо сделал его для себя из своего чада. Удручающая история. Думаю, что Юдифь отправилась в горы, но по своей воле. Не было никого свободнее ее, никто меньше ее не заботился о своих возможностях, не водился меньше с устоявшимся миром. Она могла бы сказать: “Этого пожелал Бог”, но для нее эти слова гласили бы: “Это сделала я сама”. Приказ? Все приказы пронизывает желание.

Неправда, что мы с ней понимали друг друга: совсем наоборот, никакого понимания. В некотором смысле она была много зримее меня, и чем больше проходило времени, тем больше день и блеск его света заставляли ее увидеть, но пришел и час, когда, оставив позади пылающие границы, смотреть на нее уже значило отрицать почти все. Непостоянная? Ничуть не больше чем я; ревнивая? без сомнения, способная на неистовство, даже бурю; пространство спасалось от нее бегством. Она истово привязалась к бесконечному, где только и нашла язык, чтобы сказать: “Я все же его вижу”, но беспредельного ей не хватало. Вот почему она вечно звала меня вне бесконечности.

Тот факт, что она становилась все более явной — в этом заключалось ее великолепие, направленная против самой себя угроза, — провозглашал, что она жила: да, она шла на взлет, спутница единственного мгновения. А теперь? Теперь очевидность была разрушена; разбитые колонны времени поддерживали собственные развалины.

“Теперь”, странный луч. Теперь: яростная сила, чистая истина, лишенная совета. Правда, конечно, что мы понимали друг друга, но в глубине теперь, там, где страсть означает любить, а не быть любимым. В любящем — великолепие конца; в любимом — скаредная забота, покорность концу. Она была связана со мной, поскольку из нее излучалась радостная мощь, в свете которой я и возникал — как раз здесь, как раз теперь — при соприкосновении с ней; а я был с ней связан, будучи днем, который заставлял меня коснуться ее очевидности. Но если “эти отношения были под угрозой”, она обращалась в бесплодное “Я так хочу”, а я — в холодный и далекий образ.

Долго же она меня разглядывала, а я ее не видел. Высшие в ее глазах дни. Что она оставалась при этом неведомой, не было для нее несчастьем; да и взгляд ее был не скромным, а жадным: я уже говорил об этом, самым что ни на есть жадным, ведь у него ничего не было. Она, однако, поддалась дрожи; она всматривалась в меня из глубин давным-давно прошедшего, дикого места, — в самое отдаленное грядущее, место пустынное, и, поскольку созерцательность была ей чужда, взгляд этот, странно бесстыдный, оставался постоянной, насильной попыткой меня схватить, хмельным, радостным предупреждением, которое не заботили ни его возможность, ни данное мгновение. Поэтому она была впереди меня, и однако в ее юности присутствовало уж не знаю что нереальное, пророческая прозрачность, которая подтачивала время и вызывала у него озабоченность самим собою. Меня подчинить? она этого не хотела; дать себя направить? этого она не могла; меня коснуться, да; это соприкосновение она и звала миром, миром единственного мгновения, мига, перед которым время вставало на дыбы.

Итак, я остался в одиночестве, я хочу сказать, что отступил тогда вглубь, поскольку, чтобы стать, в свою очередь, зримой, ей, наверняка, нужно было перестать меня видеть. Голод, холод, она жила среди этих стихий, но какой бы изголодавшейся ни была, отстранялась, едва ее взгляд рисковал пробудить мой, причем не застенчивостью изнеженной души, но тем, что вотчиной его была дикость. Без некоего дикого движения разве был у нее шанс устремиться мне навстречу? Но, чтобы позволить ей подобный бросок, мне и самому нужно отступить и еще раз отступить.

Ночью, на юге, когда встаю, я знаю, что дело не в близком, не в далеком; не в принадлежащем мне событии, не в способной заговорить истине; это не сцена, не начало чего бы то ни было. Образ, но тщетный, миг, но бесплодный, кто-то, для кого я ничто и кто ничто для меня, — без связей, без начала, без конца, — точка, и вне нее все в мире мне чуждо. Фигура? но лишенная имени; без биографии; которой отказывает память; которая не хочет, чтобы о ней рассказали, не хочет выжить; присутствуя, она все же не здесь; отсутствуя — отнюдь не где-то еще, здесь; истинная? полностью вне всего истинного. Если скажут: она связана с ночью, я не соглашусь; ночь о ней не знает. Если спросят: но о чем вы говорите? я отвечу: ну да, меня некому об этом спрашивать. Ну а день? День о ней ничего не спрашивает, с ней не водится, не обязан ей ни верностью, ни доверием. Сам я ее не искал, я ее не расспрашивал, а если и прошел рядом, то не останавливаясь. Какого же рода наши отношения? Не знаю. Однако предчувствую, что день каким-то образом с ней связан. Что между ними присутствует не понимание, но погруженность в общее искушение, легкое прикосновение взаимного притяжения, это-то без сомнения и проявляется, когда бездеятельный среди всех своих трудов день играет, кажется, с легкомысленной мощью, которая делает его и более легковесным, и более свободным. Об этой игре, если это игра, могу сказать, что при ней присутствовал. Но если это безумие, я вижу, что участвую в нем.

Не думаю, что когда-либо пребывал об этом в неведении, я знаю, что вовлечен в глубокую, застывшую в неподвижности интригу, которую не должен рассматривать или даже замечать, которой не должен заниматься, хотя она тем не менее и требует всех моих сил и времени. Повторю еще раз, вокруг меня нет места для отклонений от нормы. Отклонение от нормы было бы развлечением — сведенным к своим границам, воспринимаемым и при всей своей беспокойности умиротворяющим. Но развлечение не ведает покоя, ни на чем не останавливается. Оно не появляется в том или ином месте, оно только делает видимость блистательнее, проявленнее и протяженнее, так что уже и сами границы обретают прекрасную безмятежность поверхности. Безмятежность, которую трудно удержать, очень, я думаю, странная, хотя здесь и не кроется ничего таинственного или скрытно сдержанного; напротив, она как раз и пробуждает предчувствие, что день отказывается от своей глубинной сдержанности. День лишен глубины, я хочу сказать, лишен запаса грядущего, лишен связи со днем, это беспрепятственная ясность, самопрославляющая прозрачность, праздник, зыбкий праздник, игра, где теряются спешка, муки и возбуждение — а также заведомые покой и отдохновение.

Возможно, движение это было неощутимым, не знаю. Никогда не замечал ни в себе, ни вне себя ничего, отмечающего какое-либо изменение. Так и есть: когда не хватает воздуха, в какой-то момент расходуемым при дыхании воздухом становится время. Но если моему дыханию не хватает времени, то отнюдь не в силу его ограниченности, ведь уже не кажется, что у него есть границы, оно просто более сдержанно и бедно и по этой причине непостоянно и ускользающе. Думаю, что уже не могу больше терять времени и, по правде, по весьма своеобразной причине; дело в том, что оно само собой уже потеряно, пав ниже того, что можно утратить, стало неуловимым, чуждым категории утраченного времени. Таинственное впечатление, ибо я все менее и менее хоть чем-либо занимаюсь и все равно всегда полностью занят. К тому же я подвергаюсь постоянному, предельному давлению, чтобы еще больше урезать свои и без того урезанные обязанности. Удивительная, мгновенная очевидность.

Думаю, что время проходит, поскольку дни, те-то проходят наверняка, скользят с радостным проворством в недрах своего безмятежного света. Но я отчетливо вижу, что в тот миг, когда я есмь, времени у меня все меньше и меньше, и это объясняет не почему ничего не происходит, но почему происходящее является как бы повторением одного и того же события — и все-таки не того же: оно беспрестанно погружается на все более и более низкий уровень, где, похоже, и скитается, хотя и абсолютно наличное, на манер скорее образа.

Я говорил об интриге. Так и есть, это слово предназначено сослужить безнадежную службу, но выражает все же на свой лад и мое чувство: я связан не с какой-то историей, а с тем фактом, что, поскольку история эта не боится все более и более со мной разминуться, бедность ею, отнюдь не доставляя мне дней попроще, вовлекает оставшееся мне от жизни в жестоко запутанное движение, о котором я ничего не знаю, кроме того, что оно возбуждает нетерпение не желающего более дожидаться желания, словно речь идет о том, чтобы поскорее доставить меня туда, куда оно меня подталкивает, хотя оно как раз в том и состоит, чтобы удалить меня от любой цели и запретить идти куда бы то ни было.

Тому, кто хочет жить, нужно упокоиться в иллюзии той или иной истории, но мне этот покой не дозволен. Должен напомнить: подобные дни не отведены под некое неведомое несчастье, они не утверждают тоску какого-то угасающего решения; напротив, их пронизывает радостная безмерность, лучащаяся самовластность, свет, слишком сильное для дней чистое легкомыслие, которое превращает их в чистое расточительство, а каждое событие — в образ неуместного эпизода (пребывающего не на своем месте, своего рода несвоевременного фарса времени, сбившегося с пути и заблудшего отрывка истории). Подчас я думаю: “Чего доброго, задохнусь от такой нехватки памяти”, но забвение никоим образом вещей не миновало. Воспоминание — вот, напротив, тяжеловесная форма этой нехватки памяти. Жуткая пауза, в которую ничто не прекращается. Возможно, что там, где я есмь, меня переполняет своего рода смелость (своего рода боязнь). Эта смелость удерживает меня на ногах. Я не могу не знать: то, что я искал, в этот час ищет меня. То, что разглядывал, хочет взглянуть мне в лицо. Но оставаться на ногах… как можно от этого отказаться? Эта воля таинственна. У меня к тому же такое чувство, что я не просто знаю свое место — да, не без абсурдного упрямства: это мое место, на ногах, — но и более того: я стал чуть-чуть непостоянным, я перехожу с места на место. Не делаю, конечно же, много шагов, но когда я прохожу, хлопают двери, пространство пронизывает легкий сквозняк. Встречные думают: “Ага, значит, сейчас он здесь”, но сразу же: “О! а теперь тут!” Это ночь? Пылает утро. Я спускаюсь по лестнице; снова пустота, веселость пустоты, радостное содрогание пространства, и некому тут это, по правде, заметить; сам я об этом легком, ненавязчивом порыве, об этом переменчивом воздухе, который ничуть не тревожит протяженность и ведет меня то туда, то сюда, кое-что, без сомнения, знаю, но похоже, что это меня особо не касается; таков уж день, бесконечное отсвечивание, блуждающие по комнатам шаги, приглушенные удары работы.

Забвение вещей не миновало, но я должен засвидетельствовать: в светозарности, где они сияют, в той светозарности, которая не уничтожает их границы, а объединяет безграничное с постоянным и радостным “Я вас вижу”, они непринужденно блистают в обыденности возобновления, где ничто иное не имеет места; а я — через них я обладаю неподвижностью и непостоянством отражения, блуждающий среди образов образ, вовлеченный вместе с ними в монотонное движение, которое, кажется, в той же степени не имеет конца, в какой не имело и начала. Быть может, когда встаю, я верю в начало: кто поднимется, если не знает, что начинается день? Но, хотя я и способен еще сделать много шагов и поэтому-то хлопают двери, распахиваются окна, и во вновь обретенном свете все вещи тоже оказываются на своих местах, непоколебимые, радостные, безусловно наличные — наличием прочным и даже столь достоверным и постоянным, что я знаю — они неизгладимы, неподвижны в сияющей вечности своих образов. Но, видя их там, где они есть, слегка удаленными от самих себя внутри собственного наличия и ставшими благодаря этому неощутимому отступу счастливой красотой отражения, хоть я и по-прежнему способен сделать много шагов, я тоже только и могу, что расхаживать туда-сюда в безмятежной неподвижности своего собственного образа, связанного с зыбким праздником не проходящего больше мгновения. Может показаться удивительным, что я спустился так далеко от самого себя, в место, которое можно, полагаю, назвать бездной, и что оно лишь предало меня счастливому пространству праздника, вечному сиянию образа; я и сам разделил бы подобное изумление, не испытай весь груз этой неутомимой легкости, бесконечную тяжесть неба, где пребывает все, что видишь, где выставлены напоказ границы и днем и ночью сверкает блеском прекрасной поверхности даль.

До чего ужасны вещи, когда они внезапно возникают вне самих себя, в сходстве, в котором у них нет ни времени, чтобы исказиться, ни истока, чтобы сойтись друг с другом, и в котором, вечно себе подобные, они утверждают уже не себя, но, по ту сторону мрачного прилива и отлива повторения, абсолютную мощь этого сходства ни с кем, сходства, у которого нет ни имени, ни облика. Вот почему ужасно любить и мы способны любить только самое ужасное. Связать себя с отражением — кто сможет это принять? Но связать себя с тем, что не имеет ни имени, ни облика, и придать этому блуждающему и не имеющему конца сходству глубину смертного мига, замкнуться с ним и оттеснить его с собой туда, где не выдерживает и разлетается вдребезги всякое сходство, — вот чего хочет страсть. Могу сказать, что связал себя с этой проходящей и через ночь, и через день неподвижностью, спокойным свечением мгновения, которому неведомо затмение теней, которое не затухает, не вспыхивает, ибо ничего не раскрывает, мерцающим счастьем луча, но и эта неподвижность тоже скитается где попало, и я, может статься, лучше бы переносил очевидность того, что у меня никогда не будет надежды взглянуть куда-то еще — монументальной колонны, перед которой держишься на ногах, но это постоянное движение, этот бесконечный каприз, эта погоня, которая оставляет меня на месте и тем не менее беспрестанно заставляет место менять, подталкивает меня поверить в истинное движение, движение живое и ищущее жизни, пусть оно даже и облачено в мощь и неподвижность судьбы. Каждый день или по крайней мере некоторые дни, но также и каждый отрезок времени и каждое движение дня показывает мне сквозь лучезарное пространство взлет свободного образа, поднимающегося из точки, которой я не вижу, к точке, которой я тоже не вижу, — и обе они для меня, наверное, сливаются, — полное великолепия неподвижное вознесение, но также и темное усилие, холодную фантазию, всегда одну и ту же и всегда тщетную, из которой подобное выходит, чтобы утвердить подобное, так что вся эта изумительная деятельность только и может, что дать мне силу мгновение за мгновением следовать за этим образом — уже и самому заброшенному в горнило видимостей образу, словно мы оба, выражаясь друг в друге, преследуем возможность придать пустой точке блеск и живую ценность истинного значения. И конечно же, точка так и остается пустой, да и все это может без конца начинаться вновь — начало все равно остается всегда немым и неведомым, но — что как раз и странно — я об этом не забочусь и продолжаю с невероятной жадностью сызнова набрасываться на мгновение, на все тот же миг, сквозь который, как мне кажется, замечаю некий проблеск: тут кто-то есть, кто не говорит, кто на меня не смотрит и, однако, способен на очаровательную жизнь и веселость, пусть даже веселость эта — одновременно и эхо высшего события, отражающееся по всей бесконечной легковесности времени, где ему никак не удержаться.

Не берусь утверждать, что всегда его, этот проблеск, осознаю; мне, наверное, следовало бы признать, что он часто оставляет меня свободным, но, как бы это выразиться, он — это свобода во мне, свобода, которая разрывает все связи, которая уничтожает все дела, которая оставляет меня жить в мире, но при условии, что я в нем — почти никто, и если я в действительности видел себя сведенным к прозрачности существа, с которым не встретиться, то потому, что мало-помалу она разгрузила меня от самого себя, от моего характера, от того серьезного и деятельного утверждения, каковое он представлял. Что же я для нее такое? Один из живущих в мире? с которым она ладит? облик? Но она же не может пребывать в мире, и я знаю — на дне неведения, которое, по правде, не способно отдать себе в этом отчет, — что она несет силу единственного мгновения, что она меня знает, но не узнает, что она меня касается и грядущее с ней не связано, развязано. Облик? Там, где она меня видит, может, и есть облик, но облаченный, замкнутый в вечности отражения, если верно, что тень вещей — это сверкающее сходство, в которое они отступают и которое до бесконечности отбрасывает их от подобия к подобию.

Думаю, это и есть абсолютно темный момент всей интриги, та точка, где она постоянно возвращается к настоящему, где я не могу уже ни забыть, ни припомнить, где человеческие события до бесконечности выстраивают свое возвращение вокруг столь же неустойчивого и неподвижного центра, как и я сам. Я могу вспомнить, на какую дорогу меня это толкнуло и как я порвал почти со всем — и в этом смысле тоже я все забыл, — почему же мне, удалившемуся так далеко, надо еще и еще отступать вглубь мгновения, где я скитаюсь словно образ, связанный с неким неподвижно идущим день за днем, и неким до некоторой степени всегда избавляющимся от времени временем. Я могу вспомнить, что при всей длине этой дороги, при всем ее петлянии через никчемные повторения дней и мгновений, ничто не в силах помешать ей вновь и вновь, раз за разом оказываться разделяющим две крохотные комнатки коридором, в который мне довелось войти: колеблющейся темнотой, в которой я должен был претерпеть самую сильную боль и, однако, встретить самый истинный и самый радостный миг, словно натолкнулся я там не на холодную истину, а на истину, обернувшуюся неистовством и страстью конца. Я могу вспомнить все это, и вспоминать это означает не что иное, как сделать еще один шаг все в том же пространстве, там, где идти дальше значит наперед навязать мне возврат. И однако, хотя меня уже затягивает этот круг, и пусть даже мне придется писать это вечно, я бы так и написал, чтобы вечное зачеркнуть: Теперь, конец.

Загрузка...