Надо сознаться, что Габор Киш не особенно любил Шандора Тота, командира третьей роты.
— Плохой человек, — говорил он, — и дрянной товарищ.
Это было похоже на правду. Шандор Тот был странной фигурой в отряде: то коммунист слишком рьяный, то меньшевик чрезмерно осторожный… Черт его знает каким образом он попал в Красную Армию, а тем более в партию.
Габор Киш не очень много разговаривал со своим командиром; разговаривая же, рубил сплеча. Командир обижался, но скрывал свою злобу и не придирался. Впрочем, его сдержанность скоро стала понятной: Габор случайно рассказал, что Тот был тем самым командиром, который под Кинельским мостом уговорил красногвардейцев бросить винтовки перед наступавшими словаками. Габор также прибавил, что потом он уже не встречался ни с кем из ста семидесяти человек их отряда, кроме этого Тота, которого чехи только здорово выпороли, в то время как всех остальных расстреляли на месте.
— Дрянь человек! Жандармская морда!
— Почему жандармская?
— Да нельзя все-таки забывать, что до войны Тот служил в венгерской жандармерии фельдфебелем.
Крестьянин Габор не мог простить этой службы Тоту.
Тот рассказывал, что он был уволен из жандармерии за отказ стрелять в толпу во время цегледского батрацкого бунта. Для большинства, однако, было достаточно и того, что Тот с восемнадцатого года был коммунистом, что Тот отличился под Самарой, а в Кургане добровольно намеревался поступить в отряд ЧК, откуда его направили в интернациональный батальон.
Здесь, в Казани, Тот снова встретился с Табором.
Габор как-то сказал, что он принимал участие в расстреле Николая II.
Начальник хозяйственной части Йожка Гиршфельд рисовал дело так: однажды в сапожной мастерской балагур, рассказчик и первоклассный сапожник Пишта Ларик высказал сомнение в том, что царь расстрелян.
— Он умер своей смертью, — сказал Ларик, — а дочки и мальчик остались в живых. Одна из дочерей — Татьяна — была на красном фронте сестрой милосердия, другая вышла замуж за матроса, остальные тоже замужем, а мальчик живет в Москве, и его охраняют красные курсанты.
Ларик любил поважничать. Он говорил всегда так уверенно и таким авторитетным, не допускающим возражений тоном, что невольно вызывал всех на спор. В мастерской было много народу. Кроме Габора, которому Ларик в это время чинил сапог, был и командир роты Тот, выслушавший рассказ сапожника с особенным вниманием. Габор прервал Ларина:
— Ни одного слова правды, мой друг.
Завязался шумный спор.
— Почему же это неправда? — надменно спросил сапожник.
— Потому, что неправда! — твердо сказал Габор, и все почувствовали, что он хорошо знает, о чем говорит. — Всех расстреляли. И не осталось никого, даже пепла.
— А откуда ты это знаешь?
— Я там был…
— Как так? — оживленно спросил Тот.
Он придвинулся ближе, но Габор тотчас же замолчал, небрежно добавив:
— Я был в Екатеринбурге в то время. При мне это случилось, и я знал все из первых рук. В расстреле участвовали четыре немца, три мадьяра, а остальные были русские: матросы и рабочие. Вот и все.
Ничего больше из него нельзя было вырвать. Надо заметить, что он не принадлежал к числу разговорчивых людей. Но командир роты был очень любопытен. Он просил, чтобы Габор рассказал все подробно, спрашивал фамилии участников, но чем больше к Габору приставали с расспросами, тем упорнее он молчал.
Наконец, Тот, рассердившись, крикнул:
— Габор пошутил! Он вовсе никогда и не был в Екатеринбурге!
И Тот стал настойчиво просить Ларика, чтобы он рассказал, как было дело. Ларик, увлекшись рассказом, так плохо пригвоздил подметки Габору, что через три недели, когда Габор работал уже в военном госпитале, их снова пришлось отдавать в починку.
К этому времени интернациональный батальон ушел на польский фронт под Киев. Но врачи не позволили Габору отправиться с батальоном, потому что рана в простреленном боку еще не поджила.
Габор Киш был взят в плен под Бродами еще в шестнадцатом году. За шесть лет пребывания в плену он исколесил вдоль и поперек всю Россию, Сибирь, Туркестан и Маньчжурию. Те, кто знали Габора в Елабуге, еще до революции, рассказывали, что он побывал даже на Мурмане, откуда бежал в Финляндию, опасаясь цинги. Финские «братья»,[1] — о них Габор не мог вспомнить без брани, — арестовали его на границе и передали пограничной охране за двадцать пять рублей. Габор очутился бы снова на Мурмане, но в Петрозаводске он заболел. Отсюда его с тремястами товарищей отправили в глубь страны.
В Елабуге жилось невесело. Зимой с особенной остротой чувствовалось, что градоначальник — вор: бараки оставались без отопления, пленные — без одежды и без работы. Пленные прибывали в огромном количестве. Ими заполнили госпитали, казармы, потом старый городской театр. Четыре недели Габор с восемнадцатью товарищами прожили в бельэтаже, в ложе № 12. Немыслимо было повернуться. Вши сыпались отовсюду. Со всем этим еще можно было мириться, но вместе с голодом пришли тиф и цинга. Пленные бродили по городу. Жителям они надоели. Их стали гнать от окон. Пленные устали просить. Они начали воровать. К градоначальнику поступали бесконечные жалобы на пленных, на их воровство, на то, что с них сыплются тифозные вши. Градоначальник расставил караулы и распорядился два раза в день давать пленным кипяток. Первую неделю караул был строг: освободились только те, которые умерли. Их было, впрочем, достаточно. На вторую неделю хождение по городу возобновилось. Стоявшие в карауле солдаты думали:
«А пускай пойдут немножко поклянчат!»
Несколько очутившихся здесь будапештских воров-профессионалов образовали шайку. Произошел ряд крупных краж. Пленные начали разменивать десятки, потом появились сотенные бумажки. Деньги указали путь полиции. Пять дней в старом театре пили и ели, был дикий пир умирающих от голода людей. После обыска компания очутилась в тюрьме, а на караул стали чеченцы. Чеченцы были злы от холода. Пленные уходили черным ходом, и как-то случилось, что часовой, заметивший крадущегося мадьяра, убил его пановал. На другой день вспыхнул известный елабужский бунт военнопленных, организатором которого, как говорили, был Габор Киш.
В сущности говоря, бунт свелся только к тому, что пленные в один голос с бешенством кричали:
— Давай хлеб! Давай хлеб!
Незнакомые русские слова, голод, бешеные крики, смертельная опасность — все это возбуждало толпу, а дикое возбуждение делало ее страшной. Пленные разбили двери и стали выталкивать друг друга на лестницы. Тогда караул открыл стрельбу и началось усмирение бунтующих. Стрельба превратила толпу в кучу мявших друг друга людей. От штыков и пуль в этот день погибло двести двадцать человек. Три дня трупы лежали во дворе, как кучи сваленных наспех бревен, потом их вывезли на реку Кану. Среди раненых был Габор Киш. С начала войны это было шестое ранение. Габор попал в госпиталь, из госпиталя его отправили в Сибирь. В Челябинске его высадили вместе с другими, и отсюда он попал в Чарджуй, на постройку железной дороги. Здесь он выучился говорить по-туркменски.
— Чертовски легкий язык для нас, мадьяров, — говорил он, смеясь.
Дома, в Венгрии, Габор был не последним хозяином. Он отбыл воинскую повинность в тринадцатом году и женился. Ушел из дому по мобилизации, оставив беременную жену. На войне был ранен два раза. Первое ранение, в руку, навсегда оставило маленький след. От ручной гранаты осталось четыре раны — «гадких раны», как говорил Габор. Непосильная работа в плену прибавила грыжу.
До войны Габор никогда не думал, что его жизнь так сложится. Он часто говорил окружающим:
— Довольно жить по-собачьи! Пора бы по домам, ребята!
При таких разговорах на его темном исхудалом лице появлялось выражение какого-то детского упрямства, синие глаза с длинными ресницами смотрели вдаль, закрученные по-венгерски усы дрожали над крепким маленьким ртом.
В плену он ни разу не сходился с женщинами. Он очень часто думал о родине, тосковал о жене и мечтал о своем далеком маленьком хозяйстве. За шесть лет он получил от жены только два письма. Она писала о сыне, и вначале Габор думал: «Габорке будет три года, когда мы вернемся домой».
Потом он стал говорить иначе:
— Мой сын, видно, уже будет новобранцем, когда мы демобилизуемся, братцы.
При этом Габор печально сплевывал.
Он плевал на весь мир, который сделал жизнь человека столь дешевой и не успел приготовить ни приличного гроба для каждого, ни подходящей ямы.
Габор был молод, Полон надежд. Оторванный от жизни, он застрял военнопленным в огромной России. С Мурмана его гнали цинга и голод, в Чарджуе грозили смертельной опасностью малярия и жара. Габор спасал себя от смерти с неутомимой настойчивостью. Где было нужно, он убегал. Его ловили, сажали в лагерь. Он удирал снова и прятался, ускользая от сторукой смерти. Он работал у крестьян, служил денщиком у своих офицеров. Когда чехи занимали Бугулъму и Уфу, прорываясь к Самаре, Габор двенадцать часов сидел на Кипельском мосту, у раскаленного пулемета, сдерживая противника смертельным огнем. И только когда красногвардейцы, послушавшись Тота, сдались, он швырнул пулемет в воду.
Скрываясь среди чернорабочих Кинельского депо, он дождался отступления чехов и зимой восемнадцатого года отправился в Екатеринбург, а оттуда уехал в Казань. Врачи не пустили его на польский фронт, и он остался в хозяйственной части. Он присмирел, стал тихим и молчаливым. Знавшие его относились к нему с уважением, а новые интернационалисты считали его «нейтральным пленным» и терпели его как нужного человека.
Наконец блокада лопнула, границы стали прочными. Интернационалисты демобилизовались, военнопленные собрались домой. В серой массе смешались вчерашние красные солдаты. Теперь они ехали домой: к Хорти, к царю Александру, королю Карлу, профессору Масарику и «товарищу» Эберту. Из теплушек потрепанных эшелонов выглядывали торжествующие лица многострадальных военнопленных.
Давно уехал домой Шандор Тот. Ушел пешком от Орши Ларин. Через Ригу, через Польшу расходились другие. Габор застрял в сельскохозяйственной коммуне, его пленили хорошее хозяйство, скот, машины и земля. Он работал весело и не заметил, как прошли лето и осень. А с зимой пришло беспокойное желание — домой!
Габор присоединился к запоздавшему эшелону. Ехали в старых тряпках, привычные к странствованиям, измученные, безвольные. На сборных пунктах говорили:
— Ну, Хорти не очень-то церемонится с возвращающимися из плена. Их интернируют в Залаэгерсеге или Чоте. Понятно?
И выразительно подмигивали.
После таких разговоров многие не решались возвращаться на родину и уходили со сборных пунктов обратно.
Но многие оставались. По ночам, лежа на пропитанном чужими запахами матраце, Габор долго думал, вздыхал, но в конце концов твердо решил:
— Поеду домой!
Писарь записал его имя и дал номерок. С номерками стояли в очереди перед столами, чтобы в сотый раз дать сведения о себе. Но это было уже в последний раз. Снова становились на кухне в очередь за супом и заплесневелой кашей, но и это в последний раз.
И, наконец, в последний раз битком набита теплушка. Теснота, вши, дым, брань, русские ругательства, перемешанные с венгерскими, но все это даже приятно, потому что в последний раз. Те, кто накануне были задорны и говорливы, сегодня притихли, чтобы завтра замолчать совсем. А кто позавчера, боясь пошевелиться, смирно сидел на своем барахле, сегодня смотрит смело и вызывающе. Завтра он вытащит из тряпок золотую десятку или часы и спокойно скажет:
— Придется вам прикусить язык, господин красный комиссар! Это вам будет не Ре-се-фе-се-ре! Да-с!
Через пять дней на пароходе все будет уже совершенно иначе. Пароход повезет множество различных людей не в чужие порты, а домой.
Когда на венгерской границе жандармы пропустили паровоз, сердце Габора сжалось. Он смотрел на толстого жандарма, на штатского, стоящего рядом и с любопытством оглядывающего поезд, и думал:
«Неужели все было напрасно? Война, плен, революция? Эти люди стоят тут на станции так же, как стояли и двенадцать лет назад».
Габор смотрел через запотевшие окна вагона на родные поля:
«Венгрия!»
Это была родина, дом. И все было так же, как везде, так же, как и в России, только вместо снега — грязь и вместо мороза — туман.
Прежде чем отпустить прибывающих по домам, их выдерживали в карантине в чотском концентрационном лагере: кто знает, что принесет с собой приехавший издалека солдат? Может быть, тиф, может быть, холеру, сифилис, может быть, «бациллу большевизма».
Государство, как ангел-хранитель, оберегало своих граждан. Здесь, в лагере, опять начинались те же вопросы. Правда, уже на венгерском языке. Но это было уже совсем веселое дело: теперь ведь наверняка в последний раз! Каждый охотно давал о себе сведения: какого полка, какой роты, где и когда попал в плен. Рассказывали о своих бывших командирах, которых давно забыли; находились солдаты, попавшие в плен в одно время в двух разных местах. Всплывали невероятные происшествия.
Странный, однако, народ эти военнопленные! Нужно их знать.
Барон Золтан Апор, обер-лейтенант, был специалистом по делам военнопленных. Иначе и быть не могло. Он сам был военнопленным в России, откуда бежал при помощи датского Красного Креста, бежал, преследуемый большевиками. В Будапеште, во время июньского восстания, он получил от красных пулю в локоть. Пуля размозжила кость, и рана не заживала, постоянно напоминая обер-лейтенанту о красных. Обер-лейтенант бил себя в грудь, на которой не было ни одного миллиметра, свободного от орденов и крестов, и клялся, что ни один красный солдат не проскользнет через чотский лагерь, пока он будет его начальником.
После обеда, когда перед выстроенными рядами военнопленных появлялся священник и начиналась молитва, одновременно приходил и барон. Он бесшумно обходил сзади ряды и гибкой бамбуковой палкой напоминал солдатам о боге.
— Эй ты, сукин сын! Уже и «Отче наш» забыл? — кричал он.
Набожен и смиренен был обер-лейтенант, специалист по делам военнопленных из чотского концентрационного лагеря. Слава о нем распространилась далеко за пределами лагеря. О бароне говорили на сборных пунктах, в поездах, во всех карантинах — словом, всюду, где собирались пленные.
— Не мать его родила, — говорили солдаты, — а волчья сука.
Новые транспорты солдат приходили один за другим. В бараках было тесно, но зато пленные не страдали от холода. После Сибири зима казалась чрезвычайно мягкой, о ней говорили смеясь. По утрам бывали ничтожные морозы, а в обед уже таяло. Пленные прогуливались по двору. Они дрожали, как от холода, думая о предстоящем завтра допросе, бездельничали, старались развлечься разговорами. На нарах по вечерам часто говорили:
— Нет, ребята, не из-за болезни мы здесь сидим. Туго придется тому, кто был у красных. Из прошлого транспорта барон отослал человек двадцать пять.
— Куда?
— Да уж известно куда! Туда, где раки зимуют!
Габор при таких разговорах съеживался. Стоило писарю или жандарму где-нибудь громко произнести его имя, как он вздрагивал всем телом. Он хотел уже только одного: чтобы поскорее кончилась невеселая комедия, но ждал молча, с мужицким упорством.
Из канцелярии и обратно беспрестанно ходили писаря, вызывая по спискам то одного, то другого. Йожефа Гиршфельда, бывшего начальника хозяйственной части интернационального батальона, вызвали и под конвоем перевели в штрафной барак.
— Здесь знают обращение с людьми! — невесело шутили в бараке. — А кто без грешка?
Тоска и тревога гнали Габора подальше от людей. Он целыми днями торчал во дворе, на сыром, холодном ветру. Он бродил по утоптанной сотнями ног грязи, стоял на пригорке у последнего барака и глядел через забор на заштатную провинциальную улицу, обсаженную деревьями. Деревья были голы, унылый грязно-синий цвет неба напоминал плохо написанную жестяную вывеску. По небу гонялись друг за другом серые клочья облаков.
До деревни Габора отсюда было восемь часов езды. Если бы он уехал сегодня с четырехчасовым поездом, то к ночи был бы дома. Что-то там? Габорка уже ходит в школу. Хозяйство, наверное, развалилось. Впрочем, при урожае можно будет все поправить! Потом вместе с Петером Гере, — он уже давно вернулся, — хорошо было бы сорганизовать бедняков, а там будет видно! Ведь не может быть, чтобы это не началось в самом скором времени…
— Здравствуйте, товарищ Киш! — раздался чей-то голос у самого уха Габора.
Габор оглянулся. Возле него стоял жандарм — чистый, строгий, гладко выбритый, с лаковым ремешком под подбородком и со знакомым шрамом на нижней губе.
— Здравствуйте, господин фельдфебель, — ответил Габор, скрывая испуг.
— Господин фельдфебель? Почему господин фельдфебель? Мы же товарищи, Габор, не правда ли?
— Какие товарищи? — спокойно спросил Габор.
— Ка-а-акие?! — протянул жандарм. — Мы же вместе служили у красных и вместе изучали марксизм!
— Давно это было, господин фельдфебель.
— Давно, но это было!
— Ну да!
Жандарм подошел к Габору вплотную и мутными серыми глазами впился в лицо солдата.
— Ну как? Приехали-с?
— Пора уже!
— Да! Пора! Кто же еще приехал с вашим транспортом?
— Йожеф Гиршфельд приехал.
— Этот уже сидит. Ну, а еще кто?
— Больше никого не знаю.
— Ну, не важно. Потихоньку и все приедут. Дома ведь все-таки лучше, чем в Ресефесере, правда?
— Что и говорить!
— В каком ты бараке?
— Там, с краю. Номера не знаю.
— В девятом, значит. Ну, хорошо! Будь здоров, Габор!
— До свидания, господин фельдфебель!
Жандарм скрылся за бараком. Первой мыслью Габора было бежать. Он смерил глазами забор, потом посмотрел на колючую проволоку, на сторожевую вышку и заметил на ней часового:
«Не выйдет!»
Он еще раз огляделся, потом тоскливо побрел к своему бараку.
После вечерней молитвы, перед ужином, за Табором пришел жандарм. Он повел его в «канцелярию господина барона», которая помещалась в кирпичном доме возле ворот. Когда они вошли в помещение, было еще светло. Когда-то белые стены канцелярии теперь были грязны и закопчены. На стене у подоконника Габор заметил большое пятно засохшей крови. Пахло сыростью и карболкой. Комната была почти пуста, только по стенам стояли скамейки и стулья. Жандарм поставил Габора посредине комнаты.
— Сидеть, — сказал он, — полагается только с особого разрешения господина обер-лейтенанта.
После этих слов он сел и закурил трубку, лениво выпуская дым. Габор смотрел в окно, но, кроме забора, ничего не видел.
«Разговаривать, вероятно, нельзя», — подумал он.
Тоскливо тянулись минуты. В комнате постепенно темнело. У Габора затекли ноги, в ушах стоял звон, все тело стало деревенеть. Он понимал, что его вызвали по доносу Тота, но предполагать худшее ему не хотелось. Где-то хлопнули дверьми, послышался говор и затих.
Жандарм спокойно курил и вертел в руках хорошо вычищенный карабин.
Запах табака мучил Габора. Он вспомнил, что с утра ничего не ел, и почувствовал тошноту. В комнате стало совершенно темно, жандарм кашлял и плевал на пол.
— Долго не идут! — сказал он неожиданно.
Габор встрепенулся, но сразу не нашелся что ответить. Жандарм замолчал и переменил место, отыскивая что-то в кармане. Габор хотел ответить, но, упустив момент, уже не решался заговорить. И молчание стало еще тяжелей, оно давило, как камень.
Габор ждал. На высоком заборе против окна зажегся электрический фонарь и осветил комнату, но углы канцелярии тонули во мраке. Время тянулось. Габор едва стоял. Иногда ему казалось, что он падает. Рана в боку ныла. Горло пересохло, временами душила спазма.
Габор переминался, сначала переставляя ноги изредка, потом все чаще и чаще. Временами он переставал чувствовать свое тело, а потом ему казалось, что он превратился в камень и не может двинуться от тяжести.
Мысли мелькали с мучительной быстротой. Ожили в его воспоминаниях первые годы действительной службы, муштровка, карцер, издевательства унтер-офицеров, — все проходило перед глазами с мельчайшими подробностями. Короткими, ясными и простыми показались ему последние годы — война и плен.
«Ах, собачья жизнь! — думал он. — И почему мы должны так страдать из-за господ? Черт меня дернул уехать из России…»
Но эту мысль он отогнал, старался думать о доме, о том, что сын уже ходит в школу, а Софья, жена…
Вдруг дверь с шумом распахнулась и вошли — один за другим — пять человек. Кто-то зажег свет. Габор с облегчением вздохнул и обернулся. И тотчас почувствовал ошеломляющую боль от удара кулаком в нос. Он осознал этот удар только тогда, когда кулак вторично опустился на его лицо. Габор пошатнулся и упал. Когда он приподнялся, то увидел стоящего перед ним офицера. Багровое, заплывшее от пьянства лицо офицера было страшно, водянистые серые глаза пристально смотрели на Габора. Левая рука, бледная, как у мертвеца, висела на черной перевязке.
Поднявшись, Габор вытер лицо и почувствовал на своей руке теплую кровь.
— Рапортовать! — заорал офицер. — Разучился рапортовать, сволочь!
«Пьяный! Напился для храбрости!» — с презрением подумал Габор. Он заметил в кругу стоящих Тота.
«Не надо рапортовать!» — мелькнуло в мозгу, но рука уже сама машинально поднялась к козырьку.
— Господину обер-лейтенанту имею честь доложить, Габор Киш, рядовой.
Кровь капала с усов и расплывалась на губах. Габор чувствовал во рту солоноватый вкус.
— Вольно! — сказал офицер. — Утрите ему нос, фельдфебель, и расскажите как было дело.
Тот улыбнулся и, отдав честь, спросил:
— Разрешите допросить?
— Погодите, я сам.
Тот запрокинул голову Габора и крепко зажал ему нос. Кровотечение остановилось Габор вытер усы. Его лицо горело от пощечин, мускулы начали дрожать, и зубы стучали, Габор никак не мог сладить с ними.
Офицеры и жандармы сели. Обер-лейтенант положил перед собой хлыст, вынул портсигар и закурил.
Габор понял: его будут допрашивать, и крепко допрашивать. Он вспомнил мучительные допросы в жандармерии, которым он подвергался в своей молодости. Первой мыслью было упереться, молчать, но потом зашевелилась какая-то смутная надежда: может быть, отпустят… лучше отвечать.
Обер-лейтенант допрашивал очень тщательно. И, надо было отдать ему справедливость, он умел спрашивать. Задавая вопрос, он ударял Габора в лоб серебряной рукояткой хлыста, имевшей форму собачьей головы с длинным острым носом. Он бил умело, все время по одному и тому же месту. Видимо, у господина обер-лейтенанта был большой опыт. Он спрашивал, как расстреляли русского царя. Он называл царя «его величество» и заставлял Габора повторять за собой: «его величество». Но Габор при первом ударе прикусил язык и отвечал невнятно, у него получалось «ведичество».
Он отвечал осторожно, взвешивая слова, но хлыст не давал задумываться и торопил жестокими двойными ударами. Габору казалось, что блестящая собачья голова скалит зубы, издеваясь над его страданиями. Он не хотел смотреть на нее и все-таки не мог оторвать взгляда от блестящей рукоятки.
«Замучают!» — думал он.
Вдруг допрос оборвался. Жандарм доложил обер-лейтенанту, что четырем отправляемым необходимы сопроводительные документы. Говоря это, он цинично усмехнулся.
Офицер вышел, и Габор перевел дух. Допрашивать начал Тот. Но Габор молчал. Обер-лейтенанту он отвечал из чувства самозащиты, обдумывая каждое слово, но Тоту отвечать не мог. Вся его натура взбунтовалась против этого предателя.
«Ни слова не скажу тебе, жандармская гадина!» — думал он.
Тот вышел из себя и осыпал Габора ударами — сначала ладонью по лицу, потому кулаком по шее, а затем по-жандармски стал бить ногой. Габор терпел и молчал. С животной выносливостью он принимал удары, тянул время, но чувствовал, что изнемогает. Тот покрылся потом и, наконец, потеряв терпение, плюнул Габору в лицо и отошел. Со двора донеслись четыре выстрела. Тот погрозил кулаком:
— И тебе то же будет, красная сволочь!
К Габору подскочил маленький офицер с цыганским смуглым лицом. Оскалив зубы, он поднял костлявый кулак, но в эту минуту вошел обер-лейтенант, застегивая кобуру револьвера.
— Позвольте, господа, разрешите мне, — сказал он, тяжело дыша и стараясь подавить возбуждение, принесенное им со двора. Он сел и знаком велел Габору приблизиться.
— Словом, ты в этом деле участвовал. С тобой были еще два мадьяра и три немца.
— Я там не был, господин обер-лейтенант.
— Фамилии этих двух венгерцев?
— Я не знаю, господин обер-лейтенант. Я тогда работал на фабрике, и мне это рассказывали другие.
— Как они рассказывали? Имена бывших там знаешь?
— Не знаю. Имен не называли.
— Ну-ка вспомни, кто тебе рассказывал!
— Какой-то Йожеф Соке из шестьдесят восьмого, я помню, рассказывал. Но он умер.
— Где он умер?
— Казаки его расстреляли.
— Где?
— После боя с красными.
— Ты с ним служил в одной части?
— Нет, господин обер-лейтенант, я с ним не служил. Я служил только в Самаре, вместе с господином фельдфебелем.
— Это мы знаем… Ну, что же он рассказывал, этот Йожеф Соке?
— Он говорил так: в этот дом вошла кучка народу, и русский комиссар велел позвать царя вниз.
— Его величество! Скотина!
— Так точно, его величество царя.
— Кто его вызвал?
— Русский комиссар.
— Жид?
— Я не знаю, кто он был.
— Ну, дальше!
— Вызвал его величество царя, чтобы он сошел с верхнего этажа вниз. Жена не пускала царя. Долго возились, потом, наконец, пришли вдвоем, а потом все…
— Сколько было всех?
— Десять человек.
— Кто?
— Его величество царь, его жена, дочери, слуга, какой-то генерал, потом матрос и мальчик.
— Ну?
— Они пришли. Тогда комиссар говорит: «Есть приказ…»
Обер-лейтенант прервал Габора, ударив его хлыстом по лицу:
— Словом, ты подтверждаешь, что царя расстреляли мадьяры.
— Это неверно, господин обер-лейтенант. Там было больше русских, но были и венгерцы.
— Назови фамилии, мерзавец. Кто был еще, кроме тебя?
Габор молчал.
— Ну, что было дальше?
— Потом их всех положили на грузовик, вывезли за город и сожгли.
— Сожгли!..
Маленький смуглый офицер подошел к обер-лейтенанту и оживленно заговорил вполголоса, что-то предлагая ему. Обер-лейтенант кивнул головой в знак согласия и взглянул на Габора:
— Сожгли! И ты тоже сжигал?
— Я — нет! Я там не был, господин обер-лейтенант.
— Ну, рассказывай дальше!
— Больше я ничего не знаю.
— Иди сюда!
Габор подошел к офицеру. От обер-лейтенанта пахло спиртом и табаком. Он поднял хлыст и несколько раз подряд ударил Габора. Он бил сидя, так что удары не были сильны и приходились по одежде. Но от последнего удара в лицо Габор отшатнулся. Приклад жандарма толкнул его в спину обратно.
Обер-лейтенант, не отрывая глаз от Габора, спросил:
— В чем его сожгли?
— Говорят, в спирте его сожгли, — сказал Габор, плохо соображая, что говорит. Он устал, у него горело лицо, ломило спину, мысли путались.
— В спирте?
— Так точно.
Маленький офицер визгливо крикнул:
— Санитар! Спирту!
— Слушаюсь! — ответил санитар и исчез.
— Сож-гли в спир-те? — раздельным шепотом переспросил обер-лейтенант.
— Да, господин обер-лейтенант.
— Тот! Вы тоже о спирте говорили?
— Никак нет! Я говорил о соляной кислоте. Он именно так и рассказывал, — ответил фельдфебель.
— Соляная кислота? А у нас есть соляная кислота?
— К сожалению, нет, — ответил кто-то.
Габор чувствовал только боль от побоев и думал о том, что допрос еще не скоро кончится.
— Ну, так фамилий остальных ты не знаешь?
— Не знаю, господин обер-лейтенант.
— Почему врал, что спирт?
— Я не знаю, господин обер-лейтенант. Может быть, спирт, а может быть, соляная кислота.
— Соляная, говоришь! — яростно заревел офицер и из всей силы хлестнул Габора. Габор инстинктивно заслонил лицо рукой, и хлыст обвился вокруг кисти. Обер-лейтенант сердито рванул хлыст. Габор пошатнулся и упал. Офицер вскочил и стал бить Габора ногами. Шпоры звенели в ушах, но удары как-то тупо доходили до сознания истязуемого. Жандармы подняли Габора.
— Обойдемся и денатуратом, — сказал Тот.
— Кого ты расстрелял, мерзавец?
— Правда, что царя кастрировали? — спросил маленький офицер.
— Не знаю, такого не слышал.
— Кастрировали! — уверенно сказал Тот.
— Как это было, рассказывай.
— Не знаю, господин фельдфебель лучше знает. Санитар принес длинную плоскую жестянку со спиртом.
Два жандарма положили карабины и схватили Габора. Габор не сопротивлялся, но они били его, точно он рвался из их рук. Его подвели к обер-лейтенанту. Офицер плевал ему в лицо и в исступлении кричал:
— Мерзкий хам! Большевик, негодяй! Как ты смел расстрелять царя? Как ты смел, красная свинья?!
Жандармы начали связывать Габора.
— Не так! Руки вяжите вдоль тела! — командовал обер-лейтенант. — Сделайте из него куль! Вот так!
Кости Габора хрустели. Он молчал, стиснув зубы, но ясно понимал, что будет.
«Это конец! Конец!» И все-таки мелькала безумная надежда: «А может быть, только помучают… и отпустят».
По его спине прошел холод, в сыром воздухе разнесся запах денатурата. Струя хлестнула в лицо, обжигая глаза. Спирт заморозил кожу.
«Что будет? Что будет? — спрашивал себя Габор, хотя уже отлично понимал, что будет. Когда же пламя охватило его, он резко вскрикнул, рванулся вперед и упал на жандарма. Жандарм ударил его винтовкой. Огонь жег Габора. Запах жженного волоса напомнил ему кузницы, где подковывают лошадей. Боль становилась нестерпимой. Свободными кистями рук он рвал на себе горящую одежду и задыхался.
— Потушите меня, потушите! — умоляюще кричал он.
— Скажи фамилии остальных, собака!
— Скажу, скажу!
Он почувствовал, как на него что-то набросили и жандармы начали топтать его ногами. Чьи-то шпоры разорвали его ухо, но эта боль казалась ничтожной. Грубый сапог срывал кожу с его обгоревших рук. Габор тяжело дышал. Огонь погас, но на коленях брюки еще тлели и жгли тело. Габор увидел склонившегося над ним обер-лейтенанта. Он спрашивал фамилии. В комнате наступила мертвая тишина. Все ждали. Габор молчал. К нему наклонился Тот.
— Скажи же дурак! Скажи!
— Не скажу! — дико крикнул Габор. — Нет!
Слезы хлынули из его глаз и полились по обожженным щекам.
— Спирта! — заревели голоса над ним.
Запах свежего спирта пахнул в лицо. Сердце Габора колотилось, он уже ни о чем не думал и только кричал в исступлении:
— Не скажу! Не скажу!
Тот отскочил от вспыхнувшего огня. Обер-лейтенант вынул револьвер и выстрелил в пламя. За ним стали стрелять остальные. Но этих выстрелов Габор уже не слышал.