Земля, Земля! Слишком зыбка эта родная твердь, чтобы стоять на ней подолгу на одном и том же месте.
В этом случае она словно бы уходит, ускользает из-под ног, прогибается, проваливается под их тяжестью, и посему перемещаться по ней лучше всего, пробегаясь, как вожделеется в песне со словами: “босиком бы пробежаться по росе…” Так же и в жизни, остановка невозможна, и подчас не успел прийти, укорениться на рабочем месте или ином биосоциальном жизненном пространстве, а уже пора уходить. Оттого-то, должно быть, предполагал Том, и выигрывал он всякий раз, когда уходить ему приходилось, именно когда приходилось. Впрочем, уход этот, чего греха таить, подготавливался всем течением социальных и жизненных обстоятельств. Очередной из них неизменно оправдывался предстоящим, и лишь уходя, ему удавалось остаться. Но уходил он не искусственно и не для того, чтоб остаться, а оставался оттого, что приходилось поневоле, повынужденке уходить.
Он отдавал себе отчет в том, что однажды, наверное, надо будет или придется уйти и из жизни.Возможно, он этим как-то подготавливал себя к будущему, вполне может быть, может быть. Но при каждом уходе больней всего оказывалось расставанье с людьми, которых, в общем-то, как он считал, если сосчитать, то раз-два и обчелся, в которых, однако оставалось по живому, рваному кусочку его сердца. И если он и любил сию жизнь, то любовь была любовью к этим людям. Порою любви, как выяснялось впоследствии, оказывалось для него недостаточно, хотя теоретически Том с этим не соглашался, и тогда в дело вступала несовместимость. Бывает же, два хороших человека встречаются, сближаются, влюбляются и вдруг (это достоевское “вдруг”)…как говорится – не судьба. Впрочем, рано или поздно, как ни тяжело, как ни больно – один из двух или из нескольких всегда уходит. И самым страшным для Тома оборачивалось не то, что приходилось смириться с объективностью происходящего, а – что ему успело даже полюбиться! – уходить поверженным, побежденным, и чем больше боли он испытывал от этого чувства, тем сладостнее казалось ему это внутреннее ощущение. Ему приходилось слышать, что когда неоднократно падаешь – научаешься падать, но что в это влюбляешься – никогда. Более того, он часто нюхом улавливал невыгодную, проигрышную для себя, ситуацию и словно назло себе влезал в нее с руками и ногами, весь целиком.
– Но почему?- часто спрашивал он себя и категорически не соглашался с собой, когда отзывался на собственный вопрос: чтоб в возмещение расти внутри, изнутри.
Он не был ни мазохистом, ни меланхоликом, да и не неудачником, скорее, может быть, искателем-романтиком?
Может быть, может быть, во всяком случае этого сам он не знал. И почитал чаще всего себя неудачником.
По ночам, именно по ночам, и чаще всего глубоким ночам, на него набегала волна безысходности, и он медленно, но с все более и более заметно нарастающей скоростью принимался метаться словно бы в замкнутом холодными, высокими, толстыми железобетонными стенами, окружающем его социальном пространстве. И всякий раз снова и снова открывал одну и ту же социальную формулу, дикую взаимосвязанность происходящего в облекающей его сфере, в случае выпадения из ансамбля хотя бы одного события приводящую к зыбкости и изменчивости, а то и распаду всего.
И тогда, выстрелом из пистолета в висок, гремело и прогрохатывало высшее изреченье, совет:
– Напиши, Том, об этом, напиши. Да, да! Именно сейчас вот. Встань и напиши-это тебя спасет.
Он часто следовал совету, голосу высшего начала и, бывало, всю ночь до утра-напролет, – а порой и нередко, словно тоже назло себе, поддавался соблазну даже и при том, если и утром и весь следующий день его ждали и подстерегали крайне серьезные дела на работе. Он не в силах бывал отказывать себе в той радости, в том утешении и, можно сказать, наслаждении, которые впоследствии называл про себя “социальным оргазмом”, который, подобно бытию, которому он уподоблял этот феномен, не существовало никогда ни в прошлом, ни в будущем, а только в тот момент и всегда. И тогда звуки музыки и многоцветье света, запахи рек, лесов и полей одной величавой волною разбивали вдребезги все ограды, вырывали, высвобождали из плена, вплоть до следующего раза. Но когда он пренебрегая призывом, надеясь, что напишет о посетивших его ощущеньях и помыслах завтра или в другое время, то терял, утрачивал мгновенное свое сокровище, приобретение, забывал о нем, как об едином, целостном организме, ибо оно, как и многое другое, с треском разлеталось на кусочки, разбивалось о те могучие скалы, имя которым – быт. Можно было, конечно, впоследствии заняться их реставрацией, собирая воедино частички, но то представлялось процессом искусственным и продукт его, конечно же, в значительности уступал своему естественному предшественнику и сопернику. Да и лишался, в общем-то смысла, потому что наболевшее и невысказанное вскоре давало о себе знать назойливой болью, словно гнойничком, силящимся вырваться, вытечь наружу, и эвакуляция эта совершалась, конечно, опять-таки ночью, правда уже в совершенно иной окраске и контексте. И даже на этом Том все чаще убеждался, что назначенное случиться и не случившееся уже больше никогда не случится, и с каждым повторным открытием этой формулы на мгновение замирал, а потом до отказа сосредоточивал все свои силы и, не проронив ни звука, сохраняя абсолютное внешнее молчание, кричал молча, кричал так, как никто и никогда на свете не кричал даже вслух.
Да, судьба и жизнь человека настолько же величавы, насколько жестоки и коварны, и далеко не всем прощаются промахи и ошибки. Он считал это одним из самых жестоких из всех иных многочисленных, которые предлагала ему игра по имени “жизнь”, правил и узаконений, точней даже установок. И этого аргумента, как казалось ему, было достаточно, чтоб не любить ее, тем более, что в таких случаях на многочисленных перепутьях она оставляла ему,- так уж повелось,- минимум времени, а порой и вовсе не давала его и то или иное решение приходилось принимать просто-напросто на ходу, причем в том числе по самым сложным вопросам, от которых впоследствии многое начинало зависеть. Выходило, что семь раз отмеривал, а потом, когда следовало отрезать, оказывалось, что уже поздно, что резать и решать уже нечего, поезд ушел и его не догнать.
Да, он понимал, что белый лист бумаги запечатлевает именно те следы, которые ты оставляешь, те строчки, которые пишешь, а не какие-либо иные, подобно тому, как некие остаются свидетелями одних сторон одного и того же события, свидетелями же других его сторон оказываются другие. Может, оттого-то он и оставлял в своих рукописях, в качестве своего рода пробелов чистые незаполненные листы, не содержащие в себе ничего и одновременно содержащие все, часто многого не договаривал, не дописывал, не завершал, полагая нередкими случаи и моменты, когда обо всем можно сказать, намекнуть, указать – не проронив ни слова, не написав ни строчки, ни даже буквы. Каково художнику нарисовать картину, ни разу не проведя кистью по полотну? Молчанье казалось ему всеобъемлющим, всесодержащим и целостным, и, упомянув об одном-другом, можно было упустить все остальное.
Но в любом случае исключением являлось, пожалуй, то, что ему очень бы не хотелось прожить жизнь так, чтобы вовсе не жить.
Еще одним из самых печальных своих невезений Том считал окружение по месту жительства, да и в семье, что, казалось ему, он обнаружил, к своему огорчению, довольно поздно. Поздновато, впоследствии он узнал и о том, что большинство проявлений, если не все в жизни, с субъективной стороны – избирательно. До этого он просто-напросто поддавался внутреннему голосу, зову сердца, природному что-ли инстинкту, которые толкнули его именно на тот социальный путь, который ему пришлось пройти. И за это он был во многом благодарен судьбе, не обманувшей, избравшей его.
Он общался и рыбкою плавал в окружении и среде совершенно иных, чем, он все отчетливее наблюдал это впоследствии, та, которая окружала его в далеком и близком соседстве и дома. И не забывал возносить благодарность Всевышнему за то, что тот не сделал его подобным многим из них, несмотря даже на то, что, случалось, он нападал и на таких, которые заслуживали его уважения.
– Боже, упаси и сохрани,- с чувством дикого страха и ужаса взывал он в молитвах.
Среду, он считал, тоже следует подбирать по кирпичику, как бы с миру по нитке, чтоб сплести нечто прелестное, от коего будет зависеть и то, каким в дальнейшем окажешься ты, твой внутренний мир, твое кредо, твое мировоззрение…
Но обиднее и больнее всего отражалось на нем социальное расхождение с членами его собственной семьи, с родными и близкими, и единственным, пожалуй, ограничителем при “раздвигающихся ножницах”,- нарастающих противоположностях во взглядах,- он признавал лишь обязанности по отношению к этим людям.
Еще одно открывшееся ему правило сопутствовало процессам, стечениям обстоятельств, представшим перед ним в вполне логической и лаконичной форме из практики, опыта собственной жизни, убедив его, что если процесс изначально устанавливается, находит зацепку и, успевая закрепиться, начинает развитие, то начинает характеризоваться непременным ростом инерции, массы и скорости дальнейшего своего движения и по достижении определенного развития, становится необратимым. В силу открывшегося обстоятельства, а ранее, очевидно, чисто интуитивно он старался избегать на первых же порах не понравившихся ему контактов и соприкосновений с другими индивидуумами, и ему ни на секунду не приходило в голову усомниться в правильности своих оценок и своего выбора, хоть он и считал себя далеко не безукоризненным в этой области.
Ну, а что же Тома? В принципе она была права в том, что считала себя девушкой с хорошей внешностью, тем более, что Том не придавал фактору внешности первостепенного значения. Чего не мог он сказать о ее легкомысленном, а порой даже вульгарном, поведении.
Хи-хи, ха-ха, в ход пускались ругань, мат, выражения. От ее сквернословия шарахалось все окружение. Для вящей выразительности, она корчила рожи, строила гримасы, изображая разных животных, преимущественно же обезьян из эпохи первобытно-общинного строя. Использовались и фиги из обоих рук, причем с минимальными интервалами.
И что самое главное, ей был свойственен внутренний гонор и удивительно высокое мнение о себе, как о больше всех знающей, понимающей и относящейся к окружающим со снисхождением, пристойным вправду стоящим много выше других. Словом, это составляло для Тома набор, сгусток и комплекс дикостей, приводящий его в ужасную внутреннюю непримиримость и ярость.
Если девственность и существует,- считал Том,- то она носит лишь социальный характер и горе тому человеку, кто ее потеряет.
Тома уже почти десять лет правда, редко, но все же бывала в их в доме, как близкая подруга его сестры.
И все было бы так, как бывало и раньше, как в море расходятся корабли, если бы не…
Том долго стоял у стены и разглядывал картину, живописца-любительницы, подаренную его сестре, картину, которая, как говорят китайцы, стоила целых десяти тысяч слов.
Человек, стоящий спиной к зрителю, с надеждой всматривался в горизонт, откуда вынырнул розово-голубой легкий парусник – надежда его души. Вот он приближается к нему, совпадает с его взором, надолго остается наедине с ним, успевает обежать самые сокровенные уголки сердца, выполняет все прихоти и мечты. Боже, такое ведь если в жизни и бывает, то всего только раз, и раз этот проносится так стремглав, что не успеваешь, как говорится, даже моргнуть и глазом, и, о Боже, первые секунды ощущения того, что ход парусника, чуть быстрей твоего, и тебе не угнаться за ним, он уже покидает тебя, о Боже, как же так, ведь он уходит, ну остановите ж его, ну хоть кто-нибудь… И вдогонку теряющемуся силуэту, вслед за слезами боли в глазах – будь ты проклят навеки, зачем ты вообще мне являлся на этом свете. И тишина, и вновь пронесшийся по земле смерч неистовой боли, и стон души, возбудив порыв ветра, вновь, в который уж раз, навеявший и нагнавший массивы черных туч, разразившийся страшным внезапным громом, грохотом, обстреляв градом и ливнем землю обетованную, всю ее изрешетив. Впрочем, так повелось с давних пор, и было всегда, когда погибала душа и когда ее бесцеремонно, как ни в чем не бывало, губили и убивали.
– Да,- считал Том,- если человек и умирает, то прежде всего, когда это происходит социально.
Он долго еще стоял у картины, которая его буквально сразила. Хоть мастерство ее исполнения далеко было от идеального, но то, что он в ней прочитал и увидел… О нет, Боже мой, это решительно невозможно,- противился себе Том,- она никак не могла сотворить подобное. Это-то с её характером?1 Том смущенно, неуверенно и удрученно мотал по сторонам головой, ничего не понимая, и ему впервые в жизни показалось, что он въявь ощутил, что значит быть в лесу и не видеть за ним деревьев.
– Да нет же,- уверял он потом себя,- ведь необязательно тому, что я увидел, ощутил, прочитал, отражать чувства и умонастроения художника именно в этом объеме и в этом контексте. Нет, я не верю. Возможно, она подсунула сестре чужую работу, чтоб возвысить себя… впрочем, может…
Сомнения раздирали его разум.
Подсознание подсказывало, что далеко-далеко внутри, где-то за N-й дверью человек этот совершенно иной, нежели воспринимается его поверхностная, внешняя мантия. Но как же дойти до сей, N-й двери, когда ты напрочь отвергаешься уже на подступах к самой первой?
– Отвергаешься или отвергаешь?- задавался вопросом Том.
Впрочем оба эти понятия и определения, выражавшие действия и являвшиеся атрибутом называемого Томом его величеством “невозможностью” были для него своего рода гарантом и щитом против всевозможных нападок и выступлений против него, что придавало ему некоторую смелость и защищенность от социальных потрясений и катаклизмов, и ориентиром при решенье войти в неизвестный ему доселе темный, загадочный и холодный извилистый лабиринт.
Он не мог рисковать ничем, ибо Невозможность есть невозможность, она величава и содержит в себе множество комплексов, противоречий и несоответствий, покуда еще разящих человека даже похлеще смерти, все посты разводящей. Что же толкало Тома к решению войти и пройти в этот адский лабиринт?
– А, я знаю,- отвечала Тома с присущими вульгарностью и нахальством,- тебе захотелось отведать моих пончиков. Может быть, тебе хочется остаться сегодня у нас?
– Тьфу на тебя, – разразился в душе бранью Том, едва удержавшись от искушения ее высказать.
Дикое желание плюнуть на все, выругаться в адрес художницы, уйти прочь от нее, и навсегда, противилось и боролось с не менее диким и адским вожделением встретиться, увидеть, нежно соприкоснуться с ее болью на полевом, энергетическом уровне, с болью, с которой он соприкоснулся уже на ее, вернее в ее картине, когда он силился определить ее истинный адрес, местонахожденье в ее душе. Ведь это для Тома было настолько знакомым, а посему важным, что оно, это обстоятельство, обязывало и призывало его к адскому терпению. Он ясно осознавал, что ему, хоть с трудом, но придется принять все ее условия.
Разное в разном проявляется по-разному и из-за того, отчасти, можно судить об общности некоторых черт, консистенций, по одинаковым результатам конечных проявлений. Боль, подобно веянию ветров, многочисленными энергетическими полями пронизывает все и вся на этом свете, она проходит и сквозь души и тела всех людей и других живых существ, но цепляется и находит пристанище не в каждом человеке и не в каждом существе. По-разному счастливы и горестны, богаты и бедны и те, для которых эти ветры проходят бесследно, и те, в ком они оставляют следы и отпечатки.
Да, и Тома и Том, в этом плане, были детьми одних общих родителей, детьми тех ураганных ветров, что пройдя сквозь их души, не на шутку обожгли их сердца. Быть может, эта боль и роднила их в чем-то, несмотря на внешнее и некое внутренее абсолютное несходство. Быть может, именно она сделала их обоих большими художниками – ее от кисти, а его от пера, навсегда соединив и сковав их души неразрубаемой цепью, невидимой и невесомой, но чрезвычайно прочной. Словам она не дается, они лишь чувствовали ее, когда шарахались друг от друга в разные стороны, едва улавливая ответ: стойте оба и не разбегайтесь, не забывайте, вы разные, но мои дети, а в остальном ведите себя, как хотите. Плюс ко всему Том был неженат, Тома была незамужем, оба чаяли и желали встретиться с идеалом, с парусником надежды, а взамен…
Том пошел по пути тоски и печали, тихих, молчаливых и невидимых внешне грез. Но вскоре он обнаружил, что боль приносила ему, помимо всего прочего, величавость и силу духа. Он часто брался за перо, словно за саблю, взлетал в седло ретивейшего коня и, с яростью размахивая “шашкой”, устремлялся рысью по фронту белой бумаги, чернилами, либо пастой, словно кровью, изливая всю боль, вновь и вновь, полней и полней. И этот акт был его коньком, здесь он был асом и равных ему, в этом, как казалось, не было на земле никого. Всякий удар судьбы, всякую неудачу, он воспринимал как удар молнией, следующая за ним боль взметала в душе, после сражения, яростью, а усеянные строками боли листы бумаги приносили наслаждение обретенной свободой и высвобождением.
Душа, вконец излившись в упоение происшедшим, упивалась сладостью ощущений. Он побеждал лишь сознаньем того, что испытал поражение. И так всегда, вновь и вновь. Но с каждым разом, с каждым сражением и боем силы его иссякали, и никто, кроме Господа Бога, не знал, насколько ему их еще хватит.
Что же до Томы, то она избрала путь совершенно иной, путь внешней веселости, легкомысленности, безразличия, безрассудности и еще многого отрицательного, что по ее мнению помогало ей выжить. Она не могла лгать лишь самой себе и когда оставалась наедине с самой собой, слезинки, падающие из глаз, звенели, отзываясь на немые ее вопросы: “Опомнись, Тома, к чему это тебе? Выставлять себя напоказ с самой худшей стороны, нарочито, так ведь не поступает ни один нормальный и здравомыслящий человек. И потом ты не пацанка и не мальчишка, ты девушка, которой пристало больше мягкости, женственности и нежности”, на что она, назло себе, нетерпеливо отмахивалась: “Нет, я все-таки не пересилю себя и не останусь ровной и однообразной”.
– Будь проклят этот мир с его жестокостью и бесчеловечностью, сотворивший тебя такою прекрасной и сделавший невыносимой,- возмущался Том,- это все от бестактности и бескультурья. Виноваты материальная и духовная нищета и всякое прочее. И больше всего его бесило общество низкотравных самцов, постоянно окружавших и преследовавших ее, норовивших воспользоваться при случае предоставленной им возможностью.
– Будь они прокляты,- во всю глотку орал в душе Том,- будь они прокляты! Приучили ее смотреть на мужиков, как на подонков и диких животных!
– Нет, Том, ты не прав,- думала между тем Тамара,- и я постараюсь тебе это доказать. Ты лишь прикрываешься красивыми словечками и благодеянием, но при случае расколешься, очень просто и быстро, как грецкий орех, стоит приложить лишь мини-максимум усилий.
– Ну, скажи, хочешь сегодня у нас остаться?-прозвучал громкий вопрос.
У Тома все поднялось в душе, он ринулся было бежать, но невидимая нить крепко держала и не отпускала его.
– Скажи-ка мне лучше, где ты шлялась сегодня весь день?
Отрезвев, словно от холодного душа, Тома на минутку умолкла:
– Знаешь, мне вчера удалось продать свою картину, вон ту, помнишь, которая тебе понравилась…
Последовала пауза.
– За сколько?-спросил Том, содрогаясь в душе.-Но зачем? Неужто ты так поддержала существование?
– Почти за бесценок!- Тома умолкла, встала со стула, подошла к навесным книжным полкам и, пройдясь длинными, прямыми пальцами по рядам корешков, движением нежных губ пересчитала их, впиваясь в заглавия и быстро перекидывая взгляд с одной на другую.
– Том,- произнесла она вдруг, оборачиваясь к нему и приподымая движениями обеих рук конец платья,- тебе нравятся мои ноги?
Том мельком, скользнул взглядом по ее ногам, но быстро отвел его, с обидой потупился и произнес про себя: “Мне нравится в тебе все, кроме твоего поведения. И как тебе объяснить и дать понять то, что для тебя ясно так же, как Божий день, что важнее всего мне – твоя душа, которую я вынимаю из тебя, что ты порой с такой болью и ощущаешь. Если я пытаюсь украсть, вытянуть из тебя, лишить самого главного- до убийственности сладкой, любимой мной твоей души, то что же для меня после этого и по сравнению с ней твои ноги, и все другие девичьи твои прелести? Ровным счетом ничего. Ну как же ты, дуреха, этого не поймешь?
Том гневался, горько сетовал, обижался, но молчал. Его оскорбляли в лучших чувствах, но он терпел, ибо душа его занималась любовью с душой ее, неведомо для нее и без ее позволения, словно она и не принадлежала ей.
– А знаешь, моим близким не нравятся мои ноги, но вот один художник, с которым я была знакома всего лишь один день, после выставки в моей мастерской, очень хвалил их и даже целовал,- прощебетала она с восторгом, особенно последние слова.
Тома очень огорчило это ее признание, оно как бы сломало его.
Он раздражался, испытывал безнадежную боль и потерял всякий контроль над собой. Но решил удовлетворить ее любопытство и обрадовать якобы правильной оценкой самой себя.
– Да, я самец, скотина, животное, и мне страшно хочется с тобой переспать,- ревел Том,- теперь ты довольна?
На свете не было силы, которая бы побудила Тома хотя бы на миллиметр поднять на нее руку. Она для него была священна, он чувствовал, что никогда не смог бы этого сделать, никогда, ни при каких обстоятельствах, потому что безумно любил ее душу и всегда по ее душе тосковал.
На шум в комнату вошли мать и брат Томы. Их лица выражали неловкость. Тому показалось, что они слышали его лжепризнание. Он смутился.
– Батюшки, Том! Это так на тебя не похоже,- с радостью и удивлением воскликнула Тома и даже захлопала, подпрыгнув на месте.-Мама, мама, я принудила его сделать признание.
– Бесстыдница,-сурово отозвалась ей мать и, не успев перекинуть взгляд на Тома, услышала в ответ от нее:
– Ну, что же случилось, мама! Мы ведь шутим.
– Хм, – покачала головой мама, – ничего себе шутки,- и вместе с сыном удалилась на кухню.
После этого случая Том не задерживался у Томы, да и в этот раз ушел почти молча, не попрощавшись ни с кем, разве что бросив Томе: “Прощай”.
В тот поздний осенний вечер шел сильный дождь. Том посмотрел на небо в надежде увидеть хоть одну звездочку или просвет, но тщетно. Накинув на голову капюшон своей короткой, темно-голубой куртки, он глубоким вздохом, вместе со свежим воздухом набрал запас терпения и понурясь двинулся в путь по безлюдному ночному городу. Метро закрывалось в час ночи, идти надо было еще долго, он прикинул и решил, что в принципе, чтобы успеть, нужно прибавить ходу. Весь путь под дождем ему думалось о многом, и самое больное, что жгло ему сердце больше всего, была мысль о том, как дешево стоила его боль и боль Томы, как дешево оценивались и распродавались его рукописи и ее картины, как низко ценились их ощущения и чувства по отношению к людям и их скромный вклад в великое искусство, ибо их боль, фактически и по природе своей, никогда не была собственной болью, это была боль за измученные и истоптанные судьбы и изуродованные, искалеченные души людей. Это была жестокость жизни по отношению к ним. И как у Рильке “Чужие судьбы, став их судьбами, признав их, уводили за собою”, так чужие судьбы становились и их судьбами, их болью.
Дождь усиливался, а до станции метро переть еще оставалось достаточно много. ` Том часто вспоминал первые встречи и разговоры по телефону с Томой, вошедшие в обыкновение спустя десять лет после их знакомства, со дня неожиданно возгоревшегося между ними взаимного интереса, и с любопытством задумывался о причине взаимности, то есть ответности ее интереса, о котором он мог лишь догадываться.
И тот “первый” разговор по телефону и то первое признание в том, что при знакомстве с ребятами она обычно старается показать и неизменно оказывается умнее их, а вот он оказался умнее ее, и, как результат, обычное приглашение к ней домой на партию “чешского дурака”. И Том тщетно пытался объяснить ей, что ум не ставят обычно вровень с чувствами, что путь к рациональному лежит через чувственное, что умнее, очевидно, тот, кто уязвимее, трогательнее и чувствительней. Столь же решительным было отклонение Томом темы об интересе к ней, как к сексуальному объекту и о сексуальном вопросе вообще.
Тома, в данном случае, и вправду не волновал этот вопрос. Кроме того, его по сути академическое воспитание не позволяло ему воспринимать ее слова, ее речи и используемые ею категории вообще без ощутимого раздражения. Но душу человека, как он полагал, притягивает не разум, и не наоборот, а опять-таки человеческая душа. К тому же не в правилах Тома было судить о субъекте в целом по первому впечатлению. Нужны были раскопки, которые требовали, помимо преодоления расстояния, большого умения, тонкости, трудолюбия и терпения. Том принял приглашение.
И вот он уже был на пути навстречу приглашению, по которому его ожидала не одна только партия “чешского дурака”. Разве что Богу и ему было известно, как он ненавидел карты, и в особенности игры такого рода, но…
В тот теплый осенний вечер ему пришлось проходить мимо расположенного рядом с ее домом сада, по-осеннему скромно красочного и прекрасного под вечерними солнечными лучами, переливающегося и переплетающегося красными, желтыми, желто-зелеными, зеленными и множеством других цветов и оттенков листьями. Неописуемая и непередаваемая словами красота была огорожена со стороны улицы изгородью из крупноячеистой стальной сетки и ограждающая своих подзащитных от массированных паломничеств.
Том с радостью обнаружил в себе еще одну причину, которая оправдывала его приход сюда. Эта замечательная причина перебила его мысли о невозможности истолкования и объясненья одним человеком другому человеку, людям и человечеству во всей их целостности и полноте той гаммы и совокупности ощущений и восприятий, которые испытываешь, и куда более проще согласиться с предположением собеседника или оппонента.
Очень остро осознавались несправедливость и жестокость судьбы и жизни, вызванные тем, что человеку, в его окружении, постоянно приходится по тем или иным причинам, в биологическом или социальном плане терять родных, близких, знакомых, а также друзей, и, как правило, потери всегда оказываются невозмещаемыми и невосполнимыми.
Замены не оказывается, как правило, никогда, во всяком случае равноценной замены, и все же Том с каждой потерей все яростнее и неуемнее пытался восполнять поредевшее окружение новыми приобретениями.
Хотя этот процесс, как и многое другое в жизни, и не только для него, бывал избирательным, однако далеко не всегда защищенным и гарантированным от неудач, промахов и разочарований, что никак, тем не менее, не могло подавить в нем духа новых страстных поисков и открытий.
Об этом во всяком случае свидетельствовал опыт прошлого, отблески которого фрагментально и эпизодически всплывали разными временами-разными моментами и по-разному, с тем, чтоб вовлечь его, затянуть в себя, а затем потопить, вгоняя все глубже и глубже, в самые плотные слои своих недр, и он, подчас сознательно, поддавался им, но всякий раз забывал, как ему удавалось спастись и уберечься в случаях предыдущих..
За партиями “чешского дурака” ему часто приходилось слышать от нее, – как наедине, так и в присутствии окружающих,- уже обратное- что она во много раз умнее его, что он главный врач-гинеколог, и иную, сногшибательную и несусветную чушь. На всякого рода приглашения она отвечала сухими отказами, убеждая его, что он ей пара лишь в партии “чешского дурака”, и не более. Так она всегда омрачала финалы их встреч, и он уходил.
И каждый раз его уход с очередным разочарованием знаменовался сильным дождем.
– Природа плачет дождем, когда ты ко мне приходишь,- трепетно и нежно произнесла Тома, осторожно задев ладонью его правую щеку, несколько раз погладив ее, а затем опустив свою ладонь на руку Тома.
Том не смог не ответить лаской на ласку. Он склонил приголубленную щеку и стал ею нежно поглаживать белоснежную руку мегеры. Но другие слои его сформировавшегося, как слоенный пирог, чувства к ней подтолкнули его к мерзкой лжи, и это было частью чувства, зародившегося вместе с ним.
– Тома, прости меня,- пробормотал он,-я не могу не признаться тебе, что… – и в этот момент ясно почувствовал, как Тома остолбенела и похолодела, словно предчувствовала его последующие слова,- что я играл тобою и играл твоими и своими чувствами.
Эти слова сразили даже его самого, он пожалел было, что произнес их, но было уже поздно.
С чувством достоинства выдерживая этот разящий удар, Тома не растерялась и с внешней легкостью отпарировала:
– Я знала это давно, можешь не волноваться.
– Ты уверена в этом?
– Да, ибо я сильнее тебя и меня невозможно осилить и провести.
– Как? В таком случае играла со мною ты?
– Да, представь себе.
– Да, но я ведь солгал, решил проверить тебя, а ты…
На самом деле этими словами он давал ей пощечину, направляя на то, чтоб она опомнилась, прекратила свои игры.
Тут растерялась и пришла в полное смятение Тома.
– Одной из самых больших слабостей я считал в себе то, что никогда не мог играть со своими чувствами, обманывать их, точнее, наверно бы, смог, но не позволял себе этого никогда. Ты же сыграла на этом. Ну, что же, думаю, у тебя будет достаточно времени убедиться, что это не так.
Том распрощался и покинул ее. Он опять уходил побежденным.
В следующий раз он уже не отозвался на ее приглашение. Это была вечеринка в честь ее проводов, наутро она улетала за кордон, за границу, где и собиралась пробыть по возможности дольше. Там ее обещали устроить на работу, обеспечить легкую, веселую, беззаботную жизнь. Отказаться от этого соблазна ей не удалось, хотя она считала себя, и клялась в этом Тому, стопроцентной кришнаиткой, для которой материальное якобы абсолютно ничто. Не удержали ее и просьбы Тома не уезжать, остаться с ним, и его обещание, что он купит ей здесь все то, что она пожелает и на что намерена там “наброситься”.
– Нет, Том, посуди сам, это ведь несерьезно,- отвечала она,- я готовлюсь к этой поездке уже больше года, и сейчас, когда у меня на руках билет, когда меня там ждут… Вот приеду обратно, тогда посмотрим. Да и видишь…острота твоих чувств от того, что я уезжаю. Не было бы этого, все было бы иначе.
У Тома не оставалось более ни вопросов, ни интереса к ней. Все ее неведомые ему пути, были напрочь перекрыты, а ведомые – напрочь омрачены исходя из чего, он счел свое присутствие в аэропорту при ее проводах ненужным и даже никчемным, но правила приличия и этикета все же вынудили его поехать.
Перед выходом на посадку она, как и прежде, с привычной легкостью и простотой, кинулась ему в объятия, Том принял ее, но почувствовал, что это уже не он, а кто-то другой.
Лайнер, стремительно пробежав беговую дорожку, взметнулся со взлетной полосы, набрал высоту и покачавшись, помахал Тому крыльями.
– Вот так всегда,- подумал Том,- один их двух уходит и сама невозможность, как и неизбежность, бывают как субъективными, так и объективными.
Ожидала ли их встреча в будущем? Неизвестно.
Пока лайнер набирал высоту, сознание Тома упрямо отстукивало одну и ту же фразу: “Все к лучшему…мой друг, к лучшему”.
Сердце отзывалось щемящей болью. Он удивлялся противоборству в себе разных чувств и задавался одним-единственным амбивалентным вопросом: “Как можно любить нелюбимое?”