Летом 1919 года я поехал в Заскочиху… Должен объясниться: то место, куда я направлялся, по-настоящему звалось не Заскочихой, а иначе; Заскочиха-хуторок, нечто вроде маленького крестьянского именьица, находился возле самого Иванькова в Михайловской волости. Моя Заскочиха лежала далеко оттуда.
И имена людей, про которых я буду рассказывать, — не настоящие. Оно и понятно, рассказывать о них я хочу свободно, так, как все они мне увиделись и запомнились. Но ведь видел я их действующими пятьдесят восемь лет назад. А приятно ли будет их детям и внукам, — почем я знаю, может быть, они летчики — Герои Советского Союза, генералы армии в отставке, прославленные балерины, известные литераторы, — услышать то, что я знаю об их отцах и дедах, «тогдашних» скобарях? Лучше уж допустить маленький маскарад.
Итак, в июне 1919 года я поехал в Заскочиху по важному делу: мне вздумалось отремонтировать наше старое щукинское, красного дерева с бронзой, бюро-конторку, очень красивое, со множеством секретных ящичков и тайничков, с белыми, неглазированного фарфора пластинками на этих ящичках, чтобы писать на них карандашом, на одном «ревень», а на другом «ипекакуана», с откидной доской-конторкой на металлических тяжках, крытой изнутри зеленым приятным сукном. Лучший по трем волостям столяр-краснодеревец, глубокий старик Иван Саввич Михеев жил и работал именно в Заскочихе. Я хотел уговорить его приехать ко мне в Щукино и привести эту «шифоньерку» (звали эту мебель и так) в порядок.
Заскочиха была деревней не слишком большой, но по нашим местам и не совсем маленькой. Подъезжать к ней надо было, миновав железнодорожный переезд, неподалеку от которого, как раз за полосой отчуждения, стояли на песчаной лужайке неимоверной толщины и такой же красоты и величественности сосны — штук шесть или восемь, — коренастые, могучие, ярко-оранжевые, если чуть подняться повыше по их стволам, точно перенесенные сюда на машине времени откуда-нибудь из третичного периода земли[2].
Перед Заскочихой, ежели ехать к ней с той стороны, откуда я прибыл, и еще по ту, низовскую, сторону полотна имелась деревня Большое Васьково, а между нею и переездом, уже совсем у самых телеграфных столбов, посреди довольно обширного болота, на сухом бугре, какие порою как раз из самых глубоких болот возникают, как острова из океана, стояла изобка недавно вышедшего сюда на хутор шумливого, суетливого и не чересчур толкового мужичонки, по прозвищу Пичигалка. «Пичигалка» в наших местах значит птица чибис, и надо признать, что как ни толкуй это прозвище, оно приходилось к его носителю «пак-в-пак».
С одной стороны, он поселился «на кочке, сярёд болотины» — ну чистая Пичигалка! С другой стороны, когда-то, лет десять назад, Василия Васильевича этого «зимой в лясу ялиной маленько стебануло». С тех пор на ходу он перестал держать равновесие, а продвигался вперед как-то зигзагом, точно его заносило с одной стороны дороги на другую, и при этом судорожно размахивал на каждом шагу обеими руками — точь-в-точь как чибис крыльями при своем суматошливом и бестолковом судорожном полете. Наконец, после того же несчастного случая в лесу, помятая упавшим деревом грудь Пичигалки поминутно испускала сиплые и звонкие не то хрипы, не то стоны, совершенно похожие, среди окрестного шума, на унылое «чии вы?» той болотной птицы, имя которой он и получил с тех пор в прозвище.
Нет смысла воспевать здесь исконную меткость и беспощадность крестьянских прозвищ: их восхваляли и им вдосталь поудивлялись и Гоголь, и Тургенев, и иные. Должен сказать, что я мгновенно вспомнил эти хвалы, как только ко мне полунаперерез, полувдогонку (мне пришлось притишить «ретивый бег» моего конька, чтобы дать ему возможность настигнуть нас) по широкому прогону, ведшему от его придворка к дороге, взмахивая руками-крыльями, косолапо мотаясь, как подвыпивший, от плетня до плетня, бросился не то бежать, не то и в самом деле лететь странный длинный мужик в черном жилете поверх белой, по первоначальному замыслу своему, рубахи. Он подоспел к выходу на дорогу, до меня донеслись странные звуки, вырывавшиеся из его поврежденной груди, и рука моя волей-неволей натянула повод; казалось, он вот-вот упадет от переутомления.
Однако, поравнявшись с головой лошади, Пичигалка не остановился, а наоборот, взявшись за ремешок узды, отнюдь не для того, чтобы обрести опору и избавление от своих шатаний и бросков, не пошел за конем, а властно повел его через железнодорожные рельсы.
— Это куды ж в наши места, Васильич? — с жадным любопытством, как пиявка, сразу же впился он в нового человека. — Никак в Заскочиху? Ах ты, это ж надо ж, такая случайность вышедши! А к кому ж там? Не к Денисенку ли конька подковать?
Я ответил, что-де нет, не конька, а что еду я ко всем на двадцать верст кругом известному Ивану Саввичу Михееву, подрядить старого искусника на посильную ему работу к себе в Щукино. Ударим по рукам — я за ним не верхом, в линейке подъеду.
— А, ну, это дело другое. К Ивану Саввичу — это пожалуйста, пряпятствия нету! А я уж забоялся: а ну, к кому из Денисят, к братьям? Мало ли, думаю, может, конек-горбунок ваш расковавши — так к Михаил Денисычу? Или, думаю, по сапожной части — к Лешеньке, к середнему; хороший мастер! А то, полагал, а вдруг к Никешке, к старшому, к медовику, — он как раз в четверг божью скотинку свою подрезал, так и у меня тут медком припахивало! Увидел вас и думаю — дай-ко добегу до дороги, предупряжу человека, поостерягу: нельзя ноньма к Денисятам! Ни к онному нельзя! К ихнему дому теперь и близко подходу нет, все равно, как к Никешиным вульям. У них такое случивши, без дымокурки и сунуться немыслимо! Да ведь дымокурка-то — она от пчелки; от человеков она не действуе…
Пичигалка (он же Василь Василич Чибисов, кто-то подсказал ему такую фамилию, он ее принял, а общественное мнение утвердило), хоть я и спросил у него, что у Денисовых случилось, не ответил мне на вопрос, но, не отпуская уздечки моего коня, как бы влек его на гребень невысокого бугорка, вокруг которого как раз и росли описанные мною сосны и который пока закрывал от нас деревню. Он явно хотел что-то показать мне «за шелбменем», но желал присутствовать и сам при моем ожидаемом изумлении. На верху гряды он затпрукал: «Тпру! Тпру!» И я натянул повод.
— А ну, Васильевич, видишь?! — таинственно приглушив голос, спросил он загадочно, но и нетерпеливо.
Нет! Сначала я не заметил ничего достойного внимания: Заскочиха, деревнюшка не большая и не маленькая, очень зеленая и очень уютно расположенная на клочке холмистой и овражистой местности, выглядела, как обычно: избы, яблонные[3] сады, прогоны в плетнях, густо увитых хмелем…
— Да нет, ничего такого не вижу особенного, — признался я. Это обрадовало Чибисова.
— Да как же нет, Василич? — совсем уж зашептал он мне на ухо. — На денисовский-то домик поглядите! На крышу на ихнюю. Как же так: ничего особенного?
Крепко построенный денисовский дом стоял как раз первым от полотна, по правой стороне песчаной дороги, и вроде как бы выскочив чуть поперед перед своими соседями насупротив. Это был хороший, основательный дом из толстых, еще не окончательно успевших посереть, тяжких бревен (лесные дачи — вон они, за чугункой, рукой подать), дом в три сруба — шестистенок, с сенями в середине и двумя избами на обе стороны, с крыльцом из сеней, и — что было редкой особенностью — с маленьким шатерком вроде мезонинчика — этакой веселой горенкой над сенями. Крыт дом был отличным, уже засеребрившимся, гонтом, мелким, тщательно пригнанным и, по всей видимости, еще даже не намекавшим на надобность подправки или перебора.
И вот, доведя взгляд мой до этого самого «гонта», я только присвистнул от удивления. Денисовский дом стоял на весьма эффектной складке местности, как бы на невысокой приступке, спиной к хорошему густому саду (там был и огород), лицом в проезд, отходивший вправо от дороги. И на левой избе, на крыше, обращенной в сад, то есть к нам, в аккуратном ее гонтовом покрытии виднелась почти круглой формы темная дыра, точно пробоина от недавно попавшего в крышу трехдюймового снаряда.
Однако ни о каком «снаряде» тут и речи быть не могло: во-первых, откуда бы, а во-вторых, отверстие было явно проделано человеческими руками, аккуратно и с бесспорным стремлением не повредить крышу ни на одну гонотúнку лишнюю. Даже и без Пичигалкиных предупреждений такое зрелище показалось бы мне загадочным; теперь же я просто остро нуждался в объяснениях.
Бородатое и простоволосое лицо Василия Чибисова преисполнилось радости оттого, что это именно он сможет удовлетворить мое любопытство.
— Слышь, мáлец, — многозначительно подмигнул он мне. — Куды тебе гонцы-то гнать? Никуды твой Микитич не уйдет; он и с дому теперь уже не кажный день выходя. Давай слезай с жеребца да вот садись на канавинку, на край, — не бойся, земля теперь, что печка теплая, задницу не застудишь, — и я тебе все это святое описание расскажу — как и что тут у нас вышедши.
Я сделал по его указанию. Мы сели рядом. Мне стало как-то сразу легче и спокойнее, потому что в сидячем положении Чибисов не размахивал «крыльями» и не «порхал» из стороны в сторону, да и в груди у него перестало ныть и подвизгивать, и я сказал: «Ну?»
Нет, конечно, он не ответил мне «с маху», одним словом; по-видимому прикидывал, с чего ему выгоднее будет начать. Он просто сидел на бровке канавы, вертя в руках какой-то придорожный цветок, «что твоя барышня», и поглядывал то на небо с толстыми круглыми облаками, то на Заскочиху, то на меня.
— Ну, чего я табе, Василич, долго плацформу подводить-то буду; ты и без меня главное все знаешь. Живут в деревне Заскочиха Медведовской волости Скопской губернии три брата Денисенки: Никешенька, старший, медовик и садовод, середний — Ляксей Денисыч, сапожник; ну и младший, Михайла; недавно, конечно, выучился на кузнеца; кузницу вон, за садом, видишь, у дороги отхлопал! Живут, никто про них слова дурного не скажет: три брата, три мастера! И всим народам от их польза. И так — что ты?! Чем их осудишь — ребята смирные, вежливые, особенно уж этот Мишенька, — кошке на хвост не сяде, скаже: «Няньк[4], подвинься!» И женки у старших двоих — слова плохого не выговоришь: у Никеши бран со Щипачева, у Леши… Ай, памжа, вот забыл… здаля откуда-то! Да никак с самого Астротова. Словом, все хорошо, одно плохо — матка у их, Марья Герасимовна, соплашенная ведьма…
— Ведьма? То есть как это ведьма? — от неожиданности растерялся я. — Что, злая баба? Ругательница?
— Ох, Василич, Василич! — снисходительно покачал головой рассказчик. — Злая баба, так она злая и есть. Их в кажной деревне, что курей. Ругателька, ругателька: мало ли их? А я тебе говорю: матка у их — законная ведьма!
— Ну, слушай, Чибисов! — сказал я не без досады. — Да откуда ты это взял?
— Ай, барин, да рази ето я узял? Да ето вся волость взяла. Ну, вот я вам про такой случай расскажу, а вы уж сами думайте, что он значе. Вот живу я тут тихо-смирно. И пущает моя баба с прошлой весны у нас на племя белых курей-тальянок: в Прискухе достала — барское наследство. Хорошо! Кура ходе белая, пятун ходе белый, — биз отметины! Других курей коло нас нетути. Слышишь? Вот наклала наша Белянка яец; женка моя сажае яну на яйца. Кура села добро; крепко сидит; поклевать и то раз в три дни сходе. И надо ж на памжу, на Фомино воскресенье, вздумайся моей хозяйке с-под кровати тое лукно вытянуть, послухать, не попискивают ли в яйцах типлята? Так она его с курой волокет — кура-то: «Кр-р-р-р! Оставь, значит, меня, баб, на месте!», а баба того не понимае, — тяне яну на середку избы. Так в лукне и вытащила! И только она с-под ей первое яечко добывае, дверь — раз настежь! И тая, Герасимовна, в избу — скок! Ну, что ж? Пришла, так пришла: она так-то старуха добрая и вумная, есть с ким поговорить. «Вот, — говоре, — шла мимо, да, думаю, узгляиу я на Минишну на мою, как она тут по избе мечется…» А Матреной Минишной мою женку кличут; так ета Герасимовна яну горазд любе. И надо ж, завидела она, как на памжу, тое лукно и тую куру. И усмехнувши так, и говорит: «Беленьку курочку на беленьки яечки от беленького петушка посадила? Ну, беленьких типляток и дождешь»… Сказала — пырьх! И полетела к себе на двор… Ну, женка моя — мне: «Вась, боюся я, как бы она моей куре чего не сделала!» Еще я ей ответил: «Да брось чудить: она ж к тебе своя». (А в моей Матрехи у ейного Никешки сын крещена: кума и кума!) Так? Ладно! Проходят три дни, начинают тыи типлята лупиться… Ну, не поверишь, Василич, хоть бы один беленький: двадцать три штуки — и все коноплястые[5], что куропаточье яйцо! Ну, скажи, не у ёй сделано?
Я посидел молча, подумал: 1919 год, второе лето после революции идет, да и вообще, век-то двадцатый. Ведьма! «Типляты коноплястые…»
Хоть я ничего не сказал, вероятно, моя физиономия ясно выразила мои мысли.
— Да, это типлята — тьфу, плевое дело! — заторопился Василий Чибисов. — Она вон в Васькове, также в недобрый час, зашла к Гаврюхиным чайку зимой попить (а ведь ей от ворот поворота не сделаешь: «Марья Герасимовна, просим милости, попейте чайку со сладостью[6], сахерю-то нет, так хоть с этим ляпешкам, и то радуемся»). Вот на той стороне стола она сидит, а на этой Дарушка, дявчонка ихняя. И смотрит она на ту Дарушку и ласково так говорит: «Ах ты, пташечка ты моя родна, виноградинка моя золоченая. Я на тебя, — говорит, — все смотрю, как ты по Заскочихе летом на покос проходишь. Ну и тоненька же у тебя хигурка: идешь, вся гнешься, что какая лозинка…» Ну, попила чайку с этим, с сухарином! Хозяевам благодарствие дала, и — за дверь. А Дарушка сидит, с-за стола не встает. Матка ей: «Что сидишь? А ну встань!» Та встала. Все, кто в избе был: «Доченька, что это с тобой?!» А Дарушка плаком говорит: «Ничего я, мамынька, не знаю, это у меня с ее слов сделалось!» Поглядели, а она уже на шестым месяце! Вот и скажи — не ведьма!
Было жарко, мне не хотелось спорить, да и интереснее было, куда мой, как сказали бы теперь, информатор клонит. Я молчал.
— Хорошо! — с некоторой угрозой проговорил он, не дождавшись моих вопросов. — Таперя в етот понядельник приходит Машин, Герасимовнин срок; с утра на прудинке еще какую-то простку пральником пралила[7] а часов в пять вечера, смотрим, погнал куда-то Никифор Денисыч, через час — с дохтором еде. Ну, тут и по Заскочихе, и по Васькову по нашим та-та-та, ла-ла-ла: «Ребята, чего-то делать надо!» Как это — чего делать? А ты знаешь, когда ведьма помирает, какое это большое дело? Когда ведьма помирает, у ей делается в нутрях страшная мучения и судорога. Душа у ей с тела рвется, но до тых пор она выйти с него не может, покуда двери-вокна в избы закрыты. А отпирать их — ни за что нельзя! Только открой, она — бласлови Христос — что ласточка или мышка лятучая, пырьх-пырьх, и нет ее. Ну, а упустили, тогда все одно, хоть бы она и не помирала: как до той поры вредила, так и теперь вредить будет, даже еще хуже. Войдет в птицку или хоть в муху и прилетит к тебе, и ты ее даже и не заметишь, а она тебе на нос сяде и напакостит, вот как той Дарушке Никешиной, и нет яе… И вот, народ смотрит и видит — у Денисовых дверь на крыльце открыта настежь. Мол, улетай, милая матушка, хошь в темный бор, хошь в синее небо, дорога тебе всюду открытая! Ну, собрались мы все; говорим: «Нельзя этого безобразия допустить! Надо, братцы, всим вобчеством к Денисовым идти, воспрятить им двери-вокна раскрывать. Это надо ж? Выпустят они ее душу на слободу, тогда — хоть бросай природные печины, подавай заявление в Губзем-отдел — в Сибирь переселяться!» …Не, рассказывать долго: покеда сговорились, покеда собрались — васьковские наши, заскочинцы; троих еще островней[8] с той сторонушки, за Заскочихой, повестили, и они пришли. Да, чуть что не пропустил: еще дрёховские Манюшка да Костька Павлюченок мимо с Прискухи ехали, ряшеты купивши, так и тые тоже пристали. Оно дреховским-то это дело уж и надо и ня надо; нам крестиловская барыня Наталья Владимировна поясняла: «В вашей Герасимовны, — говорит, — с роту такие плюйиды выходят; это они и действуют! Ну, действовать они, — говорит, — могут за версту, ну — ладно, на две вярсты». А Дрехово твое, где оно: верст пять, не меньше! Им бы это и не касательно; но едут, видят, народ под соснами, вот тут как раз собравшись, митингуе, ну и они к нам — любопытно ж! Часа три-четыре, как в деревнях, сам знаешь, бывает, все шумели: я — так, он — вот эдак. Главная опаска была: у етого Никешеньки зятек в Прискухе в Земельном отделе сидит, ходовый человек, так как бы от этого нам за такое дело по шапке не попало бы? Ну стали новостя доходить: мол, мучится Герасимовна сильно; как чуть ветром дверь прихлопне — с себя выходе: «Душно! — кричит. — Пустите душеньку мою грешную на волю!» Ничего не поделаешь — приходится идти… Встали, пойшли. Пришли к денисовскому крыльцу, а уже оны вси трое, Денисята, на крылец вышедши, стоят, что медведи! А Никеня, старший, и двустволку в руках держит. Наши старики вперед шаг сделали, говорят: «Охти, нехорошо сотворяете, братцы. И ты бы постыдился, — говорят, — Никифор Денисыч, двери-вокна при таком деле настежь держать. Нельзя, — говорят, — ребятушки; нет такого закона, чтоб при этом случае дверь открывать. Ну, помирает ваша мамаша, мы против этого ничего не имеем; у нас к вам одно приказание — дверь заприте, а крышу соймите над ей. Хоть маленьку тюшечку, да сделайте — зачем же человека мучать зря?» Тут Мишка их, младший, дерзко так кричит: «А что это, — кричит, — за предрассудица такая, для чего это мы над маткой крышу снимать будем?.. Кто, — кричит, — вам такую чушь смолол, что она ведьма?» На это ему васьковский Гаврила Василич, вумный мужик, сразу по его валету козырной шестеркой: «А коли она не ведьма, Мишутка, так почему вы в третий раз уже за доктором дрожки гоняете, а небось за батюшкой хоть бы в Заклику ни разу не послали».
Ну, думаем, все! Тым теперь крыть нечем! Но ведь они до чего ж подготовивши, все у них загодя придуман было. Тот же Мишка только плечом дернул и отвечает так грубо: «Хоть ты, Гаврила Василич, и стар человек, ну глупый совсем. Да я, — говорит, — НЕВЕРУЮЩИЙ, не та теперь мода!» Это услыхавши, наши, конечно, примолкли. Ведь и верно, у их зять в Земотделе. Может, они его опасаются попа звать?
Призатихло кругом, так вдруг, вот как перед грозой бывае. Наши, конечно, под крыльцом стоят, свое бубнят: «Не дозволим вашей матке при открытых дверях помирать!» А они с крыльца отвечают: «Наша, — говорят, — матка! Как хотим, — кричат, — так и помирает! Теперь, — говорят, — не старый режим…» И кто его знает, может быть, так оно мало-помалу и пронесло б тучу кругом, так надо ж тут, как на грех, Костька-то Павлюченок, дреховский, питерянин — до того ж змяя хитрая! Он з-за мово левого плеча свою щучью голову высунул да и говорит полным голосом: и на Заскочиху, на Васьково и на Скоково. И ведь не поверишь, что придумал: «Крем-бруле!» — говорит.
Ну, что тут сталось: ни в сказке сказать, ни пером описать. Никешенька этот ихний до того на это его слово сконфузился, — как схватит из-за двери со стенки сковородку на ручке, как вякне ей рыжему островню Сереге по головы. «Ну, — думаю, — Чибисов, нет, — думаю, — Чибисов, тебе тут делать, — думаю, — нечего; лети ты скорее на свою кочку». Кругом шум поднялся, ругань. Никешка, тот двустволкой машет; вижу, васьковские мужики из суседского палисада уже тынину выворачивают… Box, я этого не люблю! И — смылся…
— Как смылся? — спросил я, даже как-то не поверив такому досадному многоточию в конце столь напряженно-сюжетной истории. — И что же, так и не знаешь, чем все кончилось?
Пичигалка достал сначала из кармана капчук[9] вытряс на ладошку немножко самосада, вытащил крошечный, но аккуратный отрезочек газетки и, чтобы не затягивать невежливо паузу, зажал все это в левой руке.
— Как ето — я не знаю, чим оно кончилось? Помёрла Марья Герасимовна, как господь ей повелел. Помёрла тихо-мирно. Ну двёрку-то сынки ее все-таки прикрыли; увидели, с миром трудно напоперек идти. Двёрку, как полагается, закрыли, вокна закрыли, а в крышке — сам видишь — тюшечку проковыряли. И, ведь, скажи ты, было бы из чего шум подымать, против народу идти. Вся-то дирка — аршина два вдоль, аршина полтора поперек. И говорить не о чем…
Я сел на своего коня и поехал мимо дома с «тюшкой» на крыше, и сделался со своим краснодеревцем, и отправился за много верст домой. Но всю дорогу через каждые три минуты в мозгу у меня словно перескакивал какой-то зубчик, и я, сам удивляясь, слышал одно слово: КРЕМ-БРУЛЕ!