Владимир Насущенко Татьяна Чекасина Василий Росляков Василий Белов Сергей Воронин Сергей Матюшин Юрий Аракчеев Виктор Суглобов

Владимир Насущенко Мой старший брат

В огороде была глубокая яма с водой. Из воды высовывались лягушки, замаскированные ряской. Мы набили их целую кучу острогой и теперь разделывали.

Я сидел на корточках. Ленка стояла рядом. Ее ноги были очень близко от меня. Я смотрел не на лягушку, а на Ленкины ноги: они, казалось, росли из травы. От тапочек осталась отметка: пальцы были розовые, очень чистые. Ленка шевелила ими в траве. А сами ноги почернели от загара, уходили в глубь ситцевого платья. Очень далеко уходили. Я нечаянно прижался к Ленкиной ноге щекой. И одно мгновение ощущал ее тепло. Кожа немного кололась и пахло сладко.

Мой брат Аркадий тоже косился на ее ноги. В траве лежали еще шесть неободранных лягушек. Их нужно было разделать, чтобы приманка для раков выглядела аппетитно.

— Бр-р, — сказала Ленка. — Живодеры.

— Они дохлые, — сказал я.

— Левая шевелится.

Я взял эту лягушку, надорвал большой палец на лапке. Лягушка даже не вздрогнула. Кожа полезла чулком до самой головы. Только у глаз она трудно оторвалась.

— Видишь, она совсем дохлая, дохлее быть не может, — сказал я и положил лягушку на траву. Лягушка вдруг дрыгнула лапками, перевернулась на живот и сделала скачок. Она была голая и синяя, будто замерзла без шкуры. Ленка вскрикнула. Аркадий стукнул очумевшую лягушку по башке палкой.

— Порядок, — сказал он.

— Я с вами говорить не хочу, — сказала Ленка. — Оба жестокие.

— Когда надо, человек должен быть жестоким, — возразил Аркадий. — Сама просила показать, как ловят раков. Ты же любишь телятину. Она, между прочим, на крови…

— Раки любят мясо, — поддакнул я.

— Не нужно ловить таким способом. Говорят, можно руками.

— Вода холодная. Речка ключевая, — сказал Аркадий. — Мы боимся простудиться.

Он выпрямился, сунул в рот болгарскую сигарету и улыбнулся. Все девчонки теряли голову, когда он так улыбался. Я был младше его на девять лет, но понимал, что он слопает Ленку, глазом не моргнет. У него этих дурех хватало.

Руки у меня были грязные, всю процедуру делал я, брат только руководил. А курить мне страшно захотелось.

— Зажги и дай мне сигарету, — сказал я брату. Он протянул сигарету и брезгливо дал прикурить. Ленка поморщилась, надела тапки и сказала:

— Погуляем, он все сделает и догонит.

Брат кивнул, уцепил ее под локоть, и они пошли к калитке.

Было жарко, куры лежали в ямках, раскрыв клювы. Около соседнего дома стучал топором пенсионер, но все равно было слышно, как тикали часы на моей руке. Суровыми нитками я привязал лягушек к сеткам, вытащил их на припек, чтобы приманки провялились. Потом пошел в дом, тщательно вымыл руки. Нашей хозяйки, бабки Насти Макаронихи, не было. Я заглянул в кладовую, взял десяток картошек. За перегородкой в одиночестве вздыхал поросенок. Я постучал, чтобы ему было веселее, надел кеды, запер дверь, а ключ положил под крыльцо.

Брат с Ленкой сидели над обрывом.

— Эй, молодожены! — закричал я. — Нашли верблюда, да?

Аркадий взял рюкзак. Ленка извлекла из аэрофлотской сумки помаду, намазала рот. Молодое лицо ее блестело на солнце. Мы спустились с обрыва.

Река заросла густым черноталом. В низине росла высоченная трава. Два колхозника свистели косами, с граблями ходила баба. Красная лошадь лягала оводов, спрятав морду в кусты. Ленка шла впереди, длинные ромашки стегали ее по коленям. Аркадий стандартно острил:

— Лен, ты на Ту летаешь?

— Как придется.

— В них всегда керосином воняет.

— В трамвайчике ничем не пахнет, — сказал я.

— Не лезь, — сказал брат. — Первая стюардесса была баба-яга в ступе.

Ленка хмыкнула. Над лесом плыла истома, дальние деревья таяли в мареве. Не доходя до разрушенной мельницы, мы остановились. Я спустился к воде, хватаясь за ветви, напился, ополоснул лицо. Вода была ледяная и жесткая. Я вытерся рубахой. Аркадий трещал кустами, вырезал палки для сеток. Я подошел к нему.

— Мы пойдем ягоды собирать, не тащись за нами. Понял? — Он притворно зевнул и добавил: — Раки сожрут мясо, если долго не проверять сетки.

— Еще бы, — сказал я.

Мы расставили рачницы по излуке и вернулись на луг. Ленка взяла голубую сумку, и они ушли. Я выкурил сигарету, потом пошел за валежником для костра. Позавчера был ливень, лес хранил сырую прохладу. Я сразу нашел два гриба. Один был белый и чистый, как доктор. Второй сидел под березой. Корни березы не пускали его в рост, он расползался, башка у него была вся в шрамах от врезавшихся корней. Он был очень крепкий. Я обрадовался, будто нашел сокровище, повеселел, стал насвистывать песенку «Мама, я что-то потеряла». Из тонкого прута сделал шампур и насадил «доктора» и этого урода в шрамах.

Аркадий с Ленкой ушли далеко, их было не слышно. Третий гриб строгала улитка, я его не стал брать — оставил ей харч на неделю. В кедах было приятно идти, только сучки потрескивали. Послышались голоса, я подумал, что это Ленка с братом. Оказалось — вышел к заливу. Разговаривали баба с мужиком, ожидая катер. На пристани стояли ящики с луком. Дядя был, видимо, выпивши. Он сошел с настила на берег, стал раздеваться. Тело у него было белое, а шея и лицо — черные от загара. Прикрыв рукой срам, он разбежался и шарахнул в залив, стал рычать и бултыхаться, даже гуси выскочили. Женщина, видно его супруга, равнодушно отвернулась. Мужик вылез, прыгал по траве и не мог попасть ногой в портки, но вовремя оделся: появились две молодухи с корзинами ягод, на базар ехать по морю.

Я пошел краем леса, воображая, что встречу Аркашку с подругой. Ягод было полно. Перелез через глубокий овраг и выскочил на опушку. По тропе гулял Аполлон Георгиевич с Ленкиной мачехой. Они меня не заметили, на мне была рубашка защитного цвета. Евгения Павловна была женщина лет тридцати с небольшим, довольно красивая дама с чуть оплывшей фигурой. Аполлон Георгиевич держал ее за талию. Он был Аркашкин приятель, известный в свое время слаломист. У него было лицо истинного спортсмена, изнуренное стрессовыми нагрузками. Однако весной он оставил спорт, что-то там не заладилось у него. Аркашка понимал людей и говорил, что этот человек развивает бешеную энергию в любом деле, даже которое не стоит выеденного яйца, и дал ему прозвище Фортинбрас. Аполлон Георгиевич, конечно, знал, что этот шекспировский герой — положительный. Остальное его не интересовало. Он охотно откликался, когда его так называли в нашем кругу. Он нравился мне, что-то в нем было непонятное: иногда он задумывался при всех, глаза становились синеватыми от тоски.

Я, притаясь, смотрел на эту парочку и старался ничего о ней не думать. Мне не хотелось думать плохо о Ленкиной мачехе.

Ленка с моим братишкой сидели у бледного костра, пекли картошку и раков. На траве валялись красные панцири, выпачканные в золе. В рюкзаке скрежетали живые раки. У Ленки рот был вымазан черникой. Она улыбнулась мне. Я облегченно вздохнул и показал им мои грибы.

— Господи, — сказала Ленка. — Аркаша, смотри, какой Квазимодо.

Ни черта она не смыслила в грибах.

— Ладно, — обиделся я. — Ты их засуши. Когда разрежешь, они станут одинаковые.

Ленка вздумала загорать. Скинула платьице. Я старался не смотреть на нее.

— Картошка еще не готова. Проверь сетки, — приказал брат.

— Уже помешал?

— Какой ты дурачочек, Венька! Такой дурачочек, — сказала Ленка.

— Ну да, — говорю. — Во всех народных фольклорах младший брат в идиотах фигурирует.

Аркашка треснул меня по затылку. Вроде в шутку, а больно.

— Ладно, — говорю, — у меня живот что-то заболел. Домой пойду.

Они не стали меня удерживать.

— Привет, — сказал я.

— Хлеба купи, — заорал вслед Аркашка.

Я не оглянулся, но спиной чувствовал, как они стали целоваться.

Макарониха толкалась в огороде, полола грядки. За сараем была куча нерасколотых чурок. Над головой ссорились ласточки. Шумели мухи на солнечной стороне. Я взял сношенный топор, стал колоть дрова. Меня всего трясло, будто из нутра выходила речная сырость. Топора толком не видел.

Подошла Макарониха, руки у нее были в земле.

— Ногу-то сколешь, — сказала она. — Топорище замочи.

Я посмотрел на рукоятку. Она и вправду рассохлась, топор съехал.

— Брательник-то твой, белоглазый, опять яйца с гнезд обобрал, — пожаловалась старуха, нагнулась и стала поднимать щепочки для плиты. Платье на бабке болталось, как на вешалке, просвеченное насквозь солнцем. На ногах — чиненые валенки от ревматизма.

— Что взял, заплатим, — сказал я.

— Чего уж там! — заворчала хозяйка. — Я не про то, а что без спросу лазит. Вы родные братевья-то?

— Отцы разные.

— То-то, смотрю, не похожи вы. — Она разогнулась, прижимая к высохшей груди пахучие щепочки, приложила руку к пояснице, охнула. — К дожжу, видать. Так ломит, сил нет…

Она немного помолчала.

— Ленку-то все крутить и крутить. Обратает девку. Глазы у него нехорошие…

— Ладно, — сказал я, — глазы как глазы.

Лезет старуха не в свое дело, будто ей все дозволено. Просто неприятно стало, как она о моем брате думает.

Поросенок, выпущенный на волю, подрывал избяной угол. Макарониха взяла хворостину и ласково замахала:

— Ай, стервец, повадился, — и начала его пропесочивать.

Поросенок поднял рыло и внимательно слушал наставления. Мне даже показалось, что он ухмыляется.

Мы жили у бабы Насти третью неделю. Она была веселой, постоянно мурлыкала детские песенки, вставала чуть свет, доила корову, кормила кабана и разговаривала с ними о своих делах. Потом уходила на базу вязать сети. Руки у нее были порезаны капроном. Мужа ее бандеровцы повесили. А сына на китайской границе осколком убило, когда там конфликт был. Это мы потом узнали. Первое время мы с ней отлично ладили. У нее в сарае, где мы спали, было полно голубей. Аркашка злился, что они не давали спать по утрам. Сделал из них шикарный французский супешник. Все произошло в мое отсутствие, я брата еще отругал, зачем тратит деньги на цыплят. Он только ухмылялся. Я догадался, в чем дело. Макарониха спрашивала, но мы не сознались.

— Улетели, — сказал Аркашка. — Им надоело жить здесь, подались в теплые края…

Хозяйка не поверила — нюх, что ли, был, заподозрила Аркашку, невзлюбила. А яйца я любил тепленькие пить.

Я поколол все дрова, сложил в поленницу, сходил в магазин и пообедал консервами.

Аркашка вернулся, когда солнце висело над лесом. Закинув мокрые сетки на навес, рюкзак с живыми раками зацепил за железнодорожный костыль, вбитый в крученый столб. Сел на чурбак и закурил.

— Ты чего такой инфантильный? — поинтересовался я.

— Поругались.

— Ты же стремился к этому.

Он не понял.

— Ты что хочешь сказать?

— То, что в душу плюешь себе, не замечаешь. Ты распоследний циник, даже хуже.

Он согласился:

— Справедливо. Ты здорово поумнел, как я стал тебя учить. Диву даюсь. Циник — такой человек, который все понимает, но изменить ничего не может. Живет, мучается…

Он вяло махнул рукой.

— Это я уже слышал, — сказал я. — Новей ничего не придумал. Путаешь понятия. Лезешь в волки, хвост собачий.

— Ну знаешь, выбирай выражения.

Ругаться ему не хотелось. Мне даже жалко его стало.

— Мы поженимся, — сказал он. — Мне никто так не нравился, как она.

— Ну да, — говорю. — В твоем списке блондинки перевелись? Решил начать новую жизнь…

— Пошел в дыру.

Макарониха высунулась из окна и стала смотреть на нас. Брат встал и вынес из сарая перчатки для бокса.

— Зашнуруй, потренируюсь.

Я завязал.

— Сходи к Ленке.

— Не пойду.

— Тебе ничего не стоит. — Он ударил по мешку с песком, подвешенному к стропилу навеса.

— Стоит, — сказал я.

— Мне тяжело. Знаешь, как тяжело! Скажи, пускай в клуб приходит. Сегодня артисты из города будут. Сообразишь, о чем говорить. Причина у тебя есть. Марку Ивановичу свои шизофренические стихи покажешь. Он собаку без соли съел на этом поприще. Его статьи стотысячным тиражом расходятся… Твои мозги набекрень вправит. Где — так ты храбрый.

Брат знал, чем задеть мое самолюбие.

— Ладно, — сказал я. — Схожу.

По дороге пастух гнал стадо коров. Макарониха вышла с куском хлеба: «Фрось, Фрось, Фрось…»

Я сменил рубашку, взял тетрадь и пошел к Ленкиной даче. Дом был большой. В нижней половине жили хозяева. Хозяин столярничал под навесом.

— Тиво тебе? — спросил он.

— Позови Ленку.

— Исе тиво. Лезь сам.

Я пошел на веранду и слышал, как хозяин стал ругаться на своем немыслимом языке. Он был контужен в войну. Инвалидность не мешала ему работать. Я никогда не видел, чтобы он сидел без дела. И сейчас он принялся строгать грабли, сопел, будто высасывал мозговую кость. Я поднялся по крутой лестнице. За стенкой разговаривали. Я остановился.

— Софист Фразима говорил, что справедливость — не что иное, как выгода для сильного.

— Милый, все это устарело.

— Не будем расщеплять тминные зерны. Вы-то где были?

Ни черта я не понял из этого разговора. Постучал. Меня вежливо пригласили.

Ленкин отец в пижаме стоял на пороге своей комнатухи. Мачеха пила горячий чай. В комнате пахло уксусом и какими-то маринадами. Я поздоровался. Ленкины родственники посмотрели на меня и кивнули.

— Мне Лену, — сказал я.

Мачеха показала на дверь. Я повернулся и, шурша джинсами, втиснулся в боковушку. Ленка сидела на кровати, причесывалась.

— Лена, — сказал я.

Лицо у нее было заплакано. Она смутилась, стала пудриться. На ней был короткий халат, голые коленки высовывались на четверть. Я посмотрел на стол. На тарелке лежал апельсин размером с пушечное ядро, рядом — книга. Она была раскрыта. На полях было написано губной помадой: «Аркадий, ты мне необходим. Твоя до последней дорожки».

Ленка увидела, что смотрю, и захлопнула книгу.

— Он сказал, чтобы ты не сердилась. Сегодня в клубе артисты из филармонии, потом танцы. Он сказал, чтобы ты пришла к началу, — затарабанил я.

— У меня голова болит. — Она пощупала виски.

— Он сказал, что он осел.

Улыбка чуть тронула ее рот. Лена уже оправилась, кивнула на тетрадь.

— Отцу принес показать? — шмыгнула носиком.

Она читала мои опусы, ей не понравилось, что я пишу без рифмы.

— Стоит ли?

— Дурачочек, он скажет что к чему.

Она взяла рукопись, приоткрыла дверь.

— Папа, Венька принес стихи и боится.

— Ну, ну, посмотрим.

Ленка отдала бумаги, повернулась и снова потрогала виски.

— Нет, у меня определенно болит… Не пойду.

— Он тебя ждет не дождется, — соврал я.

Она приуныла. Ее тянуло бежать скорей к моему брату.

— Ладно, ты обожди, переоденусь.

Я вышел. Мачеха приготовляла на ужин какое-то холодное заковыристое блюдо. На столе были разложены овощи: редиска, огурцы, лук. Она посмотрела на меня с любопытством.

— Садитесь, в ногах правды нет, — сказала мачеха и придвинула плетеный стул.

Я сел на краешек. Марк Иванович листал мою рукопись, потом глянул на меня колючими мужицкими глазами и сказал:

— Философская натерка у тебя есть. Неплохие детали. Но в целом склеено на скорую руку. По церковному преданию, хитон Христа не имел швов. И в искусстве швов не должно быть, — заключил он и надавил окурок в пепельнице, изображающей медузу. — Работаешь или учишься?

— Я глиномаз, — буркнул я с вызовом и развязно сел на стул, закинув нога на ногу. Мне страшно не понравилось, что он спрашивает меня с высоты своего положения, будто я школьник. Терпеть не могу опросных листов. Он сразу же понял, даже чуточку усмехнулся.

— Это что же за специальность такая мудрая?

— Не мудрая, а грязная, котлы на ТЭЦ возвожу. Осенью меня берут в армию.

— Напрасно так неуважительно отзываешься о своей специальности, — начал Марк Иванович. — Любая работа дает обширный материал. Поэт не паук, который тянет нить из самого себя. Он должен стоять на реальной почве…

И так далее учил десять минут. Мне скучно стало. Я посмотрел на Евгению Павловну. Холеными руками она резала огурчики. Волосы у нее были убраны на затылке в большой узел. Никогда бы не подумал, что она способна путаться со спортсменами. Со стороны — семейная идиллия, болт с гайкой. Все было тихо, мирно и трогательно.

— Милый, тебе там не надует из окна?

Во дворе действительно поднялся ветер, но небо было чистое. На подоконнике лежали мои грибы. От Евгении Павловны струился еле уловимый запах духов. Она пошла прикрыть раму, свистя нейлоновыми чулками. Марк Иванович отложил рукопись и спросил:

— Торопитесь?

— Мы в клуб идем.

— Мне тоже нужно статью доделать, пока настроение.

— Извините, — сказал я.

— Ничего, приходите завтра, поговорим конкретно…

Он холодно повернулся к портативной машинке, стоящей на табурете, стукнул одним пальцем по клавише. Я успел прочесть одну фразу из рецензии на молодого автора.

Вышла Ленка. Через плечо — сумка, в руке — оранжевый апельсин. Юбка на ее бедрах была натянута, как тетива. Белая кофта с манжетами из кружев. Только таких и держат в Аэрофлоте — забавлять пассажиров: «Высота девять тысяч метров. Температура за бортом минус сорок пять градусов. Крейсерская скорость — восемьсот километров в час». Тыр-пыр…

Я попрощался и, спускаясь по лестнице, слышал, как Евгения Павловна сказала:

— День и ночь с братцем! Настоящий увалень. Или слон, который еще не завтракал. — Она засмеялась, довольная сравнением. Марк Иванович заступился:

— Вам, женщинам, только фасад нужен. Глупости все.

Ленка заскрипела перилами, чтобы я не слышал.

Мы пересекли сосновую рощу и вышли на песчаную дорогу. Ленка буксовала в своих модных туфлях и о чем-то думала. Губы у нее были сильно намазаны.

Солнце уже село, напротив заката выступили зеленые звезды. Ленка смотрела на них и вдруг сказала:

— Когда смотрю на угасшее небо, мне страшно. На солнце я ни о чем не мыслю. Мы раз с подругой шли ночью, меня такая жуть взяла — хоть вешайся.

— Что есть любовь? Что есть Вселенная? Что есть тоска? Что есть звезда? — спрашивает последний человек и моргает, — в тон ей сказал я. Она насторожилась.

— Твои стихи?

— Нет. Это один друг в письме написал, он был тогда влюблен и обожал все упадническое.

Не мог же я ей сказать, что это цитата из братнина дневника. Он откуда-то выписал изречение. Подобных фраз у него было целый вагон, на все случаи жизни. Когда Аркашке попадались трудные девочки, он их охмурял таким способом. Метод действовал безотказно. Девчонки в своем большинстве ленивы и нелюбопытны, уши развешивали. Как говорится, цветистая речь услаждает только непосвященных.

Но Ленке что-то не понравилось, вздохнула:

— Действительно, упаднические.

Показался клуб.

— Возьми меня под руку, пусть Аркашка позлится, — сказала Ленка.

Я потер ладонь о джинсы и взял ее локоток. И шел, пьянея от близости ее легкого тела, чувствуя, как кровь текла под ее тонкой кожей.

— Подожди, — сказала Ленка. — Камень попал.

Она нагнулась, цепляясь за мой рукав, сняла туфлю и постучала ею об мою ногу. Мелкие камешки, высыпаясь, шеркотали.

— Об твои ноги можно ковры вытряхивать. Ты как мастодонт…

Она разогнулась, вдруг покраснела, вспомнив, вероятно, что подобные слова говорила мачеха.

— Ты не обижаешься? — поспешно выпалила она, заглядывая мне в лицо.

Господи, я обижаюсь!

От Ленки шел чистый необъяснимый запах: так пахнет молодая травка или просохший цыпленок. Глаза плавали по всему лицу. Я ничего не видел прекраснее ее глаз.

— Не спи, миленький, — подергала меня за рубашку. Видно, я долго пялился на нее.

Это я-то миленький?

Мы пошли. Слышался гул голосов. За клубом паслись влюбленные парочки. Ленка вдруг остановилась.

— Знаешь, мы сегодня поссорились из-за пустяка. Такой пустяк… Какая я дурища, право!

Лицо ее было страдальческое и надменное. Мы снова тронулись в путь.

На большой поляне перед клубом толпился народ. Шефы, которые должны были дать концерт, еще не приехали. В стороне стоял трактор с прицепом, мотоциклы с люльками, велосипеды. С открытого борта грузовика торговали эстонским пивом. Было порядочно шумно. Пиво здесь редкость, по большим праздникам. Сегодня был день рождения местного кооператива, на другой день намечалась ярмарка в соседнем селе.

Степенные отцы семейств со своими ухватистыми супругами расположились на скамьях, необтесанных бревнах, на мягкой траве, расстелив платки со снедью: вяленые жирные сиги, малосоленые огурцы, бутылки с пивом. Среди взрослых бегали мальчишки и блеяли на разные голоса, светили карманными фонариками. Было уже достаточно темно. На выбитом пятачке плясал под гармошку электрик с лесопилки. Он усердно топал ногами, даже рубашка выехала из штанов.

Аркашка стоял в компании Аполлона Георгиевича и санитарного врача, недавно приехавшего из города с двумя неизвестными девицами в тесных брюках. Брат был очень чисто одет, сильная, высокая его фигура отчетливо выделялась среди остальных. Даже Фортинбрас не особо гляделся рядом с ним.

Аркашка увидел нас, раздвигая длинными руками толпу, счастливо улыбаясь, быстро шел навстречу. У Ленки лицо стало стремительным и отрешенным. Все обратили на них внимание. Парни стали пихать друг друга локтями, девицы кривили презрительно рты, а взрослые понимающе улыбались. Ленка взяла моего брата за кисть руки и глядела ему в глаза, потом посмотрела на людей, и весь вид ее говорил: «Мы сотворены друг для друга. И вы улыбаетесь, видя, что мы сотворены друг для друга…»

Я брел позади, переступая через ноги сидящих, машинально перезнакомился с приятными девицами, поздоровался с молодым санитарным врачом, и легкий озноб сводил мои плечи.

Тотчас мужчины стали острить, с катастрофической поспешностью истощая свой юмор. Фортинбрас подошел к машине с пивом, извлек из кармана куртки пачку зеленых кредиток:

— Угощаю, ящик на всех…

Девицы завизжали от восторга. Аркашка прочел молитву:

— Аполлон — бог пророчествующий и знающий. Он искупляет и очищает — противоположность Эвменидам, другим подземным божествам, которые отстаивают суровое, строгое право: сам Аполлон чист, у него нет жены, а только сестра, и он не замешан подобно Зевсу во многих отвратительных историях. Аминь.

Все засмеялись. Я один промолчал, выпал из общего веселья, ибо знал, откуда этот поток. Память у моего брата была феноменальная, как у хорошо отлаженной электронной машины.

Аполлон Георгиевич расцвел, заулыбался детской улыбкой:

— Молчи, сквалыга. Я выиграл велосипед по лотерейному билету. Есть у вас еще такие билеты?

— Есть, — ответила продавщица и протянула веер бумажек.

— Аркашка, дарю тебе на свадебное путешествие десять штук.

Аркашка вдруг разозлился:

— Не люблю азартные игры.

— Ну, как хочешь, — обиделся Аполлон Георгиевич за свою щедрость.

Ленка прижалась к моему брату всем телом. Мы упали в траву, росы еще не было. Пиво было сладковатое от солода, незаметно крепкое. Скоро мы почувствовали себя значительными, старались сказать умное. Разговор вертелся вокруг фантастических выигрышей, поскольку пили за никелированный «Турист» Аполлона Георгиевича. Санитарный врач пялился на Ленку и обращался все время к ней.

— Знаете, Леночка, иду раз, вижу — полтинник вмерз в гололед. Стал каблуком выбивать. Каблук сбил, так хотелось добыть монету. А дело вечером случилось. Нагнулся — пробка обыкновенная из-под пива…

Ленка даже поморщилась от его назойливых глупостей. Девицы куда-то ушли и скоро вернулись, в свете фары трактора блистая белыми брюками. Вытащили из блузок длинные таллинские сигареты. Ленка тоже закурила, взяла руку моего брата, гладила ее, как блаженная. Ветер шевелил звезды в вышине. Люди бродили по земле.

Шефы-артисты приехали с традиционным опозданием. Все повалили в клуб. Фортинбрас с Аркашкой захватили места у подножья сцены.

— Сейчас нам пыли напустят в нос, — сказал санитарный врач, глядя на Ленку. Аркашка недовольно глянул на него и пересадил Ленку рядом со мной. Справа сидела Хельга с Аполлоном…

Артисты мешкали. Из-за кулис выглянуло чье-то накрашенное лицо. Народ нетерпеливо гудел. Клуб был вместительный. В простенках на толстых проводах висели лозунги. В распахнутых окнах сидели рыбаки в резиновых ботфортах, в лихо сдвинутых на затылки фуражках с крабами.

— Мы покурим, — сказал Аркадий, — держите места.

Девушки понимающе улыбнулись. Мы зашли за клуб.

— Кто эти красавицы? — спросил Аполлон Георгиевич молодого специалиста по санитарии.

— Племянницы Раудсеппа. Кажется, они сестры.

Аркашка как-то зло посмотрел на врача. Тот ни черта не понял. Лицо у него было худое, как у аскета. Видно, он обалдел от латыни, теперь вырвался на волю, не зная ни людей, ни жизни. Аполлон Георгиевич вытащил монету, подбросил и поймал между ладоней.

— Если решка, я беру Хельгу, ты — Ульви.

— Мне все равно, — сказал бывший студент.

Выпала решка.

— Справедливо, — сказал Аркашка. — Чтобы не спорили, всем по манжету.

— Вы как лошадники. Со стороны вроде порядочные люди, — сказал я.

— Что он говорит? — спросил Аполлон Георгиевич.

— Говорит, что мы — лошадники.

— Он кто?

— Он чистый благородный джентльмен, который никому не ищет зла…

— Увы, не понимаю молодежь.

— Не поймете, — разозлился я. — У вас слабые умственные способности.

— Жаль, что он твой брат, — сказал Аполлон Георгиевич. На его скулах заходили желваки. В темноте лицо его стало серое.

— Заскоки у него бывают. Идите, я с ним потолкую.

Они ушли, оглядываясь.

— Ну что, умник, так и ищешь приключений! Держал бы язык за зубами, — сказал брат.

— Противно на вас смотреть.

— Думаешь, все знаешь. Надо сдерживать себя, если что не нравится. А то до старости дураком проживешь.

— Мне плевать, надо вести себя по-человечески.

— Мы и ведем себя согласно купленным билетам, — вздохнул он и вдруг рассвирепел: — Извинись перед ним!

— Еще чего!

— Если не извинишься, я сам начищу тебе физиономию.

— Попробуй.

— Ну, вот что я тебе скажу. Ты в подметки не годишься Аполлону. Ты бы выл и ползал по земле, тычась мордой, на его месте. Прошлую весну он попал в лавину. Когда его отрыли, у него маленький сучок торчал из живота. Врач сказала Аполлону, что он протянет год или два от силы. Шансов никаких. Теперь тебе ясно?

— Ничего не ясно.

— Пойми, он страдает по спорту, не хочет тянуть резину, сидеть на диете и разглядывать из окошка проходящих девушек… Так что думай, святым быть легко за счет других. Посмотрим, каким ты окажешься, поэт… — Он презрительно плюнул, повернулся и пошел к клубу, белея в темноте рубашкой.

Я постоял минут десять, во мне что-то прояснилось. По тропе шел электрик с лесопилки, жена вела его под руку. Я вернулся.

На сцене пел хор на эстонском языке. Я старался смотреть на артистов. От Ленки исходило непрочное сияние. Аполлон Георгиевич не обращал на меня внимания, всецело был занят Хельгой. Рука его лежала на ее литом колене.

После хора выдвинули рояль, и вышла певица в длинном платье. Руки у нее были полные, оголенные до самого плеча. Когда она выходила из-за кулисы, платье зацепилось за какой-то гвоздь на сцене. В зале загукали. У артистки задрожали губы. Она приподняла подол. На ней были белые туфли с серебряной каймой. Наконец она справилась с гвоздем и кивнула пианистке. В клубе почти не было слышимости.

Ленка повернулась ко мне:

— Голосочек с мизинец…

Я защитил певицу:

— Здесь петь все равно что в гардеробе, где много пальто.

— Зря мы близко сели. У нее жилки дрожат.

— Тише, — сказали сзади.

После певицы вышел жонглер, который ронял свои аксессуары. Акробаты доконали программу. Они были пожилые, номер делали неловко, тяжело, но механически улыбались. У акробатихи трико под коленкой было заштопано.

— Он ее уронит, — сказала Ленка.

— Пускай попробует, — сказал Аркашка.

— Она бабушка. Ей бы внучкам варежки вязать…

Мне почему-то было жаль старых артистов, не нравилось, что Ленка критикует их. Под боком вертелась Хельга. С Аполлоном Георгиевичем у нее шла тихая возня в поддавки. Глаза у обеих сестер светились в полутьме красноватым светом, как у лисиц.

Объявили перерыв, после должна была начаться местная самодеятельность. Мужчины затопали на природу курить. Аполлон и «сантехник», как я окрестил врача, смылись куда-то с сестрами.

— Шел бы ты прогуляться, — сказал Аркашка. — Ходишь за нами как тень отца Гамлета.

— Жду, когда ты интересное выдашь, что-нибудь из Геродота.

Он понял намек и разозлился:

— Я тебе такое скажу, перевернешься…

— Ну, ну, не ссорьтесь, петушки. Он же твой брат. — Ленка погладила нас по плечам.

— Единоутробный, — сказал я.

Кто постарше, ушли домой. В клубе стало просторнее. Автобус с артистами уехал. Сестры вернулись с размазанными губами. Самодеятельность нам понравилась больше. Девчонки-восьмиклассницы недурно танцевали, от них хоть плесенью не пахло. Нас развеселил поэт, который читал собственные стихи, иногда такие печатают в районных газетах. Он выл и закатывал глаза минут пятнадцать. Все стали кашлять. За ним выступил баянист, заведующий гаражом. Пальцы у него были короткие, с черной каймой под ногтями. Он еле сгибал их, но сыграл польку почти без ошибок до конца. Напоследок вышли две усталые девахи из леспромхоза. Они постоянно ходили вместе. Рыбаки звали их за такую дружбу Белка со Стрелкой. Белка была толстушка в два робких обхвата. А Стрелка, наоборот, худая и черная, как опаленная сосенка.

Я не ожидал, что они так споют. Пели они старинный романс под гитару. Голос у Стрелки был хриплый, а у Белки — тоненький, нежный. Вместе получалось что-то грустное. В носу щекотало, пока они пели. Ленка вытащила платок и начала сморкаться. В зале наступила тишина. Девушки спели еще одну песню и ушли. Им долго хлопали. Зажгли свет. Аполлон вытащил из кармана три плитки шоколада, стал оделять нас.

— Не ем, — сказал я демонстративно. — У меня зубы ломит от сладкого.

Он посмотрел на меня без всякой злобы — видно, простил. И Ленка отказалась от шоколада с орехами, вытащила из сумки свой толстенный апельсин. Сестры очень обрадовались дармовому угощению. От апельсина только щепки полетели.

На сцену залезли музыканты-эстонцы с контрабасом и объявили танцы. Народ гремел стульями, расчищал площадь. По залу катались пустые бутылки из-под пива. Кто-то из администрации складывал их за печку, как дрова. К нашей компании подрулила Белка с подругой. На них были очень хорошие туфли на платформе и кожаные юбки. Издалека девушки выглядели неплохо. Нас они немного знали, мы иногда разговаривали с ними.

— Мальчики, угостите нас сигаретками, — сказала Стрелка. — Привет Фортинбрасику.

Она помахала рукой. Аполлон Георгиевич отодвинул челюсть, хотел что-то брякнуть. Брат вытащил сигареты.

— Вы прекрасно пели, — сказала Ленка.

Белка заморгала глазами. Менее чувствительная Стрелка только засмеялась.

— Правда? Мы так волновались! — Белка затряслась от смеха всем телом, ей было приятно услышать похвалу. Но все дело Хельга испортила.

— Только вы чуточку развязно вели себя со сцена. Фуй. Извините, неприлично смотреть на девушку, которая размахивает руками со сцены…

— А ты кто такая, чтобы учить? — взвилась Стрелка.

Подруга потянула ее за руку.

— Плюнь ты, что это мымра накрахмаленная говорит. Пойдем к рыбакам, эти нам не компания.

— И правда, валите поздорову, — сказал Аполлон Георгиевич.

— Дубье стоеросовое! — закричала Стрелка.

— Вы недобрая грубая девушка, ведете себя недостойно.

— Ах ты, ущербная кобыла! Сима, слышишь, что говорит это тухлое яйцо в белых брюках? На лесоповал бы тебя, чтобы шкура слезла. Тьфу на тебя!

Я подумал, что девицы вцепятся сейчас в волосы друг другу. Наяривала музыка, но многие стали оборачиваться в нашу сторону. Через зал пробирался участковый с озабоченным лицом. Он был в штатском костюме.

— Ну вы, — сказал Аполлон Георгиевич, — валите, пока я вас не выкинул.

Стрелка напряглась, посмотрела на него, потом на нас всех. Никогда бы не подумал, что она вдруг разревется. Слезы градом полились из ее глаз.

— Сима, что мы сделали им? — разрыдалась она. — Что мы сделали…

— В чем дело? — спросил участковый.

— Все в порядке, — сказал Аркашка. — Выведите ее на свежий воздух.

Участковый оглядел нашу компанию, покачал головой и с Серафимой повел рыдавшую Стрелку на выход. Всем было неловко и стыдно. Я повернулся, пошел из зала. Вслед мне эстонцы играли чарльстон.


На другой день я проснулся поздно, солнце стояло высоко. Брат спал. Я не слышал, когда он пришел среди ночи. Да и не хотел его видеть. Макарониха кормила свинью, напевая псалмы.

Я взял Аркашкину скакалку, сделал разминку, поколотил грушу, висевшую на парашютной резинке, и вымылся до пояса. Настроение улучшилось.

Утро было розовое. Прямо на реку с обрыва летели гуси с радостным гоготаньем. Я собрал удочку, наживку. Кусок хлеба, соль с перцем положил в помятый котелок — и все это запихнул в сырой рюкзак. Раки, которых я вытряхнул из него, были еще живые. Я подарил их хозяйке. Она обрадовалась, долго благодарила меня.

Я спустился к лесопилке, миновал штабеля свежих досок и окунулся в утренний лес. Росы выпало много, на кеды налипала хвоя. Я не заметил, как выскочил к старой пристани. Это был заброшенный причал со сгнившим настилом. Часть досок рыбаки разломали на костры. Из воды торчала затонувшая лайба с кривыми шпангоутами. Глубина была здесь приличная.

На свае сидел мальчишка с удилищем. Я приветствовал его, он даже не повернулся, вдруг завопил нелепую припевку про старуху, которая забралась на березу делать физзарядку. В ведре плавали два больших окуня и подъязик.

Я закинул удочку. Мальчишка понизил голос, и я вставил реплику:

— Будешь орать, распугаешь рыбу.

— Пошел ты знаешь куда?

— Куда?

— Да вот туда.

— Куда туда?

Он сказал. Я щелкнул его по затылку. От неожиданности пацан чуть не сыграл в воду, я его придержал.

— Здоровый, так сразу драться…

— Тебя в школе чему учат? Батька мало тебя порет.

Он притих. Доски были теплые и шершавые. Поплавки сносило к сваям.

— Прошлый раз у меня язь клюнул, — сказал мальчишка миролюбиво, будто мы не ругались.

— Большой?

— Крючок разогнул, но я вытащил.

— Врешь, поди?

— Была нужда! — Мальчишка колупнул рыбью чешуйку, прилипшую к щеке, и презрительно добавил: — Сам одних ершиков ловить думаешь — все?

Я действительно зацепил десяток ершей. Они были очень крупные и клевали один за одним. Малый скорбно почесал нога об ногу. Щиколотки у него были в засохшей грязи. Солнце припекало. Мы сняли рубашки. К сваям подошла рыба. Рыбьи спины были хорошо видны сверху. Они терлись о слизистые бревна, сосали зелень. Я подтянул удочку. Рыбины оступились, но одна не выдержала, блеснула брюхом, схватила наживку. Я подсек и вытащил упирающуюся красноперку. Она шлепнула меня по голому животу хвостом. Я прижал ее к джинсам, чтобы не сорвалась. Она вымазала мои штаны слизью, а руки стали как намыленные. Я потер их о доски.

Мальчишка перекинул свою снасть ко мне. И мы по очереди вытаскивали праздничных рыб с красными плавниками. В камышах хрюкали лещи, но без лодки их было не взять.

На дороге показалась телега с бидонами. Присадистая лошадь глухо топала копытами, поднимая облака пыли. Рядом шествовал возчик в расстегнутом пиджаке, надетом на голое тело. Это был хозяин дома, где жила Ленка. Он остановил мерина, под уздцы повел его с откоса в воду. Колеса влезли в ил выше ступицы. Лошадь тотчас принялась пить, фыркая и тряся мордой от налетевших оводов.

Хозяин разделся. Трусы на нем были длинные, как у довоенного футболиста. Он хмуро опрокинул бидоны, гремел крышками, драил песком прокисшее нутро молочной тары. Муть текла на нас. Красноперка ушла.

Я решил сварить уху, поставил котелок с водой на закопченные камни, смастерил костерок из щепы. Ершей чистить поленился, только проверил жабры: иногда в них застревают червяки… А с красноперки согнал нежную чешую, вымыл и вспорол животы. Рыбины не потеряли своей упругости. Я заправил уху, кинул перец, соль и подождал, пока у рыб побелеют глаза в кипятке, потом отставил котелок в сторону.

Хозяин помыл бидоны, собрал вожжи и круто развернул мерина. Колеса крепко завязли. Телега накренилась. Возчик вытащил кнут и ударил мерина под живот, где больней. В этом месте вспухла полоса… Он ударил еще раз, и лошадь чуть не упала на колени. Потом он сообразил, что взял слишком круто, дернул за левую вожжу. Телега выехала на гору. Я чуть не заорал на этого контуженого, видел его бессмысленные глаза, когда он оглянулся, но вспомнил, как вчера убивал острогой лягушек, живьем разделывал их.

Разомлевший на солнце пастух пригнал на водопой стадо. Пегая корова, делая на ходу лепешки, надула живот и замычала. Стадо влезло в воду. Пастух сел ко мне. Я дал ему ложку. Он покопался в полевой сумке, извлек чекушку и пластмассовый стакан. Мы по очереди выпили.

— Что с девкой не нацеловаться, то ершей не наедаться, — сказал пастух, сплевывая кости, и пожаловался, что сегодня праздник, к столу не попасть до вечера, что в пастухи никто не идет, молодые в город дезертируют, на «пегагогов» учиться.

Он выпил еще и крикнул:

— Сенька, скажи Лексею Ивановичу, сиг в гавань заплыл!

Мальчишка не удостоил повернуться к нему, что-то буркнул.

Пастух подмигнул мне:

— Рыбак, хлебом не корми. Мать с отцом утонули прошлую осень на путине. Шторм окаянный был неделю. Без присмотра малец. У дядьки своих четверо по лавкам. Жись наша…

Пастух встал, щелкнул бичом. Коровы зашевелились в воде. Пегая, чавкая разбитыми копытами, вылезла первая. Она была главная в стаде.

— Будьте здоровы, — сказал пастух.

Я посмотрел ему вслед, спина у него была молодая.

Я долго загорал среди камней. Сенька ушел, не попрощавшись. В море торчал большой камень. На нем сидели чайки с тонкими ногами. Под прямым парусом плыла лодка. Темные лица рыбаков были повернуты в мою сторону.

Когда я вернулся, деревня была пустая, только бегали собаки с высунутыми языками да встретилась разряженная в капрон девка.

Дома я выпил холодного молока и через дыру в изгороди направился к Ленкиной даче. На улице было пустынно, жарко. В саду, с северной стороны дома сидела Евгения Павловна на корточках, ковырялась в дамском велосипеде. Лицо у нее было расстроенное.

— Мне вас бог послал, — сказала она, когда я поздоровался. Руки у нее были выпачканы отработанным маслом, держала их наотлет. — Посмотрите, что можно сделать. Колесо спустило.

Я посмотрел.

— Надо клеить. Есть у вас клей и резина?

— Нет.

— Попросите у соседей.

— Я спрашивала, все на ярмарку уехали, одни старухи сидят. Я обещала Марку Иванычу обед привезти. Он на озерах отдыхает. Очень далеко отсюда. Я раз была там. Комары ужасные. Не знаю, почему мужу нравятся лесные озера, кругом воды сколько угодно и пляжи хорошие. На ярмарку хотела успеть, теперь все расстроилось…

— Я отнесу обед, — предложил я.

Она посмотрела на меня пристально.

— Вы серьезно?

— Что ж, — ответил я, — семь километров пустяк. За час доберусь. Все равно делать нечего.

— Определенно мне вас привидение послало. Если вас не затруднит. Знаете, где озера?

— Знаю.

Лицо ее совершенно прояснилось, стало приятным. Она сняла сетку с руля.

— Он хотел, чтобы я приехала. Я обещала. Вы ему скажете, что я очень хотела? Я читала ваши стихи. Они великолепны. Марк Иваныч хвалил вас. Говорил, что поможет вам поступить в Литературный институт. У него связи…

Мне стало неприятно от ее безудержной похвалы. Она подошла к рукомойнику, намылила щеткой прекрасные руки. И лживая улыбка застыла на ее лице.

Чтобы сократить путь, я свернул в лес, но тропа скоро кончилась. Лес был захламлен, вповалку лежали стволы, одуряюще пахло багульником и хвоей. Много встречалось лосиного помета.

Наконец я выбрался на бетонку. Ветер переменился, подул с запада. По небу неслись дырявые облака. Солнце рвалось сквозь них косыми столбами. Я снял кеды и ступал босиком по мягкой смоле на стыках бетонных плит. Было приятно идти, отпечатывать следы на битуме. На проводах сидели ласточки. Ветер задирал им хвосты. У края дороги стоял дом лесника. Две лесниковы дочки набирали воду в колодце.

— Заиньки, — сказал я, — дайте водички в долг, жабры подсохли.

Они заулыбались большими ртами, вытащили ведро на край сруба. В ведре плавали гнилушки, зеленый мох. Я приложился к ледяной влаге, отдувая мусор, долго пил, пока не заныли зубы. Вытер рукавом губы и в благодарность скроил лесничихам рожу. Девчонки прыснули, побежали с ведрами домой. Старшей было лет тринадцать, она чем-то походила на Ленку: у нее было стремительное лицо. В лесу кашляла птица. Я надел кеды и вылез на большую дорогу. На обочине стояла машина, нахлобучив на глаза сено. Шофер в замасленной кепке сидел на подножке. Увидел меня и страшно обрадовался, махнул рукой, чтобы я подошел.

— Друг, помоги. Сено разваливается, уложили, черти, кое-как. Одному не справиться.

Он дал мне скользкие вилы, сам полез наверх. Я положил сетку на крыло и минут тридцать подавал навильники. Шофер прыгал, утаптывал сено, крякал и поторапливал меня, будто нанял. Сено было хорошее. В охотку было приятно работать. Я подал шоферу гнет, которым он прижал воз сверху, а я затянул пеньковой веревкой конец слеги за бортовые крюки. Все было сделано как надо.

Шофер был очень доволен. Мы покурили.

— Поехали, подкину.

— Нет, — сказал я. — Мне в другую сторону.

— Как хочешь, на том свете угольками разберемся.

Я снял сетку, и он уехал.

На первом озере Марка Ивановича не оказалось. Я пробежал метров шестьсот до второго. Ветра в лесу не было, только печально гудели вершины. Озеро было небольшое, но вода в нем стояла черная. Местные вообще не ходили сюда. Марк Иванович не удивился, увидев меня, снял канотье, приветливо помахал. В траве лежал его велосипед, блестя никелем. На пеньке стоял транзистор с убранной антенной. Я поздоровался и сказал, что случилось. Марк Иванович кивнул:

— Зря беспокоились. Очень зря. Природа натощак воспринимается лучше.

Я развернул пакет, поставил флягу с молоком в мох. Марк Иванович сел на пень обедать.

— Мне бы палатку сюда, неделю бы жил. Но Женечка боится. Комары — армада, только «дэтой» спасаюсь…

«Ни черта она не боится», — подумал я, вспомнив, какое у нее было холодное, расчетливое лицо, и спросил:

— Вы рыбу ловите?

Марк Иванович помыл флягу и показал черных окуней в сетке. Оковалки были приличные. Я прошелся по берегу. Озеро погибало. Трясина надвинулась на него. Под ней было метров шесть глубины. Трясина качалась, когда по ней ходили. Под этим навесом прятались от жары окуни. В воде по упавшему стволу бегал паук-серебрянка. У Марка Ивановича были поставлены три донные удочки с колокольчиками. От шагов пружинистый берег сотрясался, и колокольчики тихо позванивали.

Я проверил удочки, наживка была объедена.

— Червяки здесь не годятся, — сказал я и пошел туда, где было мелко.

Поднимал коряги и снимал с них черные личинки стрекоз для наживки. Они были жесткие, страшные на вид. Рыбаки называли их «страшилами».

— Вот будет еда, не оторвешь, пока не проглотишь, — сказал я и показал, как их насаживают.

Марк Иванович рассеянно слушал меня. Лицо у него покрылось красными пятнами. Он то и дело хватался за грудь и бормотал:

— Солнце здесь было мощное, перегрелся.

Наклонился к черному омуту, намочил голову, а вода текла ему за ворот рубашки. Я забросил донки, отмахиваясь от наседавших комаров. Руки у меня были в крови. Он даже не предложил мне своей «дэты», будто не видел, что я мучаюсь. Наверху гудел ветер. Мы стояли на дне леса, стрекозы висели над нами.

Тучи закрыли небо. Лес и это проклятое болото почернели. Лицо Марка Ивановича побледнело, руки у него тряслись.

— Пора домой, — сказал я. — Вам нужно отдохнуть.

— Да, да, — рассеянно согласился он.

Мы стали собирать вещи. Я вынул донки, они были пусты, рыба почувствовала непогоду. До шоссе мы шли вместе. На открытом пространстве ветер валил с ног.

— Циклон! — весело закричал Марк Иванович. — Эх! На море — тум-тарарам… Садитесь.

— Двоих не свезет. Езжайте.

Он кивнул, задрал ногу на раму и поехал, вихляя передним колесом. Ветер дул ему в бок. Марк Иванович стал давить на педали. Согбенная фигура его с рюкзаком начала медленно удаляться. На душе у меня было беспокойно. На небе шла кутерьма. Тучи разнузданно бежали над побелевшим морем. На юге виднелась какая-то мрачная дыра. В эту яму неслись мелкие рваные облака, словно их засасывало в прорву. Кругом все казалось пустынным и одиноким. Обглоданные ветром береговые деревья трепетали, как полотнища знамен.

Проселочная дорога сворачивала влево и подымалась на плешивый холм, на котором не хотели расти деревья. На вершине стоял триангуляционный знак. Около него сидел человек со скрещенными руками. Знак был немного в стороне. На песке валялся велосипед. Вывернутое колесо крутилось от ветра. Я подошел, посмотрел в лицо Марка Ивановича. Глаза у него были закрыты.

— Что с вами?

Он медленно поднял веки. Из правого глаза выкатилась слеза.

— Все, — сказал он.

— Что все?

— В груди… Я упал.

— Ничего: сейчас отдохнете, и мы пойдем потихоньку.

Он пошевелил головой.

— Я моргнуть боюсь, такая боль.

Глаза у него провалились, рот вытянулся. Я пощупал пульс, но не нашел. Рука была очень холодная.

Я постелил в затишке вельветовую куртку, чтобы Марка Ивановича не продувало, и оттащил его в это укрытие.

— Я смотаюсь за транспортом. Не шевелитесь ради бога. Через десять минут приеду, — сказал я уверенно, будто машина стояла за углом. Мать моя умерла от инфаркта, я боялся нести его на себе три километра.

Велосипед бешено покатился с горы. Тут недалеко был рыбацкий совхоз. Я свернул на пустынную улицу. На конторе висел замок. Я постоял у крыльца с окурками и пошел по мосткам в левый угловой дом. Дверь мне открыл священник. Я раз видел его в храме, куда мы заглянули из праздного любопытства. Он был в рубашке навыпуск и яловых сапогах. Я очень торопился, объяснил ситуацию, и он понял. Голова у него была сильно сжата у висков, волосы как у хиппи. Священник был вежлив.

— Сын мой, я далек от мирских забот. Вряд ли достанете машину, начальство в районе на празднике, гараж закрыт, заведующий живет в пяти километрах отсюда. Я помогу донести, вызовем врача. Дело божье.

Он перекрестился и хотел идти со мной.

— Нет, — упрямо сказал я. — Он не выживет, пока вызовем «скорую». Надо сразу в больницу.

— Тут механик недалеко, у него мотоцикл с коляской, если он дома, телефон есть… Я буду ждать на развилке, в случае чего… — Священник посмотрел на велосипед, снова перекрестился и показал направление.

Я выехал на бутовое шоссе. Переднее колесо вихляло, наскакивая на камни. Справа виднелась мыза, сложенная из плитняка. Ветер гудел где-то вверху. Я старался не думать, что поступил неправильно, оставил человека в песчаной яме на ветру. Уже прошло минут пятнадцать, как я бросил больного. Я работал ногами, педали гнулись, рот был забит слюной от такой езды. Чуть не проскочил этот хутор. Во дворе стоял грузовик, дверца была открыта. Прямо счастье мне привалило.

Грязный зубастый кобель вышел навстречу. Я посмотрел ему в глаза, он поджал хвост и пропустил.

Спиной к двери сидели два эстонца в галифе и белых рубахах. Из-за стола встала женщина.

— Мне нужен шофер, — сказал я.

— Ифан, — позвала женщина.

Из спальни высунулась лохматая голова моего знакомого. Видно, он хотел только переодеться, чтобы сесть за стол, заваленный закусками. Он сразу узнал меня.

— А это ты, друг ситный, проходи, гостем будешь.

— Нужно человека отвезти в город, в больницу.

— Никуда не поеду, ты что, смеешься! Садись за стол, рванем помалу. — И он помахал черным неотмытым пальцем.

— Кум Ифан, у человека бета… — укоризненно сказала женщина и утерла платком рот, будто собиралась плакать.

Я стал говорить, в чем дело. Эстонцы поднялись из-за стола. Оба были коренастые. От самогона глаза у них были голубые. Старший что-то сказал женщине по-эстонски. Она вынесла полушубок.

Шофер с сожалением оглядел обильный стол, крякнул:

— Ладно, навязался на мою голову…

Взял полушубок у хозяйки, и мы вышли. Эстонцы стояли на крыльце, держа друг друга руками.

Мотор завелся сразу. Иван попятил машину на дорогу.

— Все, — сказал он. — Теперь держись. Дай сигару.

Я прикурил и дал. Камни со свистом полетели из-под колес.

Святой отец не обманул: ждал у развилки с одеялом под мышкой. На нем было длинное, как ряса, пальто. Полы на ветру хлопали по голенищам. Я приоткрыл дверцу, помахал рукой: мол, все в порядке. Мы даже не остановились.

— Поп не к добру, — сказал Иван, выплевывая сигарету в окно.

— Он хотел помочь, если я не достану машину…

— Черт гривастый, денег у него как грязи. Машина своя.

— Да ну? — удивился я.

Ветер на холме был еще сильнее. Залив стал седой. Смеркалось. Марк Иванович лежал на боку, скорчившись. Лицо заострилось, он был в шоке.

Нас приняла желтая костлявая врачиха. Она пощупала пульс у Марка Ивановича на шее, потом сделала несколько уколов. Я сидел в вестибюле и наблюдал через стеклянную дверь. На белой стене висели круглые часы, секундная стрелка прыгала на одной ноге. Марка Ивановича унесли.

— Вы не родственник? — спросила врачиха.

— Нет, — сказал я.

Но она записала мою фамилию и сказала:

— Не ждите, придете утром.

— Он будет жить?

— Я не бог, — ответила она. — Как это вам пришло в голову везти человека в таком состоянии? Просто чудо, что он не погиб в дороге.

Мы вернулись. Была полночь. Шофер высадил меня.

— Ты извини, — сказал я. — Праздник тебе испортил.

— Ничего, — сказал Иван. — Завтра наверстаю. У меня выходной.

Он развернул машину, мигнул красным сигналом и уехал.

В некоторых домах еще гуляли, горело электричество. У колхозного сада кружились два рыбака, с ними стояли Белка со Стрелкой. Я слышал, как они разговаривали, собираясь идти в какой-то дом. Девушки были в брючных костюмах. Я прошел мимо. Белка что-то сказала, я не расслышал.

— И этот? — спросил хриплый мужской голос.

— Был с ними, — сказала Стрелка.

Я шел быстро, сзади послышался топот. Я резко остановился, рыбак чуть не налетел на меня.

— Постой, потолкуем, — сказал он.

— Мне некогда.

Он размахнулся, я присел. По инерции он упал в мощные лопухи. Я подождал. Он встал.

— Все? — спросил я.

Его заело. Он размахнулся еще раз, я нырнул ему под колоть. На этот раз он не упал, но долго соображал, куда я девался. Второй ухажер, видно, не хотел драться, стоял и смотрел.

— Ловкий лось, — сказала Стрелка. — Какие из вас мужики?

— Он приемы знает, — сказал тот, что не хотел ввязываться.

— Дурачье, — сказал я.

Вслед мне послышалось беззлобное ругательство.

Дверь мне открыл хозяин. Он пришел из гостей. Его было не узнать. Новый лавсановый костюм, лицо красное от галстука и выпивки. Симпатичный дядечка с натруженными руками. Он улыбнулся миролюбиво, не заругался, как обычно. Он не любил дачников, как человек, который всю жизнь вкалывал на полях и фермах. Мы ему казались дармоедами.

Я полез по трапу. Евгения Павловна лежала в халате на узком диване и читала Рокуэлла Кента. Она напугалась, когда я вошел без стука. Села, нижняя пуговица халата расстегнута, ноги были очень голые.

— Что? — спросила она.

Из моего рассказа поняла, что у него легкий приступ.

— Господи, — сказала она. — Через неделю он должен ехать на симпозиум за границу, у него доклад. Какая досада…

До нее, видимо, не дошло. Она поправила волосы и посмотрела на себя в зеркало.

— Я сейчас поеду, — сказала она. — Вы поможете мне?

— Нет, — ответил я. — Машины не ходят, катер пойдет в шесть, если уляжется погода.

Евгения Павловна нервно хрустнула сцепленными пальцами и посмотрела в темное окно. Ветер порывами бросал в стекла водяную пыль.

— Ужасная ночь. Я все равно не усну. Леночки нет. Не знаете, где Леночка? Марк такой здоровый был, никогда не болел… — Она глянула на часы. — Найдите Лену. Где Лена? Господи, он никогда не жаловался.

Она заметалась по комнате, достала таблетки элениума, приняла их. Дом сотрясался от ударов ветра. Стучал слабо затворенный ставень.

— Пойду, — сказал я. — Утром зайдите за мной. Успокойтесь, все будет хорошо…

— Найдите брата или Лену, я вас прошу.

— Зачем вам мой брат?

— Вы не поняли. Моего двоюродного, Аполлошу. Вы же знаете его. Мы вместе росли, учились, он очень любит меня. Он где-нибудь достанет транспорт, если вы не хотите. Возьмите плащ. Какое несчастье, какое несчастье…

Она сняла с вешалки прозрачную накидку. В глазах стояли слезы. Я так и остолбенел, мне казалось, что она придумала про Аполлона Георгиевича, но слова ее были искренни, да и зачем ей врать в такой момент. Просто я — сволочь, думаю о людях плохо, как и Аркашка, у которого я учился понимать жизнь.

Евгения Павловна проводила меня вниз.

В сарае, где мы спали, дверь была закрыта. Дождь лил как из ведра. Я повесил накидку на гвоздь и ударил ногой в дверь.

— Черт, — сказал Аркашка, шурша сеном.

По голосу я понял, что он навеселе. Он отодвинул засов, вышел под навес.

— Роднуля, извини, но придется тебе спать у бабки.

— Пусти, — сказал я.

Брат ухмыльнулся.

— Никуда не пущу. Мы только пришли. Фортинбрас коньяком напоил всех. Я о тебе позаботился. На кухне полбутылки. Валяй, празднуй, чудо двусмысленное.

— Не гаерничай, — оборвал я.

Аркадий плотно закрыл дверь.

— Знаешь, Ленка веселая, ужас какая. Тебе понятно?

Мы стояли под навесом. Плечо брата высовывалось наружу, рукав быстро темнел от падающей струи. Он не чувствовал.

— Пусти, — сказал я.

— Не пущу, — упрямо повторил брат. Его было не спихнуть.

— Мне надо что-то сказать.

— Завтра скажешь.

— Пусти, — сказал я.

Он начал злиться.

— Хочешь, чтобы на дождь тебя выкинул?

— У нее отец помирает, — сказал я.

— Ничего лучшего не придумал? Думаешь, не знаю, что ты следишь за нами? — Он помахал кулаком в темноте.

— У нее отец умирает, — повторил я.

— Не обманешь. Я давно догадался, что ты заришься на нее. Эта девушка не для тебя. Ты всю жизнь завидуешь всем. Мать тебя не любила за это!

Во мне поднималось какое-то страшное чувство. Я весь дрожал.

— Мать не трогай, — цепенея, сказал я.

Брат пощупал мокрое плечо.

— Уйдешь ты, глиномаз чертов? — Он стал бледнеть, даже в темноте было заметно, как он побледнел.

У меня челюсть запрыгала.

— Критин зобатый! — заорал я. — Нарцисс самодовольный, любишь только сам себя…

Не помню, что еще я кричал ему, но мне показалось, что он хочет ударить. Я оттолкнул его на дождь. Брат выругался. Руки у него стали длинные. Внутри у меня что-то екнуло, как на ходу селезенка у лошади. Я сел. Он ждал, когда я поднимусь.

Я, наверно, сидел в луже, потому что чувствовал, как намокают джинсы. Когда приподнялся, он ударил меня. Мы покатились под дождь. Он бил, не давая отдыха.

Я бешено вывернулся, было очень скользко под дождем, и брату не удавалось ударить меня в полную силу. Я вынес правую руку, а ударил левой, всем телом. Он не ожидал, что я ударю левой. Согнулся пополам, потом заревел и двинулся на меня. Сейчас его было не остановить. Я поскользнулся, упал на колени и на руки, посмотрел на него снизу. Он совсем озверел, ударил меня ногой. Я, кажется, потерял сознание.

Когда очнулся от холодного дождя, услышал, как они разговаривают.

— Надо отнести в постель, — сказал брат.

Я приподнялся на локтях и отполз по мокрой траве за дрова.

— Его здесь нет, — сказала Ленка.

Брат посветил ручным фонарем.

— Был здесь.

— Вы с ума сошли. Я заснула, когда ты вышел. Ничего не слышала. Тебе больно, милый?

— Куда он девался?

— Ты сильно его избил?

— Не знаю. Он совсем свихнулся, пришлось проучить.

— Все равно нехорошо поступил. Он твой брат…

— Он ударил меня первый. Я, кажется, руку вывихнул.

— Больно?

Они прошли мимо. Остановились. Я слышал, как поцеловались. Слезы полились из моих глаз. Я лежал, прижимаясь к шершавой пахучей коре бревна, и плакал.

— Господи, где же он?

— Раз очнулся, все в порядке. Надо в доме посмотреть. Рука действительно распухла.

— Дурачочек ты какой.

— Мне кажется, он в тебя влюбился. Знаешь, как он врал мне? Говорил, что у тебя отец помирает…

— Ерунда какая, — сказала Ленка.

— Я тоже говорю, ерунда.

— Ты меня больше любишь, чем твой брат?

Они ушли в дом, потом направились к Ленкиной даче. Петухи орали по всей деревне. Дождь уже прошел. Под застрехой ворковал уцелевший от супа голубь.

Я встал, шатаясь, вымылся из переполненной бочки, зашел в хату. Макарониха спала, всхлипывая во сне. Я переменил брюки, рубашку и надел теплую канадку, взял свои шмотки и вышел. Сквозь край тучи виднелась заря. Я шел по дороге к пристани и плевался кровью. В основании черепа что-то похрустывало. Ветер уже угомонился. Вымытые звезды отражались в теплых лесных лужах. Когда я пришел к пристани, вовсю была заря. На понтоне маячила фигура в плаще. Я узнал Сеньку.

— Что рано? — спросил я.

— Рыбу ловлю. Чо морда-то опухши?

— Пчелы покусали, — сказал я.

Сенька недоверчиво сплюнул, но из деликатности промолчал.

— Катер-то приедет? — спросил я.

— Куда денется, ветер стих. Щас рыба будет, соленой воды нагнало штормом, она к берегу прет. Садись, — предложил Сенька, снял брезентовый плащ и подстелил. Мы сели, свесив ноги.

На берегу было много пены, качалась дохлая чайка на воде. Вдалеке плыл пароход, груженный по самую трубу лесом. Он сидел очень низко в воде и на фоне зари был отчетливо виден со своими огнями.

Сенька вытащил из-за пазухи краюху хлеба, отломил половину и протянул, как старшему брату. Я взял этот кусок, согретый его телом, и стал жевать. От сукровицы во рту хлеб был сладким и тяжелым. Я еле проглатывал липкие комки.

— Вырежь удилище, леска есть. Буду тоже рыбу ловить, — попросил я, когда мы закончили святую трапезу.

Он ушел искать орешник. На мысу вспыхивал маяк. Ветер стих.

Из воды выковыривалось солнце, освещая мертвую зыбь.

Татьяна Чекасина Залётный музыкант

Нинка лезла к общежитию по снегу заброшенным огородом, но в валенки не начерпала. Валенки у нее были черные, подшитые коричневым и большие. А ноги у Нинки тонкие, и еще непонятно, какими они станут, когда ей исполнится шестнадцать, — красивыми или не очень. И лицо ее, бледное и плоское, может, станет намного лучше, и тогда все в поселке заметят, как она выросла. «Выросла, — скажут, — Стриковых дочка, а они все так же пируют, и огород лебедой зарос».

Отовсюду из поселка был виден лес. Каждое утро рабочие уезжали в делянки. Летом — по лежневке, а зимой — по зимнику. Тем же путем возили сваленный лес на КрАЗах и МАЗах. Мать и отец Нинки Стриковой тоже по утрам уезжали на синем автобусе в лес. Там они работали обрубщиками сучьев. В бригадах их не любили, и они мотались из одной в другую каждый сезон.

Общежитие, куда шла девочка, походило на барак: с широким коридором, с железными ковриками для дров у печек. Нинка недавно стала после школы приходить сюда к армянке Асе водиться с ребенком.

Ася работала комендантом и жила в отдельной длинной комнате с большим желтым зеркалом в углу. Было ей двадцать пять, а все думали — сорок. Она убежала от мужа и жила теперь холостой и веселой жизнью. Все жалели Асю. Не так давно у нее родился ребенок — Хачик. Он был рыжий, как Петька-тракторист. В общежитии все догадывались, кроме Петьки. Был он озабоченный и деловой, потому что приехал на два сезона заработать много денег на новую избу для себя, для своей матери и для красивой жены Анны.

Крыльцо было выметено, на сугробе остался свежий след от выплеснутой из ведра воды. Тихо было в доме. Вымыто. Ася ходила по сухим половицам в самовязаных носках, подкладывая в печки дров. Придут с работы парни-лесорубы, а в комнатах тепло и чисто.

— Добрая ты, Ника, — говорила Ася, сидя на высоком табурете перед желтым зеркалом и заплетая лохматую косу. — Все тэба будут лубит и будешь щаслива.

Девочка пожала острыми плечами и улыбнулась. Ася говорила по-русски смешно. Глаза у нее были печальные, как два темных окна.


Глубокую тропку в огороде Нинка протоптала с тех пор, как в общежитии появился Коля. Его быстро узнал весь поселок. Часто он заходил в кабинет начальника лесопункта Ивана Антоновича. Завклубом тоже ходила за начальником по пятам: «Выкрутиться надо, Иван. Вот уже три года, как в клубе, кроме кино, ничего не проводим. А еще удивляемся, почему люди из поселка ближе к городу перебираются…» — «Ладно уж, — согласился Иван Антонович, «отдавая» приезжему ставку слесаря, — может, задержится…»

Коля ходил с черным футляром, а в футляре был тульский баян. В школе сразу начались репетиции. Ребята обрадовались: поедут на смотр художественной самодеятельности в город за сто километров по зимнику.

И Нинка собралась — она пела в хоре. А раньше часто сидела в пустом доме и смотрела в окно. Самое интересное в окне были поезда. На станции они стояли совсем мало, две минуты. Но это ничего не значило, все равно было интересно смотреть на людей, чужих, незнакомых, одно слово — пассажиров.

…Вечер наступил синий, шумный. По улицам вдоль высоких сугробов ходили люди; кто за хлебом, кто за вином, кто в столовку, а кто уже домой. Собаки лаяли у домов — приветствовали хозяев. В двери общежития входили и входили. Нинка выглядывала из Асиной комнаты, но Коля все не шел.

Вернулись из леса закарпатцы, усатые парни, приехавшие на Север по вербовке. Прошагал и Петька-тракторист, заботливо оправив дрова перед своей печкой. За ним зашли его земляки, а Коли все не было.

Нинка насмелилась и постучала в комнату, где жил тракторист. Дверь приходилась как раз напротив Асиной. Петька сидел на кровати, разматывая портянки. На стенке висела большая фотография жены Анны.

— Сегодня мы зашибли! — говорил он громко. — За месяц, думаю, три тыщи кубов стрелюем. Бригада в этом сезоне у нас — не то что в прошлом годе. В прошлом годе вальщик был слабоват… А этот — зверь, как включит пилу утром, так до обеда. А тот ушел в гараж, что ли. Я так думаю: не могешь, так иди с места — на свалку пора, значит…

Петька был красный с мороза, довольный и белоглазый. Торчащие уши светились. Девочку он не замечал.

— Дядя Петя! — позвала она тоненько.

Он повернул к дверям курносое упрямое лицо.

— А Коля где? — спросила Нинка. — Николай Васильевич… Не видали?

— Я за им не шпиеню, а на что он тебе нужон?

Нинкино лицо стало не бледным, а сильно-сильно розовым. Теперь по нему можно было догадаться, что будет оно намного лучше к шестнадцати годам, и все уж точно заметят, как выросла у Стриковых дочка.

— Я видал, — откликнулся Петькин земляк Роман, богатырского вида парень, но улыбчивый, с толстыми, как оладьи, губами. Он тракториста вполслуха слушал, ему спать хотелось. — Направился твой музыкант в контору… — И уже к земляку обратился: — Наверное, ему ставку добавят!

— А что ты радуешься? — разозлился тот. — Добавят! Ишь! Ни хрена не делает, а ставку добавляют… Я б такого догнал да еще б добавил…

— Злой ты, Петька, — сказал Роман. — Парень культуру внедряет…

Они еще спорили, гудел за дверью Романов бас, а Нинка встала у входных дверей. «Все равно дождусь», — решила. Глаза опустила в пол. Сердце вздрагивало, когда топали в сенцах, колотили по валенкам трухлявой метлой, когда вваливался кто-нибудь с мороза, обдавая ее свежим облаком пара.

— Ника! Ника! Хачик ревет, а мне дрова таскай! — закричала Ася, и девочка словно из сна выпорхнула. Пронеслась в комнату водиться с ребенком.

Не сказать, чтобы ей очень нравилось водиться. Но как быть в общежитии без дела? Просто поджидать Колю?

С ребенком она вначале говорила тонким голоском, нарочно смеялась, но Хачатур все пищал и пищал. «Надо водиться по-нормальному», — вздохнула Нинка и сдернула с веревки пару пеленок, одна из которых была ее бывшим платьем.

— Не сердись, пожалуйста, вот твои любимые пеленки.

Малыш будто понял и заулыбался большим ртом. Глаза у него были черные, не то что у Петьки — белые, а значит, когда он вырастет, будет во много раз красивее свого случайного папки и жить ему на свете будет привольней, чем тому с женой Анной в новой избе.

Так думала девочка, потому что она уже много что понимала и рассуждала о жизни по-взрослому.

Сонно сидя с заснувшим ребенком на коленях, она могла представить, что это не Асин ребенок, а ее, что отец — не Петька-тракторист, а Коля-музыкант. Широкоплечий Коля с робкой улыбкой, с влажными серыми глазами, в которые было так радостно каждый раз заглянуть. «Ну, давай петь вместе, это называется дуэтом, — говорил он ей в прошлый вечер. — Стой рядом и слушай аккомпанемент». И они пели дуэтом взрослую, но с такими понятными словами песню: «Ты ж мэнэ пидманула, ты ж мэнэ пидвэла…» Нинка при этом лукаво смотрела на музыканта, и ей казалось, что он чувствует то же, что и она.

Через тонкую дверь доносился шум общежития, треск печек, звяканье ведер в умывальной, топанье по коридору больших ног. Из комнаты напротив доносился смех. Наверное, пришел кто-нибудь из жильцов и рассказал новый анекдот. Все эти звуки и шумы были по-своему громкими, и ничего нельзя было разобрать.

Тоненько, невнятно донеслось ти-и. И смолкло. Нинка вздрогнула. Осторожно положила ребенка в кровать и выскочила из комнаты.

Вторая дверь от входа была распахнута настежь. Ровный желтый свет ложился на уже подтоптанные половицы. Шумно было там, и это ти-и не само по себе взялось. Коля доставал из футляра баян. Теперь уже послышался гуд, разошлись мехи. Баянист надевал на плечо ремень. Началась музыка.

Мелодия была знакомая: «В лесу прифронтовом…» Девочка шла к двери, ноги у нее дрожали. Остановилась и осторожно заглянула в комнату. По кроватям лежали парни, уселись и на стульях вокруг стола. Отвернувшись от дверей, сидел баянист: спина сгорблена, голова наклонена к плечу, а затылок белобрысый, нестриженый, волосы достают до воротника.

Жильцы казались уставшими, но спать не собирались. Ближе всех к музыканту сидел Роман и ладонью тихонько похлопывал по столу. Баянист раскачивался слегка: влево-влево, вправо-вправо. Музыке было тесно в комнате, и она выплывала в коридор. Народу прибывало, и тогда кто-нибудь садился, вместо того чтобы лежать развалясь, и на кроватях размещалось по двое, трое…

Музыкант играл. Песен он знал столько, что никто не мог догадаться, какую он запоет в следующий момент. Пел не тонко и не басом, а средне. Сегодня он играл без остановок, как концерт давал. Петька-тракторист тоже пришел и стоял в дверях. Явились закарпатцы, подсели на кровати.

Иногда баянист важничал. Вставлял в песню что-нибудь от себя или переиначивал, но это даже нравилось слушателям. Например, припев «Вдали от России, вдали от России…» Коля пел по-своему: «Вдали от Серова, вдали от Серова…» «Вдали» он выпевал с такой обреченностью, что Нинке было жаль Колю. А он уже дальше несся. Тоненькое, как ручеек, вступление наигрывал и вдохновенно вопрошал на все общежитие: «Вы слыхали, как поют дрозды?»

Когда музыкант уставал, то без всяких предисловий обрывал песню и застегивал на черную пуговичку мехи. «Эту-то доиграй», — обязательно простанывал кто-нибудь. Коля словно не слышал и укладывал баян в футляр. «Вредный ты, Колька, такая песня…» — «Ладно вам, устал парень», — находился заступник, и слушатели расходились. Между собой говорили: «Вот талант! Да, не каждому дано…» — «Как ты думаешь, а про облако из Штирлица он знает?» — «Наверняка знает, может, завтра и споет».

Нинка после этого тоже уходила. По дороге пела. И когда лезла огородом к своему дому, представляла себя с Колей на сцене вдвоем, как они поют дуэтом. А на ней, на Нинке, не школьная, латанная на локтях форма, а взрослое красивое платье и лаковые туфли на каблуках… Сегодня баянист, неожиданно оборвав песню, сказал:

— Вот и все.

Видать, до «концерта» здесь был разговор, и с койки откликнулись:

— Правильно! Чего ты здесь забыл? Глухомань.

— А все-таки, парень, повременил бы, не ехал, — сказал Роман.

У Нинки дрогнули колени, стало тесно дышать, будто сдавили ей горло.

— Смысл какой? — спросил Коля.

Девочка подалась вперед: не ослышалась ли?

— Чего ты уговариваешь его, Ромка? Он, поди, лучше тебя знает, где ему быть! — сказал рыжий тракторист.

— Родители у меня там. После армии еще почти и не виделись, заехал да забурился сюда, сам не знаю с чего… — Коля убрал баян и лег на свою кровать. Голову задрал к лампочке. Лоб у него блестел от пота, словно он тяжело поработал, лес валил. Лицо было худенькое, а глаза большие.

Жильцы смущенно молчали. Роман кулаки сжал на столе, он, говорят, ловко катал в штабеля огромные бревна.

— Когда на поезд-то? — не выдержал он.

— Сегодня в одиннадцать вечера…

— Коля! Коля! — забыв, что надо звать его по имени-отчеству, закричала Нинка. — Не уезжай! — И, прорвавшись в дверь мимо удивленных ее прытью парней, подбежала к кровати. Схватившись за железную крашеную спинку, словно боясь упасть, Нинка жалобно поглядела музыканту в глаза.

Стало неловко лежать под таким взглядом, и он сел, робко улыбнувшись.

Нинка заплакала. Она крепилась, она не хотела, чтобы все эти двадцать или тридцать мужчин видели, как она плачет. Но слезы катились горячими ручейками. Руки до побеления сжимали спинку Колиной кровати, словно хотели удержать его в поселке.

— Она всеми днями тебя тута ждет! — сказал Роман.

— Эх, музыкант! — горько воскликнул закарпатец, направляясь к выходу. — Нэхай смывается.

— А самодеятельность? — спросила Нинка строго, уже без слез.

— Хочешь, мы сами попросим, чтобы тебе ставку повысили? — перебил ее Роман. — Что им, жалко сорок рублей?

Другие поддержали, стали кричать, что пойдут к Ивану Антоновичу.

— Да всё, всё, повысили мне ставку, — вскочив с кровати, замахал руками Коля. — Не в этом дело, говорю вам. Чужбина тут!

Все притихли, лица сделались сконфуженными и понимающими.

— Приедет другой, чего волнуетесь, — сказал он. И опять взялся за баян. — А девочка где? Девочка, иди, споем вместе на прощанье!

Но Нинки здесь уже не было, она плакала в Асиной комнате, сидя у желтого зеркала, и, как недавно Ася, смотрелась в него ничего не отражающими, мокрыми глазами.

— Не плачь, Ника, я тэбэ наговорила: щасте, щасте… Тура я, дэвочка… — Ася постукала себя пальцем по гладкому лбу.

А Коля достал из футляра баян, да не как обычно, бережно, а рывком, так, что мехи сорвались с пуговички, разъехались басовито, протяжно, надел ремень на плечо, подбородок коснулся блестящего перламутрового края, и зазвучало то самое — про «облако». Широко, полно разводились мехи, звуки сливались в гроздья, тяжелые, литые. Падали. А высокие, легкие нотки тревожно взлетали, вились… Последняя нота повисла в тишине, как вздох.

Нинка уже не плакала, она открыла дверь и слушала, сидя все так же на табурете перед зеркалом, глядя на свое, вдруг повзрослевшее, красное от слез лицо. Ася кормила Хачика. Баян не замолкал.

Время на будильнике было позднее, а Коля все играл. Кажется, никогда он так много не играл. И все общежитие слушало. Большие черные цифры под стрелками показали десять, потом пол-одиннадцатого. Одиннадцать…

Когда стало одиннадцать, Нинка вскочила, надела пальто, ноги сунула в валенки, платком повязалась на ходу.

Жильцы расходились от дверей. Последним из комнаты вышел Роман. За ним, прикуривая, появился Коля. Роман говорил:

— Пропал билет-то!.. Сколь стоит? Надо будет собрать тебе деньги.

— Не надо, — отмахнулся Коля, жадно затягиваясь. — Ну что, спать пора? — сказал значительно и посмотрел на стоящую рядом девчонку в больших черных валенках.

— Не уехал? — только и выдохнула она.

В поселке была ночь. Нинка лезла к дому по тропке, огородом. Небо было в здоровенных, почти южных звездах.

Василий Росляков Отдай котлету собаке Борщаговского

В подмосковном доме отдыха, в стороне от главного корпуса, в деревянном коттедже, а лучше сказать под верандою коттеджа, в сумеречной мгле, в начале весны, когда двор и деревья были покрыты в последний раз выпавшим снегом, мягким и чистым, в один из этих дней, ибо точного дня никто не знал, беспородная сука Машка с черной лоснящейся шерстью и вечным упреком в глазах, а вместе с тем с безвыходной ласкою к людям, — бездомная сука Машка родила четверых собачат.

Раньше других узнала об этом повариха Настя, постоянная и главная Машкина кормилица. Собачьи поклонники из отдыхающих менялись, приезжали и уезжали, отбывая свои сроки, повариха же всегда оставалась на месте.

Вышла она по последнему чистому снегу с собачьей едой, а Машки нигде нет, позвала — не отзывается, пришлось отдать все Пьеру, рослому кобелю желтовато-мышиного цвета. В детстве ему, как бездомному, от кого-то попало, ходил он с перебитым ухом. Здоровое ухо угрожающе стояло торчком, перебитое висело совсем миролюбиво. По какой-то не очень уж остроумной связи кто-то назвал кобеля Пьером, имея в виду, конечно, Пьера Безухова. Кличка прижилась, и под этим славным именем он жил в доме отдыха как у себя дома, ел, в отличие от Машки, за двоих, а то и за троих. Именно это обжорство его и послужило впоследствии первоначальным толчком к большому несчастью. Но пока все шло хорошо.

Настя обыскала двор, все его укромные углы, и в конце концов обнаружила суку под верандою коттеджа. Не вылезая из сумеречной мглы, Машка отозвалась на Настин голос слабым поскуливанием, и повариха стала приносить сюда и ставить под веранду миски с Машкиной едой. Собачьи же поклонники временно перенесли свои заботы на одного Пьера, вынося ему из столовки остатки котлет, кости, куски хлеба с маслом и даже недоеденные пироги. Оттого что Пьер не знал пределов в своем обжорстве, однажды, после сильного ужина, когда он улегся отдыхать на крыльце коттеджа, его вырвало. Утром выходившие к завтраку люди вынуждены были перешагивать не только через самого Пьера, но и через испорченный им коврик.

Среди отдыхающих далеко не все были собачьими поклонниками, были и равнодушные люди, а также и противники не одних только собак, но и вообще всякой домашней твари. Именно такой вот противник, с отвращением перешагнув через кобеля Пьера, а затем и через коврик, разразился ругательствами, на которых, однако, не остановился, а, вернувшись с завтрака, написал жалобу, где прибегнул к сильным выражениям насчет псарни в доме отдыха: для кого, мол, этот дом, для собак или для людей, и так далее. Поскольку писавший был человеком не простым, а с известными заслугами перед государством, то бумаге его дали тотчас же хороший ход, и дело в конце концов увенчалось приказом сверху о пресечении в доме отдыха каких бы то ни было собак.

Конечно, приказ вышел не сразу. Такие дела не решаются одним махом — тяп, ляп, да вышел корапь, — пока назначали комиссию, да пока она занималась проверкой фактов, да пока обсуждали потом вопрос в целом, да выносили решение, жизнь все-таки продолжала идти по-старому, то есть своим чередом. Уж показался из-под веранды первый собачонок, за первым, самым смелым, стали показываться и другие, уж и все они вместе с матерью Машкой начали лопать из одной миски и подавать свои голоса в разное время дня и ночи.

Я занимал комнату с верандой во втором этаже и принадлежал к средней категории отдыхающих, а именно к равнодушным. Ненавидеть собак мне было не за что, любить же их я так не любил по неизвестной мне самому причине. Когда, например, я проходил мимо Пьера, то просто отмечал про себя его обвислое ухо, рядом с торчащим оно казалось как будто бы от другой собаки, отмечал, и почти всегда при этом у меня слабо пошевеливалась одна и та же мысль: кто же это врезал ему и чем, интересно. Вот, собственно, и все мое отношение.

С Машкой немного не так было. Иногда, например, я позволял себе называть ее по имени, окликнуть и даже погладить по голове или по черной спине, в голосе моем порой улавливались ласковые ноты. Однако все это было неискренне с моей стороны, и гладил я, и звал по имени, и ласковые ноты допускал не от чистого сердца, не по его зову, а так просто, от равнодушия скорей всего. Но Машка не догадывалась, не понимала, что за моей ласковостью ничего хорошего не скрывается, что сама она и все другие собаки мне совершенно безразличны. Я обманывал ее от нечего делать, но она верила мне и часто выбегала навстречу, иногда пытаясь даже лизнуть мою руку или положить свои передние лапы на мою грудь. Разумеется, я не допускал до этого, отстранял ее от себя, и тогда она виновато и преданно смотрела на меня черными продолговатыми глазами. Я отворачивался от этого взгляда и быстро уходил прочь. Однако же собачата чем-то трогали меня, и я часто наблюдал за ними с неподдельным интересом. Я выходил на веранду и со второго этажа смотрел вниз, сквозь стекло, ждал, когда покажется кто-нибудь из них. Первым всегда высовывал тупую мордочку беляк, такой белый, как этот последний снег. Даже не верилось, что он произведен на свет такой черной сукой. Беляк был крупнее других, смелей и, я сказал бы, даже нахальней. Расталкивая близнецов, он выступал вперед, обнюхивал воздух, потом к снегу принюхивался, потом топал мягкими и толстыми ножками по чистому белому снежку, доходил до тропинки, нахоженной отдыхающими, грубовато взлаивал в пространство и возвращался назад, к той пограничной черте на выходе из подполья, через которую не смели переступать его собратья. Двое из них были черные в белых пятнах или, наоборот, белые в черных пятнах, а последний — сплошь одного цвета, черного, материн сынок. Разные по окраске, они были удивительно одинаковые, тупоморденькие, кругленькие и как бы плюшевые. И у всех одинаково бессмысленно поблескивали угольно-черные бусинки глаз. Самым робким и скромненьким был материн сынок. Он всегда вылезал самым последним и держался ближе других от подполья. Но когда уж совсем разыгрывался беляк, а за ним и черно-белые его братья, тогда и материн сынок отваживался сделать один шаг вперед, задирал влажный носик и очень тоненько взлаивал, если можно, конечно, так назвать его комариный писк. Беляк же еще и забиячничал, по-львиному поднимал лапу и опускал ее на спину, или на шею, или даже на голову кому-нибудь из своих собратьев.

Конечно, среди них, возможно, были и сучонки, но я воспринимал их как-то одинаково и только в мужском роде, не щениха же, не собачиха, а щенок, собачонок он, значит.

Я мог часами наблюдать за ними и когда они скрывались вместе с матерью в подпол и долго не показывались, скучал, то и дело выходил на веранду и заглядывал вниз. Позже я узнал, что и Машка заметила мои выходы на веранду и, как выяснилось потом, понимала, что я любуюсь ее ребятишками, собачатами, которых она очень любила.

На третий день моя привязанность к ним продвинулась так далеко, что я стал думать о них почти постоянно, то есть почти никогда не забывал об их существовании. С утра первым делом я выходил на веранду, а уж увидев их, принимался за другие дела, одевался, шел в главный корпус на завтрак и так далее. При выходе из коттеджа, если собачат не было снаружи, обязательно становился на колени и заглядывал во мглу подпола, чтобы увидеть там хоть какое-то мерцание белых пятен или тусклое свечение Машкиных глаз. Но чаще всего они играли поблизости от воли.

К вечеру третьего дня они уже занимали в моей загородной жизни такое место, что, разговаривая по телефону с домашними, я уже рассказывал о них своему восьмилетнему сыну Мишке. Новость эта задела его настолько, что потом, во время моих звонков, он ни о чем больше не хотел говорить, кроме как о собачатах. По моим рассказам он уже видел их собственными глазами, был как бы знаком с ними лично, тем более что каждому из них мы роздали с ним имена. Беляка назвали Снежком, материного сынка Ночкой, черно-белых Мишкой и Гришкой. И потом он уж справлялся по телефону о каждом в отдельности. А Снежок? А Ночка? А Мишка? А Гришка? Все, говорил я, живут хорошо, веселые, все научились лаять, раньше только скулили, теперь лают. Снежок уже на тропочку выходит, а сегодня меня облаял, как настоящая собака. Он даже не боится таксы Борщаговского.

Такса Борщаговского — это особая собака, Сильная и умная, по-русски понимает все. Когда Борщаговский разговаривает по телефону, она лежит где-нибудь в сторонке и все слышит. «Приходи, мол, жду тебя через часик», — скажет хозяин приятелю своему по телефону, такса ложится у порога и ждет этого самого приятеля, она уважает его. Если же из разговора хозяина станет ясно, что приятель не зайдет, такса, разумеется, не ложится к порогу и никого не ждет.

Или тут, в доме отдыха. Возьми это дерево, скажет хозяин, показывая на молодую березку. Такса мгновенно, в одну-две минуты, перегрызет ствол толщиной почти в руку и принесет загубленное деревцо хозяину. Возьми эту палку! Берет. И эту! И эту берет! И эту! Набирает в рот целую вязанку дров, тащит. Брось! Бросает. Возьми только вот эту одну и неси. Берет только эту одну и несет.

Такая собака. В доме отдыха живет она нелегально. Борщаговский предупредил ее: лаять нельзя, потому что живешь ты здесь нелегально. И все. Такса никогда не выдаст хозяина. Тихонько он выводит ее на прогулку. Черная, мускулистая, на коротких ногах с вывернутыми на сторону лапами, тащит на поводке хозяина, чуть ли не задевая брюхом землю, тащит так, что сам Борщаговский часто срывается на принудительный бег — невозможно удержать такую силищу. Ко всему постороннему — к человеку ли, к лошади, к собаке, к автомобилю — такса относится злобно, рычит. И в этом глухом, сдавленном рычании также чувствуется страшная сила. В одно мгновение перегрызет ногу хоть человеку, хоть лошади, точно так же, как перегрызет толщиной в руку ствол дерева.

И такую собаку не боится Снежок.

Когда она тащит Борщаговского из коттеджа и рычит на собаку, все прячутся, даже их мать, даже Машка неохотно, отходит, поджав хвост, один только Снежок плюет на это рычание, не вздрогнет и не отойдет в сторону ни на шаг. «А что ему бояться?» — думает Машка. Он вольный. А эта коротконогая уродина живет в комнате, ходит на поводке, люди моют ее и даже, может быть, туалетным мылом, пахнет от нее барышней, а сама-то чистый кобель.

Когда Снежок в своих вылазках уже достиг середины расстояния между коттеджом и асфальтированной дорожкой, а его братишки одной трети этого расстояния, тут-то наконец и вышел приказ насчет пресечения. Одним словом, приехала специальная телега с большой деревянной клеткой. Первым посадили туда Пьера и повезли его одного, как Емельяна Пугачева, прямо на собачью бойню, в Одинцово. Он сидел спокойно. Уши его, одно обвислое, другое торчащее, и взгляд его рыжих глаз казались из той клетки по-особому значительными, полными какого-то неясного смысла.

Думали, что Пьером все и обойдется, но нет. На другой день опять пришла телега, поближе к коттеджу подъехала. Машка, которая уже подверглась однажды облаве и хорошо знала эту телегу, сразу же оставила собачат своих, отбежала к забору и оттуда, сквозь реденькую посадку, наблюдала за происходящим. Два человека, работавших по отлову бездомных собак, без особого труда перетаскали в клетку Снежка, Мишку с Гришкой и Ночку. И тоже увезли в Одинцово. Сказали, правда, что убивать их не будут, они маленькие, их покидают в ямку и завалят землей. И ничего против этого поделать было нельзя.

Директор сказал:

— Приказ, по вашим же требованиям.

По нашим. Когда телега ушла, я поднялся к себе на второй этаж, ходил по комнате. Потом вышел на веранду, по привычке стал смотреть вниз. Там переживала Машка. Она то пропадала в подполье, то появлялась на воле, то за один угол заглядывала, то за другой, вокруг коттеджа — ходила — не верилось ей, что нет ее собачат. Она, конечно, знала, что их нет, сама видела, как носили в клетку, как увозили, ей, как и людям, просто не хотелось верить. Потом она завыла. Не так, как по ночам воют собаки, а тихонько и горестно. Встала напротив моих окон и, взвыв, подняла на меня морду. Глаза были залиты слезами. Машка плакала и смотрела вверх, в мои глаза, не скрывая слез. Значит, она знала, что я любовался отсюда ее собачатами. Я понял это по ее глазам. И еще я понял тогда, почему не люблю собак. Именно из-за этих глаз. Они так смотрят, будто я лично виноват, что они не могут ничего сказать, все понимают, а сказать не могут. В их глазах я вижу вечный упрек. Поэтому всю жизнь избегаю их, не люблю.

— Миша, — сказал я по телефону своему сыну. — Тут вот какое дело, тут вышло, что один жалобу написал, собак, мол, развели и так далее.

— А Снежок? А Гришка с Мишкой? А Ночка?

— Тут вот какое дело… — И я почувствовал, как натянулась струна на другом конце провода. — Ты слышишь меня? — Там было молчание, струна была на пределе и вот-вот могла разрыдаться. — Тут вот какое дело… собачат в школу отвезли и роздали ребятам, отличникам. Но отличников, понимаешь, пять штук оказалось, а собачат всего четверо, одному не досталось, реву, конечно, было.

Засопело на другом конце провода.

— А Машка?

— Машку тоже отвезли в эту деревню. Она будет в гости ходить по очереди к Снежку, к Гришке, к Мишке и к Ночке. А сама будет жить у пятого отличника, ему отдали.

Дальний конец провода с облегчением вздохнул.

На другой день люди, работавшие по отлову бездомных собак, пристрелили Машку. А потом все забыли про это дело. В доме отдыха никого из собак не было. Однако в столовке иной раз поклонник какой-нибудь возьмет да и отложит косточку или котлету, но потом вспомнит, ругнется на дурную привычку или на дурную память свою. А другой тут же посоветует: отдай, мол, Борщаговскому, его таксе.

Как раз в это время я сильно увлекался придумыванием заголовков, усиленно тренировал себя в этом гиблом для меня деле. Только что подвернулось в связи с одним случаем такое, например: «Не открывай дверь Расулу», а тут, когда посоветовал кто-то собачьему поклоннику насчет таксы Борщаговского, мне сразу пришло в голову: «Отдай котлету собаке Борщаговского». Или по-другому еще: «Не отдавай котлету собаке Борщаговского». Первый вариант мне показался более удачным, на нем я и остановился.

Василий Росляков Последняя ложь

А мы в застегнутых пальто

Сквозь ветра влажные удары

Летим и видим только то,

Что нам показывают фары.

Владимир Соколов

Александру Ивановичу умирать было страшно. Но как человек думающий и многое понимавший в этой жизни, он умирал спокойно, а лучше сказать — молча. Кому нужны эти истерии, эти агонии, эти бунты обреченного?! Он знал, что изменить уже ничего нельзя, и тиранить окружающих страхом своим перед смертью, потугами зацепиться за жизнь, жалкими разговорами — было недостойно, бесчеловечно и глупо.

Первое время молчание давалось ему трудно, каждую минуту он боролся с собой. Изнемогая в этой борьбе, засыпал. Когда просыпался, все начиналось сначала. То хотелось ему закричать благим матом, то заплакать беззвучно и жалобно, то ударить по стеклу или бить вообще по чему попадя, чтобы все кругом стонало, звенело, разваливалось вдребезги.

Однако же интеллект брал верх. Александр Иванович умирал молча, шарил глазами по потолку, когда лежал на спине. Умирал он не дома, а в больнице, где были хорошие врачи, молоденькие сестры и ласковые нянечки. Потихоньку привыкал к своему умиранию и часто забывался, в особенности после того, как нашел свое занятие, стал вспоминать свою жизнь. И даже не вспоминать, а сводить концы с концами, ибо уже много лет жил двойной жизнью. Теперь распутывал эти две жизни, искал одни концы и другие концы, чтобы свести их вместе. Искал тот момент, когда стал появляться в нем другой человек, вернее, когда стало жить в нем два человека, наподобие того, как это было в свое время с Глебом Успенским. В конце жизни в Успенском тоже было два человека. Один представлялся ему Глебом, другой — Ивановичем. Один был носителем зла, другой носителем добра. Глеб и Иванович находились в постоянной мучительной борьбе. Конец ее был трагичен: один взял бритву и перерезал горло другому. Но вот кто кому перерезал: Глеб ли Ивановичу, Иванович ли Глебу, и кто именно был носителем зла, а кто носителем добра, — Александр Иванович не мог вспомнить. Хотел было попросить лечащего врача, чтобы та посмотрела, Александр Иванович подсказал бы, где посмотреть, — но потом раздумал. Зачем?

Каждый день в одиннадцать она входила в палату в хрустящем накрахмаленном халатике, присаживалась перед больным на краешке кровати, щупала пульс, задавала одни и те же вопросы насчет самочувствия и, стройная, недоступно-прекрасная, молодо стуча каблучками, уходила. Никогда не улыбалась, а только сияла своей обворожительной красотой.

Александр Иванович не отвечал на вопросы, молча глядел на нее и, как ему думалось, слегка улыбался, чтобы скрыть свою неприязнь. Неприязнь, доходившая до прямой ненависти, собственно была не к ней, а к чему-то другому, к тому, что сделало его именно им, а ее именно ею, его определило лежать в палате и ждать смерти, а ее сиять юной своей красотой и задавать умирающему ненужные вопросы. Это неопределенное-то было так неуловимо, что, задумываясь особенно, он слепо и бессильно переносил свою неприязнь, переходившую в ненависть, на нее, на своего лечащего врача.

Но почему же, однако, в Успенском не могли ужиться Глеб и Иванович, а в нем, в Александре Ивановиче, два человека живут мирно, без всякой вражды? Ни разу никто из двоих не помыслил задушить другого, ни одному из них и в голову не пришло взять бритву и полоснуть другого по горлу. Почему?

Александр Иванович долго думал и в конце концов понял: один из двоих, живший в нем, был ненастоящий, неживой, а только прикидывался живым и настоящим, выдавал себя за Александра Ивановича, на самом же деле был фальшивым, подставным, служил только для прикрытия настоящего Александра Ивановича. Вот почему они не враждовали. Да к тому же Глеб Успенский к концу-то жизни был психически больным, Александр Иванович в этом смысле был совершенно здоров, а умирал от другого, от болезни сердца. Даже когда он не двигался, а только сильно задумывался, сердце его не выдерживало: споткнется обо что-то — и вдруг замолчит, и слабость вместе с холодом начнет разливаться по рукам, по ногам, и пот проступает на лбу, и душно станет, а потом опять тук-тук-тук… и пошло, и пошло отсчитывать оставшиеся дни, а возможно, и часы.

Раз в неделю приходила в палату старушка-профессор, маленькая, бойкая, нарочито грубоватая. Она не присаживалась к больному, а стоя выслушивала доклады лечащей красавицы. Сегодня аспиранту Мотькину, который лежал в левом углу палаты перед окном, сказала: «Этого бездельника пора выписывать, резать его нечего, температура нормальная, давление тоже». — «В голове шумит, товарищ профессор», — возразил Мотькин. «Меньше закладывать будешь», — сказала старушка и перешла к следующему. Следующим был сухой бритоголовый Бабаенок, Филипп Филиппович. «Надумали?» — спросила профессорша Бабаенка. «Нет, не надумал». — «Ну, глядите, как бы поздно не было. Боитесь вы напрасно. Вырежем желудок, часть пищевода — и будете жить». — «Надо подумать».

Третьим был заместитель директора автобазы, солидный, с хорошей сединой, Кирилл Петрович Саенко. У него разлилась отчего-то желчь, и темное украинское лицо его стало зеленым, а белки глаз желтыми. Вчера ему переливали кровь, готовили к операции. «Вас, — сказала старушка-профессор, — на лапароскопию». Кирилл Петрович никогда в жизни не болел и теперь всего боялся — уколов, переливания крови и тем более этой непонятной лапароскопии. «Что это такое, профессор?» — спросил он и жалобно посмотрел желтыми глазами на старушку. «Поглядим вашу печенку, сделаем дырку в брюхе, подкачаем и поглядим на печенку». — «О, господи», — простонал Кирилл Петрович.

К Александру Ивановичу старуха обращалась по-другому. «Дела ваши, коллега, прямо скажем… однако же коллега». Она почему-то была уверена, что Александр Иванович — ее коллега, и старалась говорить с ним иначе, чем с другими, даже с применением латыни. Возможно, ее мягкость по отношению к Александру Ивановичу объяснялась его безнадежным положением. Сперва думали оперировать Александра Ивановича, но потом установили, что его сердечная мышца износилась настолько, что операция не поможет. Мышца была как половая тряпка, вот-вот перестанет сокращаться, кое-как поддерживали ее уколами и ждали конца. Туманно объясняли все это и Александру Ивановичу, но он все знал, потому что лучше врачей чувствовал свою мышцу. Дома, когда ему стало плохо, еще там он понял, что пришел конец. Чего никогда еще не было с ним, он почувствовал, что не хочет больше жить, устал. «Я устал жить, — сказал он своим домашним, — и хочу спокойно умереть дома». Но жена и взрослые сыновья позаботились и положили его в больницу.

Пока дышу — надеюсь. Но и перед старушкой-профессором Александр Иванович молчал. Когда ей докладывала лечащая красавица, он про себя, в слабом сознании, подставлял другие слова. Больной такой-то, лежит по поводу того-то, поступил тогда-то, жалуется на то-то и так далее. Александр же Иванович подставлял вместо этих слов другие. Порода такая-то, масть такая-то, длина ушей такая-то и так далее. Это отвлекало немного. Он устал жить, все разлюбил, а вот юмор еще теплился. И конечно же, если бы можно, о, если бы можно, то он пожил бы еще!.. Пожил. Но… ударить по стеклу, закричать благим матом, заплакать жалобно — все теперь ни к чему. Он хочет жить, но он устал.

Молоденькие сестры, разносившие назначенное питье, да таблетки, да ставившие градусники, да делавшие уколы, к Александру Ивановичу относились равнодушно. Он также старался не замечать их, хотя другой раз исподтишка, как бы из-за угла, замечал все же и сверкание глаз, и сверкание тугих икр под мини-халатами. Все это он помнил еще слишком хорошо. И горько, и безутешно было на душе. Одна только нянечка, расплывшаяся, но румяная тетя Нюра — ни с какой стороны никогда раньше подобные люди не интересовали его, — только тетя Нюра поддерживала в нем дух, только к ней одной он был расположен. Обращалась тетя Нюра к Александру Ивановичу по имени-отчеству, знала о его близком конце и, может, единственная на свете сочувствовала ему искренне, уводила его, как могла, от ненужных мыслей. «Э, — скажет она, — ты дюже не скучай, Александр Иванович, мы с тобой ишшо пожить должны». Александр Иванович улыбнется — до улыбок ли тут? — и скажет: «Ничего, Нюра, ничего веселого у меня не осталось». — «Не верь ты, Александр Иванович, никому, — опять скажет тетя Нюра, — а дюжей всего докторам не верь, живи себе и не думай плохо». — «Спасибо, Нюра».

Ах ты господи, прости меня, раба твоего, Христа-спасителя… в богородицу… спасибо, милая… ах, Нюра… Александр Иванович закрыл глаза. На бледном скуластом лице его, на крупной лысине ничего не осталось живого, только черные, как будто два жука сидели, топорщились брови. Когда еще бегал, жил еще, подкрасил специальной краской свои мохнатые, давно уже поседевшие брови. Он не носил ни бороды, ни усов, чисто выбривался, на голове тоже остались по краям только пепельные косички, и вся сила Александра Ивановича содержалась в мощных бровях, в особенности когда он красил их в черный цвет, а вся живость и обаяние — конечно, в быстрых, умных, молодых глазах. Теперь глаз не было видно, он прикрыл их, да и померкли они порядком в последние дни, теперь только брови могуче топорщились над крупной бледностью лица.

Гос-споди, мать твою душу… Мужик поднялся в нем, давний, молодой орловский мужик, из-под Русского Брода. Он лежал не шевелясь, с закрытыми глазами, и нигде ему не было больно, и не слышал он своего сердца, поэтому вдруг показалось, что ничего этого нет, никакой больницы, никакого ожидания, а есть блаженно присмиревший, полный сил молодой мужик из-под Русского Брода. Но вот оно опять споткнулось, и Александр Иванович сразу вспомнил, что умирает. Твою богородицу… Слабенько стонала в нем матерщина.

А ведь тогда под Русским Бродом не было в нем этого, нынешнего, он был цельным, нераздвоенным. Самоотверженно боролся с кулачеством как с классом, писал заметки в уездную и даже в губернскую печать, и псевдоним у него был — Фридрих Энгельс. Дома, на селе с мужиками, в комсомольской ячейке — везде говорил одно, верил в одно и даже во сне верил в то же, во что верил и не во сне, ненавидел больше всего двурушников, врагов народа, которые говорили одно, а думали и старались делать другое. И вот докатился, дожил. Два теперь человека в нем, он теперь двуликий. Один человек, а именно Александр Иванович, старший редактор издательства, участник войны, награжденный орденами и медалями, член профкома и прочее и прочее — этот говорит, что надо говорить, делает, что надо делать, и, конечно же, думает так же, нельзя, чтобы не думал, и за дело свое, как и за слова свои, пользуется уважением, стоит на хорошем счету, а вот помрет, и похоронен будет с почестями, отвечающими его делам и его словам при жизни. Рядом же с этим человеком жил другой, тоже Александр Иванович, только нигде не прописан, нигде не служил, а просто жил в нем самом, рядом с первым. А нелепость в том состояла, что орловским-то парнем, коммунаром из-под Русского Брода, был этот Александр Иванович, с должностью, с пропиской, а тот Александр Иванович, который жил рядом с настоящим, хотя какой же он настоящий, наоборот, он, выходит, не настоящий, а подставной.

Да, вражды между ними не было, никто никого не зарезал, но, пожалуй, это даже хуже, чем у Глеба Ивановича. Ведь стаж того орловского парня входил в стаж этого, биография продолжалась от того орловского и входила составной частью в биографию этого, а он, этот — ненастоящий, подставной. Вот в чем нелепость.

Все это ясно стало сегодня утром, когда еще все спали в палате и дежурная девочка-сестра не разнесла еще градусники, чтобы померить у больных утреннюю температуру. В голове у Александра Ивановича было тихо и ясно, так тихо и так ясно, что он стал улавливать и даже прислушиваться к окружающему. Заметил, как хорошо и радостно рассвело за окном, как зашумел, захлопал крыльями и присел на заоконье голубь, как он стучал и царапал когтями по скату карниза, обитого жестью, как неслышно вошла потом с градусниками девочка-сестра с круглыми коленками… и сразу же тихо и ласково залучились глаза Маргариты. Так явственно и ласково залучились они в памяти Александра Ивановича, что он на минутку прикрыл веки. Он называл ее полным именем, не Рита, не Риточка, а Маргарита. Маргарита… Не тогда ли, не вместе ли с Маргаритой появился в нем этот второй человек? Нет, не тогда. Он уже был в нем, и именно он-то нашел Маргариту, полюбил ее, дорожил ею, как ничем больше на свете, и она любила его, да, любила, хотя и знала в нем давнего того фронтовика, батальонного комиссара, и совсем не знала Александра Ивановича с пропиской, старшего редактора и так далее, она даже называла его другим именем. Не знала и не хотела знать, умница, единственная и последняя радость его, свет его, жизнь его уходящая… Вот когда хочется ударить по стеклу! Жить хочется!

Александр Иванович слышал, как стучит лапками голубь. Нет, это был уже не голубь. И ясное утро не его было, и последних дней апреля чистое небо не его. Тихо лежат соседи с градусниками под мышкой, вроде спят еще, досыпают последние минуты, но никто не спит, свое думает.

— Ох-хо-хо… — вздыхает Бабаенок, потом чуть слышно начинает рассуждать: — Так… вырежут, ну… подтянут двенадцатиперстную, а как не хватит, тогда что? — Никак не может решить, резаться ему или не резаться. — Сколько сантиметров двенадцатиперстная кишка? — уже громче, вслух, спрашивает Бабаенок, Мотькин, аспирант, знает, что вопрос обращен к нему. Он тут самый здоровый, опасность его миновала, подозрения не подтвердились, резать его не будут. Теперь он повеселел, много говорит, всех утешает, всех успокаивает, напоминает своим соседям, что они мужчины и должны быть достойны мужчин, должны учиться терпеть.

— Сколько? — переспрашивает Мотькин. — Раз двенадцатиперстная — значит, двенадцать перстов.

— Пальцев, что ли?

— А кого же еще? Перстов, пальцев.

— В длину? — опять спрашивает Бабаенок.

— Зачем в длину? В ширину. Двенадцать перстов, значит, примерно, двенадцать сантиметров.

— Ох-хо-хо… — снова вздыхает Бабаенок. — Если в ширину… тогда может не хватить. Ну, подтянут снизу, немного сверху… не, не хватит.

Хлопнул крыльями голубь, по стеклу задел и снялся с карниза, улетел.

— Черт их знает, что это за лампоскопия! — заговорил Саенко, Кирилл Петрович. — От лампы, что ли? Лампоскопия. С лампой, наверно, полезут в живот, сволочи.

— Лапароскопия, — поправил Кирилла Петровича Мотькин. — Я узнавал, операция не сложней аппендицита.

— Они наговорят. Я был абсолютно здоровый, глаза чуть пожелтели, и все, а тут вон кровью мочусь, уже третий день, а они глядят… Безответственность. Не лечут, а теперь вот с лампой полезут. Я бы не допустил этого.

— Вы, Кирилл Петрович, не паникуйте, — успокоил Мотькин. — Я Феликсу скажу, он лично проследит.

— Это другое дело. Скажи Феликсу, а успокаивать меня нечего, потому что я терпеть не могу операций. Никакие операции над собой не терплю.

Саенко лежал на спине и говорил в потолок, не поворачивая головы к Мотькину.


…Маргарита. А потому что парню тому, из-под Русского Брода, душно стало, невмоготу стало жить, слушать, как Александр Иванович и на службе, и дома не то говорит, неправду. Отчего? Из боязни? Никогда этого не знал за собой, да и бояться, собственно, чего? Стал задумываться Александр Иванович. Ну, хорошо, ну, буду говорить в лицо все, что думаю, не буду себе врать, себя не буду обманывать и других тем более, но ведь хорошо же известно, что из этого получается, из этого получается князь Мышкин, идиот. Не хотелось быть князем Мышкиным, и стал Александр Иванович втягиваться в жизнь, себя обманывал, обманывал и других, врал другим и себе, играл в какую-то повальную игру. И парню тому стало душно и невмоготу, и стал он искать для себя спасения и нечаянно нашел. Дождь тогда был. Первый хороший дождь, почти ливень. Когда уезжал из Москвы, после работы, когда садился в электричку, и намека никакого не было, а на остановке, где надо было сходить, уже шумел этот первый хороший дождь, почти ливень, по платформе хлестал, по молодой траве, по жиденькой зелени распускающихся деревьев, по глинистой дорожке. Дождь тогда был. Маргарита. Потом она вспоминала этот день, этот дождь. Когда была особенно счастлива, расположена к тихому счастью. Сидела, прикрыв одеялом ноги, а он, Сергей Сергеевич, то есть Александр Иванович, лежал рядом, на спине, закинув руки за голову. Она любовалась его крупным лицом — господи, чем тут любоваться, — любовалась и гладила одним пальчиком брови — о, эти брови, крашеные, черные, как сажа, неподатливые, жесткие, сильные. Любила она Сергея Сергеевича, то есть Александра Ивановича. Так любила, что Александр Иванович стеснялся смотреть ей в глаза, а возможно, боялся, что вдруг все пропадет, как во сне. И все же взгляды их иногда встречались, задерживались друг на друге, и он почти со страхом узнавал по ее глазам, как она любит его. Дурочка, что ли? Не скажешь. А почему, между прочим, дурочка? Почему его нельзя полюбить? Большой такой мужчина, крупное лицо, значительное, сложное, лоб… прекрасный лоб, и таинственная лысина, и глаза — живые и тоже таинственные, по сравнению, конечно, с этими шаркунами, ее ровесниками, с этими стандартными бачками, стандартными бородками. Там все ясно, неинтересно. А тут лежит этакая тайна, и уйдет опять же неизвестно куда, в свой загадочный мир — о, господи, загадочный! — уйдет, и снова явится оттуда, и снова будет принадлежать ей, Маргарите.

Александр Иванович мягко привлекал ее к себе, она подавалась послушно. И в такие минуты Маргарита вспоминала иногда:

— Помните, Сергей Сергеевич? Дождь, электричка ушла, а вы пиджак сняли и накинули мне на плечи, без разрешения. А я приняла, тоже без слов. Я к себе вас звала, а вы не хотели, стеснялись. И рубашка у вас белая-белая потемнела вся, намокла.

Тихо смеялась Маргарита, тихим счастливым смехом.

Он тогда пиджак снял, правильно, на плечи ей накинул, осторожно. Ему нужно было вдоль платформы идти, потом по глинистой тропе в поселок, а ей нужно было переходить линию и в другой поселок, на противоположной стороне. Александр Иванович без колебаний переступил через один рельс, потом через другой и молча пошел вслед за Маргаритой. Перед старым деревянным домиком она остановилась, улыбнулась и спросила, как зовут Александра Ивановича. Уже привыкший уходить от прямых ответов, он и тут не сразу отозвался, поглядел внимательно на Маргариту и как-то легко, чуть ли не по-детски соврал на всякий случай:

— Сергей Сергеевич.

И так это искренне, так задушевно и доверительно получилось, что Александру Ивановичу даже стыдно стало, и он покраснел. Стыдно стало и от другого, от того, что старый человек снимает пиджак, надевает на плечи девчонке (увидел бы кто!), шлепает вслед, ну, не за школьницей, — этого еще не хватало, а все же девчонкой, все они теперь кажутся ему девчонками, шлепает следом и вот теперь стоит. Как вас зовут? О, господи, как вас зовут. А вас? Меня Маргарита. Маргарита? Какой позор! Какой стыд! А ведь стоит, чего-то ждет. Неужели, старая кочерыжка, на что-то даже надеется? Это не он стоит, не он мокнет под дождем, не он спрашивает: «А вас?» Это стоит, мокнет, надеется, спрашивает тот парень из-под Русского Брода. Но отвечает не он, отвечает Александр Иванович, другой уже человек.

— Сергей Сергеевич, — отвечает другой человек.

— Что же вы, Сергей Сергеевич, мокнуть будете? Зайдемте ко мне, пожалуйста.

— Нет, нет, неудобно, — поспешно ответил Сергей Сергеевич, но в дом вошел. Маргарита жила одна.

И стал захаживать Александр Иванович, стал называться Сергеем Сергеевичем и тихонечко привыкать к этому. Книжку занесет редкую, конфетку-шоколадку, летом черешни кулечек или клубники, а зимой цветок зимний, уже не по случаю купленный, а специально. И стало казаться ему, что ничего и нет такого нехорошего, что все ведь возрасты покорны и так далее. А у Маргариты было всегда так просто и легко, что и последние чувства неловкости скоро пропали, их заменили совсем другие чувства. Словом, он был счастлив. И вся жизнь распалась на две части: на одну с Маргаритой и на другую — без нее, без Маргариты, тяжелую часть жизни. В одной он был самим собой, хотя и под чужим именем, в другой он носил собственное имя, но был не самим собой, какой-то подставной жил в нем в другой части жизни, там, где не было Маргариты.

А Маргарита встречала так. Кинется к порогу, когда он войдет, поднимется на носочки (в домашних тапочках она была совсем маленькой), вцепится в плечи и замрет на его груди. Слышно, как дышит, а волосы щекочут подбородок и лицо Александра Ивановича.

Тут было ему хорошо.

Однажды она сказала ему… Он сидел, она стояла перед ним, не отходила и не отводила его рук, а на плитке кипел чайник, она ему сказала:

— Когда вы будете очень смелым, тогда я, Сергей Сергеевич, вам… когда вы…

Она вдруг заплакала и, обнявши его и пряча лицо свое за плечом Александра Ивановича, всхлипывала и говорила сквозь слезы:

— Вы меня не жалейте, Сергей Сергеевич, я не хочу, чтобы вы меня жалели, не хочу…

Александр Иванович лежал с закрытыми глазами и вспоминал, как она тогда плакала и как говорила, каким плачущим голосом. Вспоминал и был счастлив и не думал, что умирает. И тихо было, потому что в палате он был один. Аспирант Мотькин где-то в шахматы играл, Бабаенок вышел проводить супругу, которая опять принесла полную корзину еды, на мясокомбинате работала и носила Бабаенку разные колбасы, мясо холодное, котлетки, соку приносила, потому что Бабаенок без соку уже не мог глотать почти ничего. Распотрошил корзину, наелся, наговорился тихонько с супругой и пошел проводить ее. А зеленый и желтоглазый Саенко Кирилл Петрович еще утром был уведен на эту лапароскопию, мучился где-то, страдал. И в палате тихо было, один лежал Александр Иванович.

— Когда вы будете очень смелым, тогда я, Сергей Сергеевич… Вы меня не жалейте, Сергей Сергеевич, я не хочу, чтобы вы меня жалели…

Тогда он остался у Маргариты, а дома потом врал что-то страшное, уму непостижимое. И жена верила, она была порядочной женщиной, газетчицей старой закалки. Она во все верила и не видела, что в Александре Ивановиче давно уже спокойно живут два человека. Все дни тогда в глазах Александра Ивановича стояла Маргарита, одна она, и ничего другого он не видел. И сейчас она стояла перед ним. Так ясно стояла перед ним, так ясно звучал ее голос, что Александру Ивановичу сделалось плохо. Он открыл глаза, чтобы отвлечь себя от Маргариты, чтобы она ушла. Стал смотреть в потолок, в углы потолка и понемногу успокаивался. А потом его и вовсе отвлекли от этой сладкой и ужасной его работы, от воспоминаний. Вернулся сухонький, бритоголовый Бабаенок, Филипп Филиппович, винтом как-то вошел и сразу свалился на свою койку, захлюпал носом, заплакал. А следом влетел утешитель, аспирант Мотькин.

— Дура ваша супруга, извините меня, — сказал Мотькин Филиппу Филипповичу, а тот лежал ничком, и стариковские плечи его вздрагивали. Мотькину было не по себе, неловко было смотреть на плачущего бритоголового старика.

— Зачем она неправду говорит, на испуг берет? Ведь ерунда все это. Если вам операцию предлагают — значит, надо, у вас такого нет. Нет, понимаете? Нет ничего.

Супруга Филиппа Филипповича якобы от профессорши узнала, что у Филиппа Филипповича рак, и, уходя, сказала об этом. Теперь старик сломался, стал плакать.

— Говорю вам, нет ничего у вас, — повторял Мотькин. — Вы вот что, сходите к главному.

— Зачем? — чуть слышно отозвался Филипп Филиппович.

— Скажете, что пришли посоветоваться, что не можете принять решение резаться или не резаться, потому что не знаете последствий ни в одном, ни в другом случае, не знаете, что вас ожидает, если откажетесь от операции, и что будет, если сделают операцию. Обрисуйте, мол, чтобы я решение принял.

Бабаенок поднялся, рукавом провел по глазам, решился. Но только вышел, тут же вернулся назад. Опять лег на койку, теперь лег на спину, руки за голову.

— Не могу. Нервы у меня израсходовались.

Потом в тягостном молчании вздохнул:

— Ох-хо-хо…

Мотькин засмеялся.

— Чего смеесся?

— Вспомнил: в одной книжке про свинарник написано, ночью один хряк по кличке Цезарь вздыхал во сне: «Ох-хо-хо…» Ну, как человек: «Ох-хо-хо…»

— Что ж я тебе, хряк? — жалобно спросил Бабаенок.

— Я не про вас, вспомнил просто. Ох-хо-хо… — И опять засмеялся.

Бабаенок Филипп Филиппович передразнил Мотькина:

— Ах-ха-ха, с кем ляжешь, сноха? С богом, батюшка, с богом. Ну, пущай тогда бог твой и лапти тебе плетет.

— Вот. Вот именно. Вот это другое дело, — обрадовался Мотькин. Он тоже лежал на своей койке, а тут даже поднялся, сел. — Вы просто молодец, веселый человек.

— Веселый, я веселый. На балалайке играешь? Не, я на мандолине без ручки, струны в кучке.

— Ох-хо-хо, — хохотал Мотькин, хватался за живот. — Да вы балагур, Филипп Филиппович, а то, понимаешь, плакать. Такой балагур, небось огонь и медные трубы прошел? Ах-ха-ха-хо…

— Трубы не трубы, а всего досталось — и спинки и горбинки.

— Ну вот. Проживешь, Филипп Филиппович. Вырежут желудок, зато жить будешь, ха-ха, без ручки, струны в кучке, ха-ха-ха.

Отошел Бабаенок. Надоело нытье, а там, гляди, и правда все обойдется. Отошел. Поднялся, ходить стал, потом в окно смотреть, опять голубь сидел там на подоконнике.

— Гуль-гуль-гуль, — стал звать голубя. Потом увидел на улице человека с собачкой. — С собачкой гуляют, — мечтательно сказал Филипп Филиппович. — Моя теперь одна дома сидит.

— Породистая? — спросил Мотькин.

— Да так себе, черненькая. А делает все на свете, сам обучил. Сидеть, лежать, место, барьер, голос, принести чего хочешь или как мужики пьяные валяются, петь тоже поет. У-у-у-у… как затянет. Выборку хорошо делает. Брошу палочек от рыболовных крючков одиннадцать штук, двенадцатую дам понюхать и тоже в одну кучу кину, обязательно найдет, которую нюхала. Выборку хорошо делает. Умная. Одна теперь дома сидит. Гуль-гуль-гуль.

Александр Иванович о Бабаенке стал думать, от своих дел отвлекся. Собаку имеет, оказывается. Любит собак, голубей любит, жить хочет, цепляется, а ведь умрет, ясно, что умрет, рак пищевода. А цепляется. Не хочет умирать. Голубя кличет, хорошо кличет. Надо бы ему пожить немного, раз так любит все и веселый такой. Насчет бога и снохи хорошо, Александр Иванович не слыхал раньше. И спинки-горбинки тоже неплохо, а мандолина без ручки… хороший мужик, пожить бы ему.

Но думалось так недолго, опять Маргарита все вытеснила. Помимо воли явилась и все вытеснила. Как она плакала тогда, ласкалась, в первый раз. Никогда бы не подумал, что сегодня, в этот век, чтобы такая милая, такая Маргарита, в двадцать семь лет… Когда уже успокоилась, стала рассказывать, с облегчением рассказывала, как прожила до двадцати семи лет до этого дня, до этого момента, как ее все оберегали, все жалели, начиная со школы. Такая хорошенькая, с такой фигуркой, никто не хотел обидеть, а сами потихоньку любовь крутили, потом попереженились, а ее все жалели, берегли для кого-то, достойного ее красоты, а после института, на работе с одним познакомилась, опять жалеть стал. На лыжах ходили за городом, ночевали в пустой даче, печку топили, а ложиться не стали, он пристроил магнитофон перед ее дверью, запустил красивую музыку, а сам в соседней комнате лег, жалел опять, музыкой ублажал. Она рассказывала, то и дело всхлипывала и целовала Александра Ивановича, то есть Сергея Сергеевича, который оказался первым в ее жизни мужчиной, первый не стал ее жалеть, и она плакала от счастья, Маргарита. После той ночи Александр Иванович, когда забегал к Маргарите, не сидел уже за столом, как гость, не мучился разными мыслями, после той ночи они больше времени проводили в постели, они любили друг друга как будто бы первой любовью. И в день рождения Александра Ивановича, когда дома был празднично накрыт стол и когда Александра Ивановича ждали, ждал дорогой кожаный портфель — подарок взрослых сыновей, ждал торт, приготовленный порядочной супругой, и в тот день они до позднего вечера были в постели. Домой Александр Иванович пришел поздно, вроде дежурил по издательству, лицемерно торопился, суетился, руки мыл, спешил к столу, благодарил за подарок, чокался с сыновьями, с женой, тосты произносил ответные — одним словом, во всю силу действовал не нанастоящий, а второй Александр Иванович, подставной. И этому подставному было легко и даже весело за столом, потому что первый, настоящий, в эти минуты был счастлив Маргаритой, жил еще не остывшим ее теплом, ее голосом, ее смехом, ее глазами, ее любовью. И на службе во всю силу действовал подставной Александр Иванович, выступал на заседаниях, солидно внушал автору редактируемой книги какие-то правильные, но не свои мысли, улыбался людям, которых не любил, пожимал руки и справлялся о здоровье, когда надо было пройти мимо, с серьезным видом лицемерно поддакивал каким-то глупым глупостям, врал, играл в повальную игру.

Александр Иванович застонал от боли в сердце. Мотькин позвал сестру, которая в таких случаях знала, что делать, принесла шприц и сделала укол. Александр Иванович успокоился, стал засыпать.

Заснуть, однако, не удалось. Открылась дверь, обе половинки, в палату вкатили стонавшего зеленолицего и желтоглазого Саенко. Каталку опустили до уровня койки и перекатили Саенко на его место. Сестры увезли каталку обратно, и Кирилл Петрович дал полную волю своим жалобам.

— Сволочи, разве ж так можно… Кто ж так делает, людоеды проклятые.

Все притихли на своих койках и не мешали Кириллу Петровичу, считали неудобным мешать ему изливать свои жалобы и проклятия. А он, Кирилл Петрович, как раз нуждался в поддержке, в сочувствии и уже стал немного голову поворачивать к своим соседям, как бы призывая их принять участие в его стенаниях. И когда никто не отозвался на поворот его головы, тогда он уже прямо к Мотькину обратил слова свои.

— А этот Феликс ваш, — стонал Саенко, — чтоб он провалился, очкарик, сам ни черта не видит, так дайте ему, еще качните, а то он не видит ничего, сволочь. Они же меня накачали, как автобусный баллон, вот-вот из ушей кровь хлынет, терпеть нельзя, не в человеческих силах, а этот очкарик твой, Феликс, качните, говорит, еще разок, не вижу ничего, чтоб ты провалился. О, господи, о, людоеды проклятые. Я ж и сейчас не могу терпеть, всего меня распирает, воздух выйдет, говорят, только выше головой лежать надо, а то мозги взорвутся. Да где ж он выйдет, никуда он не выходит, я ж терпеть не могу больше, разве ж так можно. О, господи, безответственность какая…

Тут Мотькин не выдержал, отозвался.

— Вы забыли, Кирилл Петрович, — отозвался Мотькин, — как он терпел, и к слову сказать, не за себя, а за всех нас терпел, а было ему тридцать три годика всего, тоже помирать не хотел, когда распяли его…

— Христос, что ль? — Это Бабаенок спросил, прислушивался, значит, ко всему.

— А кто же еще! Его распяли, гвоздями руки прибили к кресту, а жара была невыносимая, не то что у нас, там жара под шестьдесят градусов, мухи зеленые облепили его, кровь сосут, а ему прогнать их нечем, отмахнуться нечем, руки-то заняты, гвоздями прибиты, а вы, Кирилл Петрович… Надо учиться терпеть. Все-таки ответственный работник.

— А что же, вы считаете, что если ответственный работник, значит, можно его накачать до трех с половиной атмосфер, баллон от машины «Волги» накачивают до двух, от силы до двух двести, а меня до трех с половиной атмосфер. Куда же это можно? Вы знаете, какой столб воды сечением в квадратный дециметр могут выдержать три с половиной атмосферы? Не знаете? А вы мне про мух отгонять нечем, учите меня терпеть. А ваш Феликс — это последняя сволочь, ему мало, так он требует еще подкачать, ему не видно мою печенку, людоеды проклятые… Не могу я терпеть, давит меня во все места, душит…

— И про Христа ты знаешь, — сказал как бы самому себе Филипп Филиппович и вздохнул опять. — Ох-хо-хо-хо…

Мотькин передразнил:

— Ах-ха-ха-ха, с кем ляжешь, сноха…

— Запомнил.

Опять тихо стало, только маялся, не унимаясь, стонал Саенко, все норовил голову повыше положить, чтобы мозги не взорвались.

— О-о-о, о-о-о, — стонал Кирилл Петрович.

За эту неделю, которую провел Александр Иванович в больнице, жена его, Зоя Петровна, газетчица старой закалки, навестила его один раз, не считая того дня, когда вместе с сыновьями привезла его сюда. Сегодня, накануне Первомайских праздников, Зоя Петровна пришла второй раз. Она сидела в белом незастегнутом халате перед больным супругом и чувствовала себя как на автобусной остановке, вот сейчас подойдет автобус, она вскочит и бросится ко входу, чтобы ехать куда-то по делу, спеша постоянно, опаздывая и не успевая в своих бесконечных газетных заботах. Сидела она на краешке стула, готовая в любую минуту вскочить и броситься бежать, куда-то бежать. Пахло от нее дешевыми крепкими сигаретами, говорила она с хрипотцой, низким, почти мужским голосом.

— Звонила профессору, забегала к лечащему врачу, — торопливо, прокуренным голосом говорила Зоя Петровна, — говорят, уколы тебе помогают, говорят, есть надежда, если…

Александр Иванович шевельнул бровями, поднял глаза на супругу, и она смолкла. Она примолкла потому, что Александр Иванович сказал глазами: не надо врать, пожалуйста. То же самое он сказал и словами.

— Зоя, зачем ты врешь? Не надо.

Они помолчали. Послушали, как стонет Саенко, Кирилл Петрович. Зоя Петровна даже повернулась в сторону Кирилла Петровича, посмотрела на него безучастными глазами. Потом Александр Иванович сказал:

— Зоя, иди на службу, иди. И вот что, ты не привози меня домой, сделай все отсюда. Не надо, не хочу, чтобы ребята видели меня после этого, пусть они живым помнят меня. Не знаю… не получилось у меня с ними, но я их люблю, конечно, они дети мои. Иди, Зоя, а то мне плохо.

Александр Иванович закрыл глаза. Зоя Петровна посидела минуточку на краешке стула, встала, взяла белую мужнину руку, лежавшую поверх одеяла, пожала ее легонько и вышла. Александр Иванович глаз не открыл.

После «мертвого часа» вошла лечащая красавица, поздравила с наступающим праздником, пожелала всем скорого выздоровления, предупредила, чтобы завтра, когда не будет врачей, никаких беспорядков не было, никаких выпивок со стороны Мотькина, а также Бабаенко Филиппа Филипповича, в противном случае будут приняты строгие меры. Попрощалась и ушла, ее ожидали Первомайские праздники.

Вечерком открыла дверь тетя Нюра. Не входя в палату, спросила:

— Ну, кто будет посылать, а то счас магазин закроется?

Мотькин мгновенно откликнулся, покопался в тумбочке, сунул тете Нюре трешницу, посмотрел на Бабаенка. Бабаенок отказался.

— Он еще пить будет, о-о-о, — простонал Кирилл Петрович.

— Пускай пьет, раз пьется, — примирительно сказал Бабаенок.

Александр Иванович все это пропускал мимо ушей, собственно он уже ничего не слышал, с большими усилиями удерживал перед собой Маргариту, ее лицо, глаза, улыбку — все это расплывалось, пропадало, а он из последних сил возвращал исчезающий, расплывающийся образ. Никакие концы, никакое распутывание жизни его уже не занимало, эта работа оставалась незавершенной, но на нее уже не было сил.

Через полчаса вернулась тетя Нюра. Мотькин схватил бутылку, забегал по палате, ища для нее укромное место. Он совал ее то за оконную раму, то в тумбочку, то под кровать, повсюду казалось ненадежно.

— Ну, вот взял, а с кем пить будешь? — спросил Бабаенок. — Не с кем.

Тетя Нюра повернулась на голос Филиппа Филипповича.

— А вон, — сказала она, — можно у клизменной, никого нынче не будет, а то приходи, — обратилась она к Мотькину, — в столовку. Петька будет.

— Нюра, — попросил Александр Иванович, услыхал все же, — Нюра, принеси, пожалуйста, листок бумаги и чем написать.

Тетя Нюра быстро обернулась, подала Александру Ивановичу бумагу и шариковую ручку, в дежурке взяла. Поправила ему изголовье, чтобы удобней было. Александр Иванович написал и попросил тетю Нюру наклониться к нему.

— Нюра, — сказал он, — когда я, когда меня не станет, позвони по этому телефону и скажи… скажи, что Сергей Сергеевич помер.

— Какой Сергей Сергеевич, милый Александр Иванович?

— Нюра, ты меня поняла? Скажи, что Сергей Сергеевич помер. Больше ничего, иди.

Нюра не ушла, а села перед койкой Александра Ивановича, стала сидеть. И ровно через четыре с половиной минуты он перестал дышать, скончался. За минуту перед этим он сказал, видимо обращаясь ко всем:

— Извините… меня… за беспокойство.

Тетя Нюра закрыла ему глаза, углом простынки промокнула появившиеся у мертвого Александра Ивановича две живые слезы, потом вышла позвонить по этому телефону.

Василий Белов Свидания по утрам

Бабушка вставала в шестом часу, когда на улице начинали шуметь машины. Теперь сон у нее некрепкий, она всю ночь спит и думает. Вот прошел за окнами первый, наверное еще пустой, троллейбус. В нем каждый раз что-то щелкает, ей чудится, что машина с утра сломалась. Худо они глядят за машинами-то! Машин много, а не берегут…

Сегодня суббота. Тревога за предстоящий день начиналась еще с вечера. Сейчас эта тревога сразу охватывает старое сердце. Суббот и праздников бабушка начала бояться. Раньше, когда жила в деревне, радовалась, теперь начала бояться. Вот и сегодня что-то опять будет? Вчера зять поздно пришел домой, а дочка не стала с ним разговаривать.

Спали опять врозь.

Бабушка тихонько ногами нащупывает обутку. Сует ноги в тапочки и, сдержав кашель, чтобы не разбудить внучку, шепчет: «Спи, матушка, спи! Христос с тобой. В садик сегодня не надо».

Внучка от того, от первого, зятя спит с бабушкой. Как отсадили от сиськи, так все и прибаливает. Бывало, зайдется ревом, а дочка из себя тут же и выйдет. Кинет ребеночка на кровать как чужого. А все потому что нервы. Худые нынче нервы-то, у многих очень плохие.

Так думает она, подтыкая одеяло у раскидавшегося в постели ребенка.

Дорога в туалет для нее сейчас самая главная. Тут и всего-то четыре шага. Да ведь надо еще и двери открыть — двои — и пройти по паркету. А паркет скрипит, не помогают и половики, что привезли из деревни. Нарочно для них ткала. Дочка приказала в письме, когда открылась мода на всякое деревенское. И то сказать — мода не мода, а ковров не напокупаешься.

Она осторожно открывает дверь в коридорчик. Тихо ступает по половикам. Но паркет все равно скрипит, как будто под него накладено сухой бересты. Слава богу, в ихней комнате не услышали. Теперь бы еще открыть, благословясь, дверцу. Дверца-то тоже скрипит, да и выключатель щелкает очень шибко. Она решает не включать свет, в туалете все-таки есть окно с кухни, можно и в сумерках. Даже и лучше. Новый зять весь туалет заклеил картинками, а на картинках одни голые девки. Ей всегда стыдно глядеть на этих — чуть не в чем мать родила. Такие висят щепери. Но что сделаешь? Дело ихнее. Бабушка вздыхает и опять думает, как быть. Надо бы по-настоящему спустить воду, но подымешь такой шум, что прямо беда. Не спустишь — тоже грех. Дочка ругает за шум, зять сердится, что остается запах, не знаешь, кого слушать, кому угодить…

Она опять решает половина на половину: спускает не всю воду, а только часть, чтобы не булькало. С мытьем-то ладно, можно и подождать. Она также тихо возвращается в свою шестиметровую комнатку, где спит внучка.

Резкий, но какой-то коротенький, словно бы стыдливый звонок слышится от входных дверей. Бабушка, затаив дыхание, на цыпочках подходит к своей двери. «Господи, что и делать, не знаешь. Не откроешь, так ведь позвонят еще, всех перебудят. А и открывать тоже нельзя. Хоть бы зять пробудился да вышел. Может, к нему…»

Она напряженно ждет: авось и уйдут. Подкрадывается к двери и прислушивается. Нет, не ушли. Слышно явственно: за дверями есть кто-то. Уж лучше открыть.

Она осторожно, без шуму, поворачивает ручку замка и тихонько приоткрывает дверь.

Лысый старичок в сапогах, в хлопчатобумажном сером пиджачке, держа кепку в руках, мнется у дверей.

— Доброго здоровьица! — громко говорит он, и бабушка машет на него руками: «Тише, тише!..»

Старичок переставляет с места на место рюкзак и тоже переходит на шепот:

— Мне бы, это… Я, значит, Костю-то… Нет Констентина-то?

— Нету, нету.

— Дак он где? Не в командировке?

— Не знаю, не знаю, батюшко. Он тут не живет тепере.

— Переехал?

— Переехал, переехал. А ты чей будешь-то?

— Да я, значит, это… Скажи Констентину-то, что Смолин был. Олёша, значит… Ну, извините, пожалуйста.

— С богом.

Бабушка осторожно прикрывает дверь. Хорошо, что никто не проснулся. Пусть спят, со Христом, тоже намаялись за неделю-то, с почтением думает она о зяте, дочери и о зятевой сестре, которая приехала из другого города поступать. Вот и шесть часов на будильнике. Прочитав молитву, она садится в ногах у внучки. Очень худо и неприятно сидеть так, без дела. И дела-то много, а они пробудятся в девять, не раньше. Можно бы повязать на спицах, да шерсть как раз кончилась. Надо бы написать сыну письмо, да ведь и бумага и конверты у них в комнате. Сходить бы за хлебом и молоком, но магазин открывается только в восемь часов. Делать пока нечего. Думы сами окружают со всех сторон. А все думы только о них, о детках. Сыновья далеко, но сердце о них болит. Один — офицер — служит в армии, это самый младший. Другой живет в Сибири, уехал еще подростком. Одна дочка в Москве, другая — самая старшая — живет в поселке. У той мужик не пьющий, ремесленной. Об них и думать в полгоря, живут хорошо. Сами обзавелись внуками. А вот тутошнюю дочерь, хоть и на глазах, а жаль больше всех. Живут как на вокзале. Сама стала как щепка, с этим мужиком тоже ругается чуть ли не через день. С первым развелась из-за пьянки. Второй хоть и не пьет, зато какой-то овыденной, не самостоятельный. Сам хуже любой бабы. Спорит о пустяках, а чего бы и спорить? Деньги есть, сыты, обуты. Слава богу, время наладилось, в магазинах всего полно. Бывало, раньше ситец-то привезут — покупали по жребью. А теперь не знают, чего надеть, подарки берут на каждый праздник. А праздники — идут гужом. А меж-то собой? Зачастую как собаки. «Разве этому я ее учила?» — про себя, горько произносит бабушка.

И ей вспоминается давнее время. Давнее, но такое ясное, тутошнее, как будто и не ушло. Мужики с женами раньше не спали врозь. Ежели только на войну уйдут либо на заработки. А теперь-то? Бабам детей рожать лень, мужики разучились кормить семью.

Разве это мужик, ежели зарабатывает меньше жены?

И вдруг ей становится стыдно, что пробирает людей. Она торопливым шепотом ругает сама себя и вспоминает вчерашнее письмо из деревни.

Жалко. Жалко всех, страдающих ныне, и тех, что отмучились. Вон, пишут в письме, суседушко порядовный моложе ее, а умер. Собирался жить до девяносто годов. Не забыть помянуть в церкви. О, сколь много перетерпел человек! И ранен, и граблен был. Кожу сдирали в плену, в глаза харкали.

Она вспоминает и собственного мужа, сгинувшего в последней войне. За ним приходит в память свекровушка, золовки и деверья. Что говорить, не больно ласкова была покойница. Да справедлива. У самовара, бывало, сидит, первую чашку мужу, вторую сыну. А третью-то не себе и не малолетним золовкам, а ей, невестке. Свекор тоже не враз, да оттаял, зато потом не давал никому в обиду. Суров был старик, чего говорить. Грех вспоминать, пришла в дом, крутилась, будто на сулее. Один раз подметала избу, глядит, а под лавкой лежит серебряный рубль. В доме одна-одинешенька. Глупое дело, не догадалась сразу-то, что нарочно подкинут, да все равно перед паужной подала денежку старику: «Вот, тятя, нашла под лавкой». Уж так был доволен да рад! Похвалил, погладил по голове, как маленькую. Золовка старшая коров не продаивала, сделал большухой ее, невестку. Долга жизнь, ох долга, много можно успеть.

Мысли бабушки текут одна за другой, но вот заскрипел в коридоре паркет, загремел чайник на кухне. Проснулись, встают. Бабушка вдруг вспоминает, что сегодня воскресенье и что она должна идти гулять со внучкой. У нее начинает болеть душа. Бабушка незаметно подходит к окну и украдкой смотрит на улицу, в ту сторону, где телефонная будка и овощной магазинчик. Тут ли? Тут уже. Стоит, сердечный, в сером плащике, воротник поднят. Курит. Внучка-то еще спит, а он стоит. Вот так каждое воскресенье по утрам приходит и ждет, пока бабушка с внучкой не выйдут во двор. Но иногда дочка сама ведет гулять девочку в скверик, и тогда он закрывается в телефонной будке. И стоит за стеклом, пока они не пройдут.

«О господи-милостивец!» — вздыхает бабушка. Она берет на руки сонную девочку и выходит с нею туда, к ним. Так начинается очередное воскресное утро.


Итак, уже девять часов. Зорин спускается по лесенке овощного подвальчика. Здесь, внизу, стоять не так стыдно. Магазин откроют в одиннадцать, и здесь, внизу его будут замечать лишь самые любопытные прохожие. Черт знает что им надо! Неужели им нечего больше делать, не о чем думать? Разве мало у них своих забот? Разглядывают тебя, как мастодонта…

Отсюда хорошо видны окна его бывшей квартиры. Вот в кухне открылась форточка, значит, Тоня зажигает газ и ставит чайник. А может, это курит новый обитатель квартиры?

Зорину горько оттого, что Лялька, его дочь, и этот новый обитатель живут вместе в этой, в одной квартире. Во рту тоже горько от сигарет. Ведь не курил же тринадцать месяцев. И уже совсем не тянуло, окружающий дым раздражал, как это бесцеремонное рассматривание. Ему вспоминается тот день, вернее ночь, когда он вновь глотнул этой заразы, после чего начал палить с еще большей яростью. Был какой-то очередной праздник плюс два выходных, считай, за всю неделю на стройке не положили ни кирпича. О эти праздники! Зорин пришел с женой в гости к Голубевым, все началось довольно чинно. Какая-то дамочка, родственница Голубевым, то нервно хихикала, то вдруг гордо замолкала. Какой-то пижон ставил битлов, кто-то порывался говорить высокомудрые речи. Все это быстренько завершилось содомской попойкой, кто-то с кем-то топтался под радиолу, кто-то с кем-то пел что-то, а Зорин ушел в соседнюю комнату, уселся в кресло. Пьяный Голубев вошел следом и, заикаясь, икая, облапил Зорина:

— С-с-старик, здесь три комнаты. Те двое уже закрылись, а мы ч-ч-то, рыжие? П-предлагаю такой вариант… Я н-надоел своей как цуцик, х-х-хочешь сменяемся? Разумеется, временно.

Зорин отрезвел и сжался. Что-то задрожало внутри. Хуже всего было то, что жена Голубева слишком тесно жмется к партнеру по танцам. Зорин с минуту глядел на Голубева, запоминая его бессмысленную улыбку. И вдруг вскочил с кресла, изо всех сил врезал ему в скулу… Голубев полетел головой в шифоньер. Зорин с трудом вспоминал то, что было дальше, как ушел, бросив жену, как пил еще с кем-то и просил закурить у какого-то встречного парня. На второй день Голубев пришел с бутылкой и долго морщился, когда Тоня язвительно воспитывала Зорина:

— Ты бы хоть извинился перед человеком!

Зорин молчал, сжимая зубы. Когда она ушла, Голубев достал из-за трельяжа принесенный коньяк:

— С-с-старик, извиняться не стоит. Ты был прав. Я свинья, но при чем тут наш шифоньер? У него такой жалкий вид…

Обижаться на него было почти невозможно. Брезгливая жалость к нему долго бесила Зорина. В горячке всю эту отвратительную историю Зорин выложил однажды Тоне, а в той вдруг взыграла ревность. Правда, ему до сих пор кажется, что ревность эта была неискренна, он и сейчас почти уверен, что жена притворялась.

Зорин опять глядит на часы, уже двадцать минут десятого.

Такие женщины, как Тоня, вначале демагогично приписывают мужьям собственные грехи, затем привыкают к этому и начинают уже совершенно искренне верить в мужскую неверность. Ах, боже мой, эдакие, право, прелестницы… Холостяцкая жизнь заставила Зорина еще чаще шататься по ресторанам, он частенько видит такие картинки: женщины сидят в компании без мужчин. Собираются по шесть — восемь дамочек, складываются по трешнику и идут в ресторан обедать. С наслаждением рассказывают о своих же мужьях. В таких случаях, да еще после портвейна, они почему-то перестают замечать окружающих, становятся развязными и соревнуются в остроумии.

«Вы знаете, оказывается…»

«Нет, а вы знаете?»

Вчера, невольно прислушиваясь к такой компании, Зорин услышал необычный голос:

— Их кормить надо.

Но та, которая считала, что мужчин надо кормить для того, чтобы они меньше пили, оказалась в таком жутком меньшинстве, что тут же замолкла. На нее дружно обрушились остальные:

— Буду я этого идиота кормить!

— Была нужда.

— Он придет с работы да газетку в руки, а ты как заведенная. Одного белья сколько.

— Да чего ее слушать? Она же влюблена в своего Славика!

Оказывается, что и любить Славика, то есть собственного мужа, уже не современно с точки зрения такой веселой компании. Тоня всегда обвиняла Зорина в черствости, в неуважении к женщинам и… наконец, в домостроевщине. Если никого не было поблизости, он тут же взвивался: «Домострой! Ты хоть читала его, этот «Домострой»?» — «Не читала и читать не хочу». — «А ты знаешь, что «Домострой» проповедует мужскую верность?» Но она уже не способна вникать в такие тонкости, она искренне оскорблена его деспотическим поведением. Так начинались все их ссоры. Он наконец научился уступать ей и делать так, как хочет она. Научился не спорить и соглашаться. Но это не спасло от бед ни его, ни ее. Стойкая привычка противопоставления: ожидание вечных подвохов от всех, в том числе и от собственного мужа, постоянная, превращающая в агрессивность готовность к обороне — все это заставляло ее протестовать во всех случаях. Однажды ради эксперимента он решил не настаивать на своем и делать только так, как хочет она. И что ж? Вместо обвинения в домострое и деспотизме появилось нечто совсем для него неожиданное: «Что ты за мужчина? Не мог настоять на своем. Не надо было меня слушаться!» — «Но ведь ты обвинила бы меня в деспотизме!» — «Да?» И так далее. Он изучил все детали этой удивительной ситуации. Вначале он бесился и жалел сам себя, но мало-помалу привык к безысходности, научился программировать не только свое, но и ее поведение. И тут — эта история с Голубевым… Вернее, с тем мальчишкой…

Уже десять часов. Скоро придут открывать магазин, придется сделать вид, что явился за баклажанной икрой. В доме напротив кто-то на полную мощность включил маг и динамик выставил в открытую форточку. Почему? Почему он, Зорин, мечтающий о тишине, обязан слушать эту белиберду? Современная кавказско-украинская мелодия с русским акцентом. Для Зорина она ассоциируется с тем позорным, как ему кажется, периодом жизни, когда разводился с женой. Тот прыщавый парень был не по возрасту настойчив. Он фланировал около дома почти ежедневно, причем всегда с этим дурацким транзистором.

Тоне наверняка нравилось это преследование. Это уж точно. Оно не только забавляло ее, но и льстило ее громадных размеров самолюбию. Как же, в нее влюблены! У нее бальзаковский возраст, но в нее влюблены, на вот, выкуси, муженек. Ты ругаешься и хамишь, ты приходишь домой пьяным, от тебя не дождешься ласкового словечка — так на вот тебе. Какой же она дала повод?

Зорин краснеет, ему противно это позднее собственное волнение. Всего скорей, поводом было обычное кокетничанье в библиотечном стационаре. Может быть, она позволила ему сесть рядом в автобусе, может, поглядела в глаза с улыбочкой — много ли надо свеженькому мальчишке, изнывающему от похоти? Он, Зорин, убежден, что дальше этих визитов у него не пошло. Она благоразумна. Ей достаточно и того, что в нее влюблены. Но какая же разница? Она не пошла дальше лишь из-за боязни, из-за трусости. Ее непоследовательность лишь подтверждает первоначальную испорченность. Разве порок перестает быть пороком оттого, что не реализован! Он, Зорин, всегда был верен своей жене. Он любил ее. Ему всегда становилось гнусно от дамских шуточек, он терпеть не мог этих откровенных намеков, взглядов встречных совершенно незнакомых женщин, этих прищуров, полуулыбок. Нормальные, неиспорченные женщины не смотрят в глаза незнакомых мужчин. Они идут по улице нормально. Мерзость и грязь самих мужчин не пристает к ним, они чисты даже в самой отвратительной обстановке. Много ли их таких? Тот прыщавый балбес обнаглел до того, что однажды залез в песочницу, где играла его дочь. В другой раз приперся в подъезд и поднялся на лестничную площадку. Зорин как раз выносил мусорное ведро и едва удержался, чтобы не надеть это ведро ему на голову. «Послушай, шеф, — сказал тогда Зорин. — Если ты не перестанешь сюда ходить, я спущу тебя туда. Понимаешь? Вниз головой». Парень смотрел на Зорина с вызывающим и отчаянным видом. Он тоже ходил сюда по утрам… Зорин взял его за воротник, как барана, свел вниз и тихонько вытолкнул из подъезда: «Пошел!» Парень вдруг очнулся и осмелел.

Ах, все это мерзко… Зорин не удержался в тот день и заперся-таки в эту самую «Смешинку», вернулся поздно и устроил жене дикий допрос с пощечиной. Она упекла его в медвытрезвитель. Он начал там шуметь. Его раздели догола и привязали к койке, медвытрезвительские дамочки лишь издевались над ним, когда он умолял развязать. Никогда, нигде не испытывал он столько унижения и горечи. Он закричал, что разобьет голову о стенку, если не развяжут и не дадут одежду, но они лишь посмеивались. В отчаянии он начал бить головой о стену, тогда они вызвали кого-то еще и сделали какой-то укол…

О боже… Да откуда ты знаешь, что дальше-то у них пошло, что этот оболтус… Тьфу!

Зорин плюется, вспоминая прыщавую физиономию. Так в детстве, когда читал «Капитанскую дочку», он ненавидел Швабрина. Но что это? Или ему действительно место среди шизофреников? Те же прыщи и тот же транзистор, та же нейлоновая куртка, только прибавились рыжеватые полубаки. Парень стоит возле его, зоринской телефонной будки, мусолит сигарету и глазеет туда же, куда и Зорин.

Зорин выходит из своего убежища.

— Послушай, шеф…

Парень испуганно оглядывается.

— Ты проиграл. Мне тебя жаль, но ты тоже поставил не на ту лошадь…

Парень уходит стремительно. В то же время магазин открывает здоровенная тетя, которая знает Зорина. Чтобы не попасть ей на глаза, он ныряет в телефонную, пахнущую мочой будку, с тоской смотрит туда, на угол дома. Уже одиннадцать, неужели бабушка заболела? Сейчас, сейчас… Они должны выйти, должны… Он мог бы зайти в квартиру силой, оттолкнуть Тоньку и силой войти в свою бывшую квартиру. Он даже не разменял ее, ушел в общежитие. Он мог бы по-хорошему поговорить с Тонькиным мужем, договориться сводить дочку куда-нибудь в детский парк. Но он не хочет, чтобы девочка плакала. Тоня совсем взбесилась, она не желает слышать о Зорине, не считает его отцом дочери. Она утверждает, что вздохнула наконец свободно, что замуж вышла удачно, что у них любовь. Любовь? О господи… Любовь. Ведь надо же понять, что любовь хороша и уместна лишь в молодости. Один, всего один раз. Они же ждут любви и в сорок, в пятьдесят лет, когда все кончилось, наивно называя любовью обычный разврат… Надо же понять когда-нибудь им, этим любовникам обоего пола, что после рождения ребенка любая другая «любовь» — предательство. Да и каждый ли человек способен на любовь? Большинство людей считает любовью лишь желание любить и то, о чем говорят: нравится. Не обладая способностью любить, ждут любви от партнера. Им нужна эта игра в любовь даже и после рождения детей. Что им дети? Чихали они на детские муки! Отцы, скрываясь от алиментов, словно козлы, прыгают по стране. Благо в любое время в любое место можно завербоваться. У многих современных женщин дамское самолюбие сильней материнского чувства. Тоня не принадлежит к меньшинству. Зорин знает, она не раз жертвовала благополучием Ляльки ради своего дурацкого самоутверждения. Он ужаснулся, когда сделал это открытие, потрясшее все его без того издерганное нутро. Он уже не мог любить ее, как прежде.

И вот у нее снова любовь… Врет, конечно, это опять игра, жалкая и натужная. Она всегда упрекала его в отсталости, когда он спорил с ней о любви и семье. Она считает, что женщина должна быть свободной и независимой. Но можно ли быть свободным от совести? От материнского или отцовского долга, в конце концов?

Ах, эти гаврики, которые променяли детей на пресловутую свободу — пьяную и тоскливую. Он-то знает их как облупленных. Это им ничего не хочется, кроме пьяного трепа. Женщины не зря презирают их. Такому совершенно все равно, с кем и где спать, с кем и где пить, сколько и где работать. Да, Зорину лучше других известны такие типы. Жена или сожительница легонько сажает его в тюрьму, а он отсидит года два и как ни в чем не бывало является к ней обратно, вновь пьет и ест за ее счет, пока не попадет в морг либо обратно в тюрьму. Допустим, думает Зорин, что они больны, от них нечего ждать. Но Голубев… Откуда у него этот цинизм, это потребительское отношение к миру, к женщинам и даже к себе самому? Не такие ли, как он, не мы ли сами заражаем своей безответственностью своих жен, сестер и детей? Когда женщина превращается в бесполое существо, это вроде бы еще и не так противно, все равно это получается у нее по-женски, то есть не так омерзительно. Хотя тоже, кто знает…

Эмансипация, думает Зорин, — нарочно кем-то придуманная вещь. Ведь он заранее предполагает существование неравенства. Но разве можно противопоставлять людей по этой жуткой схеме: мужчина — женщина? Это преступление. Люди делятся всего лишь на добрых и злых. Умных и дураков среди мужчин столько же, сколько среди женщин.

Так думает Зорин, и секундная стрелка на его часах еле шевелится.

Лялька… У него что-то обрывается в груди, когда девочка, подпрыгивая, выбегает из-за угла. Следом выходит мама Тоня, и Зорину становится до слез горько: ему опять не придется обнять, расцеловать, прижать дочку к плечу. Нет, он не сможет допустить дикой дворовой сцены, когда ребенка вырывают из рук и крикливая ругань останавливает прохожих. Что ж, он посмотрит на них из будки и незаметно уйдет… Ура, бабушка! Бабушка, его бывшая теща, тоже появляется во дворе. Она-то знает, что Зорин ждет в будке, она сделает все, чтобы он увиделся с дочерью. Но что же намерена делать мама Тоня? Она идет, кажется, на работу. Или в магазин? Как всегда, вся в шпаклевке. Как и всегда, спешит. Как и всегда, у нее конфликт с Лялькой, они беспощадно воспитывают друг друга.

— Сейчас же брось эту пакость!

Но Лялька не хочет расстаться с какой-то баночкой, поднятой во дворе.

— Я кому сказала, оставь! Брось!

Лялька молчит. У Зорина сжимается сердце, когда Тоня одной рукой хватает девочку за руку, другой сильно бьет Ляльку по попке. Лялька плачет.

— Дрянь такая, ты будешь меня слушать, ты будешь меня слушать?

— Мама, мама… — Лялька уже захлебывается. — Мама, не бей меня, мама, не надо…

— Ты будешь меня слушать? — новая серия шлепков слышна даже в будке, и Зорин скрипит зубами. Он едва сдерживает себя, чтобы не выбежать.

— Ты будешь слушать?

— Лядно, лядно, мама. Мама! Мамочка…

О этот детский плач, этот родимый голосенко: «Лядно, лядно, мама…» Дочкины слезы на расстоянии жгут Зорина, у него перехватывает горло от жалости к этому маленькому беззащитному существу. Он потрясен, раздавлен бессмысленным избиением этого существа, его дочки. Омерзительная ненависть к бывшей жене, к этой жестокой женщине, тяжко давит в глазах, сейчас он не выдержит, выбежит к ним и сам надает ей пощечин…

— Дрянь такая! — Тоня почти отталкивает плачущую девочку в руки суетящейся рядом бабушки. И уходит, не оборачиваясь, исчезает в проулке.

«Нет, она не любит ребенка, — мелькает в горячей зоринской голове. — Не любит… Она не взбесилась бы так, если б любила…»

Сжимая челюсти, он выходит из будки, идет к песочнице. Бабушка успокаивает девочку и не видит его, он останавливается в трех шагах и забывает про все на свете. Все, все исчезает, и все забыто: и это общежитие с вечным гулом, и палата в психиатричке, и ежедневные воробьевские планерки. И усталость, и горечь. Он счастлив.

Девочка, видимо почуяв отца, замечает Зорина быстрей бабушки; не зная, что делать, глядит на него. «Папа, папа», — вздыхает она сквозь всхлипывания и ступает ему навстречу. Он хватает ее на руки.

«Эх, Ляльчонок, милый ты мой Ляльчонок, что же, что нам делать с тобой, а, доча? Ну, не плачь… Вот тебе новый заяц. Синий? Да, бывают, конечно, бывают даже синие зайцы. Не надо реветь, Ляльчонок».

Гримаса боли, отчаяния и недоумения, чередуясь с улыбкой радости, все еще не сходит с ее маленького заплаканного личика. Он достает платок и, не сдерживая собственных слез, вытирает ее, потом успевает благодарно одной рукой прижать к себе костлявое плечико бабушки. «Наплевать, что пенсионеры глядят, на все наплевать. Правда, Лялька?»

Ее тельце все еще содрогается.

— Папа, ты больше никуда не уйдешь? — медленно успокаиваясь, говорит девочка. И он вновь крепко прижимает к себе этот единственно верный, такой беззащитный родимый комочек жизни.

Сергей Воронин Случай на Чудском озере

Все шло хорошо, — отпуск дали в августе, самая рыбацкая и грибная пора, оставалось только попрощаться с начальником отдела.

— Ну что ж, желаю хорошо отдохнуть, набраться сил, — сказал начальник, — лет ему было под шестьдесят, но был он еще крепок и здоров. — На юг?

— Нет. На Чудское озеро.

— Бывали там?

— В прошлом году.

— Рыбалили?

— А как же! Там окунье. Иногда и по килограмму горбуна выворачивал, — не удержался, чтобы не похвастать, Елагин.

— Что ты говоришь? — оживился Сангулов. Он и не заметил, как перешел на «ты». — С берега?

— У меня казанка.

— Слушай, а что, если я приеду к тебе денька на два, а?

— Так ведь у меня палатка.

— Ну, а какая-нибудь деревенька поблизости есть?

— Есть.

— Ну вот, я там и остановлюсь. Дай-ка адресок. Ни разу не бывал на Чудском. Сколько туда езды?

— По спидометру — двести девяносто.

— Ерунда. Мой шофер за три часа домчит. Так где это?

Елагин сказал.

— Буду, не возражаешь?

— Да нет, почему же, — ответил Елагин, но настроение у него испортилось: он не терпел, когда в его жизнь вмешивались чужие. Но на другой день несколько улучшилось, — это когда он уже шелестел шинами по широкому шоссе, а еще через несколько дней и совсем наладилось. Мало ли о чем не договариваются в городе!

Но Сангулов приехал. Подкатил на «Волге» прямо к их палатке.

— Какого лешего я буду терять время, чтобы жить в деревне! Я, брат, тоже обзавелся палаткой. Ну, не такой комфортабельной, как у тебя, мне такая ни к чему, но однако, — пожимая руки Владиславу и Лили, задористо говорил Сангулов. — Коля, ставь нашу палатку вот тут, — сказал он шоферу, высокому парню, еще не успевшему отрастить после армии длинные волосы. — Ну, как рыба?

— Неважно. Все время меняется ветер. Чаще бывает с востока. А то с севера задует.

— Ничего. Заставим! Мы с Колей всю ночь ходили по Летнему саду, выползков ловили. Должна на выползка взять. На Вуокса вот тоже не было клева, а на выползка лещ брал. Да еще как! Ты-то на что ловишь? — это он спросил, уже идя к лодке.

Казанка стояла неподалеку от палатки, наполовину вытащенная на берег.

— Не очень-то люблю я дюральки. Гремят. Чуть тронешь веслом по борту — грохот… Правда, ни конопатить, ни шпаклевать не надо. Ну что ж, может, сейчас и выйдем? Чтоб не терять время.

— Тут с утра клюет, а по вечерам никто не ловит. К тому же волна, — ответил Елагин.

— Ну, какая это волна!

Но волна была. Дул северный, нагоняя белые выплески. Они шли по всему простору Чудского.

— К тому же и чайка на берегу, — добавил Елагин. Он с утра выходил на рыбалку, клевало плохо, и сейчас у него не было никакого желания идти на озеро.

— Ну и что, значит, рыба внизу, — не унимался Сангулов, деловито окидывая взглядом озерные дали.

— Чайка ходит по песку, нагоняет рыбаку тоску. Так говорят здесь рыбаки.

— А с берега если попробовать, на донку?

— Тут мелко, как на взморье.

— Ну, леший с ним! Тогда сегодня спать, а завтра в сечь, как говорил Тарас Бульба. — Он пошел к своей палатке. — О, молодец, солдат! Матрасы надул.

— Порядок, — ответил Коля.

— Тогда спать. Завтра чуть свет подыму! — крикнул он Елагину.

— Вот не было печали, — усмехаясь, сказал Елагин жене, усаживаясь на раскладной стульчик под навесом. Наступал час любования закатом.

— Не надо было звать, — сказала Лили. — Уж очень ты добренький.

— Да нет, какой там добренький, просто пасую перед грубой силой, — ответил он и замолчал. Глядел, как темнеет вода, как все успокаивается, начинают светить звезды.

Он еще крепко спал, когда его разбудил громкий голос Сангулова, и тут же палатка заходила под ударами его ладони.

— Подъем! Подъем! — кричал он. — Всю рыбу проспишь, рыбак!

— Какой ужас! — натягивая одеяло на голову, прошептала Лили.

— Извини, но я тут, ей-богу, ни при чем, — злым шепотом ответил Елагин, натягивая шерстяной свитер.

— Где мотор? — спросил Сангулов, как только Елагин вышел из палатки.

— В машине.

— Давай открывай. Утром, сам знаешь, каждая минута дорога.

Елагин, скрывая раздражение, достал мотор.

— Коля, забирай! — крикнул шоферу Сангулов и, прихватив бензиновый бак, пошел быстрым шагом к лодке.

Утро еще только подогревало небо. Над водой стояла мгла, но видимость все же была. Неподалеку от берега плескалась рыба, — похоже, окунь гонял малька. Сангулов метнулся к спиннингу и умело запустил блесну. Она далеко шлепнулась о воду. Подавшись вперед, напряженно замерев, он стал быстро подматывать шнур, то замедляя, то убыстряя ход блесны. Домотал до конца, плюнул и сказал:

— Извини, не удержался. Пошли, пошли!

— Успеем, — спокойно ответил Елагин.

— Где, к черту, успеем, когда уже скоро пять. Далеко до места идти?

— С полчаса.

— Ну вот, черт возьми-то!

— А чертыхаться не надо.

Сангулов остро взглянул на Елагина.

— Плохая примета? Не буду. — Он потянул лодку от берега.

Ему помогли Елагин с шофером, и через минуту они уже мчались, вспарывая гладкую тишь воды. То там, то там всплескивала рыба. Сангулов возбужденно вертел головой. Он сидел на носу, надвинув на лоб курортку — тряпичную кепочку с зеленым пластмассовым козырьком и надписью над ним «Сочи».

Берег все дальше отодвигался, и теперь было видно уже, как у земли розовеет восток.

— А там что, гряда или яма? — крикнул Сангулов.

— Гряда. Камни! — перекрывая гул мотора, ответил Елагин. Он сидел на корме. Управлял мотором.

Сангулов удовлетворенно кивнул и стал привязывать к якорю веревку. Веревка была капроновая, тонкая, но очень прочная. Якорь небольшой, но цепкий.

— Молодец, рыбачок! — крикнул Елагину Сангулов и снова завертел шеей туда-сюда.

Озеро как бы расширялось во все стороны. Теперь уже берег был далеко. Так далеко, что даже и палатку не различить. На север не было конца воде, не было конца и на запад. И только на юге тянулась полоса берега. Она доходила до узкого пролива, чтобы пропустить воду в залив, и снова продолжала неровную линию, уходя уже далеко к юго-западу, где и сливалась с небом.

Казанка шла ровно, чуть вздрагивая на увалах покатых волн. Ни чаек, ни уток — ничего не было на большой воде. Только изредка пролетала взявшаяся неведомо откуда бабочка или паут. Мягкий, встречный от движения лодки ветер дул с ровной силой. И сразу же стал стихать, как только Елагин выключил мотор и лодка замедлила ход.

— Опускайте якорь, — сказал Елагин.

Сангулов аккуратно, чтобы не потревожить рыбу, опустил, и через минуту веревка натянулась, поставив лодку по ветру, слабо веявшему с запада.

Размотали удочки и стали ловить. Клевать начало тут же, будто рыба ждала их. И все пошли хорошие окуни, граммов на полтораста, на двести. Сангулов горячился, и раза два жилка у него запутывалась. «Ай-яй-яй! Ай-яй-яй! Вот не вовремя-то!» — сожалеюще приговаривал он, распутывая ее. И каждый раз косил глазом, когда соседи вытаскивали рыбину. Он ловил на поплавочную, хотя в этих местах восьмиметровая глубина — было принято ловить на отвесные с тяжелым грузом и коротким удилищем. Коля ловил молча, не выражая ни восторга, если попадал хороший окунь, ни досады, если срывался. Было похоже, что он не рыбачок и ловит только потому, что больше в лодке ему делать нечего. Ему бы, конечно, куда интереснее было остаться в городе, там ребята, свои дела, но начальник попросил, как откажешь, и вот он здесь, рыбалит.

Елагин был доволен, и не столько тем, что хорошо ловилось, как тем, что не посрамил себя в глазах Сангулова, по всему судя, заядлого рыбака.

Так они ловили часов до десяти, потом клев резко оборвался.

— Все, — сказал Елагин, — конец.

— Ну да, просто у них производственное совещание, через полчаса снова возьмутся за работу. Посидим еще, — сказал Сангулов.

Но не клевало. Только изредка тормошил насадку ерш.

— Да, пора сматывать удочки, — снимая с крючка ерша, со вздохом сказал Сангулов. — Придется отчаливать. А жаль, хороша была рыбалка.

— Завтра еще половим, — сказал Елагин.

— Завтра есть завтра, последний день, — вытаскивая якорь, — ответил Сангулов. — А может, еще посидим?

— Бесполезно.

— А ты чего, Коля, молчишь? — с улыбкой взглянув на шофера, сказал Сангулов. — Молодой, а молчун. Чего не поддерживаешь?

— А мне все равно. Как хотите, — стеснительно улыбнулся Коля.

— О, видали? Ему все равно! Какой же ты рыбак?

— Та а я и не рыбак.

— Рассказывай. А кто на Вуоксе лещей таскал, а? — Сангулов положил якорь в лодку. — Можно трогать.

— Хотите, я сяду на мотор? — сказал Коля.

— Садись, — ответил Елагин.

Они поменялись местами. Коля дернул шнур, и лодка понеслась к берегу.

И как только пристали, Сангулов сразу же принялся за уху.

— Настоящий рыбак никогда для ухи не счищает с окуня чешую. Выпотрошить, вырвать жабры — и в котел. Это уж верьте мне. Коля, тащи сюда перец. И лаврушку прихвати. Они там в банке.

Когда уха была готова и разлита по тарелкам, Елагин предложил выпить по рюмке.

— Ну, если только по рюмке. Отец не пил и мне не велел. К тому же она вкус отбивает, — сказал Сангулов, но все же выпил и стал с удовольствием хлебать уху, нахваливая и окуней, и Лили, и себя за то, что такая славная получилась уха. — Да вот ради такого дня стоило жить. Не так ли, Лидия Павловна?

— Возможно, — деликатно ответила Лили. Она хорошо выспалась и не сердилась.

Коля скосил на нее глаза. Была она в шортах, длинноногая, в безрукавной кофточке, большеглазая, с тонкой шеей. Он отвел взгляд и решил: «Если женюсь, то обязательно только на такой».

Сангулов, глядя на Лили, ничего не думал, после ухи его тянуло спать, и он завалился. Да и на самом деле, чего еще надо. Встал рано, надышался отличным воздухом, наелся отменной ухи, почему бы и не прижать ухом подушку. И уснул быстро, как младенец. Елагин тоже решил вздремнуть и забрался к себе в палатку. Лили вытащила надувной матрасик, легла на спину и стала загорать. На лице у нее были защитные очки с белым наносником. Коля украдкой взглянул на ее длинные ноги и, еще раз решив жениться только на такой, пошел к воде, чтобы не подумали, что он подсматривает за Лили. Больше всего, как ни странно, он боялся, чтобы не подумала сама Лили. В таких делах он был очень стеснительный малый.

Было четыре пополудни, когда Сангулов, распаренный, словно после бани, вылез из палатки. Он тут же сбросил майку и побежал в синих, до колен, трусах, которые называют «семейными», к озеру. И там с разлету плюхнулся в воду и стал ворочаться, как морж, крякая от наслаждения.

— Коля, иди! — закричал он шоферу. — Не вода, а бархат.

Николай все это время гулял по берегу. Он ушел далеко, пристально разглядывая выброшенный волной всякий мусор, и теперь возвращался, неся в кармане несколько мелких ракушек и кусок пенопласта, оторванный от рыбачьей сети. Увидя Сангулова, он быстро сбросил техасы и побежал к нему, стройный, еще младенчески чистый, в красивых плавках, туго охватывавших его узкий таз.

Вышел из палатки и Елагин, схватил Лили за руку и тоже побежал купаться. Смеясь и крича, они влетели в воду, разбрызгивая ее во все стороны, и когда достигли глубины, поплыли в открытый простор.

— Ничего живет, красиво, — сказал Сангулов и подумал о том, что он в молодости воевал, был дважды ранен. И потом, после войны, было трудно. — Так бы и тебе, Коля, жить, как он, а? Не возражаешь?

Но Коли уже не было. Он шел к дюнам поваляться в песке.

Через полчаса сидели, пили чай. И вдруг Сангулов вскочил.

— Какого дьявола время зря теряем. Поехали рыбалить! Не может быть, чтобы в такой вечер не брала рыба. Ну, а если не будет, мотанем обратно. Великое дело — бензин. Я отдам.

— Да разве в этом дело, — сказал Елагин. — Хватит, порыбалили. Мы же сюда приехали отдыхать.

— А рыбалка не отдых? Можешь сидеть в середке, Коля сядет на мотор. Так, Коля?

Коля застенчиво улыбнулся.

— Давайте, давайте!

Елагин посмотрел на небо. Далеко на севере, у самого горизонта, темнела растянутая тучка.

— А он туча идет, — сказал он.

— А, ерунда. Она там как приклеенная. Давайте, давайте! Не верю, чтобы на вечерней зорьке не клевало. — И, не дожидаясь, когда встанут остальные, направился к лодке.

Елагин взглянул на Лили, передернул плечом, как бы говоря: ну что тут поделаешь, — и пошел за удочками. Коля стал наполнять бензином бачок.

— Все же, может, ты не поедешь? — сказала Лили, входя в палатку. — Пусть едут одни.

— Да нет, мало ли что может случиться. Съезжу. А завтра они уедут. Так что ничего… Ладно…

На озере было тихо. Растянутая туча по-прежнему лежала у края северной воды. Ничто не предвещало перемены погоды. Только чайки сидели на отмелях, поджав под себя ноги. Да изредка одна-другая переходила, меняя место.

— Наелись, вот и погуливают, — сказал про них Сангулов. — Днем-то их не было.

Верно, днем их не было.

Через полчаса они уже стояли на утреннем месте и ловили. Клевало, и ничуть не хуже, чем утром.

Сергей Воронин Приём джиу-джитсу

Я уже собирался уходить, когда на пороге избы показался высокий парень в линялой гимнастерке, с длинными, плоскими волосами, доходившими до плеч.

— Здоровеньки булы, тетка Степанида и приезжий товарищ, которого не знаю! — сказал он еще у дверей, одним взглядом вобрав все: и пустой стол (отметив движением бровей, что это его не устраивает), и меня, допивавшего густое молоко, которого не попробуешь в городе (открытая улыбка на полный оскал крепких белых зубов — дескать, приветствую, рад вашему появлению в наших краях), и саму хозяйку, рослую старуху с большим животом и широкой грудью, словно на ней лежали две ковриги пышного хлеба (ей особую улыбку, с подмигиваньем, — вроде того что живи, тетка, не тужи!). — С праздничком вас!

— Здравствуй, — усмешливо протянула хозяйка, — да ведь праздник еще вчера кончился.

— А для меня персонально еще продолжается, тем более что я не поздравлял тебя.

— Ну-к что ж, поздравляй.

— Вот, поздравляю! Здоровья тебе и так далее, всего лучшего!

Хозяйка потянула руку в буфет за графином.

— Чего матка-то делает?

— Наладилась дрова с Нюркой пилить.

— А ты чего ж не поможешь? — наливая большую стопку из графина и ставя перед гостем, спросила хозяйка.

— Так ведь говорю — праздник у меня. К тому же — кто не работает, то не ест. А они поесть любят.

— Да и ты мимо рта не пронесешь, — накладывая из чугунной латки в тарелку тушеное мясо с картошкой, улыбнулась хозяйка.

— Точно! — засмеялся парень.

— Ну, выпей, коли праздник у тебя.

— Тогда, значит, с Днем Победы! — Парень широко раскрыл рот, запрокинул голову и влил в себя большую стопку. Потряс головой, понюхал хлеб. — Крепка!

— С чистого сахару, не то что кака химия… Да ты ешь, ешь горячее-то.

— А чего я в обед буду делать дома?

— А брюхо как резина. Влезет.

— Точно! — засмеялся парень и стал есть. Но, пожевав, отложил вилку и подмигнул мне, давая понять, что еда куда как не ахти. И тут же, неожиданно для меня, сказал: — Вот это да! Вот это жаркое! Только ты одна, теть Степанида, и можешь так сготовить.

— Чего уж такого вкусного нашел! — смущенная похвалой, заулыбалась старуха. — И твоя матка, моя сестрица, не хуже готовит.

— Ой, не скажи! Ой, не скажи! Не хуже — не знаю, а вот уж что не лучше — это точно! Налей-ка, теть Степанида, еще рюмашку, а то все съем и не замечу.

Хозяйка налила еще стопку.

— А вы чего же, приезжий товарищ, не выпиваете? Теть Степанида, не узнаю тебя!

— Ой, да я с удовольствием, только постеснялась… Ведь у меня самогонка. Может, непривычные вы…

— Нет-нет, — отказался я. — Не пью.

— Только самогонку или вообще? — деловито спросил парень.

— Вообще…

— Врачи запретили или как?

— Да нет, вообще не пью…

— И не тянет?

— Так если не пью, почему же должно тянуть?

— Мало ли… — уклончиво ответил парень и с улыбкой поглядел на хозяйку. — А теперь, теть Степанида, разреши мне выпить за твое драгоценное здоровье, которому не должно быть износу, как моему трактору. — Он посмотрел графин на свет, на окно — много ли там осталось — и наполнил свою стопку. Выпил. Поклевал вилкой жаркое. Оглянулся. — Чистенько у тебя, теть Степанида, уютненько. Вот мне бы такую дал бог аккуратную жену, как ты…

— А ты женись на Танюшке, как раз такая и будет.

— Это еще как погода покажет. До замужества все девки хороши. Потом брак выявляется. Недаром и называется супружество браком.

— Мучаешь ты девку зря.

— Это называется испытанием чувств… А у тебя хорошо. Аккуратность, чистота. Одним словом — гигиена. — Он выпил и отстранил опустевший графин. — Может, у тебя капустка или соленый огурчик есть?

— Есть, да уж они мяклые.

— Ничего, пойдут. Мне важен скус.

Хозяйка вышла.

— Вы думаете, чего я нахваливаю старуху? Чтоб с вином не жадничала, вот чего. Мне сегодня обязательно надо хорошо выпить. Настрой такой. А завтра на трудовую вахту. А на вахте надо стоять крепко. Тут давай-давай… А что касается ее кушаньев, то в ее еде настоящего скусу нет. Это я точно определяю. В армии на повара выучился. Кашеварил там. Лихо. Солдаты всегда добавки требовали. Так до того дошло, что начальство в панику вдарилось. Все лимиты исчерпаны, а кормить кажный день надо. Так? Видят такое дело, решили от меня избавиться. Сказали моему старлею… Дисциплина, сам знаешь, отец, кака в армии. Это тут можно придумать ремонт и полдня дуру валять, а там не забалуешь…

Вернулась хозяйка с миской квашеной капусты и пятком огурцов в руке. Парень тут же взял щепоть капусты. И закрыл глаза от удовольствия.

— Нет, теть Степанида, тебя надо в Москву на ВДНХ, чтоб знали, как надо капусту квасить. Это ж надо так!

— Да ну тебя, — опять застеснялась старуха, — чего уж такого нашел… Капуста как капуста.

— Нет, не скажи… Ну-ка плесни для разговору, под капустку-то.

— А матка-то заругает меня. Зачем, скажет, Кольку напоила! — доставая из буфета бутылку зеленого стекла, заткнутую тряпицей, сказала хозяйка.

— А мы ей не скажем, что это ты меня! — повеселел еще больше парень и вдруг деловито спросил, кивая на бутылку: — Того же завода?

— А как же, все с сахару…

— А то я не люблю, когда смешивают, хотя бы я самогонку. Смешивать вообще ничего не надо. Гибрид получается. Помесь… Так на чем я остановился? А, на шофера послали. Ну, кончил я с отличием. Мне это мало чего стоило. Я толковый. На лету все схватывал. Учитель только еще рот разевает, а я уж знаю, чего он сказать хочет. Другой раз даже не стерпит. Веселков, говорит, замолчи! Или продолжай урок за меня. Котелок у меня, в отличие от других, плотно набит мозгом. Вернулся я в часть и сразу же в передовики вышел. С доски Почета не слезаю. Сижу, как прибитый гвоздями. Такого, как я, в части еще не бывало. Мой старлей гусаком ходит, гордится, а другим не нравится, что я самый наилучший. Контры пошли. Ну, старлей видит такое дело, вызывает меня и говорит: давай учись на электрика. Году не прошло, вот он я — высоковольтник. Ну, тут опять та же картина. Я весь на виду, а другие в хвосте. Отсюда… Теть, плесни еще.

— Да будет…

— А вот еще выпью, тогда, может, и будет. — Он взял из ее руки бутылку и налил в стопку. Выпил. Откусил пол-огурца.

— Да ты чего мясо-то не ешь? Простынет.

— Все будет сделано… В свое время. Да, так о чем… А, вот, значит, я самый лучший. Ну, ясно дело, мне дают самые ответственные задания. А мне что? Раз-два, и рапортую: ваше приказанье выполнено! Только так. Иначе никак! Но однажды промашку дал. Пренебрег техникой безопасности. И тряхнуло меня на все имевшиеся вольты. Пять ден пробыл в бессознательном состоянии. На шестой слышу — возле уха что-то жужжит. Открываю глаза, вижу — молоденькая такая стригальную машинку тянет к моей голове. А у меня чуб. Во какой был! — Парень махнул руками, показывая, какой у него был чуб. — Красота! Я его на левую сторону клал. Второй год службы. Ясно? А она машинку к чубу. Тут я внезапно речь обрел. Заявил, чтоб не стригла. А машинка жужжит. Электрическая. Вот тут, возле…

— Господи! — ахнула старуха.

— Ага… Тогда я кулаком по тумбочке. А она тут же с лица сошла, но руку все равно ко мне тянет. Заданье у нее такое. Ну, тут я не стерпел. Вскочил. Ага? Она бежать. Я за ней…

— Ну, артист! Прямо Райкин, — всплеснула руками хозяйка. — Вот артист-то!

— Ты слушай дальше, — еще больше воодушевился парень. — Она визжить! — уже подлаживаясь под Райкина, продолжал он. — Визжить. Больные, какие были в палате, в хохот. Кричат — лови ее, Колька, давай, щупай! Так? — Колька, не глядя в стопку, плеснул в нее из бутылки. — Ага, она, значить, бегить. Хи-хи-хи! Я за ней. Цоп за халат. По швам. Так? Ну, убегла. Сидим, хохочем. Больные, которые на поправку, народ веселый. Ага… Ладно. — Он выпил. С силой выдохнул. — Ну, теть Степанида, зверь у тебя, а не вино, огонь! Далее, входит старичок профессор. Вот вроде вас, — он ткнул в меня пальцем, — не старый, но в солидных годах. Очки на глазах, ага? Сквозь них на меня. Здравствуйте, говорит, вы почему не желаете стричься? Спроси по-иному, строго, изругай, набросься на меня — я бы в кусты. Ну, а тут вижу — он вежливый. А вежливых бояться нечего. Я на него с табуреткой…

Хозяйка в страхе покачала головой.

— Далее! — прикрикнул на нее парень. — Спустя время в дверь суется другой врач, помоложе. Может, говорит, тебя выписать? Давай, говорю. Сачковать мне некогда. Пришел в часть. Старшина не верит — думает, сбежал. Намеревается обратно отправить, под конвоем.

— Ой, Колька…

— Ага. Вижу такое дело — рванул в мастерскую. Закрылся. Ну, им меня не взять. Закурил. Гляжу — на полу аккумуляторы. От неча делать давай их заряжать, чтоб доказать своему старлею, что не зря и портянки ношу. Заряжаю. А ко мне в дверь стучат. Старшина требует, чтоб я впустил его. Боится, чтоб я чего над собой не учудил. Всяко бывает, ясно? Ну, я подал голос, чтоб он не расстраивался. Ушел. Только, говорит, не чуди.

Тут я закурил. Бросил спичку. И на вот тебе — пожар! Бензин там, масла, ага. Чего делать? Давай аккумуляторы на улицу выбрасывать. Старлей прибегает. «Молодец!» И руку жмет. Благодарность и отпуск в родные края.

— Ох и баламут ты, Колька! Весь в батьку — покойник другой раз до слез рассмешит…

— Тут, папаша, я тебе так скажу. Ты меня, конечно, извини за молодость лет, но каждый понимает жизнь по-своему. Вон, говорят, Лермонтов, был такой человек, умер, не дожив до тридцати лет. Так?

— Так, — сказал я.

— Во, я все знаю, отец. Ты только молчи и слушай. Тут главное — сироп. Ясно? — Он быстро хмелел, хозяйка это заметила и отобрала от него бутылку. — Значит, все? — горестно воскликнул он. — Только ведь вот какое дело, теть Степанида, тогда не надо было начинать. Это не в моей натуре. И уж коли начала, так давай продолженье.

— Хватит, хватит, — прижимая к груди бутылку, сказала хозяйка.

— Эх ты! А ведь я тебя уважаю. Вот сдохну, если вру. Никого нет лучше тебя. Хоть всю деревню обойди. Думаешь, вру?.. Папаша, ты веришь мне? Ну, скажи вот ей, веришь мне?

— Верю, — чтобы отделаться, сказал я.

— Во, видишь, верит!

— Дак откуда он тебя знает, чтоб верить, — сказала хозяйка.

— А это мы сейчас выясним. Ты почему мне веришь? — строго спросил меня парень.

— Я привык людям верить.

— А откуда ты всех знаешь, чтоб всем верить? А сколько дерьма среди них, это ты знаешь? А Мишку Мигунова ты знаешь? Ведь он же гад! Что ж, ты и ему будешь верить? — Парень сощурил глаза и зло уставился на меня. — А может, ты сам есть дерьмо! Чего молчишь-то?

Я встал, собираясь уйти.

— Нет, ты постой! Кто ты таков? Попрошу предъявить документ!

— Ладно дурака-то валять! — сказал я.

— И то верно — чего к человеку придираешься? — сказала хозяйка.

— А откуда ты знаешь, что он человек? А я тебе докажу, что он никакой не человек! — Парень встал и с хмурой улыбкой, в которой накалялась жестокость, поглядел на меня. — Где нам лучше продолжить разговор, здесь, или на улице, или в сарае, где свиней режут? А? — И он сунул руку, чтоб схватить меня за лицо.

Когда-то давно-давно я занимался джиу-джитсу. Я и не думал применять болевой прием, но уж так получилось, неожиданно даже для меня… В избе раздался вскрик, и парень тут же рухнул на колени.

Ошарашенный, он поднял ко мне всполошенное лицо.

— Ну, папаша, так нечестно… Я к тебе по-свойски, а ты… — И неожиданно взорвался, закричал: — Что ж ты наделал, гад ты этакий! Чуть руку не сломал!

— А ты не лезь, — засуматошилась хозяйка. — Коли не знаешь человека, так чего лезешь? Можа, у него нож… А ты тоже, не знаю как тебя, зашел молока испить — испил, а теперь уходи… Ишь, чуть руку не сломал человеку. Будто не видишь — выпил парень, ну, заедается малость, велико дело, так надо, чтоб увечье нанести. Ведь ему работать рукой-то…

Парень качал руку и плакал пьяными, щедрыми слезами.

— Да ведь он же хотел ударить меня, — сказал я.

— Хотел, да не ударил, а ты уж и руки распускать. Уходи, пошел, пошел…

— Сволочь! — плакал парень. — Мне, трактористу, руку ломать, а? Теть Степанида, а? За что?

— Уходи, уходи, — махала на меня рукой враждебно хозяйка, — ну-ка, чуть парня не покалечил…

— Гад, а? Гад! — плакал парень.

Я хотел было уплатить за молоко, но хозяйка тут же отшатнулась от меня как от чумного.

— Иди… Иди!

Сергей Матюшин Наденька

В лесу стало тихо, Юра и Наденька идут медленно — убегать от продувающего, злобного ветра теперь не нужно. И хочется остановиться, побыть в затишье.

— Давай постоим, — говорит Надя. — Я совсем замерзла.

Юра стягивает с себя тесный свитер и, хмурясь, накидывает Наде на плечи. Завязывает рукава под подбородком — ее голова оказывается словно в красном гнезде. Подняв румяное лицо кверху, она смотрит, улыбаясь и вскинув брови: зачем Юра хмурится, так все чудесно.

— Что? — говорит Юра, обнимая маленькую Надю, как щенка.

— Ничего, — тихо отвечает Надя и привстает на цыпочки, раскрывая губы.

«Странно, — думает Юра, — я словно боюсь лишний раз поцеловать. Почему же так, теперь можно сколько хочешь, хоть всегда. Наденька моя».

— Отчего ты тихо целуешь? — шепотом удивляется Надя. — А вот ночью Юрочка посмелее был, у меня даже на груди болит… Вот здесь… Что с тобой?

«Наверное, просто я ее берегу», — немножко краснея, догадывается Юра.

— Говори: разлюбил? Разлюбил, да? — толкается она кулачком в грудь и собирает рубашку в горсть. — Попался, который кусался!

— Смотри, какой ветер, Надя. Видишь?

— У, какой!

Над ними раскачиваются вершины тонких берез: как-то беспорядочно, вразнобой, словно у каждого ствола прячется невидимый великан и качает дерево, как ему вздумается. Клочковатые облака несутся, на лету меняя очертания. «Вон, вон, все равно как фигушка», — показывает на небо Наденька, желая, чтобы Юра скорее увидел облако. «Надо же, — удивляется Юра. — Правда, похоже».

— А я всегда — правда, — забыв про облака, ласкается Наденька.

— Да? — радуется Юра.

И вспоминает сегодняшнюю ночь, нет, сначала вчерашний вечер.

…Гуляли по главной улице, потом в парке и по набережной. Когда замерзли, пришлось пойти в переговорный пункт — там всегда тепло и никто не прогонит, а в подъездах тетки ругаются. Забрались в телефонную кабину. «Если ты этого хочешь, то сегодня, сегодня… Я сама так решила… Понимаешь, Наденька сама так хочет, — сквозь поцелуи шептала милая Наденька в пылающее лицо Юры. — Только боюсь… Но люблю Юру». Шептала и показывала язык тупо пялившемуся на них майору, тот вздрагивал и отворачивался ненадолго к неподвижной и толстой тетке. «А ты не боишься?» — голос у Юры срывался, это было досадно, и он басил. Когда наступила полночь, они решились: можно идти к Наде домой, ее мама ушла в ночную. «Тихонько, Юрочка, милый, тихонько…» — вспомнил сейчас в ветреном лесу Юра, и сердце билось упруго и гулко, толкаясь. А потом Наденька пила холодный чай и носила, как птичка в клювике, Юре, цедя из губ в губы. Пресные чаинки оставались на зубах и языке. «Значит, теперь я женщина?» За окном визжали спускаемые с горки вагоны — там была железная дорога, «формировка», где работала Надина мама. «Неужели ты меня будешь меньше любить оттого, что я женщина?» — ужаснулась Надя. Рубиновые огни стрелок и путевых знаков тлели и мигали, нарядно отражаясь в мокрых рельсах. Диспетчеры орали из репродукторов и невзначай ругались, шутя, чтобы не скучно было работать. Юра переживал, а Наденька смеялась и передразнивала: «Четыре пульмана на второй путь, две платформы на пятый, не упустите коровы… Юрочка никогда не станет ругаться на свою Наденьку?» Светать начало как-то вдруг и быстро, надо было уходить. «Теперь воскресенье, Надя, поедем в лес». — «Венчаться, да!» Они взяли хлеба и немного сыра из холодильника, удачно не попались на глаза соседям и уехали с первой электричкой на «семидесятый километр». «Далеко-далеко, — сказала Надя. — И навсегда».

— Правда же, что я всегда правда? — переспрашивает теперь Наденька, и глаза у нее устало прячутся под пушистыми ресницами. — Я тебя не обманула, ты у меня первый.

— Да-да… Необыкновенная… — возвращается от воспоминаний Юра и гладит Наденькины острые лопатки.

— Горди-ись… Гордишься?

Тропинка ныряет в кустистый овражек и выныривает у реки на вытоптанном рыбаками месте. «Лысинка, как плешка», — говорит Надя, потому что вокруг только тростник и жидкая осока.

Они присаживаются у самой воды на слежавшееся сено — рыбацкое лежбище. Тут, в сокрытии, ветра совсем нет. Остатки костра, консервная банка «Завтрак туриста», мокрая расползшаяся газета, окурки. В воде две рогульки под удочки, одна с листьями — прижилась. В реке суетятся глазастенькие мальки — ищут корм, резвятся. Подрагивает камыш.

Вода рябит, холодно.

— Сейчас я разведу костер, — говорит Юра, брезгливо глядя на тусклые серые головешки.

Кто-то ломится сквозь кустарник того берега и сопит. Четыре коровы с чешуйчатой навозной коростой на боках выходят к воде, но не пьют, а смотрят, как человек разводит теплый костер. «Му-у», — обращается одна. «Кыф! — тихонько отпугивает усталая Наденька и замахивается: — Ну, какие ж вы все грязные!» — «Но ты!.. Пошли, пошли!» — слышно, как покрикивает пастух. Он тоже выходит на берег: фуфайка неизвестного цвета, на груди транзистор, ушанка набекрень — как крылышки, торчат уши. Постукивая коротким кнутовищем по ляжке, смотрит вместе с коровами на Юру и Надю. Надя подбирает под себя ноги, тянет на коленки подол. «Как этот, — надувает она губы, — дурак деревенский! Женщину не видел».

Пастух смеется, бесстыдно подмигивает: рай в шалаше? И вдруг зычно рявкает, замахиваясь на коров:

— Пошли! Ну-ка! Ишь вы у меня!

Коровки неохотно выбираются из реки и уходят в лес, оглядываясь; вода стекает с отвислых губ, задние ноги иксообразные, неуклюжие.

— Холодно, — говорит Надя. — Я посплю, я спать хочу. — И сворачивается калачиком на жестком сене. — Укройте меня, мужчина. И охраняйте.

Юра набрасывает на совсем теперь маленькую Наденьку болоньевую куртку, подтыкает, где можно. Свитер пристраивает вместо подушки. Что бы еще?.. Приятно ухаживать.

— Ты. Теперь. Всегда, — наставительно скандирует Надя, — всегда, понимаешь, должен целовать меня перед сном. Понятно? Целуй давай, — капризно говорит и закрывает глаза. Юра становится на четвереньки и чмокает Наденьку в выпученные горячие губы.

— Молодец. Мой Юрочка. Мой.

Порывы ветра нагоняют стремительные полосы ряби, вода от низких облаков сизо-свинцовая, неживая. Хоть бы птица какая-нибудь прилетела или солнце выглянуло. Костер, шипя и постреливая, разгорается. Дым цепляется о прибрежный кустарник. У края воды сидит лупоглазая лягушка и что-то глотает, как обиду.

— Раскочегарил, — радуется Юра.

Он накалывает хлеб и сыр на ивовые прутики, вонзает их в землю вблизи костра и собирается в овражек за хворостом.

— Зачем дождик? — смотрит с земли Наденька.

И правда, накрапывает.

Рукавом куртки Юра покрывает голову Нади — в темных волосах и на ресницах ее светятся бисеринки влаги. «А мы на охоту!» — страшно шепчет ей на ухо Юра. «Ах, береги себя», — смеется Наденька. Уютно ей: ласкается мелкий дождик, пахнет кисловатым дымом, сырою травой, пекущимся хлебом. Мужчина ушел на охоту — о! Дремлется… Вот только ноги чуть мерзнут, надо поближе к костру…


Ветреный вечер, темнеет медленно, и тишина надоела.

Надя и Юра, обнявшись, идут на станцию.

— А как мы блины с вареньем ели, — вспоминает Надя. — И дрыхли потом сто лет. Надо же, какие добрые люди там, правда?

— Свои мужики, — притворяется кем-то Юра.

…Днем, когда потеплело, они бродили по лесу и целовались. Потом были в деревне, где живут горожане — дачники и военные пенсионеры. Хорошенькой Наде подарили два блина с вареньем и конфет с ликером. Они сидели, свесив ноги, на тощем мостике из ольховых жердей и ели тугие блины, измазанные клубничным вареньем так щедро, что варенье капало в воду. Какой-то дядька в желтой пижаме ловил с моста вертлявую уклейку, она часто срывалась с крючка и «плюхалась домой», как говорила Надя. «Ах ты, баклюха-вертуха! Опять сошла», — сокрушался дачник и всякий раз снимал очки, выглядывая в реке спасшуюся рыбу. Потом пригласил: «Пойдемте ко мне в гости уху варить, вот целый бидончик уклеек и пескарей». Сидели на веранде из цветных стекол, слушали допотопные пластинки серии «Вокруг света», на примусе варилась уха. Дядя Леонид рассказывал про самолеты, про то, как разбились под городом его товарищи на реактивном бомбардировщике, «поэтому вы живые и красивые, мои дети». Надя ахала, а Юра суровел: после школы он хотел пойти в летное училище. Картошки в ухе оказалось много, все объелись. Разморившись, Надя и Юра полдня проспали в сарае. И не видели, как дачник заглядывал в сарай, приносил солдатское одеяло и, завидуя им, обнявшимся, удивлялся: «Совсем дети, надо же! А в наше время… Первым делом, первым делом самолеты…» Он радовался: вот встретил влюбленных, накормил и развлек, а теперь они спят в его сарае. «Ну, а девушки, а девушки потом, пором-пом-пом…»

— Какая уха была у дяди Леонида! — вспоминает сейчас Надя.

— С чешуей, помнишь? — смеется Юра.

— И нет, прекрасная, чешуи не было…

Уже видны редкие огни в низких домиках станции. Водонапорная башня возвышается, как марсианин из «Борьбы миров».

Полевая дорога раскисла за дождливый день, босоножки размякли и стали велики. Свитер на Юре сырой, кажется еще теснее. Мокрая куртка обвисает Наденьке до колен и противно-противно, будто пес носом, трогает под коленками холодным набрякшим краем.

— Побежим? — еле слышно предлагает Надя.

Но бежать трудно — налипает земля, ноги соскальзывают в колеи. В колеях теплая вода.

— Марш-бросок, как на войне, — говорит Юра. — Не повезло с погодой.

Надя молчит, замучилась.

— И совсем не смешно, а противно, — раздражается она, оступившись.

— Ничего, ты попробуй босиком.

— Противно и не смешно нисколько.

— А я и не смеюсь, — Юра мрачнеет.

— Ну вот и шагай, не толкайся, какой-то.

— Я и не толкаюсь.

— Вот и шагай.

— Я и шагаю.

— Не трогай меня, сама как-нибудь.

Гудят провода, у столба совсем громко. Столбов прошли сорок восемь, скоро станция.

На окраине поселка бегают две молчаливые собаки. Одна подбегает и, нюхая пятки, увязывается следом. «Бешеная, — хнычет Надя. — Что ж она молчит? Как сейчас цапнет, я и очумею».

Окна в домах загорожены сборчатыми занавесками: как там люди живут, не видно совсем.

Опять сеет дождик. Хорошо — ветра нет и за поворотом станция.

— Поесть хочется, — говорит Надя. — Зачем мы приехали сюда — прямо не знаю, ужас какой-то!

В зале ожидания дремлют люди — двое или трое. До электрички еще полтора часа. Юра хочет развеселить осоловевшую Надю: рассказывает про футбол, потом про физический кружок.

— Да ну, — морщится Надя, снимая с его плеча голову и чуть отодвигаясь. — Мне эта твоя школа не знаю как надоела, терпеть не могу. Возьму и прогуляю завтра, а ты — любимчик.

— Ты слышала Сюзи Кватро, четвертый пласт? У Вадика есть, — отвлекает Юра. — И леннон новый.

— Ну ее, ну ее! — капризничает Наденька. — Дураки все, все дурацкое, все. Офигеть можно. Зачем мы приехали, а? — смотрит жалобно и чуть не плача.

Юра суживает глаза, долго молчит. Тоскливо и обидно. «Нет, баба есть баба. Ей никогда меня не понять».

— Кончай ныть, Надька, — он запрокидывает голову на край скамьи. — Не выступай.

— Да? — дергает плечом Надя. — Во-первых, я тебе никакая не Надька. Ну, и иди к своей кривляке Светке! — всхлипывает она «во-вторых». — Дураки, все дураки ненормальные. Отойди от меня. Как это вообще…

— При чем тут Светка, при чем тут какая-то Светка! — стонет, катаясь затылком по спинке скамьи, Юра.

— Ага, злишься, злишься! — радуется Наденька. — Значит, правда, если злишься. Вот ты, оказывается, какой! На свою куртку! — и отодвигается к поручню, устраивается с ногами на сиденье, независимая, чужая.

— На-аденька, — укоряет Юра.

— Сю-сю-сю, — дразнится Надя. — Светонька, На-аденька. Ненавижу.

Юра резко вскакивает и, ткнув руки в задние карманы джинсов, принимается ходить по залу. Тусклые засиженные плафоны. Черные окна. Вон собаки возятся у помойки. Сухая пчела на подоконнике. Или оса. Шелуха от семечек — везде. Расписание. «МПС» — на спинках деревянных диванов. «Мастодонты», — зло думает про них Юра. В углу проснувшийся дядька хрустит огурцом: «Мальчавчавчик, здесь не курят. Хруп-хруп… Как семинаристы, понимаешь, волосы отрастили, а читать не научились». «Двинуть ему, что ли? — останавливаясь, думает Юра. — Одни воспитатели кругом. Узнаешь мальчавчавчика!»

…«МПС», расписание, КАССА. Бак мятый. С водой. «Не подходите близко к краю платформы!», «Храните деньги…», «НЕ курить!», «НЕ сорить!», Наденька нахохлилась в углу дивана, маленькая. «Ничего себе штучка, — глядит на нее Юра. — Что же делать? Наденька, прелесть, — еле удерживается от нежности Юра, — холодно тебе, воробушек милый мой…» Так хочется подойти, сесть подле нее на пол и положить на колени голову, как тогда, ночью… Она бы могла поерошить волосы: «Юрка — робинзон волосатый»…

Но он не подходит, а заваливается на диван, устроив перепачканные глиной ботинки на подлокотник напротив того, дохрустывающего огурчик. Дядька шипит и пересаживается. «Посмотреть на нее или не надо?» — мучается гордостью Юра.

Опережая открывающего дверь, в зал ожидания влетает собака. Утвердившись на широко расставленных лапах, зажмурившись, мотает головой, как пропеллером, и вся взрывается брызгами.

— Иди сюда… Эй, те-те, иди… Ну, — шлепает ладонью по ножке дивана Юра.

Собака подбегает и опрокидывается, унизительно кривляясь, показывая дряблое брюхо в сосках. Ну ладно, есть пока чем заняться. Долго еще до электрички, минут сорок.

Дома Наденьку ждет заплаканная мама — сутки дочку не видела.

Что же дальше будет?

Юрий Аракчеев Сверкающая гора окуней

Вышли, когда светало. Был мороз, от которого слипались ноздри, хотелось спать. Шагали по скрипучей тропинке посреди водохранилища, а кругом, куда ни глянешь, было только серо-голубое, и на берегу аккуратным строем стояли сосны. Потом взошло солнце, большое и красное, и по снегу от него побежала розовая дорожка прямо к Володиным ногам.

Рыболовы остановились. Они разворошили голубой снег, продолбили лунки и сели ловить. Но рыба не клевала, и Петр Сергеевич сказал, что надо искать другое место.

Они много ходили и много видели, но все в конце концов слилось в бесконечную ленту — Володя устал, — и, вспоминая потом об этом дне, он представлял себе что-то бело-голубое, яркое.

За весь день Володя так ничего и не поймал.

Однако вечером, когда они вернулись в Дом рыбака, их ждало чудо.

В комнате было тихо, рыбаки столпились в тесный кружок, а в середине — Володя протиснулся и увидал, — в середине сверкала гора окуней. Они лежали в электрическом свете, зелено-желтые, в снежной пудре, с мутными, сонными глазами. Видно было: они попали сюда по недоразумению, чудом, и люди вокруг стояли, оцепенев, и молчали. Только один, в кожаной меховой тужурке, тот, что сидел рядом с окунями, красный, улыбающийся, утирал пот со лба и смотрел на всех с торжеством. Так вот они какие!..

Некоторые еще шевелились, ворочались неуклюже, сбивая облепляющий их снег, стараясь вывернуться, уйти, плеснуть в холодную прозрачную глубину. Как будто не понимали, что это для них конец.

— Вот это да! — сказал кто-то.

И тогда заговорили все разом, перебивая друг друга, споря, махая руками, крича.

Володя стянул с головы шапку и стоял бледный, взъерошенный, а когда закричали, зашевелились, засмеялись громко, он, растерянный, слабый, озирался вокруг, не понимая, что происходит, совершенно подавленный происшедшим.

— У Дома отдыха МХАТа, — сказал кто-то. — Он поймал их у Дома отдыха МХАТа!

Так вот оно что!.. Фраза эта повторялась со всех сторон вопросительно, восклицательно, удивленно: «У Дома отдыха МХАТа!..»

Наконец все успокоились и принялись ложиться спать, с тем чтобы встать завтра пораньше.

Володе снились непонятные, голубовато-синие сны.

Проснулись рано — еще темно — и вышли в предрассветную мглу. Некоторые даже встали на лыжи и, отплевываясь и кашляя, зашуршали, заскрипели, затопали к далекому берегу. «У Дома отдыха МХАТа!..»

Пришли наконец на место — Володя с Петром Сергеевичем одни из последних, — усталые, запыхавшиеся, и в груди у Володи пекло, как от быстрого бега. На берегу в лучах выплывающего уже солнца алел фасад двухэтажного дома с колоннами, с искрами-окнами: Дом отдыха МХАТа. Вдоль берега беспорядочной полоской рассыпались точки рыболовов — весь Дом рыбака. Молчали, дышали часто и громко, утирались платками, шарфами, шапками и долбили, торопясь, лунки, и из-под пешен сверкающими стеклянными фейерверками летели осколки льда.

Однако никто ничего не поймал. Никто не поймал ни одного окуня, который мог бы сравняться со вчерашними — теми, в избе.

Уже забегали, застучали пешнями вновь, кое-кто принялся завтракать. Уже послышались шутки и смех, отчаянно заколотили себя по бокам, чтобы согреться. Уже самые беспокойные ушли в поисках далеко — вдоль по берегу и на простор водохранилища, на глубину. Уже и Петр Сергеевич отошел далеко от Володи и снова упорно доюлил лед, злой, вспотевший. А Володя все сидел над своей лункой, надеясь, веря.

Солнце, проделав мартовский путь, тонуло во мгле. Темнело. Все потянулись назад в сумерках. Шли и Володя с Петром Сергеевичем. Шли не спеша, переговариваясь, обсуждая планы на завтрашний день. Должны ведь они нащупать стаю, смог ведь тот наловить. Вот повезло человеку…

Конечно, конечно, им обязательно повезет, обязательно. Не сегодня, так завтра. Есть ведь еще день. Просто стая отошла на другое место — они найдут ее.

— Мы ведь наловим, да? Наловим? — повторял Володя, забегая вперед и снизу заглядывая в лицо Петра Сергеевича. — Ведь правда? Ведь правда?..

И он опять жил завтрашним днем, словно не было сегодняшнего, не было неудачи.

Но едва Володя с Петром Сергеевичем обмели березовым веничком снег с валенок у порога, едва зашли в накуренную тусклость прихожей Дома рыбака, едва стянули с плеч тяжелую, пахнущую морозом одежду, как тотчас услышали разговор:

— Что? Наловил? Ха! Он купил ее. Купил! Там сети поднимали, вот он и купил. А утром сегодня в город поехал, продавать. Так что зря старались, хлопчики, зря спешили. Вот ловкач, ха-ха.

— Что? Что вы сказали?

— Что он сказал? Ведь это неправда? Неправда?!

— Ха-ха, не только ты, хлопчик, поверил! Мы-то вот дураки большие, нам-то уж надо бы…

И тогда что-то странное случилось с Володей.

Он кинулся вперед, оттолкнул кого-то и, распахнув дверь, ощутив мгновенно, как охватило его морозом, бросился в темень леса.

Не все сообразили сразу, кто-то выругался. Петр Сергеевич в этот момент отошел к печке и не видел, Вдруг кто-то понял:

— Что с мальчишкой?!

И заторопился к двери.

Володя бежал наугад — «он купил их! купил!» — чудом найдя дорогу, не видя ничего в наступившей уже темноте, слепой от обиды, от электрического света избы, от слез. «Все обманывают, все, все!..»

Сзади хлопнула дверь, тонкий луч скользнул по сугробам, погас.

— Володя! Володя!

Володя сбился с дороги, барахтался в глубоком, выше колена, снегу, проваливаясь, с трудом выдергивая ноги, падая, хватаясь за снег руками, отводя от лица холодные, скользкие и колкие, пахнущие морозной хвоей ветви, сбиваясь с дыхания — «все обманывают, все! зачем?» — споткнулся, упал окончательно, зарылся лицом в сыпучий, свежий, чистый и мягкий снег…

— Володя! Володя!

Забегал, заметался луч карманного фонаря по снегу, по елям. Теперь слышалось уже несколько голосов, досадливо и часто хлопала дверь.

— Куда он побежал? Что случилось?

— Обидели мальчишку — вы что, не поняли?!

— Володя! Володя!

— Следы смотрите… Ищите следы!

— Чеканутый мальчишка, ей-бо, чеканутый…

Его нашли, отряхнули от снега, привели в избу.

— Разволновался, просто разволновался, бывает, — оправдываясь, говорил Петр Сергеевич. И улыбался извинительно.

Володя успокоился вскоре, утих. И взрослые тотчас же позабыли об этом случае. Нервный мальчик, балованный, подумали некоторые. Только Петр Сергеевич курил папиросу за папиросой и, сидя рядом с засыпающим Володей, утешал его. Он утешал его так:

— Ведь это случайность, сынок, мы еще наловим, не сомневайся. Мы еще завтра… А в апреле — мы ведь поедем еще раз, да? — в апреле мы наловим еще больше, чем он, — будут длинные дни. Мы приедем специально… Мы с тобой всех обловим — посмотришь, не унывай. Не унывай, сынок, всяко бывает…

— Он обманул, обманул. Вы все обманываете, все, все… все… — машинально повторял Володя, засыпая.

— Ну, я обещаю тебе, обещаю. Меня тоже обманывали, понимаешь? Думаешь, меня не обманывали? Что ты, сынок, что ты. То ли еще будет. Ты держись, сынок, надо держаться. Люди они все же хорошие, не всегда ведь так-то…

— Странная реакция у мальчика, не правда ли? — сказал сосед Петра Сергеевича, стягивая валенок с ноги. — Это сын ваш?

— Что? Странная? Ничего себе странная… Это мы привыкли, пообтесались, так сказать. Нам-то что, конечно. Нам — все равно. Неужели вы-то не понимаете? Не сын это, племянник мой…

Сосед Петра Сергеевича ничего не ответил. Он разделся, улегся на койку, вытянулся на спине, закурил папиросу.

— Послушайте, вы не спите? — спросил он через несколько минут.

Свет потушили, и во тьме алел огонек папиросы.

— Нет, — ответил Петр Сергеевич.

— Знаете, давайте завтра исправим? Вместе пойдем, а? Я тут одно местечко знаю. Я ведь и сегодня полчемодана наловил, хороших. Только не показывал. Поможем мальчику, верно?

А Володе снилась гора окуней. Во сне он забыл обиду и неудачный день и теперь опять сидел около лунки, глядя на свою нарядную — тоненьким прутиком — удочку, на розовый в лучах восходящего солнца фасад Дома отдыха МХАТа, с колоннами, с искрами-окнами. И ловил окуней. Они были большие, они ворочались у него в руках, толстые, неуклюжие, теплые почему-то. Володя смеялся от счастья, а рядом с его лункой на солнце сверкала гора окуней…

Наутро они опять встали рано и опять зашуршали, заскрипели, затопали к далекому мысу. Их было трое теперь. Как и вчера, все кругом было серо-синим, застывшим, все ждало солнца, которое уже поднималось, медленно, нехотя просыпаясь.

Володя забыл вчерашнюю обиду — он жил своим светлым, радужным сном. Он знал теперь, что они ничего не поймают, и не жалел об этом.

И ему было очень легко идти. Он оглядывался по сторонам, вдыхая полной грудью морозный голубой воздух, и замечал все. Сосны? Сосны на берегу похожи на фланги стройных рыцарей, ну, конечно… Восходящее солнце освещает их рыжие доспехи, зеленые кудри, и они стоят, оцепенев, выжидая… А впереди — огромная синяя равнина…

А сами рыбаки — разведчики, космонавты. Они прилетели на другую планету и шагают, разглядывая рыжих и стройных зеленокудрых великанов, шагают по голубой, непривычной «земле», оставляя глубокие синие провалы следов. Что же все-таки произойдет здесь, когда поднимется высоко в небо вон тот странный багряный шар, от которого протянулись розовые длинные пики?..

— Скорее, Володя, скорее, хватит оглядываться, — повторял Петр Сергеевич деловито, и они шли, они торопились.

Пришли наконец на место — на вчерашние счастливые лунки доброго рыболова. Володе уступили самую добычливую из вчерашних. Кругом не было других рыбаков — это место не пользовалось популярностью, — а на близком берегу серебрились березы… Их много, они тоже необыкновенные, они тоже ждут чего-то. Может быть, они ждут турнира рыцарей? Из серебристых они постепенно становятся розовыми…

Володя размотал леску на своей удочке, насадил мотыля на крючок мормышки и кинул в прорубь. Как по волшебству, у него клюнуло тотчас. Петр Сергеевич много раз учил его, как подсекать, и теперь Володя без труда вытащил большого ленивого окуня. Ничуть не удивившись, как будто так и должно быть, Володя отцепил его и бросил около лунки. И вытащил еще… Окуни были большие, казалось, что они даже крупнее, чем те, в избе.

Петр Сергеевич и добрый рыболов тоже вовсю таскали больших окуней. Стая, которую рыболов нащупал вчера, не только не ушла, но, по-видимому, даже увеличилась и проголодалась. Взрослые суетились оба, их лица горели, они уже ничего не замечали вокруг, даже Володю. Около каждого росла гора окуней.

А солнце тем временем поднялось. Оно сверкало теперь нестерпимо — на него было больно смотреть. По широкой заснеженной равнине протянулись голубые и желтые полосы. Послышались легкие шелесты, шорохи. Что это?.. Как странно: березы опять изменили свой цвет — они теперь желтые. Они неподвижны пока. Или это только так кажется?..

Окуни… Они очень красивые, когда живые, — яркие, пестрые. И тусклые и печальные, когда застывают…

Клев был на славу. Петр Сергеевич и его новый знакомый наловили уже помногу. А Володя… Мормышка, сверкая, лежала на снегу рядом с лункой, а Володя осторожно — так, чтобы не заметили взрослые, сталкивал пойманных окуней обратно. Полосатые сильные красноперые красавцы, постояв секунду в растерянности, благодарно уходили в темную глубину, а Володя с трудом удерживался от радостных возгласов. Что ему «гора окуней»? Все теперь у него — только ли гора окуней?

День разгорался. Солнце поднималось все выше, а снег оседал потихоньку.

Если бы никогда не кончился этот волшебный день для Володи! Если бы так было всегда…

Виктор Суглобов Последний день каникул

Последний день каникул Леня Шавырин провел на лесопитомнике. Свезли сюда всех школьников помочь управиться с саженцами.

Начали шумно и весело, но к полудню жара одолела. Стало душно и тихо. Ошалело гудели в горячем воздухе пауты, норовя жигнуть кого-нибудь в голую спину.

Запоглядывали на небо: нет ли где тучки, — и Леня тоже не раз поднимал глаза, а когда поднял их в последний раз — тотчас увидел Надю. Опустив поводья и сонно покачиваясь в седле, она подъезжала на рыжей кобыле. Леня с минуту смотрел, как вязнут в песчаной пахоте литые копыта, а потом хотел отступить — и упал прямо в носилки.

Вокруг засмеялись. А сипелявый лесхозовский тракторист Коля, по прозвищу Тарабун, часто моргая, гулко «просёкал»:

— Сё лезыс? Мозет, тебя в телеску да к фельсеру?

Леня сидел и морщился от боли в локте, а Надя, точно проснувшись, с удивлением глянула на него и соскочила на землю — смуглая, тонкая. И пока она обходила питомник, доказывала что-то бригадиру, Леня старался не смотреть на нее. Лишь покосился вслед, когда Рыжая с места понесла ее ровной иноходью. Через минуту они скрылись в молодом сосняке. А Лене вдруг стало так скучно, одиноко и пусто, как никогда еще раньше не было.

На другой день рано утром Леня уехал в школу. В школе и в интернате он дня три не находил себе места, но потом успокоился. И по дороге домой в субботу он с особенной радостью смотрел по сторонам, смеялся и дразнил девчонок.

Дома было чисто, как перед праздником. Мать сидела у растопленной плиты и чистила картошку. Подняв разгоряченное лицо, спросила:

— Что-то рано вас нынче?

— У всех по три урока было: на первом автобусе приехали.

Он прошел в комнату и хотел бросить портфель на кровать, но увидел на ней новое покрывало.

— Мам! Ты покрывало новое купила?

— Да нет. Это… — мать немного замялась. — Это я квартирантку пустила. Пришел комендант, говорит: «Прими, девке жить негде. Раньше на Валовом Кордоне жила и работала там на участке, а теперь сюда перевели». Я подумала — чего ж… Ты в интернате, я в три смены дежурю: завтра как в ночь пойду — так пустой, считай, дом будет, залазь и бери, что хочешь. Думаю, пусть поживет пока. Платить будет. Глядишь, тебе какую пятерку лишнюю суну.

Сердце у Лени сжалось. Он заходил по комнате, не зная куда деваться. Потом вышел в чулан. Там над старой деревянной кроватью висело ружье. Он снял его с гвоздя, разобрал и принялся чистить, вслушиваясь напряженно, не скрипнет ли калитка.

Как ни старался медлить, а сделал все в полчаса. Поставил ружье в угол и лег на кровать лицом вниз. Пролежал неподвижно еще минут десять, встал и вышел из чулана.

— Мам! Где у нас ключ от лодки?

— За печкой висит, — ответила мать. — Зачем тебе?

— На озеро пойду. Поохочусь немного!

— Какая охота?! Картошка дожаривается.

— Я не хочу, мам.

— Ну, иди! Промнешься — захочешь.

В лодке он успокоился. Понял, что все равно увидит ее сегодня, если не случится что-нибудь необыкновенное — что мало вероятно для их лесного поселка. Но надо было убить время. И он решил сплавать к Лебяжьему острову, посидеть там в камышах часа два, а к сумеркам вернуться назад.

В камышах на него накинулись комары. Леня равнодушно давил их на себе и без обычного азарта, скорей по привычке, вслушивался, не хлюпнет ли вода, не вякнет ли где поблизости самоуверенный селезень.

О Наде он слышал давно, еще весной. Парни постарше специально ездили в Валовой Кордон посмотреть новую девушку. Ездил как-то и Леня с Ваней Седых на мотоцикле. Два часа они терлись в клубе у стенки, а Надя не появлялась. Они бы, конечно, еще подождали, но сильно запахло дракой, и Ваня кивнул чуть заметно Лене — и боком-боком во двор. Леня за ним.

Тихонько выкатили мотоцикл за ограду и газанули домой: у валкордонских ребят, видимо, был уже зуб на приезжих…

Свистнули над головой крылья, — и Леня, вскинув одностволку, полохнул по испуганной птице. Птица, как он тотчас понял — чирок, дернулась коротко вверх и, лихорадочно работая крыльями, шлепнулась где-то за камышами. И сразу оттуда выстрел. Леня быстро выгреб из камышей и чуть не столкнулся с дедом Потапом. Встав во весь рост в лодке, дед ждал успевшего нырнуть чирка. Когда же тот вынырнул недалеко от острова-плавуна, дед неторопливо прицелился и нажал на спуск. Но шустрый подранок снова успел юркнуть в воду, вспененную над ним точно положенной дробью.

Чирок бы ушел под остров, если бы не густые длинные водоросли. Они не только мешали плыть под водой, но и выдавали его. Чирок и сам, наверное, понимал это — и вынырнул лишь на долю секунды, но дробь успела, хлестнула по нему.

Дед Потап степенно погреб, ловко подцепил чирка широким, как лопата, веслом и небрежно бросил в нос лодки. Потом так же степенно положил весло, достал сигарету, помял ее и закурил.

— Ну что, Леньша, убил кого?

Леня отрицательно покачал головой и взялся за весло, пора было двигаться к дому.

Дед Потап, перегнувшись, с трудом дотянулся до чирка, поднял его, осмотрел, а когда Леня поравнялся метрах в пяти, неожиданно швырнул его Лене в лодку.

Леня смутился, запротестовал, но дед урезонил:

— Нехорошо, Леньша, пустым с охоты вертаться.

Леня налег на весло и минут через двадцать приткнулся к берегу.

Надя была дома, и Леня так обрадовался, что забыл поздороваться.

— Вот он… А «здравствуйте» где? — проворчала мать. Не дождавшись ответа, взяла у Лени чирка и бросила его в пустое ведро на лавке. — Мой руки, садись! — И Наде: — Вы тоже садитесь… Вместе поужинаем.

Надя была в стареньком, ловко приталенном и чуть расклешенном на бедрах платье. Оно не обтягивало и не болталось, а лишь подчеркивало удивительную легкость Надиных движений и жестов, которые как-то незаметно начинались и незаметно кончались и были словно продолжением один другого. Леня все время хотел смотреть на нее, но Надя едва поклевала вилкой, сказала: «Спасибо… Я пойду в клуб» — и ушла.

И Леня отправился в клуб. Там уже начались танцы, и Наде не давали присесть: особенно донимал Коля Тарабун. Но это было не важно: главное — ее видел.

В самый разгар танцев Надя вдруг подошла к нему:

— Домой соберешься — скажешь?.. Вместе пойдем.

Леня покраснел.

— Зачем… — буркнул он едва слышно. — Вы танцуйте. Я сам, наверно, поздно приду… Знаете, где ключ лежит?

Надя кивнула:

— На углу, под чурбашечкой.

— Ну, и все… А я потом в чулан через окошко влезу: я всегда так делаю.


Утром он открывал матери, и она заметила в нем что-то неладное.

— Это охота! Забыл, как трясло тебя! И я-то, дура, пустила. Ведь нельзя тебе, подходить даже нельзя к воде.

— Да не болен я! — огрызнулся Леня. — С чего ты взяла? Я даже ног не замочил, и жара такая была…

— А думаешь, много надо?! Поугребался — вспотел, а сыростью потянуло — все!

Месяц назад Леня переболел какой-то лихорадкой. Его то бросало в жар, то охватывало ознобом и трясло под двумя одеялами и тулупом, а кожа при этом была сухой и такой горячей, что казалось, вот-вот вспыхнет. Леня смотрел, как белый столбик в градуснике поднимался за сорок, и думал, что умрет, как только ртуть дойдет до сорока двух. Потом он заметил, что трясет его через каждый час: час потрясет — отпустит. И тогда его надеждой стали часы, с которых он уже глаз не спускал.

На третий день его решили везти в больницу: директор пообещал машину. Но Лене вдруг стало лучше, настолько лучше, что он даже ходил по двору, долго сидел на погребе, щурился и грелся на солнышке. А ночью опять затрясло. Когда его все-таки повезли в больницу, он снова чувствовал себя хорошо. В больнице ему смерили температуру, выслушали, выстучали, но, похоже, ничего не поняли. Выписали какой-то микстуры, железных пилюль — и отправили домой.

Так и не понял Леня, чем болел. Но мать снова забеспокоилась. А скоро и убедилась, что Леня действительно какой-то вялый ходит, на стенки чуть не натыкается, в обед ничего не поел.

Она разобрала свою постель и силком уложила Леню под одеяло.

Надя полдня что-то шила, потом долго писала письма.

Написала семь и засобиралась на танцы. Уходила на кухню, что-нибудь надевала и, вернувшись, долго вертелась у зеркала. А когда совсем ушла, Леня, не спавший всю ночь, наконец задремал и увидел во сне, что приехали в поселок какие-то скупщики лука на больших городских машинах. И вот нагрузили они одну машину, и тут подошла Надя. Шофер выскочил из кабины, сказал ей что-то — они сели вместе и уехали.

Леня проснулся. Мать собиралась на дежурство, ужинала на кухне.

— Поешь чего-нибудь? — спросила она. — Я ужинала, не стала тебя будить.

Леня встал, похлебал немного борща, выпил молока и сел к окну ждать. Мать посмотрела на его унылую позу и сказала:

— Ложись давай. В школу завтра не поедешь. Я скажу ребятам, чтобы не ждали.

Надя вернулась рано: почти сразу после ухода матери.

— Драка началась, — объяснила она. — Все танцы расстроились.

— Чужие были? — спросил Леня.

Надя задумалась, потом пожала плечами:

— Не знаю. Для меня все чужие… Я погашу свет? Разденусь.

Она легла, поворочалась — и стало тихо.

— А я тебя во сне видел, — сказал Леня.

Надя молчала.

— Будто тебя с луком увезли.

— С каким луком? — удивилась Надя.

Леня рассказал.

— Странно, — проговорила Надя. И неожиданно спросила: — У тебя отец есть?

Теперь Леня помолчал. Потом буркнул:

— Не знаю.

— Как не знаешь?

— Уехал с какой-то… и пропал вовсе.

Он чуть не сказал: «С какой-то сучкой» — так мать всегда говорила, но постеснялся.

Надя вздохнула:

— А у меня никого нет. У меня хорошие были родители. Мы в деревне жили, в Томской области. Отец в совхозе работал, шофером. Я в школе была, а они поехали с матерью за сеном и под лед провалились. Я так ревела, думала, тоже умру… А летом уехала в Бийск, поступила в лесной техникум — и вот работаю… ничего… — Она помолчала немного, потом вдруг приподнялась на локте и пристально посмотрела на Леню: — Хочешь, покажу фотокарточки?

Леня обрадовался.

— Хочу, — сказал он и тоже приподнялся, не зная, что делать дальше: надо было идти к ней, и он не решался.

Надя подсказала:

— Там чемодан под койкой. Достань, пожалуйста.

Леня встал, подошел и, стараясь не смотреть на Надю, подал ей маленький чемоданчик. Надя открыла, порылась одной рукой и вынула большую коробку из-под конфет. Леня толкнул чемоданчик под кровать и осторожно присел поверх одеяла.

Было светло от белого лунного света, и Леня, как ни старался смотреть на фотографии, видел только длинные Надины руки и острые, полуприкрытые простыней плечи.

— Вот это мы с папкой ездили в район за учебниками, и ребят много поехало. А Колька Архипов купил фотоаппарат и щелкал нас для пробы. А папка смеялся все время… Говорил, ничего у него не получится. А получилось… Хорошо, правда?

У Лени что-то застряло в горле.

— А вот он на свадьбе папиного друга, то есть не у его, а у сына папиного друга. Он тут пьяный совсем — смешно, правда? А это он в армии, на Востоке — там одни сопки вот эти, а лесу на них почти нет… Интересно, правда же!

Леня, когда увидел Надю там, на лесопитомнике, — сердце обожгло, свело в неживой комок от ее взрослой неприступности. А ведь она еще совсем девчонка.

От этого открытия сделалось легко и радостно. Он поднял голову, посмотрел Наде в глаза и улыбнулся. Надя нахмурилась, недоуменно спросила:

— Что?!

Леня опять улыбнулся и пожал плечами:

— Да просто…

Они проговорили часов до трех. Посмотрели фотографии и стали вспоминать всякие истории из детства. Леня рассказывал про то, как приучал себя не бояться всяких чертей и духов — ночами ходил по лесу; про то, как еще совсем маленьким на покосе его искусали пчелы, да так, что мать боялась за его жизнь, и спасла тем, что часа два отмачивала в болоте; как однажды с Ваней Седых зорили гнезда, и Леня сорвался с самой верхушки березы. Упал и почему-то долго не мог вздохнуть, а когда все-таки продохнул, то прежде всего попросил Ваню, чтоб не говорил матери, а то добавит.

А потом они сидели молча и смотрели в окно, на разъезженную машинами песчаную улицу. По ней из стороны в сторону бродил соседский кобель Дундук. Он то склонял свою глупую морду к земле, вынюхивая что-то, то задирал ее к небу, пробуя тихонько завыть.


И в эту ночь Леня долго не мог уснуть, и когда прозвенел Надин будильник, он не понял, спал ли хоть немного. Вскоре пришла мать и засобиралась в магазин.

Надя, едва позавтракав, убежала, и Леня остался один. Он поворочался-поворочался, встал и вышел во двор. Сел на крышку погреба и долго так сидел, радуясь утреннему солнцу и прохладному ветерку, обдувавшему плечи.

По улице прошла Дуська Пивоварова — в черном захватанном халате: видно, с питомника. Поздоровалась, сочувственно улыбнулась:

— Что, опять трясет?

— Да нет, — ответил Леня. — Так что-то… А мать говорит «болеешь» — в школу не пустила.

Дуська подмигнула насмешливо и хохотнула:

— Это тебя сглазила… квартирантка.

Леня смутился, промолчал.

Дуська была самой красивой девкой в поселке: брови тонкие, будто рисованные, а глаза веселые, с нахальным прищуром. Года три кипели вокруг нее страсти, пока не выдернул ее из этого круга залетный геодезист. Выдернуть-то он ее выдернул, но, отстаивая свою честь, уложил в больницу одного из Дуськиных воздыхателей и попал на год в исправительные работы.

И Дуська теперь часто приходила к Лениной матери, просила погадать на мужа.

Недавно как-то они начали гадать, и Леня ушел в чулан. А дверь, видно, отошла, и он услышал, как Дуська ему вслед сказала:

— Эх, тетя Катя! Кабы не вышла за своего каторжника, точно бы присушила твоего Леньку — пока глуп да неопытен. После-то девки сами по нем сохнуть будут.

Мать, видимо, оторопела:

— Ну… прям сдурела, кобыла! Ты же старше его на четыре года.

Дуська хохотнула:

— Это я пока старше… Потом сравнялись бы.

Леня вспомнил об этом и чему-то про себя улыбнулся.

Когда Надя пришла с работы, он лежал и читал книгу, тут же забывая прочитанное.

— Как здоровье, хозяин? — тихо спросила Надя.

Леня улыбнулся и пожал плечами.

— Отвернись, я переоденусь.

Мать позвала ужинать.

Леня встал. Сели втроем за стол.

— Ну, что? Поедешь завтра в школу? — спросила мать.

Леня опустил глаза, ответил без особого энтузиазма:

— Поеду…

Мать ушла на дежурство, наказала:

— Дома сиди! А то попрешься куда-нибудь… Люди скажут: «Болеет, в школу не поехал, а по клубам шляется».

— В клубе выходной, — сказала Надя.

— Он найдет куда!

Леня ушел в комнату и завалился в постель с книгой.

— Можно, я включу радио? — спросила Надя.

Леня кивнул, отложил книгу и стал наблюдать за Надей. Надя нашла музыку и повернулась на его взгляд.

— А ты иди, если хочешь. Я не скажу.

— Да куда мне идти? — хмуро отозвался Леня.

Надя заговорщически улыбнулась.

Леня вспомнил разговор субботний на танцах, покраснел и рассмеялся:

— Да это я так… Я дома был — за пригоном сидел на бревнах. Я слышал, как танцы кончились, как ты пришла… Тихо было.

Незаметно подкралась ночь. Заглянула в окно луна. И снова они сидели рядом и смотрели на сонную улицу. И говорили вполголоса, будто кто-то их мог услышать.

— Я погреб углублял и выкопал человека…

— Как… человека? — вздрогнув, переспросила Надя.

— Ну, скелет в общем… Может, он тысячу лет пролежал: нож у него был медный в боку, зеленый такой, с дырочкой, где ручка была, и с костяным колечком… И вот запал он мне в голову, этот человек. Вот, думаю, и я тоже умру когда-нибудь, сгнию, глина в череп набьется. Бывало, все вокруг смеются чему-нибудь, а я смотрю на них и думаю: «Чего смеются… ведь умрем же все»…

— Нельзя так думать, — строго сказала Надя. — Мы не по своей воле рождаемся, не по своей воле умираем…

— То-то и обидно. — Леня тихонько хохотнул. — Может, я не хотел рождаться… Или, может, я хотел в другой семье родиться — в министерской, допустим… Хотя это, конечно, ерунда. Главное — зачем? Для чего?.. Ну, там… работать… строить… Это понятно. Но ведь и муравьи работают, строят… и пчелы, и бобры.

— Ну, и понял ты, для чего?

— Кажется, понял.

— Скажи, если не секрет.

— Для счастья… Очень просто…

— У-у! — сказала Надя разочарованно. — Это мы еще в школе проходили. «Человек рожден для счастья, как птица для полета».

Снова просидели почти до утра. Глаза у Нади начали сами собой закрываться. Она несколько раз зевнула, смеясь и закрываясь, потом уткнулась лицом в подушку и невнятно пробормотала:

— Иди, Леня, поздно уже… иди… спать…

Леня подвинулся, чтобы не мешать Наде лечь поудобнее, и, помолчав немного, робко сказал:

— Я посижу немного, я днем вылежался… А ты спи.

Пыль висела над улицей и припекало вовсю, когда мать возвращалась с дежурства. У сменщицы ее — Дмитрючихи — дочь надумала рожать под самое утро, и пока добудились и привели фельдшерицу, нельзя было отойти. Была последняя ночь по графику, всегда почему-то самая тяжелая, и мать, сознавая, что грешно, все-таки неприязненно думала о Дмитрючихе, а заодно и о дочке ее, которой именно сегодня приспичило рожать.

Навстречу из своего двора вышла с ковшом в руке сватья Максимишиха — тощая и прямая, как жердь, старуха в черном линялом платье и в кедах на шерстяной носок. Эти белые в коричневую полоску кеды оставил Максимишихе рассеянный квартирант-высоковольтник. Максимишиха сначала ждала, что вернется за ними высоковольтник, но он не вернулся. А она однажды надела их в лес по грибы; и так эти кеды ей понравились, что она уж их не снимала и говорила: «В гроб с ними лягу».

— Устала, сватьевна… — угодливо заговорила Максимишиха.

Мать нехотя остановилась:

— Что тебе?

— Да вот пашанички в ковшичек не отсыпешь? Курей покормить. А уж я верну тебе… Как начнут продавать колхозники, закуплю и верну обязательно.

— Дам, иди, — ответила мать и пошла дальше. А Максимишиха бодро и радостно зашагала рядом.

— А я забегала уж поутру: торкнулась — заперто вроде.

— Ленька спит, пока не разбудишь, — чего ему… А квартирантка на работе.

Лицо у Максимишихи засветилось:

— Ох, ты бы поосторожней с ней, с квартиранткой-то…

Мать остановилась:

— А что, воровка?

— Это не знаю… А с мужиками, говорят, направо и налево. В Валкордоне, слышно, и ребятню от себя не отталкивала. А ну, да болезнь какая…

— Да ты что, сватья! Неуж правда?

— Правда-правда, сватьевна! Вчера Литовченкова сноха с Валового приезжала и все рассказывала.

Мать сразу заторопилась.

— Ах ты, господи! Да что ж это я, сука старая, пустила лису в курятник! Добрых людей-то не расспросила…

Она быстро вбежала во двор, а Максимишиха вдруг остановилась и живо метнулась к окну. Мать и стукнуть ладом не успела, как Максимишиха выглянула из-за угла и замахала руками.

— Сватьевна, сватьевна! Да ты поди, поглядь-ко — вместе спят… Да годи, не тарабань ты! Подь к окошку-то!

Мать подошла к окну, вгляделась.

— Полеживают, голубчики! Посыпохивают!! — выкрикнула она высоким, сдавленным голосом и забарабанила кулаком по раме.

Все кончилось в пять минут. Надя убежала, едва одевшись, а мать собрала ее вещи, вместе с маленьким чемоданчиком увязала их в покрывало и вынесла на крыльцо. Дожидаясь Надю, она ни за что не могла приняться. Только ходила из угла в угол и зло повторяла: «Сучка!.. Ах, сучка!..»

А Леня, как неживой, сидел за поленницей под навесом и молчал.


Надя приехала в полдень. Остановила Рыжую у калитки, соскочила на землю и нерешительно двинулась в ограду. Но мать тотчас появилась на крыльце, схватила узел обеими руками и изо всех сил швырнула Наде под ноги. Надя неловко подняла его, устроила у Рыжей на холке и, придерживая одной рукой, с трудом села в седло. Оглянулась несколько раз, тронула Рыжую ногами — и та лениво повезла ее редким неспаренным шагом.

Поверх оград и заплотов ее провожали хмурые взгляды соседок. Мать только сейчас их всех обнаружила — и торопливо и растерянно прокричала:

— Напаскудила, сучка!.. Уматывает!..

— Навершной, ишь… начальница!.. — подхватила обрадованно Максимишиха. — В пестерь бы навозный эту начальницу — и ездий ты в нем, мокрица поганая!

Леня, точно проснувшись, встал, вышел из-за поленницы. Лицо злое, бледное.

Мать почувствовала его ненавидящий взгляд, обернулась.

— Оживел! Завыбуривал глазищами!.. Замолчи!.. — взвилась она, хотя Леня и так молчал. — Сопли под носом не высохли, а туда же, под юбку!.. Только посмей подойти к ней хоть раз — башку отрублю! Так и отлетит к чертовой матери!

Остаток дня и ночь Леня провел в чулане, а утром уехал.

В школе уже все знали. Девчонки, чего-то стесняясь, поглядывали на Леню. Ребята посмеивались и приставали: «Что было-то, Леня? Ну, расскажи…»

В учительской бурно выступала Неля Ивановна:

— Необходимо что-то делать, товарищи! Школа в состоянии нездорового возбуждения. И потом… я не могу в глаза смотреть ученикам.

Ей возражали:

— А что тут сделаешь? На собрании обсуждать? Неловко. На педсовете?..

— И что обсуждать? Как мы это называть будем?

Виктор Иванович тяжелым взглядом обвел присутствующих, нехорошо усмехнулся:

— Так это… Он ее что, насиловал?

— Как не стыдно! — вскипела Неля Ивановна. — Мы не дома, Виктор Иванович! — И густо покраснела.

Пять лет назад Неля Ивановна приехала из института худенькой выпускницей. Виктор Иванович сразу же влюбился в нее и три года терпеливо страдал. Но она не жаловала его, и Виктор Иванович стал уже привыкать к своему положению. Но все неожиданно переменилось. И Виктор Иванович был так счастлив!.. Но оказалось, он женился на злой и неумной женщине, которая к тому же вдруг так растолстела, что ребята живо прозвали ее Бегемотихой.

Подали голос осторожные:

— Мы не знаем мнения Игоря Петровича…

— Действительно. Мы не можем решать без директора. Неизвестно, что он выкинет после — этот Шавырин. Он же писал в «Пионерскую правду»? Теперь в «Комсомольскую…» напишет. А там философы сейчас, социологи… за чуткость борются.

Последнее заявление насторожило. Оно напомнило пятилетней давности историю, когда в школе было объявлено соревнование: кто больше соберет металлолома. Премия — бесплатная путевка в Артек.

Больше всех тогда собрал Ленин класс, а в классе — Леня. Это было бесспорно. Но послать решили председателя совета отряда и хотели провести это решение на отрядном сборе.

Леня возмутился, сказал, что это бесчестно, что путевку по праву заслуживает он, но, чтобы не думали, что он за себя, а не за честность, он отказывается от своего права. Пусть едет кто-то другой, но не эта подлиза и белоручка.

Решение провели. Но Леня послал письмо в «Пионерскую правду», и у директора, предшественника Игоря Петровича, был неприятный разговор в райкоме партии.

Перед уроком литературы Неля Ивановна зашла к директору.

— Игорь Петрович, я отказываюсь проводить урок в десятом классе!

— Почему? — не глядя на нее, спросил Игорь Петрович.

— У меня Горький, романтические произведения… — Она нервничала, пыталась придать разговору несколько иронический тон. — Данко и та атмосфера в классе — сами понимаете…

— Что вы предлагаете?

— Я-я… не знаю. Но мы должны как-то отреагировать! Мы не можем делать вид, будто ничего не знаем.

— А что мы знаем?

Лицо у Нели Ивановны пошло белыми пятнами.

— Ну… — Она развела руками и вышла.

Игорь Петрович крикнул ей вслед:

— Пошлите его ко мне в перемену!

Неля Ивановна не ответила и резко закрыла за собой дверь. «Ее работа, — подумал Игорь Петрович, — больше некому». У него из головы не выходила эта чертова анонимка.

Звонил в понедельник его товарищ, инструктор райкома партии, и сказал, что лежит на него анонимка — в районо и в райкоме, а может, и еще где. И пишется в той анонимке, что он, Игорь Петрович, недостоин быть директором школы, так как ведет аморальный образ жизни: вечерами у себя в квартире встречается с молодой, только что прибывшей к ним учительницей, просиживает с ней допоздна, а может, и ночевать оставляет. И пусть даже ничего между ними нет, в деревне растут слухи, — слухи неприятные, подрывающие авторитет всего педагогического коллектива и школы…

И то была правда. Она действительно приходила к нему домой — эта девчонка, вчерашняя двоечница, и он не знал, что тут поделать. Человек городской, она, вероятно, не видела в этом греха. А он стеснялся сказать ей. Надвигался ее первый учебный год — и как будто естественно, что она являлась, задавала кучу вопросов и круглыми глазами смотрела, нетерпеливо ждала ответа. И пойди ее разбери — наивность это или тонкая бабская хитрость.

«Неля накапала, — решил Игорь Петрович, — больше некому. До чего злая баба! Сожрет, кого хочет, и не подавится — только волю дай… И Шавырина не любит, прямо-таки ненавидит».

А Игорю Петровичу нравился этот парень. Особенно нравилась его принципиальность, которая, как он заметил, никогда не проявлялась по мелочам. В мелочах он был мягкий, уступчивый.

За год с небольшим директорства в этой школе Игорь Петрович не мог узнать досконально всех ребят, но Шавырина выделил еще в первой четверти. Тогда Леня зашел к нему после уроков и потребовал экзамена по литературе. Игорь Петрович подивился, но пригласил Нелю Ивановну, которая тут же учинила Лене допрос с пристрастием. И как ни гоняла его она по программе, а таки вынуждена была исправить тройку за четверть на «твердую четверку».

Игорь Петрович стал думать, с чего начать разговор, но ничего не придумывалось. «Ладно, — решил он, — само вывезет, по обстоятельствам». И стал ждать звонка.

Тотчас после звонка вошла Неля Ивановна и, держась за дверную ручку, спросила:

— Был он у вас?.. Шавырин?

— Нет, — настороженно ответил Игорь Петрович.

— Я его к вам послала… еще с урока.

— Почему?.. Я же просил в перемену.

— Он не слушал ничего. Я подошла, сделала замечание. Он даже не приподнялся. Я сказала: «Встань и сейчас же иди к директору!» Я думала, он у вас еще… — Она выждала паузу, потом торжественно отступила на полшага и вышла.

Игорь Петрович неприязненно проследил за ее маневром и, стиснув зубы, зло проворчал: «У-у, Бегемотиха!» Потом встал и вышел в коридор.

Из десятого класса, прижимая под мышкой рассыпавшиеся учебники, вылетел прямо на него Ваня Седых. Буркнул торопливо: «Здрасте!» — и побежал, чуть приседая, короткими смешными шажками.

— Седых!

Ваня остановился.

— Куда торопишься?

— В химкабинет, Игорь Петрович. У нас щас химия будет.

— Как ты думаешь, где сейчас может быть Шавырин?

— Не знаю… Откуда мне знать, Игорь Петрович? — И опустил глаза.

— Может, он в интернате… — озабоченно проговорил Игорь Петрович. — Пойду-ка схожу.

Ваня поднял глаза, покраснел:

— На озере он, скорее всего. Сидит где-нибудь в лодке, думает.

Игорь Петрович кивнул понимающе и улыбнулся:

— Сбегай, Ваня, за ним, поищи! У меня к нему дело срочное.

— А химия?

— Я скажу, не волнуйся.

Взглядом через окно он проводил Ваню за школьный двор и вернулся в кабинет. Про анонимку не вспоминал: точило новое беспокойство.


Во дворе техучастка с утра пройти нельзя было от наваленных в беспорядке сосновых хлыстов… Мужики во главе с дедом Потапом разбирали их, шкурили и делили на столбики для делянок.

Часам к четырем работа была сделана: оставалось только заострить готовые столбики с одного конца, погрузить на тракторную тележку, а уж Коля Тарабун развезет их по делянкам.

— Перекур! — объявил дед Потап. Воткнул топор в корявый, неструганый комель и пошел к стоящему далеко на отшибе дощатому туалету.

Мужики тоже повтыкали топоры и сели курить в тени у сарая, где уже больше часа томился от безделья Коля Тарабун.

Он первым заметил Леню, шагавшего к ним по пыльной дороге.

— Вон… Савырин идет… Надьку несет.

Мужики заинтересовались, привстали.

— А Надьки-то нет, ее в Валкордон отправили..

— Счас он туда пластанется.

— Мать вот узнает — она ему холку намылит.

Леня подошел, остановился шагах в десяти:

— Здравствуйте… Надя здесь?

— Надя? — весело переспросил Пашков. — Нет, нету ее… Уехала твоя Надя — вчера еще.

— Куда?

— А кто ее знает? Уволилась в один день и уехала. Держать не стали.

Леня побледнел и нахмурился так, что показалось, вот-вот заплачет.

Пашков хохотнул, подмигнул Коле Тарабуну. Тот поднялся, направился к Лене:

— Се куксисся! Да ее же… Я есе весной ее оприходовал.

Леня будто не слышал его. Повернулся, сделал несколько шагов, потом вдруг чуть наклонился и выдернул из комля дедов топор.

Никто ничего не успел сообразить. Увидели только, как топор, пролетев несколько метров, угодил Коле по голове. Коля упал, а Леня, оглянувшись несколько раз, убежал в лес.

Когда дед Потап подошел, Коля уже сидел, держась руками за голову, и стонал.

— Что, прилетело? — Дед поднял первым делом топор и осмотрел его. — Жалко, что топорищем: острием бы хорошо угодить. — Наклонился, ощупал Колину голову. — Ну, и так ничего… Теперь поумнеешь, может, или совсем дураком станешь, а то ходишь все полудурком.

Коля встал, поворочал слегка головой и, не размахиваясь, ткнул своим грязным кулаком Пашкову в зубы:

— Из-за тебя все!.. Ты все затеял!..

Дед Потап по пути с работы зашел к Лене домой и рассказал матери о случившемся на участке.

— Он где-то в лесу отсиживается. А придет — не зуди его и про девку не поминай, а то и тебе попадет.

Мать усмехнулась недоверчиво:

— Да не было еще такого.

— Не было, так будет.

Дед ушел, а мать с тревогой и некоторым страхом стала ждать Леню. Сначала выглядывала его из калитки, потом до темна самого просидела на крыльце, — но Лени все не было.

Еще часа два она пролежала на кровати, не раздеваясь. Она как будто задремала чуть-чуть и вдруг проснулась. Ей показалось, что где-то состукало. Она прислушалась — тихо, даже сверчок примолк. Полежала еще немного, поднялась. Вышла тихонько в сени и глянула в щель над дверями.

На крышке погреба с ружьем в руках сидел Леня.

Сердце у матери остановилось. «Ох, господи! Уж не убить ли меня собрался…» Она постояла, отдышалась немного и тихо позвала:

— Леня! Леня!..

Что-то негромко ударило — и Леня повалился навзничь. Мать, еще не понимая ничего, выбежала, упала перед ним на колени. Глаза Ленины были мертвые, мутные, и только мерцала в ложбинке под глазом маленькая слезинка.


Хоронили его на четвертый день, потому что мать лежала в районной больнице. И Леня лежал в той же больнице, в холодном морге.

За гробом шло много людей. Тихо судачили бабы:

— Жалко-то парня… Один сын у матери. И что ему ударило в голову?

— Кто ж его знает… У нонешней молодежи что разве поймешь.

— Жить стали хорошо — вот и лезет всякая дурь, небось об этом не думали. Некогда было…

Мать везли на машине «скорой помощи»: у нее совсем почти отнялись ноги. У кладбища медсестра сделала ей укол и подвела к могиле.

Гроб стоял на земле. Все расступились, давая к нему дорогу. И мать подошла, опустилась на колени. Она не плакала, а выговаривала Лене, как живому:

— Милый ты мой сыночек. Как же прогневался ты на мать свою… такую кару ей сотворил…

С кладбища шли вразброд, растянувшись пыльной дорогой. Игорь Петрович и следователь из милиции Слава Самохин молча шагали рядом. Было тихо и жарко, хотя дело шло к вечеру. Солнце, не яркое, но еще горячее, жгло верхушки придорожных сосен. Первым заговорил Слава:

— Выпить бы что-нибудь, а?

Игорь Петрович кивнул:

— У меня есть, пойдем.

— Пять лет уж работаю, а все не могу привыкнуть… Как примчался тогда утром… Потом из прокуратуры приехали — допросы, расспросы: зона ж моя…

Догнала, обдала их пылью «скорая помощь», Слава проводил ее взглядом, выругался:

— Салага чертов! Не жилось ему… — Он помолчал немного, оглянулся на кладбище. — Раньше это грех был самый страшный — на кладбище не хоронили… И сейчас бы так надо.

— Сейчас это не имеет значения, — сказал Игорь Петрович. — Грех-то был перед богом. А раз бога нет — так чего же…

— Все равно грех, — настаивал Слава. — Перед людьми… перед матерью… перед государством… Его, понимаешь, растили, учили. — Он подумал немного, похмурился и продолжал, горячась: — Бога нет, но есть закон природы! Тебя ж не спрашивали, когда ты рождался?! Родился, значит, так надо — будь здоров, живи… И раз не дано тебе воли рождаться, значит, не можешь ты и выбирать свою смерть. Иначе бардак будет…

Игорь Петрович молчал, щурился: ему не нравился этот разговор.

— Что? Не прав я?

Игорь Петрович пожал плечами:

— Слишком все обобщаешь… «Закон природы»! Ну, а если ты в плен попадешь, и поставят тебе выбор — предательство или смерть? Ты, допустим, как настоящий советский человек, офицер — не станешь предателем. Значит, ты выберешь смерть. — Он помолчал и рассеянно добавил: — Вот так…

Слава смешался, нахмурился и не сразу ответил.

— Нет, — сказал он твердо. — Это значит — я выберу честь!

Игорь Петрович снова пожал плечами, неопределенно кивнул.

Они были годками и однокашниками. Славу в детстве еще звали «офицером» за то, что он года два носил огромные для его роста серо-зеленые галифе, сшитые, наверно, из немецкой шинели. Время тогда было трудное, и никто, конечно, не думал, что Слава вырастет, выучится и действительно станет офицером.

Загрузка...