— Ну, как же у вас тут? как живется? ничего?
— Да все по-старому! Чего нам делается? Живем помаленьку!
Этими обычными словами, очевидно не имеющими никакого определенного смысла и значения, невольно обмениваешься с деревенскими обывателями всякий раз, когда, после долгой отлучки, и главным образом зимою, случится "на минутку" заглянуть в деревню. Не придают этой взаимной перемолвке никакого существенного смысла и те деревенские люди, начиная с ямщика, везущего с вокзала, с которыми приходится столкнуться в короткое время случайного приезда.
И все-таки, когда минуют эти короткие минуты, и сани ямщика обратно бегут к вокзалу, и когда припоминаешь все невольно виденное и слышанное, почти всегда оказывается, что эти ничего не значащие слова были едва ли не единственным ласковым впечатлением, которое осталось на душе. Обычные слова ничего не означали, но они говорились с желанием собеседников относиться друг к другу "по-приятному", говорились не с унылым лицом, тогда как малейшее "касательство" в разговоре к вопросам реальной деревенской действительности почти всегда омрачало и мысли и лица собеседников. Прискорбный тон, прискорбный вздох были всегда началом такого подлинного разговора о подлинных обстоятельствах деревенской жизни, потому что с удивительным постоянством такой разговор всегда почти касался какого-нибудь прискорбного факта.
Иной раз подолгу нет желания даже и "на минутку" заглянуть в деревню, хотя бы и по какой-нибудь незначительной надобности, и тем менее для того, чтобы "отдохнуть" во впечатлениях народной жизни. Последнее положительно невозможно, так как если вы, живя в самом центральном месте механизма мероприятий ко благу отечества, чувствуете, что в них есть иногда недомолвки и недоделки, то видеть осуществление всего этого вживе и въяве, в той ячейке общественного организма, которая именуется деревней, — значит не получить ничего, кроме самых унылых мыслей. Если же иногда при этом все-таки является неотразимое желание заглянуть в деревню "на минутку", то это происходит только в такие мгновения, когда суета сует хлопотливой столичной жизни прекратит, наконец, самую малейшую возможность понимать смысл как того, что приходная переживать, так и вообще смысл своего существования. Тогда является неотразимая потребность освежить свои нервы какими-нибудь впечатлениями живого, не подлежащего изменениям и дополнениям естества, вековечной, живой книги жизни природы.
При таких обстоятельствах даже простой, но настоящий, белый снег, пушистыми сугробами укрывающий простор полей, и тот уже освежает измаявшиеся нервы впечатлением ничем не поврежденного естества. В столице снег бывает снегом только тогда, когда еще только падает с неба, когда он, пушистый и белый, мелькает за окном, пытаясь приютиться на железном подоконнике. Но едва он достигнет земли, как тотчас пропадает о нем всякое представление. Толпы дворников, околодочные, даже иногда частный пристав, все это хлопочет и суетится над чем-то, подлежащим немедленному истреблению. Это "что-то" дерут железными скребками, пихают метлами, валят в каком-то разлагающемся, трупном виде в грязнейшие ящики на дровнях и поспешно увозят с глаз долой; это уже не снег, и то, во что превращено самое естество пушистого снега, этого и передать невозможно. Понятно поэтому желание хоть снег-то увидеть в его настоящем естестве, а не мероприятие над каким-то разложившимся трупом. И, право, хорошо на нескрипучих полозьях ехать по мягкому снегу. Особливо хорошо это, когда кругом ненарушимая тишина, а еще лучше, когда к тому же и тьма кругом кромешная. Звякает только непривязанное у дуги кольцо, но тьма и тишина так успокаивают нервы, что этот едва слышный, хотя и однообразный звук не тревожит их.
Не нарушимая ничем тишина, та самая, которую без всякого преувеличения можно именовать "мертвою тишиной", много, много дает она целебного успокоения всему измаявшемуся телу. Темная, черная ночь, смиловавшись над измученными нервами, по которым столичный день, как полупьяный тапер на разбитом инструменте, колотит с утра до ночи, закрывает, наконец, крышку инструмента и ни единым толчком не трогает избитых струн. Не знаю, отдыхают ли струны после тиранства тапера, но нервы, не получающие никаких впечатлений, и мысль, совершенно ослабленная тьмой, изъемлющей от ее внимания все впечатления действительности, начинают приходить в себя, выпрямляются и, так сказать, "молча" восстановляют свои физические силы; сердце бьется правильно и делает свое дело покойно, заботливо, как заботливая мать, которая ходит ночью по детской и неслышно одевает, укутывает разбросавшихся и раскидавшихся детей своих. Побыть в такой ненарушимой тишине, будь она в долгой дороге по рыхлому снегу или же в тепло натопленной комнате, в глухую ночь, под теплым деревенским полушубком, исполняющим дело забытого в городе одеяла, — это такое спасение для изорванных, полураздетых, иззябших, не покрытых и не защищенных ничем нервов, какого не найдешь в самую глухую пору столичной ночи, всегда освещенной, как днем.
Хорошо также действует на нервы, а иной раз и прямо на оздоровление сознания, всякая живая, бессловесная тварь, выросшая в деревне на всей своей воле и воспитывавшаяся единственно под руководством самобытных, никем и ничем не реформированных и не систематизированных стремлений и целей. Навстречу вам, подъехавшему к деревенскому дому, вылетает с лаем и со всеми приемами бесстрашной обороны молодая собака, с густою, курчавою шерстью, и вы с истинным удовольствием замечаете, что ведь это тот самый щенок, который летом вместе с другими пищал где-то под крыльцом, ничего не видя и в то же время стараясь найти молоко матери. И вот он является в полном развитии всех своих способностей, талантов, дарований, целей и обязанностей. Никакая система воспитания не наложила на него своей тенденциозной печати; что ему было дано, того и достиг без помехи, и одно уже это дает вам возможность ощутить такое впечатление, которого не получишь от человека, которому всего-навсего осталось дополучить до полного самоудовлетворения — пять или шесть еще не полученных "прибавок". Щенок, развивший все, что ему было дано, не утаивший ни одного своего собачьего таланта, не отказавшийся ни от одной собачьей обязанности и не изменивший ни одному собачьему убеждению, не утративший ни одного из собачьих прав, дарованных ему, в числе прочих тварей, создателем вселенной, освежает своим гармоническим существованием воспоминание о праве личного благообразия. Благообразие щенка отозвалось и в вас желанием непременно привлечь к себе эту милую тварь.
Но милая тварь нейдет, а продолжает лаять и оборонять свою личность от всякого посягательства. Булка, которая оказывается у вас в руке, производит в непосредственной натуре щенка совершенно не то действие, какое вы привыкли видеть в обыкновенном обиходе жизни. Не только она не возбуждает в щенке умиления и низкопоклонства, как это бывает обыкновенно, но, напротив, приводит его в величайшее раздражение: булка, очевидно, должна заманить его со двора в сени, принудить к вилянию хвостом. Никогда этого не будет! Булка принадлежит ему и должна быть отдана без всяких уступок; он дождется своего, а не покорится; он лег на брюхо, положил голову между передними лапами, сверкает глазами и рычит, и бьет хвостом в негодовании. Иногда в негодовании вскочит на все четыре лапы, перевернется на одном месте с рычанием, "гамкнет" раз, два и три так повелительно, что булка сама перелетит в сени. Взяв то, что ему следует, щенок с рычанием и бранью за ваше желание попрать его независимость немедленно уже умчится в какое-нибудь неприступное место. И в то же время, не покорившись булке, он без всяких насильственных мер, распоряжений и подтверждений всю ночь бескорыстно исполняет свои обязанности: всю ночь не спит, сторожит, не смыкает глаз. И опять думается о том, как бы хорошо было жить, не покоряясь булке, и делать то, что велит совесть! Подумаешь об этом и поотдохнешь.
Вот только такие-то освежения и хороши в деревне; независимый в поступках щенок, крепкий сон без малейших признаков каких-нибудь сновидений, невзволнованное, ровное биение сердца в ненарушимой ночной тишине, белизна чистого пушистого снега, — вот и все, что ценно в короткие посещения деревни в глухую зимнюю пору.
Но врожденная потребность жить и быть с людьми заставляет желать и живого слова, живого человеческого общества. Приехав в дом и ожидая, пока прибежит парень, на котором лежат обязанности истопить холодную печь и поставить самовар, — не хочется отпустить и ямщиками с ним хочется поговорить. А раз пошла речь о будничных заботах деревенского недосуга, всегда можно быть уверенным, что разговоры будут далеко не веселого содержания. Так бывало всякий раз в короткие приезды "на минутку", так было и в тот вечер, о котором идет речь.
Натаскав при помощи ямщика дров и поставив самовар, парень жарко растопил печку и, греясь около нее, сидел на полу. Я тут же примостился, не раздеваясь и ожидая, пока согреется комната. Ямщик подсобил зажечь лампу, предварительно переломив, как соломинку, ламповое стекло, съездил за другим в лавочку и, простившись, уехал; самовар начал трещать и стрелять разгоревшейся лучиной, а парень, поталкивая дрова, стал разговаривать.
— А у нас на станции человека недавно ядом извели!
Еще когда парень пошевелил только губами, я уже опасался за предмет разговора. Первые же слова парня подтвердили мои подозрения, и я уже прямо пошел навстречу прискорбной истории.
— Кто же это сделал? — спросил я. — И за что?
Парень помолчал, помешал в печке, потолкал там кочергой и сказал:
— Мне отец не велел разузнавать… Я было пошел поспрошать… Так отец говорит: "Не смей! Коли тебя там увидят, так и самого в острог посадят!" Ну, я и не стал. А он уж четвертый день лежит, пухнет… черный стал… страсть!
— Кто ж он такой?
— Да так… распутный какой-то был… Даже раз был такой случай, ножом он в кабаке в драке пхнул одного мужика… Потому что набалован был с детства… Баловался, пьянствовал…
— Да кто ж он такой?
— Да он тут на дороге служил, в мастерской где-то. И то — когда служит, а когда так болтается. Сирота он, без отца, без матери, а только что не из бедных; после смерти отца остался ему в наследство дом у станции… А ведь теперь у ставции-то земля уж по саженям продается. Ну вот, доходу-то и было, за одно постоялое сколько приходилось… Деньги-то вольные, малый и приучился баловаться; послужит месяц, другой, наделает скандалу — его и вон! Помотается пока что, пока деньжонки соберутся, а потом и опять за свое, и в карты стал играть… Думали так, что пропадет, а он в последнее время как будто и очувствовался, жениться вздумал. Вот старик-то и думает: "дело плохо, надо как-нибудь его прекратить…" Взял, да и дал… яду…
Решительно не было никакой возможности понять, в чем дело, и я вынужден был приступить к подробному допросу.
— Рассказывай ты все по порядку, — сказал я. — Как было дело? С чего началось?
— А началось дело таким родом: идет этот самый Игнашка на машину, на вечерний поезд, половина шестого. И шел он на поезд — хотел ехать к невесте… Невеста его живет на другой станции, верст восемь… Идет он как следует, приодевшись, и попадается ему Егор, старик тут один, отставной старый солдат. "Здравствуй!" — "Здравствуй!" — "Куда, мол?" — "К невесте". — "Доброе, мол, дело, дай бог час!.. Надо, говорит, спрыски сделать… Зайдем-кось ко мне, — у меня настойка припасена". Малый-то был охоч до вина, а тут, сказывают, которые слышали, будто заупрямился, не хотел пить-то. А старик-то Егор уломал его, затащил-таки, угостил Игнашку настойкой… Игнашка хватил стакана два и побежал на машину. А на машине-то, как только она тронулась, так с ним и началось… Приехал на станцию ни жив ни мертв. Куда уж к невесте! Еле домой на товарном довезли, все мучился, и промучился двое суток. и рассказал людям, как Егор-то его угощал… А Егор-то полагал, что он в дороге умрет, ничего не скажет…
— Да за что ж его отравил Егор-то? И кто он такой?
— А люди сказывают, из-за дома он этот яд дал…
Дом — главная причина в этом деле!
Новая неожиданная путаница рассказа поставила меня в решительный тупик.
— Нет, — сказал я, — ты все путаешь! Говори, прежде всего, кто такой Егор?
— Да шут его знает, кто он такой! Он у нас живет тут лет двадцать… Нога у него одна испорчена, на войне, сказывал, хромает… Жил он все на квартирах, — где за полтину, где за рублик в месяц… Сапоги шил, а то так и самовары лудил, и деньжонки в рост давал. Как он жил, неизвестно никому в точности… Сказывали люди, что и паспорта-то настоящего у него не было…
Парень помолчал, подумал и, видимо обремененный сложностью своих мыслей, выговорил, затрудняясь в каждом слове.
— Так вот главная причина и сказывают — дом!
— Да при чем же тут дом-то, наконец?
Парень посмотрел на меня неподвижными глазами, очевидно удивляясь, как это я ничего не понимаю.
— Так ведь дом-то Игнашкин! — сказал он таким тоном, который доказывал, что парень почти уже вышел из терпения.
Но и я не вытерпел бессмыслицы, которую молол парень, и не без раздражения заметил ему:
— Я тебя спрашиваю: при чем тут дом и при чем тут Егор? Дом Игнашкин, но почему Егор его за это отравил ядом, вот что мне объясни.
Лицо парня вспыхнуло и выразило напряженное усилие еще раз и притом сразу выяснить все это дело.
— Так ведь он был любовник Авдотьин-то!
— Кто любовник? Игнашка или Егор?
— Егор был Авдотьин любовник! Вот как Игнашка-то задумал жениться, Егор-то испужался… "Ну-кася дом-то отойдет".
— Да кто же, наконец, Авдотья?
— В любовницах она у Егора состояла, а теперь и он и она старики стали! Вот как Игнашка-то захотел жениться…
— Постой, — сказал я, — говори сначала, кто такая Авдотья?
Парень, очевидно, почувствовал, что вопрос этот вывел его из затруднения, потому что лицо его сразу прояснилось.
— Да мачеха она Игнашкина! — оживленно проговорил он. — Отец-то Игнашкин женился на ней на второй, а в скорости и сам умер. Оставил он в наследство Игнашке дом; вот мачеха-то и стала жить с сиротой, доход с дома получать, да и связалась в это время с Егором-то. Вот от каких пор и пошло все это дело-то!
— Так бы ты и говорил!
— Так ведь не сразу на разговор-то хороший нападешь! Теперь-то я все могу подробно рассказать.
И рассказал:
— Игнашкин отец, сказывают, дом-то нажил, когда еще дорога строилась, подрядчиком он был. Ну, деньжонки были, вот и прихватил земельки около станции. Первая-то жена у него, сказывают, была хорошая, да прожила недолго; а на Авдотье он женился, только чтобы было кому за ребенком смотреть. Первую-то жену любил, а эту так уж… для хозяйства. Одинокую взял, — ни отца нет у нее, ни матери, — работницей была на дороге, землю таскала. Ну, хоть и не красивая была, а добрая… Вот, когда умер Игнашкин-то отец, этот самый Егор-то и подмазался к ней… Ежели бы она замуж за него вышла, тогда и дом и ребенка наверное бы отобрали какие-нибудь родственники. Да и родня уже нашлась и на дом зарилась, а Авдотью стерегли. А куда ей из дому-то выйти, чем жить? Ни у нее, ни у Егора ничего нет. Вот они и стали жить таким-то манером. Из теплого-то дома на мороз, да на "милостинку" выйти — кому охота? Ну, Авдотья-то будто и жила как незамужняя, и доход получала, и Егорке помогала. Покуда Игнашка маленький был, Егор-то и прямо в его доме ночевывал, а как стал подрастать, стали они скрываться от Игнашки. Однако Авдотья баба добрая, стыдливая… Стала побаиваться, как бы мальчонка-то не сообразил, баловать его стала, дозволяла все, ни в чем не отказывала. Вот он и избаловался, а как стал понимать, что он хозяин, да слухи разные стал про мачеху слышать, и начал на нее даже похрапывать… Добрые люди научат! "Ты у ней тереби деньги-то! У нее там битком набито!" Ну, и теребил. Конечно, деньги бывали, и Егорке много было дадено, только у Егорки тоже не держались, возьмут в долг и не отдадут… Жаловаться не смел, — спросят: "откуда?" А у него и паспорта нет. Вот так и шло. Малый-то все шибче да шибче свою власть над мачехой стал показывать. Иной раз пропьется, станет из мачехи деньги теребить, и ежели у ней нет, возьмет сам из имущества, заложит и пропьет. А потом опять теребит. А ежели совсем нету уж ничего, не верит, грозится: "Я с моим домом такую жену возьму, что ахти! Я вас, мол, уволю из дому…" И такой стал изверг непреклонный! Старуха-то, сказывают, плачет, плачет, бывало. Сохнуть даже стала. Да и невестины-то родители тоже дали весть, чтобы мачеха с любовником вон из дому шли, что этого их дочь видеть не может… Лавочники они, мелкие… Уж, конечно, муж молодую жену послушает, а не мачеху. Вот старики-то и перепугались.
— Неужели и Авдотья участвовала?
— Про Авдотью слухов нет… Она не отходила от Игнашки, как его привезли… Все слезами заливалась, и сейчас убивается… А вот про Егора-то — говорят! Да и точно, состарился он крепко. Ноги-то уж совсем перестают двигаться, деньжонки растащили дотла… И уж друг к дружке привыкли… Оно ведь страшно на старости-то лет по миру-то идти. Вот Егор-то, должно быть, и надумал… Как увидал, что Игнашка и в самом деле жену берет, и испужался. Ежели от Авдотьи отстать — помочи не будет от нее, родные будут смотреть в оба… А Авдотье, ежели Егора не бросить, тоже остаться нельзя в доме, всю жизнь разберут, всякую копейку станут высчитывать… Вот Егорка-то с отчаянности, надо быть, решился. "Помрет, мол, а я на Авдотье женюсь…" Ан вон как вышло-то!
— Что же теперь с ними?
— Да, сказывают, оба в темной сидят. Авдотья-то и сейчас убивается. Глаза не просыхают.
Печка накалилась, и самовар, после шумного кипения со всевозможными напевами, наконец уже клокотал в каком-то затаенном бешенстве.
— Кому же теперича дом-то достанется? — как последний вывод из всего случившегося, вопросил парень, втаскивая на стол клокочущий самовар.
Но разговор на эту тему не продолжался, так как, во-первых, надобно было пить чай, а во-вторых, образы этих двух несчастных, погибших стариков, сидящих теперь в тюрьме, тяготили мрачными мыслями.
Не только простой деревенский парень, который все-таки мог хоть по клочкам собрать более или менее достоверные черты, обрисовывающие причины несчастия двух стариков, понимал, что прежде всяких подробностей, касающихся личной истории и обстоятельств несчастных стариков, надобно почему-то обратить внимание главным образом на "дом", на имущественный вопрос, но и вся так называемая "деревенская интеллигенция", то есть люди "пиджаков", "часов" и "резиновых галош", с которыми мне приходилось встретиться на обратном пути, все они при расспросах о происшествии первым словом рассказа ставили непременно то же самое слово "дом", а потом уже снисходили и до припоминания, из пятого в десятое, подробностей жизни несчастных.
— Главная причина — дом! Вот как я полагаю!
— Да кто же они такие!
— А право, хорошенько я этого не могу вам сказать.
Суровая сущность своей и чужой жизни ощущается деревенским обывателем вполне ясно; он гораздо больше и основательнее понимает все, что касается безнадежности своего и чужого положения, чем то, что сулят мечты о каком-нибудь счастливом исходе. Никаких радующих перспектив жизнь не только не рисует ему, но даже пока и не намекает на них. Драма, кое-как рассказанная парнем, скоро отошла на задний план, и в разговоре его опять на первом месте появился "дом". Что теперь будет с домом? Кто в нем теперь будет жить и кормиться? Пройдут годы, и вы можете быть уверены, что ваши вопросы "о доме" всегда будут удовлетворены любым из деревенских жителей; но через три-четыре дня после того, как "возьмут и увезут" старика и старуху, о них и помину не будет.
Парень, к моему великому удовольствию, решительно не препятствовал мне молчать и думать, сколько мне будет угодно, и постарался занять эти молчаливые часы усерднейшим чаепитием. Даже тогда, когда из чайника стала вливаться в стакан только одна вода, и тогда он не оставлял своего занятия до тех пор, пока нас обоих не осенила мысль о том, что самовар распаяется.
Наконец кончилось и чаепитие, съеден был десяток яиц с черным хлебом, выпита крынка молока, и явилось желание лечь спать. Улеглись мы спать в разных углах двух разных комнат, тепло натопленных, и некоторое время лежали молча. Я курил, а парень иногда икал, от избытка в чаепитии, а иногда зевал, но пока еще не спал и вдруг опять завел речь:
— Холода у нас тут стояли бедовые! Дён десять продержались. Ветром так и нажигает. Около будки один человек даже замерз.
Опять чем-то неприветливым погрозилась мне деревенская жизнь. И не хотелось бы мне тревожить своих мало-помалу успокаивавшихся нервов и мыслей новым повествованием, несомненно о чем-нибудь прискорбном, но я никак не мог промолчать уже просто потому, что другой человек разговаривает со мной.
— Здешний?
— Нет, прохожий. Опять их видимо-невидимо идет взад и вперед по тракту… Откуда только берутся?.. Этот-то, должно, во хмелю был, жгло, должно быть, у него нутро. Нашли его в таком виде, будто в канаву нагнулся воды напиться… Голову нагнул, губами к снегу припал и руками уперся этак, локтями вверх, шапка тут же с боку лежит… А одежи почесь никакой нет… пинжак только… на ногах лапти…
— Так и неизвестно, кто?
— Кто ж его знает, кто они такие?.. Их, этих прохожих, такая сила идет, видимо-невидимо! Кажется, ежели по полушке подавать, так и то в разор разоришься…
Уже по этому вступлению я ясно видел, что предстоит речь именно какого-нибудь безнадежного содержания, и сожалел, что речь эта началась.
Но, к моему удивлению, собеседник мой, начавший разговор о таком нерадостном явлении большой московской дороги, как голытьба и бродяжный народ, вдруг почему-то повеселел, сбросил с ног полушубок, сел на своей постели, и радостно проговорил:
— Эх! Не был ты у нас по осени-то! Что у нас тут было, — так и вовеки этого не будет! И правнуки-то этого не дождутся наши!
— Что же такое случилось?
— Пронеслась, как солнце по небу прокатилась божий матерь, чудотворная тихвинская икона!.. Голытьбу всю сразу подобрала, приютила, да что! — все-то мы точно по небу вместе с нею пронеслись! Точно подняла она, заступница, нас всех с земли к раю небесному!.. Хорошо! дюже, дюже хорошо!.. И вовеки этого не будет!.. Уж каких живорезов, а и то слеза прошибала и мошну развязывали. Конечно, жалко нам, а что хорошо было, так и пересказать этого невозможно!
— Отчего же и кого жалко-то было?
— А ее, матушку-заступницу, жаль нам было очень. Ведь она в Тифине-то жила у нас триста, почитай, лет… Мы к ей привычны, и думы этой у народа не было, чтобы она от нас ушла!.. Однако вот ушла! Тифинцы-то долго не отдавали ее староруссцам. Она, точно, из Руссы была перенесена в Тифин по случаю моровой язвы. Так ведь оставалась же она, матушка, там триста лет! Стало быть, уж не гневалась. А тут старо-то-руссцы опамятовались, стали просить: "Отдайте, она наша!" Ну а тифинцы-то стали упираться, не отдают. Годов, может, двадцать они согласия-то своего не давали. Тогда и староруссцы осерчали. "Не отдадите, говорят, добром, так мы вытребуем судом!" И зачали дело. Подали прошение, "так и так". Ну, бумага пошла своим чередом, однакож и тут не скоро дело шло. Много раз они, тифинцы-то, отписывались, затягивали дело, строчили бумаги. Наконец того, выходит решение судебное из синода: "Отдать без разговоров!" Ну, тут тифинцы-то уж и приуныли.
— И отдали?
— Как же не отдать-то? Только что тифинцы себе на уме: отдали, да не сразу. "На ней, говорят (опять же бумагу об этом посылают в Старую Руссу), риза в двенадцать тысяч, вся в драгоценных камнях, так мы ее, мол, снимаем, ризу-то!" Тут и староруссцы испужались. "Нет, говорят, мы без ризы несогласны!" И пошло у них дело ходко. Собрали они и все двенадцать тысяч отвалили тифинцам, а в скорости и сами примчались получать. Привалило вместе с ними многое множество староруссцев, — что ж ты думаешь? Не пускают их тифинцы на постой. "Старорусские будете?" — "Старорусские!" — "Проваливай от ворот!" — "Да мне лошадь некуда поставить!" — "Да нам-то что? Ставь куда хошь!" — "Нет ли овса?" — "Нету для вас овса!" — "Дай хоть хлеба кусок!" — "Нет для вас ни хлеба, ни ночлега!" А народу все подваливает, а провизии не дают. Что будешь делать? Однакож, староруссцы перетерпели голодовку, — ждут. Дождались дня, хотят взять икону-то, вдруг, сказывает народ, поднялась страшенная буря, так и валит деревья по дороге, по которой нести-то ее, владычицу, надо. Вот тифинцы-то и опять захорохорились было. "Это она, матушка, не хочет к вам, к староруссцам идти, хочет у нас остаться! Никакая бумага тут не может препятствовать!" А староруссцы-то, не будь глупы, сами им в оборотку доказывают: "Нет, говорят, не так по-нашему-то! Но нашему, по старинному мнению, выходит, что на вас, на тифинцев, владычица гнев свой имеет, за ваши каверзы, подвохи всякие, за то, что вы нам пищи не давали, неприветливы были к нам!" Спорились, перетакивались всячески, пока архимандрит не приехал. Ну, тут уж окончательно нельзя. Вынесли ее, матушку, простились архимандриты у монастыря, поклонились друг дружке, и народ понес икону. И все тут уж были заодно, — и тифинцы, и староруссцы, — и из всех сел и деревень так тысячами народ и подваливает. Как придут в село, так уж навстречу идет причт с хоругвями, встречает, и в церковь несут ее. Причты-то вот иной раз спорились с путеводителями старорусскими-то! Иной раз выйдут мужики из деревни, где нет церкви, всем обществом, просят отслужить молебен, а причт препятствует. "Вы, говорит, должны идтить в приходскую церковь, там обязаны молиться… Это, говорит, не годится, чтобы церковный-то доход отбивать". Так путеводитель-то, говорят, все посохом стучал в землю на причт-то, стучит и так что-то неласково говорит: "Как так, говорит, народу вы молиться не дозволяете?" И все посохом-то стучит в землю. И у нас тоже на станции пожелали икону-то с тракту, в вокзале, отмолебствовать, так и тут тоже причт обеспокоился, не стал было пущать, с повороту-то! "Мы, говорит, из церковных сумм выдадим, что вам на станции обещают! Поворачивайте, будьте так добры, на тифинский тракт!" Так путеводитель-то и тут все посохом-то об землю стучал и горячился. Однакож не уступил и поворотил-таки на вокзал, — да в вокзал-то было не пронести, — двери тесные, пришлось на улице служить… И это причту было не по душе. "На улице-то сколько народу соберется? Тысячи! А кто же после того в храм-то пойдет? Это храму убыток!" Горячился причт очень, да и путеводитель тоже не отставал, все посохом-то — стук, стук, стук об мостовую-то! Даже, говорят мужики, благословить потом не мог. "Подождите, говорит, православные, рука у меня ослабла!" Ну, как-никак, а все вышло по-хорошему. И на станции была, и в храме была владычица, и уж как хорошо в путь-дорогу тронулась — и сказать невозможно! Высоко ее несли, матушку, надо всеми тысячами вверху сияла она, как жар на солнце горела… Женщины, особливо монашенки (собралось их — не пересчитать!), таково-то хорошо пели: "заступница усердная!" — словно ангелы на небеси. И ни на минуточку не замолкали ни днем, ни ночью. Так идет толпа несметная и поет! И откуда что взялось! Кто поил этот народ, кто кормил? Она, владычица! В поле остановятся — сами костры загораются, котлы большущие на кострах закипают, провизия всякая варится, все пьют, едят, все сыты, все довольны! А пение всю ночь, весь день вокруг иконы, и всегда множество народу, и всю дорогу на руках… Как прошла она, так весь наш тракт как ветром продуло — нет голытьбы ни единой души! всех подобрала, всех пропитала, всех приютила! А теперь вот опять голытьба повалила!
Пронеслось в воображении парня воспоминание о необыкновенном явлении, но суровая действительность, видимо, опять отяготила его мысль. Он призамолк, вздохнул, походил босиком по темным комнатам, воды попил и опять лег и стал укладываться. Скучные времена, наставшие после того, как прошла икона, ни парню, ни мне нельзя было уже оставить без обозрения.
— И откуда ее, голытьбы этой, — в раздумье сказал парень, зевая, — тьма этакая, — понять невозможно!
— Откуда же она, в самом деле, берется? — сказал и я.
— Да бог ее знает, откудова она валит! Идут из Питера с проходными листами и с дороги опять назад в Питер ворочаются, и опять их оборачивают назад. Один высылается из Питера двадцать восемь раз, это уж на моих глазах. Нарождено голого народу тьма-тьмущая! И кого-кого тут нет, в этих бродяжках! Нашему брату, мужику, нельзя не дать, — он жальче всех. Иной горемыка бьется, бьется в Питере-то изо всех сил, годов пять бьется, для деревни деньги сколачивает по копеечке. Ест только, чтобы сила на работу была, а уж ни водки, ни папироски, — ни-ни! Эдакого-то одною рюмкой свалишь с ног, одурманишь… Иной такой-то покончит свои дела, собирается домой, дай, думает, хоть рюмочку на дорогу выпью, да и свалится с ног, да как и в части очутится — не знает! А там уж денег у пьяного не оставят!.. Вот таких-то и жалко до смерти! Бежит домой из Питера, как сумасшедший. И отца, и жену, и мать, всех жалеет, и всех боится. Все они ждут не дождутся, надеются на него. Наголодались, натерпелись, а у него уж ни гроша нет, есть нечего! Много таких бежит мимо по тракту. Трясется, пужается, плачет, ничего в рот не может взять. Забежит, оглядит, дышит как постав на водяной мельнице, губы сохлые… Заплачет, ни слова не скажет, — опять бежать. Эдакого-то и сам догонишь, за руку остановишь, дашь. А ведь сколько за хлебом к нам идет такого голого народу, что и дать-то ему жалко! Видно, что дармоед. Вскочит в избу в пинжаке, как осиновый лист дрожит: "Хлебца, Христа ради"!" Поест, оттает и начнет хвастать: "Я, — говорит один такой-то, — голос имею преотличный… Сто рублей в месяц получал в театре в Петербурге. Только, говорит, пост начался, так закрыли места, где поют. Иду теперь к матери отдохнуть". Слушаешь его пустые слова-то, а ведь ежели есть в кармане грош, как не дать? Ведь раздет, на дворе мороз. Пробежит такой-то из Петербурга, думаешь, совсем пропал, может и замерз в дороге, ан, глядь, прошел пост, опять мчится в Петербург. "Дайте хлебца, Христа ради!" Теперича, оказывается, был в церковном хоре весь пост, денег получал много, да дьякон подвел, выгнали. Теперь опять в театр. И взад и вперед носит такого-то, как щепку по ветру, а наш брат все отдай, да отдай. Да и сметы им нет, этим захожим людям!
— Есть, стало быть, и такие, — спросил я, — что не следует и давать им?
— Их всяких много! Иной нищий идет и хлеба, просит, и сам же ругается на тебя. Однажды сидим мы так-то всем семейством за обедом, входит прохожий. На голове шапка с красным околышем, халат надет теплый, подпоясан и уши подвязаны. Сапоги тоже есть. Вошел, шапки не снял, огляделся кругом. "Какая, говорит, у вас, у мужиков, гадость в избах… Точно, говорит, в хлеву". — "Так зачем же ты пришел-то сюда? Иди своею дорогой!" — "Я, говорит, озяб, устал. Нельзя мне не отдохнуть". Не гнать же человека? Сел. Что-то у него в лице как будто полоумное было. Задумчивый. "Большая, говорит, на свете теперь неправда настала. У каждого мужика-дурака есть и земля, и хлеб, и изба, а в дворянстве, случается, кровные дворяне и пристанища не имеют! Это должно прекратиться! Что это такое, говорит, за подлость? Я, дворянин, должен у какого-то мужичонки просить позволения погреться? В этаком хлеву? Тьфу!" Надо бы по шее благословить, — ну, бог, мол, с ним, пущай поврет в свое удовольствие. "А ты сам-то дворянин, что ли, будешь?" — спрашиваем. "Я, говорит, самой чистой дворянской крови с материнской стороны. Моя мать была настоящая дворянка, генеральская дочь, только отец, стало быть, мой дед, разорился, должна была выйти за купца. А кровь у меня чистая дворянская! По бумагам я мещанин, а по крови настоящий дворянин. Бумага — наплевать. Дворянский дух и кровь — вот главное дело, а во мне и кровь и дух дворянские есть! Я у помещика на псарне ночую, мне там милее, чем у мужика на печке. Во мне есть благородная кровь. Я и пропадаю из-за дворянской чести. По бедности пустили меня после смерти отца по коммерческой части. И я, как благородный человек, исполнял свое дело, пылинки чужой не взял. Образование имел собственное, чтением занимался. За мои услуги фабрикант был очень мне благодарен, потому я все его дела увеличил, размножил, обогатил. Он сам, этот фабрикант-то, говорил мне: "Такого благородного человека я в жизнь не видал. Все мое семейство из-за тебя живет в богатстве"… И старшая его дочь мне говорила: "Вы наш благодетель… Я вас обожаю". Письма писала. Совершенно верно выходило ей быть за мной замужем… Обнимала. А между тем ихняя подлая мужицкая кровь объявилась же наконец. Выдали за выкреста, богача… Из-под носу выхватили, невежи! Ну, я минуты не оставался, надел, что было мое, бросил фабрику и ушел. Маменька еще была жива, прожил с нею все и тогда совсем ушел. Не хочу покоряться! Не поклонюсь! Выкрест-то всю семью разорил в корень. Пусть. Хожу по монастырям, пусть кормят! И по помещикам, потому благородный должен помочь благородному. У меня дворянская чистая кровь! И к мужикам хожу и беру у них хлеб, яйца и деньги, но не как нищий, а как барин!.." Как брякнул он это, признаться, взяло и нас за живое. "Нет, говорим, эта пора прошла!" — "Нет, говорит, не прошла! Не может этого быть, чтобы барину не было удовольствия! Мне и схимник сказывал: "Будет, говорит, оборот! Не может быть, чтобы дворянин пропадал. Будет ему дано опять в оборот все старое. Всякому дворянину будет дано". Я и сны вижу. Этого не может быть, чтоб у мужиков было у каждого все, а у дворянина нет! Скоро вам, дуракам, будет приказано посмирней быть"… Должно что полоумный. Сидит, сидит: "Как! заорет, чтобы дворянам не было предоставлено жить по-дворянски? Для чего это мужики предназначены? Почему бог создал дворян и мужиков? Будет! Не нищий я, а барин! Это будет! Я просить не буду, а прямо ты мне должен дать, как барину. Дай хлеба, я не ел". Вот ведь какие! Палкой замахивается. Как не дать? Только уйди, сделай милость! Дали и этому полоумному. Засунул хлеб за пазуху, опять оглядел избу: "Какая, говорит, у вас тут все подлость! Даже тошнит. Вонь, смрад, точно свиньи!" Вот ведь какие бывают! А и этим как не дать? Ведь под окном может с голоду помереть, а кто отвечать будет? А может, он, полоумный, и чего еще хуже сделает?
Собеседник прервал рассказ и, как бы обиняком, спросил:
— А что, может, и вправду будет это, что полоумный-то говорил? Я так думаю, что полоумный он, непременно! Разве есть слухи какие?
Поговорили мы на эту тему и опять возвратились к прерванному разговору:
— И какие иной раз веселые бывают из них — страсть! Кажется, весь ободран, голоден, идет неведомо куда, без пути, без дороги, а нет-нет, да и представит комедию! Стою я раз на станции на платформе, смотрю, идет оборвыш, чуть не в чем мать родила. Палка длинная, ноги босые, сам верста ростом. Вошел по ступеням на платформу, стал, огляделся, увидел жандарма и закричал: "Жандарм! Поди сюда, каналья!.. — и палкой стучит. — Живо!" Жандарм осерчал, подскочил. "Ты как, говорит, смеешь так говорить?" Бродяга опять застучал палкой и закричал: "Молчать, каналья! Я — сенатор! Пошел, дай телеграмму, чтобы разыскали десяток папирос петровских, в курьерском забыл! В купе чтобы искали, исполняй! Пшол!" Ну, конечно, сгребли его, волокут в кутузку, а он не унимается: "Да хорош ли у вас там, канальи, буфет?" — "Иди, иди, любезный, увидишь, какой буфет!" — "Чтобы сейчас затопить камин и бифштексу три порции!" В кутузку усадили, и оттуда чудит: "Ни соусу нету, ни шампанского не дают! Ах вы, такие-сякие!" Увидал меня сквозь решетку и говорит: "Мужик! Принеси мне краюху хлеба, а то, ей-богу, околею с голоду!.." Ну, как не дать?
Поговорили затем, уже крепко позевывая, вообще про обилие разлакомленного сладкими кусками дармоедного народа, вырабатываемого особенными условиями городской жизни, и тяжести расходов, которые эта голытьба возлагает на придорожное крестьянское население, и понемногу разговор возвратился к началу.
— А уж как хорошо было, как владычица-то прошлась по нашим местам! Сколько она приютила бесприютных и голодных накормила! Разжалобились богомольцы, развязали кошели, не обижали бедных. Когда это бывало? Сколько нищего народу до дому добралось, а иной, может, с десятком рублей за мастерство взялся, человеком стал. Долго этак-то не раздобреет жадный человек, как в ту пору владычица его раздобреть заставила!.. Вовеки не дожить нам всем, и с бродягами вместе, до этакой радости!.. Теперь опять к нам, мужикам, в окошко постукивают: "Подайте, Христа ради!"
Хорошо говорил мой собеседник о необыкновенно замечательных днях, но все-таки в конце концов мы заснули, а проснувшись, уже и совсем не имели для разговора какого-нибудь интересного материала. Молча доехали до станции и, прощаясь, опять обменялись обычным ласковым: "Спасибо!" — "Дай бог вам!" — "Счастливо оставаться!" — и не хмурым, а ласковым взглядом проводили друг друга.