Гарий Немченко Анатолий Жуков Владимир Маканин Юрий Казаков Вячеслав Марченко

Гарий Немченко Отец

1

Сперва, признаться, я и сам не понимал, зачем они мне — усы…

Может, всякого поднакопила душа, захотела перемены — оттого-то оно и вышло: сначала сказал, что выкуриваю последнюю сигарету, через месяц решительно отставил рюмку, а вслед за этим как-то раз погладил вдруг щетину над верхней губой — и впервые ее не тронул.

Времена для меня настали — не пожелаешь врагу. По ночам стало сниться, будто стрельнул у ребят окурочек и дожигаю его в единый сладкий затяг. За дружеским столом чуть ли не пальцем в тебя, непьющего, тычут. А ты и без того сидишь как на иголках, ежеминутно за платок хватаешься, потому что всякую минуту тебе кажется, что ты усы сметаной от салата испачкал…

Я тогда и сам себя спрашивал не раз: это-то мне еще зачем? Но однажды что-то такое мне приоткрылось…

Было это ранним летом, когда я приехал в родную свою станицу на Кубани. Станица наша лежит в предгорьях, и поэтому июнь — пора неутихающих гроз. В июне над зреющими полями, над холмами, покрытыми ковылой, уже струится горячая марь, а над вековыми снегами Приэльбрусья в это время еще остро синеют холода. Может, густеющие там гордые тучки вслед за давно отступившей зимой хотят прорваться на север?.. Но над зелеными долинами, где лежат передовые казачьи станицы, уже вступившее в права жаркое лето дает им бой, и тут они проливаются обильным дождем или падают на землю карающим градом… Странная это, в самом деле, пора!

Каждое утро начинается такою тихой и такою ясной зарею, что невольно начинает казаться, будто нынче-то наконец обойдется без грозы… Благостное, как на иконах, встает солнце, и длинные его косые лучи вызванивают над росными травами тонким пчелиным гудом. Неслышно льется на теплую со сна землю забытая в больших городах чистая голубизна. Отодвигается горизонт, дали открывает неоглядные — увидишь и розовую в этот мирный час папаху Эльбруса, и белые пики гор…

Однако к одиннадцати, к половине двенадцатого начнет парить, от влажной духоты оплывет окоем, голубизна размоется и в глубине долины станет прогромыхивать, потянет оттуда тороченная блескучим серебром темная синь.

Со сторожевых, обступивших просторную долину холмов одна за другой глухо ударят зенитки, над ними яростно раскатится гром, и два или три часа будет полоскать потом такой ливень, которого в другой какой стороне хватило бы на добрую половину лета, а то забарабанит град — тоже такой, что в ином краю о нем рассказывали бы потом от отца к сыну… А у нас такое каждый день после проливного дождя, после бешеной грозы тут же выглянет щедрое солнце, опять будет без устали сиять, греть в поле хлеба, спелым соком наливать в степи землянику, золотить в садах крутобокие яблоки… Отряхнут крылья пчелы, подсохнет земля, опять польется над нею тягучий медовый гуд, и вечерняя заря будет догорать с таким умиротворением, словно прошедшая гроза была наконец и в самом деле последнею.

От обильной влаги небесной да от яркого солнца пойдут по черной нашей землице такие буйные травы, что норовистые ветры-степняки будут колыхать их, будто волны в зеленом, с ковыльной пеною море. Уж если не поломает в ливни, не выбьет градом, то вымахает в Предгорьях, как нигде, что зеленеет и что цветет, и самая пора цвести да зеленеть — это грозовой июнь…

В тот раз, едва я успел поставить на веранде тяжелый чемодан, едва нашел в старом сундуке залатанные свои брюки, как тут же отправился побродить по огороду и палисаднику. Дома я не был давно и соскучился не только по родным, но, кажется, и по каждому растущему в родительском саду дереву, по каждому цветку, по каждой травинке… После дымного, остро пропахшего коксовым газом Новокузнецка, после вялой от сладковато-горьких выхлопов машин летней Москвы у нас дышалось словно пилось, и я сперва, руки в боки, постоял между грядками с луком, огурцами, болгарским перцем, окинул взглядом заросли петрушки под плетнем да зеленую путаницу хмеля, посмотрел, обернувшись, на мамин цветник, который был куда обширнее всех этих, вместе взятых, грядок, обвел глазами огород, где под старыми деревьями посредине картофельных рядков начинали желтеть обвитые фасолью подсолнухи, а потом подошел к краю палисадника и один за другим начал обнюхивать цветы, все подряд — петуньи, георгины, табак, маргаритки, настурции, розы… Они были разной высоты, и над иными я сам нагибался, другие притягивал к себе, наклонял, а перед самыми малорослыми становился на колени, — и так шаг за шагом обошел я каждую пядь, не пропустив ни кустика жасмина, ни разноцветии в саду, ни в огороде подсолнуха. Носом приникая к разомлевшим на солнце лепесткам, нюхал длинно, взахлеб на долгую осень впереди, на бесконечную сибирскую зиму, на все времена вдалеке от родного дома…

Когда я снова стал потом посреди двора, мне почудилось, будто все, какие только мог вобрать в себя, запахи не улетучились, не пропали, а продолжают жить в каком-то новом для меня ощущении… Любопытное это было ощущение! И я притих, я прислушался к нему, стал слегка потягивать носом, а потом вдруг выпятил верхнюю губу и скосил глаза. Черные усы мои были желтыми от пыльцы, она лежала на них плотно, как лежит на бархатной грудке шмеля, и я в тот миг показался себе этаким черным и усатым шмелем, деловито облазившим все мамины цветки.

Спать я в тот вечер лег там, где спал, бывало, мальчишкой, — на старой двери, укрепленной около летней кухоньки на двух ящиках, — и, вглядываясь в обновляющее душу скопище звезд, прислушиваясь то к мерному тюрюканью сверчков, то к шнырянью по картошке соседских псов, которых наш Марсик непременно бы днем облаял, а сейчас мирно пропускал, словно соблюдая одним собакам известный закон открытых ночью границ, я вдруг подумал с усмешкой: а что, в этом дворе, где давно уже я не копал, не сажал, не сеял, — может быть, сегодня я хоть что-нибудь опылил?..

На следующий день вернулся из командировки отец, и сперва мы расцеловались, а потом он, стараясь не обидеть меня ненароком, сказал:

— Усы, усы, чебоксары, захотелось вам в гусары… так, что ли?

Я, конечно, прищурился:

— При чем — Чебоксары?

— Так в старину над усатыми пошучивали… не знаю! Зачем ты их, сынок, отпустил?

Теперь-то я знал зачем. Да только не так просто все это было объяснить. И я сказал:

— Если не ошибаюсь, отец, на фотографии в нашем альбоме… у одного лейтенанта — тоже усы?

— Сынок! — снова сказал он мягко. — Тогда ведь была война!

— И что? Разница-то… какая разница?

— Да как тебе… — Он развел руками. — Может, опытней хотели себе казаться. Может, храбрей. А может быть, хотели себя хоть чем-нибудь еще подбодрить… как тебе сказать, сынок… Это — война…

Усы я, конечно, не тронул, и в следующий приезд все мои живущие в станице школьные дружки стали вдруг в один голос говорить: а зачем они тебе? Сбрил бы!

Единодушие они при этом обнаружили прямо-таки удивительное, я стал расспрашивать, в чем тут причина, пока не докопался наконец: оказывается, отец при случае за рюмкой или так просто, на улице, с каждым из них поговорил. Меня, мол, он не послушает — я для него давно не авторитет, так хоть вы бы, ребятки, своему дружку посоветовали!

Я переживал тогда трудные времена, и советчики мне были очень нужны, только по другим, конечно, вопросам… А усы — что ж? Теперь они стали будто бы неотъемлемой частью меня самого, расширив мир обычных ощущений, добавив к ним и некоторую остроту, и словно особую выразительность.

К тому времени я уже уехал из Новокузнецка, жил в тихом и чистом городе на Кубани и, прислушиваясь к самому себе, ловил теперь на усах то аромат спелого яблока, а то домашнего сока из древней пахучей «изабеллы». Ленивый жарким летом ветерок сдувал с них то солоноватый, отдающий нагретыми водорослями запах теплого моря, а то сытый душок пропахшей дымком бронзовой рыбы-копчушки… Но иногда настойчиво шевелил усы прилетевший откуда-то, будто бы очень издалека, упругий ветер, и тогда воскресали в памяти другие запахи — и полузабытые, и те, которые слышались так отчетливо, что перехватывало горло… По Сибири я тосковал, приезжал туда часто, и в те счастливые дни в усах моих поселялся то кисловатый запашок остывшего металла, а то смолистый дух таежного костерка. Часто мы с друзьями на прощание устраивали баньку, и потом, уже в Домодедове, а то и в Краснодарском аэропорту, я вдруг задыхался от внезапно прихлынувшей густоты, в которой были и легкая горечь сгоревшего на раскаленных камнях медка, и словно еще не остывшая нутряная теплынь березовых веников, и терпкость чая, крепко заваренного лесными травами… Все теперь было позади, но эта возможность еще чуточку продлить навсегда ускользающий миг, еще хоть на немного удержать около себя то, что уже стало прошлым, отзывалось в душе и радостью, и светлой печалью.

Предки мои пришли на Кубань из разных степных краев — с Дона, из-под Орла, с Черниговщины, из Киева, и под вольными, доносившими черкесские песни ветрами, под жгучим солнцем этот русско-украинский замес прибавил и резкости в чертах, и черноты… Когда же я отпустил усы, стал и совсем — кавказец, — где-нибудь в седом от куржака Красноярске или в домерзающем Кемерове, что-то радостное крича на гортанном своем языке, ко мне бросались грузины, толкали в плечо, громко смеялись, а я только улыбался и с какою-то невольной виной, словно оправдываясь, говорил, что они ошибаются.

Некоторые только разводили руками, зато другие с укором качали головой и продолжали говорить на своем языке теперь уже что-то горькое, я примерно догадывался что… Однажды, когда меня приняли за грузина, я был с друзьями, и громко, чтобы они тоже слышали, маленький и носатый человек в непременной этой громадной кепке «аэродром» сказал с плохо скрытой обидою: «Ты, наверно, земляк, так хорошо тут устроился, что даже забыл родной язык, э? И не узнаешь теперь даже кахетинцев?!» Может быть, чтобы сделать людям приятное, стоило хоть однажды выдать себя за грузина, с детства оторванного от родины и потому ни слова не знающего на родном языке? А вдруг тогда бы мне поверили больше и не отказались бы пойти посидеть за стаканом вина, как отказывались всегда, подозревая во мне отступника… На это меня, однако, не хватало, а им нужен был земляк, больше никто, и мы каждый раз так ни с чем и расходились. А ведь как радостны, как искренни были всегда первые возгласы — у меня потом, когда вспоминал, отчего-то щемило душу, и я готов был и в самом деле пожалеть, что я не грузин. Как это, должно быть, славно — встретиться вот так за тысячи верст от дома, и разговориться на пустынной в холода улице, и пойти потом в старый уютный ресторан, где стоит в углу такая одинокая здесь пальма. И мы бы слегка выпили, и сидели бы рядом, положив руки друг другу на плечи, и вполголоса пели бы наши задумчивые песни, и вспоминали бы о теплой нашей далекой родине… Эх, — думал я, — как это и в самом деле, наверное, славно! И думал невольно о другом: а бросались ли мне на шею когда-либо настоящие мои земляки? В далеком чужом краю спешил ли обнять их я?

У этих моих сибирских встреч была как бы и другая, обратная сторона: в Гагре или Сухуми меня почему-то никто никогда не принимал за своего, никто ни по-грузински, ни по-абхазски не заговаривал, и я иногда не без ехидцы думал: вот-вот! В Сибири, выходит, ты им родня, а сюда приехал — как нет тебя! И сам над собой посмеивался: хорош! Там ты, значит, отказывался от родства, а здесь его ищешь?

2

Однажды случилось так, что несколько моих друзей съехались на Побережье поздней осенью, и мы раз и два перезвонились, а потом собрались в маленьком деревянном ресторанчике в Пицунде. Ресторан был уютный, с настоящим очагом, от которого, перемешанный со сладким, о доме напоминающим чадом, плыл остренький горьковатый дымок, а толстые выскобленные столешницы были так тяжелы и просторны, что, казалось, сообщали лежащим на них рукам какую-то особенную, будто бы вековую силу.

На столе уже появилось сухое вино, сыр из овечьего молока и зелень. Тонкие древние запахи, еще не утонувшие в изощренном роскошестве восточных приправ, придавали будущей еде и питью особенный, почти изначальный смысл, делавший каждого мудрей, а наше товарищество — и надежней, и старше… Они уже чокнулись, уже выпили по одной, уже, расслабляясь, закурили, и глаза у них заблестели, и потеплели улыбки, а я сидел, глядя на них всех сразу, и душу мне начинала подмывать тревожно-сладкая волна острой, почти юношеской любви и к ним, и к ближним своим, и дальним, и ко всему, что есть вокруг, — от теплого хлеба под рукой до крошечной, почти незримой в высоком небе звезды.

С той поры как сделался горьким трезвенником, я себя иной раз очень странно чувствовал за дружеским пиршеством. Видели вы, как мчатся по рыжей стерне и бьют крыльями домашние гуси, когда раздастся призывный клич их улетающих в далекие страны диких сородичей? Так и я ощущал себя птицей, обреченной на то, чтобы остаться на земле, когда товарищи мои воспряли. О чем только теперь мне не думалось — по-осеннему светло и печально. Чего только не различал я в тугих толчках крови — и солнечный шум прибоя за желтыми соснами Пицунды, и посвист метели в пустых российских полях, и шелест книжных страниц, и полыханье безмолвных взрывов, и голоса моих сыновей, и азиатское молчанье курганов… И временами я не мог понять, отчего щемит сердце: от ощущения счастья или от предчувствия бед?

Пал вечер. В темную зелень кипарисов за синим окном елочными гирляндами впечатались огни люстр. И запахло тонкими самодельными свечками с фитилем из суровой нитки. И припомнились плошки с осадками прогорклого постного масла, которые освещали праздники забытого теперь послевоенного детства.

У входа заиграла зурна. Послышалось негромкое пение. Товарищи мои обернулись. Около крайнего стола, вокруг которого с фужерами в руках стояли грузины, остановился седой старик в малиновой черкеске и высокой серой папахе. На узком наборном пояске у него висел длинный кинжал в ножнах из черненого серебра, обут был старик в мягкие, чулком, ичиги, которые придавали юношескую стройность и ногам, и всей сухощавой его молодцеватой фигуре. В правой руке, с которой свисал край широкого рукава, старик держал большой бокал с красным вином, и когда закончили петь, сперва приподнял его, а потом медленно и будто торжественно поднес ко рту, отпил глоток и опять приподнял. Выпил и зурнач, которому подали фужер со стола, и все, кто был рядом, тоже сделали по глотку.

Старик с бокалом в руке шагнул к следующему столу, и компания, которая сидела за ним, тут же стала приподниматься. Опять запела зурна, к ней негромко, выкрикнув что-то молодецкое и одновременно грустное, присоединился старик, разом подхватили песню мужчины, повели ее сдержанно и стройно.

Что это была за песня, не знаю, но пели они — как братались, и приподнимали вино с такой истовостью, словно присягали чему-то священному…

Стол, за которым сидела пестрая компания длинноволосых юнцов, старик в малиновой черкеске обошел стороной, потом пропустил еще один и еще. Было ясно, что подходит он только к своим, только к сидящим мужскою компанией землякам.

А мне вдруг до лихорадочного сердечного стука захотелось, чтобы он подошел и к нам, чтобы мои притихшие товарищи тоже встали бы гордым кружком, и приподняли бы подбородки, и распрямили плечи… Хорошо, что я сижу лицом к старику, — неужели на этот раз усы мои подведут?

Я стал глядеть то на старца, то на зурнача, который иногда скользил по залу глазами.

Новокузнецк не помните, генацвале? Маленький городишко в тайге — Осинники? Ну вот, а теперь я тут. И друзья мои — достойные люди, которые и толк в вине понимают, и знают цену товариществу!

Старик был медлителен и важен, в каждом плавном жесте его сквозила особая значительность, и красноречивых моих взглядов, конечно, он не заметил, зато с зурначом мы уже раз и другой переглянулись и, кажется, друг другу понравились. Товарищи мои еще ни о чем не догадывались, а я взял бутылку и свой фужер, в котором было на донышке, налил почти всклень. Неизвестно зачем откашлялся, расправил грудь и, собираясь встать первым, положил ладони на край столешницы.

Они уже были рядом, но перед самым нашим столом старик приподнял голову, вглядываясь в кого-то, кто сидел в глубине за нами, и наш стол остался как бы в мертвом пространстве… Что же вы, отец?!

Или так-таки ничего не значит, что земляки ваши говорили мне в Улан-Удэ и в Иркутске: где бы ты ни родился — усы все равно, мол, наши! И ничего не значит, что где-либо в Красноярске я каждый раз старательно махал им в ответ, когда они радостно вскидывались за окном набирающего ход скорого поезда. Я ведь, отец, придумал такое слово: соусники. Товарищи, значит, по усам. Как братья по духу. Да и вообще разобраться: разве все мы не родственники, живущие на зеленой теплой земле? А усы — просто повод подойти или улыбнуться дружелюбней обычного… Или нет?

Глядя на меня, зурнач дунул посильней, повел в мою сторону трубою, и это была словно просьба к старику остановиться.

Старик задержался, очень медленно повел головой, но глянул не на нас — на зурнача. И в тот же миг зурнач покорно сделал шаг за ним вслед, только труба его вскрикнула печальней.

Готов поклясться, что я успел уловить и обращенный ко мне дружеский взгляд музыканта, и недоуменный кивок над еле заметно приподнятым плечом… Потому-то, наверное, показалось, что это ко мне был обращен теперь пронзительный плач зурны.

О чем она, думал я, плачет? О том ли, что я не грузин? Что мне поэтому так и не доведется почувствовать тепло плеча, которое более чем у других чутко к братству по крови?

Или зурна рассказала мне, что старец в черкеске мудр, его не обманешь, и одного почти неуловимого взгляда ему достаточно, чтобы понять: а не лукавлю я?

Товарищи мои не очень согласно, но крайне решительно затянули «Ермака»…

3

А ранней весной, в самом начале марта, у меня умер отец.

Светлая тебе, отец, память! Спасибо тебе за все! И — прости…

До этого никогда и ничем он не болел — болела мать. Сколько раз она собиралась помирать, сколько уже прощалась с нами, с детьми, сколько наставляла, как должны мы будем жить без нее. До сих пор помню этот сладковатый душок, который держался в темной непроветренной комнате, — он казался мне тогда запахом смерти. Помню беспомощно склоненную набок голову на подушке, помню грубую льняную рубашку на исхудалых ключицах матери и пожелтевшие ее руки поверх одеяла. Помню слабый затухающий голос, заклинающий меня защищать от злой мачехи младших братца с сестренкой…

Времена вольного студенчества, а потом заботы самостоятельной жизни потихоньку затушевали было память об этих тягостных минутах, которые я провел у постели тяжелобольной матери. Сперва мне казалось, что после, когда я уже уехал из дома, со здоровьем у нее стало получше, но потом, уже совсем недавно, спросил у брата: а что, когда он остался дома за старшего, ему небось тоже мама приказывала? Валера грустно улыбнулся: «Перво-наперво — отрежешь Танечке косы. Чтобы вши не завелись…»

А Танечка потом прощаться с мамой летала из Ташкента или ночным автобусом приезжала из Краснодара.

Бывало, мать месяцами не выходила из больницы. Отец попал в нее только раз — когда отравился из-за самодельной перепелиной дроби, которую станичные наши хитрячки да скупердяи катали из аккумуляторных свинцовых пластин. Вообще же ни лекарств, ни врачей он не признавал, с приобретенной на фронте убежденностью твердо веря, что панацея для русского человека — сорокаградусная. Он так всегда и говорил: встретил старого друга, и выпили, мол, с ним «по рюмашечке панацеи». Рюмашечкой частенько не обходилось, и в словаре у нашей родни давно уже бытовало несколько на первый взгляд странных выражений. Те, кто помоложе, говорили в выходной день, что Степаныч опять, мол, явился с ярмарки «под панацеей». Старшие выражались менее изящно: «напанацеился». Сколько у нас по этому поводу было в семье скандалов!

«Что, отец, ты действительно решил выпить всю водку? Бедная мать! Когда ты наконец ее пожалеешь?!»

Он только покорно винился: «Все, все, сынок, — это в последний раз».

Не было случая, чтобы он свалился на улице, и дома, выпивший, никогда не сделал ничего предосудительного — это святая правда. Но мать не могла терпеть, если от отца хотя бы слегка попахивало. Как тут объяснишь… Не то чтобы нашла коса на камень. Может быть, матери, часто занятой мыслью о смерти, оскорбительными казались отцовские земные успехи?

Сколько я по ее наставлению провел с ним длинных разговоров! Сколько произнес горьких слов! Сам он за всю свою жизнь не сказал мне, пожалуй, и сотой доли того обидного, что, как старший из детей, как материн заступник, сказал ему я…

Потом, когда уже подросли мои сыновья, когда «воспитывать» отца мне с каждым разом становилось мучительней, я однажды сказал матери: все, больше не вмешиваюсь — мне стыдно!

В голосе у нее послышалась выношенная убежденность: «Отца тебе жалко — конечно, пусть он лучше доконает мать».

Ах вы стареющие наши родители!.. Из-за ревности, из-за чего ли другого как безжалостно рвете вы порой сердца взрослых ваших детей! Как жестоко испытываете на преданность!

Случилось так, что за год перед смертью отца я прилетел в станицу, когда он был дома один, — мать опять лежала в больнице у Валеры. Уже в дороге я почувствовал грипп и, едва добравшись до дому, на целую неделю свалился — никогда еще меня не трепало так сильно, как в тот раз. Отец оказался в роли сиделки, и надо было видеть, как он, привыкший, по словам матери, «чтобы за ним всю жизнь ухаживали», теперь ухаживал сам!

Весь день он или стоял у плиты, или сидел на стуле возле моей кровати. «Ничего, если побуду около тебя? Не устал? Ты, когда захочешь спать, ты скажи… А я знаешь о чем подумал? Ты как-то спрашивал, почему в станице у нас тот край, где я мальчишкой рос, называли Малахов Куток. А еще — Лягушевка. Знаешь почему? Целая история…»

На нем был просторный, в полоску, пиджак от старого моего выходного костюма, надетый на майку. Длинноватые рукава он подвернул, но потертые полоски подклада все равно почти закрывали пальцы — такой он сутулый стал, такой сухонький. Поседел он уже давно, а теперь начал лысеть, волосы поредели, голова стала, и в самом деле, что одуванчик, только серые, с выцветающей голубизною глаза лучились, как прежде, а может, и посветлее и подобрее прежнего — давно уже он не смотрел на меня с такой лаской.

Поднимался вдруг со стула, долго щупал стенку около кровати хорошо ли прогрелась? Потом торопливо, с озабоченным лицом шел к своим кипящим кастрюлям, гремел крышками и возвращался снова со щедрой улыбкой, опять ему что-то припомнилось, опять хотел что-то рассказать. Говорил, говорил и все, казалось, не мог наговориться…

Вкусы наши до этого, как правило, не совпадали: если я ему советовал что-либо почитать, он потом долго недоумевал, когда прочитывал; если что-либо пытался навязать мне он — я только морщился и заранее кисло улыбался: мол, знаем!.. А тут вдруг впервые ему понравилось то, что я с собою привез, а я неожиданно стал зачитываться тем, что выпросил он для меня в районной библиотеке, — странно! Может быть, дело и всегда было не в книгах, но — в нас самих?

«А ты правильно, что усы не сбрил, — сказал он мне, когда я уже поднялся и собирался вечером пойти посидеть с друзьями. — Мало ли что люди говорят, ты не слушай! Я вот, веришь, так привык, что теперь даже не представляю тебя без усов».

…Потом, уже через год, когда все в нашем доме прилегли на часок отдохнуть, а я один остался у гроба и, как мальчишка, наконец вволю наплакался, я вдруг с ужасом подумал: а что, если бы у нас не было этой недели, когда он кормил меня своими не очень удачными супами, когда он приносил эти зачитанные книжки и даже газеты мне пробовал читать — и верно, как заправская сиделка?.. Меня и так часто гнула вина перед ним — а что, если бы не эта неделя?..

Вот-вот, часто казалось мне, все наконец-то образуется, вот-вот они с мамой что-то такое поймут, перестанут ссориться, и все мы тогда станем счастливы, и у нас еще будет время обо всем поговорить, и я скажу отцу совсем другие, чем прежде, — скажу какие-то очень нужные ему слова и, не боясь материнской ревности, куплю ему наконец путевку в Дом творчества, чтобы там, в уснувшей зимою Гагре, он тихонько пожил бы без забот, и бережком походил бы по кромке прибоя, и выпил бы маджарки с настоящими писателями, со стариками, книжки которых ему нравятся и которые то же, что и он, пережили и о многом так же, как и он, судят… Солона ты, однако, запоздалая сыновняя благодарность!

Утром снова стали собираться люди, знавшие отца, и каждый входил, сначала не замечал пришедших раньше него, первым делом, словно к живому, обращался к покойному.

«Чтож ты, Степанович? — дрогнувшим голосом корил высокий, с жилистыми руками на суковатой палке старик. — Обнадеживал, составишь бумагу, чтобы пенсию мне прибавили, а сам, видишь… Эх ты, Степанович, Степанович!..» Чубатый здоровяк, уже, видно, слегка хвативший с утра, долго стоял с опущенной на грудь головой а потом вскинулся: «Дядя Леня!.. Думаешь, Витька Зайченко все забыл? Пацан был после войны, в самый голод залез на мельничный двор, пол-оклунка отрубей на горбяку, а тут меня — черк!.. Да в акте написали, что перед этим уже стянул у них да продал мешок сеянки. Привели к тебе, а ты широкий ремень с себя да по заднице, а писанину эту на клочки да в корзину… думаешь, забыл Витька Зайченко?»

Древняя старуха, вскрикнув, точно подстреленная птица, заводила с порога плач, начинала причитать жалобно и стройно, голосила на простой, как у колыбельной, древний мотив, не то рыдала, не то пела на одной и той же рвущей душу тонюсенькой ноте, и хоть ты понимал, что эта плакуша, для которой заливаться слезами — привычное дело, однако захолонувшее от пробудившейся в тебе прапамяти предков сердце горько ныло от благодарности… Спасибо вам, спасибо, добрые люди!

В комнате было тесно от старух, от черных плюшевых кофт, от темных глухих платков… Одни с иконописной скорбью на пергаментных лицах молча сидели вокруг гроба у изголовья, другие тихонькими, но деловитыми голосами продолжали распоряжаться.

— Почему платка нет? Надо в руки платок.

— Да ему он не пригодится…

— Все одно надо. Люди будут с платками, так чтобы и у его.

Сгорбленная, изломанная неразгибающейся ногой, о колено которой она постоянно опиралась при ходьбе, тетя Даша, родная отцова тетка, принесла носовой платок, бережно вложила в пожелтевшую его руку.

— Лицо на Страшном суде утирать.

— Да с им-то господь будет милостив…

— Конечно, раз такую тихую смерть послал…

И тетя Даша будто самой себе негромко повторяла:

— Утром пошел за керосином, а керосин не подвезли… Встретил около лавки друга своего, обратно вместе. Шли, говорит, смеялись, а потом слышу, жестянка загремела… Оглянулся, а он руками за воздух и падает около столба, падает…

— Такая смерть у господа только любимцам…

И тихой, ясной печалью были наполнены смиренные голоса старух.

А чуть поодаль стояли товарищи отца — все худые, носатые, с косыми скулами, в старомодных очках, со стриженными под машинку затылками, с вихрами на шишковатых макушках, с тонкими шеями над вытертыми воротниками тяжелых, надетых, как на вешалку, длиннополых пальто… Это с ними, с пенсионерами, которые уже не работали и на собрания теперь ходили в одну и ту же — при стансовете — организацию, отец делился книжками и обсуждал услышанные от заезжих лекторов сведения, с ними решал мировые проблемы или докапывался до истины в районном масштабе. Нет на свете, казалось, задачки, которая была бы им не по плечу… И только над главною загадкой стояли они теперь в задумчивости и в глубоком сомнении.

Опять раздавался в комнате жалобный всхлип: «Да что ж ты, Степанович, надела-а-ал?.. Да ты ж, было, куда ни идешь, всегда спросишь… Меня уже все забыли, один ты-ы нет. Кликнешь, а я думаю-ю… значит, кому-то еще нужно, что живая! А кто же меня теперь остановит, да кто спро-осит?..»

И опять по обычаю сказанные над гробом эти безответные слова были так горьки и так безыскусно искренни, что тесно становилось душе, и она куда-то рвалась, горячо куда-то просилась и взмывала вдруг в запредельную высь, откуда можно было не только оглядеть пространство внизу, но и будто бы вернуться назад во времени…

Далеко раскинулись укрытые голубоватой дымкой рыжевато-серые холмы предгорий. Вились между холмами ручейки и речки, петляли дороги. По дорогам этим съезжались, чтобы навсегда потом отправиться за море, последние джигиты непокорного Шамиля, а потом катили груженные крестьянским скарбом брички с первыми переселенцами из России… Медленные быки тащили короба литой пшеницы… Проносились кавалерийские лавы под красными знаменами. Бездорожьем в глубь гор уходили банды. Останавливались заночевать в степи продотрядовские обозы. Соскакивали с телег, чтобы положить в платок горсть земли, высланные в Сибирь кулаки. Неслышно плыли по спелой желтизне первые комбайны. Ползли по ней серые немецкие танкетки. Выли «студебеккеры» с нашею морской пехотой. Спешили от поля к полю седые от пыли райкомовские «газики». Неслышными стрекозами, оставляя за собой негустые шлейфы, снижались самолеты сельхозавиации… Или еще выше? Еще на несколько веков вглубь? Когда ступали по горным тропам первые разведчики Мстислава…

Несколько лет назад за нашей станицей откопали скелет одного из самых первых здешних жителей — девятиметрового китенка — цететерии. Тысячелетия назад под нашими холмами плескалось море… Зачем оно отступило? Зачем потом одно поколение стало сменять другое? Откуда все мы пошли? И куда мы должны дойти? И что увидят дошедшие?..

В дверях посторонились, пропустили вперед нашего соседа, двадцатилетнего Гришу в яркой, петухами рубашке, с накинутым на плечи черным платком рядом с ним стала незнакомая девчонка в белом платье. Сзади них появилась Гришина бабка, подтолкнула обоих поближе к гробу. Девчонка смотрела оцепенев, Гришка угнулся, туда и сюда повел головой, переступил с ноги на ногу. Бабка шепнула: «Ну?!»

— Мы к вам прощенья просить, дядя Леня…

Бабка негромко подсказала:

— Разрешенья…

— Разрешенья, да… Давно еще на сегодня свадьбу наметили. Неделю назад приходили вас звать… сказали, приду…

И бабка в голос заплакала:

— Да кто ж знал! О-хо-хо!..

— А теперь вся родня съехалась… друзья из Ставрополя…

Бабка торопливо утерлась:

— Ребяты из техникума!.. Директор автобус дал, сказал, чтобы к понедельнику обратно. Да и наготовили, натаганили сколько — разве не пропадет? Ты уж, Леонтий Степаныч, прости нас по-соседски… Христа ради прости!

Отодвинула внука в сторону, стала перед гробом на колени:

— Ты уж, Леонтий Степаныч, разреши грешникам!..

Я смотрел в пожелтевшее, с запавшими глазами лицо отца.

— Вставай, Дуся! — попросила отцова тетка. — Он же не скандальный какой. Разве не поймет? Как мы со двора, так вы и начинайте…

И опять томилась, болела вечным вопросом душа, опять неслась к горным высям. И снова ей становилось там зябко. Испуганная высотою, падала, возвращалась в осиротевший мой отчий дом, где люди сегодня были так едины в утверждении добра, а значит — и в утверждении предназначения…

Я и раньше никогда от них не открещивался, от своих земляков. Излишне горячий в юности, нынче я давно уже знаю, что хорошее во мне — все от них, а дурное — только мое. Среди голосов, первыми из которых я научился различать в себе голоса моих предков, я отчетливо слышу теперь и безмолвные речи не только тех, кто жил с нами рядом, роднился, соседился, но и тех, кто с ними открыто враждовал или тихо их ненавидел… Но никогда еще не ощущал я такой неотделимости от всех, такой причастности ко всему вокруг, какую переживал теперь, стоя около гроба отца.

Поздно вечером у соседей гуляли, кричали песни…

Наши все потихоньку улеглись. Я взял старый альбом и стал перелистывать тяжелые плотные страницы. Нашел эту фотографию, сделанную в сорок втором в тылу на переформировке: отец в шинели с лейтенантскими кубиками на уголках воротника и в фуражке. Молодой — тогда ему было тридцать два. Брови чуть-чуть нахмурены, но глаза смеются, и открытый взгляд откровенно радостен и светел.

Я перевернул фото. Как же давно я в наш альбом не заглядывал!

Фотография была подписана мне: «Как ты поживаешь, сынок? Не скучай за мной и никогда не грусти. Я скоро вернусь и привезу тебе настоящий самолет».

Я почувствовал, как лицо мое стягивает горькая улыбка… Наверное, это в них самих, давно уже отступавших, смертельно измотанных, потерявших столько товарищей, жила в сорок втором эта мечта: о настоящих самолетах…

А вернулся он действительно скоро — в самом конце сорок третьего. Дома никого не было, мы с братом сидели на остывшей печке, когда кто-то завозился у нас в сенцах. Долго скребли дверь, искали щеколду. Потом она открылась наконец, и вошел обросший, в черных очках и в замызганной шинели человек с тросточкой в руке и с грязным вещевым мешком за плечами. Стоя посреди комнаты, хрипло позвал:

— Тоня?! Дома ты?.. А дети? Вы дома?

Мы замерли, спинами прильнув к холодной, оклеенной картинками из «Мира животных» стенке над печкой. А он услышал, видно, как зашуршала пересохшая бумага расставив руки, сделал к нам шаг, поискал растопыренными пальцами, и в это время Валера, которому было три года, закричал, как резаный.

Отступая на середину, отец звал нас по именам.

— Это я, ваш папа! Не узнали?.. Это папка!

Я верил и не верил — выходит, тоже забыл.

Он опять шагнул к нам, и опять мой брат в испуге закричал.

И тогда отец опустился на стул около стола, снял шапку, снял очки и, взяв голову в ладони, заплакал…

Через год он выбросил палочку и куда-то спрятал очки — ему не нравилось, когда мы играли в слепых… Из первой группы его перевели во вторую, и о ранении в голову, о контузии все мы постепенно забыли…

Сперва он долго работал в прокуратуре, перебывал потом почти во всех, какие только есть в станице, самых номенклатурных должностях, однако вольнолюбивый его характер — он был мягок с подчиненными и часто резок в разговоре с вышестоящими — так и не позволил ему в конце концов ужиться с районным начальством, очень уж ценившим в человеке покладистость, скажем так. А он не любил кланяться. И уехал работать в город и вернулся домой, уже только когда вышел на пенсию. Квартира, которую он там снимал, командировки, передачи домой, бесконечные поездки в выходной на попутках — его хватало на все. Чего там, у него ведь бычье здоровье, недаром никаких болезней не признает, и на все про все у него — лишь одно лекарство. И от простуды, и от усталости, и от плохого настроения, и от обиды — одно и то же…

И только когда он упал посреди улицы и загремела эта жестянка из-под керосина, когда у него почти тут же побагровела шея и посинел иссеченный осколками затылок, все, кто знал его, вспомнили: война!..

4

И все вдруг ловишь себя на том, что в душе ты — еще мальчишка…

И сам спрашиваешь с усмешкой: до каких, интересно, пор? Теперь тебе не на кого оглянуться — ты в роду старший. Тебе ли искать человеческого тепла — около тебя давно уже должны греться другие! — И возраст такой, что самая пора за все отвечать. Как говорит мой друг, соответствовать.

Не один я небось все чаще об этом задумываюсь. Вот и захотелось мне тем, кому это интересно, что-то такое дружеское сказать и улыбнуться, хоть мы незнакомы, и, как говаривали в старину, подморгнуть усом.

Вы уж поймите правильно, если улыбка вышла немножко грустная…

Анатолий Жуков Колоски неспелые, необмолоченные…

Может быть, на нее не обратили бы особого внимания, потому что в те годы по селам много ходило нищих-побирушек — и слабых умом, и не слабых, но старых и немощных телом, и увечных, и разных убогих людей, которые не имели своего угла с хлебом. Тогда и здоровые не все его имели. Война уничтожила сытные углы, разрушила обжитые места, разметала людей по всей большой неприютной земле.

И эта тронутая умом нищенка, не помня рода своего и племени, бродила от села к селу и кормилась чем бог пошлет и что подадут добрые люди. Бог посылал редко, а добрые люди сами недоедали и оттого стали сердитыми и часто недобрыми.

Она была молодая и, пожалуй, красивая, если бы с ее лица стереть застывшую бессмысленную улыбку, а большие глаза, серые, с дымной поволокой, заставить глядеть не внутрь себя, что-то там высматривая и прислушиваясь, а на людей, на мир, который для нее будто не существовал. Наверно, поэтому ее красота не привлекала, а настораживала, как настораживает не по заслугам почет, не по чину звание, не по Сеньке шапка.

Впрочем, на руках у нее был ребенок двух примерно лет, сероглазая, как мать, кудрявая девочка, белокурая и чумазая, завернутая в старую солдатскую шинель с красными петлицами.

Шинель эту нищенке оставил человек, которого ее красота не насторожила, а привлекла, как животного привлекает легкий и свежий корм. Может быть, он и не воспользовался бы этим, но нищенка что-то искала той первой военной зимой и сама пришла к нему, а он был голоден и решил, что она искала не кого-то другого, а именно его, солдата с красными петлицами, от которых нищенка не отводила глаз, и долго вспоминала что-то, но так и не вспомнила, и пришлось отдать ей шинель, потому что одни петлицы, когда он хотел отпороть их, думая, что она помешалась на красном цвете, она взять не соглашалась. А через девять месяцев она родила за дальним незнакомым селом (они все для нее были дальними и незнакомыми) девочку, обмыла ее в полевом пруду, где поили скотину, и завернула в эту шинель.

Она была просторной и длинной, шинель с красными петлицами, и в холодное зимнее время нищенка надевала ее, закалывала булавкой полы внизу, чтобы студеный ветер не хватал за ноги в рваных чулках и галошах, подвязанных веревочками, а сероглазую девочку прятала на груди и прикрывала все той же просторной шинелью. Летом она надевала ее только в ненастное время, чтобы прикрыться от дождя, и длинные полы поднимала, укрывая девчонку, которая уже могла держаться за шею, а где была ровная и не грязная дорога, просилась с рук на землю и шла своими ногами.

Так они вошли и в Малиновку, небольшое степное село, где не было ни малины, ни других кустов и деревьев, только дома под соломенными крышами да позади домов кучи навоза, которые бабы поливали водой из пруда, собираясь делать кизяки для топки зимой. Время было позднее, обеденное, но из-за дождя, прошедшего утром, все малиновцы занимались домашними, а не колхозными делами: и бабы, и старики, и дети. Из мужиков в селе находился один Дементий-матрос, который воевал на подводной лодке, а потом от контузии сделался нервным, и его отпустили домой и выбрали здесь председателем колхоза и сельского Совета — полной властью, следовательно.

Дементий тоже делал за конюшней кизяк. Для сельсовета. Он был одинокий и проживал в своем кабинете, который называл кубриком, мать его умерла, а дом матери он отдал многодетной вдове Матрене Шишовой, по прозвищу Коза. В Малиновке у всех были прозвища.

У дома Матрены Козы и случилась печальная с нищенкой история. В других домах ей не подавали, бабы торопливо отворачивались, завидя ее, а те, что не успели отвернуться, сочувственно отвечали «Бог подаст» и в свое оправдание бормотали, что ребятишек вон целая орава и все жрать каждый день просят, смерти на них, окаянных, нету. Упоминание о смерти пугало нищенку, и она с улыбкой, которая не сходила и при испуге, вела девочку к другому дому.

Так они очутились перед низкими открытыми окнами Матрены Козы. У нее было своих четверо козлят и ожидался пятый — от Дементия-матроса, с которым она рассчитывалась за подаренный дом. Дементий долго крепился, но потом, одинокий человек, не устоял, так как Матрена была баба молодая, бойкая и не хотела оставаться у мужика в долгу.

— Дайте хлебца, пожалуйста, — сказала нищенка в шинели, протягивая к окнам девочку, которая опять попросилась на руки.

Матрена высунулась из окошка, чтобы сказать привычное «Бог подаст», но, встретив глубокий и пустой, как заброшенный колодец, взгляд красивой нищенки, на минуту смутилась. Отсутствующий взгляд обидел ее, но тут она увидела девочку и умилилась:

— Белехонькая какая, кудрявенькая, куколка ненаглядная! — запричитала Коза, соображая, подать или не подать этой нищенке хлеба из лебеды и отрубей. Она испекла последние пироги, до конца недели не хватит, а отруби кончились и лебеда новая еще не поспела. Вот молотить начнут после жатвы, тогда отходов у Дементия можно попросить, но это будет не скоро, картошку придется до времени рыть, и в зиму останешься с пятерыми на одной лебеде. — Картиночка ты писаная, сиротиночка бедная! Как же тебя зовут, деточка ты моя?

— Зорька, — чисто выговорила девочка, глядя на руки женщины, в которых ничего не было. — Ты нам хлеба дашь?

— Зорька! — умилилась Матрена. — И как же хорошо говорить научилась, Зорюшка, будто взрослая девка. Зоренька! — и вдруг спохватилась, сердито поглядела на нищенку: — Зорька? Да што она, корова, што ли, Зорькой ты ее назвала, аль собака?! Нагуляют, а потом измудряются над человеком, жизню ему портют!

— Тетя-а, хлебушка… кусочек!

— Ох ты, господи, наказанье-то такое! Дам я тебе хлебушка, дам, крошечка моя несчастная. Сейчас, только в погреб сбегаю, в погребе он у меня, от своих таких же прячу, а то в одночасье растаскают. У двора меня подожди.

Она захлопнула окошко, чтобы другие нищие вот так же ее не разжалобили, и побежала к погребу, который был на замке. На погребице она долго искала спрятанный от ребятишек ключ, открывала, слезала, долго примеривалась ножом к тяжелому, как кирпич, расплывшемуся караваю, чтобы отрезать не много, но и не так мало, девочка больно уж хорошенькая, жалко.

Она отрезала небольшую горбушку и, чувствуя себя доброй, вынесла ее торжественно ко двору, где ожидала нищенка с девочкой. Разломив хлеб пополам, одну половину она протянула девочке, которая тотчас стала с жадностью есть, а другую матери. Но руки нищенки были заняты девочкой, и Матрена забежала сзади, чтобы снять котомку со спины и положить хлеб.

— Да не вертись ты, Христа ради! — крикнула она нищенке, стаскивая с нее котомку. — Не украду я ее, не бойся. Вот мы щас положим и… — Матрена будто споткнулась, увидев в котомке колоски немолоченой ржи. Много колосков, полкотомки набито. Если обмолотить, фунта два чистой ржи будет. — Во-он ты што, голубушка! То-то вертелась ты от меня, воровка несчастная! Христарадничаешь, а сама чистый хлебец в котомочку, а? Ну-ка пройди, пройди вперед.

Нищенка, улыбаясь, послушно сделала несколько шагов и оглянулась.

— Здоровая! — ахнула Коза. — Я думала, хромая или горбатая, а ты здоровая, молодая и воруешь! Вы только поглядите, люди добрые, что она удумала, эта красавица, вы поглядите!

Проходившие улицей две бабы и старик остановились.

— И ведь смеется, подлая душа, с улыбочкой ворует! — кричала Коза, сразу забыв о своей доброте. — Мы лебеду едим, работаем с темна до темна, а ты, паразитка, смеешься! Ты зачем смеешься, цирк тебе тут, что ли?

— И правда, шмеется, — прошамкал беззубый старик, поглядев на колоски в котомке, потом на нищенку. — Фунта четыре шобрала ржички-то и шмеется.

— …я котомку-то с нее тащу, а она не дается, — рассказывала бабам Коза. — Я туда, а она — сюда. Да не вертись ты, говорю, Христа ради, не украду я твою котомку. Развязала, гляжу, а в котомке-то — колоски. Мокрые ишшо, недавно сорвала, видно.

На крик прибежала громогласная Манька, по прозвищу Закон, и шуму стало еще больше. Они трясли котомку, лущили тощие колоски, махали руками.

— Похищаешь колхозную честную собственность! — кричала Манька на улыбающуюся нищенку. — Народный хлеб похищаешь?! Как фамилие?.. Ага, молчишь, не говоришь! Ты думаешь, для тебя и закона нет? Закон для всех закон, учти! Как фамилие?..

Девочка спустилась с рук нищенки и взяла с земли хворостину:

— Не подходи к мамке! — и замахнулась на шумливую Маньку.

— Вот, вот! — закричала Манька. — Яблочко от яблони недалеко катится, какие корни, такие отростки!

— Ижвешно, — прошамкал старик.

— Ах ты, негодница! — крикнула Коза. — А я тебе хлеба давала, последний кусок — вот не поверите, бабы, один утильный пирог остался, ребятишкам своим берегла! — тебе, остатний свой хлеб, а ты прутом, на взрослых — прутом!

— Я не на тебя, — сказала девочка, отступая к коленям матери.

— А я тебе што? — крикнула Манька Закон. — Ишь, пришли тут, будто для них и закона нету! У нас тоже дети пухнут от голоду, весной четверо умерли, а ты — воровать! Ты думаешь, мы есть не хотим, што ли?

Упоминание о смерти рассердило баб, и они угрожающе обступили нищенку. Она по-прежнему улыбалась, но слова «умерли» испугали ее, и она хотела уйти.

— Постой, — преградила ей путь Коза. — Говори, как зовут?

— Наташей, — сказала нищенка.

— Фамилие, фамилие говори!

— Я не знаю.

— Она не знает! Ты дурочку из себя не строй, отвечай народу!

— Нищенку с колосками поймали, воровку! — кричали по селу ребятишки.

Толпа вокруг нищенки постепенно увеличивалась, гудела, каждая вновь подходившая баба выслушивала историю с колосками с начала, и рассказывала эту историю уже не только Коза, но и Манька Закон, и другие бабы, и даже шепелявый дед, который глядел на нищенку тоже враждебно.

А она словно не замечала их. Взяла девочку на руки и стояла с застывшей улыбкой в середине толпы, поглядывая лишь на вновь приходящих и тут же теряя к ним интерес. Она и сейчас искала кого-то и плохо понимала, зачем собралось столько женщин вместе и почему они так громко кричат и показывают на нее пальцами.

Бабы, чем больше их собиралось, тем становились безжалостней, кричали громче и с какой-то непонятной мстительностью. Наверно, они злились оттого, что ни одна из них, кроме Козы, не подала нищенке и вот сейчас, когда она уличена в воровстве, как бы оправдывались друг перед другом и перед своей совестью, мстили ей, виноватой, что она подвергла их такому испытанию, не имея на это права.

Крик их усилился и тогда, когда к толпе подошел кривоногий Петька Свистун, недомерок, не взятый на фронт по причине малого роста. Хоть и невзрачен был он с виду, но уже начал бриться и глядеть мужиком, к тому же недавно заместил ушедшего на фронт инспектора по налогам, и бабы к нему прислушивались. Петьку хотели взять в трудармию, но не взяли, потому что, во-первых, и в Малиновке надо было кому-то трудиться, а во-вторых, он был малосильный и из большой семьи, глава которой погиб на фронте.

— Что за шум, а драки нет! — крикнул Свистун, штопором ввинчиваясь в толпу. — По какому случаю собрание? — Он остановился напротив нищенки, поглядел на нее снизу вверх: — Кто такая, почему?

Бабы стали наперебой рассказывать, а нищенка, статная, красивая, на миг перестала улыбаться и внимательно посмотрела на него сверху. Лишь один миг. Видимо, низкорослый Петька был не тем, кого она искала: равнодушная глупая улыбка вновь появилась на ее лице, но Матрена Коза, Манька Закон и другие бабы успели заметить этот миг осмысленного взгляда и зашумели громче и злобней.

— Никакая она не дурочка, прикидывается.

— Нищенка! Неужто я нищих не видала! Работать лень, вот и ходит…

— Жнамо дело, притворилашь.

— Нищие-то Христа ради просят, а эта к окошку подошла: «Дайте хлебца, пожалуйста».

— Фунтов на шесть колоски-то потянут, если обмолотить.

— Прасковье летось за кувшин пшеницы год дали, а у ней трое ребятишек и муж на фронте.

— Закон военного время есть закон, а дети у нас у всех.

— Хватит! — прокричал хриплым петушком Свистун. — Пошли все в Совет. — Он взял нищенку за рукав, поднял с земли ее котомку. — Отвечать придется, гражданка. Весь советский народ трудится под лозунгом «Все для фронта, все для победы!», и воровства мы не допустим.

Нищенка, держа на руках испуганно примолкшую девочку, пошла за своей котомкой, которую уносил кривоногий недомерок Петька. Бабы двинулись следом. Все они были босиком, как и ребятишки, сопровождавшие толпу.

Проезжая часть улицы, весной грязная и топкая, была высушена зноем и разбита тележными колесами в мягкий толстый слой пыли, эту пыль смочило утренним дождем, и дорога стала похожей на мягкую войлочную подстилку. Следы босых ног отпечатывались на ней с трогательной откровенностью, четкостью.

Когда подошли к сельсовету, Дементий-матрос, оповещенный ребятишками, уже был там и дожидался. Он сидел на крыльце, в полосатой тельняшке, штаны закатаны до колен, босые ноги, недавно месившие навоз, грязны.

Нищенка, перестав на миг улыбаться, посмотрела на Дементия с живым интересом, даже потянулась к нему, но тут же сникла и с растерянной улыбкой оглянулась на толпу: «Не тот, — говорил ее взгляд. — Зачем вы меня привели, если он не тот!»

В толпе поняли это иначе.

— Испугалась! — крикнула Манька Закон. — Когда воровала, не боялась, а сейчас дрожит.

— Улыбается она, а не дрожит.

— А как поглядела на Дементия-то, поглядела как!

— На красоту свою надеется…

Дементий резко поднялся, встал на верхнюю ступеньку крыльца.

— Полундра, бабы! — крикнул он, покрывая шум толпы. — Стойте на месте, в кубрик ни ногой!

«Полундра» и «кубрик» сразу смирили баб, потому что слова эти, хотя и привычные, Дементий часто их твердил, были не совсем понятны — как «иже еси» в молитве «Отче наш». К тому же Дементий был настоящий мужик, а к тому еще единственный в Малиновке, а ко всему к этому еще и облеченный властью.

— Пусть войдет гражданка с ребенком и кто-нибудь из вас. — Дементий поглядел на выпуклый живот Матрены Козы, покаянно вздохнул. — Ну, хоть ты, Матрена, — сказал он, жалея ее и этим своим выбором стараясь смягчить свою вину.

— И я, — сказал Петька Свистун, ставя кривую ногу на ступеньку крыльца.

Дементий поглядел на него с усмешкой, подумал и кивнул:

— И ты. Протокол будешь писать.

Толпа удовлетворенно загудела и, дождавшись, когда Дементий, его брюхатая Коза, Петька Свистун и нищенка с ребенком скрылись за дверью, растеклась вдоль окон сельсоветского дома.

Помещение сельсовета было разгорожено на две неравные части: одна, большая, предназначалась для счетовода, налогового инспектора и посетителей, другая была «кубриком» Дементия. В кубрике, кроме старого дивана с подушкой и черной шинелью, стояли письменный стол, тоже старый, на витых ножках, стул и длинная скамейка. Все это хорошо просматривалось снаружи через окно.

Манька Закон, как самая бойкая и деловитая, заняла именно это окно, взобравшись на завалинку, и видела все до самых мелких подробностей, но ничего не слышала: двойные рамы после зимы остались невыставленными и глушили звуки начисто.

Вот Дементий показал рукой на скамейку, пошевелил губами и сел за стол, закрыв почти все окно полосатой матросской спиной. Коза села на скамейку ближе к столу и подергала за рукав нищенку. Девочка на руках нищенки испуганно раскрыла рот и, наверное, заплакала, потому что на щеках показались полоски слез; но голоса опять не было слышно. Будто немое кино глядишь. Немое страшное кино.

Петька Свистун вытряхнул котомку над столом — посыпались колосья ржи, вывалились старые чулки и бумажный сверток. Ни шороха, ни стука. Тишина. А Петька размахивает руками, девочка раскрыла рот в безутешном плаче, Коза вскочила, вытаращив глаза на Дементия. Только нищенка стояла с застывшей навечно улыбкой.

— Что там? — спрашивали неторопливо бабы, не попавшие к нужному окну.

— Ругаются, — прошептала Манька, завороженная тишиной в «кубрике». — Девчонка ревет. Дементий ящик выдвинул, что-то ищет в столе… Пряник вынул, ей-богу, пряник! Где только взял, из района, должно, привез… Вот девчонке протягивает…

— Пряник?! А наши дети видали их, пряников-то! Жалельщик…

— Тише.

Манька влипла в верхнее стекло окна, стараясь разглядеть, что окажется в свертке, который разворачивает Дементий. В свертке была маленькая книжечка и две большие карточки: на одной снят военный с кубиками на петлицах, вторая семейная — сидят мужчина и женщина, оба городские, нарядные, а позади, положив им руки на плечи, стоит красивая девушка, очень похожая на нищенку. Дементий перевернул карточку — на обороте что-то написано, не разберешь издали. На первой карточке, где молодой военный, тоже надпись есть.

Дементий встал, подошел к нищенке, показывает ей карточки, что-то спрашивает. Нищенка перестала улыбаться.

— Что там? — спросили громко бабы.

— Карточки, — опять прошептала Манька. — Дементий к нищенке подошел, глядит на нее и на карточки.

— Вот он, мужик-то! Встретил красивую бабу и пялит глаза, а мы как лошади…

— Ижвешно, лошади. Колхожные клячи.

— Колосков-то фунтов восемь нарвала, а он на карточки любуется, жалеет…

Дементий развернул маленькую книжечку, тоже с карточкой, крохотная такая карточка нищенки, что-то стал говорить. Потом показал на карточку военного и на девочку. Нищенка замотала головой, а девочка опять заплакала. Пряник съела и заплакала, мало ей.

Петька Свистун примостился с уголка стола, что-то пишет химическим карандашом в тетрадке. Полижет карандаш и пишет. Язык от этого лизанья синий сделался.

Коза опять встала и замахала руками, а губы дрожат. Дементия, поди, приревновала к нищенке. А Петька Свистун все строчит.

— Что там?

— Дементий полосатую рубаху с себя сымает, Коза ругается. Вот рубаху нищенке отдал.

— Неужто?

— Ей-богу, с места не сойти! Девчонку завертывает в рубаху… Вот на Козу замахнулся, что-то кричит, она побежала к двери, к нам.

— А Петька?

— А Петька пишет.

— Вот она, власть-то! Свою бабу выгнал, а чужой воровке — рубаху.

От крыльца послышался плачущий крик Козы, и толпа, отхлынув от окна, повернулась ей навстречу. Плачущая Коза, выпятив живот, опасливо оглядывалась на окна, и ее жалкий вид привел толпу в ярость. Не слушая друг друга, крича и размахивая руками, бабы в сопровождении ребятишек двинулись к крыльцу, готовые ворваться в сельсовет, но Дементий вышел им навстречу. Теперь он был в одних подвернутых штанах, на голой груди синела наколка: большой, от соска до соска, корабль, под ним волнится море, а из трубы корабля идет к самому горлу густой дым.

— Полундра, бабы! — крикнул он сердито.

Но этот крик сейчас не подействовал на толпу, бабы жаждали возмездия, требовали попранной справедливости, они были измучены работой, они были голодны, голодали их пузатые от травы босые дети, и сами бабы ходили босиком, они обносились, измотались, сколько же можно так жить, сил больше нет.

И все это было правдой.

Щеки контуженого Дементия задергались — сначала левая, потом правая. Он стоял в дверях, ухватившись руками за косяки и прикрывая собой нищенку с ребенком, а щеки дергались сильнее, неудержимей. Потом из глаз полились слезы. Беззвучные, тихие. Дальше — бабы знали это — должен последовать короткий и страшный припадок: Дементий свалится, глаза уйдут под лоб, тело забьется в жестоких судорогах, на закушенных губах выступит кровь и пена. Удержать, когда он бьется головой, лицом, всем телом, его было нельзя: матрос делался весь как железный. Вот сейчас… Но Дементий все не падал. По дрожащему перекошенному лицу текли беззвучные слезы, а он не падал, стоял, сжав побелевшими пальцами дверные косяки, невидяще глядел в толпу. Бабы утихли, ожидая.

— Читай! — прохрипел Дементий.

Петька Свистун, стоявший позади, рядом с нищенкой, поднырнул под его руку, вышел на крыльцо и развернул тетрадку.

— «Протокол от десятого июля тысяча девятьсот сорок четвертого года о задержании гражданки Васильевой Натальи Сергеевны, двадцати двух лет, бывшей студентки Ленинградского университета, эвакуированной, потерявшей родных и близких и не имеющей постоянного жительства по причине умственной потери рассудка…»

— Хватит, — выдохнул Дементий и вытер ладонью мокрое лицо. Щеки его дергались реже, глаза прояснялись и загорались злобой. — Слышали все? Успокоились? Что ж, правильно. В тюрьме-то ей лучше будет, чем с вами, — там ей место, этой душе! — Он обернулся, взял нищенку за рукав и вывел на крыльцо рядом с собой. Нищенка тупо улыбалась, девочка, одетая в полосатую тельняшку, обнимала ее за шею. — Вот, глядите, пока не отвезли в милицию. Из голодного Ленинграда, из ада, родителей здесь ищет, лейтенанта своего ищет, которых она похоронила… Кто же повезет?

Угрюмая, настороженная толпа ответила молчанием.

— Ее надо отвезти в район и сдать в милицию, — повторил Дементий. — Кто же повезет? Ты, Манька?

Толпа покачнулась, укрывая в себе поспешно отступившую Маньку, ответила обиженными голосами:

— Сам протокол составлял, а другие вези…

— Колосков-то шести фунтов не наберется.

— Как незаконное дело, так щас Манька!

— Шесть — это если с котомкой, а без котомки и четырех не будет…

— Тогда ты, Матрена! — приказал Дементий.

— С брюхом-то?! — Коза отвернулась и тоже устремилась в глубь толпы, сердито ворча: — Рехнулся мужик. В одних штанах остался и распоряжается, кобель меченый!..

Бабы пятились, прячась друг за дружку, и толпа отступала, откатывалась в улицу. У крыльца остался, не замечая этого, беззубый старик в самотканых портках и застиранной рубахе в желтый горошек.

— Дед! — крикнул ему с крыльца Дементий. — Запряги лошадь и отвези воровку в милицию.

Старик оглянулся и, не увидя за собой спасительной толпы, стал пятиться, виновато бормоча:

— Што ты, шынок, я штарик, грешить перед шмертью… Колошков-то, тех и два фунта не наберечча… какая она воровка…

Дементий поглядел на него, затрусившего к далекой уже толпе, и сказал Петьке, что поскольку он комсомолец и актив, то везти придется ему.

— А может, это самое… — Присмиревший Петька подыскивал официальное слово. — Может, аннулируем протокол-то, а?

— Нельзя, — сказал Дементий. — Вся Малиновка об этом знает, а мы с тобой — власть и закон. Вези.

Полчаса спустя пустынной улицей Малиновки проехала подвода, увозившая нищенку с ребенком в райцентр. Из окон домов за подводой следили бабы и ребятишки, крестился на завалинке беззубый старик, шепча молитву.

А на другой день, когда возвратившийся Петька пошел по домам требовать уплаты налога по молоку и яйцу, бабы не здоровались с ним и долго потом говорили, что Петька Свистун безжалостный шкуродер, убогую нищенку за колоски в милицию отвез, а колосков-то не больше фунта было, да и те неспелые, необмолоченные…

Владимир Маканин Ключарев и Алимушкин

1

Человек заметил вдруг, что чем более везет в жизни ему, тем менее везет некоему другому человеку, — заметил он это случайно и даже неожиданно. Человеку это не понравилось. Он не был такой уж отчужденный, чтобы праздновать праздник, когда за стеной надсадно плачут. А получилось именно так или почти так. И ничего переиначить и переменить он не мог, потому что не все можно переменить и переиначить. И тогда он стал привыкать. Однажды он не выдержал и пришел к тому, к другому человеку, и сказал:

— Мне везет, а тебе не везет… Это меня угнетает. И это мешает мне жить.

Тот, которому не везло, не понял. И не поверил.

— Ерунда, — ответил он. — Это вещи, не связанные между собой. Мне и впрямь не везет, но ты тут ни при чем.

— Все-таки меня это мучит.

— Ерунда… Не думай об этом. Живи спокойно.

Он ушел. И продолжал жить. И продолжал мучиться, потому что тому, другому человеку, делалось все хуже и хуже. А ему везло. Ему всегда светило солнце, улыбались женщины, и в семье тоже была тишь и гладь. И тогда он затеял мысленный разговор с богом.

— Это несправедливо, — сказал он. — Получается, что счастье одному человеку выпадает за счет несчастья другого.

А бог спросил:

— Почему же несправедливо?

— Потому что жестоко.

Бог подумал-подумал, потом вздохнул:

— Счастья мало.

— Мало?

— Ну да… Попробуй-ка одним одеялом укрыть восемь человек. Много ли достанется каждому? — И бог улетел. Бог исчез и не дал ответа или даже дал такой ответ, который ничего не значит. Он как бы отшутился.

И тогда человек перестал думать об этом — в конце концов сколько можно думать об одном и том же. В конце концов это утомляет. Вот, собственно, и вся история. Но тут важны подробности… Ключарев был научный сотрудник, кажется, математик — да, именно математик. Семья у него была обычная. И квартира обычная. И жизнь тоже в общем-то была вполне обычная — чередование светлых и темных полос приводило к некоей срединности и сумме, которую и называют словом «обычная жизнь».

Из этой «обычности» Ключарева выделяло, пожалуй, то, что он был несколько манерно шутлив. Однажды по дороге с работы домой он нашел на тропе, в снегу, кошелек с десятью, что ли, рублями. Он тут же сказал самому себе:

— Поздравляю. Ради этого стоило жить.

Улыбаясь, Ключарев здесь же написал обычное объявление — так, мол, и так, кошелек найден, потерявший — приди. И дописал внизу свой адрес. Бумажку эту он нанизал на гвоздик доски объявлений ближайшего дома. Была зима; чтобы написать и нанизать бумажку на гвоздик, ему пришлось поставить портфель в снег. Нанизанный листочек трепался на ветру, но держался крепко. А в том, что ни сегодня, ни завтра по объявлению никто не пришел, удивительного не было — куда удивительнее было то, что на следующий день начальник отдела, брюзга, зажимщик и явный недоброжелатель, предложил вдруг Ключареву поместить статью в крупный научный журнал. При этом в соавторы начальник отдела не напрашивался. Именно поэтому Ключарев, вернувшись домой, уже с порога сказал жене:

— У меня началась полоса везения.

А жена Ключарева была женщина тихая и скромная — и потому везенья, какого бы то ни было, она стеснялась и даже пугалась. Она, например, очень переживала, когда никто не явился за кошельком.


Вечером — чуть позже — жена сказала Ключареву, что у нее есть новость. Она о ней забыла, но теперь вспомнила.

— A-а, — засмеялся Ключарев, — звонила твоя подруга?

— Да.

— Правда, я смышленый? — Это был шутливый выпад. Выпад был нацелен в некую женщину, с которой жена когда-то работала и дружила и которая до сих пор по инерции считалась подругой жены. Уже давным-давно они работали в разных местах, и уже давным-давно жена ее не видела. Однако время от времени женщины перезванивались по телефону. Они говорили о детях. Или о покупках. Они перезванивались все реже и реже. Под влиянием времени этот остаток женской дружбы скоро должен был совсем сойти на нет и умереть, но до поры он жил, скрученный в телефонном шнуре.

Жена замолчала — ей было досадно, что дружба с подругой сходит на нет и что над их телефонным общением уже посмеивается муж. Чтобы смягчить, Ключарев переспросил:

— Что же за новость?

И тогда жена сказала, что у Алимушкина на работе неприятности. И вообще Алимушкин погибает, так говорят…

— Алимушкин? — Ключарев никак не мог вспомнить, кто это такой. Он только пожал плечами. Он в общем уже привык, что его хлопотливая жена готова заботиться о ком угодно. Но потом он вспомнил этого человека. Он видел его дважды. — Алимушкин — это тот, который был такой остроумный и блистательный?

— Тот самый, — сказала жена.

И тут же она добавила: может быть, Ключарев как-нибудь сходит к нему домой, навестит, вот она записала специально его адрес. Голос жены был вполне серьезен. И даже трогателен. Ключарев машинально взял бумажку с адресом и не сдержался, фыркнул. Женщины — прелесть. Только они могли додуматься до такого. Прийти к малознакомому типу и сказать: привет, родной, говорят, ты погибаешь?..

— Но с какой стати я пойду его навещать? Я видел его два раза в жизни.

— А я видела его только однажды.

Что и говорить, это был веский довод.

— Согласись, — продолжала атаку жена, — лучше и удобнее, если его навестит мужчина.

— Лучше или хуже, а я не пойду. Некогда.

Ссоры не случилось. Ключаревы были дружной парой. Жена даже признала, что хватила, пожалуй, лишнего, посылая Ключарева бог знает куда и зачем. И они заговорили о сыне-девятикласснике: сын делает большие успехи в спорте, а точнее, в спортивной гимнастике.

2

Ключарев забыл бы о странной просьбе жены, но этим же вечером случился еще один телефонный разговор. На этот раз сам Ключарев звонил своему приятелю, по имени Павел. Как это часто бывает, фраза из одного разговора переходит и кочует в другой. Жизнь фразы коротка, и похоже, что фраза тоже хочет пожить подольше. И вышло так, что вместо приветствия Ключарев шутливо спросил своего приятеля:

— Ну, как жизнь — не погибаешь?

Павел ответил — нет, не погибаю, с чего ты взял. Ключарев засмеялся, и пришлось пояснить, что это шутка, это просто так, модное слово. У них есть, к примеру, некий Алимушкин, который погибает.

— Алимушкин? — переспросил Павел. — А я с ним вместе работаю.

— Да ну? (Тесен мир.)

— В смежных комнатах трудимся. — И Павел добавил, что Алимушкин мужик неплохой, но в каком-то загоне. Что-то с ним стряслось. Совершенно не может работать.

— Почему?

— А шут его знает. Он молчун. Я, честно говоря, молчунов обхожу стороной.

Тут они вполне сошлись. Ключарев тоже не любил молчунов.

— Уж лучше пьяницы, — сказал Ключарев. И тут же вновь вспомнил про Алимушкина: — Но, послушай, какой же он молчун, он же был блистательный малый! Он же был так остроумен!..

Павел ответил на это вздохом. А потом ответил глубокой и веской истиной:

— Был да сплыл.

В тот же вечер, уже перед сном, Ключарев вышел побродить возле дома — он называл это «проветриться». Он ходил по утоптанным снежным тропинкам, а в голове вертелось: «Был да сплыл». Возникла вдруг странная мысль: а что, если ему стало везти за счет этого Алимушкина? Он вспомнил о предложении написать статью. Вспомнил о найденном кошельке. И усмехнулся. Мысль, разумеется, была глуповатая. Мысль была секундная и в общем игрушечная. Стоял мороз. Над головой были звезды. Он шел, глядя вверх, и думал, что звезд полным-полно, и небо огромно, и звезды эти видели и предвидели столько человечьих удач и неудач, что давным-давно отупели и застыли в своем равнодушии. Им, звездам, наплевать. И не станут они вмешиваться и посылать кому-то удачу, а кому-то неудачу.


Однако и на следующий день выбросить из головы эту мысль Ключареву не удалось, и вот почему. Он был в гостях у Коли Крымова. Уже в прихожей, снимая пальто, он слышал, как там и сям вспархивают такие вот фразы: «Как? Вы не слышали о новой любви Коли Крымова?», или так: «Сейчас придет новая любовь Коли Крымова», или даже так, с оттенком балаганного и шутливого окрика: «Поставьте рюмки. Не трожьте эту бутылку и потерпите. С минуты на минуту должна явиться новая любовь Коли Крымова» — такие вот носились в воздухе шуточки. Мужчины и женщины были лет тридцати пяти, все они считали, что самый лучший способ общаться и веселиться — это подтрунивать над хозяином. Коля Крымов не возражал, ему это даже льстило. И вот она пришла. Фамилия ее была Алимушкина. Она была очень красивая женщина.

Ключарев среди общего гама и шума застолья спросил у Коли — собирается ли тот жениться. Они были друзьями. Коля Крымов (а Алимушкину в это время наперебой угощали, и какой-то поэт надписывал ей свою книгу стихов) ответил: да, собираюсь. Коля Крымов любил четкие формулировки. Он сказал, что лишний раз завести романчик — это похоже на разврат. А лишний раз жениться — это похоже на поиск… В это время выяснилось, что один из гостей перебрал спиртного, и Коля Крымов отправился проводить его и пристроить в такси. Так случился короткий разговор Ключарева с Алимушкиной.

Они сидели близко, и меж ними был пустой стул Коли Крымова. Ключарев заговорил с ней от нечего делать. Никаких таких мыслей или мыслишек у него не было. Он спросил:

— Ну, что ваш Алимушкин?

— Да ну его, — ответила красавица, — твердит одно и то же: погибаю, погибаю…

— Ноет?

— Ныть не ноет, он молчит часами.

Алимушкина была как-то дерзко красива. В ней было нечто вызывающее, таких красивых женщин Ключарев не знал никогда — он видел их, правда, иногда на улице, и они всегда были с кем-то, кто их сопровождал. А иногда сопровождающих было двое.

Получилась пауза, и Алимушкина заговорила снова. Ей это ничего не стоило. Язычок у нее был хоть куда, и глядела она смело.

— Сказать правду — я разлюбила его. Живу у подруги. Живу сама по себе. Хожу по гостям и развлекаюсь.

Ключарев увидел близко ее глаза. Он сказал:

— А может быть, вы сначала стали жить у подруги и развлекаться, а уж потом он стал погибать?

— Ну что вы! — сказала она. — Как раз наоборот.

И было видно, что она говорит правду. Больше они не разговаривали, и теперь Алимушкина говорила с соседом слева. А Ключарев опять вспомнил ту свою мысль. Он думал так: если бы мне и впрямь везло за счет Алимушкина, его жена сегодня бы положила на меня глаз. Но она положила глаз на Колю Крымова. К сожалению.


Он ушел с вечеринки несколько подвыпившим и несколько потерянным. Настроение было ни то ни се. Он думал о том, что скажет теперь жене — он ведь не предупредил ее, что задержится. Он вытащил бумажку с адресом Алимушкина — это было близко — и… поехал к нему, чтобы иметь хоть какое-то оправдание. Алимушкин спал. Было начало ночи. Приезд, разумеется, был странен, и Ключарев не знал, о чем говорить.

— Спишь?.. А люди говорят — погибаешь, — сказал он как бы даже с укором.

Алимушкин молчал, он стоял совершенно заспанный. Он зевнул. Ключарев почувствовал некоторую неловкость — и перешел на «вы».

— Вы меня, надеюсь, помните… Мы ведь знакомы. В библиотеке виделись. И однажды в компании сидели.

Алимушкин кивнул:

— Я вспомнил.

Он был совсем сонный. Спохватившись, он добавил:

— Может, чайку?

— Нет. Я на миг. — Ключарев сказал это улыбаясь. Он улыбался как можно дружелюбнее. — Какой там чай. Я и без чая полон по самые уши.

После этого Ключарев ушел.

Когда дома жена стала упрекать, что от него слишком уж несет спиртным, Ключарев рассердился:

— Ну, знаешь! Разве не ты сама меня посылала — разузнай да разузнай. Дался мне этот Алимушкин!.. Из-за него я два часа торчал у Коли Крымова (Ключарев более или менее расположил факты), а потом еще пришлось ехать к Алимушкину — малый оказался жив и здоров. И в пол-лица румянец. И спит, как сурок.

Ключарев шел по коридору, он отключился от работы на минуту, или на две, или даже на десять минут; он считал, что от этого свежеют мозги, и потому шел легким и звонким шагом. Он проходил мимо дверей большого и хорошо обставленного кабинета — и как раз у двери стояли сам и зам. Директор НИИ держал шляпу в руках. Зам был чем-то обозлен и что-то доказывал. А директор посмеивался.

Зам случайно скользнул взглядом по проходящему мимо. И сказал:

— Вот вам Ключарев — и способный, и трудолюбивый, и кандидат наук. А вы все еще держите его в научных сотрудниках.

— Может, это вы его держите, — парировал директор. Он посмеивался.

— Я?

— Конечно, вы, — посмеивался директор.

Ключарев встал в шаге от них. Он не навязывался. Он в общем шел своим путем. Однако уйти или пройти мимо, когда о тебе говорят вслух и на тебя смотрят, было как-то неудобно.

— Не надо спорить, — сказал он им сдержанно и негромко. — Это я сам себя держу.

Те заулыбались. Им понравилось, что он не навязывается. Директор сказал:

— Я спешу. Ей-богу, я очень спешу, — и пошел к выходу.

Зам догонял его и говорил:

— Ключарева давно пора сделать начальником отдела.

— Ну и сделайте, — отвечал директор.

Часом позже — и это никак не было связано с разговором директора и его зама, это было совсем с другой стороны — Ключарев узнал, что его статья принята журналом и вскоре будет опубликована. А вечером жена вновь сказала: «Звонила подруга. Есть новость, — и новость эта состояла в том, что беднягу Алимушкина бросила жена. Она ушла от него. Она разменяла квартиру. Воспользовавшись тем, что Алимушкин погибает («Он совершенно безволен! Он все время как заспанный!»), красавица выменяла себе милую однокомнатную квартирку, а полуспящего Алимушкина загнала в какую-то сырую крохотную комнатушку. Там он и живет. Там он и погибнет», — сказала жена, и Ключарев не мог не отметить, что его удачи и неудачи Алимушкина идут бок о бок.

На следующий вечер по телефону пришла еще новость: беда не приходит одна — Алимушкина выгнали с работы. Он что-то там напутал или что-то сделал не так и в придачу выбросил важные бумаги в корзинку для мусора. Они вполне могли отдать его под суд, но пожалели. Они его просто выгнали. Дело было, по-видимому, не в важных бумагах и не в корзинке для мусора — вялость и бездеятельность Алимушкина осточертели уже всем и каждому, а капля переполнила чашу.

— Чем же он живет? — спросил Ключарев. Он не имел в виду духовный мир Алимушкина. Он имел в виду — на какие деньги.

— Не знаю, — ответила жена. И именно потому, что не знала, она попросила Ключарева зайти к Алимушкину еще раз и проведать. Зайди, сказала, ну что тебе стоит. И напомнила — когда-то давно они вместе видели Алимушкина в какой-то компании, и Алимушкин был самый живой среди всех, он был такой остроумный и блестящий.

Ключарев спросил у жены:

— А если бы он не был остроумный и блестящий, ты бы его сейчас — когда он в беде — не жалела?

— Не знаю.

Ключарев тут же отметил это неуверенное «не знаю» и не без удовольствия сказал:

— А ведь это плохо, моя радость. Ты жалеешь избранных.

Однако женским чутьем она и тут нашла выход. Она ответила:

— Не знаю… Если бы он не был остроумным и блестящим, он был бы каким-то еще. Например, тихим и сентиментальным — такого человека тоже жалко.


И уже утром зам предложил ему стать начальником отдела. Зам предложил это просто и без всяких условий, а Ключарев отказался — он ответил, что не хочет спихивать начальника, с которым плохо ли, хорошо ли, однако много лет работал вместе. Это было правдой. Однако еще большей правдой было то, что Ключарев не хотел сейчас суетиться — он и без того чувствовал, что он в полосе везения и что блага от него не уйдут. У него было ясное, хотя и необъяснимое, ощущение, что кто-то свыше крепко и уверенно натянул вожжи и правит вместо него, Ключарева, — и уж, разумеется, этот, который свыше, промаху не даст, он свое дело знает.

— Странно, — переспросил зам, — значит, не хотите быть начальником отдела? Боитесь ответственности?

— Да, без хлопот легче. Я и так много работаю.

— Мы это знаем.

— Я много работаю, а большего пока не хочу. — Ключарев позволил себе отвечать резко. Он словно пробовал и проверял на прочность свою удачу. В конце концов он завтра же может сказать: а вот теперь хочу. Дозрел. Согласен.


Он пришел к Алимушкину. Первое, что он спросил, — как это, друг милый, ты попал в такую конуру? Зачем соглашался разменивать квартиру?.. Алимушкин не ответил. Выглядел Алимушкин плохо. Он был вял и бездеятелен и явно нездоров. Он промямлил, вглядываясь в лицо Ключарева:

— Я… вас не помню.

Потом отвернулся и стал смотреть куда-то в сторону. В точку.

— Помнишь не помнишь — какая разница. Как ты согласился жить в такой конуре?

Алимушкин не ответил. Мозг его работал с некоторым запозданием. Он только-только сообразил и припомнил лицо гостя:

— Вы… Ключарев?

— Да.

Ключарев тем временем огляделся. Он в общем знал, что вялый Алимушкин разменялся не лучшим образом, но он и думать не думал, что живого человека могут запихнуть в такую дыру. Комнатушка была мала, ободрана, вся в потеках и без мебели. Поржавевшая кровать да стол. Да один стул. В соседней комнате, как выяснилось, жил одинокий старик, у старика была такая же жуткая комната. Старик был болен, необщителен и глух, как пень.

— Он и на кухне со мной не здоровается, — вялым голосом сообщил Алимушкин. — Молчит.

— Ты тоже не слишком говорлив.

— Да…

Пауза получилась долгая и тягостная.

— Так и живешь?

Он кивнул — да…

— Куда-нибудь ходишь?

— Никуда.

— Но, прости, — на какие деньги ты ешь и пьешь?

— Остались какие-то рубли. Я их доедаю.

— А дальше?

Пауза получилась еще более долгая. Наконец Алимушкин вместо ответа тихо сказал:

— Я, — и он посмотрел на Ключарева (не станет ли тот смеяться), — я шахматами занимаюсь…

Ключарев не засмеялся, он сказал:

— Это хорошо.

— Вот, — Алимушкин показал глазами на маленькие шахматы. Доска была потертая. Фигурки были расставлены. — Я когда-то играл. В детстве…

— А с кем играешь?

— Ни с кем. Я так… Сам с собой. Анализирую.

Ключарев предложил сыграть, говорить было не о чем. Алимушкин играл очень слабо. Ключарев сыграл с ним несколько партий и ушел. Настроение было паршивое: Ключареву было бы легче, если б Алимушкин играл хотя бы средне.

3

Случилась в разговоре и такая минута — это была минута особенная. В одну из тягостных пауз Ключарев подумал: как же это так вышло, что жизнь человеческая пошла под откос ни с того ни с сего?.. Ключарев был неглуп и понимал, что случившееся с одним может случиться и с другим. Люди именно так и рождаются. Люди именно так и умирают… Он спросил Алимушкина:

— Скажи, как с тобой все это стряслось?

Алимушкин молчал, он не совсем понимал, о чем речь. Но потом постарался понять (на лице его было заметно усилие) и ответил Ключареву — нет, ничего особенного и не случилось и не произошло, почувствовал, что погибаю, вот и все.

— Это началось, когда ушла жена?

— Нет… Раньше.

— А-а, — как бы оживился Ключарев, — это началось у тебя с неприятностей на работе.

— Нет…

— С чего же началось?

— Не помню.

Ключарев проявил нетерпение. Несколько раздраженно он заговорил:

— Но не может же все рушиться ни с того ни с сего. Вспомни. Напряги память. Это и мне важно. Это и всякому важно — с чего началось?

Алимушкин потер лоб. Поморщился:

— Нет… не помню.

Пора было уходить, потому что пауза теперь шла за паузой. Ключарев поискал там и сям взглядом — чайник был. Но в баночке рядом было так мало заварки, что о чае он не заикнулся. Вот тут он и предложил Алимушкину сыграть. Ключарев легко обыграл его раз, другой и третий. И поднялся, чтоб уйти.

— Пока…

Алимушкин тупо смотрел перед собой. Потом вяло потянулся за ручкой — он хотел записать последнюю партию и поискать свои ошибки.

— Говорят, это полезно, — промямлил он.


Он именно так и промямлил: «Говорят, это полезно», и эти слова, подчеркивая его общую куда большую бесполезность и пустоту, повисли в ушах Ключарева. Слова были неотвязны. И потому, когда Ключарев пришел домой, он решил не говорить жене правды. Это удалось без труда, потому что жена была занята сыном и дочкой — она вправляла детям мозги за какие-то прегрешения. Ключарев сказал как бы между прочим:

— Был у Алимушкина. Ты знаешь — он совсем не так плох. Разговорчив. И совершенно спокоен.

— Да?

— Он решил всерьез заняться шахматами. Чуть ли не посвятить себя им.

— Слава богу, я за него рада.

— Скоро мы услышим о гроссмейстере Алимушкине. Когда тебя слушают непридирчиво, говорить легко. И Ключарев сказал еще, на всякий случай не без торжественности в голосе:

— Уважаю людей, которые начинают жить сначала.


Везенье продолжалось, и теперь оно напоминало вора наоборот. Антивора. Ты прикрываешь левый карман, а он сует тебе в правый — бери, дорогой, не жалко; бери, этот час твой. На работе все охотно заговаривали и охотно улыбались Ключареву. О нем говорили — перспективный человек. И зам улыбался. Зам сказал, так, мол, и так — повысим мы вам, Ключарев, оклад на восемьдесят рублей.

— Не хотите на должность — не надо. Это вы вправе. Но мы со своей стороны вправе вас ценить.

— Спасибо.

— Я сам за вас ходатайствовал. Директор поддержал. Для начала повышаем оклад на восемьдесят рублей.

— Спасибо.

— Мы ценим хороших сотрудников. Тем более скромных.

И зам добавил (доверительно — не всякому так скажет):

— Некоторые люди расталкивают других локтями. Интригуют. Лезут по головам, чтобы сесть в мягкое кресло. Я не люблю таких.

Получасом позже позвонила Алимушкина, она каким-то образом узнала служебный телефон и сразу попала на Ключарева. После она расскажет, что списала телефон потихоньку у Коли Крымова. Ей почему-то казалось, что это нужно сделать потихоньку.

Она поздоровалась и пригласила Ключарева в гости. Она не очень церемонилась, потому что была красивая женщина. Она не слишком подбирала фразы. Она не смущалась:

— В тот вечер, — и она сделала паузу, это была характерная пауза современной женщины, — вы мне приглянулись.

— Да ну?

— Честное слово. Приходите, пожалуйста, ко мне в гости. Сегодня.

Он пришел и вовсе не обалдел от ее голоса и от ее глаз: он не любил красивых женщин, он их никогда не знал. Так ему было легче и удобнее жить. Он сидел в кресле и рассматривал ее квартиру — квартирка была миленькая. Мебель тоже была чудо. Ключарев спросил:

— Разве вы не выходите замуж за Колю Крымова?

Этот вопрос значил — вы меня позвали, это ваша прихоть или же это маленькая тайна за спиной Коли Крымова, и вообще, что это за такая игра, которую мы начали? Но Алимушкина ответила просто:

— Нет. Замуж я не выхожу.

— Почему?

— Он мне не нравится. Он никакой. Он никчемный.

— Сделайте его таким, каким надо.

— Не хочу тратить силы. Зачем?

Ключарев не начал милый и шутливый разговор, который привел бы куда надо и куда прийти ему в общем хотелось. Вместо всей этой ясности Ключарев повел себя неясно. Он повел себя незапрограммированно. Он вдруг рассердился на Алимушкину — сказал ей довольно грубо, что Коля Крымов очень даже «кчемный» человек. И что брошенный Алимушкин тоже «кчемный» человек. И что ей надо выходить замуж и не дурить самой же себе голову. Он говорил и сам понимал, что говорит глупости и чепуху. Как-никак она была женщина, и у нее было право выбора.

В портфеле, который он не открыл, лежали две бутылки вина. Он принес их специально. И знал, зачем принес. Но на него нашло и накатило, и вот он говорил теперь глупости. Он талдычил ей одно и то же — выходите замуж. И она была абсолютно права, когда сказала (он уже уходил и стоял в дверях):

— Какой вы скучный — помереть с вами можно.

От слишком большого везенья жена Ключарева тоже была несколько не в себе. Она испугалась. В ней это выражалось в затаенном ожидании каких-то бед или неприятностей, которые вот-вот могут нагрянуть. Она (не называя словом истиной причины) решила вызвать свою мать — стало быть, тещу Ключарева, — пусть, дескать, погостит. Пусть поживет у нас. Вдруг кто-то заболеет. Или еще что случится, проговорила она.

— Но почему должно что-то случиться? — засмеялся Ключарев.

Ключарев смеялся, он опять был прежним, веселым и шутливым. Ему было смешно и забавно, когда он вспоминал, как он вел себя и что говорил у красивой женщины, пригласившей его домой. «Эх, ты!» — подсмеивался он. Он вспоминал ее щеки и губы, и по позвоночнику полз сладкий холод.

Жена позвонила ему на работу (со своей работы):

— Ты слушаешь — только что звонила моя подруга. Опять об Алимушкине…

— Погибает?

— Перестань дурачиться.

— Что-то долго он погибает — мне уже кажется, что он бессмертный.

— Перестань… — жена заговорила в трубку шепотом. Она смутно чего-то побаивалась и потому шептала мужу: — Милый, будь осторожнее. — И еще шептала: — Милый, не говори о людях небрежно, если бы ты хоть чуточку больше думал о людях — я знаю, ты добр и искренен, но если бы ты еще думал о людях. — Так она шептала. Кончилось это просьбой — еще навестить беднягу Алимушкина, такая вот вновь возникла у нее мысль.

У Ключарева же возникла совсем другая мысль — как бы это заткнуть рот подруге жены: чего она без конца треплется, чего она лезет?..


— Привет, — сказал Ключарев. После работы он пришел к Алимушкину, но на приветствие ему никто не ответил. Ключарев вошел в комнату — и лицо у него вытянулось. Лицо у него приняло выражение, соответствующее беде, потому что Алимушкин лежал в постели. И потому что рядом с ним белым пятном стоял человек. Врач.

— Не разговаривайте с ним, — сказал врач. — Он не может разговаривать. У него инсульт.

Врач пояснил — инсульт, или «удар», не из самых сильных, но все же это инсульт. Он сказал, что нужен покой. Нужна тишина. Нужен уход.

— Нет-нет, — прикрикнул врач, — вы, Алимушкин, молчите. Вы уж не разговаривайте. Все равно не получится.

Ключарев спросил:

— Отнялась речь? Передвигаться не может?

— По стеночке до уборной дойдет — но не больше. Ключарев подошел к Алимушкину ближе, он шел и осторожно ставил ноги, потому что на полу сновали тараканы. В комнате было мрачно. Алимушкин улыбнулся — улыбка у него была половинчатая, на одну сторону, мышцы лица на другой стороне бездействовали… Ключарев подморгнул ему: привет, эк тебя угораздило. Алимушкин протянул ему руку. Ключарев пожал.

Врач был, вероятно, из «Скорой помощи». Он рылся в бумагах на столе. Потом сказал:

— Помогите-ка мне. Вы ведь его приятель?

— Да.

— Здесь, в этих бумагах должен быть адрес его матери.

— Матери? — удивился Ключарев.

— Должен же за ним кто-то ухаживать.

— А больница — почему не в больницу?

— Больница ничем особым ему не поможет. Да и транспортировать его в таком состоянии неполезно.

Ключарев кивнул: понятно. Как и все люди, Ключарев полагал, что с врачами не спорят. Он переспросил:

— Значит, вы вызовете сюда его мать?

— Не я. Вы. — И врач, словно он тоже считал, что Ключарев виновен перед беднягой своими удачами, сурово посмотрел на него. Так Ключареву казалось. Хотя это был обычный взгляд загнанного и задерганного за сутки врача. — Вы вызовете. А мне надо идти. Я дважды уже присылал сюда сиделку. Сейчас она дежурит у более тяжелого.

Ключарев кивнул. Он нашел адрес и отослал многословную телеграмму в Рязанскую область. Почта, на счастье, оказалась в двух шагах, и никакой такой очереди у окошка не было. Ключарев отметил с горькой усмешкой — везет, мол, этому Алимушкину.

Когда Ключарев вернулся с почты, врача не было. Алимушкин извинился за возникшие хлопоты, извинился жестом руки — прости, дескать, пришлось тебе похлопотать. Жестом же он предложил — давай, мол, в шахматы, если не торопишься. Алимушкин сам дотянулся до них рукой, шахматы стояли у изголовья. Ключарев почти не глядел на доску. Он передвигал фигуры и глядел на пол, где бегали лакированные тараканы.


Сразу же после Алимушкина Ключарев зашел к подруге жены — он ее отыскал. Адрес был записан на листочке: Малая Пироговская, 9, кв. 27. Этот адрес Ключарев нашел в записной книжке жены. А записную книжку он потихоньку выудил у жены в сумочке… Теперь он пришел и назвал себя — здравствуйте, я Ключарев. Вы ведь дружите с моей женой — верно? — а с вами мы не знакомы.

Такой у Ключарева был тон, почти дружеский. На самом же деле он был сильно раздражен, и это вот-вот должно было всплыть на поверхность. Пока еще было начало разговора.

— Очень приятно, — сказала подруга жены. Она была полная, даже пышная, и медлительная женщина. Ключарев подумал, что ей только и сидеть у телефона сутками напролет. С такими формами и с таким задом. И это он уже начал раздражаться:

— Извините меня, но я буду с вами резок. Мне надоело.

— Что? — она не понимала. Она была медлительна. Ключарев, стараясь сдерживать себя, пояснил:

— Прекратите звонить моей жене насчет этого несчастного Алимушкина. Перестаньте ее нервировать и дергать. Имейте совесть. Имейте снисхождение к обычной и в меру счастливой семье, незачем перегружать нас всеми бедами и всеми горестями, какие только есть вокруг.

— Но я не думала, что эти звонки…

— Думать нелишне. Это так просто понять — вы же не даете ей жить спокойно.

Подруга жены молчала, она растерялась. Ключарев еще раз извинился за резкость. Потом спросил:

— Вы к нему заходите — к Алимушкину?

— Очень редко.

— Вот и продолжайте его иногда навещать. А нас оставьте в покое — ясно?

Подруга жены была заметно обижена. Медлительная и толстая женщина, она обожала говорить по телефону, а теперь у нее отнимали такой повод для звонков. К Алимушкину она была вполне равнодушна, но ведь должны же люди, и тем более подруги, о чем-то говорить, и должны же они общаться.

Ключарев объяснил ей еще раз:

— Поймите, из-за ваших звонков жизнь моей жене не в жизнь и радость не в радость. Человек хочет жить и радоваться жизни, а вы мешаете. У нас и без Алимушкина полным-полно друзей или родственников, которые тоже болеют…

Он все сказал. И теперь ждал ответа. Наконец та, поджав губы, выговорила:

— Больше я не буду звонить.

— Э, нет. Так дело не делается.

— А как же?

— Вы позвоните ей еще раз и успокойте. Сочините ей что-нибудь приятное. Скажите, что Алимушкин выздоровел, что он бодр и весел. Что все хорошо. И что Алимушкин уезжает… ну, хоть на Мадагаскар в длительную командировку.

— На Мадагаскар?

— Ну, например. Чтобы закрыть, так сказать, тему. Чтобы моя жена больше о нем у вас не спрашивала — вы меня поняли?

— Да.

— Я уйду, а вы ей позвоните — вы меня действительно поняли?

— Да.

— Всего вам хорошего.

Он ушел. На улице сыпал снег. Снег сыпал теперь и утром и вечером.


Когда Ключарев пришел к нему на другой день после работы, Алимушкин лежал пластом — совсем без движения и без языка. Увидев Ключарева, Алимушкин начал хватать ртом воздух — он хотел сказать что-то приветственное, а улыбнуться не мог. Теперь и полуулыбка у него не получалась. «Удар у него опять был. Врач сказал, сильный», — лепетала суетившаяся возле Алимушкина тихая рязанская старушка. Это была его мать, прибывшая по телеграмме. Ключарев утешал ее. И еще он дал ей некоторую сумму денег на всякие там расходы. Старушка закивала головой, как болванчик, и заплакала: «Спаси тебя бог, милый». Ключарев ушел, а она осталась сидеть возле сына. На голове у нее был белый платок в горошек. Старушка сидела как застывшая. Она не понимала, что же это за беда и что же за горе такое, если ее сын, такой сильный и такой веселый и «уже выучившийся на инженера», лежит теперь пластом и не может сказать ни слова.

Ключарев вовсе не хотел избавить себя от того, чтобы думать или помнить об Алимушкине. Он хотел избавить от этого жену. Она была слишком уж нервной и слишком чуткой. Ключарев понимал, что болезнь затяжная, и решил, что будет время от времени Алимушкина навещать, а жене не скажет.


Он не сказал, и его не спросили, потому что в доме были шум, и гам, и суета, и сторонние разговоры: приехала теща. Она прибыла довольно торжественно. Был подарок жене Ключарева. Был подарок сыну Ключарева. Был, разумеется, подарок и дочери Ключарева. Подарки были не очень дорогие, но выбранные с любовью.

А на другой день лукавить с женой нужды уже не было. Потому что она сама сказала:

— Прости, что я тебе надоедала и посылала к нему…

— К кому? — поинтересовался Ключарев.

— К Алимушкину…

И жена радостно сообщила, что звонила подруга и что наконец-то новости хорошие — у Алимушкина все наладилось. Алимушкин опять бодр. Алимушкин опять остроумен… Жена стала рассказывать подробности. Эти подробности были любопытны и даже в некотором роде изысканны, потому что подруга — любительница телефона — постаралась на совесть. Она вложила душу и старание, и даже талант, в последний всплеск темы, которую приходилось закрыть. И теперь жена Ключарева эти подробности пересказывала. Она была радостна. Она улыбалась. Она говорила и говорила. А Ключарев слушал. Он слушал вполне заинтересованно. И даже переспросил:

— Куда, ты сказала, он отбывает в командировку?

— На Мадагаскар…


И теперь Ключаревы заговорили о другом, тем более что тема была и волнующая, и куда более близкая. Сын-девятиклассник на соревнованиях взял первое место почти на всех снарядах. На перекладине он получил «девять и пять» — удивительный результат для юноши. Им заинтересовались известные тренеры. Молодого Дениса Ключарева собирались послать на общесоюзные соревнования.

— Молодец, сын! — так сказал Ключарев.

Жена, конечно же, восторгов не проявила, более того, в глазах ее мелькнул знакомый Ключареву испуг — как бы чего не случилось. Перекладина — снаряд опасный. Но сын тут же вмешался в разговор и успокоил ее:

— Не робей, мама, зачем мне, мамочка, срываться с перекладины, у меня же за это два балла снимут. — И засмеялся. Он держался гордо. И в то же время весело. О нем так и хотелось сейчас сказать — Ключарев, сын Ключарева.

4

В пятницу Ключарев дал согласие заму. Он дал согласие в общих словах, но, по существу, это уже значило «да». И вот зам водил Ключарева из комнаты в комнату — ну, как вам будущие сотрудники? Нравятся?

— Нравятся, — отвечал Ключарев. В институте формировался новый отдел: он получался из слияния двух лабораторий и еще каких-то разрозненных сотрудников. Отдел формировался заново, и Ключареву, чтобы сесть в начальники, не надо будет кого-то спихивать или через кого-то перешагивать.

Сейчас он думал именно об этом. А зам говорил о том, какой это будет замечательный отдел. Мощный. Современный. И, надо полагать, дружный — вы слышите, Ключарев?

Ключарев сказал:

— Как же не слышать, вы это в третий раз говорите.

— Я и в сотый скажу, — зам засмеялся. — Я вас соблазняю.

— Я уже соблазнен.

— Я вас соблазняю и дальше, чтобы не передумали.

— Справлюсь ли?

— Ну-ну. Перестаньте!

Продолжая фразу, зам пожал руку одному из сотрудников и добродушно подмигнул: работайте, дескать, работайте, я вас отвлекать не буду. Он кивнул еще двум сотрудникам. И еще одному пожал руку. Они с Ключаревым шли вдоль столов и негромко разговаривали.

— Подберите себе хорошего секретаря. Видите вон тех трех девушек?

— Да.

— Обратите внимание на ту — рыженькую.

— Та, что с постным лицом?

— Да. Умненькая. И старательная. Все дела и все бумаги у вас будут в полном порядке.

— Спасибо.

Они разговаривали негромко. Потом они вышли в коридор.

— А теперь в шестую лабораторию, — сказал зам.

По пути в шестую лабораторию Ключарев на минуту остановился и закурил. Он хотел «что-то» сказать и считал, что лучше это сказать сразу. Лучше раньше, чем позже.

— Маленькая справка, — так он начал. — Когда человека кто-то двигает вверх, то потом этот кто-то садится своему выдвиженцу на шею. Со мной это не пройдет.

Зам засмеялся.

— Вот и прекрасно. Будь самостоятелен.

— Я не шучу.

— И я не шучу.

Зам потрепал Ключарева по плечу:

— Не робей заранее. К тебе на шею никто не метит. Во всяком случае, не я.

Зам был веселый и шутливый человек. Ключарев тоже был веселый и шутливый человек. Такие люди всегда договорятся. Просто Ключарев считал, что в эту минуту ему надо быть начеку.


Когда Ключарев вернулся домой, здесь уже все знали — в комнатах почти физически ощущалось настроение небольшого семейного праздника. Звонил уже Коля Крымов и поздравлял. Звонил Павел, тоже поздравлял. Выяснилось, что и Коля, и Павел, и другие знакомые сегодня нагрянут в гости. Теща сияла. Ей нравилось, что Ключаревы пошли в гору.

— Накормлю вас сегодня пищей богов! — объявила теща. И действительно, она смоталась в «Дары природы» и привезла оленью ногу; это выглядело очень внушительно. Зажаренная, истекающая соком, багряно-красная нога на белом огромном блюде должна была произвести неотразимое впечатление. В духовке ногу жарили минут сорок. Перед этим ее целиком обмазали сливочным маслом, чтобы выступающая от жира оленья кровь образовала румяную и бередящую душу корочку. Нога была готова. Ключарев сходил за вином. Он вернулся, и как раз позвонила Алимушкина.

Теща была недовольна. Ключарев пошел к телефону, а она считала, что он должен натереть пол и уж, во всяком случае, должен открывать бутылки — это же первейшее мужское дело.

Алимушкина сказала:

— Хочу вас поблагодарить. — И она объяснила, за что именно она благодарит Ключарева: за то, что он дал ей совет не разбрасываться и выходить замуж. Она действительно как бы прозрела — и уже нашла симпатичного мужчину, он доктор наук и не очень стар. Он очень добр. И очень ее любит… Она говорила с еле уловимой иронией, и Ключарев понимал, куда дует ветер. Это было нетрудно понять.

Он сказал:

— Рад за вас.

В это время теща сказала:

— Что это он без конца треплется по телефону!

А жена объяснила:

— У него дела, мама.

— Знаю я эти дела.

— Мама!

Ключарев продолжал:

— Рад за вас. — И он засмеялся. — Стало быть, я больше не нужен?

— Ну почему же, — в голосе красавицы появились дергающиеся нотки. — Вы меня щелкнули по носу, и правильно сделали. Я это оценила. Я даже поумнела. Но ведь в будущем мне могут понадобиться и другие советы.

— Мои?

Теща сказала:

— Он думает, я не догадываюсь, о чем у них идет речь.

— Мама, не будь мнительной.

— А ты не защищай его. Чего он треплется — лучше бы полы натер.

— Мама!

Алимушкина сказала:

— Я бы очень хотела иметь умного друга. И тут нет ничего особенного — просто умный и верный друг, да?

— Да, — Ключарев улыбнулся. — Да-да, умный и верный друг. Как в кино.

— Это он себя называет умным?

— Мама!

— Я не собираюсь в ближайшие дни зазывать вас в гости, но все-таки мы увидимся, да? и вы придете ко мне, да?.. А иногда (нечасто) я буду вам звонить. И спрашивать умного совета — можно?

— Звоните, — сказал Ключарев.

— Пусть звонит. Пусть. Однажды ее милый голосок напорется на меня — и тогда она свое получит.

— Мама. Как тебе не совестно. Почему ты думаешь, что ему звонит женщина?

— А почему я должна думать, что звонит мужчина?

…Гости съехались. Они пришли — кто поодиночке, кто парами — с вином в портфелях и со всякими добрыми словами в душе. Жена Ключарева вела их к столу и усаживала, она всем улыбалась. Она уже не боялась нахлынувшего счастья, и ей уже не казалось, будто боги разгневаются и что-то случится. Она уже привыкла.

Именно эту перемену Ключарев уловил на ее лице. И потому (а все вокруг шумно поздравляли его с удачей) когда дали сказать ему, он стал над ней подтрунивать.

— Удача — вещь хорошая, — сказал он и поднял бокал с вином, — но быстрее всех привыкает к удаче тот, кто ее боится. — Он повел глазами в сторону жены. Все засмеялись.

— И молодец, что привыкает! — выкрикнул кто-то.

— Не спорю. Молодец… Но она уже привыкла, и теперь ей опять будет маловато. И теперь она опять будет хотеть новых удач — так устроен человек…

— Не буду, — сказала жена со смехом. — Не буду хотеть. Я их боюсь.

Все засмеялись. И закричали:

— Будешь! Будешь! Будешь хотеть новых удач!

И стали чокаться, когда Ключарев предложил тост, а тост звучал так: «За то, чтобы удачи были у всех!» Потом пили и ели, а в конце вечера жена Ключарева стала показывать фотографии, на которых был изображен Денис, делающий сложные упражнения. Фотографии пошли по рукам, это были действительно впечатляющие фотографии. Одна из них на века запечатлела Дениса на перекладине в момент наивысшего взлета. Сын застыл на вытянутых руках, нацелив вертикально в небо тонкие ноги гимнаста. Упражнение называлось «солнце». Жена Ключарева показывала фотографии впервые. Раньше ей казалось, что, показывая такие фотографии, искушаешь судьбу.

Гости разъехались — гости были довольны хозяевами, а хозяева гостями. Теща и жена убрали посуду. Теща малость перепила и что-то напевала.


Ключарев с женой лежали в постели и потихоньку на сон грядущий говорили о всяких неважных вещах. Сначала зевнул он, потом зевнула она. Дети спали. Была ночь.

— Значит, уезжает? — спросил Ключарев про тещу. И опять зевнул.

— Уже купила билет.

— Самолетом?

— Почему тебе всегда хочется, чтобы мама летела самолетом?

— М-м… Комфорт. Удобства.

Они помолчали. Потом Ключарев сказал — завтра он, пожалуй, заглянет к Алимушкину. Интересно, как он там поживает.

— Зайду к нему завтра.

Жена сказала:

— К Алимушкину можешь больше не ходить. Звонила подруга — он улетел на Мадагаскар.

— Уже улетел?

— Да.

— Когда?

— Она сказала в десять часов утра. Его провожала мать.

Ключарев промолчал. Потом он захотел выпить чаю и покурить и пошел на кухню, а жена уже спала.

Юрий Казаков Во сне ты горько плакал

Был один из тех летних теплых дней…

Мы с товарищем стояли и разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди травы и цветов, которые были тебе по плечи, или приседал на корточки, долго разглядывая какую-нибудь хвоинку или травинку, и с лица твоего не сходила неопределенная полуулыбка, которую тщетно пытался я разгадать.

Набегавшись среди кустов орешника, подходил к нам иногда спаниель Чиф. Он останавливался несколько боком к тебе и, по-волчьи выставив плечо, туго повернув шею, скашивал в твою сторону свои кофейные глаза и молил тебя, ждал, чтобы ты ласково взглянул на него. Тогда он мгновенно припал бы на передние лапы, завертел бы коротким хвостом и залился бы заговорщицким лаем.

Но ты почему-то боялся Чифа, опасливо обходил его, обнимал меня за колено, закидывал назад голову, заглядывал в лицо мне синими, отражающими небо глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека:

— Папа!

И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения твоих маленьких рук.

Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего товарища, потому что он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои волосы и долго, задумчиво созерцал тебя.

Теперь никогда больше не посмотрит он на тебя с нежностью, не заговорит с тобой, потому что его уж нет на свете, а ты, конечно же, не вспомнишь его, как не вспомнишь и многого другого…

Он застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег. Но видел ли он этот снег, поглядел ли сквозь стекла веранды на внезапно оглохшую округу? Или он застрелился ночью? И валил ли снег еще с вечера, или земля была черна, когда он приехал на электричке и, как на Голгофу, шел к своему дому?

Ведь первый снег так умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас в тягучие, мирные думы…

И когда, в какую минуту вошла в него эта страшная, как жало, неотступная мысль?

А так давно, наверное. Ведь говорил же он мне не раз, какие приступы тоски испытывает он ранней весной или поздней осенью, когда живет на даче один, и как ему тогда хочется разом все кончить, застрелиться. Но и то сказать — у кого из нас в минуты тоски не вырываются подобные слова?

А были у него ночи страшные, когда не спалось, и все казалось: лезет кто-то в дом, дышит холодом, завораживает. А это ведь смерть лезла!

— Слушай, дай ты мне, ради бога, патронов! — попросил он однажды. — У меня кончились. Все, понимаешь, чудится по ночам — ходит кто-то по дому! А везде тихо, как в гробу… Дашь?

И я дал ему штук шесть патронов.

— Хватит тебе, — сказал я, посмеиваясь, — отстреляться.

А какой работник он был, каким упреком для меня была всегда его жизнь, постоянно бодрая, деятельная. Как ни придешь к нему — и, если летом, зайдешь со стороны веранды, — поднимешь глаза на растворенное окно наверху, в мезонине, крикнешь негромко: «Митя!» — «Ау!» — тотчас раздастся в ответ, и покажется в окне его лицо, и целую минуту глядит он на тебя затуманенным, отсутствующим взором. Потом — слабая улыбка, взмах тонкой руки: «Я сейчас!»

И вот он уже внизу, на веранде, в своем грубом свитере, и кажется, что он особенно глубоко и мерно дышит после работы, и смотришь тогда на него с удовольствием, с завистью, как, бывало, глядишь на бодрую молодую лошадь, все просящую поводьев, все подхватывающую с шага на рысь.

— Да что ты распускаешься! — говорил он мне, когда я болел или хандрил. — Ты бери пример с меня! Я ведь до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что ты все сидишь или лежишь! Встань, займись гимнастикой…

Последний раз я видел его в середине октября. Пришел он ко мне в чудесный солнечный день, как всегда прекрасно одетый, в пушистой кепке. Лицо у него было печально, но разговор у нас начался бодрый — о буддизме почему-то, о том, что пора, пора браться за большие романы, что только в ежедневной работе единственная радость, а работать каждый день можно только тогда, когда пишешь большую вещь…

Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь.

— Когда я был такой, как твой Алеша, — заговорил он, несколько успокоясь, — мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня поблекло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее? Знаешь, я боюсь Абрамцева! Боюсь, боюсь… Чем дольше я здесь живу, тем больше меня сюда тянет. Но ведь это грешно — так предаваться одному месту? Ты Алешу носил на плечах? А я ведь своих сначала носил, а потом мы все на велосипедах уезжали куда-нибудь в лес, и я все говорил с ними, говорил об Абрамцеве, о здешней радонежской земле — мне так хотелось, чтобы они полюбили ее, ведь, по-настоящему, это же их родина! Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клен!

Потом он стал говорить о зимних своих планах. А небо было так сине, так золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья! И простились мы с ним особенно дружески, особенно нежно…

А три недели спустя, в Гагре, — будто гром грянул для меня! Будто ночной выстрел, прозвучавший в Абрамцеве, летел и летел через всю Россию, пока не настиг меня на берегу моря. И точно так же, как и теперь, когда я пишу это, било в берег и изрыгало глубинный свой запах море в темноте, далеко направо, изогнутым луком огибая бухту, светилась жемчужная цепочка фонарей…

Тебе исполнилось уже пять лет! Мы сидели с тобой на темном берегу, возле невидимого во тьме прибоя, слушали его гул, слушали влажный щелкающий треск гальки, скатывающейся назад, вслед за убегающей волной. Я не знаю, о чем думал ты, потому что ты молчал, а мне воображалось, что я иду в Абрамцеве со станции домой, но не той дорогой, какой я обычно ходил. И пропало для меня море, пропали ночные горы, угадываемые только по высоко светящимся огонькам редкие домики, — я шел по булыжной, покрытой первым снегом дороге, и когда оглядывался, то на пепельно-светлом снегу видел свои отчетливые черные следы. Я свернул налево, прошел мимо черного пруда в светлеющих берегах, вошел в темноту елей, повернул направо… Я взглянул прямо перед собой и в тупике улочки увидел его дачу, осененную елями, с полыхающими окнами.

Когда же все-таки это случилось? Вечером? Ночью?

Мне почему-то хотелось, чтобы настал уже неуверенный рассвет в начале ноября, та пора его, когда только по посветлевшему снегу да по проявившимся, выступившим из общей темной массы деревьям догадываешься о близящемся дне.

Вот я подхожу к его дому, отворяю калитку, поднимаюсь по ступеням веранды и вижу…

«Слушай, — спросил он как-то меня, — а дробовой заряд — это сильный заряд? Если стрелять с близкого расстояния?» — «Еще бы! — отвечал я. — Если выстрелить с полуметра по осине, ну, скажем, в руку толщиной, осинку эту как бритвой срежет!»

До сих пор мучит меня одна мысль — что бы я сделал, увидь я его сидящим на веранде с ружьем со взведенным курком, с разутой ногой? Дернул бы дверь, выбил бы стекло, закричал бы на всю округу? Или в страхе отвел бы взгляд и затаил дух в надежде, что, если его не потревожить, он раздумает, отставит ружье, осторожно, придерживая большим пальцем, спустит курок, глубоко вздохнет, как бы опоминаясь от кошмара, и наденет башмак?

И что бы сделал он, если бы я выбил стекло и заорал, — отбросил бы ружье и кинулся с радостью ко мне или — наоборот, с ненавистью взглянув уже мертвыми глазами на меня, поторопился бы дернуть ногой за спусковой крючок?

До сих пор душа моя прилетает в тот дом, в ту ночь, к нему, силится слиться с ним, следит за каждым его движением, тщится угадать его мысли — и не может, отступает…

Я знаю, что на дачу он добрался поздно вечером. Что делал он в эти последние свои часы? Прежде всего переоделся, по привычке аккуратно повесил в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров, чтобы протопить печь. Ел яблоки. Не думаю, что роковое решение одолело его сразу, — какой же самоубийца ест яблоки и готовится топить печь!

Потом он вдруг раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему и пришло это! О чем вспоминал он и вспоминал ли в свои последние минуты? Или только готовился? Плакал ли?..

Потом он вымылся и надел чистое исподнее.

Ружье висело на стене. Он снял его, почувствовал холодную тяжесть, стылость стальных стволов. Цевье послушно легло в левую ладонь. Туго подался под большим пальцем вправо язычок замка. Ружье переломилось в замке, открывши, как два тоннеля, затыльный срез двух своих стволов. И в один из стволов легко, гладко вошел патрон. Мой патрон!

По всему дому горел свет. Зажег свет он и на веранде. Сел на стул, снял с правой ноги башмак. Со звонким в гробовой тишине щелчком взвел курок. Вложил в рот и сжал зубами, ощущая вкус маслянистого холодного металла, стволы…

Да! Но сразу ли сел и снял башмак? Или всю ночь простоял, прижавшись лбом к стеклу, и стекло запотевало от слез? Или ходил по участку, прощаясь с деревьями, с Яснушкой, с небом, со столь любимой своей баней? И сразу ли попал пальцем ноги на нужный спусковой крючок или, по всегдашней неумелости своей, по наивности нажал не на тот крючок и долго потом передыхал, утирая холодный пот и собираясь с новыми силами? И — зажмурился ли перед выстрелом или до последней аспидной вспышки в мозгу глядел широко раскрытыми глазами на что-нибудь?

Нет, не слабость — великая жизненная сила и твердость нужны для того, чтобы оборвать свою жизнь так, как он оборвал!

Но почему, почему? — ищу и не нахожу ответа. Или в этой, бодрой, такой деятельной жизни были тайные страдания? Но мало ли страдальцев видим мы вокруг себя! Нет, не это, не это приводит к дулу ружья.

Значит, еще с рождения был он отмечен неким роковым знаком? И неужели на каждом из нас стоит неведомая нам печать, предопределяя весь ход нашей жизни?

Душа моя бродит в потемках…

Ну, а тогда все мы были живы, и, как я сказал уже, стоял в зените долгий день, один из тех летних дней, которые, когда мы вспоминаем о них через годы, кажутся нам бесконечными.

Простившись со мной, еще раз взъерошив твои волосы, нежно коснувшись губами, в усах и бородке, твоего лба, от чего тебе стало щекотно и ты залился счастливым смехом, — Митя пошел к себе домой, а мы с тобой взяли большое яблоко и отправились в поход, который предвкушали еще с утра. Увидев, что мы собрались в дорогу, за нами немедленно увязался Чиф, тут же обогнал нас, едва не сбив тебя с ног, и, трепеща раскинувшимися в воздухе ушами, как бабочка крыльями, высоко и далеко прыгая, скрылся в лесу.

О, какой долгий путь предстоял нам — чуть не целый километр! И какое разнообразие ожидало нас на этом пути, правда, отчасти уже знакомом тебе, исхоженном не раз, но разве одно время похоже на другое время, хотя бы даже и один час на другой? То бывало пасмурно, когда мы шли, то солнечно, то росисто, то небо было сплошь заволочено тучами, то порыкивал и перекатывался гром, то накрапывал дождь, и бусинки капель унизывали сухие нижние ветки елей, и твои красные сапожки лаково блестели, и тропинка маслянисто темнела, то дул ветер и лопотали осины, шумели вершинами березы и ели, то бывало утро, то полдень, то холодно, то жарко — ни одного дня не было похожего на другой, ни одного часа, ни одного куста, ни дерева — ничего!

На этот раз небо безоблачно, спокойного бледно-голубого цвета, без той пронзительной синевы, которая рекою льется нам в глаза ранней весной или бьет в душу в разрывах низких туч поздней осенью. А на тебе в тот день были коричневые сандалии, желтые носки, красные штанишки и лимонная майка. Коленки твои были поцарапаны, ноги, плечи и руки были белыми, а серые, с фисташковыми крапинками, большие глаза почему-то потемнели и посинели…

Сначала мы пошли в противоположную от ворот сторону, к задней калитке, по тропе, испещренной солнечными пятнами, переступая через еловые корневища, и хвоя мягко пружинила у нас под ногами. Потом ты остановился как вкопанный, озираясь по сторонам. Я тотчас понял, что тебе нужна палка, без которой ты не представлял почему-то себе гуляния, нашел ореховый хлыст, обломал его и дал тебе палку.

Потупившись от радости, что я угадал твое желание, ты взял ее и опять скоро побежал впереди, трогая палкой стволы деревьев, подступавших к тропинке, и высокие, со скрипичными завитками на верхушках, еще мокрые в тени папоротники.

Глядя сверху на мелькающие твои ножки, на нежную шейку с серебристой косичкой, на пушистый хохолок на макушке, я старался и себя вообразить маленьким, и сразу же воспоминания обступили меня, но какое бы раннее детство мне ни вспоминалось, всюду я был старше тебя, пока вдруг в лесной просвет слева, в лесной дух, окружавший нас, не кинулся с той стороны долинки, по дну которой текла Яснушка, теплый запах разогретых на солнце лугов.

— Але-ши-ны но-жки… — нараспев, машинально сказал я.

— Бегут по до-ожке… — тотчас откликнулся ты, и по дрогнувшим твоим прозрачным ушкам я понял, что ты улыбнулся.

Да, и я так же бежал когда-то во тьме времен, и было лето, пекло солнце, и такой же луговой запах гнал душистый ветерок…

Я увидел большое поле где-то под Москвой, которое разделяло, разъединяло собравшихся на этом поле людей. В одной кучке, стоявшей на опушке жиденького березового леска, были почему-то только женщины и дети. Многие женщины плакали, вытирая глаза косынками.

А на другой стороне поля стояли мужчины, выстроенные в шеренгу. За шеренгой возвышалась насыпь, на которой стояли буро-красные теплушки, чухающий далеко впереди и выпускающий высокий черный дым паровоз. А перед шеренгой расхаживали люди в гимнастерках.

И моя близорукая мать тоже плакала, беспрестанно вытирала набегавшие слезы, щурилась и все спрашивала: «Ты видишь папу, сынок, видишь? Где он, покажи хоть, с какого краю он?» — «Вижу!» — отвечал я и действительно видел отца, стоявшего с правого края. И отец видел нас, улыбался, махал иногда рукой, а я не понимал, почему он не подойдет к нам или мы к нему.

Вдруг по нашей толпе пронесся какой-то ток, и вокруг заговорили, что «детям можно». Тогда несколько мальчиков и девочек несмело выбежали на луговой простор. Мать подтолкнула меня, крикнув вдогонку: «Беги, сыночек, к папе, поцелуй его, скажи, что мы его ждем!» — и я, уставший уже от жары, от долгого стояния, обрадовался и побежал…

Вместе с другими, мелькая голыми загорелыми коленками, бежал я через поле, и сердце мое колотилось от восторга, что сейчас отец обнимет меня, возьмет на руки, поцелует и я опять услышу его голос и такой уютный запах табака, — ведь так давно, казалось мне, я не видел отца, что короткая моя память о нем подернулась как бы пеплом и обернулась жалостью уже к себе, за то что я одинок без его грубых мозолистых ладоней, без его голоса, без его взгляда на себя. Я бежал, поглядывая то себе под ноги, то на отца, у которого я различал уже родинку на виске, и вдруг увидел, что лицо его стало несчастным, и чем ближе я к нему подбегал, тем беспокойней становилось в шеренге, где стоял отец…


Выйдя через калитку в лес, мы повернули направо, в сторону ротонды, которую когда-то начал строить наш сосед, но не достроил, и теперь она дико серела своим бетонным куполом и колоннами среди елово-ольховой чащи, — а ты любил подолгу, с восхищением рассматривать ее.

Слева от нас катила по камешкам свои струи крошечная речка Яснушка. Мы ее пока не видели за разросшимися кустами орешника и малины, но знали, что тропинка выведет нас к обрыву под ротондой, под которым медленно кружатся хвоинки и редкие листья в небольшом темном омутке.

Почти отвесными столпами прорывалось к нам солнце, в его свете медово горели волнистые потеки смолы, кровяными каплями вспыхивала там и сям земляника, невесомыми табунками толклась мошкара, невидимые в густоте листвы, перекликались птицы, мелькнув в солнечном луче, переметнулась с дерева на дерево белка, и ветка, мгновение назад оставленная ею, закачалась, мир благоухал…

— Смотри, Алеша, белка! Видишь? Вон она, смотрит на тебя…

Ты посмотрел вверх, увидел белку и выронил палку. Ты всегда ее ронял, если тебя вдруг занимало что-то другое. Проводив белку взглядом, пока она не скрылась, ты вспомнил о палке, подобрал ее и снова пустился в путь.

Навстречу нам, по тропе, прыгая так высоко, будто он хотел полететь, выскочил Чиф. Остановившись, он некоторое время созерцал нас своими глубокими, длинными, как у газели, глазами, спрашивая: бежать ли ему все вперед, не собираемся ли мы поворотить назад или в сторону? Я безмолвно показал ему на тропинку, по которой мы шли, он понял и опрометью бросился дальше.

Через минуту мы услышали его азартный лай, не передвигавшийся по звуку, а доносившийся из одного места. Значит, он никого не гнал, а что-то нашел и звал нас поскорее прийти.

— Слышишь? — сказал я тебе. — Наш Чиф что-то нашел и зовет нас!

Чтобы тебе не исколоться об елки и побыстрее дойти, я взял тебя на руки. Лай раздавался все ближе, и скоро под огромной прекрасной березой, стоявшей несколько особняком на едко-зеленой, сиреневой и желтой моховой полянке, мы увидели Чифа и услышали не только его лай, но и страстные, задыхающиеся всхлипывания во время вздохов.

Он нашел ежика. Береза стояла метрах в тридцати от тропинки, и я в который раз подивился его чутью. Весь мох вокруг ежика был вытоптан. Завидев нас, Чиф принялся брехать еще пуще. Я поставил тебя на землю, оттащил Чифа за ошейник, и мы присели перед ежиком на корточки.

— Это ежик, — сказал я, — повтори: ежик.

— Ежик… — сказал ты и тронул его палкой.

Ежик фыркнул и слегка подскочил. Ты отдернул палку, потерял равновесие и сел на мох.

— Ты не бойся, — сказал я, — только его не надо трогать. Вот теперь он свернулся клубком, одни иголки торчат. А когда мы уйдем, он высунет носик и побежит по своим делам. Он тоже гуляет, как и ты… Ему нужно много гулять, потому что он спит целую зиму. Его засыпает снегом, и он спит. Ты помнишь зиму? Помнишь, как мы катали тебя на санках?

Ты улыбался загадочно. Господи, чего бы я не отдал, чтобы только узнать, чему ты улыбаешься столь неопределенно наедине с собой или слушая меня! Уж не знаешь ли ты нечто такое, что гораздо важнее всех моих знаний и всего моего опыта?

И я вспомнил тот день, когда приехал за тобой в родильный дом. Ты представлял из себя тогда довольно тяжелый, как мне показалось, тугой и твердый сверток, который нянечка вручила почему-то мне. Я еще не донес тебя до машины, как почувствовал, что внутри свертка — теплое и живое, хоть лицо твое было прикрыто и дыхания твоего я не ощущал.

Дома мы сразу же распеленали тебя. Я ожидал увидеть нечто красное и сморщенное, как всегда пишут о новорожденных, — но никакой красноты и сморщенности не было. Ты сиял белизной, шевелил поразительно тонкими ручками и ножками и важно смотрел на нас большими глазами неопределенного серо-голубого цвета. Ты весь был чудо, и только одно портило твой вид — пластырная наклейка на пупке.

Скоро ты был снова спеленат, накормлен и уложен спать, а мы все пошли на кухню. За чаем разговор начался для женщин упоительный: о подгузниках, о сцеживании молока, о купании и о прочих столь же важных предметах. Я же все вставал, присаживался возле тебя и подолгу рассматривал твое лицо. И вот когда я пришел к тебе в третий или четвертый раз, я вдруг увидел, что ты улыбаешься во сне и лицо твое трепещет…

Что значила твоя улыбка? Видел ли ты сны? Но какие же сны ты мог видеть, что могло тебе сниться, что мог ты знать, где бродили твои мысли и были ли они у тебя тогда? Но не только улыбка — лицо твое приобрело выражение возвышенного, вещего знания, какие-то облачка пробегали по нему, каждое мгновение оно становилось иным, но общая гармония его не угасала, не изменялась. Никогда во время бодрствования, — плакал ли ты или смеялся, или смотрел молча на разноцветные погремушки, повешенные над твоей кроваткой, — не было у тебя такого выражения, какое поразило меня, когда ты спал, а я, затаив дыхание, думал, что же с тобой происходит. «Когда младенцы так улыбаются, — сказала потом моя мать, — это значит, их ангелы забавляют».

Вот и теперь, сидя над ежиком, на мой вопрос ответил ты неясной своей улыбкой и промолчал, и я так и не понял, помнишь ли ты зиму. А первая твоя зима в Абрамцеве была чудесна! Такой обильный по ночам выпадал снег, а днем так розово сияло солнце, что и небо становилось розовым, и мохнатые от инея березы… Ты выходил на воздух, на снег, в валенках и в шубке, до того толстый, что руки твои в толстых варежках были растопырены. Ты садился в санки, обязательно брал в руку палку, — несколько палок разной длины были прислонены у крыльца, и ты каждый день выбирал другую, — мы вывозили тебя за ворота, и начиналась упоительная поездка. Чертя палкой по снегу, ты принимался разговаривать сам с собой, с небом, с лесом, с птицами, со скрипом снега под нашими ногами и под полозьями санок, и все тебя слушало и понимало, одни мы не понимали, потому что говорить ты еще не умел. Ты заливался на разные лады, ты булькал и агукал, и все твои ва-ва-ва, и ля-ля-ля, и ю-ю-ю, и уип-тип-уип означали для нас только, что тебе хорошо.

Потом ты замолкал, и мы, оглянувшись, видели, что палка твоя чернеет на дороге далеко позади, а ты, растопырив руки, спишь, и румянец вовсю горит на твоих тугих щеках. Мы возили тебя час и два, а ты все спал — спал так крепко, что потом, когда мы вносили тебя в дом, разували, раздевали, расстегивали, и развязывали, и укладывали в кровать, — ты не просыпался…


Наглядевшись на ежика, мы вышли снова на тропинку и скоро подошли к ротонде. Ты первый увидел ее, остановился и, как всегда, с наслаждением выговорил!

— Кака-ая бо’ша-ая, к’аси-ивая башня!

Некоторое время ты смотрел на нее издали, повторяя изумленным тоном, будто видел ее впервые: «Кака-ая ба-ашня!», потом мы подошли, и ты стал по очереди трогать своей палочкой ее колонны. Затем ты перевел взгляд вниз, на маленькое лоно прозрачного омутка, и я тотчас подал тебе руку. Так, рука об руку, мы и спустились осторожно с обрыва к самой воде. Чуть пониже был перекат, и вода там звенела, омуток же казался неподвижен, и течение можно было обнаружить, если долго следить за каким-нибудь плавающим листком, который почти с медленностью минутной стрелки подвигался к перекату. Я сел на поваленную поперек речки ель и закурил, потому что знал, что сидеть здесь мне придется до тех пор, пока ты не насладишься всеми прелестями омутка.

Выронив палку, ты подошел к очень удобному для тебя корню у самой воды, лег на него грудью и принялся смотреть в воду. Странно, но ты в это лето не любил играть обыкновенными игрушками, а любил заниматься предметами мельчайшими. Без конца ты мог передвигать по ладошке какую-нибудь песчинку, хвоинку, крошечную травинку. Миллиметровый кусочек краски, отколупнутый тобою от стены дома, надолго повергал тебя в созерцательное наслаждение. Жизнь, существование пчел, мух, бабочек и мошек занимали тебя несравненно больше, чем существование кошек, собак, коров, белок и птиц. Какая же бесконечность, какая неисчислимость открывалась тебе на дне омутка, когда ты, лежа на корне, приблизив лицо почти к самой воде, разглядывал это дно! Сколько там было крупных и мелких песчинок, сколько камешков всевозможных оттенков, какой нежнейший зеленый пух покрывал крупные камни, сколько там было прозрачных мальков, то застывавших неподвижно, то разом брызгающих в сторону, и сколько вообще микроскопических предметов, видимых только твоим глазом!

— Павают ыбки, — сообщил ты мне через минуту.

— А-а, — сказал я, подходя и присаживаясь возле тебя, — значит, не ушли еще в большую речку? Это такие маленькие рыбки, мальки…

— Майки, — радостно согласился ты.

Вода в омутке была столь прозрачна, что только синева неба и верхушки деревьев, отраженные в ней, делали ее видимой. Ты, перевесившись через корень, зачерпнул со дна горсточку камешков. Облачко мельчайших песчинок образовалось возле дна и, подержавшись немного, опало. Ты бросил камушки в воду, отражения деревьев заколебались, и по тому, как торопливо ты стал подниматься, я понял, что ты вспомнил о любимом своем занятии. Для тебя настало время бросать камни.

Я опять сел на поваленное дерево, а ты выбрал камень покрупнее, любовно оглядел его со всех сторон, подошел к самой воде и бросил его на середину омутка. Взлетели брызги, окруженный волнистыми струями воздуха, камень глухо тукнул о дно, а по воде пошли круги. Насладившись видом взволнованной воды, брызгами, стуком камня, плеском, ты дождался, пока все успокоится, взял еще камень и, как в первый раз, оглядев его, опять бросил…

Так ты бросал и бросал, любуясь всплесками и волнами, а мир вокруг был тих и прекрасен — не доносилось шума электрички, не пролетел ни один самолет, никто не проходил мимо нас, никто нас не видел. Один Чиф изредка появлялся то с той, то с другой стороны, высунув язык, с плеском вбегал в речку, шумно лакал и, вопросительно поглядев на нас, опять исчезал.

На плечо тебе сел комар, ты долго не замечал его, потом согнал комара, сморщился и подошел ко мне.

— Комаик кусил… — сказал ты, морщась.

Я почесал тебе плечо, подул на него, похлопал.

— Ну? Что будем теперь делать? Еще побросаешь или пойдем дальше?

— Пойдем дайше, — решил ты.

Я взял тебя на руки, перешел через Яснушку. Нам нужно было пересечь потную долинку, вдоль которой тянулась сплошная кипень таволги. Белые шапки ее, казалось, плавились на солнце, струились и были наполнены счастливым гудением пчел.

Тропинка начала подниматься — сначала среди ельника и лещины, потом между дубов и берез, пока не вывела нас на большой луг, окаймленный справа лесом, а слева переходящий в волнистое поле. Мы поднимались, уже по лугу, все выше, пока не взошли на его вершину, и нам стало далеко видно, открылся горизонт с еле заметными черточками антенн вдали, с тонкой дымкой над невидимым Загорском. На лугу уже начался сенокос, и хоть сено было еще в валках, но еле уловимый ветерок уже гнал над землей вянущий запах. Мы с тобой сели в еще не кошенной траве и цветах, и я утонул в них по плечи, ты же ушел в них с головой, и над тобой было одно небо.

Я вспомнил о яблоке, достал его из кармана, до блеска вытер о траву и дал тебе. Ты взял его обеими руками и сразу откусил, и след от укуса был подобен беличьему.

Кругом нас простиралась одна из древнейших русских земель — радонежская, тихое удельное княжество Московской земли. Над краем поля высоко, плавными медленными кругами ходили два коршуна. Ничего нам с тобой не досталось от прошлого, сама земля переменилась, деревни и леса, и Радонеж пропал, будто его и не было, одна память о нем осталась, да вон те два коршуна ходят кругами, как и тысячу лет назад, да, может быть, Яснушка течет все тем же руслом…

Ты доедал яблоко, но мысли твои, я видел, были далеко. Ты тоже заметил коршунов и долго следил за ними, бабочки пролетали над тобой, некоторые из них, привлеченные красным цветом твоих штанишек, пытались сесть на них, но тут же взмывали, и ты провожал взглядом их восхитительный полет. Ты говорил мало и коротко, но по лицу твоему и глазам видно было, что думаешь ты постоянно. Ах, как хотел я стать хоть на минутку тобою, чтобы узнать твои мысли! Ведь ты был уже человеком!

Нет, благословен, прекрасен был наш мир! Не рвались бомбы, не горели города и деревни, трупные мухи не вились над валяющимися на дорогах детьми, не окостеневали они от холода, не ходили в лохмотьях, кишащих паразитами, не жили в развалинах и во всяческих норках, подобно диким зверям. Лились и теперь детские слезы, лились, но совсем, совсем по другому поводу… Это ли не блаженство, это ли не счастье!

Я опять оглянулся и подумал, что этот день, эти облака, на которые в нашем краю в ту минуту, может быть, никто не смотрел, кроме нас с тобой, эта лесная речка внизу и камушки на дне ее, брошенные твоей рукой, и чистые струи, обтекающие их, этот полевой воздух, эта белая набитая тропа в поле, между стенками овса, уже подернутого голубовато-серебристой изморозью, и, как всегда, красивая издали деревенька, дрожащий горизонт за нею, — этот день, как и некоторые другие прекраснейшие дни моей жизни, останется во мне навсегда.

Но вспомнишь ли этот день ты? Обратишь ли ты когда-нибудь свой взор далеко, глубоко назад, почувствуешь ли, что прожитых лет как бы и не было и ты опять крошечный мальчик, бегущий по плечи в цветах, вспугивающий бабочек?

Неужели, неужели не вспомнишь ты себя и меня и солнце, жарко пекущее тебе плечи, этот вкус, этот звук неправдоподобно длинного летнего дня?

Куда же это все канет, по какому странному закону отсечется, покроется мглой небытия, куда исчезнет это самое счастливое ослепительное время начала жизни, время нежнейшего младенчества?

Я даже руками всплеснул в отчаянии от мысли, что самое великое время, то время, когда рождается человек, закрывается от нас некоей пеленой. Вот и ты! Ты уже так много знаешь, уже приобрел характер, привычки, научился говорить, а еще лучше понимать речь, у тебя уже есть любимое и нелюбимое…

Но кого ни спросишь — все помнят себя с пяти-шести лет. А раньше? Или все-таки не все забывается и иногда приходит к нам, как мгновенная вспышка, из самого раннего детства, от истока дней? Разве не испытывал почти каждый, как, увидев что-то, вовсе даже неяркое, обыкновенное, лужу какую-нибудь на осенней дороге, услышав некий звук или запах, — поразишься вдруг напряженной мыслью: это было уже со мной, это я видел, пережил! Когда, где? И в этой ли жизни или в жизни совсем другой? И долго силишься вспомнить, поймать мгновенье в прошлом — и не можешь.


Наступило время твоего дневного сна, и мы пошли домой. Чиф давно прибежал, умял себе в густой траве ямку и, растянувшись, спал, подрагивая во сне лапами.

В доме было тихо. Яркие квадраты солнца лежали на полах. Пока я раздевал тебя в твоей комнате и натягивал на тебя пижаму, ты успел вспомнить обо всем, что видел в этот день. В конце нашего разговора ты раза два откровенно зевнул. Уложив тебя в постель, я пошел к себе. По-моему, ты успел заснуть прежде, чем я вышел.

Я сел у открытого окна, закурил и принялся думать о тебе. Я представлял твою будущую жизнь, но, странно, мне не хотелось видеть тебя взрослым, бреющим бороду, ухаживающим за девушками, курящим сигареты… Мне хотелось как можно дольше видеть тебя маленьким.

Потом из будущего я возвращался в настоящее и опять с тоской думал, что ты мудрее меня, что ты знаешь нечто такое, что и я знал когда-то, а теперь забыл, забыл… Что и все-то на свете сотворено затем только, чтобы на него взглянули глаза ребенка. Что царствие божие принадлежит тебе! Не теперь сказаны эти слова, но, значит, и тысячи лет назад ощущалось загадочное превосходство детей? Что же возвышало их над нами? Невинность или некое высшее знание, пропадающее с возрастом?

Так прошло более часу, и солнце заметно передвинулось, тени удлинились, когда ты заплакал.

Я ткнул папиросу в пепельницу и прошел к тебе, думая, что ты проснулся и тебе что-нибудь нужно.

Но ты спал, подобрав коленки. Слезы твои текли так обильно, что подушка быстро намокла. Ты всхлипывал горько, с отчаянной безнадежностью. Совсем не так ты плакал, когда ушибался или капризничал. Тогда ты просто ревел. А теперь — будто оплакивал что-то навсегда ушедшее. Ты задыхался от рыданий, и даже голос твой изменился!

Сны — всего лишь сумбурное отображение действительности? Но если так, какая же действительность тебе снилась? Что ты видел, кроме наших внимательных, нежных глаз, кроме наших улыбок, кроме игрушек, солнца, луны и звезд? Что слышал ты, кроме звуков воды, шелестящего леса, пения птиц, убаюкивающего шума дождя по крыше и колыбельной матери? Что успел узнать ты на свете, кроме тихого счастья жизни, чтобы так горько плакать во сне? Ты не страдал и не жалел о прошлом, и страх смерти был тебе неведом! Что же тебе снилось? Или у нас уже в младенчестве скорбит душа, страшась предстоящих страданий?

Я осторожно принялся будить тебя, похлопывая по плечу, гладя твои волосы.

— Сынок, проснись, милый, — говорил я, слегка тормоша тебя за руку. — Вставай, вставай, Алеша! Алеша! Вставай…

Ты проснулся, быстро сел и протянул ко мне руки. Я поднял тебя, прижал крепко и, нарочито бодрым голосом приговаривая: «Ну что ты, что ты! Это тебе приснилось, погляди, какое солнышко!» — стал раздвигать, откидывать на стороны занавески.

Комната озарилась светом, но ты все плакал, уткнувши лицо мне в плечо, прерывисто набирая в грудь воздуху и так крепко вцепившись пальцами мне в шею, что мне больно стало.

— Сейчас обедать будем… Смотри, какая птица полетела… А где наш беленький пушистый Васька? Алеша! Ну, Алешка, милый, не бойся ничего, все прошло… Кто это там идет, не мама ли? — я говорил что попало, стараясь развлечь тебя.

Постепенно ты стал успокаиваться. Рот твой еще страдальчески кривился, но улыбка уже пробивалась на лице. Наконец ты просиял и засветился, увидев любимый тобою, висящий на окне крошечный обливной кувшинчик, нежно выговорил, наслаждаясь только этим словом:

— Куинчи-ик…

Ты не потянулся к нему, не сделал попытки схватить его, как хватают обычно дети любимую игрушку, — нет, ты смотрел на него омытыми слезами и от этого особенно чистыми глазами, упиваясь его формой и расписной глазурью.

Умыв тебя, обвязав салфеткой, усадив за стол, я вдруг понял, что с тобой что-то произошло: ты не стучал ложкой по столу, не смеялся, не говорил «скорей!» — ты смотрел на меня серьезно, пристально и молчал! Я чувствовал, как ты уходишь от меня, душа твоя, слитая до сих пор с моей, — теперь далеко и с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться, ты уже не я, не мое продолжение, и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдешь навсегда. В твоем глубоком недетском взгляде видел я твою покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мной навеки!

Я тянулся за тобою, спешил, чтобы быть хоть поблизости, я видел, что я отстаю, что моя жизнь несет меня в прежнюю сторону, тогда как ты отныне пошел своей дорогой.

Такое отчаяние охватило меня, такое горе! Но хриплым, слабым голоском звучала во мне и надежда, что души наши когда-нибудь опять сольются, чтобы уже никогда не разлучаться. Да! Но где, когда это будет?

Впору, братец ты мой, было и мне заплакать…

А было тебе в то лето полтора года.

Вячеслав Марченко Чудится

Снов в войну, когда Горицы находились под немцами и вести от наших поступали от случая к случаю, было великое множество. Потом вернулись наши, пошли похоронки, и сны поредели, зато по ночам стало чудиться.

Чудилось и возле часовенки с живностным ключом, и на Большом логу, и на старом хуторе у Кривой Бабы. Но основные чудеса все-таки творились на Черкесской горе.

Говорили, что видели там и пленного чеченца, который якобы лунными ночами бродил по круче, и братьев Мокровых, года за два до войны не вернувшихся с тони, и цыганский табор, спаленный немцами в старой риге, и бог весть что там еще являлось; когда я слушал эти рассказы, мне становилось зябко и неуютно и всюду в темноте мерещились костлявые руки, готовые в любую минуту схватить меня.

Обычно про чудеса и видения рассказывали женщины, приходившие к бабушке после обедни попить чайку, и тогда уж меня никакими силами невозможно было выпроводить на улицу. Я делал вид, что сижу за уроками, а сам тем временем слушал во все уши, боясь пропустить хоть слово.

— И, бабоньки, — начинала обычно Палашка Бобкова, ветреная многодетная бабенка, «без царя в голове», говорила про нее бабушка. — Идет, стало быть, она-то и видит, горит на Черкесской горе огонь.

— Кто идет-то? — с неудовольствием спрашивала бабушка, не уважавшая Палашку за ветреность, но в то же время и сострадавшая ей за многодетность.

— Кто идет? — переспрашивала Палашка, распрямляясь. — Кто надо, тот и идет.

— Так не может быть, — терпеливо поправляла Палашку бабушка, — потому что тогда не будет чудиться.

Палашка задумывалась на минуту, что-то соображая, и вдруг счастливо улыбалась:

— А тетушка моя идет. Заднепольская тетка Ариша.

— Господь с тобой, Паланья, она же померши.

— Ну так что. Теперь померши, а тогда жива была.

— Зачем же ее черт на Черкесскую гору занес? Заднее-то Поле эвон где, — бабушка кивала головой на окна, — а гора-то совсем в другой стороне, — и она указывала рукой на печку.

— А ее, стало быть, водило.

— Ну, разве что водило, — говорила бабушка, троекратно крестясь, и дальше уже Палашка вела свою речь без запинки, только иногда — на самых сильных местах — бабушка вставляла: — Скажи-ка ты, — и одобрительно крутила головой.

Палашка рассказывала с мельчайшими подробностями, представляя каждое чудо в лицах, как будто оно творилось с нею, но всякий раз выяснялось, что чудо принадлежало кому-нибудь из чужой деревни. Только однажды, когда бабушка отвернулась по хозяйству, Палашка совершенно серьезно сказала мне:

— Это что, а ты сходи-ка к бабке Матрене Ловцовой. Ее в прошлом лете на Большом логу водило.

Очень уж мне хотелось поговорить с человеком, которого хотя бы раз водило, потому что был я в ту пору, как говорится, лицом заинтересованным. У нас в Горицах работала только начальная школа, и мне приходилось ходить в Коростынскую семилетку, и путь-то мой шел прямо через Черкесскую гору. В прошлом веке, во времена Воронцова и Шамиля, тут жили пленные чеченцы; одни померли, другие вернулись к себе, когда вышло замирение, никакого худа людям не делали, но тем не менее место это, именуемое Черкесской горой, стало считаться нечистым, видимо, потому, что люди, жившие тут по прихоти властей, исповедовались своему богу, проще говоря, были иноверцами, а коли иноверцы, то, выходит, нечистые, которым самой судьбой уготовано являться по ночам, чтобы смущать смиренные души. Встретиться ночью с чеченцем считалось плохим знаком, и я ужасно боялся, что этот знак выпадет на мою долю, и надо было как-то от этого уберечься, тем более что ходивший со мною в Коростынскую школу Колька Чугун начал поговаривать, что скоро бросит учебу и пойдет ловцом на невод.

Чугуном Кольку прозвали за темное лицо и постоянно немытые руки, и он, кажется, на это не обижался, охотно откликаясь на свое прозвище. Вот уж воистину: хоть горшком назови, только в печку не ставь. Жил Чугун за рекой, в Заречье, и по утрам приходил ко мне, садился на корточки возле порога и, по-мужицки не торопясь, сворачивал цигарку.

Бабушка спрашивала его:

— Что ж ты, и в школе куришь?

— Ну дак, — степенно отвечал Чугун, хотя курить в школе побаивался.

Мы выходили с ним на зады — на Мангазею, где прежде стояли амбары, — и там Чугун вытаскивал из холщовой сумки ракетницу, залитую в казенной части свинцом, чтобы держался в нем обыкновенный винтовочный патрон, заряжал ее, брал в другую руку молоток, которым надлежало в случае опасности бить по курку, потому что спусковая пружина была сломана. Я вешал его сумку на другое плечо, и мы не торопясь — оружие придавало нам степенность — выбирались тропинкой на старый аракчеевский тракт, поднимались на свою гору, потом на Коростынскую, откуда начиналось их поле, и только тогда уже дорога взбиралась на плечи Черкесской горы.

Осень в тот год стояла сухая и какая-то линялая, рассветало поздно, и краски неба, по которому медленно растекалась поздняя заря, и краски озера, вбиравшего в себя эту зарю, были и тусклые, и блеклые. Мне было жаль, что Колька Чугун бросит школу и сразу станет взрослым, насмелится провожаться с девками и не надо ему будет думать ни о каких Черкесских горах, а мне по-прежнему придется выхаживать в школу, потому что бросить ее у меня не хватит духу, хотя я тоже был не прочь кое за кем приударить. Правда, я очень рассчитывал, что Колька Чугун подарит мне «пушку», а с «пушкой», понятное дело, я чувствовал бы себя как за каменной стеной.

На Черкесской горе старый тракт вплотную подходил к круче, и там мы по обычаю палили. Колька Чугун нацеливался в озеро, с силой ударял молотком по курку, раздавался ужасный треск, из дула вылетал сноп огня, и пуля, кувыркаясь и воя, улетала в озеро. Это производило на нас внушительное впечатление, и мы уже ничего не боялись, потому что после такого залпа, по нашему мнению, следовало бояться нас самих.

В ту пору в нашей округе было много зверья: зайцев, лисиц, волков, которых, видимо, сорвала со своих мест война и пригнала к нам, а у нас испокон веку промышляли рыбой и совершенно не знали охоты. Волки быстро расплодились, летами тревожили стада, а осенью поворовывали овечек из общественных хлевов, говаривали даже, что они и на людей кидались, и таким образом волки были второй опасностью, которой следовало остерегаться. Волков мы с Колькой Чугуном и боялись, но словно бы и не боялись, потому что они все-таки были осязаемы во плоти, а черкесы на горе представлялись нам бесплотными существами, иначе говоря — духами, и если волков мы отпугивали ракетницей, то никто не мог в точности сказать, как поведут себя под пулями духи. Колька Чугун, правда, считал, что пуля «кого хочешь нагонит», но я в этом крепко сомневался. Впрочем, сомнений своих я вслух не высказывал, боясь, что лишние разговоры обязательно послужат причиной и в темное время нас станет водить.

Оружие свое мы прятали на Черкесской горе в старом окопе и далее уже шли налегке, минуя кладбище. Там, возле церкви, жили священник с причтом и дорожный мастер, их всегда можно было позвать на помощь, поэтому кладбище с церковью нами в расчет не принимались, хотя мы и старались миновать это место поскорее, испытывая на себе какой-то гнет. Однажды дали мы уже салют и оружие спрятали, Колька Чугун посмотрел из-под ладони на солнце, только что вышедшее из-за озера, и сказал:

— В школу сегодня не пойдем?

— Это почему?

— А не пойдем, и все. Сегодня журавли полетят. Я и пирог с горохом прихватил. Залезем на омет, пирог будем есть и на журавлей станем смотреть. Годится?

— Годится, — покорно и поспешно согласился я, хотя и казалось мне, что готовимся мы совершить нечто ужасное, за что нам нагорит по первое число.

Я еще не знал, как это можно беспричинно пропускать уроки. Колька Чугун, тот часто не ходил в школу: не раз пытался и я это проделать, даже мысленно уже наслаждался своей смелостью, но в последний момент чего-то пугался и решал годить. Характера ли на это не хватало или смелости — дело темное, но числился я по этой причине в учениках примерных и прилежных, и Анастасия Васильевна, учившая еще и мою мать, бывало, хвалила меня за это.

Мне же от такой похвалы хотелось впасть в буйство и кричать при этом, даже вопить, что никакой я не хороший, а самый обыкновенно плохой, и опять-таки, по недостатку характера, что ли, я смиренно помалкивал, а тут случай сам представился, и я ухватился за него, хотя в смиренной душе моей и копошились разные сомнения.

— Годится, — еще раз сказал я, укрепляя себя в мысли подчиняться Кольке Чугуну, а там будь что будет.

Колька Чугун достал оружие из окопа, зарядил, и мы еще раз пальнули в озеро для очищения совести — дескать, волков отпугивали, — после этого залезли на коростынский омет, который стоял повыше наших, Колька Чугун разломил пирог, повешал на ладонях, как на весах, ровными ли вышли половинки, и, сочтя, что одна получилась побольше, откусил от нее и, жуя, сказал набитым ртом:

— Теперь в самый раз. Любую бери.

Следовало бы обидеться, потому что Колька Чугун все-таки ухватил лишку, но пирог-то был его, и я решил не обижаться. Сидеть на омете было хорошо и покойно, виделось далеко окрест, но мы смотрели только в озеро, из-за которого должны были лететь журавли, ели пирог, и Колька Чугун внушительно говорил:

— Это меня матка посылает в школу, а так бы я давно уже бросил. Вот погоди, скоро ей надоест посылать меня — я и брошу.

— И чего ж ты будешь делать? — с завистью спрашивал я.

— Будто не знаешь. Пойду на невод, а как денег наработаю, куплю себе хромку. Девок буду шшупать.

— Так они тебе и дались.

— А то не дадутся. Сам же видишь, какой я бедовый. Опять же — хромка. Если б не хромка, то, может, и не дались бы, а с хромкой дадутся.

— Ты ж играть не умеешь, — ревниво замечал я, пытаясь помешать Кольке Чугуну в его рисковом и деликатном предприятии.

— Научусь, — Колька Чугун беззаботно, этак свысока поглядел на меня, а был-то Колька Чугун поменьше меня ростом, правда, пошире и покостистее, и на гумне во время молотьбы легко управлялся с мешками.

— А оружие куда денешь?

— Никуда не дену. Хранить буду.

— Может, мне дашь на время. Одному-то страшновато через Черкесскую гору ходить.

— Одному всегда страшновато.

— Вот и дай.

Колька Чугун подумал и сказал с сожалением:

— Не могу… Был бы ты мужик, то, может, и дал бы, а так не могу.

— А сам-то — мужик?

Он удивился и даже обиделся:

— А то нет.

Я уже безмерно ревновал Кольку Чугуна сразу ко всем нашим горицким девкам, которых за войну скопился целый табун — одни не успели замуж выйти, женихов их война порешила, а там и другие подросли, и подрост этот получился как бы с избытком, — и готов был пихнуть его с омета, чтобы хоть как-то принизить этого липового ухажера, но вовремя одумался, все еще надеясь выпросить у него оружие, без которого в осеннее темное бездорожье мне могло прийтись плохо. Я смирился, лег на живот, подпер руками голову и начал смотреть в озеро. И Колька Чугун лег на живот, и нам сразу стало не о чем говорить.

Ветры в тот день не дули, и озеро безмолвствовало, вода казалась нам сверху мелкой, словно бы посеребренной, а дальше от берега она все-таки немного рябила, и эта рябь среди серебристого мелководья напоминала заплаты из новой темно-синей материи. Эти заплаты сильно смутили меня, и я даже подумал, что за лето озеро обносилось и продырявилось на самых видных местах, и теперь его кто-то начал чинить, но делал это неумело и нелюбовно, как будто спешил поскорее отделаться от обременительного и неудобного занятия. Я подумал еще, подумал и вдруг решил, что латала озера наша горицкая Палашка Бобкова, которая хотя порой и охотно бралась за дело, но выходило все из-под ее рук словно бы шиворот-навыворот. Бывало, скажет она бабушке:

— Дай-кось я тебе подмогну.

— А не надо, Паланья, — ловко так отведет бабушка ее в сторону от дел. — Я уже, почитай, обрядилась. А вот хочешь — чайку попьем?

— А и то, — согласится Палашка, любившая чаевничать…

Как бы там ни было, не хотел я, чтобы Палашка Бобкова латала наше прохудившееся от летних гроз и ветров озеро. После того как она научила меня сходить к бабке Матрене Ловцовой, и я сдуру-то пошел, и даже спросил: «Баба, а тебя на самом деле водило?», и она, бабка-то Матрена, только усмехнулась в ответ, я словно бы возненавидел Палашку. Мог ли теперь я доверить ей серьезное дело? Да ни в жизнь…

А между тем новые заплаты все ложились и ложились, и было похоже, что скоро задует устойчивый север или шелоник и высинит все озеро, а пока что во всю эту серебристую гладь попарно — двойками — были впаяны тяжелые двухмачтовые соймы, которые не могли ходить на веслах и покорно ждали, когда же скатится с кручи ветер и повлечет их по воле волн. Многие соймы стояли под парусами, и казалось, что они куда-то бегут, но они никуда не бежали и скоро стали напоминать мне призраки, которые явились из полуночи и не успели растаять вместе с первыми петухами.

— Колька, — позвал я Чугуна, — смотри — чудится!

Он посмотрел на озеро, но ничего там интересного для себя, видимо, не нашел, оглянулся на Корыстынь, и на Веряжу, и на Ручьи и, снова поглядев на озеро, сказал с убеждением:

— Нам чудиться не может. У нас оружие. Да и кто тебе сказал, что днем может чудиться?

— Никто не сказал. Я сам вижу, что чудится. Гляди — соймы стоят, а будто куда-то бегут.

— Ну, учудил, — посмеиваясь, промолвил Колька Чугун, отечески похлопывая меня по спине. — Ну, учудил… Куда ж они могут бежать, если ветра нету? Это они паруса сушат.

— Ты только погляди…

Колька Чугун хотел было снова посмеяться, даже хрюкнул для начала и вдруг весь как-то напружинился и словно бы подался вперед, и я за ним тоже поднялся на руках и услышал в чистом и редком воздухе стеклянные перезвоны. Они были так далеки от нас, эти перезвоны, и так хрупко было это стекло, что, казалось, стоило нам неловко пошевелиться и пошуршать соломой, как они тотчас же пропадут и останутся только недвижные загадочные соймы с распущенными парусами, серебристая полуда воды и синие заплатки ряби на ней. Но звоны не исчезали, не приближались, они плыли в поднебесье своими загадочно-изведанными путями, и эти пути, думалось в ту минуту, никогда мне постичь не удастся. И тотчас же я неожиданно почувствовал, как душа моя тревожно и трепетно рванулась навстречу тем стеклянным перезвонам, я невольно распростер руки, как крылья, и, упав лицом в солому, замер. Колька Чугун мягко толкнул меня кулаком в бок.

— Ты чего?

— Я — ничего… Полететь хотел.

— Ишь ты, — удивленно и уважительно сказал Колька Чугун и повторил еще более уважительнее: — Ишь ты…

И мы наконец-то увидели первый треугольник журавлей. Он плыл высоко в поднебесье, как будто скользил по самому куполу, и клин его задирался все выше и выше, и вдруг самый кончик его сломался, весь клин вздрогнул, заволновался и снова стал ровным, а тот самый кончик, став отдельной точкой, помаячил на месте и ловко так пристроился сзади. А там появился и второй треугольник, и третий, и четвертый, и скоро мы сбились со счету, только молча и восхищенно вертели из стороны в сторону головами; и неожиданно мне стало грустно, что я не мог улететь вместе с ними в какие-то известные только им дальние дали, а вместе с тем и печально, что они покидали оскудевшие к осени наши воды и нивы, потому что с их отлетом это оскудение становилось еще заметнее.

Журавли летели целый день, и целый день мы сидели на омете, притихшие, но даже и в грусти своей счастливые, будто сошла на нас благодать, и в этой благодати и сами мы зазвенели неслышными миру перезвонами.

Вернулись мы домой поздно, бабушке я сказал, что было много уроков, и она мне поверила, а я хотел, чтобы она не поверила и уличила меня во лжи, и тогда бы я рассказал про журавлей, которые обронили в мою душу что-то светлое и печальное. Но бабушка не стала уличать меня во лжи, и я тоже стыдливо промолчал. С тем я и лег спать, и ночью мне опять снились журавли, устремленные ввысь, утром болела голова, и на сердце было тревожно. Я долго не мог понять, с какой стороны появилась эта тревога, а когда наконец сообразил, то мне вдруг стало отчетливо ясно, что нельзя вбирать в себя больше того, что может вместить в себя твоя душа. От избытка радости, как и от избытка грусти, она может захлебнуться, как земля в пору великого водополья, и, чтобы этого не случилось, надо вовремя возвращать богатства: сколько взял, столько и отдай. Может быть, и не в эти слова облекал я тогда свои мысли, да и сами-то мысли были куда как проще и представляли собою, по всей вероятности, всего лишь первые ощущения бытия, в равной мере и радостного, и горестного, но думал-то я, как мне теперь кажется, именно об этом.

Анастасия Васильевна, кутаясь по привычке в шаль и по привычке встречая нас на пороге школы, спросила меня с сухим участием:

— Приболел или как понимать твое вчерашнее отсутствие?

Я хотел солгать и вдруг понял, что если солгу, то попросту, как сказала бы бабушка, растопчу грязными сапожищами тот свой вчерашний светлый день, в котором удалось мне сразу испытать и радость, и грусть, и я не позволил себе и шагу ступить в сторону от правды.

— Журавлей я провожал, Анастасия Васильевна, — промолвил я хотя и виноватым, но в общем-то твердым голосом.

— А что же, после уроков-то нельзя было проводить?

— Можно и после уроков, Анастасия Васильевна, только после уроков не было бы первого звону.

Журавли пролетели в один день; и хотя погода стояла хорошая и небо было высокое, — правда слегка замусоренное легкими лиловыми перьями, предвещавшими скорое ненастье, но казалось, стоит только размести этот сор, и ненастье долго не появится, — журавлиные клинья больше не чистили свои невидимые дороги. А там задул шелоник, взрыхлил воду, которая в один час потеряла всю свою полуду, посинела, а скоро и побурела, прошли частые дожди, ударили первые морозы, и на землю пали первые снега. Дни стали совсем короткие и какие-то незрячие.

Колька Чугун уже было бросил ходить в школу — с неделю не появлялся у нас — и снова как ни в чем не бывало зашел за мною и, сев на корточки возле порога, засмолил цигарку.

— Решил все-таки кончить школу? — спросила бабушка.

— А ну ее, школу-то, — ответил Колька Чугун, припечатав крепким словом. — Мне в школе делать нечего. Мне на невод пора становиться.

— Делать нечего, а идешь.

— Да так… Лед еще тонкий для невода, а дома со скуки помрешь.

— Отходила бы тебя матка вожжами, может, и поумнел бы…

— А за что отходила б то?..

— А за то самое… Чтоб дурь из головы выходила. Чтоб ум в табачном дыму не расфуфукивал.

— У меня этого самого ума-то — палата.

— Да ну? — искренне удивилась бабушка.

На улице Колька Чугун, жалеючи меня, спросил:

— Она у тебя что — пила?

— Бывает, пилит, — подтвердил я.

— А ты не давайся. Видал, как я с умом-то вывернулся. У меня, может, его и поменьше, чем палата, а я сказал, что палата, и — все. Так и записали.

— Может, она не поверила.

— Раз спорить не стала, то поверила.

Выходили мы теперь затемно, когда над Горицами висел плотный лиловый сумрак, и только над озером, где надлежало прорезаться заре, сумрак этот редел и колебался. Затемно же мы вздымались и на свою гору, и на Коростынскую, и только на Черкесской горе небо как бы отрывалось от земли, повисало над нею сплошным иссиня-серым войлоком, из которого начинал сыпать мелкий колючий снег, едва прикрывая собою стылые пажити. В этот час должно было водить или чудиться, но нас и не водило, и не чудилось нам, и оторопь, по крайней мере у меня, мало-помалу начала проходить.

В такую вот смутную пору, когда все было немо и глухо, зарядили мы наше оружие, подошли к самой кромке кручи: Колька Чугун уже размахнулся молотком, чтобы ударить по курку и произвести оглушительный залп, и вдруг замер. И я, еще ничего не видя, а только лишь по поведению Кольки Чугуна догадываясь, что кто-то может нам помешать, тоже замер, но, прежде чем замереть, успел все-таки отступить от края и тотчас понял, что совершил глупость, потому что из-за Колькиной спины я совсем уже ничего не мог видеть. «Пронеси, господи», — сотворил я про себя вроде молитвы и осторожно, словно в холодную воду, сделал и шаг, и другой, заглянул вниз и обомлел. Прямо под нами, широко расставив сильные передние лапы, стоял волк, задрав вверх лобастую голову, готовясь, видимо, единым махом одолеть обрыв.

Волк глядел на нас, а мы на него, и не двигались, даже старались не шуметь, чтобы не нарушить этого тягостного молчания. Мне стало жутко, и я уже молил, чтобы скорее все это кончилось, но Колька Чугун медлил со своим оружием.

— Стреляй же, — сдавленным, едва слышным голосом прокричал я, и так же безгласно отозвался мне Колька Чугун:

— Не могу…

И тогда волк, опустив голову, мелко затрусил вниз. Из-под его лап выскакивали камушки и, цокая, прыгали с уступа на уступ. Волк не обращал на них внимания, и бег его был ленивый и недовольный, как будто мы его ненароком огорчили. Колька Чугун наконец-то наставил на него ракетницу, с силой хватанул по курку, и на минуту мы ослепли и оглохли. Когда же прошел в ушах звон и мы снова были в состоянии различать предметы, то увидели волка, уже ступившего на лед. Он стоял вполоборота к нам, и мне казалось, что смотрел на нас с презрительной укоризной.

Колька Чугун снова зарядил ракетницу, нацелился в волка и уже занес молоток, как волк, изгибаясь, прыгнул в сторону, еще раз посмотрел на нас, потрусил в озеро и скоро пропал в лиловом сумраке. Колька Чугун опустил ракетницу.

— Его теперь никакая пуля не догонит, — сказал он с сожалением. — А мы б из его шкуры шапок понашивали.

— Чего ж ты сразу-то не стрелял?

— Испужался, — признался Колька Чугун. — Даже язык онемел, а в коленках дрожь пошла. Одно слово — волк.

— Дал бы мне, — расхрабрился я, хотя несколькими минутами назад сам и онемел, и дрожал, как осиновый лист.

— Тебе нельзя.

— Дурак ты, Колька Чугун.

— Не-е, я не дурак. Я правду говорю.

— А если бы у нас не было оружия? Тогда что?

— Съел бы, — равнодушно сказал Колька Чугун.

— Волки людей не едят.

— Еще как и едят-то.

Мы и верили, и не верили, что утром встретились с волком, и после школы спуском возле Черкесской горы сошли вниз и сразу наткнулись на волчьи следы. Он, видимо, долго трусил вдоль кручи, которая вздымалась здесь крепостной стеной, часто останавливался, и, когда уже примерился взапрыгнуть на обрыв — тут он был пониже, — некстати подошли мы и испортили ему всю обедню. Нападать на нас он явно не собирался — это-то мы сообразили, — пошли дальше по его следу, нашли, где он еще раз останавливался, и увидели кровь — Колька Чугун все-таки попал в него, — и мы бросились по этим каплям в озеро, но скоро они исчезли, а вместе с ними исчезли на льду и волчьи следы. Рана, наверное, была незначительной, и волк сумел быстро с нею справиться. Тем не менее мы окончательно расхрабрились и до самых Гориц орали припевки.

В Горицах мы всем подряд рассказывали, что видели на свету матерого волка, благоразумно помалкивая при этом, что стреляли в него, а это как-то умаляло нашу отвагу, но иначе поступить мы не могли: за ракетницу нам влетело бы по первое число. Тем не менее ходили мы этакими гоголями, похвалялись, что не только волка видели, но что еще и чудилось нам, и рассказ наш в конце концов приобрел такую естественную и законченную форму, что мы сами в него уже верили и обижались, если кто-то начинал сомневаться.

А вечером к нам зашел заднепольский мужик, бабушкин знакомый, и бабушка поставила для него самовар и начала угощать чаем. Мужик тот, выпив подряд пять чашек, взопрел и умастился, и начал жаловаться бабушке, что кто-то нынче обранил пулей его собаку.

— О, господи, — вздохнула бабушка. — Оружия теперь у народа пропасть. Как бы друг в друга не начали стрелять.

— Не начнут. Столько крови пролилось, что уж больше некуда. А собачонку жалко. Болеть теперь станет, а мы с ней в поле по первопутку собирались.

— Даст бог — оправится.

— Оправится. Такое уж собачье дело. Да и не об этом я, — сказал тот заднепольский мужик. — На народ я нынешний дивлюсь. Будто и тот, что до войны был, а вроде бы уже и другой. У того, довоенного, доброты было поболее.

— А и до войны народ разный был, что у нас в Горицах, что у вас в Заднем Поле.

— Может, и так, — согласился заднепольский мужик, но тотчас словно бы передумал: — А может, как-то иначе. Это ведь кто с какой стороны смотрит.

— Ну, вот ты-то, скажем, с какой стороны смотришь? — спросила бабушка.

— А со всякой, — нехотя сказал заднепольский мужик, как будто делая великое одолжение. — Взял я, к примеру, со своей собачкой зайчишку, другого — одна сторона медали, а сегодня собачку эту мою подстрелили — совсем другая сторона. А в остальном смекай сама.

— Спасибо за науку, — насмешливо сказала бабушка.

— На здоровье…

Я пил чай с ними, слушал и помалкивал, чувствуя себя весьма скверно сразу по нескольким причинам: и потому, что у нашего геройства оказался такой нелепый конец; и потому, что теперь оружие наше могли обнаружить; а еще потому, что страх породил в нас такую жестокость, о которой я раньше и не подозревал. Я и Кольке Чугуну сказал об этом, но он даже не дослушал меня и совершенно искренне обиделся:

— Чего еще придумал. Волк это был. Понял? Волк…

— А если не волк?

— Ты что — мне не веришь? — изумился Колька Чугун.

— Допустим, верю. Но кто-то ведь подстрелил собаку.

— Мало ли кто… Что ж, мы за всех и отвечать должны?

— Зачем за всех? За всех не надо…

— Вот это правильно, — сказал Колька Чугун, стараясь казаться по-мужицки рассудительным. — Это по-нашему. Мы в волка стреляли. А за собак мы не отвечаем. Понял?

— Понял…

— А то еще чего придумал…

С того дня Колька Чугун окончательно бросил школу и даже вроде бы и меня стал сторониться. Раза два я ходил к нему в Заречье, вызывал на улицу, и он откликался весьма неохотно; я не знал, как просить его, и все-таки просил:

— Кольк, дай на темное время оружие.

— Не могу, — подумав, говорил он и, еще подумав, повторял: — Не могу. Вот если б ты школу бросил, тогда дело другое, а так нельзя. Неровня мы с тобой: я уже со взрослыми парнями хожу. Вроде бы как мужик. Меня уже на невод определили.

— Какой же ты мужик? Мы же с тобой ровесники. Довод был серьезный, потому что на невод до войны ставили только мужиков, теперь же, правда, в озеро брали и женщин, но среди подроста Кольку Чугуна взяли первым, и в этом отношении он сразу стал как бы выше нас на голову.

— Значит, не дашь? — спросил я в последний раз, потеряв всякую надежду обзавестись оружием.

— Значит, не дам, — сказал Колька Чугун, и я видел, что ему не хотелось мне отказывать, но и не отказать он не мог, подчинив себя какой-то внутренней силе.

Вскоре ему выменяли на хлеб подержанную хромку, он научился кое-как играть страдания и по вечерам, возвратясь с невода, ходил вдоль улицы, подыгрывая себе, пел во всю медь своей иерихонской трубы частушки.

А я тем временем обзавелся финским ножом — финкой, хорошо наточил его, достал коробок спичек, бересту, которая вспыхивала, как порох, вырезал можжевеловую палку и под сенью этого оружия стал чувствовать себя вполне сносно: огнем я должен был устрашать волков, палкой отбиваться, а финка годилась на крайний случай, если дело, скажем, могло дойти до последней схватки.

Светало уже поздно и темнело рано, и я уходил в школу и возвращался домой по сути дела ночью и утром; едва выйдя за околицу, а иногда и прямо в прогоне начинал орать песни, отпугивая волков. Скоро я прослыл в Горицах самым веселым человеком, который шагу не может ступить без песни, а сам-то я жил в ту пору в вечном страхе, озирался и дрожал при малейшем шорохе и не один раз думал, что сердце мое не выдержит и взорвется, как бутылка с водой на морозе. Но, слава богу, и сердце мое не взрывалось, и я начинал понимать, что страхи мои напрасны, надо держать голову повыше и ни черта не бояться, хотя что-то все-таки мешало мне выпрямиться во весь рост, и я как бы уже привык ходить со склоненной головой.

Шел я так однажды в ранних синих сумерках, думал о всякой всячине, чтобы только не касаться главного, а главное для меня в то время как раз и состояло в том, что жить дальше так, как я живу — в вечном страхе, — было уже нельзя, перевалил и Черкесскую гору, и Коростынскую, подходил уже к нашей и тут увидел, что впереди меня кто-то шевелится. «Свят, свят», — машинально пробормотал я и замедлил шаг, и тот, шевелящийся, тоже замер, и так мне жутко стало, что я сразу взмок и онемел, хотя в какие-то мгновения мне казалось, что я ору диким голосом. Постоял я так, финку достал, и тот постоял и тоже, наверное, изготовился, и тогда я осторожно шагнул, и еще шагнул, и медленно пошел, готовясь в каждую минуту отпрыгнуть, как зверь, в сторону, и тот пошел мне навстречу. «Ах, так, — подумал я. — Ну уж дудки, чтобы я повернул». Но и тот поворачивать не хотел, и через минуту мы сошлись так близко, что я разглядел перед собою куст полыни, росший на обочине. Ноги у меня совсем ослабли, и от былой решимости не осталось и следа, но я собрался с силами, рассвирепел, палкой изрубил полынь под самый корень и дальше уже шел не оглядываясь, хотя все время ощущал затылком чей-то пристальный взгляд.

Стоило мне дойти до крайней избы, в которой теплился неяркий огонек, как все страхи мои исчезли, и было даже странно подумать, что четверть часа назад я всего пугался. Мне опять хотелось петь, и я запел, благо в Горицах меня считали самым веселым человеком.

Как бы там дело ни шло, но та полынь сделала свое дело, и я начал цепко запоминать все, что встречалось на моем пути, а запомнив, день ото дня ходил все смелее и смелее, словно растеряв часть своих страхов, пока однажды не приключилась со мною беда, о которой помалкивал долгие годы.

Незадолго до Нового года я задержался в школе дольше обычного и отправился в дорогу, когда на дворе уже плотно легли сумерки. Анастасия Васильевна приглашала заночевать у нее, но я постеснялся воспользоваться приглашением, а вернее, не захотел показать, что чего-то боюсь, застегнулся поплотнее, споро прошел мимо парка, за которым стояла церковь с кладбищем, миновал и их и очутился в чистом поле. В селе за деревьями и домами было тихо, а тут дул ветер и сильно мело. Я уже подумывал вернуться, но какая-то сила властно и упрямо подталкивала меня в спину, и я не смел противиться, хотя и пытался противиться, и в этом раздвоенном чувстве идти — возвращаться я дошел до развилки. Можно было бы идти Большой дорогой, которую недавно размели, но тогда бы пришлось сделать порядочный крюк: Большая дорога лежала в стороне от Гориц. Старый же аракчеевский тракт петлял вдоль самой кручи, но так как круча год от году помалости обваливалась и на Черкесской горе, и на Коростынской, да и на нашей она почти нависала над озером, поэтому ночью им пользовались неохотно, хотя он и сокращал путь от Коростыни до Гориц почти на версту.

Эта верста и решила все дело. Я сошел с Большой дороги, ступил на аракчеевский тракт и ходко пошел на Черкесскую гору, весело подбадривая себя: «А ну, паря, давай, паря, не робей, паря. Дома самовар ждет». Ветер дул с горы, и я, боясь, что он свалит меня с кручи, все время старался немного забирать вправо. Я не боялся сойти с дороги, потому что снегу намело еще мало и идти полем было так же хорошо и легко, как и самим проселком.

На Черкесской горе я приостановился, чтобы передохнуть и оглядеться: вокруг меня выл и свистел ветер, серое небо, из которого валил колючий снег, нависло низко, и сколько я ни смотрел по сторонам, нигде не было ни огонька, ни просвета. Что-то мрачное и таинственное обступило меня со всех сторон, и любая из этих четырех сторон казалась мне беспредельной, сколько бы я туда ни шел, невольно откликнувшись на ее немой зов; и я невольно растерялся, потоптался на месте и снова, набычившись, пошел, решив все время подпирать правым плечом ветер. Мне не было холодно, хотя снег больно сек лицо, забирался за воротник и даже за пазуху. «А вдруг мне почудится?» — спросил я себя и оторопел, потому что не знал, что надо делать в таких случаях.

Мне нестерпимо захотелось оглянуться, чтобы посмотреть на Черкесскую гору, дескать, все ли там ладно, и я уже было остановился и было оглянулся, но все-таки успел в последнюю секунду выругать себя и урезонить: «Паря, спокойно. Вот так — шагнул, вот так — шагнул». Я на самом деле пошел спокойнее и, когда даже пропала охота оглядываться, неожиданно споткнулся, а споткнувшись, словно затаился от самого же себя и — оглянулся. Кто-то огромный, в серых лохмотьях восстал до неба и пытался наклониться надо мною. Я отпрянул, но испугаться еще не успел, как понял, что это небо немного расступилось и означило облака, которые с воем срывались с кручи и уносились в заснеженное озеро, и когда я окончательно убедился, что позади у меня никого не было, невесело посмеялся над собою, дескать, надо же так нелепо струсить, а тем временем мне снова показалось, что у меня за спиной кто-то стоит. Я уже не стал таиться и быстро повернулся: и опять за спиной у меня неслись серые облака, они выли и ухали — вернее, выл и ухал ветер, но ветер был чем-то невидимым, а облака я уже хорошо различал в этой сизо-пепельной мгле, и поэтому все звуки в тот вечер я приписывал им. Они, эти облака, постепенно становились для меня некими живыми существами, которые начали вселять в меня страх. Я начал гнать его от себя, а он все рос и рос, и я снова почувствовал, что кто-то притаился у меня за спиной, рывком обернулся и увидел все те же облака: они неслись надо мною, они пролетали возле меня, и я мог потрогать их рукой.

Я уже боялся и ненавидел эти быстрые серые волны, которые мчались и мчались, словно несметный табун, выпущенный из загона на волю, и вдруг меня осенило, что причина моих страхов не эти стонущие в ночи волны и не Черкесская гора с заброшенным кладбищем, а моя спина, которой стало очень неуютно в этой серой тьме.

«Ты, слушай, — сказал я сквозь зубы своей спине, — ты брось это, знаешь. А то я, знаешь… — смешно, конечно, было разговаривать со своей же спиной, но что я мог поделать, если она оказалась у меня такой трусливой, и я не щадил ее и говорил ей всякие нехорошие слова: — Если ты, знаешь… то я, знаешь».

Шел я так, шел, бурча под нос, и в какое-то мгновение почувствовал, что под ногами у меня не крепкая хоженая дорога, а ломкая колючая стерня, и, значит, я давно уже свернул в поле.

Я попытался взять влево, пробежал сколько-то шагов, подгоняемый ветром, но дороги не было, и я, боясь, что меня свалит в озеро, побрел прямо целиком. Мне даже показалось, что я в состоянии остановить весь этот обезумевший табун, который несся за какие-то известные только ему пределы, и вдруг подумал, что это меня водит. Со страху я даже сотворил молитву: «Свят, свят, свят», и даже тайно перекрестился, а перекрестясь, прислушался, не лает ли где собака, не скрипят ли где сани, но за свистом и воем трудно было что-либо расслышать. Тогда я попытался отыскать случайный, заблудившийся в ночи огонек, и я увидел его: он светился прямо передо мною, по всей видимости, горел он далеко, потому что все время пропадал, как будто нырял в волнах. И я пошел на него, стараясь угадать, куда же я иду, к себе ли в Горицы или в Ручьи, а может быть, даже в Веряжу, впрочем, огонь — это уже было жилье, а где жилье, там и тепло, и я мечтал только о том, чтобы скорее его достигнуть, отогреться, напиться горячего — с пылу — чаю, а там уж как бог на душу положит: возьмется кто на лошади отвезти домой, если я, скажем, вместо Гориц выйду в Ручьи, — хорошо, не возьмется — пересплю до утра, а там на свету и сам за милую душу доберусь до Гориц.

Стерня под ногами кончилась и пошла зябь — это я сразу ощутил по отвалам, — стал соображать, где бы это я мог находиться, но сколько ни напрягал память, так и не припомнил, где по осени горицкие поднимали зябь. «Куда же это меня завело? — Теперь я уже не сомневался, что меня водило. — Если это ручьевское или веряжское поле, то я должен был бы пересечь Большую дорогу, а я ее не пересекал. О господи, свят, свят, свят». Огонек тот, замеченный мною какое-то время назад, не приближался и не отдалялся, казалось, все время нырял в волнах на одном месте, как буй, и я шел к нему, потому что идти в другую сторону уже не имело смысла. И пока я так шел, застревая в свежих сугробах, которые наплывали ровными грядами, и ругался про себя, нещадно кляня все на белом свете, и молясь неведомым мне богам, и снова ругаясь, страхи мои постепенно отходили в сторону, и спина моя перестала ощущать, что кто-то там сзади притаился. Я был один и понимал, что я один, и, значит, приходилось надеяться только на себя, и я мало-помалу уверовал, что не пропаду, как бы меня ни водило, дойду до того призрачного огонька, и сразу все станет на свои места.

Неожиданно над головой у меня что-то начало назойливо дудеть, я поглядел вверх, но ничего, кроме все тех же серых волн, не разглядел, а глас тот все дудел и дудел, и я снова почувствовал, как опять начинаю пугаться. Это был не мгновенный испуг или длительный страх, а только разрозненные крупицы того страха, который, собравшись в единый ком, парализует всю волю. Я снова прислушался и вдруг увидел перед собой длинную фигуру, которая заслонила мой призрачный огонек-буй, и я отчаянно пошел на ту фигуру, перехватив надежнее палку, я скоро понял, что это телефонный столб, возле которого упругое дуденье перешло в сплошной гул.

Я весело засмеялся, совсем освобождаясь от страха, круто взял вправо, провалился по пояс в кювет, который с краями занесло снегом, упарился, но довольно быстро выбрался на твердую дорогу и, дорожа каждой секундой, пошел по ней. Огонек все нырял передо мною, но теперь он реже погружался во тьму и очень скоро выныривал, а там и совсем перестал мигать и стал гореть ровно и спокойно. Я мысленно о чем-то разговаривал с ним, как с живым, но разговаривал не словами, а как бы жестами.

Под ногами у меня заскрипели половицы, я огляделся и увидел и слева от себя, и справа перила, подошел к ним, потрогал и понял, что вышел на свой мост через Сенежу, на который в летнее время сходились горицкие, запольские, ручьевские и веряжские парни с девками и под гармошку плясали кадриль и пели наши горицкие страдания.

«Эк меня завело», — подумал я, радуясь, что от моста поверткой до Гориц было не более полуверсты, и я уже видел наши горицкие огни, которые светились слева от меня, и тот огонек все продолжал плыть по серым волнам, и, наверное, стоило бы мне дойти до него, но я уже устал, вышел на повертку, услышал лай собак, переборы хромки, чьи-то голоса, унюхал запах дыма и скоро уже сидел дома, хлебал огневые — на русской печи — щи и рассказывал бабушке, как меня водило. Она охотно качала головой и говорила:

— Страсти-то какие, господи…

А утром мы узнали, что обобрали часовенку, которая стояла на Большой дороге в версте от нашего моста. Наверное, я тот воровской огонек и видел, и вело меня к нему не провидение, как полагала бабушка, а какая-то другая сила. Но бог с ней, с той самой силой, которая заставила меня обогнуть Горицы и выйти к ним с другой стороны, главное, что в ту ночь я окончательно растерял все свои страхи и стал ходить без можжевеловой палки, а потом вынул из сумки и финку со спичками, и финкой бабушка стала резать хлеб и чистить рыбу, а спички потратила на хозяйство.

Минуло с той поры много лет, по случаю я снова оказался в Горицах и, узнав от тетки, что Колька Чугун, теперь уже Николай Михайлович, помотавшись с семьей по городам и весям, вернулся на родительское пепелище, обстроился и нанялся рабочим на Большую дорогу, пошел к нему.

Передо мною предстал квадратный большеротый мужик с поржавевшим лицом и тяжелыми руками — прежний Колька Чугун тут и не ночевал, но тем не менее мы сейчас же узнали друг друга, настороженно огляделись, а потом обнялись, сели за стол, раскинули под огурчики с салом бутылку, а я, вспомнив прошлое и неожиданно даже для себя обидясь, спросил:

— Чего ж ты тогда оружие-то пожалел? Меня ведь на Черкесской горе водило.

— А того и пожалел, что мал ты был. Отстрелил бы пальцы, пришлось бы за тебя отвечать, — сурово сказал Николай Михайлович.

Я даже опешил.

— Мы ж с тобой ровесники.

— Эва — ровесники. Да ты что тогда, что теперь по сравнению со мною — сосунок.

— Не скажи, — заартачился я, но спорить мне расхотелось, и я между прочим заметил: — Оружие пожалел… Да из твоего оружия только по собакам и стрелять было. Понял ты, садовая голова?

— А помнишь, как мы волка поранили?

— Так то ж и была собака.

— Волк, — промолвил твердым голосом Николай Михайлович, и я снова увидел в нем прежнего Кольку Чугуна, который готов был спорить до второго пришествия.

— Собака…

— Волк…

В тот вечер мы слегка поругались, я разобиделся и ушел домой, к тетке. За столом сидел мой двоюродный племянник Андрей, человек весьма общительный и кроткий, и делал уроки. Я сел против него и лукаво — по крайней мере мне так казалось — спросил:

— А что, брат Андрей, часто ли теперь чудится на Черкесской горе?

Он поднял голову, с минуту озадаченно смотрел на меня, потом задумчиво, чтобы не обидеть меня, сказал:

— Не-е, не часто… Совсем не чудится.

— Как это так? — не поверил я.

— А так… Не чудится, и все. Да ведь и горы Черкесской больше нет.

Теперь уж я озадачился и осторожно, не желая попасть впросак, спросил:

— Это как еще — нет?

— А так, нету, и все. Дорожники всю до дна на гравий разобрали и вывезли.

— И Колька Чугун тоже вывозил?

— И он тоже.

«Ну, Чугун, — подумал я с досадой. — Ну, Чугун…» — повторил я, хотя в том, что случилось с Черкесской горой, Николай Михайлович, наверное, был виноват-то меньше всего, но мне сразу стало не по себе. Ночью я долго ворочался с боку на бок и ругал Николая Михайловича нехорошими словами.

Наутро было воскресенье, окна светились и таяли в солнечных лучах, мне стало стыдно за те свои ночные речи, которыми я обвинял Николая Михайловича, и пошел к нему мириться, зайдя по пути в лавку, и мы помирились, по этому поводу я потребовал:

— Слушай, Колька, заряжай свою пушку и айда на озеро палить. Дадим прощальный салют в память Черкесской горы.


Николай Михайлович малость опешил и даже отодвинулся от меня.

— Да нету оружия-то, брат.

— Как нет?

— А я как на невод пошел, так утопил его в Сенеже. Все помнил то место, где в случае надобности искать оружие-то, да пока я ездил по Уралам, Сенежа наша заилилась.

— Ну и что?

— Да ничего. Нету теперь нашей Сенежи-то, стало быть, и оружия искать негде, — покаянно сказал Николай Михайлович.

И опять я растерянно, теперь уже без всякой обиды, подумал: «Ну, Чугун… Ну, Чугун…»

Загрузка...