— Нет! Это чорт знает что такое! — неистово воскликнул Семен Васильевич, с треском отрываясь вместе с креслом от письменного стола и в бешенстве бросая стальное перо о бумагу, которую он писал, для доклада в комиссию, с величайшей тщательностью. Неистовый, раздирающий душу крик ребенка донесся из дальней детской и, с каждой минутой усиливаясь, вывел, наконец, Семена Васильевича из всяких пределов терпения.
— Целая орда баб, и ни минуты покою! Точно режут мальчишку! — кричал он во всеуслышание своего пустого кабинета, выбегая из него как бешеный. И хотя до детской надо было пройти всего пять-шесть шагов, но и в этот кратчайший промежуток времени он мгновенно и притом ожесточенно ощутил всю изнурительную сущность всей своей жизни, вплоть до того глупого доклада, над которым он корпел в кабинете из-за шести тысяч годового оклада. И все ощутилось как бессмыслица: и доклад, и жизнь, и дом, и этот крик. "Какое тут семейство? — Бессмыслица! лавочные счеты! кубики… плетения… тьма денег, как в бездонную бочку! Нет времени доглядеть за ребенком". Все это кипело и клокотало в нем, когда он с грохотом и громом распахнул дверь в детскую и закричал:
— Что это такое за ад кромешный?
Жена, почти уже готовая ехать с Макаровыми, которые должны были заехать, в Панаевский театр, нянька с довольно острым турнюром, старуха теща и гувернантка, прибежавшая на крик из другой комнаты, где давала, урок, — все они, не умолкая, говорили множество всяких слов, говорили беспрерывно, громко, звонко, воодушевленно и так много, что никто ничего не понимал, и в то же время все копошились около трехлетнего мальчика, которого совершенно не видно было в этой толпе склонившихся голов и приподнятых турнюров. Взглянув на бешеную фигуру Семена Васильевича, все они не прекращали неумолкаемого крика и, очевидно, что-то отнимали у ребенка.
— Отдай! отдай!.. — на тысячи ладов трещала эта толпа женщин.
— М-мои гво-о-здики! — неистово кричал детский голос.
Ожесточенный Семен Васильевич еще более и острее ожесточился от этой жестокости женщин, которые, по его мнению, решительно бесчеловечны к детям. Вырвать из рук, сделать по-своему, когда ребенок сопротивлялся всеми силами, сказать ему обманом: "вот птичка летает!" и, когда он, плача, поверит, поднимет головку, разинет ротик, отыскивая птичку, тут-то ему и воткнут в рот ложку с касторовым маслом, задушат, заставят чуть не подавиться, надуют, обманут и вообще натворят без зазрения совести тьму нравственного насилия из-за касторового масла. Злоба закипела в нем белым ключом, и в особенности на жену, у которой был в волосах самый невинный цветок, и которая "отнимала" от мальчика что-то, как околодочный.
— Что вы, режете, что ли, Ваську? — неистово завопил он.
— Вы всегда кричите как сумасшедший! — громко и взволнованно воскликнула жена. — Он набрал гвоздей и не отдает… Вы никогда не хотите узнать…
— За каким чортом он набрал гвоздей? За чем же вы смотрите? Где вы были?
— Я только на одну минуту, — робко проговорила нянька.
— Я все слышала! — сердито говорила жена, продолжая теребить руку мальчика. — Отдай! Слышишь, я тебе говорю? Отдай!
— Мои гво-зди-ки…
И мать и нянька разнимали его руки, и Семен Васильевич хотел было отнять у них ребенка, но последний вдруг испустил такой убийственный вопль, какой исторгает какая-нибудь острая боль. Вместо того чтобы наброситься на женщин, Семен Васильевич в бешенстве закричал на мальчика:
— Отдай, каналья! Сейчас отдай! — и так топнул ногой, так гаркнул, что мальчик мгновенно разжал руки и, не переставая кричать и рыдать, остановил на отце пристальный, темный, глубокий недоумевающий взгляд.
— Ну, скажите пожалуйста! Проколол гвоздями ручку до крови!
— И не отдавал! — ужаснулась мать. — А это что такое?
В другой руке у мальчика оказалось маленькое колесо от ножки стула.
— Чорт знает, что такое! — подняв плечи и ошеломленный всей этой бессмыслицей, с глубоким презрением и весь красный сказал Семен Васильевич, смотря жене прямо в глаза. — Постоянно хвастаетесь вашей любовью к детям. Умеете же вы занять ребенка! Колесо от стула и гвозди! На одни игрушки тратится тьма денег, а тут гвозди обрадовали! Видно, что вы ужасно много ума кладете в вашу любовь к детям.
— Вы всегда хотите меня оскорбить, — с полными слез глазами, страдальческим голосом проговорила жена.
— Какая великая цель — выдумывать вам оскорбления!
И Семен Васильевич, не слушая того, что говорила уже совсем расплакавшаяся жена, вышел вон, не оглянувшись и громко хлопнув дверью. Громкими, тяжеловесными шагами прошел он в кабинет, разорвал, скомкал и бросил в корзину под стол испачканный лист доклада, опять рванул по полу креслом, толкнул его и направо и налево и, наконец, упал в него, теребя и ероша свои преждевременно седые волосы.
— Фу ты, боже мой! — вырывалось у него из сдавленной груди, и мысли одна другой мрачнее одолевали голову. Именно гвозди и это колесо от ножки стула неопровержимо доказывали, какая чепуха таится в его семейном обиходе. Мало того, что не умеют занять ребенка, хотя и тратят на это сотни рублей в год, — ведь ребенок мог взять тот гвоздь в рот, мог подавиться, умереть! Вокруг каких же таких, более важных, чем надзор за ребенком, идей идет вся эта домашняя суета и на что тратится такая масса денег?
— И хотят закрыть женские курсы! — вслух и громко воскликнул Семен Васильевич и стал опять проклинать все на свете.
Ребенок затих, но все домашние терзались своим личным горем и обвиняли в своем несчастии друг друга. Даже нянька прокляла жизнь и барыню; барыня плакала о глубочайшем горе жить с таким грубым мужем, который ей достался. Семен Васильевич ясно видел, что вся его жизнь, все его жертвы во имя семейного благополучия пошли прахом, и ни к какому выводу, после целого часа таких мучений, не пришел, но не мог опять не вздохнуть и не сказать: "Фу ты, боже мой!"
Резкий, дребезжащий звонок прервал эти терзания семьи.
— Макаровы приехали! О, чорт бы их побрал! — срывая пиджак и жилет и с бешенством бросаясь за занавеску к умывальнику, воскликнул Семен Васильевич.
— Макаровы приехали! — потускневшим голосом сказала в дверь жена Семена Васильевича.
— Знаю! — заскрежетал Семен Васильевич и неистово загремел подножкой умывальника.
Чрез полчаса четырехместная коляска везла Семена Васильевича, его жену и Макаровых в театр Панаева.
— Я хотела надеть шерстяной платок…
— Тепло!.. Я тоже хотела…
— Говорят, земская реформа отложена?
И так понемногу разговорились.
Утром следующего дня Семен Васильевич, осторожно притворив дверь спальни, тихими шагами, в мягких, не производящих ни малейшего стука и скрипа туфлях, прошел в свой кабинет и умылся.
Во всем доме было тихо, несмотря на то, что был уже десятый час утра, и на столе лежали номера новых газет. Закурив папиросу и захватив с собой эти номера, он пробрался в столовую, где собственно для него был готов уже самовар. Внимание его к специальным телеграммам о поездке императора Вильгельма в Австрию было прервано нежным голоском его трехлетнего Васи, который чуть-чуть доносился до него из детской. Он вдруг вспомнил, каким зверем он был вчера, как он неистово топнул на этого мальчика, точно хотел его сокрушить, ясно увидел, как он, Семен Васильевич, неизмеримо глуп был вчера в своем бешенстве и как он виноват перед сеоим мальчиком. Нежный голосок, продолжавший щебетать, как щебечет на утренней заре птичка, заставил его положить газету, и он, поправив поприличнее и подпоясав халат, пошел в детскую.
Мальчик был уже одет, причесан и весело рассказывал няне что-то многосложное. При виде отца он опять стал смотреть на него темным, неподвижным, недоумевающим взглядом и сразу затих и замолк.
— Ну, что ты, мальчуган? — садясь на корточки, нежно сказал Семен Васильевич и погладил мальчика по голове, — но увидал (и знал почему), что это не произвело на него впечатления удовольствия.
— Дай-ка мне ручку, мальчонок! — еще нежнее сказал Семен Васильевич, и, несмотря на то, что и нянька сказала: "Дай, Вася! Сначала сам поцелуй у папы, а потом дай!" — Вася едва поднял вялую, холодную ручонку и потом сам чуть-чуть прикоснулся к губам отца.
— Ишь, какой ты сердитый!
Схватив ладонями его тоненькие ребра и слегка теребя его, сконфуженный, заискивающим голосом говорил Семен Васильевич:
— Ведь ты подумай сам: ты набрал в руки гвоздиков и оцарапал до крови… Ну, что если бы ты положил в рот, проглотил? Ведь у тебя есть игрушки? Зачем тебе такая дрянь? колесо от стула? гвоздики? Разве тебе мама не покупает игрушек?
— Нет, мне гвоздики надо! — настойчиво сказал мальчик.
— И теперь тебе нужны все-таки гвоздики?
— Нужны мне!
— Ну хорошо, ну где твои гвоздики? Ну где ты их нашел? Покажи мне.
Мальчик оживился, взял отца за руки и потащил его,
— Пойдем, я покажу. Их спрятали на шкаф.
— Ну пойдем, пойдем!
Семен Васильевич, полунаклонившись, шел за мальчиком по коридорам и остановился у шкафа. На верху этого шкафа был какой-то коробок, на который мальчик указал пальцем:
— Вот! Возьми! Достань!
— Ну хорошо, отлично! Ну вот коробок. Да, действительно, тут гвозди. Ну и что же?
— Как помнит! — не утерпела сказать нянька, вспыхнув от удовольствия. — Смотрел, как прятали! А мы уж, кажется, куда их занесли! Ах, милочка какой!
Мальчик тянул отца за полу халата и воодушевленно говорил:
— Молоток! Возьми молоток…
— Да где же, голубчик, я возьму?
— Поди, поди сюда!
— Ну, ну, ну, хорошо, пойдем.
Мальчик тащит отца к кухне.
— Там! там!
— Скажите пожалуйста, — обратился отец мальчика к няньке, — знает, где молоток! Принесите, пожалуйста, Авдотья Петровна.
Неизвестно почему развеселившаяся Авдотья Петровна, как вихрь, помчалась в кухню, а отец и сын продолжали разговор.
— Ну вот она принесет молоток; ну что же мы будем делать?
— Надобно его прибить.
— Что такое прибить? Что же мы прибивать будем?
— А от ножки? Знаешь? Хоро-ошенькое такое, колесико..
— Это от стула-то?
— Оно такое круглое… вертится…
Авдотья Петровна примчалась с молотком.
— Авдотья Петровна! — улыбаясь и чему-то радуясь, сказал Семен Васильевич. — Надо добыть колесико от стула.
— Это зачем?
— Не постигаю! Где оно? Поищите, пожалуйста.
— Там, там! — волнуясь с каждой минутой, почти кричал мальчик и опять тащил отца.
— Ну пойдем, пойдем!
— Ах, какой выдумщик! — качая головой и восхищаясь, шептала Авдотья Петровна.
— Ну уж пойдем, веди, веди! Ну где же колесо-то от ножки?
Разыскали и колесо, и таким образом все, что требовалось мальчику и с чем он вчера не хотел расстаться, — все было теперь у няньки, у самого мальчика и у отца.
— Ну что же мы будем делать? Вот и гвоздик, и молоток, и колесо от ножки. Ну, не глупенький ли ты? Ну зачем все это?
— Теперь надо прибить к столу!
— К столу прибить эту ножку?
— Да, да! Прибить! Ее надо прибить!
— К столу? Зачем?
— Мне надо!
Мальчик это сказал так, что, кажется, готов был заплакать, и Семен Васильевич поспешил исполнить совершенно несообразное желание ребенка. Когда колесо от иожки было прибито так, что самое колесо высунулось вперед, отец, недоумевая, спросил:
— Так?
Мальчик тронул колесо пальцем — и оно завертелось; тогда вдруг лицо его просияло, большие глаза загорелись радостью и он громко сказал:
— Няня, оно готово! Давай мне твои ножницы! Я буду их точить сам!
Семен Васильевич не мог еще и вдуматься в эти слова, как нянька ахнула, руками всплеснула и мгновенно сообразила все.
— Ах ты, мой голубчик дорогой! Это он не забыл! Ах ты, красавчик! Поставила я его на окно, и смотрели мы на улицу, точильщик на тротуаре точил. Я и думаю: не повернет ли он в наши ворота? У меня ножницы совсем иступились. Смотрели, рассматривали. "Видишь, говорю, вертится?.." Ну, точильщик окончил и ушел, и не к нам, а прочь. Я осерчала, топнула ногой и представилась, будто плачу. Обхватил меня за шею, целует: "Жалко тебе, нянечка?" Хнычу я: "Жалко, жалко! Что я буду делать с тупыми ножницами?" Целует, руки от глаз моих отымает. "Я сам тебе выточу, я сделаю. Не плачь, няня. Я тебе наточу. Я умею! Я умею все, я все тебе сделаю!"
— Дайте мне ножницы! — все время этой речи, кончившейся слезами и смехом, кричал мальчик. — Я наточу! Я наточу сам, оно вертится!..
— Ведь неделю тому назад было!
— Ты не будешь плакать? — теребил мальчик няньку и тащил ее к своему станку. — Дай мне твои ножницы.
— Да не наточишь ты их, голубчик ты мой дорогой! — поймав мальчика, уже добравшегося до своего станка, обняв его и осыпая поцелуями, шептал умиленный Семен Васильевич.
-
Вот что таится иногда в этом бессмысленном, повидимому, детском крике, невозможном, необъяснимом капризе, который нельзя ничем иным прекратить, кроме ошеломления строжайшим приказанием или криком. Скучая купленными, лавочными, игрушечными впечатлениями, картонными и деревянными людьми и животными, чуткое, впечатлительное детское сердце, находящее возможным наполнять жизнью даже бездушную куклу, живет истинным человеческим чувством, руководствуясь неиспорченными, свежими, едва показавшими росток побуждениями любви. Досуг ли в условиях теперешней семейной жизни следить за правильным развитием изящного чувства любви, начинающейся в ребенке с первых дней сознания?.. Вся семья и каждая семья в современном обществе огорчена в лице всех своих членов обилием личного горя, происходящего из неизбежного разъединения интересов, и употребляет огромные усилия на то, чтобы как-нибудь поддержать между своими членами хотя внешнее обличив нравственной связи. Такие перлы движения детского сердца во имя наилучших человеческих побуждений не видны и не заметны в общей семейной тяготе. Кричит ребенок, мучается, но всякий измучен во сто раз больше, чем он, и поэтому спешит либо прикрикнуть, либо сунуть игрушку, то есть успокоить, не дать выясниться истинному сердечному побуждению, которое может быть совсем не то, какое можно удовлетворить кубиками и плетением. Вот об этом-то и скорбел Семен Васильевич, пока трясся на извозчике, направляясь в департамент, а в департаменте вся эта скорбь, по обыкновению, была сейчас же подавлена канцелярской суетою сует.
Когда проснулась мать Васи, Семена Васильевича уже не было дома. Нянька долго рассказывала ей эту историю, и рассказывала с величайшим восхищением. Все время барыня слушала молча и молча пила кофе. Но когда история была рассказана и пересказана вполне, она с недовольным видом отодвинула пустую чашку и резюмировала всю эту историю так:
— Вчера орал, зачем я отнимаю гвозди, а сегодня сам сует ему их в руки! А когда мальчик подавится гвоздем — кто будет виноват? Конечно, я! Это всегда так!
Она с горечью вздохнула, и в этом тоне начался день и протянулся до вечера, причем несправедливость обиды была проявлена систематически — во всевозможных мелочах дня.
— Хоть ложись и умирай, — вот как определила этот день прислуга, укладываясь спать в три часа ночи.