Разбирали дело о зверском убийстве без повода. В доме директора сельской школы были зарублены топором его жена, двое детей, а сам он обнаружен висящим на веревке, закоченевший, в кладовке.
Способ повешения был странный: запястья рук директора были обвязаны кусками веревки, руки заведены за спину, и веревочные кольца на запястьях соединены и заперты висячим замком, ключ от которого не нашли.
Возникло подозрение об убийстве с последующей симуляцией самоубийства. Однако в доме и на окровавленном топоре не отыскали следов кого-либо постороннего.
Более недели в колхозе работал следователь, опросил десятки людей, но дело не прояснилось. Все показали, что убитый, или убийца, очень любил жену и детей, врагов не имел, зарабатывал прилично, и жена его тоже — она была заведующей птицефермой. В общем жизнь семьи была благополучна и счастлива.
На всякий случай арестовали школьного сторожа-истопника, на том основании, что накануне он заготавливал директору дрова на зиму — как раз тем самым топором. Он содержался в районной тюрьме, толку от него не добились, он рыдал и клялся, что непричастен, хоть его и пробовали бить слегка и прочее.
Приехали из района сам прокурор по фамилии Попелюшко и начальник милиции Крабов, скорее для очистки совести, так как ничего нового не смогли выяснить.
В конце концов дело их измучило, надоело им, обмусоленное со всех сторон. Свидетели, которые наплели три короба вздора и ничего по существу, были отпущены. Прокурор с начальником милиции собрались уезжать.
Они присели на дорогу в кабинете председателя колхоза — выкурить по сигарете. Настроение было ниже среднего, еще кабинет нагонял уныние. Он был пуст до неприличия, из мебели только стол и продавленный диван, по углам усеянный высохшими оболочками клопов. У окна красовался пыльный пук кукурузных стеблей, призванный свидетельствовать о неких феноменальных урожаях, а на голом столе — стеклянная пепельница с водой, из которой веером торчали размокшие окурки.
Курили по пятой сигарете, давно пора было ехать. Но августовское солнце так щедро жгло, воздух был так горяч и раскален, что никто не отваживался подняться первым. Говорили о разных хищениях, нарушениях, скрывая досаду, что бессмысленно тащились так далеко, и зудело ощущение, что — вдруг маленькое усилие, зацепись крючочек за какую-то нить, и вытащилось бы такое…
Может, только казалось? Из-за жары, полдневной одури, нежелания трястись на раскаленном фиолетовом милицейском мотоцикле, ожидавшем на улице под окном.
На этом мотоцикле, обпылившись и изжарившись до последней степени, они приехали из района втроем: за рулем начальник милиции Крабов, за его спиной прокурор Попелюшко, в коляску из вежливости посадили председателя колхоза Савина. Километров за десять до колхоза заднее седло под прокурором выстрелило и сломалось. Пересадили прокурора в коляску, на седло сел тощий Савин, и так с грехом пополам дотащились.
Все потому, что прокурор был чудовищно толст. У него были тумбоподобные слоновьи ноги, руки в рыжих волосах и веснушках раздулись, как баллоны, под огромной жирной головой — пять или шесть подбородков, из-за необъятного живота он никогда не видел, куда ступает. Как выражался Крабов, нерачительная природа, по какому-то, видимо, блату, отпустила ему столько материала, что хватило бы с избытком троим смертным, то-есть налицо перерасход и растрата. Ему делали одежду персонально, в обкомовском спецателье. Вышитая сентиментальными цветочками рубаха была объема с одноместную палатку, в штанины брюк вошло бы по человеку. На больных ногах Попелюшко носил не ботинки, а растоптанные матерчатые тапочки; на голове — соломенную шляпу и очки, которые уменьшали и без того заплывшие глазки и сами казались несоразмерно крохотными на лопающемся от сала поросячье-розовом лице. Зато на затылке у него вились артистические кудри, делавшие его похожим на писателя Алексея Толстого, чем он втайне гордился. Гигант этот был хворый, мучился одышкой, голос у него был тонкий; он страдал от духоты более других и непрестанно утирался платком.
Как на смех, начальник милиции был длинен и худ, как жердь, являя разительный контраст коллеге. Если природа по блату дала прокурору гору пухлого теста, то Крабову, видимо, теста не осталось, пошли в ход чурбаки, черепки, дубины, разные жесткие ошметки, какие удалось наскрести. Он весь ушел в жилу и бугры, черты лица были резки и преступны, он еще испортил себя прической с коротким чубчиком, делавшей его похожим на беспризорника или битого боксера.
— Подвязать седло проволокой разве, — размышлял он вслух сиплым пропитым басом. — А вы, прокурор, поедете в коляске, и молитесь всю дорогу, чтоб выдержала.
— Проволоки я сейчас принесу, — сказал председатель Савин, не делая, впрочем, никакого движения. — А то можно в кузню, хлопцы приклепают, если не пьяные.
— Хрен с ним, доедем…
— Говорят, у вас на складе украли пять мешков пшеницы? — тоненько, задыхаясь, пропищал гигант-прокурор.
— Кто украл? — насторожился милиционер.
— Откеда я знаю? — развел руками председатель. — Возчики, может, на самогон.
— Ну, нар-род… Заявили?
— На фиг? — улыбнулся председатель. — Пустяк… Фу ты, мерзавцы, уже успели донести.
— Так у вас все пустяк, а потом убийства, работай тут.
— Ах, оставьте, не заедайтесь! — простонал бессильно прокурор. — В такую жару не работать — сидеть по горло в пруде.
Савин задумчиво посмотрел сквозь пыльное окно.
— Это вообще можно, — сказал он. — пруд есть. Не очень пруд, но вода. Может, правда, покупаться?
— А что? Идея! Давайте в самом деле, — оживились гости.
Все трое поднялись — причем Крабов сразу снял гимнастерку, — вышли из конторы и направились гуськом к пруду. Впереди пошел добродушный, невзрачный Савин, за ним, выступая, как журавль, начальник милиции в белой, взмокшей от пота майке, а прокурор, тяжело сопя, загребая тапочками пыль, с первых шагов отстал, и на него из-под лопухов закурлыкали и зашипели гуси.
Деревня была безлюдна, как вымерла. Вдоль пустынной улицы виднелись кое-где под плетнями куры, лежавшие в пыли, с открытыми пересохшими клювами, и еще одна древняя-древняя старуха, вся в черном, отрешенно сидела в тени крыльца. Опираясь на суковатую палку, она проводила прохожих тусклым, недобрым взглядом.
— Прудов у нас, правду говоря, два, — объяснил Савин. — Верхний — Утятник, в нем уток разводим, а нижний — Утопелец, пока пустует.
— Что за название такое веселое? Глубок?
— Лужа. Да лет семь тому старый председатель в нем утопился.
— Спьяну?
— Черт его знает, вроде не. Не выяснили. Хочу утками заняться. Жрут только много утки. Одни перерасходы, в гроб его…
— Эт-та что ж такое?! — вдруг, насторожившись, спросил милиционер и остановился, вслушиваясь, как гончий пес.
— Где? — удивленно спросил Савин.
— Кричат!
Откуда-то, из-за куп деревьев, донесся все нарастающий панический крик народу, тысяч народу, какие-то гулкие удары, выкрики, скрежет и сплошное «ала-ла-ла-ла…» Глаза прокурора округлились, милиционер автоматически потянулся рукой к кобуре. В крике слышались ноты предельного отчаяния.
— Так утки же, — сказал Савин, улыбаясь. — Это их кормят на верхнем пруду. Мы привыкли, не слышим.
— Так много?
— Двадцать восемь тысяч.
— Фью!
Они вышли на склон и теперь своими глазами увидели большой загороженный пустырь, усеянный, словно пухом из разорванной подушки, белыми живыми точками. Ничего не росло на грязепо-добной от помета земле, за исключением островка крапивы в одном месте, высокой, как молодые деревца, жесткие стволы ее были обглоданы так высоко, как только птицы могли достать.
Неизвестно, где кончалась земля и начиналась вода, потому что утки сплошной массой покрывали берег и пруд, двигались, как в водовороте, концентрическими кругами, стремясь к центру, где маячила фигурка работницы, и там творилось нечто подобное кипящему котлу. Видимо, птицы были свирепо голодны.
Кусты под изгородью зашевелились, вышел хромой черный человек, неся в обеих руках за лапы, как охотник, с дюжину мертвых уток, крылья волочились по земле. Взглянул волком и круто ушел снова в кусты.
— Эт-та что, зачем он? — закричал подозрительно милиционер. Был такой шум, что приходилось кричать.
— Дохнут, окаянные!
— Почему?
— А я знаю? Дак столько тысяч — и с голоду, и которая какую дрянь сглотнет, и затопчут при корыте. Почитай, целый город народу, так сказать, процент смертности. Как у людей ведь.
— Ах, это заведующей этой фермы и была убитая? — спросил прокурор, близоруко вглядываясь сквозь очки.
— Ну да, заведующая птицефермой.
— Не обнаружены ли здесь хищения?
— Какие там хищения! Средь этих уток самому б живому быть.
— Сколько сторожей держите? — деловито поинтересовался милиционер.
— Вот этот один, хромой.
— На такое хозяйство? Не мало?
— Нет. Собственно, и ему делать нечего, разве вот дохлых собирает.
— Что он за человек?
— Хороший человек.
— Скажите, пожалуйста, неужели не воруют? — недоверчиво покачал головой прокурор, разглядывая кое-как натыканную, гнилую изгородь, которую перешагнул бы и теленок.
— Заграждения слабы, — согласился Савин. — Воровать не воруют, но сами иногда сквозь щели уходят. На Утопелец, там их трудно взять.
— Списываете или как?
— Зачем? Далеко не уйдут. Ха-ха, куда им от своей судьбы уйти. Как больше соберется, тогда гоним их лодкой. На воле им лафа, бывает, неделями живут, отъедаются похлеще, чем на наших харчах.
— Помилуйте, но я не совсем понимаю: ведь так каждый может взять утку без спросу! — воскликнул прокурор.
— А кому они там нужны.
— Вы ее сперва поймайте попробуйте, — заметил Крабов.
— Ночью можно, спящую.
— Закричит!
— Ну, я не знаю, но уж каким-нибудь способом, народ на выдумки хитер. Как не нужны? Что, у вас в колхозе от мяса столы ломятся?
— Нет, не ломятся. Утку мы сдаем государству. По счету.
— Тогда не понимаю, все это очень странно…
Ответы Савина прокурору не понравились, он пожимал плечами и все оглядывался на гнилую изгородь.
На склоне к нижнему пруду негусто были разбросаны вишневые деревья, усеянные чернеющими ягодами. Среди них паслись две стреноженные лошади, третья распуталась и бродила, волоча за собой веревку.
Крабов огляделся и остался недоволен:
— А сад у вас совсем скверно охраняется.
— Это не сад. Это так, вишни, — беззаботно сказал Савин. — Беспризорные — общественные.
— Как — беспризорные?
— Да они нерентабельны. Был когда-то давно на этом месте старый барский сад, потом захирел, в войну катюшами выжгло, и не восстанавливали, это так, само себе прозябает, дичок.
Прошли мимо десятка деревьев, косясь на спелые вишни, наконец прокурор не удержался, нерешительно сорвал одну.
— А ничего! — сообщил он и торопливо сорвал еще. — Ничего вишня! Крабов, попробуйте.
Начальник милиции, словно нехотя, попробовал.
— Ого, — буркнул он. — В магазине днем с огнем не найдешь, едрена мать, у спекулянтов на базаре два гривенника стакан, а вы говорите — нерентабельна.
— Людей нет собирать. Да тара, транспорт, доставка, государство же платит всего-ничего, так и нерентабельно выходит… Вы покушайте, — усмехнулся председатель, видя, что гостям хочется вишен, но вместе с тем они как будто не решаются. — Тут можно поискать, вон то дерево не худое.
— Крабов, идите сюда! — воскликнул Попелюшко, тяжело, с треском, как носорог, продираясь сквозь ветки. — Нет, положительно ничего вишня! Удивительно, до чего вкусна.
Начальник милиции положил на траву гимнастерку и пошел за ним. Оба стали рвать и есть не так чтобы жадно, но довольно споро. Председатель, улыбаясь, сорвал одну-другую вишенку, пососал, морщась, с отвращением.
— Хороша вишня! — сообщил прокурор с полным ртом, обеими руками проворно обирая ягоды. — Ах!.. Хороша вишня, м-м… а вот! Нет, вы идите сюда, сюда идите!
За листвой уже виднелась только его соломенная шляпа, и трещали, тряслись ветки.
Милиционер лакомился молча и обдуманно. Он подтянулся на руках, как ловкий гимнаст, взлетел на ветку, сел в развилку верхом — и торопливо принялся огребать самые спелые гроздья с верхушки, как заправский сорванец, забравшийся в чужой сад и набивающий рот, пазуху, карманы, пока сторож спит.
— Ах! Ох! Что за вишня, какая вишня! — доносился голос прокурора. — Послушайте, Савин.
— Да?
— Я говорю: чем хороша жизнь у вас в деревне… М-м, вот где они спелые, ух, лопаются… У вас природа, здоровье, воздух — за это тысячи отдать. Крабов, да где же вы? Идите, ну идите же скорее сюда.
Начальник милиции тяжело, с треском сверзся на землю, вытер липкие, в вишневом соке руки о галифе.
— Сидишь, как сволочь проклятая, мечешься, как пес… — вдруг злобно сказал он.
— Что вы говорите? — переспросил Савин.
— Ничего… Говорю: наряды, вызовы, аресты, обыски, драки, прописки, жиды… Света не видишь. Тьфу! Вам не понять.
— Тут тоже хватает, — равнодушно возразил председатель. — За бедами не замечаешь природы этой.
— Ах, хороша вишня, — твердил прокурор с нотками, близкими к истеричным. — Ах, это сказка. Ах, ах, хороша-а-а!..
— Илья, зараза, мурло, прохиндей, что подкормку не возил? — вдруг взревел председатель и исчез за кустами.
Слышно, он остановил телегу, отвратительно ругался, требуя заворачивать, и он знать не знает, что у них там дома, у дармоедов-мордоворотов, пропойц, а чтоб подкормка была сей же минут.
Телега заскрипела, повернула обратно. Савин, красный, сердитый, вернулся, походил вокруг и предложил:
— Да ну ее к растакой матери, эту вишню, может, хотите малины?
— Где малина у вас? — с интересом тотчас спросил прокурор.
— У меня в огороде растет, детей нет, одни насекомые ее едят.
— Что ж раньше не сказал, — обиделся Крабов, утираясь гимнастеркой. — Вишь, сперва кислятиной накормил, Плюшкин.
Савин развел руками. Все трое опять гуськом пошли по тропке, но быстрее, чем прежде, и теперь впереди семенил гигант-прокурор, спрашивая: «Куда? Сюда? Сюда?», за ним четко вышагивал Крабов, а председатель плелся последним.
Пролезли сквозь дыру в заборе и очутились в дальнем конце огорода Савина. За яблонями виднелась соломенная крыша его избы. Вдоль изгороди сплошным кустарником росла малина — роскошная, густая, но пополам с крапивой.
— Ах, да хороша малина! — взвизгнул прокурор, немедленно забираясь в самую гущу, набирая на шляпу паутины и сухих листьев. — Крабов! Крабов! Нет, это чудо, это не малина, это чудо. Я помню, однажды как-то в детстве мы… М-м-м!
— А у меня, знаете, с малиной… удивительный случай. Это было в Эстонии, пришли мы арестовать одного в очках… — начал было рассказывать Крабов с полным ртом.
Но по листьям хлестко ударил дождь.
Неведомо откуда, как и когда — на небе появились седые низкие тучи, солнце еще скрывалось, а дождь уже хлынул, залопотал, и — недаром парило! — раскатились, один нагоняя другой, разряды грома.
Савин и Крабов бросились под густой вяз, листва которого зашумела, как водопад. Но прокурор только глубже нахлобучил шляпу. Он не мог уйти; поправляя мокрые сползающие очки, он рвал, рвал, отправлял в рот сочные, сладко-кислые, ни с чем не сравнимые ягоды. Савин и Крабов кричали ему, звали под дерево, а он лишь отмахивался.
Под старым вязом было сухо, уютно, как в шалаше; по стволу бежали вверх и вниз муравьи.
— Вы славно живете. Как при коммунизме, — сказал Крабов. — Общественные вишни, уток не воруют, малину никто не ест.
— Ну этого добра у нас есть, — уклончиво отвечал Савин. — Хорош дождичек, на картошку.
— Да, для картошки хорошо, для всего хорошо. Мотоцикл я собирался мыть, теперь и не надо.
— Пьют у нас, вот где бич, — вдруг глухо сказал Савин. — Словно одичали. Бьюсь, бьюсь, невыходы на работу, драки, сведения счетов, самогон, хамство. Ничего святого. Работать не хотят, а всем все — до лампочки… В зверя вырождается народ. Не кончится это добром.
— Ну, пессимизм… Бросьте. И не говорите это нигде.
— Верно. Это я так… Дождик, точно, мировой, очень кстати.
Они постояли молча, наблюдая за прокурором. Сквозь листвяной шатер просочилась наконец и потекла первая струйка.
— Эх! — махнул рукой начальник милиции и полез под дождь, в мокрые кусты. — Эх, вот когда она свежа!
Чтобы не оставаться одному, председатель, поеживаясь, тоже вышел, сорвал две-три ягодки, потом неожиданно разохотился, стал проворно выбирать.
— С того края заходите, там от солнца она ядренее!
А прокурор, поливаемый дождем, рвал горстями, спешил, чавкал, хлюпал губами, он прямо-таки пришел в исступление; от малинового вкуса его пробирала дрожь; спина желтела под мокрой прилипшей рубахой, штанины были в земле и репьях, со шляпы струйками текла вода, а он все продирался, обжигался о крапиву, бранился, бросался к богатым, щедрым веткам:
— Ах, хороша малина! Ах, хороша-а-а!
— Да, может, в дом пойдем? — сказал председатель, с улыбкой и с жалостью глядя на желтую спину прокурора.
— Пойдем, пойдем. Сейчас! М-м…
Дождь, что называется, пришпарил.
Тут уж не выдержал и прокурор. Теряя тапочки, он грузно побежал по картошке, а за ним начальник с председателем.
Они ввалились в сени, хохочущие, толкаясь, как мальчишки; выяснилось, что прокурор бежал с сорванной веткой, которую общипывал на ходу.
— Вот это малина! Ну и малина!
Разулись и вымыли ноги под щедрыми струями, бежавшими с крыши на крыльцо. Дождь перешел в ливень, молнии так и сыпались, с близким шипением. На прокуроре не осталось сухой нитки.
— Пропала шляпа, теперь тебе жена всыплет, — сказал Крабов злорадно.
— А мы ее высушим, — жалобно сказал Попелюшко. — Вот бумаги напихаем и высушим.
Хозяин тут же принес ворох газет, стал делать из них ком, но что-то обнаружил и вчитался.
— Что?
— Тьфу ты, — хмыкнул Савин. — Тут меня, оказывается, кроют… а я не читал. За какое это число?
Начальник милиции расхохотался — раскатисто, с кашлем, захлебываясь от смеха:
— Его кроют… ах, ах, а он не читал! Вот это коммунист, ох, держите меня, его, едри его мать, партийная печать кроет, а он… не читал! Ох, умру!
Савин смущенно изучал статью, моргая глазами.
— Политорганизационная работа не на высоте, — с обидой сообщил он. — Вот, нашли корень зла. И жертву. А! Чему быть, того не миновать. Прошу, входите.
Гости вошли в избу.
Сперва была голая — только грубый стол да скамья — маленькая комнатушка, и, полагая, что это пустая боковушка, гости прошли дальше, но там была узкая промежуточная комната поменьше, без стульев, заваленная мешками с зерном, какими-то приборами и пучками овса; они толкнулись еще дальше, но войти не смогли, ибо дальше была только клетушка, вся заполненная двуспальной кроватью. Ею изба кончалась, поэтому им, несколько сконфуженным, пришлось вернуться в первую комнату, принятую за пустую боковушку, но которая, оказывается, была парадной комнатой дома, а также столовой, судя по валявшимся на столе коркам и обглоданным костям.
Пол давно не подметался, на подоконниках валялись дохлые мухи, и вообще во всем виднелось то унылое запустение, какое способны разводить, кажется, одни немолодые мужчины без женской опеки.
— Хотите мяса поесть? — спросил хозяин, открывая печь.
В печи оказался керосиновый примус, на нем большой, черный от копоти чугун с каким-то мутным, с плавающей сажей, варевом. Гости посмотрели и отказались.
— А то давайте, — радушно предлагал Савин, извлекая из чугуна едва ли не целый бараний бок, — Жена моя гостит второй месяц у родителей, а я, как умею, готовлю себе пропитание: знаете, мясо беру, водой залил, соли туда — и ничего…
— И что это у тебя, как я погляжу, не дом, а пещера? — покачал головой Крабов. — Нехорошо. Ты ж номенклатурный человек, а стреха соломенная.
— Дак это старый дом. Я председателем только первый год, — добродушно сказал Савин. — Уже там над прудом строюсь. Там и будем устраивать буржуйскую жизнь, а покеда жену отправил отдыхать, мне ж одному просторно и, право, как-то все равно.
— Моя жена вечно в городе сидит, — вздохнул Попелюшко. — У тебя детей нет, твоей просто, махнула себе, а ты барана сварил в горшке, обглодал — порядок.
— А у вас много детей?
— Восемь.
— У-у!
— Старшие трое в лагере, скоро вернутся.
— Однако силен, бродяга, — сказал Крабов. — У меня двое, и то… Но жена у меня, хлопцы, мировая. Преданная, полный друг, эх, какая у меня жена. А вот у него — ведьма.
— Ну, допустим! — обиделся прокурор; ему захотелось тоже похвастать женой, и он сказал: — Она у меня красивая, захотела сбросить десять кило и сбросила, не то что я.
— С такой оравой и сорок кило сбросишь, — заметил Крабов. — Но я что-то не заметил, уж и слониха, в пару тебе. Шучу, шучу!
— Детей бы на лето в деревню вывозить, — мечтательно сказал Попелюшко. — Чтоб они на вишни лазили. Малину бы ели…
Хозяин, улыбаясь, встал и отворил окно. В него ворвался свежий воздух с дождевой пылью, прохладный и вкусный, как ключевая вода. На дворе быстро темнело, часто полыхали молнии. Савин пощелкал выключателем.
— Вот мудрецы — как гроза, выключают свет,
— Может, в этом есть какой-то смысл?
— Какой там смысл. Невежество. В бога не верят, а грома боятся. Иконы порубали, вернулись к язычеству. И домовых видят, и уж заведующую птицефермой убитую видели, как ходит привидением с кровавым топором в голове — из-за этого топора высока, рассказывают. Я говорю: кто встретит, пришлите ее ко мне, для выяснения.
— Однако! — встревожился прокурор. — Шутки шутками, но как же мы теперь поедем?
Дождь продолжался затяжной, и было ясно, что сумерки, пришедшие с ним, уже не разойдутся, а грунтовые дороги развезло и затопило.
— Оставайтесь ночевать, — предложил Савин.
— Не могу. У меня завтра суд, — сказал прокурор. — Слушается важное дело, мне надо, хоть расшибись.
— А мне к восьми на службу.
— Так всем надо, — сказал Савин. — И меня вон в горком вызывают зачем-то.
— Греть будут?
— Конечно уж.
— Нет, но как же мы поедем?
— Вы спите у меня, — беззаботно сказал председатель. — В два часа ночи за мной придет машина, я вас разбужу, вместе поедем. Учитывая дорогу, к восьми в город доберемся, а застрянем — скопом вытащим; видите, двойная выгода.
Видя, что гости заколебались, добавил:
— О мотоцикле не беспокойтесь, мои кузнецы починят, потом подошлете милиционера.
Крабову очень не улыбалось ехать на мотоцикле ночью, в грязь, по незнакомым дорогам, и он сообразил, что, как начнут биться в колдобинах, коляска под прокурором точно сломается, как пить дать.
— Идет, — сказал он. — Где у тебя сапоги высушить?
Они развесили мокрую одежду на холодной печке. Прокурор остался в необъятных черных трусах, а милиционер — в солдатских холщевых кальсонах, застегивавшихся у пяток на пуговки.
Улеглись вдвоем на хозяйскую кровать. Хоть кровать была двуспальная, но было тесно при прокурорской ширине. Савин накинул дождевик и куда-то ушел.
В спальной клетушке была кромешная темнота. Некоторое время лежали молча. Но каждый затаился, боясь потревожить соседа, и знал, что сосед также не спит, а думает о чем-то. И так они думали, думали.
Вдруг сквозь шум дождя донесся отчаянный гам, выкрики, плач, какие-то жуткие завывания и скрежет. Крабов вздрогнул, сперва подумав о привидениях, но тут же вспомнил, что это — крик утиного народа. Что их, наверное, кормят. Но было странно: почему их кормят в темноте? Впрочем, они голодны, ничего удивительного: прибыл корм поздно из-за дождя. Вспомнил странного хромого сторожа и подумал, что охрана никуда не годится, но если председатель не увеличивает, значит, здесь воруют как-то иначе, и делают преступления иначе, так что сторожа и наряды милиции бессильны, и это его, как милиционера, вдруг оскорбило, хотя о своем бессилии он знал уже давно.
— Истопника надо выпустить… — сказал прокурор, словно слушал мысли Крабова.
— Да. Закроем дело, как самоубийство в невменяемом…
— Кто поверит? Порядочный человек, активный, выступал на областной партконференции, школа знамя держала.
— По секрету, — тихо сказал Крабов. — Он уже был включен в списки на избрание в ревкомиссию обкома. Мог бы до члена обкома дойти. Не говори это нигде.
— Вот так живешь, ходишь, встречаешься с людьми, думаешь, что их знаешь, а на самом деле…
— Меня смущает этот замок. Зачем он запер себе руки на замок? Не мог он сам этого сделать! — воскликнул Крабов.
— Мог, — возразил прокурор. — Всю жизнь запираем себя на замок. Перед смертью — он мог логично подумать, что замок — надежно.
— Ну тебя к черту! Давай спать валетом! — взревел Крабов и, забрав подушку, перекатился к противоположной спинке кровати. — Габариты у тебя, мыслитель, смотреть противно. Худел бы в самом деле… Не обижайся.
Прокурор не обижался, только глубоко вздохнул.
— Жена, наверное, с ума сходит, — задумчиво сказал он. — Не позвонил ей.
— Моя приучена, — грубо сказал Крабов. — Семнадцатый год, каторжная, со мной мается, закаменела. К чему, заради чего?.. Ты знаешь, она, бедолага, у меня ведь эстонка, в столовой официанткой работала, простая, — зачем-то добавил он.
Затихший было горестный утиный крик возобновился с новой силой. Положительно казалось, что там не в порядке, какое-то бедствие или избиение. Молния вспыхивала, но уже беззвучно: гроза удалялась. Тикали с прискрипом ходики, не замеченные прежде. Вдвоем в постели было жарко.
— Говорили мне, из верных рук, — сказал прокурор, — что в Москве уже есть детектор. Надевают человеку шлем, велят петь в уме мотив песни — а динамик отображает тот же мотив в голос.
— А когда человек мысли думает? — шевельнулся Крабов.
— Это еще нет, не подработано. Но дойдут, наука дойдет, вопрос нескольких лет, говорят.
— Паршивое дело…
— Конечно, следовательская и судебная практика облегчается. Многое облегчается. Почему, изобретение полезное.
— Гм. А что, если тебе вложат шлем на башку?
— Что: мне? Мне нечего скрывать.
— Да. Мне тоже… Однако, душно здесь. Тебе не страшно?
— Чего?
— А что сейчас явится привидение. Заведующая птицефермой с топором в голове, Савин ее пригласил же, и объявит нам нечто…
— Перестань, дурак.
— Сам дурак, хоть и прокурор. Слушай, я тебе загадаю армянскую загадку. Что такое: снизу пух, сверху страх? Это прокурор лежит на перине.
— Во-от с такой бородой, невежа, — раздраженно сказал прокурор. — Я слышал это еще пацаном… Бр-р!
— Что?
— Ничего, вспомнил, что был пацаном. Вообрази себе, что я был нормальным и совсем не толстым в детстве… Посмотреть было отнюдь не противно. С ума сойти, был ведь. Учился в школе номер шестнадцать. Тьфу!.. Боже, эти утки меня с ума сводят, почему они так кричат?
Крабов рывком сел на постели.
— Слушай, без дураков, — сказал он решительно, — не нравится мне с этой фермой. И хромой этот сторож не нравится, и жена директора была заведующей.
— Не хочу я больше об этом деле, — капризно сказал прокурор. — Оно закрыто и меня больше не интересует.
— А я говорю: надо.
— А я говорю: не хочу.
— Надо! Есть такое слово: надо. Чему тебя учили в школе номер шестнадцать?
— Многому учили. Крабов… О, многому… Но я прошу тебя, давай прекратим разговор. Давай спать.
Крабов посидел без слова с минуту. Затем опрокинулся в подушку. Помолчав напряженно, они заснули. Время от времени прокурор чувствовал, как острые коленки начальника милиции препротивно бьют его в мягкий нежный живот. «И чего бы сучить!» — возмущался он во сне и обижался до слез.
Но потом все перевернулось, ему стало сниться, что это мать положила его в одну кровать с умершей еще в детстве сестричкой, которую он так любил, сестричка лепетала ему что-то неразборчивое, смеясь и шаля, ему стало так сладко, хорошо.
Приходил Савин, подтягивал гирю на часах, озабоченно говорил с Крабовым: нужно было кого-то срочно ловить, погружать в клетку, это повторялось много-много раз, но прокурору не хотелось расстаться с сестричкой, немыслимо было проснуться узнать, что стряслось, какая клетка: перед лицом счастья ему было на все, на все наплевать, только было жарко.
Но наконец он почувствовал и прохладу, и невыразимо сладостное долгожданное освобождение. Приоткрыв хитрой щелочкой глаз, он не обнаружил на кровати соседа. Содрав с прокурора одеяло и завернувшись в него, Крабов спал на полу. Прокурор с наслаждением и торжеством заграбастал всю кровать руками, ногами и по-настоящему вкусно, по-детски крепко заснул.
— Вставайте, транспорт пришел, — сказал Савин.
— А ты сам где спал? — кряхтя и морщась от света, спросил Крабов.
— Я не спал, замучился совсем. Уток в клетки грузили. Тысячу штук.
— Дня им нету… — возмущенно пробормотал прокурор, весь залитый досадой, что оборвалось такое забытое, много лет уже с ним не бывалое, безмятежное счастье сна,
— День-то я в основном с вами ухлопал, — добродушно сказал Савин. — Тут трезвонят из сельхозотдела: давай тысячу, хоть лопни. И вот так завсегда! Уф!..
— Ну, завтра бы отвез.
— Забыли? Завтра у меня на горком день пропал.
Сонные, недовольные друг другом, гости оделись, вышли, поеживаясь, на крыльцо — и остановились, пораженные. Непогоды и следа не осталось.
Божий мир был прекрасен.
Небо было фиолетово-черное, без единого облачка, потому что всюду, куда ни глянь, мерцали яркие, объемные звезды — одна поближе, другая подальше, а роскошный Млечный Путь с его неведомыми мирами — уж совсем в невообразимой дали. Было так понятно-наглядно, как земля несется в черной бездне средь прочих звезд, откуда-то, куда-то в непостижимом мироздании. Было свежо после дождя, дышалось гулко, жадно.
Из тьмы показался огненный глаз, исчезал за деревьями, блуждал, сопровождаемый брехом собак, раздвоился на два глаза, выскочил совсем рядом и с дребезжанием мотора остановился перед крыльцом. Было странно, но приятно, что это он их повезет, видимо, потому, что они заняты важными делами, весомые и ценные существа в данный момент.
— Где заведующая птицефермой? торжественно спросил Савин.
— Здесь я, — отозвался женский голос из кабины, и только тут Крабов с Попелюшко ошалело сообразили, что это не та, убитая в голову топором, а новоназначенная, другая.
— Сенца я полкопешки бросил, — говорил шофер. — Через По-летаевку поедем или через Клины?
— Лучше давай через Клины, да не гони, мы поспим немного. Садитесь, дорогие гости.
Гости приблизились, но с недоумением остановились перед транспортом. Это был обшарпанный, видавший виды колхозный грузовик. В кузове скамеек не имелось. Согласно правилам ОРУДа, так ехать не разрешалось, и начальнику милиции уж конечно это было известно. Но кузов доверху был завален пахучим сеежескошенным сеном, трое мужчин провалились и потонули в нем. Крабов и Попелюшко ползали на коленях, не понимая, как же пристроиться: сидеть ли по-турецки, лежать на боку либо на спине, — а грузовик тронулся, и они повалились друг на друга.
— Очень славно! Очень мило! — радостно сказал прокурор, отыскивая в сене очки. — Признаться, я лет сто не ездил на сене.
— Ну, — сказал облегченно Савин, — до начальства высоко, до города далеко, я спать буду. И вам советую.
Он выгреб яму, подбил под голову, уткнулся в сено и сдержал слово: как лег, так сразу и уснул, и не просыпался более, хотя грузовик прыгал, вскидывал задком и качался, как в море челнок.
Грузное тело прокурора всей массой пришло в движение. Оно затряслось и заколыхалось, как кисельное, так что на ухабах забивало дыхание. Несмотря на это, он чувствовал в себе необычайный подъем, почти истерический восторг.
Крабов лег на спину, заложил руки за голову, воображая, что ему покойно, и его острые колени мотались туда-сюда в такт раскачиванию машины. А прокурор крутился, проваливался, сползал, наконец уцепился за борт, встал на колени и выглянул вперед из-за кабины.
Ему в лицо ударил ледяной восточный ветер. Он увидел два длинных луча, бегущих перед радиатором, освещающих колею и лужи воды. Но дорога в целом уже была суха, неправдоподобно белела, с бархатно-темными каймами травы по обочинам, и по обеим сторонам стояла спелая пшеница, которая вся вспыхивала, просвечивалась насквозь, когда фары нацеливались на нее, и даже васильки были отчетливо видны, голубовато-белые в искусственном свете.
Впереди что-то ярко заблестело, сверкнули два огненных изумруда, и не успел прокурор сообразить, что это чьи-то глаза, а машина уже пронеслась мимо кого-то серого, мохнатого, затаившегося в пшенице. Все, что над пшеницей, было густой, фантасмагорической тьмой, которую можно было щупать рукой, пигмей-грузовичок отчаянно старался резать ее лезвием луча, но она тотчас смыкалась за ним.
Коленям стало больно, прокурор выпустил борт, упал на спину, и живот заслонил ему половину звезд. Сено шуршало и больно кололо сквозь рубашку. Только что у него был восторг, а теперь вдруг мелко застучали зубы. Он пытался унять, но челюсть не подчинялась и стучала.
— Послушай, а та звездочка, кажется, движется? — сказал Крабов, прямо глядя в небо.
— Где?
— Во-он та, сперва троечка, а она левее.
Прокурор попытался сосредоточиться взглядом на звезде, но провалился головой и из-за живота едва видел.
— Нет, показалось тебе.
— Ничего мы не знаем, — сказал Крабов. — И звезд мы не знаем.
Прокурор лежал опрокинутый, с леденеющим сердцем прислушиваясь, как в нем перемешиваются печенки с селезенками, и челюсть била барабанную дробь.
— Нет, я не понимаю, чему нас научили, эти учителя, эти самые директора, — сдавленно, задыхаясь, пропищал он. — Ладно, мы доверчивы, мы дубины, но директора не могут не знать, что учат, мерзавцы, не тому…
Видимо, Крабов сквозь шум не расслышал, потому что не ответил, и прокурор обрадовался, потому что язык сплел не то, что хотелось выразить. Он не умел выразить. Ему хотелось, чтобы кто-то объяснил ему, как из мальчика далеких лет он превратился в себя, теперешнего, как он шел по лестнице жизни к сияющим вершинам и вдруг как бы пришел в выгребную яму. А может, просто прошедший день был так прост и естественен, сено в машине так пахуче, небо так бездонно, а жизнь была такой необъятной тайной, что прокурор показался сам себе в эту минуту нелепостью.
Эта мысль за его долгую практику ни разу не приходила ему. Он работал, делал карьеру, судил-гвоздил-рядил, добивался приговоров и приговоров: так надо. И вдруг явилась мысль, после невыносимой жары августовского дня, беспризорных вишен (ах, хороши были вишни), грома и грозы, сестрички во сне, малины (о, как малина была хороша!).
— Учат правильно, — жестко сказал Крабов; оказывается, он слышал. — Другое дело: сдохнем, никто добрым словом не помянет, ну и плевать, едрена мать, мы делали работу; мы ассенизаторы, прокурор.
— Мы не ассенизаторы, — сказал Попелюшко, как пьяный. — Мы говно.
Грузовик завизжал, круто затормозил и остановился.
Вокруг были избы, деревня. У плетня, освещенные фарами, оправляли одежду девка и парень, видимо вскочившие прямо с дороги.
— Что, другого места не нашли? — разъяренно кричал из кабины шофер. — Вот рыла вам набьем!
— Сами рыла, паразиты. Ехали где? Ну и ехайте стороной, ехайте! — грубо, с ненавистью отвечал парень.
— Эт-та что? Много себе позволяешь, ты! — крикнул из кузова Крабов, профессионально свирепея. — Как фамилия? Какой деревни?
Девка испуганно потянула парня, и они сразу исчезли в темноте.
— Клины это деревня, клиновские они, — угодливо объяснил шофер.
— Распустился народ. Ты его знаешь?
— Да кто ж его знает? Хотите, можем наздогонить?
— Не возьмем, они задами пошли. Ладно, дела поважнее ждут. Поехали!
Машина тронулась. Крабов бухнулся в сено, сделав вид, что спит. Савин храпел, не просыпаясь. Прокурор долго боролся с тряской, пока ему удалось с дикими, неприличными усилиями опять приподнять на колени свою тушу, выглянул из-за кабины и увидел то же: два луча, на одно мгновение в вечности прокладывающие лезвие в тьме, по узкой колее между стенами хлебов.
Он понял, что не может жить. И знал, что нужно делать. Нужно убить жену, убить детей и убить себя. Нет, себя не убить — уйти в поле, зарасти волосами, одичать, разучиться говорить, думать. Забиться в густую пшеницу и блестеть оттуда зелеными глазами.