Он пил водку, смешанную с сырым яйцом.
Опасливо смотрел по сторонам, наливая трясущейся рукой, и горлышко плясало и звякало о края стакана. Надбив яйцо, выпустил его в стакан поверх водки, усердно размешал чайной ложкой. Получилось нечто мутное, пузырящееся, как мокроты.
Это он пил — залюбуешься! — как совершал филигранный обряд, со всеми приемами записного истового алкоголика, на котором негде пробы ставить: с дрожанием, ненавистью, отвращением, ужимками гадливости, позывами на рвоту и с горячечной при том страстью.
Сквозь судорожно зажатые зубы водка не шла, проливалась на пальцы, текла по щетине бороды, с нее на рваный ватник, покрытый засохшими яичными следами.
На вид я бы дал ему от тридцати пяти лет до шестидесяти; встречается у иных такая неопределенность — результат особо бурного процесса разрушения.
Несомненно, он был когда-то крупным, пожалуй, могучим, но теперь выглядел костлявым дистрофиком. Остатки львиной гривы на голове свалялись в серые колтуны, зубы сгнили, глаза слезились и заволакивались водянистым старческим туманом. Полуживая особь, образцово замордованная жизнью.
Мы сидели в станционном буфете, набитом железнодорожниками, шоферами и прочими местными работягами. В затерянном среди белых равнин поселке, естественно, станция была клубом, пивной, окном в мир: товарно-пассажирский «пятьсот-веселый» поезд останавливался здесь дважды в сутки по четыре минуты.
На побеленных известкой стенах висели три засиженных мухами плаката. На одном: «Выше темпы предмайского социалистического соревнования!» На другом: «Приносить и распивать алкогольные напитки строго воспрещается». На третьем: улыбающийся Ленин в облаках, с указательным пальцем, и слова «Правильной дорогой идете, товарищи!»
Все приносили, все распивали. Держали, однако, бутылки на усыпанном окурками полу, у ножек столов — не конспирация, а дань стандартам приличия. Случаются люди, настолько к этому привыкшие, что у них и дома рука тянется поставить бутылку под стол: эта, уверяют они, водка желаннее, лучше идет. Возможно, так, не будем спорить.
— Мы верим каждый в свою неповторимую индивидуальность, мой друг. Мы пытаемся находить, выражаясь научно, бзык — и в море безличия уж держимся, держимся за него, свою соломинку.
Еще можно бзык иметь, бзычок в границах позволенного. Моя манера пить есть мой бзык, вполне безобидный. Он происходит не от бунта, а, вообразите, от любви. Так что, успокойтесь… Глядя на меня, вы не верите. Мне все равно.
У меня не язва, а обычная, пошлая язвенная болезнь. Сырое яйцо смягчает водку, как говорят врачи, обволакивает желудок. Рекомендую, сперва противно, потом увлекает. Я открыл это в заключении, мне понравилось сразу.
Там ведь ни одного человека не остается здорового. Язвенником делается каждый второй лагерник. У меня громадная кислотность, сжигает огнем, днем палит, ночью палит, я привык жить с этой перманентной болью без надежды, опять же — развлечение. Какое?
Здешняя поликлиника меня не лечит, пока не брошу водку. Но водку я не брошу. Поэтому сам себя лечу содой, бывает, поглощаю по пачке в день. А это вырастает в увлекательную проблему: старики уверяют, что не видели ее здесь в продаже с 1917 года. Вот я беру отпуск за свой счет, путешествую в Калугу, Тулу, Орел. Но там случается лишь несколько раз в году, чуть не плачешь, найдя продавщицу. Христом молишь, ибо в одни руки больше двух пачек не дают. Я почти целиком поглощен борьбой за соду. Другой за мясо, третий за брюки, все заняты, борются, счастливы. На вопрос дочери о его представлении о счастье Карл Маркс ответил: «Борьба».
Откуда в лагере водка? Помилуй Бог, спросите лучше, откуда свежее яйцо. Там, однако, все есть. Что на воле есть, то и в лагере есть, цена лишь другая. Цена дорогая, мой друг.
… Я сидел за попытку к бегству. Хотел убежать, ах, как хотел!.. Называется это: измена родине.
Учился я в архитектурном институте, в одно время с будущим поэтом Андреем Вознесенским, знаете, конечно? А забавно расходятся судьбы. Ныне он знаменит, богат, облечен доверием, представляет родину в Америках и Австралиях; я за сто первым километром вкалываю разнорабочим, пока не умру; начинали же оба вроде как люди. Изучали Корбюзье, имели допуск к зарубежной периодике, как будущие зодчие дворцов съездов, монументов и других египетских пирамид. К несчастью, я много читал, от этого все беды.
Навалилась на меня тоска. Чувство заживо замурованного в каменном мешке. Поехал на побережье в Батуми, посмотрел на горизонт — и поплыл в море. Я имел тогда двадцать с половиной лет от роду, первый разряд по плаванию, а до турецкой границы — Бог ты мой! — всего шесть километров.
Забирал подальше в море, по звездам, по звездам, так что выловили меня под утро. Катер пришел за мной, не искал, лишь осветил прожектором: у них первоклассные радары, я не знал. Брали весело с шуткой-прибауткой, им ведь награда за каждого пойманного. Сперва посмотрели, как плыву, похвалили класс, полюбопытствовали, какой разряд, не простыл ли в воде, хочу ли согреться…
Судили закрытым судом, приговор секретен, я его не видел. Дали десять лет. Потому что я с теми джентльменами-пограничниками на смерть бился, пока в мешок не завязали всего в крови, сознание потерял; и на суде качал права, ссылаясь на международные декларации о праве жить, где хочется. Это отягчающее обстоятельство, суд вкатил мне без поблажек, потому что он декларации без меня и лучше меня знает.
В местах заключения много таких наивных политических преступников. Подобных мне зовут пловцами, пойманных в горах — альпинистами, ныне появилась категория самолетчиков.
Лагерь был в Средней Азии, в пустыне, полностью засекреченный, воду привозили цистернами; номер почты, солнце и луна над головой — вот все координаты. Многие заключенные были еще при жизни Сталина приговорены к расстрелу, с заменой его двадцатипятилетним сроком. Но это формальность. Если единицы, выжив после всех Колым, Норильсков, урановых копей, заканчивают двадцать пять лет срока, им автоматически добавляют следующий.
Мы закладывали фундаменты под циклопические объекты, назначения которых не знали. Недавно в кино краешком показали, наконец, космодром — у меня сердце зашлось, мне почудилось, что это под него мы бетонировали котлованы. Ошибаюсь ли, нет, какая разница, все эти стартовые площадки воздвигнуты на костях наших безымянных, рабы возводят, рабы летают, вымпелы забрасываем на планеты — столбим участки под будущие котлованы… Рассыпься они в прах. Мне они памятны другим: среди тех проклятых котлованов однажды я был по-настоящему индивидуален, и у меня была даже любовь.
С женщинами общаться там нельзя, конечно. Мы их если и видели, то крайне редко и издали. Они работали на бетонном заводе вдали от котлована, за рядами проволоки, а раствор с завода возили самосвалы с вольнонаемными водителями.
Однажды такой водитель исподтишка делает мне знаки.
— Эй, голова с ушами, — говорит, — хочешь письмо?
Он швырнул мне бумажный шарик. Скомканная четвертушка листа из школьной тетради с линейками. Школьный же почерк:
«Мужчина, если ты отважный, приди ко мне. 9-й барак. Анна».
Трудно объяснить, что со мной сделалось. В тот день я был невменяем, ночью не спал, перечитывал, рассматривал буквы, думал…
Нужно сказать, это шел только первый год моего заключения, и я не успел еще превратиться в ходячий мешок с костями, «Если ты отважный»…
Два слова об устройстве лагеря. С воздуха он, вероятно, выглядел в пустыне, как одинокая коровья лепешка. Окружала его не колючая проволока, а высокие глинобитные крепостные стены, по-азиатски, а на этих стенах уже — вышки с пулеметами, прожектора, битое стекло.
Поперек лагеря проходила точно такая же стена, отделяя примерно треть его — женскую зону. Несколько дней я присматривался к стене, запоминал каждую неровность и трещину. Стражи на стене не было, поскольку она внутренняя. Но вышки торчали по обоим концам, где она стыковалась со стенами наружными. Она ярко освещалась прожекторами, с вышек простреливалась пулеметами намертво.
Если переходить эту стену, то точно посредине, ясно, как можно дальше от обеих вышек. Но именно посредине и не так далеко от стены было строение пищеблока, в переводе на человеческую речь — кухня со столовой. Рядом куча пустых бочек из-под гнилой капусты, которой нас кормили.
Поставить бочки одну на другую, и останется лишь переползти гребень стены, а там… быть может. Бог не выдаст, свинья не съест.
По ночам нас запирали в бараке, и я работал, соседи помогали, резали собачий лаз под моими нарами. Погода способствовала: поднялись осенние ветры с песчаными бурями. В одну ветреную пыльную ночь я пошел.
Говорю, я был не совсем нормальный, одержимый. Одержимым иногда удаются рискованные вещи. Я полз по лагерю змеей, потом из бочек строил горку-пирамиду, носил и двигал их по сантиметру, как в замедленной съемке. От ветра с песком, думаю, попки на вышках попрятали носы в воротники. Перекатился через гребень стены, повис на руках — спрыгнул на ту сторону. Состояние, скажу вам, как тогда в море, когда плыл по звездам, даже сейчас лихо вспоминается…
Нашел девятый номер легко: крупные цифры черной краской на каждом бараке. Их было около дюжины, рядами, и помню, я ошалело думал: вот все они, как бочки сельдями, битком набиты, полным-полны женщинами…
Одно важное обстоятельство: бараки в нашем лагере замков не имели, из противопожарных соображений, говорят. Вход запирался снаружи на мощный дубовый брус и на железные засовы. Я их вытащил, ровно столько, чтобы приоткрыть дверь, — и внутрь.
В бараке сперва есть этакий тесный предбанник, сени, где круглосуточно горит лампочка и стоит двадцати ведерная бочка-параша. Когда наши лагеря превратят в музеи, как сейчас Освенцим, параша будет встречать при входе. Парашу стоит водрузить на пьедестал, как памятник всем мировым социалистическим целям, даже, если хотите, всей нынешней эпохе.
Если вы подумаете безжалостно трезво, то согласитесь, что когда одна часть человечества живет и умирает в этом, а другая взирает на это, то получается, что мы, умные люди, от самых руководящих до последних арестантов, по существу ведь не люди, а… содержимое параши, простите.
Памятника она заслуживает, но, видимо, сперва миру нужно будет пройти третью мировую войну, затем эру варварства, затем еще и еще гекатомбы жертв. Куда там, нам до лучших времен не дожить. Как это ни обидно.
Но слушайте дальше.
Первое, что я увидел — хотите смейтесь, хотите нет, — это вот та-акая голая белая задница, как ясная луна, верхом на двадцативедерной параше. Женщина сидела спиной ко входу, то-есть ко мне, она услышала шорох, обернулась — и шепотом, с самым что ни на есть ужасом:
— Муж-чи-на!..
Я сам смешался, замахал на нее руками: мол, тихо, тихо! Стал объяснять шепотом, что пришел к Анне — есть ли у них такая?
— Есть, мужчина, есть, голубок! Ох, погоди, я бабонек приготовлю.
Оглядела меня, как сумасшедшая, и унеслась за дверь. Там поднялись стуки, топоты, взвизги. Паника. У меня вдруг, признаюсь вам, душа в пятки ушла, жутковато, знаете.
Наконец торжественно открывается дверь. Та же толстуха приглашает: милости просим.
Я вошел. Встречают, как президента. Все женщины барака — молодые, пожилые, старухи — кто на нарах, кто вытянулся вдоль нар, замерли, как на смотру, и глаза, глаза едят меня.
Навстречу мне движется группа: две или три женщины ведут под руки остолбенелую девчушку, ведут торжественно, как в церкви. Я догадался, что это она — Анна.
Споткнулся, остановился у печки. Подвели ее.
— Здравствуйте, Анна, — говорю чужим голосом и протягиваю ладонь лодочкой.
— Здравствуйте…
— Я по вашему письму пришел.
— Благодарю.
— Значит, вы — Анна будете?
— Да, Анна. Пожалуйста, прошу вас, пройдемте в постель. Времени мало, — говорит она этак деревянно-независимо.
Ах ты ж, поди ж ты, бедняга, хвост пистолетом!
Спасибо, выручила та же толстуха, дай ей Бог здоровья. Звали ее Марьей, как я потом узнал, она была бригадиром. Всплеснула руками, засуетилась, заругалась: мать вашу перемать, бесстыдницы, стервы, чего вытаращились, смущаете молодых людей, освободите, мать вашу, угол, неси что у кого есть.
Соседки Анны по нарам тотчас ретировались. Натащили одеял, завесили нары со всех боков. Получился шалаш — для рая.
Первая неловкость прошла, и тут бабы — как с цепи сорвались, окружили нас, визжат, затискали, теребят и щиплют меня, как живое чудо, судорожными руками лезут в брюки, одна бабенка сует мне под нос голую грудь, умоляет, чтобы покусал.
Я не солгу, если скажу, что были там — ух! — покрасивее Анны. Меня Анна как-то даже разочаровала, невыразительная, понимаете, серая, а такие там были девчонки, ошалеть. Глазки у них блестели-блестели!.. Но, подлец, спрячь глаза: к Анне шел? К ней. Изволь.
Тетка Марья-бригадирша, герой человек: она распоряжалась, словно век знала, как и что в данных ситуациях делать, а мы с Анной только слушались, как малые дети.
Нанесли нам гостинцев со всего барака, кто хлеба пайку, кто сахару косточку, у кого конфета от посылки в заначке хранилась. Тетка же Марья поистине царским жестом убила: принесла сто грамм водки в баночке из-под майонеза и два настоящих, свежих сырых яйца.
Оставили нас наедине, за одеялами на нарах. Все женщины деликатно — подальше, сбились в круг, и пошел шепотом таратор: у кого какой мужчина был в прежней жизни, какая любовь да жизнь.
Мы с Анной выпили водки, выпили по сырому яйцу. Я был такой оголодавший, что водка кипятком огрела, ну, а яйцо вообще — птичье молоко. Да не давали нам посмаковать, поторапливали:
— Вы там не рассиживайтесь, занимайтесь делом, время идет!
Деловито сбросили мы с себя арестантские отрепья. Без них Анна стала хороша, о, как хороша… Забыл я, что как бы разочаровался, забыл про девчонок, про целый свет. Как прижались мы, как стали целоваться…
Только руки Анна старалась прятать, изуродованные каторжной работой, черные клешни зэка. Особенно ведь цемент, он безвозвратно гробит руки, прямо не по себе, знаете, чтобы при таком юном теле такие жилистые коряги, словно не ее, а приставлены от какой-то старухи. Но это, впрочем, нотабене. У всех такие.
В кружке у женщин шел сперва бойкий разговор, трещали, трещали, потом тишина. Потом слышим — сдавленный плач. Одна, видимо, заплакала, другая…
И как начали они выть!
Звериный вой, да сдавленный — чтобы охрана не услышала. Я в жизни не слышал ничего подобного, такого коллективного, поверьте, без преувеличения, страшного воя.
А мы любились.
И произошла здесь у нас неувязка. То есть, не неувязка, а нечто неожиданное для меня, непредвиденное и даже, если хотите, дикое. Анна оказалась девушкой.
Сначала я не сообразил, убейте меня, я мог ожидать чего угодно, только не этого. Понимаете? И не мог догадаться, в чем дело, почему у нас ничего не получается. Потом, когда у Анны хлынула кровь, я растерялся.
Тетка Марья тут как тут: просовывает нам полотенце мокрое, тряпочки, подает советы. Ждала этого момента, дошлая баба, все знала, все предусмотрела!
Анна побледнела как снег, дрожь ее бьет, зубы стучат, и принялась униженно просить у меня прощения. Я ее успокаиваю, целую, зажимаю ей рот, а у самого тоже челюсти трясутся. А бабы воют уже в голос, не сдерживаясь, смертным воем, похороны, концерт, вот-вот явится охрана.
Спросил у Анны, зачем же она письмо написала? Она объяснила. Довольно логично:
— Мне сидеть пятнадцать лет. Если и досижу до конца, то кем я выйду, тридцатипятилетней девой? Так ведь еще и того не дадут. Замучают! Женские зоны — гаремы для начальства, а если они узнают, что одна есть нетронутая… До сих пор не знали, и то — что со мной делали! Издевались, били, в карцерах морили. Я никому не давалась, от ненависти, от презрения, начальника охраны во Львове зубами чуть не загрызла, лишь отправка по этапу меня спасла. Но им я не дамся. И предчувствую, что до конца срока не выживу, заморят, умру я тут. Тетка Марья посоветовала: напиши письмо…
За что ей дали пятнадцать лет? За буржуазный национализм. По этой статье власть особенно безжалостна. Дело в том, что Анна родилась в Ровно, сама украинка, окончила курсы медицинских сестер, послали в глушь, единственный медик в селе. Принесли раненых украинских партизан, а она вместо того, чтоб позвонить в КГБ, перевязывала, лечила, вот за пособничество врагу — пятнадцать лет.
Это в человеческом обществе врач вне политики. У нас он сперва обязан быть коммунистом и кагебистом, только потом врачом. Самое невероятное — что мы к этому привыкли, уже не удивляемся.
Анна много говорила, спешила, словно должна была все сказать. Говорим, целуемся, а то плачем, то смеемся; куски сахару под боками давятся, не до сахару тут; в крови перемазались, не замечаем; одеяла сваливаются, кто-то их поправляет.
— Тебе болит, милая, говорю.
— Нет, — уверяет. — Это самая счастливая ночь в моей жизни. Я вышла за тебя замуж. Жена твоя — не перед их сволочными законами, перед Небом.
Тетке Марье нелегко было нас разнимать, втолковывала: рассветает уже, скоро побудка, пора мне уходить. А мы с Анной, ну, не понимаем, как бы начхать, наплевать, как бы все равно…
Растолкали нас силой, выволокли из-под нар. Весь барак не спит, сидят бабы столбами, черные, с выплаканными глазами, кинулись меня крестить наперебой, провожать.
Анна прилипла, не оторвать, шепчет мне на ухо:
— Скажи на прощанье, какая у тебя фамилия?
Мать честная, ведь я за всеми делами-то, оказывается, по форме не представился.
— Иванов я, — говорю, — Ваня Иванов, расейский, которых нас, Ивановых, как нерезаных собак.
— Я всю жизнь буду тебя помнить, Ваня.
На том меня выпихали.
Заложил поскорее брус на место, запер их. Качало меня на свежем воздухе, прошел несколько шагов, не могу, о стенку барака опираюсь. Может быть, я брусом стукнул или просто такая судьба — из-за угла прямо на меня выходит их начальница, в форме, подполковник КГБ. Мы о ней были много наслышаны, законченный бухенвальдский тип садистки. Глаза шарами, как закричит:
— Руки вверх!
Я — бежать. Вот режьте меня, не вспомню и не могу понять, каким манером перелетел через стену, лишь точно знаю, что били по мне пулеметные очереди с вышек, и ничего не попало, только глинной крошкой посекло. Но тогда мне показалось, что попало, и понял, что до своего барака не добегу.
По лагерю сразу тревога, сирена, собаки. Я забился в бочку, бесполезно, но инстинктивно. Вернее, не так уж бесполезно: если бы бегал, как заяц, подстрелили бы, а так вытащили живым.
Получил двадцать пять суток карцера, чистое счастье. Я с перепугу и по поведению ждал расстрела. Оказывается, это не рассматривалось как побег, но только как нарушение внутреннего распорядка — за внешние стены я ведь не пытался уйти.
В карцере, впрочем, чуть не умер: лютый холод, лед нарастает по стенам, а меня оставили в одном белье, собственной мочой грелся, вышел полным инвалидом.
Одной поддержкой была память об Анне: сидя там, уж тысячу раз в уме все опять пережил. Сны умел видеть непременно о ней, это уже похоже на мистику, но я наказывал себе видеть ее, засыпал и видел… Потом эту способность потерял.
Из тюремной больницы пробовал бежать всерьез. Поймали. Остался жив. Но отправили в Казанскую тюрьму, сидел три года в каменном мешке. Пытался кончать самоубийством, но не дали.
Кочуя по тюрьмам, лагерям, насмотрелся — в неделю не расскажешь, но лишь значительно позже я понял, какая то была удача, что я попал именно в тот, а не другой барак. Тетке Марье свечу надо поставить. Умела она держать своих бабонек. Я, новичок-дурачок, понятия не имел, на какой шел риск.
Женщины заключенные без мужчин обычно звереют. Там у них, поверьте, черт-те что творится. Даже охранник с оружием никогда не отважится в одиночку войти в женский барак. В Казахстане у нас был случай, когда женщины цапнули зазевавшегося солдатика, связали, рот заткнули, перевязали суровой ниткой член и насиловали всем бараком, рвали и грызли, пока не умер. Лесбиянками, конечно, полон каждый лагерь, из тряпок или жеваной газеты себе куклы делают, зубные щетки, палки, ложки идут в ход. Иные рассудок теряют, их держат связанными, о, Боже мой, замнем, как говорят, для ясности, но скажу вам: мужчина в лагере страдает много, женщина же — больше. Правда, однако, что, когда сидят десятилетиями, от истощения превращаются в существа, так бы сказать, бесполые.
Гуманнее всего устроили в Мордовии. Кое-где, какой-нибудь раз в году приводят в столовую на киносеанс и мужчин, и женщин вместе. На экране идет кино, Ленин там провозглашает завоевания Октября, а заключенные — на полу, под скамьями, ни одной головы не видно. Это человечно, и по графе — «культурно-воспитательная работа».
Но мы же люди, не так ли? Так нас создал Бог: любить и продолжать род, чтобы мужчина искал женщину, а она мужчину. Он не мог предвидеть, что нас будут разделять на десятки лет или до конца жизни. Бог не мог этого вообразить, а КГБ вообразил. Это нелюди какие-то могли изобрести. И на нелюдской земле.
… До сих пор казнюсь, не могу простить себе, что не спросил у Анны ее фамилию. Понимаете, она у меня спросила. А я что? Тогда мне казалось, что это все, конец. Но вот и пятнадцать лет прошло. Можно было бы искать.
Впрочем, это дым.
Я бежал бы… Хоть к папуасам, хоть в Сахару, в джунгли, в Антарктиду, только бы вон с этой нелюдской земли. Отпущенное мне время истекает, и вот была не жизнь, а только попытка бежать. Жалко. Силы кончились. Теперь уж точно не переплыву, не пройду, не переползу.
Просто же отпустить — ну поймите, не хочу я с вами иметь дела, отпустите меня с миром! — о, они не отпустят… Мешок.
Если я выпью, удается иногда восстановить это ощущение себя свободным. И грешным делом подумаешь: но ведь ты еще счастливчик, у большинства рабов этой земли и таких моментов не было, умрут и не испытают, а ты испытал, будь благодарен судьбе. Один раз — когда в открытом море плыл, по звездам. Другой раз — когда любил Анну. В двадцать один год. Хороший возраст!..