Тим Скоренко Рассказы

Внецикловые рассказы

Вернуться героем

Рассказ написан для конкурса РБЖ «Азимут». Тема — «Космос», дисквалифицирован за то, что автор не проголосовал за другие рассказы. Рассказ принимал участие в семинаре Вадима Панова на конвенте «РосКон-2007». Рассказ опубликован в антологии «Хирургическое вмешательство», Москва, Независимая литературная премия «Дебют», Гуманитарный фонд Андрея Скоча «Поколение», 2009.


— Борчес!

Борхес поморщился. Американцы всегда искажали его фамилию, пытаясь прочитать «ch», как своё родное «ч». Впрочем, он мог это простить.

— Готов! — отозвался Борхес.

— Деггет!

— Готов!

— Филлис!

— В порядке!

Филлис всегда отвечал не по уставу, с этим уже давно все смирились.

— Малкин!

— Готов!

«Интернациональный экипаж, — подумал Борхес, — американцев всё равно двое, больше всех. Хотя, в общем, хорошие ребята…»

Они вышли из комнаты в том порядке, в котором их вызывали. Борхес шёл первым и думал, что ему проще всего. Малкину плохо — никто не прикроет спину.

В следующей комнате ждал полковник Смит. Борхес раньше не верил в существование людей с такой фамилией — слишком много про них ходило анекдотов. Но Валентайн Смит был перед ним во плоти — подтянутый, с каменным взглядом и чуть искривлённым ртом.

— Господа! — торжественно сказал Смит. — Полагаю, инструкции вам уже не нужны. Вы слышали их не раз и знаете наизусть. Поэтому скажу просто: удачи вам. Вы должны сделать то, что никто не делал до вас. Вы должны вернуться, чтобы доказать, что человечество на верном пути. После меня вам предстоит последняя встреча с вашими родными. Затем — дезинфекция, контроль и — всё. Вы — на пути в будущее. Готовы?

— Так точно, — четыре голоса одновременно.

«Почему мы все говорим по-английски? Чем хуже мой родной испанский или даже русский Малкова? — думал Борхес. — Мы танцуем под чужую дудку, потому что так надо, и не замечаем этого…»

— В путь, джентльмены.

Полковник открыл перед ними дверь, и они прошли в следующее помещение. Оно было разделено на несколько комнат по подобию офисного зала. Здесь им разрешили свидание. Последнее?

К Деггету приехали родители. Он шумно обнимался с ними, толстяк-отец что-то пыхтел о нездоровом питании, когда они исчезали в одном из кабинетов. Мать, маленькая, худенькая, трусила за ними; Борхесу она показалась похожей на собачонку, но он отмёл эту мысль, нельзя так думать о женщине, тем более, о матери.

В другой кабинет уже направлялись Филлис с женой. На свидание было отведено десять минут, всего десять. Его вообще могло не быть, но они шли на смертельный риск, и им разрешили увидеться с родными. Борхес почему-то был уверен, что Филлис даже под камерами наблюдения, висевшими в кабинете, умудрится уговорить жену на секс. Филлис только об этом и говорил во время их подготовки.

К Малкину приехал друг. Все его родственники остались в России, но у него было немало друзей в Нью-Йорке, где он жил последние несколько лет. Борхес знал этого друга, потому что тот навещал Малкина и во время подготовки.

Борхес смотрел в глаза Марии.

Все уже исчезли в кабинетах, а Мария просто стояла, и Борхес не мог отвести глаза от её лица. Она была похожа на прекрасную героиню печальных итальянских фильмов… «Почему я сравниваю её с итальянкой?» Неважно. Мария — это душа. Она — это, чего нет во мне. Вера.

Он сделал шаг, и она тоже, он поцеловал её в щёку, и они прошли в комнату для общения.

— Фернан… — она не знала, что сказать.

Он промолчал, потому что тоже не знал. Они просто сидели, обнявшись, тихо, и она склонила голову ему на грудь, а он окружал её, пытаясь защитить от окружающего мира.

— Ты вернёшься, я знаю.

— Вернусь.

— Ты вернёшься героем.

— Да.

И снова молчание. Вокруг них был мир, и тишина, и она подняла голову, а он наклонил свою, и их губы встретились. В этот момент исчезло всё — весь космос, и все хитроумные приспособления для его покорения, и все филлисы-деггеты-малкины, тем более, смиты. Борхес почувствовал что-то странное. Мария не просто целовала его. Она передавала ему что-то — изо рта в рот — маленькое, стальное, тёплое.

Он не имел права ничего брать. Ничего. Он входил в камеру дезинфекции в том виде, в каком появился на свет, и выходил оттуда таким же. Потом он облачался в скафандр, потом проходил по узкому коридору в кабину, потом он включал необходимые приборы, потом — засыпал. «Любой предмет, — говорил доктор Целлер, — любая вещь, не вошедшая в расчёты, может изменить траекторию, может нарушить пространственно-временной континуум, и вы окажетесь не в точке выхода, а внутри какого-нибудь газового гиганта или ещё чего похуже…» Что-то похуже газового гиганта мог придумать только Целлер.

— Это крестик, тот самый, мой, — прошептала она ему на ухо.

— Нельзя, Мария…

Её лицо стало серьёзным.

— Помни, Фернан, — сказала она уже в полный голос, не боясь прослушивания, — я с тобой. Но даже если я покину тебя, с тобой всегда останется твой Бог.

Она смотрела ему в глаза, и он понял, что она имела в виду.

— Спасибо, — прошептал он.

Он затолкал крошечный крестик подальше за щеку, чтобы говорить чётко, не шамкая. Он сможет достать его только в точке выхода. Главное — не проглотить его во сне.

— Удачи, Борхес, — она улыбнулась.

— Я вернусь, — сказал он и поцеловал её.

Звонок ознаменовал окончание свидания.

* * *

Борхес открыл глаза и огляделся. Они сидели в ряд — он, Деггет, Филлис, Малкин. Филлис спал, откинув голову и приоткрыв рот; Малкин тоже. Деггет заметил движение и повернул голову к Борхесу.

— Привет.

— Доброе утро.

— Уже не утро, — усмехнулся Деггет. — Время стало растяжимым понятием.

— Угу, — хмыкнул Борхес.

— Мне шлемом набило шишку, — хвастливым тоном констатировал Деггет.

— Надеюсь, этим наша доля неприятностей исчерпана.

Деггет рассмеялся. От его гогота проснулся Малкин.

— Прибыли? Можно двигаться? — с ходу спросил он.

— Сейчас 13.03 по корабельному времени, — сказал Деггет. — По расписанию мы должны ждать до 13.15. Если Филлис не проснётся, будить его и ждать до 13.20.

— Пусть попробует не проснуться, — ухмыльнулся Малкин, — у меня всё затекло. А Правила — это вообще какая-то глупость на пятьдесят процентов. Мне не разрешили взять с собой даже талисман.

Деггет повернулся к русскому.

— Вот-вот. Мне отец на свидании дал значок с американским флагом. Крохотный! Он весит меньше, чем ежедневные колебания массы моего тела, и вот вам — нельзя, отобрали!

— А у меня серьгу из уха достали и не позволили взять, — неожиданно сказал Филлис, который, оказывается, уже не спал.

— И только наш тореро ничего с собой не взял и поэтому не жалуется, — ехидно сказал Малкин.

Борхес чувствовал во рту привкус металла. Крестик по-прежнему был за щекой. Он мог аккуратно выложить его в раздевалке. И соврать Марии потом.

Нет, не мог. Мария хотела, чтобы Бог был с ним.

В крестике не было Бога. В нём была Мария.

— Ладно, хватит веселиться, — сказал Деггет. — Кто помнит весь порядок действий?

— Ты, конечно, — улыбнулся Филлис.

— Тогда напоминаю. В 13.15 мы отстёгиваемся и проводим полную проверку самочувствия. В 13.45 мы едим, в 14.05 мы уже должны быть готовы к обратному прыжку. В 14.10 мы садимся в кресла. В 14.22 корабль, сделав полный виток вокруг планеты, снова оказывается в исходной точке и совершает второй прыжок. Вот и всё.

— Мы хоть увидим Этрею? — спросил Борхес.

— Да, — ответил Деггет, не почувствовав иронии. — Иллюминаторы открывать не будем, но обзорный экран сейчас включим.

Они болтали о чепухе ещё несколько минут. Когда электронный хронометр перед ними показал 13.15, Деггет отщёлкнул крепежи скафандра.

— Джентльмены! Мы совершили первый в истории человечества гиперпространственный переход, и с нами ничего не случилось! Ура!

— Ура! — закричали Филлис и Малкин.

«Нужно ещё вернуться», — подумал Борхес.

Деггет уже копошился возле приборной панели. Помещение позволяло всем четверым быть на ногах одновременно, но при этом оказывалось довольно тесным, поэтому Борхес остался сидеть. Защитный кожух обзорного экрана пошёл вверх. В каюту влилась бесконечная звёздная ночь, пустая и холодная, и Борхес закрыл глаза, чтобы не утонуть в ней.

— А где Этрея? — спросил Филлис.

— Должна быть видна с другой камеры, — ответил Деггет.

Он начал щёлкать тумблерами. Вид сменился. Теперь на экране возникла планета в белесой облачной дымке, невероятно похожая на землю. У открывшего глаза Борхеса возникло ощущение, что никакого перехода не было, а они просто летят сейчас по земной орбите, что посадку обратно можно совершить в любой момент при помощи обычных маневровых двигателей.

Этрея стала вторым после Земли миром, пригодным для обитания людей — по меньшей мере, так утверждали астрономы. Если переход завершится удачно, уже следующая экспедиция совершит высадку на планету для подтверждения гипотезы.

— Господа, у нас проблемы, — вдруг сказал Деггет.

Все посмотрели на капитана. Тот нахмурился и переключил тумблер. Изображение планеты снова сменилось звёздным пейзажем.

— Это вид с боковой камеры, — сказал капитан.

— И что? — спросил Малкин.

— С боковой камеры мы должны видеть поверхность планеты. А мы только что видели её с задней камеры.

Он снова переключился на вид планеты. Этрея чуть уменьшилась в размерах.

— Мы не на орбите. Мы дрейфуем в сторону от Этреи, — констатировал Борхес.

* * *

Ни о какой проверке самочувствия речи не шло. В 13.23 у пульта управления остались Деггет и Филлис. Малкин и Борхес сидели в креслах, накрепко пристёгнутые. Борхес аккуратно, пока никто не обращал на него внимания, вынул крестик из-за щеки и повесил на шею. Цепочка была коротенькой, но её хватило, чтобы крестик скрылся за воротом комбинезона полностью.

— Включаю маневровые двигатели, — отчеканил Филлис.

— Координаты точки заданы.

Корабль тряхнуло.

— Ты знаешь, какое у нас окно? — спросил Малкин Борхеса.

— Около секунды.

— Одна целая триста двадцать пять тысячных секунды, — сказал Малкин.

— У них получится. Они тренировались два года.

Малкин замолк.

— Мы вышли на орбиту, — сказал Деггет.

— Сколько потеря? — спросил Филлис.

— Двадцать семь минут четырнадцать целых восемьсот четырнадцать тысячных секунды.

— Сейчас рассчитаю.

Конечно, Филлис считал не сам. Вычислительная система корабля считала данные до пятисоттысячного знака, чтобы исключить малейшую погрешность. На схеме, которая высвечивалась на экране, отображалась точка, в которую они должны были попасть в определённый момент времени для того, чтобы переместиться обратно. Связь на таком расстоянии просто не действовала. Поэтому центр открывал гиперпространственный переход трижды. В 14.22:276, в 15.56:491 и в 17.03:449. На большее у центра просто не хватало энергии. Если корабль не попадает в точку перехода точно в срок, он не совершает прыжка, а продолжает движение по орбите.

Если корабль не попадает в точку перехода ни в первый, ни во второй, ни в третий раз, он остаётся на орбите. Или на планете. Когда придёт помощь и придёт ли она вообще — неизвестно.

— Сделано. Скорость движения по орбите задана.

Вздох облегчения Деггета услышали все.

— Тринадцать сорок три. Полагаю, имеет смысл приступить к трапезе, джентльмены, — сказал Филлис.

— Выполним хотя бы часть программы? — с ехидцей спросил Малкин.

— Угу, — хмыкнул Филлис.

Деггет плюхнулся в кресло, обмяк, расслабился.

— Распаковывайте, — сказал он.

Малкин открыл шкафчик в боковой стенке отсека и извлёк металлическую коробку.

— Выглядит как школьная ссобойка, — улыбнулся Филлис.

— Она, похоже, и есть, — подытожил Малкин.

В коробке был полный набор обыкновенной пищи: четыре порции саморазогревающихся бифштексов, гарнир, салаты, фрукты, сладкие кексы на десерт, четыре небольших термоса.

— Когда-то ели из тюбиков, — мечтательно сказал Деггет, вонзая в свой бифштекс вилку.

— Да уж, романтика… — отозвался Филлис.

Из каждого кресла выдвигался маленький столик, позволяющий есть в достаточном комфорте. Некоторое время раздавалось только молчаливое чавканье.

— Интересно, кто в последней гонке выиграет… — сказал Филлис.

— Бинтэм, — отрезал Деггет.

— Я за Крэйвена, — прошамкал, жуя, Малкин.

— Молод чересчур.

— Зато быстр.

— Бинтэм выигрывал титулы четыре года подряд, такое до него никому не удавалось. Думаешь, не сумеет выиграть пятый?

— Ну, он же не абсолютен. И ему сорок один год.

Борхес не любил автогонки. Фамилии гонщиков он изредка слышал в СМИ и от знакомых, но в перипетии гоночных сражений не лез. Мария когда-то немного увлекалась мотоциклетными соревнованиями, но это у неё быстро прошло, а Борхеса она заразить не успела.

— Надо сменить тему, — сказал Деггет в 14.00, — а то наш Фернан заскучал.

Борхес выдавил из себя улыбку.

— Например, надо проверить коррекцию курса, пока ещё двадцать минут осталось. Игорь, уберёшь?

Малков потянулся.

— Всегда я. О’кей, уберу.

Уборка заключалась в сваливании остатков пищи и мусора всё в ту же коробку и запихивании её в стенную нишу.

— Слушайте, мы ведь поели, масса коробки уменьшилась… Почему мне не позволили взять значок с флагом? — спросил Деггет.

— Проехали, — ответил Борхес. — Эту тему мы уже обсуждали.

Борхеса мучила навязчивая мысль, что в неправильном курсе был виноват он. Он ведь единственный, кто нарушил инструкцию. Взял с собой запрещённый предмет. Он чувствовал крестик кожей и вспоминал Марию, вспоминал её слова. И верил, что ничего не случится.

* * *

14.18. Все сидели на своих местах. Курс был откорректирован. Наступал самый ответственный момент: гиперпространственный переход без усыпления космонавтов. Все молчали. Борхес думал о Марии, потом его мысли перескочили на Бога, он стал молиться. Борхес осознал, что боится. Остальные казались ему бесстрашными: он скосил глаза и увидел хладнокровное лицо Деггета с поджатыми губами. Деггет выглядел сильным и неустрашимым, каким-то средневековым героем, рыцарем без страха и упрёка. Остальных Борхес не видел, но был уверен, что они столь же хладнокровны.

Он закрыл глаза. 14.21.

Прошла минута. Вот сейчас.

Ничего не случилось. Корабль не тряхнуло, он не изменил курса, а на открытом обзорном экране всё так же отражалась Этрея.

Первым вскочил Деггет. Он отстегнулся, подбежал к пульту и стал что-то рассматривать.

— Они не открыли проход! — воскликнул он. — Компьютер не мог ошибиться в расчётах!

Он обернулся к остальным. Малкин и Филлис вскочили; все трое столпились около пульта. Борхес смотрел на них; он был абсолютно спокоен. Причину этого спокойствия он не смог объяснить бы и сам.

— Дьявол! — выругался Филлис. — Мы вышли на второй круг с повышенной скоростью! Опять нужно корректировать…

— Если они откроют проход во второй раз, — сказал Малкин.

— Молчи, — голос Деггета был серьёзен.

Деггет колдовал у пульта. Ничья помощь ему нужна явно не была; на его улыбчивом обыкновенно лице была написана сосредоточенность, тяжёлая складка легла между бровей. Филлис стоял рядом: он ничего не делал, но спокойно сидеть не мог. По лицу Малкина прочесть что-либо было невозможно, оно ничего не выражало. Казалось, в кресле сидит раскрашенная баварская кукла с лихорадочным ярко-красным румянцем на белоснежных круглых щеках.

Борхес был спокоен как никогда. Он сразу вспомнил курс тренировок на случай, если случится именно то, что случилось теперь. Он вспомнил старую добрую шведскую сказку про маленького человечка, который живёт на крыше и на все неудачи отзывается приговоркой: «Спокойствие, только спокойствие!» Борхес был уверен в Деггете, в способностях того сделать всё правильно, рассчитать, скорректировать скорость и привести корабль в нужную точку.

Но где-то внутри жил другой Борхес. Тот Борхес, который теребил теперь пальцами через ткань комбинезона маленький серебряный крестик и шептал чуть слышно молитву оставленному где-то на далёкой Земле Богу.

— Есть, — сказал Деггет.

Он отошёл от пульта и сел в кресло. Филлис остался стоять.

— Я проверю, — сказал он.

— Проверяй, — устало ответил Деггет.

Малкин повернулся к капитану.

— Это ведь не ты виноват. Они просто не открыли проход, неполадки там, в центре управления.

— Знаю, — сказал Деггет. — Нам от этого не легче. Будем надеяться, что они решили свои проблемы.

«Интересно, — подумал Борхес, — а если проход не откроется ни во второй, ни в третий раз? Мы сядем на планету, а за нами никто не прилетит. И мы останемся одни, Робинзоны Крузо космоса». Он пытался отбросить подобные мысли, но те упрямо лезли в голову. Даже если бы у них было топливо, чтобы долететь обратно до Земли, путь занял бы тысячу четыреста пятьдесят лет. Жизнь — коротка. Борхес представил себе, что он — молодой, как сейчас — возвращается на Землю через полторы тысячи лет. Никто даже не помнит, что когда-то к Этрее отправляли корабль. Люди научились летать без технических приспособлений и обмениваться мыслями на расстоянии; компьютерные игры стали более реальными, чем жизнь… Борхес засыпал, несмотря на все волнения и тревоги. Он терялся, уплывал, и к реальности его вернул Малкин, который тряс испанца за плечо.

— Проснись! — сказал русский. — Через десять минут второй переход. Проверь всё, пристегнись.

— Спасибо, — ответил Борхес.

Деггет и Филлис уже сидели в креслах. Деггет был расслаблен, он сидел, прикрыв глаза. Филлис, наоборот, возбуждён.

— Хотите, расскажу анекдот? — сказал Малкин.

— Давай, — отозвался, не открывая глаз, Деггет.

— Австралийские туземцы ловят русского, — он посмотрел на товарищей по команде, — испанца, американца и немца…

Борхес и Деггет улыбнулись. Уже было смешно. Филлис, казалось, не слышал начала.

— … и говорят: выполним по одному вашему желанию, а потом — съедим. А если не сможем выполнить — отпустим…

— Хочу пива, — сказал Филлис.

— Тебя съедят первым, — пошутил Борхес. Все улыбнулись.

— …американец говорит: мне, мол, пива, настоящего, американского. Сейчас, говорит вождь, и через пять минут ему ящик холодненького пива. Он выпивает пару бутылочек, и его жрут…

— Под пивко, да свежатинки, — мечтательно сказал Деггет.

— … испанец говорит, мне, мол, горячую испанскую девушку; вождь: сейчас будет. И в самом деле, через десять минут приводят сексуальную испанку. Ну, он проводит с ней несколько божественных часов, и тут его едят…

— Ужас! Её тоже едят? — спросил Филлис.

— Ну, наверное, позже, — ответил Малкин. — В общем, пришёл черёд русского. Он говорит: ударьте меня. Ну, туземцы довольны, бьют его, он достаёт плазмомёт и сжигает к чертям всю деревню со всеми туземцами.

— За что ты бедных туземцев-то? — спросил Деггет.

— …немец спрашивает: чего ж ты раньше-то этого не сделал? А русский говорит: мы, русские, народ мирный, никогда сами первые не начинаем…

— Не смешно, — сказал Филлис.

— Нормально, — воспротивился Деггет.

— Две минуты, — напомнил Борхес.

Две минуты тянулись целую вечность. Или даже дольше чем вечность. На секундомере над экраном пошёл обратный отсчёт. 60…50…40… «Господи… — шептал Борхес, — Господи, пусть всё будет хорошо…»

10…8…6…4…3…2…1.

Ничего не произошло. Проход не открылся.

Деггет спокойно отстегнулся и подошёл к пульту.

— Джентльмены, у нас остался последний шанс, — сказал он холодно.

— Всё нормально, — отозвался Филлис.

Никакой напряжённости. Сейчас, в момент наибольшей опасности, сказались долгие часы тренировок. Все были хладнокровны. Деггет тут же стал снова корректировать скорость, Филлис по-прежнему проверял расчёты капитана. Малкин и Борхес сидели и ждали.

Борхес знал, что проход не может не открыться. Они не могут остаться тут навсегда. Не могут.

* * *

Проход не открылся и в третий раз. Более минуты после прохождения контрольной точки в кабине висело тягостное молчание.

— План Б, — сказал Борхес.

Деггет поднялся и, не говоря ни слова, стал вводить программу посадки. Малкин спросил:

— Сколько будет работать сигнальный буй?

— Ты хочешь услышать это ещё раз? — переспросил Филлис.

— Да.

— Сто часов.

— Спасибо.

Деггет нажал последнюю клавишу и сел в кресло.

— Что ж, джентльмены. Всё не так и плохо. Мы станем первыми землянами, ступившими на другую планету, которая пригодна для жизни.

— Он пригодна для жизни только по теориям наших замечательных учёных… — сказал Малкин.

— …которые очень точно рассчитали точки открытия гиперпространственных переходов, — продолжил Филлис.

— Не будем о плохом, — попросил Деггет. — За нами прилетят.

— Надеюсь, — угрюмо отозвался Малкин.

— Уверен, — шёпотом произнёс Борхес.

Корабль тряхнуло. Он сходил с орбиты и направлялся к поверхности планеты. Космонавтов прижало к креслам, но не очень сильно: искусственное тяготение позволяло во многом решить проблему перегрузок. Сверкающий болид падал вниз, рассекая слои атмосферы. Обзорный экран потемнел, ничего не было видно.

«Как нас встретит Этрея? — спрашивал себя Борхес. — Приветливо? Ласково? Или здесь водятся тигры?[1]»

Если бы космонавты могли выглянуть наружу, они бы увидели планету, точь-в-точь похожую на их родную Землю. Океаны и материки, леса и реки, бесконечные пустыни и влажные тропики, всё это сплеталось и создавало ощущения чего-то родного, потерянного, но обретённого заново, чудесного, волшебного, бесконечного и безграничного.

Борхес представлял себе Этрею именно так, хотя и не мог наблюдать её величественные пейзажи.

А корабль падал, и вот уже включились тормозные двигатели, загудели, заревели, точно доисторические монстры, корабль начал терять скорость, и Борхес зажмурился в ожидании толчка при ударе о поверхность.

Неожиданно наступила тишина. Тишина, показавшаяся Борхесу абсолютной, какая бывает по утрам высоко в горах, когда царит безветрие. Он открыл глаза и посмотрел на обзорный экран. Чернота уже исчезла, и Борхес увидел стремительно несущуюся к нему землю.

Он понял, что произошло. Отказали тормозные двигатели.

Деггет тоже это понял. Он одним рывком отстегнул все ремни, вскочил и стал лихорадочно щёлкать тумблерами на приборной панели. Малкин — именно он, а не Филлис — вскочил вслед за капитаном.

— Сядь! — заорал Деггет.

Малкин отступил назад к креслу. Деггет, наконец, что-то сделал, и снова раздался рёв. Сердце Борхеса забилось ровнее, и тут корабль встретился с землёй.

* * *

Борхес очнулся и повернул голову. Шея болела, но не смертельно. Внутренности корабля были покорёжены, экраны разбиты. Тем не менее, тускло горело красноватое аварийное освещение. Прямо перед Борхесом, исковерканный, изуродованный, вмятый в экран, лежал Деггет. Испанец не видел лица капитана, но вида со спины было достаточно. Живые в таких позах не лежат.

Борхес огляделся. Филлис сидел в кресле рядом с ним, привязанный. И дышал. Слава Богу, Филлис дышал. Кресло Малкина пустовало. Борхес огляделся и не увидел русского. Тогда он отстегнулся и встал. Сделав два шага к пульту по наклонному полу корабля, Борхес увидел и Малкина. Тело механика было загнано в рваную дыру в обшивке корабля, прямо за пультом, который был наполовину выломан из стены отсека. Сначала испанцу показалось, что рука Деггета пробила экран, но теперь он понял, что руку просто отрезало каким-то металлическим обломком.

Он развернулся к Филлису и стал его тормошить.

— Фил, вставай, — говорил Борхес, — вставай, нужно выбираться…

Филлис лениво открыл глаза и спросил:

— Мы живы?

— Мы — да, — ответил Борхес, — а Деггет и Малкин — нет.

Филлис тотчас очнулся окончательно, отстегнулся и встал, оттолкнув испанца. Он шагнул в панели и обхватил тело Деггета, стягивая его на пол.

— Дег… — шептал он, — Дег, ты…

Борхес не стал прислушиваться. Он подошёл к люку, надеясь, что тот не заклинило. Он дёрнул рычаг с правой стороны; раздался многообещающий звук выходящего воздуха. С другой стороны, это означало, что переходная камера разгерметизирована, и в том случае, если атмосфера планеты не так дружелюбна, как утверждали учёные, пути назад уже не будет.

Левой рукой Борхес сжал крестик, а правой дёрнул за второй рычаг. Люк откинулся.

В лицо испанцу брызнул свет. Переходная камера отсутствовала как таковая: её, вероятно, оторвало ударом. Борхес стоял на пороге нового мира.

Кратера от падения корабля почти не было, наверно, торможению способствовали деревья. Борхес смотрел на зелёный, радостный, щебечущий лес, девственный, каких уже не осталось на изувеченной человеком Земле. Он видел удивительные кустарники, напоминающие земные папоротники, но более яркие, листья их переливались всевозможными радужными цветами. Он видел толстые корявые стволы могучих деревьев, он видел их далёкие кроны, а над ними — много выше — яркое радостное Солнце, тёплое и уютное, гораздо более живое, чем вечно скрытое смогом солнце Мадрида.

Борхес спрыгнул на землю. Она чуть пружинила под ногами. Она радовала, растворяла Борхеса в себе, в своих сочных травах, в своих рыжих иголках, обильно её устилавших, в мириадах крошечных насекомых, в кустарниках и во мхе, в древних серых камнях и в своём удивительном запахе. Не было ничего ближе этой земли, этих гигантских стволов, этой травы. Борхес улыбнулся и сделал несколько шагов вперёд.

— Постой, — голос Филлиса казался каким-то слабым, хриплым.

Борхес обернулся. Филлис стоял в рваной ране на боку корабля. Правой рукой он держался за боковину разрыва, а левую прижимал к животу. Из под пальцев Филлиса стекали тонкие густые струйки крови. Борхес быстро пошёл к американцу; тот начал падать вперёд, Борхес подхватил его и бережно опустил на траву.

Затем он бросился внутрь корабля. Стараясь не обращать внимания на трупы, он добрался до аптечки, хранившейся в полости под одним из сидений. Этот участок не был деформирован, и аптечка извлеклась с первого раза. Выскочив из отсека, он присел около Филлиса, распаковывая лекарства.

— Что случилось?

Филлис отвечал слабо, чуть дыша, хрипло.

— Я не сразу заметил, — сказал он. — Ты вышел из корабля, а я подбежал к Деггету, нагнулся, и мне стало плохо. Меня тоже задело при падении. Спаси меня, Фернан, спаси, прошу тебя… — он задыхался.

— Держись, брат, — шептал Борхес, вырезая дыру в комбинезоне раненого.

Под комбинезоном обнаружилась широкая рваная рана с засевшим в ней куском металла стрелообразной формы. Судя по всему, кусок внутренней обшивки от удара «выстрелил» прямо в сидящего Филлиса. Тот потерял сознание, а когда очнулся, был в шоке и не сразу почувствовал боль; своим рывком к Деггету, заведомо мёртвому, Филлис усугубил рану.

— Держись!

Непослушными руками испанец извлекал из раны кусок металла, засыпал ранение антисептиком, замазывал заживляющими веществами, перебинтовывал. Филлис стонал; Борхес вливал в него лечебный настой из аптечки и бинтовал, бинтовал, зажимал…

* * *

Филлис умер через четырнадцать часов после посадки. Он приходил в сознание всего дважды. Один раз — на несколько минут, в течение которых был в здравом уме.

— Фернан, я умру? — спросил он.

— Нет, не волнуйся, я остановил кровь, всё нормально, ты не умрёшь, — утешал его испанец.

— Умру, Фернан, — отвечал Филлис и кашлял кровью. — Я знаю, повреждено лёгкое… знаю.

Борхес не знал, что сказать.

— Фернан, если ты выберешься, передай жене, что я любил всегда только её, — с трудом проговорил Филлис. — Я изменял ей, она знает, я спал с медсёстрами, стюардессами, секретаршами. А любил только её, и никого кроме неё, я готов был умереть ради неё, отдать всё что угодно.

— Ты умираешь ради неё, — вдруг сказал Борхес.

— Да, — согласился Филлис, — я умираю ради неё. Спасибо, испанец.

Он впал в забытье.

Во второй раз Филлис открыл глаза перед самой смертью.

— Фернан, — сказал он тихо-тихо.

Борхес наклонился к умирающему.

— Прощай, Фернан, — сказал Филлис.

И закрыл глаза.

* * *

Борхес похоронил всех троих неподалёку от корабля. Слава Богу, в инвентаре нашлась лопата — кто знает, для чего её туда положили. Для этого ли?

Лес был гостеприимен. Он дал Борхесу ягоды и какие-то странные плоды, похожие на манго; Борхес подсмотрел, что ими питаются мелкие белкоподобные зверьки. Они совсем не боялись человека, лезли в руки на приманку из фруктов, и Борхес сумел убить двоих просто лопатой, обеспечив себя мясом. Он не знал, что ждёт его в будущем. Ещё три дня будет работать радиомаяк на случай прибытия помощи, а потом отключится. И Борхес был готов уйти в никуда, стать Робинзоном на чужой планете.

Впрочем, он был уверен, что в течение ближайших трёх-четырёх лет будет ещё немало экспедиций; вполне вероятно, начнётся даже колонизация этой планеты, и он снова увидит людей, поэтому страха перед одиночеством испанец не испытывал. Несколько лет он продержится.

Мария вряд ли его дождётся. Скорее всего, она выйдет замуж, позабудет его и будет счастлива.

«Фернан, — сказала она, — я с тобой. Но даже если я покину тебя, с тобой всегда останется твой Бог».

И Борхес теребил в руках крошечный крестик и смотрел на чужое небо, надеясь увидеть там то ли Бога, то ли Марию, то ли спасательный корабль.

* * *

Они прибыли через два дня. Радиомаяк уже начинал затихать, но сигнал успели поймать. Корабль был больше корабля Борхеса, много больше. Он имел не только тормозные и маневренные, но и стартовые двигатели, при необходимости мог взлететь с планеты самостоятельно.

Фернан в последний раз обернулся на искорёженный челнок. Его уже ждали в корабле. «Тела, — сказали они, — мы сейчас забрать не сможем, у нас только один пассажирский салон, и совсем небольшой. Живых бы взяли, а тела — подождут». Они были правы. Деггет, Малкин и Филлис погибли героями, думал Борхес, но им надлежит покоиться не в мавзолее славы где-нибудь в центре Нью-Йорка, где любопытные дети будут спрашивать мам, кто лежит под слоем мрамора. Самой лучшей могилой для них стала эта тёплая, приветливая земля, земля чужого мира, который пытался их принять — но их не отпустила родная планета.

И ещё Борхес думал о маленьком серебряном крестике. Не он был причиной сбоя, виноват был центр, и уже после первого неудачного круга стали срочно готовить второй звездолёт к спасательной операции.

Борхес оставил крестик там, закопав его в землю у изголовья космонавтов. Он оставил на Этрее кусочек Бога, который — он верил — спас его, как не спасла Филлиса любовь жены, Деггета — значок с американской символикой, который он всё же пронёс на корабль, только не хотел в этом признаваться. Как не спасла Малкина его жизнерадостность и энергия.

Первым делом по прибытии на Землю Борхес хотел пойти в костёл и поставить три свечи.

И сказать «спасибо».

А потом — поцеловать Марию.

«Ты вернёшься, я знаю».

«Вернусь».

«Ты вернёшься героем».

«Да».

Здравствуй, Каин

Рассказ написан для конкурса РБЖ «Азимут». Тема — «Время», занял 3-е место. Рассказ опубликован в антологии «Хирургическое вмешательство», Москва, Независимая литературная премия «Дебют», Гуманитарный фонд Андрея Скоча «Поколение», 2009, и в альманахе «Реальность фантастики», № 8–9'2008.

1.

Трава.

Она зелёная. Свежая, светлая. Капелька: кап-кап, кап-кап. Каждая травинка прекрасна, и прекрасен этот бесконечный зелёный покров.

Я лежу на земле, вжимая щёку в густую бархатную мякоть, трава щекочет кожу, трава набивается в ухо, и мне хорошо. Я ловлю губами травинку, перекусываю её, жую. Она невкусная, но… Неважно. Трава, деревья, листья, Солнце — это жизнь. Уолт Уитмен[2] — гений. Гений.

— Джерри!

Крик прерывает моё единение с природой. Это Харпер.

Он бежит ко мне, сминая своими грязными замасленными ботинками траву, мою любимую, зелёную траву. От него воняет потом и бензином, он тянет ко мне руки, но я отстраняюсь.

Он мастерит Машину Времени. Уже год этот чёртов мальчишка мастерит Машину Времени. Каждые две недели он врывается в мой кабинет, или в мою спальню, или просто находит меня, где бы я ни был, и ревёт во всё горло: «Заработало! Беги смотреть! Оно заработало!» И я, как последний идиот, иду смотреть на скособоченную конструкцию из консервных банок, проволоки, старых будильников, порванных пружинных матрацев, верёвок и прочего мусора. Она вращается, шевелится, скрипит, как паровоз сорокалетней давности, откуда-то бьют струи горячего воздуха, в топке что-то нестерпимо воняет, а Харпер носится вокруг и дёргает какие-то рычаги, кричит, бесится, то смеётся, то рыдает, потому что ни черта у него не получается.

Я отрываю голову от земли.

— Джерри! — вопит Харпер — Оно работает! Я только что отправил мышь в будущее!

Я лениво поднимаюсь.

По словам Харпера, в будущем побывали не только мыши, но ещё змеи, тушканчики, его носовой платок и панталоны Матильды Вестернглайд. Он в неё влюблён уже второй год. И зачем-то уговорил её брата спереть у неё панталоны. Интересно, сколько тот содрал с Харпера?

Харпер скачет вокруг.

— Быстрее, Джерри, через три минуты появится мышь!

Я молча иду за ним. Он приплясывает, требует, чтобы я шёл быстрее, заглядывает мне в глаза. Я всем своим видом показываю, что мне совершенно неинтересна его Машина, что я иду только для того, чтобы избавиться от него.

Этот мерзкий сарай построен прямо рядом с моим садом. Ему уже сто лет, а сад я разбил лишь два года тому назад. Всё равно это не сад рядом с сараем, а сарай рядом с садом. Он портит всё. Но снести его нельзя. Потому что Там-Харпер-Мастерит-Машину-Времени-Умничка-Наш! И кажется, женщина, мать, ей бы радоваться старшему сыну, радоваться цветам и зелени, а она смотрит на Харперовские железяки и сюсюкает.

В моём саду три дорожки. В планах — четвёртая. Вдоль каждой — мои любимые левкои, орхидеи, астры, розы — всё переплетается, при этом безупречно гармонируя между собой. Искусственный водопадик, маленький, успокаивающий. Старая рама от велосипеда, обросшая плющом и ставшая каркасом для живой изгороди. Тишина, умиротворение.

И постоянный грохот из мастерской Харпера. Я заставил его сделать вывод на крышу, чтобы вонючие газы не портили сад. Но они ведь всё равно портят! Они оседают чёрным смогом на влажных листьях, они… да что говорить. Ненавижу этого маленького засранца.

— Сюда, сюда, Джерри!

Я вхожу в мастерскую. По-моему, ничего не изменилось. Та же страшная конструкция в половину помещения. Та же вонь.

Хотя нет. Сверху появились рога. Между ними проскакивают электрические искры. Чёрт, теперь эта штука точно сожжёт мне сад.

— Смотри!

Он тыкает грязным пальцем в «платформу прибытия», так он её называет. Единственное чистое место во всём помещении. Он её драит каждый день. «Ничто не должно мешать великому путешествию!» — говорит он.

Это просто белая ровная поверхность. Он вычистил её шкуркой и покрасил. Над ней нависает что-то страшное, похожее на пушечное жерло, глядящее вниз.

— Сейчас! — вопит Харпер.

Я скептически смотрю на поверхность.

— 10…9…8… — он ведёт отсчёт.

Я демонстративно отворачиваюсь, сложив руки на груди.

— 3…2…1…

Краем глаза наблюдаю за платформой.

— Ноль! — он кричит, его глаза блестят.

Ничего не происходит. Машина шипит, фыркает и искрит, но белая платформа пуста.

Конечно, пуста. Как всегда.

— Сейчас, сейчас!

Он суетится, бегает вокруг платформы, волнуется, потеет. Мне, впрочем, неважно. Сейчас он будет щёлкать переключателями, бормотать что-то неразборчивое, ругаться, потом придёт мама, будет его успокаивать, обнимет за плечи, отведёт в дом, накормит…

— Да всё же должно работать! Всё должно!.. Вот, вот здесь, чёрт! — закоротило! Чёрт! Она должна вынырнуть!

Я не понимаю, кто и откуда должен вынырнуть. Я разворачиваюсь и направляюсь к выходу.

— Есть!!! — торжествующий крик.

Я оборачиваюсь на всякий случай.

Харпер держит в руке что-то омерзительно чёрное и обгорелое.

Я похожу поближе. Это трупик мыши, обугленный, омерзительный. Харпер держит его за хвост.

— Расцелуй его, — спокойно говорю я.

Он не обращает внимания. Он подносит труп к самому моему носу, я отшатываюсь.

— Ты понимаешь, что я сделал? — кричит он. — Она из прошлого! Я перенёс её! Я немного ошибся с настройками, и её растянуло по времени, убило, но это чёрт с ним! Она вынырнула! Следующий опыт будет удачным! Сейчас, пять минут!

Он исчезает в недрах сарая.

Я выхожу на улицу.

Сколько в мире безумцев, и одним из них обязательно должен оказаться мой брат.

— Харп! — это мать, она зовёт его. Он, конечно, не слышит.

— Он занят, — говорю я, — мышей убивает.

Она качает головой, сходит с крыльца и идёт к сараю. Я иду в дом.

Господи, как хорошо в тишине. Моя комната благоухает цветами, потому что её окно выходит прямо в сад. Окно всегда распахнуто. Я протягиваю руки через подоконник и дотрагиваюсь до яркого бутона розы, огромной, на толстом шиповатом стебле. Я царапаю руку о шип, но это неважно, потому что это малая жертва за такой потрясающий запах.

Это сделано моими руками. Вся эта красота, эти цвета и запахи, эта безупречная палитра, всё это — моих рук дело. Моих. И никто мне не помогал.

Снаружи снова рёв Харпера.

— Всем сюда! Сейчас оно произойдёт!

Я не хочу никуда идти. В комнату заглядывает Рэйчел.

— Пошли, удели ему пару минут, он на весь день отстанет.

Я отталкиваюсь от подоконника и иду за сестричкой. Она меня понимает. Она любит мой сад. Она, верно, единственный человек во всём этом грёбаном доме, который понимает меня хоть чуть-чуть. Впрочем, я всё равно не допускаю её к работе в саду. Это моя работа.

В сарае уже все. Мать, Рэйчел, дядюшка Гаспар, соседские пострелята Билли и Вилли. И отец. Он так редко выходит из кабинета, что я начинаю забывать, как он выглядит. Он ест в кабинете и, по-моему, спит в кабинете. Зато его аналитические статьи печатает «The Times». И другие газеты. Раз в неделю он едет в город за книгами. Возвращается и начинает писать. И снова неделю его никто не видит.

Если пришёл даже отец, значит, Харпер достал всех основательно.

У Харпера торжественное лицо. Он даже обтёр его какой-то тряпкой, потому что следов сажи не видно. Он провозглашает:

— Сейчас вы станете свидетелями второго в истории человечества и первого удачного путешествия во времени! Это мышь!

Он достаёт белый комочек из клетки.

— Белая мышь! — будто это имеет хоть какое-то значение.

— Я помещаю её в приёмник и отправляю в будущее на тридцать секунд! Через тридцать секунд она появится на платформе прибытия.

Он заталкивает перепуганную мышь в какое-то отверстие на поверхности Машины.

— Поехали!

Он дёргает рычаг.

Машина трясётся и пыхтит. Между рогами на её верхней части перебегают разряды. Харпер считает.

— 19…18…17…16…

Что-то громко щёлкает. Харпер прерывает счёт и испуганно оборачивается. Раздаётся треск стекла. Харпер бежит куда-то за машину. Я переглядываюсь с Рэйчел.

Харпер появляется снова.

— Всем из сарая! — ревёт он.

Начинается паника. Билли и Вилли выскакивают первыми, за ними дядюшка. Он всегда был отъявленным трусом. Я выхожу последним, медленно, напоследок оборачиваюсь, и тут раздаётся страшный грохот. Я вижу, как задняя стенка сарая падает, крыша обрушивается на машину, а из неё пышет огонь во все стороны, и в этом хаосе скрывается фигура Харпера. Я смотрю на сарай. Он наполовину обрушился, всполохи пламени лижут его стенки. Мать кричит.

— Харпер! Харпер!

Отец удерживает её от того, чтобы броситься в пламя. Из сплошной стены копоти и дыма выскакивает Харпер. Он грязен до умопомрачения, на скуле кровь, но он невредим. Он отлично подошёл бы на роль Скорби в древнегреческой трагедии. Его лицо выражает смесь ужаса, разочарования и печали. Я втайне радуюсь. Теперь всё будет гораздо спокойнее. Теперь он будет строить себе новый сарай — и я не позволю ему строить его в том же месте. Пусть строит где-нибудь подальше от моего сада.

Сада.

Я вспоминаю падение задней стенки и всполохи огня.

Я бросаюсь к саду, огибая горящий сарай справа. Так и есть. Стена похоронила под собой всю левую сторону первой дорожки. Но это не самое страшное. Огромный металлический обломок, железный лист валяется точно посередине сада, на главной клумбе. Гиацинтам конец. Новому сорту, который я выводил так старательно и готовил к выставке в городе — теперь всё сначала. Я хватаюсь руками за лист и тяну его на себя. Он весит, наверное, тонну. И он безумно горячий. Он обжигает руки, и я сдираю кожу, а лист не сдвигается ни на сантиметр.

Я сажусь рядом, прямо на чёрную землю и опускаю голову на руки.

Сволочь. Мелкая сволочь!

Я бегу к нему, его успокаивают, мать говорит что-то на счёт «в следующий раз получится», Рэйчел промывает ему порез на скуле.

Я расталкиваю их всех и с размаху бью по этой наглой харе, он падает, я бью его ногой под рёбра и ору, ору что-то нечленораздельное. Отец оттаскивает меня, что-то кричит мне прямо в ухо, но я вижу перед собой только изувеченный сад и скрючившееся на земле тело Харпера.

* * *

Я просыпаюсь с мыслью о том, сколько работы предстоит. О расширении сада стоит пока забыть. Нужно исправлять устроенное этим подонком Харпером. Рыхлить, засеивать, удобрять, восстанавливать землю. Ехать в город за семенами. Чёрт с ним, одновременно и про запас куплю, для будущего расширения.

Я лежу в постели. В окно бьёт яркое утреннее солнце. Я понимаюсь, облокачиваюсь о подоконник. Розы благоухают. Сад точно разделен на две половины. Двуликий Янус растительного мира. Ближняя ко мне — такая же аккуратная и прекрасная, какой была всегда. Дальняя покрыта обломками стены, кусками Машины, копотью и пеплом. Сарай выгорел дотла. Потушить, конечно, не успели. Слава Богу, не дали огню распространяться дальше.

По саду идёт Рэйчел. Она поднимает глаза и смотрит на меня.

— Привет, — говорит она.

Я киваю и отворачиваюсь. Мне нечего ей сказать. Мне нечего сказать матери, отцу, дядюшке. И Харперу. Его мне хочется убить. Но я сдерживаюсь. Нельзя.

Я одеваюсь и иду на кухню. Семья готовится завтракать. Дядюшка и мать уже здесь, мать хлопочет у стола. Отец, наверное, в кабинете. Входит Рэйчел.

— Где Харпер? — хрипло спрашиваю я.

Мать смотрит на меня с укоризной.

— После того, что ты вчера сделал… — начинает она.

Я взрываюсь.

— А он? Что он сделал? Он спалил к чертям собачьим свой грёбаный сарай и заодно мой сад! Он чуть дом не поджёг, это изобретатель хренов! Да его вообще к людям опасно подпускать! А ты мне говоришь: что я сделал? Я сделал? Будь моя воля, я бы его запер бы в каком-нибудь подвале и держал бы на хлебе и воде! Шнурки бы отобрал, чтобы ничего не изобретал!

Я вскакиваю из-за стола и бью по нему кулаком.

— Я сделал?

Я зол. Я выбегаю из кухни и иду к комнате Харпера. Если он там, я ему добавлю ещё.

Вслед слышу крик матери:

— Бедный мальчик не выходит из комнаты!..

Крик теряется.

Дверь заперта. Я не трачу время на разговоры и открываю её ударом ноги.

Харпера там нет. Посередине комнаты стоит его письменный стол. Он очень тяжёлый, но Харпер зачем-то оттащил его от стены и поставил по центру. На столе — записка.

Я беру её.

«Мама, папа, Джерри, Рэйчел, дядюшка Гаспар!

Я не знаю, получится ли у меня, но этой ночью я понял, что вся моя Машина — это глупость, и путешествовать во времени много проще. Я проведу эксперимент сегодня же. Я хочу отправиться на двадцать лет вперёд. А потом — назад. Если я вернусь, я принесу что-нибудь оттуда, какое-нибудь доказательство. Если не вернусь — что ж, значит, такая судьба. Может, мы снова встретимся через двадцать лет.

Ваш Харпер».

Записка в духе Харпера. Красиво, вычурно написано, а информации — никакой. В будущее он отправится, видите ли! Вернётся, сволочь, к обеду, когда проголодается. Только зря маму разволнует. Может, не показывать ей записку?

Лучше показать, всё же спокойнее будет, чем вовсе без вести.

Сволочь. Испугался меня и сбежал куда-то. Путешественник хренов. Великий Гудини. Шарлатан.

Я отношу записку матери. Она смотрит на меня дикими глазами.

Я спускаюсь в сад.

Сколько работы, чёрт побери, сколько работы.

2.

Голос приходит откуда-то издалека.

— Мистер Маллен! Мистер Маллен!

Я приоткрываю глаза, щурюсь от солнечного света. Тёмная фигура, спешащая ко мне, — это Дик, второй садовник.

— Мистер Маллен, похоже, mallena дала росток!

Я вскакиваю. Сна будто и не было. Rosa mallena, гордость моя, лучшая из моих роз, лучшая из всего, что я выводил в своей жизни. Она пробивается! Значит, семена жизнеспособны, значит, гибрид удался! Только бы он выглядел так, как я планирую.

Мы быстро идём по тропинкам. Розарий закрытый: огромная оранжерея из стекла и металла в центре сада. Кадки, вазоны, клумбы — всё здесь. Цветы, тысячи красок, тысячи цветов, ароматы востока и запада, прекрасные, невозможные, неповторимые, пьянящие.

Я смотрю на крохотный зелёный стебелёк. Это первая рассада. Именно рассада, а не привитые цветы, не просто результат скрещивания, а семена нового сорта. Rosa mallena. Если за простые шиповники мне присуждали награды и премии, что уж говорить об этом чуде. Это будет сенсация приближающейся выставки. Сенсация для всей страны.

Я чуть касаюсь пальцем влажной чёрной почвы рядом с ростком.

Новая жизнь. Я даю новую жизнь.

Я иду прочь. Дик что-то говорит младшему садовнику.

Мой дом — моя крепость. Это прекрасный дом, огромный, выдержанный в духе викторианского времени. Я строил его десять лет. Если бы не война, справился бы и за меньшее время.

Я поднимаюсь по узкой лестнице на крышу, и ещё выше — в смотровую башенку. Господи, как это прекрасно. Мои сады. Мои виноградники. Мои парки.

Rosa Mallena. Моё наивеличайшее достижение.

— Мистер Маллен, вас к телефону.

Иду за Фрэнком. Он очень маленького роста, смешно переваливается, когда спускается по лестнице.

Аппарат в синей гостиной. Беру трубку.

— Маллен.

— Здравствуйте, мистер Маллен.

— Здраствуйте.

— С вами хочет поговорить мистер Коллхаус.

— Соединяйте.

Мэр. Обычно я не занимаюсь заказами лично, но для мэра, тем более такой объём! Коллхаус понимает толк в цветах. Я планировал его сад. А он познакомил меня с Тисси, скульптором. Его парковые работы украшают теперь почти все мои сады.

— Здравствуйте, мистер Маллен.

— Здравствуйте, мистер Коллхаус.

Я погружаюсь в работу. Каждый подобный разговор — это работа. Я говорю автоматически. Договариваюсь о времени, обсуждаю планы, описываю заготовки.

Коллхаус хочет узнать о сроках сдачи сада при особняке его двоюродного брата. Я обнадёживаю его. «Пятого», — говорю я. На самом деле мы сдадим его на неделю раньше. И получим дополнительную прибыль за скорость исполнения.

Мы прощаемся. Я обязуюсь быть у Коллхауса на приёме в среду.

Я выхожу из дома.

Хочется прогуляться. Даже проехаться. Иду к конюшне.

Вот и ты, Илайя. Мой любимый, мой милый коняжка, благородных кровей, когда-то ты блистал на ипподромах, а потом постарел, стал более спокойным и рассудительным, более умным. Здравствуй, милый.

Я трогаю рукой блестящий гладкий бок лошади. Илайя фыркает и пытается найти что-нибудь вкусное в моём кармане. Я вывожу его из стойла.

— Беркут!

Он появляется, прыткий, худенький, самый лучший конюх из всех, что у меня когда-либо работали.

— Да, сэр!

Он понимает без слов. Берёт Илайю под уздцы, ведёт к стойке, на которой висят сёдла.

Я выхожу из конюшни. Солнце светит, на небе — редкие белые барашки. Я предвкушаю запах леса, запах поля, запах травы. Не такой, как у меня в усадьбе — настоящей, дикой травы. Какой она была в моём детстве и отрочестве. В юности, впрочем, тоже.

Вот и Беркут. Я не без труда забираюсь на Илайю, с помощью конюха. Толстею.

Мы выезжаем из усадьбы. Поля, бесконечные поля, леса, реки — до самого горизонта. Кажется, здесь нет городов, в этой благословенной земле, нет автомобилей, тракторов, нет заводов и фабрик, нет этого чёртового телевидения, нет Элвиса Пресли и ему подобных.

Почему-то вспоминаются губы Мэй Уэст[3]. Когда-то я тоже хотел такой диванчик, но дизайнер мне объяснил, что он совсем бы не вписывался в общую атмосферу усадьбы.

Поля, поля. Господи, как красиво.

Трава.

* * *

Я вижу фигурку. Она довольно далеко, но я скачу быстро. Через несколько минут я понимаю, что это мужчина. Молодой мужчина. Он идёт навстречу мне по дороге. Я замедляюсь. Он не из местных: их я всех знаю. Он одет странно: в стиле 40-х годов. Мальчишка почти, и что-то неуловимо знакомое в его походке.

Он выходит на центр дороги и расставляет руки, пытаясь остановить меня, и кричит:

— Сэр! Сэр! Остановитесь! Прошу вас!

Я останавливаю лошадь шагов за пять до него.

— Сэр! Скажите пожалуйста, а деревня Бленкинсшоп близко? Я туда иду?

Я не люблю торопыг.

Я машу рукой за свою спину. Бленкинсшоп — это туда, дальше.

— Спасибо!

Он вприпрыжку огибает лошадь и бежит по дороге.

И тут я понимаю.

Неуловимо знакомое.

Чёрт!

Дьявол!

Это Харпер.

Харпер через двадцать лет. Вернулся.

Я разворачиваю лошадь. Во мне — ни капли удивления. Я серьёзен абсолютно. И зол.

Я догоняю его. Он недалеко убежал, и я кричу ему вслед:

— Харпер!

Он останавливается и оглядывается. Он успел сойти с дороги и уже пробирался через рожь, хотел срезать, наверное. Я спрыгиваю с коня и иду к нему. Он идёт навстречу.

— Джерри? — спрашивает он.

Я с размаху бью его по лицу.

Вы думаете, двадцать лет что-то могут стереть? Вы думаете, двадцать лет — это много? Он остался таким же молодым. Он был младше меня на шесть лет. А теперь — на двадцать шесть. Потому что он ни капли не изменился. Он и в самом деле не сбежал. Чёрт побери, он всё-таки сделал эту свою машину.

Он поднимается с земли.

— За что, Джерри? Джерри, всё за тот сад? — он наивен, глуп с этим вопросом.

Ко мне возвращается хладнокровие.

— Нет, — отвечаю я. — За мать, которая сгорела как свеча через год после твоего исчезновения, — я наступаю на него. — За отца, который четыре года умирал от рака желудка, и не ты, а я носил ему утку.

Он отступает в рожь.

— За Рэйчел, которую фашисты угнали в лагеря и сгноили там в дерьмо! — я ору. — За шесть лет войны, которых ты не видел! За то, что ты сбежал! За то, что ты… — самообладание покидает меня.

Я бью его, и снова, и снова, и бью его, и кричу:

— Ты знаешь, что такое бомбардировки? Ты знаешь, что такое — когда тебе отказывает единственная женщина, которую ты способен любить? Ты знаешь, что такое — когда вокруг трупы, а ты должен таскать их к грузовикам? Ты знаешь, что такое — когда тебе далеко за сорок, и ты добился всего, но впереди уже нет ничего! Уже всё! Ты, дерьмо, ты бросил всех и сбежал в лучший мир, ты решил спрыгнуть с поезда, да? Сука! Маленький ублюдок! Сволочь!

В моей руке камень. Я бью Харпера, разминаю его лицо в кровавую кашу, он не двигается, он мёртв.

Я встаю. Камень выпадает из моей руки. Я бреду к дороге. Сажусь на Илайю, который покорно ждал всё это время.

Мои руки в крови.

И вдруг я понимаю.

Двадцать минут назад Харпер появился из мира, который закончился двадцать лет назад. Он хотел вернуться. Он обещал вернуться в той записке. Может, он не исполнил бы своего обещания. Может, он соврал.

Я не дал ему ни единого шанса сдержать слово.

Я убил не Харпера.

Я убил мать. И, может быть, отца. И может быть, даже Рэйчел. Всех их — камнем, насмерть. Размесил по спелой ржи.

Прошлого не вернуть.

Я останавливаю коня. Спрыгиваю.

Трава. Спелая, свежая трава. Капелька: кап-кап, кап-кап. Как прекрасен этот бесконечный зелёный покров. Я вжимаю щёку в траву.

Я жду радостного вопля, который вот-вот прервёт моё единение с природой.

— Джерри!

Я жду этого крика. Я хочу услышать его снова.

Господи, как хочу!

Хочу…

Реванш

Рассказ написан для конкурса «Русский эквадор-2007». Тема — «Живой бильярд. Правила реванша». Рассказ занял 16-е место в финале. Рассказ опубликован в журнале «Полдень. XXI век», № 1'2009, в антологии «Хирургическое вмешательство», Москва, Независимая литературная премия «Дебют», Гуманитарный фонд Андрея Скоча «Поколение», 2009 и в антологии «Фантастика и фэнтези», Москва, «Facultet», 2009.

1.

Я верчу в руке красный шар с цифрой на боку. Он увесистый и гладкий, так и хочется метнуть его в розовую лысину официанта, идущего между столиков в дальний конец помещения.

Я размахиваюсь и бросаю. Попадаю. Официант спотыкается и падает, с грохотом разбиваются о булыжный пол кувшины и тарелки, в кого-то летят ошмётки еды. Я смотрю на него. Он тяжело поднимается, оглядывается на меня с укоризной. Я показываю ему язык. Он потирает голову. По бритому затылку стекает струйка крови.

— Сука, — ехидно усмехается Лосось.

Я беру кий. Мой удар: Лосось, как всегда, ошибся на пустом месте.

— Хорошо, что ты не в бейсбол играешь, — он любит меня поддеть.

Я молча загоняю свой шар в лузу. Я играю уверенно, без остановок.

Раздаётся вопль.

— Риггер!

Это Босс. Наверняка, из-за официанта. Будет ругаться. Да пошёл он на хрен, сам захочет — сам явится. Продолжаю игру.

На столе один мой шар до чёрного. Кладу его с чётким выходом на центральную лузу. Показываю пальцем.

— Сюда.

Лосось хмурится. Я кладу чёрный.

— Когда отдашь? — интересуюсь.

— Завтра.

Сейчас я его ударю. Он это понимает и лезет в карман.

— Вот десять. Остальные завтра, больше совсем ничего нет.

— Ладно.

Крик Босса повторяется. Урод, как он меня достал.

Медленно иду в дальний конец зала. У стола по дороге сидит Бельва. Её бюст, как всегда, не держится в рамках корсажа. Щипаю её за грудь. Она взвизгивает и отшатывается. Нагибаюсь к её лицу и закусываю зубами её верхнюю губу. Она просовывает язык мне в рот, мы целуемся.

— Риггер, — спокойный голос позади меня. — Подойди к шефу. Может, легко ещё отделаешься.

Отрываюсь от Бельвы.

— Тебе делать нечего? — спрашиваю у Носорога.

Носорог хмурится, пожимает плечами, исчезает.

Иду дальше. Вот и кабинка Босса. Она отделена от всего помещения. Из-за занавесей пахнет рыбой. Любитель падали, блин.

Отодвигаю занавесь, захожу.

Жирный сидит на своём диванчике, весь перемазанный каким-то дерьмом, в руке у него рыбий оглодыш. Справа очередная тёлка, абсолютно голая, костлявая, даже какая-то синеватая. Груди нет совсем. Где он берёт этих уродищ?

За диваном — быки, не помню их имён. Одинаковые и тупые.

Жирный улыбается. Как же он мерзок.

— Риггер, куда шёл официант? — спрашивает с ехидцей.

— К тебе, — отвечаю я.

— Правильно. Если ты это знал, зачем бросил шарик?

Он поигрывает кастетом с шипами. Каждый шип — сантиметра два, острый, твёрдый.

Я молчу. Смотрю на Жирного нагло, потому что иначе не умею.

— А, Риггер? Я жду ответа.

— Да мне похрен, что ты ждёшь, — я отворачиваюсь и выхожу из кабинки.

— Стоять! — рык следом.

Быки выскакивают. Я чую их даже спиной. Я оборачиваюсь и вламываю первому с разворота. Его нос хрустит и размазывается по лицу. Он падает на спину. Второй притормаживает и достаёт мачете. Я демонстративно раскрываюсь и иду на него. Он замахивается и бьёт. Я подныриваю под удар, перехватываю меч за рукоять, вырываю из руки. Следующим движением я перерубаю ему ногу ниже колена. Он падает, стонет. С окровавленным мачете в руке я захожу обратно к Жирному.

— Риггер, тебе не кажется, что слишком обнаглел?

Я вонзаю мачете в стол перед ним. Костлявая шлюха отпрыгивает с визгом.

— А что ты мне сделаешь? — спрашиваю.

Он улыбается даже немного по-доброму.

— Думаешь, я не найду на тебя управы? Всегда находил и теперь найду, — говорит он.

Меня сжимают тиски. Это первый бык очухался и схватил меня сзади. Жирный встаёт, отталкивает стол в сторону.

— Ублюдок грёбаный, — говорит он спокойно и замахивается.

Кастет въезжает мне в щёку. Это больно. Я чувствую, как рвётся кожа.

Я акробатическим движением извлекаю из правого рукава нож и чиркаю им по руке быка. Тот отдёргивает руку. Кровь бьёт фонтаном. Я изгибаюсь и даю ему ногой в пах. Он сгибается и отпускает меня.

Жирный уже бьёт снова. Его рука с кастетом встречается с моим ножом. Он вскрикивает и отдёргивает кисть. Указательный палец болтается на лоскуте кожи.

Я всаживаю нож Жирному в глаз.

Он садится на диван и затихает. Голова опускается на грудь. Кровь стекает по цветастому кафтану. Девица визжит. Я делаю шаг вперёд и беру её за горло. Какая страшная — даже отыметь не хочется. Всаживаю нож в стол, второй рукой сворачиваю ей шею. Забираю нож. Выхожу из кабинки.

Бык без ноги лежит, прислонившись к ножке стола, чуть поодаль. В его руке арбалет, нацеленный на меня. Он усмехается. За его спиной хмурый Лосось, Носорог, Бельва, лысый официант, две девахи из быдла, Болт.

Бык нажимает на спуск. Я пытаюсь поймать стрелу. Если бы лук — поймал бы. Арбалет — нет. В животе тепло, но боли нет. Ноги слабеют, я спотыкаюсь, опускаюсь на ближайший стул. Бык выпускает вторую стрелу. Мимо.

По моим ногам стекает кровь. Арбалет четырёхзарядный, точно знаю. Третья стрела пробивает грудь. Мир мутнеет. Я сползаю со стула.

2.

Открываю глаза. Всё равно темно. Руки болят. Пытаюсь пошевелиться. Не получается.

Постепенно осознаю своё положение. Я привязан за руки и за ноги к стене, распят, растянут. Вокруг кромешный мрак. Рук не чувствую. Наверное, отекли.

Дёргаюсь. Ни черта не выходит. Да, Босс меня отымеет, причём жёстко. Впрочем, есть за что. Поэтому я не в обиде.

Ору:

— Эй, суки…, вы где…?

Слышу шорох.

Открывается дверь, заходит Лосось с факелом.

— Ну здорово, — усмехаюсь.

— Хреново тебе придётся, — констатирует он.

— Зато душу отвёл.

— Да, — в его голосе несбыточная мечта. Он сам никогда на такое не решится.

Я молчу, он тоже. Факел коптит, чёрный едкий дым щиплет мне глаза.

— Не отпустишь?

— Не хочу на твоё место.

— Ну и хрен с тобой.

Снова молчим.

— Ладно, — говорит Лосось. — Я обязан предупредить Босса, когда ты очнёшься. Держись.

Я отворачиваюсь в сторону.

Лосось исчезает. Несколько минут проходит в тишине. Руки, похоже, отмерли окончательно.

Дверь открывается, входит Босс. За ним — быки, у каждого — по факелу. За ними — Голова-с-Плеч, Мартилла и Носорог.

— Ну что, красавчик, веселиться будем? — Жирный зол.

— Будем, — передразниваю я.

Носорог уходит. Чего заходил — вовсе неясно.

Эти факелы дорогие, качественные. Горят ясно, хорошо. Места в камере хватает всем. У стены — металлический столик с инструментами. Голова-с-Плеч уже там, вертит в тонкой руке скальпель. Где он взял такой уродливый балахон? Я никогда бы подобного не надел. Палач должен иметь стиль. Вот был до Головы другой, Киряй, так тот всегда с иголочки был. А этот — мудак какой-то, уродище.

Жирный подходит ко мне, достаёт ножик.

— Ты и раньше, Риггер, зарывался, но вчера ты немножко перебрал.

— Пошёл в задницу.

Он протягивает руку и профессиональным движением перерезает мне сухожилия под коленом. Блин, я только хотел его лягнуть.

— Не брыкайся, всё равно будет больно, — ласково говорил он.

Один из быков подходит. Тот, который меня вчера положил. Жирный берёт у него факел и суёт мне в промежность. Я реву от боли. Волосы горят.

— А, сука, — приговаривает Жирный, — думаешь, мне приятно было вчера, а?

Отвечать я уже не способен, но сознания не теряю.

Меня окатывают ледяной водой. Уже, в общем, без разницы.

Жирный подзывает Голову. Тот подходит, поигрывая скальпелем.

— Булаву дай.

Голова приносит тяжёлую булаву, больше похожую на кузнечный молот. Жирный берёт размах и лупасит меня по ступне. Слышу хруст костей. Боли не чувствую.

— Не больно? — зло спрашивает Жирный.

Говорить не могу. Становится больно. Очень больно.

В камеру влетает Носорог и что-то шепчет на ухо Жирному.

Жирный злится. Носорог стоит в ожидании. Жирный выхватывает у Головы скальпель и всаживает его Носорогу в плечо. Носорог отшатывается. Мне смешно, я скалюсь. Носорог тяжелее жирного килограмм на пятьдесят, причём всё только литые мускулы.

— Что ржёшь? — я получаю скальпель в живот, пытаюсь изогнуться, но верёвки держат крепко.

Голова проявляет инициативу: бьёт меня по зубам. Я выплёвываю кровь.

Жирный стоит неподвижно и думает.

— Повезло тебе, сука, — тихо говорит он. — Приехал какой-то мудак от Синтика. Тебя хочет. Ни с кем больше вести переговоры не будет.

Мне плевать.

Жирный умеет себя сдержать. Он даже не бьёт меня напоследок. Просто уходит, быки — за ним, и Мартилла тоже. Красивая, сволочь.

Один факел в руке у Головы. Он подходит ко мне.

— Жаль, я думал подольше поразвлекаться, — шипит он. Я плюю в него кровью.

— Ты это… — подаёт голос Носорог.

Голова перерезает мне горло. Последнее, что я вижу, это забрызганное кровью флегматичное лицо палача.

3.

Две смерти в два дня — для меня многовато. Непривычно.

Просыпаюсь в постели. Как ни странно, в своей. Рядом Бельва. Она гладит меня по жёстким волосам, затем кладёт мне на лоб влажный прохладный компресс. Я протягиваю руку, она гладит мои пальцы. Я никогда не делал ей больно. Она — единственный человек, которому я никогда не делал больно. Наверное, это и есть то, что называют любовью.

— Живой? — она улыбается.

Я улыбаюсь и трогаю рукой её колено. Она закатывает юбку. Её кожа нежная и розовая. И пушистая. Чуть-чуть: я люблю этот пушок.

Она смеётся.

— Ты вовремя проснулся. Через полчаса тебя будет ждать господин Вин.

Вин. Он приятен мне. Впрочем, мне приятны многие из тех, кто приезжает из других провинций.

Управитель Синтик изыскан. Его прислужники тоже. Впрочем, пытки у них тоже, вероятно, весьма изысканы.

Убираю компресс со лба. Бельва протирает мне лоб полотенцем. Я встаю и подхожу к зеркалу. Красиво. Рельефные мышцы, развитый торс и плечи, отличная осанка. Да и в остальном не сплоховал.

— Одеваться будешь или так пойдёшь? — улыбается Бельва.

— Так пойду, конечно, — я поворачиваюсь к ней.

Она смеётся.

Я беру из шкафа свежую рубашку и панталоны. Не понимаю, как люди ходят без нижнего белья. У Болта штаны всегда желтоватые спереди. Это так нужно?

Штаны надеваю кожаные, пояс с широкой пряжкой. Рубаха с узорами, вышитыми Бельвой. Сапог я не ношу. Мягкие мокасины удобнее всего.

— Что ему от меня нужно?

— Не знаю, — она пожимает плечами. Её грудь колышется в вырезе блузы.

— Тогда возьму оружие.

— Неужели ты посмеешь напасть на посланца?

Я смотрю на неё, как на идиотку. Она понимает мой взгляд.

Она знает, что если я захочу, я убью любого. Я доказал это позавчера.

Я выбираю кривую саблю с очень красивой витиеватой гардой. Мне её сделал кузнец Кирра из княжества Муркила. Настоящий мастер. Надо как-нибудь навестить.

Выхожу из комнаты. Бельва остаётся: нужно ещё убрать постель.

Достаю саблю. Она прекрасно сбалансирована, так и хочется что-либо рубануть. Сношу со стены подставку для факела. Подфутболиваю её ногой. Наружные двери открываются, на пороге появляется Болт. Подставка врезается ему в лоб, он исчезает. Мне весело.

Открываю дверь ногой. Болт сидит на земле, потирая голову.

— К дереву! — командую я.

Болт понуро плетётся к огромному корявому дубу, растущему посередине двора. Кажется, это дерево — мой ровесник. Я принимаю из рук слуги арбалет. Болт уже у дерева, на голове у него — яблоко. Первым выстрелом я разношу яблоко в слякоть.

Болт достаёт из кармана второе. Второй выстрел тоже точен.

Нужно поднять настроение. Третью стрелу я всаживаю Болту в правый глаз. Я никогда не промахиваюсь.

Большой дом бурлит. Приезжий ожидает меня в главном зале. Жирный не показывается: он всё ещё зол. Носорог идёт за мной и говорит мне в спину.

— Только, пожалуйста, не нарывайся, Риггер. Сам знаешь.

— Не буду.

Господин Вин сидит на мягком диване. Перед ним бокал с вином и шахматная доска. На ней всего несколько фигур. Вероятно, этюд. Заметив меня, он поднимается.

Он протягивает руку. Я пожимаю её.

— Здравствуйте, господин Вин.

— Здравствуйте, господин Риггер.

— Рад снова видеть вас, господин Вин.

— Взаимно, господин Риггер.

Вин искусственно улыбается. Я тоже.

— Присядем.

Мы садимся. Я рассматриваю этюд. И я знаю его решение.

Вин читает это по моему лицу.

— Не рассказывайте мне решение, господин Риггер. Я сам его найду.

— Я и не собирался, господин Вин.

Он слегка кланяется.

— Вероятно, нам следует приступить к диалогу, господин Вин.

Вин осматривает помещение. Я точно знаю, что Жирный следит за нами. Я даже знаю, в какую стенку нужно ткнуть пальцем, чтобы выдавить ему глаз. Я так уже делал.

У двери стоит Носорог. За дверью — я уверен — Мартилла. Она ждёт момента, когда можно войти и влезть в разговор. И на ночь увести Вина к себе, чтобы выведать у него что-либо.

— Говорите, господин Вин. Полагаю, что нет ничего настолько секретного в наших переговорах.

Вин усмехается. Затем его тонкое лицо принимает серьёзное выражение.

— Господин Риггер, вы — лучший игрок в своей провинции.

— Да, — говорю я.

— В прошлом году в гости к Мессиру Флинну приезжал сам Мессир Синтик.

Мессир Флинн — это Жирный. Думаю, часть челяди не знает этого имени вовсе.

— И?

— И проиграл вам в бильярд.

Да, проиграл. Синтик — очень сильный игрок. И честный. Он сразу сказал мне, что если я буду ему хоть чуть-чуть подыгрывать, у дипломатических отношений между провинциями будут проблемы. Я выиграл у него по партиям десять — восемь. Обычно я громлю соперников десять — три, десять — четыре. Синтик пожал мне руку и сказал, что будет матч-реванш. Я согласился.

— Вы приехали договориться о матче-реванше.

— Да.

— Ставка?

Ставка очень важна. В прошлом году не Синтик вызвал меня, нет. Я вызвал Синтика. И поставил свою свободу. А Синтик поставил самую красивую женщину из своей свиты — на мой выбор. Я выбрал его любимую рабыню. Не потому что она мне понравилась. Красивее Бельвы всё равно нет никого. Просто потому что я такой. Я люблю риск.

Но Синтик был честен. Он отдал мне её, не моргнув и глазом. Я вернул ровно через день с письмом, в котором высказал к Синтику своё уважение. Интересно, что она рассказывала Синтику.

— Наша ставка стоит того.

Я могу не соглашаться на матч реванш.

— Какая ставка?

— Я не могу говорить здесь, — его глаза холодны.

— Моя прежняя ставка принимается?

— Да.

— Я имею право отказаться от матча-реванша. Я выиграл предыдущую игру.

— Вы не откажетесь, узнав ставку.

Мы смотрим друг на друга. Жирный, наверное, раздувается от любопытства.

Входит Мартилла. На ней короткая юбка, много выше колен, красная. Грудь обнажена, корсет только подталкивает её вверх, выпячивает. На сосках укреплены красные нашлёпки с бантами. Чёрные волосы уложены в сложную причёску.

— Я могу предложить господину Вину исат?

Крепко. Но вкусно.

Вин кивает. Мартилла делает знак рукой, появляется парень из быдла, чисто и красиво одетый. Он несёт, немного неуклюже, поднос с тремя бокалами и бутылью.

— Я не буду, — говорю я.

— Вы не любите исат? — спрашивает Вин.

— Я не пью с утра.

Вин кивает.

Мартилла наливает ему, затем себе. Смотрит на меня вопросительно. Я качаю головой. Мартилла садится рядом с Вином. Она касается его бедром. Если он запустит руку ей под юбку, он не найдёт белья.

Я встаю.

— Господин Вин, я считаю, что нам следует продолжить наш разговор в другой комнате. В моей комнате.

Вин кивает. Мартилла обиженно смотрит на него. Затем переводит глаза на меня. Её взгляд становится злым.

Вин проходит к выходу, я — за ним.

Мартилла идёт следом, за ней увязывается Носорог.

Во дворе уже пусто, Болта унесли.

— Не хотите ли пострелять? — спрашиваю я.

— Нет, — отвечает Вин. — Вы же знаете, я холодно отношусь к столь варварским развлечениям.

Вин пропускает меня вперёд. Я захожу в здание.

Вин за мной. Мартилла тоже. Носорог остаётся у дверей.

Но я иду не в свою комнату. Там есть уши, я знаю. Я иду в кладовую в дальнем конце постройки. Я останавливаюсь и оборачиваюсь к Мартилле.

— Мартилла. Придёшь. Потом, — я чеканю слова.

Она кланяется и уходит. Если бы не было Вина, она бы плюнула в меня или попыталась бы ударить.

Заходим в кладовку.

Здесь работает электричество. На крыше установлен генератор, работающий от ветряка. И аккумулятор на случай, если ветра нет.

— Цивилизация не умерла окончательно, — говорит Вин.

Я запираю дверь и сажусь на маленький стул.

Всё завалено каким-то хламом, но подслушивать здесь нельзя. Я знаю.

Вин садится на второй стул.

— Слушаю вас, — говорю я.

Он достаёт из-за пазухи коробочку и подаёт мне.

Я принимаю. Это футляр для свитка. Очень дорогой, резной, с инкрустацией перламутром. Открываю. Свиток новый, чуть влажный. Разворачиваю. На желтоватой бумаге сверху сложным готическим шрифтом написано слово «Mortirum». И всё. Больше ни слова.

Я поднимаю глаза.

Он смотрит на меня внимательно, будто верит, что я могу выдать свои эмоции выражением лица.

— С какой стати вы предлагаете мне это? — спрашиваю.

Он прищуривается.

— Потому что иначе вы не согласитесь на реванш. С другой стороны не принимается ваша свобода. С другой стороны принимается ваша жизнь целиком и полностью. Вы будете не просто слугой. Вы будете псом. Но, по-моему, дело стоит свеч.

Mortirum. Я не верю, что оно существует.

— Вы не можете доказать, что это не легенда. Вы показали мне бумагу с написанным на нём словом.

— Я могу доказать.

— Вы имеете право воспользоваться заклинанием?

— Да.

— Доказывайте.

— Вы понимаете, что если кто-нибудь в этой провинции узнает, то будет война?

— Тогда не будет реванша.

Ловлю пальцами таракана.

— На нём.

Он улыбается.

— Можно попробовать.

Он давит таракана большим пальцем прямо на колене. Делает над ним несколько пассов. Берёт у меня свиток, разглаживает. Читает невидимые для меня буквы, тихо, едва слышно. Накрывает насекомое рукой. Убирает руку. Ничего не меняется.

— Возьмите его, — говорит он.

— Ждать до завтра?

— Естественно.

Странно. Скажи мне вчера, что сегодня я увижу mortirum в действии, не поверил бы ни за что.

— Позвольте задать вам вопрос, господин Вин?

— Конечно, господин Риггер.

— Вы прекрасно знаете, что я в любом случае соглашусь на эту игру. Я не могу позволить себе оскорбить Мессира Синтика отказом. Выиграю я или проиграю — дело второе. Зачем вы предлагаете мне в качестве выкупа такую вещь? Очередная красотка из гарема вашего Мессира вполне бы подошла.

Он улыбается.

— Цели Мессира мне неизвестны. Это он назначил цену. Я просто исполнитель.

Я качаю головой.

— Не лукавьте, господин Вин. Вы всё знаете, просто не хотите говорить. Что ж, я приму это как должное. Я полагаю, состояние несчастного насекомого не стоит и проверять. Если официальный вызов готов, мы можем установить правила уже сегодня.

Он склоняет голову.

— В главном зале?

— Да. Я отправлю человека к Мессиру Флинну.

Он поднимается. Я тоже.

— Кстати, и у меня есть к вам вопрос, — говорит Вин. — Так сказать, ответный. Немного некорректный.

— Конечно, — я смотрю на него.

— Насколько я знаю, вы весьма… э-э-э… — он думает, — своеобразный человек. Почему Мессир Флинн к вам… столь лоялен?..

Я открываю дверь с силой. Носорог, приникший к ней ухом, отшатывается и потирает лоб. Я выхожу в коридор. Кроме Носорога, там стоят Мартилла и Лосось. Бельвы не видно.

Я пропускаю Вина вперёд. Он проходит.

— Потому что… — говорю я. Вин оборачивается.

— …потому что у Мессира нет человека сильнее меня. И более преданного ему.

Вин кивает. Он понимает меня.

4.

Жирный спускается по винтовой лестнице со второго этажа. За ним — два быка. Мы с Вином сидим на диване в большом зале. На столе — снова шахматы. Вин встаёт. Я даже не шевелюсь. Жирный сурово смотрит на меня, но ничего не говорит. Вин с поклоном протягивает Жирному руку, тот отвечает на рукопожатие.

Жирный садится.

Появляется костлявая девка, с которой он был позавчера. Она одета и выглядит гораздо лучше. В руках у неё — письменные приборы. У двери — Носорог. Мартиллы не видно. Странно.

Жирный хлопает в ладоши. Прибегает дворовой с вином, разливает по бокалам.

— Что ж, приступим, — говорит Жирный.

Вин выкладывает на стол три желтоватых свитка.

— В шесть, — Жирный не оставляет вариантов.

Вин кивает. Свиток перекочёвывает к девице. Она разворачивает его и в требуемом месте ставит шестёрку.

— До десяти.

Мы согласны.

— С левой стороны — господин Иэн Риггер, провинция Санлон, Мессир Флинн.

Девица старательно выводит буквы.

— С правой стороны… — Жирный запинается.

— Господин Ин Вин, провинция Синтик, Мессир Синтик.

Я с удивлением смотрю на посланца. Я думал, играть будет Синтик. Первую игру он провёл лично. И я думал, он уже в пути.

— Мессира Синтика задерживают неотложные государственные дела. Поэтому он назначил меня полноправным представителем не только своих интересов в провинции Санлон, но также представителем себя самого, — говорит Вин.

Это плохо. Оскорбив просто господина Вина, можно поссориться с человеком. Оскорбив господина Вина как полноправного представителя Синтика в Санлоне, можно поссориться с государством. Попахивает войной.

Девица пишет.

— Дополнительные условия? — спрашивает Вин.

— Какие ставки? — отвечает вопросом на вопрос Жирный.

— Это наше дело, — говорю я, выразительно смотря на Вина.

Жирный молчит. В присутствии Вина он не хочет применять силу. А иначе меня не возьмёшь.

Я встаю.

— Об остальном договоритесь без меня.

Жирный смотрит ненавидящим взглядом. А потом улыбается.

— У меня есть одно дополнительное условие. За каждую выигранную партию победитель имеет право забрать себе одного раба из свиты соперника.

Свита Вина невелика. Пять человек, не больше. И всё время торчит в его покоях. Приняв такое условие, Вин будет играть будто насмерть. Ему уже нужно выигрывать не менее пяти партий. Но он смелый человек.

— Согласен, — говорит Вин.

Я ухмыляюсь и ухожу. Всё остальное они решат без меня.

5.

По коридору идёт Мартилла. Шлюха грёбаная. Всё в том же наряде.

Хватаю её за шею, вталкиваю в первую попавшуюся комнату. Это обиталище Лосося. Тут не очень чисто. Перед зеркалом сидит какая-то девка из быдла, расчёсывается.

Заваливаю Мартиллу на кровать, задираю юбку, одной рукой расстёгиваю пряжку пояса. Мартилла бьётся, но не слишком. Я весь горю. Кусаю её за губы и нос, она отвечает. Мну её грудь. Вхожу.

Девка у зеркала смотрит дикими глазами. Окно открыто. На нас смотрит парень со двора. Я двигаюсь быстро и ритмично, Мартилла стонет и кусается, девка сидит, парень пялится. Лицо Мартиллы багровеет, я отпускаю руку. Она кашляет, но продолжает помогать мне в движении.

Наконец, я заканчиваю. Отталкиваюсь, встаю, вытираюсь простынёй, застёгиваюсь. Мартилла лежит с раздвинутыми ногами и тяжело дышит.

— Шлюха, — бросаю я.

За дверью никого.

Надеюсь, до завтра не увижу никого из этих уродов. Ни Жирного, ни его быков, ни Носорога.

Выхожу во двор. Голова-с-Плеч тренируется в стрельбе из арбалета. К дереву прикреплена мишень. В ней множество дыр, но яблочко даже не тронуто. Подхожу к палачу.

Он молча отдаёт мне оружие. Бью в центр мишени, попадаю. Смотрю с презрением. Палач нервничает. Бросаю арбалет, иду к себе.

Бельва здесь. Она сидит на постели и вышивает.

Что будет, если прочитать mortirum над живым человеком? Он будет стареть? Он умрёт? Что изменится?

Бельва бессмертна. Мы все, провалиться мне сквозь землю, бессмертны. И так будет всегда.

Почему Синтик решил дать мне такую власть? Обладает ли ей он сам? Я не знаю, как работает эта штука. Может, она единократная для всех. Тогда почему Вин так бездарно потратил свою долю власти?

Целую Бельву в щёку. Она поворачивается ко мне. Она мягкая и тёплая.

Ложусь, кладу голову Бельве на колени. Она гладит мои жёсткие волосы.

Мне не хочется ничего говорить. Хочется просто вжаться в неё, тёплую, мягкую, и лежать так вечно.

— Тебе не женщина нужна, — говорит Бельва тихо, — тебе нужна мама…

Она ещё помнит, что такое мама. Моя мать умерла четыре сотни лет назад. События проносятся в бешеном темпе. Ненавижу.

6.

Утро. Свежо. В окно бьёт солнце. Бельва лежит рядом, уткнувшись мне в плечо и обнимая меня рукой. Я глажу её волосы. Аккуратно выбираюсь из постели, натягиваю панталоны, иду в кладовку.

Таракан мёртв. Он всё так же лежит на полочке, раздавленный Вином.

Всевластие.

Иду во двор. У дерева сидит Болт.

— Иди сюда, польёшь, — говорю я.

Болт лениво подползает к колодцу, крутит ручку. Появляется ведро. Он черпает ковшиком, ждёт, когда я подставлю руки. Вода ледяная.

Я подхватываю ведро и выливаю на Болта. Он вопит, хватается руками за плечи, убегает. Я смеюсь, снова опускаю ведро.

— Пошто Болта обидел? — голос Лосося.

— Сейчас и тебя обижу, — отвечаю, вытягивая ведро.

— Не надо, — он боится.

— Ладно, не буду, — опрокидываю полное ведро на себя.

Хорошо. Холодно, свежо.

Делаю пару кульбитов по двору, сальто, переворот, колесо.

— Бери палку, Лосось! — кричу.

Лосось кидает мне палку, себе выбирает долго. Я не жду: атакую. Он успевает парировать. Мы играем. Удар, удар, ещё удар, и время останавливается. Я вижу, как медленно приближается ко мне справа оружие Лосося, медленно подныриваю под него, медленно перехожу за спину соперника, медленно бью его по шее. Лосось падает вперёд, тоже медленно.

Время продолжает бег. Лосось на земле. Встать не может, его кружит. Ставлю на место обе палки, возвращаюсь в дом.

Бельва проснулась. На её лице — след от подушки. Она откидывает одеяло. Её тело манит своим теплом и уютом. Беру из шкафа полотенце, вытираюсь. Ложусь к Бельве. Она целует меня, я отвечаю, провожу руками по её коже, по груди, животу, по бёдрам. Она распаляется. Я исчезаю под одеялом с головой. Она стонет от удовольствия.

Мне тоже хорошо. Я не знаю, с кем ещё мне может быть так хорошо. Они все разные. Иногда мне и в самом деле нужна мать. Иногда мне нужна женщина. Бельва умеет быть и той, и другой.

Чаще всего мне нужна жертва. На эту роль годятся все остальные.

7.

Иду к Жирному. Он уже не спит. Сидит у стола и что-то пишет. В соседней комнате две бабы из быдла ждут его в постели, если он вдруг захочет. Заглядываю к ним. Одна улыбается. Вторая, кажется, спит.

Жирный оборачивается.

— Куда полез? — говорит он спокойно.

Не обращаю внимания на его слова.

— Босс, зачем ты поставил условие?

Он смотрит на меня исподлобья.

— Какая ставка?

Ответ за ответ.

— Что ж, не хочешь — не говори, — я собираюсь уходить.

Он молчит. Я выхожу.

Во мне внезапно вскипает ненависть. Из окна вижу, как Голова-с-Плеч рубит чурбаны. Иногда он тренируется на людях, но чурбанов гораздо больше.

Выпрыгиваю из окна. Плюхаюсь на крышу крыльца, с неё — прямо перед Головой. Он едва успевает отвести топор.

— Ты что? — вопит он.

Бью его под дых. Он сгибается. Вырываю топор. Одним ударом раскраиваю ему череп.

Во мне кипит сила. Если я сейчас её на что-либо не израсходую, то многим может прийтись плохо. Я кромсаю топором тело Головы. Неожиданно я понимаю, что mortirum — вещь полезная, но лишающая многих удовольствий. Убей я сейчас Голову окончательно, мне не придётся пользоваться его услугами как жертвы в будущем.

Он будет меня ненавидеть ещё сильнее. Мне будет ещё приятнее убивать его после.

Оборачиваюсь. На меня смотрит Бельва. Я весь покрыт кровью, у моих ног ошмётки человека. Я читаю во взгляде Бельвы презрение. Впрочем, я не первый раз вижу такой взгляд.

С силой метаю топор в стену. Он вонзается в трёх сантиметрах от головы Бельвы. Не глядя на неё, ухожу. Наверное, я волнуюсь.

8.

Шесть часов вечера. Главный зал полон. Посередине зала — стол. Судья — сам Жирный. Он одет во всё чёрное, белая рубашка с воротничком-стоечкой, галстук-бабочка. Он доволен.

Самое страшное, что ему не безразлично, кто победит. Он хочет, чтобы победил Вин. Этим он ублажил бы посланца и отомстил бы мне. С другой стороны, если победит Вин, я уйду к Синтику. Жирный об этом знает. И его гложет любопытство — что же Синтик предложил взамен?

Вин сидит в правом углу. Он спокоен. Над его головой — герб Синтика.

В зале человек пятьдесят челяди и не меньше сотни дворовых и быдла. Они кричат, радуются. Все одинаковые, все на одну харю. У них тупые глазёнки, красная кожа, сальные волосы. Они омерзительны. Но они болеют за меня.

Я вхожу через левую дверь. Правая сторона моего лица выкрашена в красный цвет. На мне чёрные кожаные штаны, пояс с большой серебряной пряжкой, белая рубашка навыпуск. Я бос. Здесь хороший пол.

Я вскидываю руки вверх. Толпа ликует. Она взрывается восторгом. Вин поднимается. Жирный смотрит на меня с непонятным выражением.

Замечаю Бельву. Она в первом ряду. Она холодна.

Шары на столе, но ещё не уложены в треугольник. Беру один, взвешиваю. Делаю вид, что бросаю в толпу. Люди заслоняются руками, кто-то взвизгивает. Я скалюсь. Снова поднимаю руки.

Жирный разворачивает свиток.

— Итак! Сегодня!..

Толпа затихает.

— Сегодня состоится матч-реванш между представителями нашей провинции и провинции Синтик!

Толпе плевать, что он говорит. Она ревёт.

— От провинции Синтик выступает господин Вин!

— Фу-у-у! — ревёт толпа.

— От провинции Санлон — господин Риггер!

Толпа в восторге. Я хожу вокруг стола и принимаю овации. Вин стоит, скрестив руки на груди.

— Со стороны Санлон на кону свобода господина Риггера!

— Да! — толпа довольна.

— Ставка со стороны провинции Синтик не разглашается!

Снова «Фу-у-у!»

Я доволен. Публика любит меня. Я не могу проиграть.

Жирный делает паузу, чтобы дать публике наораться. Вин спокоен. Я внимаю толпе.

Наконец, шум стихает. Жирный провозглашает:

— Счёт идёт до десяти побед. За каждую победу выигравший имеет право забрать из свиты проигравшего одного человека, — он повышает голос. — И сделать с ним всё, что захочет!!! — он орёт.

Публика беснуется. Жирный знает, как её завести.

— Расчёт происходит по окончанию игры! — кричит он.

У Вина очень дорогой кий, заказной. Я замечаю инкрустацию золотом и перламутром. И какие-то рельефные руны.

Я не могу позволить себе дорогой кий. По очень простой причине.

Я подхожу к первому ряду зрителей. Прямо передо мной уродливая рожа какого-то мужика из быдла, страшная, небритая. Мне она не нравится. Я с размаху, подобно копью, вонзаю кий ему в глаз. Мужик пытается увернуться, но ничего не выходит. Кровь брызгает на соседей. Девушка рядом орёт. Я вижу, что она орёт от восторга, а не от страха. Публика беснуется. Я обламываю окровавленный кий и вздымаю вверх обломок. Восторг.

Иду за новым кием. Жирный пытается переорать толпу.

— Итак, партия начинается!

Пацан в синей блузе ставит треугольник.

— По правилам вызова первый разбой делает господин Риггер!

Уже ничего не слышно вовсе.

Я подхожу к столу.

Разбой.

Сплошной фиолетовый идёт в лузу. Моя игра.

Жёлтый. Чётко, без вопросов. Я играю быстро. Красный. Розовый. Зелёный.

Очень легко. Все выходы верны. Кручёный синий. Оранжевый.

— Четыре, — заявляю номер лузы для чёрного.

Чёрный.

Один — ноль.

Публика ревёт. Метаю кий в толпу. Попадаю в кого-то. Слуга приносит мне новый кий. Вдоль ряда зрителей уносят труп мужчины с обломком в глазу.

Вин подходит к столу. Слуга уже всё установил.

Разбой. Фиолетовый с полоской — в лузе. Он играет не хуже меня. Жёлтый. Красный. Розовый. Зелёный. Жёлтый. Оранжевый.

Чёрный.

— Один — один! — провозглашает Жирный.

Шары снова становятся в треугольник.

Мой разбой. Синий сплошной в лузе. Красный — розовый — оранжевый — фиолетовый — жёлтый — зелёный. Чёрный.

— Два — один!

Разбой Вина. В лузе синий с полоской. Красный — розовый — оранжевый — фиолетовый — жёлтый — зелёный. Чёрный.

И тут до меня доходит. Он играет не просто хорошо. Он играет шары точно в том порядке, в каком играл их я. В обеих партиях. Это невозможно. Забить с разбоя целевой шар невозможно. Шары ложатся в пирамиду случайно. Попасть с разбоя целевым шаром — значит, иметь безумный навык. Такого не может быть.

Я подхожу к столу. И понимаю, что я боюсь.

Мне плевать, что я не получу этот mortirum. И без него неплохо живу. Мне плевать на свободу, я бессмертен. Вырвусь.

Я боюсь проиграть на глазах у этой толпы. На глазах людей, которые меня боятся. Потому что они не простят мне проигрыша.

Я никогда не испытывал страха. Ни перед кем, ни перед чем. Теперь я знаю, что это такое. Страх — это когда трясутся руки. Когда ты смотришь не туда, куда должен смотреть. Когда думаешь о постороннем. Страшна не вещь, которой боишься. Страшен сам страх.

Я примеряюсь к битку. Целюсь. Разбой. В лузе красный с полоской. Кладу за ним синий, фиолетовый, оранжевый, розовый, зелёный, жёлтый.

Биток стоит плохо. Нужно играть дуплетом. Заявляю лузу.

Примеряюсь. Толпа ревёт.

Я боюсь. Сейчас я могу промахнуться, и тогда он уже не отпустит инициативы.

Я не промахнусь. Нет, не промахнусь.

Удар. Шар катится, ударяется в противоположный борт, идёт к чёрному, толкает его. Чёрный катится к лузе.

Ударяется в щёку.

И останавливается.

9.

Я просто смотрю, как Вин легко выигрывает две партии подряд и выходит вперёд.

— Два — четыре! — провозглашает Жирный.

Я чувствую удовлетворение в его голосе.

Я встаю. Я немного успокоился. В горле пересохло. Глотаю прохладную воду.

Надеяться на ошибку Вина нельзя. Надо вынудить его на отыгрыш.

Свою партию я беру.

Он — свою. Три — пять.

И снова то же самое. Четыре — шесть.

Пять — семь. Шесть — восемь. Семь — девять.

И каждую партию, каждую грёбаную партию Вин демонстрирует своё абсолютное превосходство. Он забивает шары точно того же цвета, точно в такой последовательности, что и я.

Восемь — девять.

Толпа бесится. Она жаждет крови. Я не хочу проиграть. Я не хочу потерять Бельву. И даже эти уроды — Носорог, Лосось, Жирный — кажутся мне сейчас гораздо более родными и приятными, чем изысканные незнакомцы провинции Синтик.

Вин подходит к столу и наносит удар.

С разбоя не закатывается ни один шар.

Не знаю, что подумала толпа. Я уверен, что Вин не ошибся. Он поддался. Намеренно.

Но я не гордый: я приму этот дар. Я беру эту партию.

Девять — девять. Мой выход. Мне нужно повторить то, что я делал уже не раз в этой игре. Мне нужно просто аккуратно положить шар с разбоя, а затем сделать серию. И всё.

Пустота. Передо мной трамплин в никуда. Кий кажется неподъёмной ношей, шары — в тысяче миль. Глаза Вина пусты.

Прицел. Удар.

Шары разлетаются по столу. Ни один не падает.

Вин играет. Красный. Оранжевый. Жёлтый. Зелёный. Розовый. Фиолетовый. Синий.

Он показывает на лузу для чёрного. Удар. Чёрный не закатывается. Вин выжидательно смотрит на меня. Я подхожу к столу. И чувствую силу, исходящую от Вина. Даже не от Вина, а от чего-то другого, что находится при нём. Футляр со свитком немножко оттопыривает его рубашку.

Красный — оранжевый — жёлтый — зелёный — розовый — фиолетовый — синий.

Я повторяю серию Вина точно так же, как несколько партий назад он повторял мои.

Чёрный на столе, в прямом ударе. На тонких губах Вина улыбка.

Я аккуратно кладу кий на стол и покидаю зал.

10.

Я просыпаюсь от вони. Осматриваюсь. Вокруг меня свиньи. Одна, самая толстая, грязная, похожая чем-то на Жирного, тыкается пятаком в мой живот, пытаясь перевернуть меня. Пинаю свинью ногой, встаю. Всё болит. Кажется, я вчера напился.

Вчера.

Сегодня я должен быть свеж, как огурчик. У меня не должна болеть голова. У меня не должно ломить спину. С трудом встаю.

Может, новый день ещё не наступил.

Солнце пробивается сквозь щели. Наощупь нахожу дверь свинарника, открываю. Двор кишит народом. Ловлю какого-то пацана за руку.

— Что происходит?

— Господин Вин только что уехал…

Отталкиваю его в сторону. Бреду к дому.

У дверей ждёт Мартилла. Она смотрит на меня странно. Никогда не видел её такой. Появляется Лосось. Тоже смотрит на меня.

— Чего уставился? — бросаю я.

Он молчит.

Вин не забрал меня с собой. Почему?

Захожу в дом. В комнату. Бельвы не видно.

Лосось за моей спиной. Оборачиваюсь.

— Где Бельва?

— Он её забрал.

Рычу от боли и злости. Бью Лосося по лицу, его отбрасывает в сторону. Вылетаю из дома, бегу к конюшне.

В дверях отталкиваю какого-то пацана, проскакиваю внутрь. Конюх, тощий и печальный, чистит любимую лошадь Жирного.

— Какой оседлан? — кричу.

Конюх флегматично показывает на Рыжего.

У Жирного всегда наготове хотя бы один конь.

Запрыгиваю на коня, ору на него, бью босыми пятками. Срываю со стены кнут, стегаю. Рыжий скачет. На входе под копыта попадает тот самый пацан. Да какой он пацан… Четыреста лет.

— Открыть ворота! — кричу.

Стражник лихорадочно крутит колесо.

— Меч! — второму.

Тот бросает мне кривой ятаган.

Вылетаю из укрепления.

Почему Вин не забрал меня? Почему оставил здесь? Почему из сотни мужиков и баб, из челяди и дворовых он выбрал Бельву? Что я сделал такого?

Неужели Синтик припомнил мне рабыню, которую я вернул ему? Да не мог он оскорбиться! Рабыня — это мелочь.

Вин лично? Что он ко мне испытывает? Почему он играл не в полную силу, почему поддался?

Лечу.

Дорога ровная, без поворотов. Вин не успел отъехать очень далеко. Вон его экипаж.

Ускоряюсь. Экипаж приближается. В карету впряжены две лошади. На козлах — возница и слуга. Двое слуг — за экипажем, на лошадях. Бельва и прислужница, вероятно, внутри, с Вином.

Один из слуг оборачивается, спешит ко мне. Второй тоже разворачивает коня. Оба не успевают. Первому я сношу голову, второй пытается парировать удар в живот и теряет руку. Притормаживаю, добиваю его в спину.

Карета ускоряется. Слуга на козлах переваливается через крышу, целится в меня из арбалета. Промахивается. Обгоняю карету справа, слуга получает меч в горло. Кучер рвёт вожжи, как одержимый. Перелетаю на карету. Кучер протягивает ко мне руку с кинжалом. Через секунду он катится по дороге. Хватаю вожжи, останавливаю карету.

Спрыгиваю с козел. Тишина.

Открываю дверь. Внутри Вин, Бельва и служанка.

— Выходи, — говорю Бельве.

Она молча выходит.

— И вы, оба.

Сначала спускается служанка, потом Вин.

Служанке распарываю живот мечом, чтобы не мешалась.

Вин стоит передо мной, оружия у него нет.

— Зачем? — спрашиваю у него.

Он молча протягивается мне деревянный футляр. Тот самый. Беру его правой рукой, открываю. Футляр падает, разворачиваю одной рукой свиток. Вижу буквы. Чётко-чётко, странные слова на неизвестном языке. Mortirum.

И тут я понимаю. Как всегда, поздно. Когда уже нечего терять.

— Легко быть смелым, будучи бессмертным, — говорит Вин.

Смотрю на Бельву.

— Нет, — качает Вин головой.

— Зачем? — спрашиваю.

— Синтик хотел, чтобы ты понял.

Я отворачиваюсь и иду по дороге. Вин не ударит в спину. Потому что он уже сделал это один раз.

Смотрю в пустоту. Я слишком привык жить.

«Вы имеете право воспользоваться заклинанием?» — «Да».

Почему mortirum — мне? Потому что, зная, что такое смерть, я не буду пользоваться им глупо. Потому что я жесток, но я справедлив. В моих руках страшное оружие, которое я не посмею использовать против людей.

Mortirum подвластен только смертному.

За моей спиной скрип колёс. Экипаж медленно проезжает мимо меня. Вин на козлах. Он поворачивается ко мне.

— Его нельзя подарить или продать. Его можно только проиграть. Такое условие.

Он отвечает на незаданный вопрос.

Я сажусь на траву. Экипаж удаляется.

Может ли отнять жизнь тот, у кого её можно отнять?

На моё плечо ложится рука. Оборачиваюсь. Бельва садится рядом. Я утыкаюсь в её пухлое плечо и рыдаю. Она берёт из моей руки свиток, рассматривает его, сминает. Для неё это пустой клочок бумаги.

* * *

Мы сидим так долго. Вплоть до появления Жирного и его свиты. Один из быков спешивается и подходит поближе. Жирный опасливо кивает. Чтобы не рисковать, бык всаживает мне в спину стрелу из арбалета.

Они не понимают, почему Бельва плачет.

Игры демиурга

Рассказ написан для конкурса РБЖ «Азимут». Тема — «Человек», на конкурс в итоге отправлен не был. Рассказ опубликован в антологии «Хирургическое вмешательство», Москва, Независимая литературная премия «Дебют», Гуманитарный фонд Андрея Скоча «Поколение», 2009 и в антологии «Фантастика и фэнтези», Москва, «Facultet», 2009.

1. Безвременье.

Демиург протягивает руку и зачёрпывает полную ладонь вязкой коричневатой глины. Он раскатывает её между ладонями, затем вытягивает один из концов полученного валика. Лепит четыре лапы и прикрепляет их к туловищу. Держит зверя на ладони, любуется. Зверь силён и ловок. У него длинная тонкая морда, похожая на лисью, узкая пасть усеяна мелкими острыми зубками. У него пушистая шерсть. У него мощные лапы, позволяющие двигаться с огромной скоростью.

Демиург ставит зверя на шарик.

Демиург протягивает руку и выдирает из земли дерево. Он обламывает сучья и делает один из концов ствола приплюснутым. Прикрепляет конечности, любуется полученным созданием. Зверь страшен. У него мощная голова, похожая на волчью, но много больше, у него тяжёлый загривок и когтистые передние лапы, способные переломить любого соперника словно тростинку. Задние лапы слабые, и зверь не может передвигаться быстро.

Демиург ставит зверя на противоположную сторону шарика.

И улыбается. Чёрные глаза демиурга внимательны и злы.

2. День.

Июля бежит по дорожке к дому. Там мама, большая и тёплая, и у мамы всегда есть что-нибудь вкусное для любимой Июленьки. Сарафанчик развевается, густые рыжеватые волосы треплет ветерок. Июля двумя руками врезается в дверь, распахивает её и тут же летит на кухню. Мама чистит морковь. Июля морщится: сейчас её заставят есть эту мерзкую морковку.

Мама улыбается.

— Привет, моя милая, дать тебе что-нибудь?

— Только не морковку, — капризничает Июля.

Мама звонко смеётся.

— Негодница… Ну, подставляй ручки.

Июля охотно подставляет. Мама насыпает в горсть влажных черешен. Они немножко пахнут морковью, которую чистит мама, но это не страшно.

— Спасибо! — кричит Июля.

Мама что-то говорит вслед, но Июли уже и след простыл.

Девочка выбегает со двора.

Июля бежит к лесу, по дороге роняя черешни и не замечая этого. Опушка близко — две минуты, и вот уже прохладно и уютно. Великан-дуб ласково принимает Июлю. Она любит сидеть у его корней, огромных, корявых. Она может забиться в щель между ними, сухую и тёплую, и мечтать там, что встретит сегодня волшебника, который исполнит три её желания. Или, наоборот, мерзкого гоблина, которого, конечно, победит и станет знаменитой и всеми любимой.

Дуб шумит. Июля подбрасывает черешни в воздух и пытается ловить их ртом. Получается не всегда. Когда черешня не попадает в рот, она скатывается по сарафану и останавливается в его складках. Июле хорошо.

Внезапно девочка чувствует, что за дубом кто-то есть. Она держит в руке три оставшиеся черешенки, встаёт, обходит дерево. Никого. Одна черешенка выпадает из кулачка и закатывается в какую-то нору. Чтобы не потерять остальные, Июля заталкивает их в рот.

Она идёт дальше, прочь от дуба, в лес. Она не боится заблудиться: лес совсем небольшой, и она его знает, как свои пять пальцев, недаром тут выросла.

Вот сломанная берёза, в прошлом месяце ветром повалило. Вот большой муравейник, в нём копошатся умные смешные муравьи. Июля останавливается, садится на корточки, тыкает в муравейник прутиком. Муравьишки бегают быстрее, волнуются, торопятся восстановить разрушенное.

И снова Июля чувствует кого-то неподалёку. Она оборачивается и понимает, где нужно искать.

— Эй! — кричит она. — Выходи!

Никто не отзывается. Июля идёт к полянке.

Полянка светлая и солнечная. Она поросла зелёной свежей травой. Июля любит валяться на траве, но сейчас ей не до этого. Она оглядывается.

— Эй!

Он появляется незаметно. Вот Июля смотрит в сторону, вот поворачивается, а он уже там. Он похож на лиса, только крупного, даже огромного. У него хитрые чёрные глаза и бурая шерсть. У него узкая длинная морда.

Он открывает пасть. Она полна мелких острых зубов. Но Июля не боится, потому что зверь просто зевает. Она подходит ближе. Зверь тоже делает шаг вперёд. Июля протягивает руку и дотрагивается до его холодного чёрного носа. Зверь тыкается в её подмышку. Июля гладит его по голове.

— Лисичка… — шепчет она.

Лисичка вырывает траву когтистой лапой и скалит острые, как бритвы, зубы.

Июля гладит зверя.

Зверь отходит.

— Уходишь? — спрашивает Июля.

Зверь смотрит на девочку.

— Ну, пока.

Зверь разворачивается и исчезает в кустах.

«Мама, я видела лисичку», — скажет Июля маме. «Правда? — улыбнётся мама. — Выдумщица ты моя». И погладит Июлю по голове.

3. Безвременье.

Глиняный зверь бежит по шарику. Он бежит через леса и поля, через горы и реки. Его сильные лапы месят землю. Его шерсть развевает ветер, его нос чует все запахи мира.

В лесу глиняный зверь останавливается. Поднимает морду вверх и воет. И ночной лес оживает. Совы слетаются на зов глиняного зверя, травы своими корнями ползут к нему, волки стаями сходятся на вой, рыбы плывут к берегу, стараясь быть ближе к зверю, летучие мыши повисают на окружающих деревьях, даже серые камни просыпаются и шевелятся в своих мшистых лежбищах.

Глиняный зверь собирает своё войско.

Демиург смотрит на глиняного зверя и улыбается. Его рот растягивается, его глаза горят, потому что игра начинает принимать верное направление.

Зверь воет, другие звери сбегаются на зов. Демиург смотрит.

4. День.

Июля идёт по деревенской улице и несёт полную корзину куриных яиц, свежих, только снесённых. Куры несутся хорошо, Солнце яркое, погода радует, до таверны рукой подать. С тех пор, как мимо деревни проложили тракт, дела пошли в гору. Брат открыл таверну и кормит там проезжающих. Некоторые даже останавливаются на день или два, снимают комнаты.

Июля одета в нарядное платье, ей шестнадцать лет.

Июля заходит под тень навеса. Старый мельник сидит в кресле-качалке и курит свою трубку.

— Доброе утро, дядюшка Мика, — приветливо здоровается Июля.

Мельник что-то бурчит в ответ.

Июля заходит в таверну. Брат сидит за одним из столиков, пьёт золотое пиво. Мать, наверное, на кухне.

— Как улов? — спрашивает брат.

Июля демонстрирует ему полную корзину.

— Ну и ладненько, — он доволен.

Мать вышивает что-то в комнате за кухней. При появлении Июли она прячет вышивку.

— Я принесла яйца, оставила на кухне.

— Спасибо, милая.

В доме один постоялец, живёт уже третий день, платит серебром, щедрый. Ему лет двадцать пять, он красивый, нравится Июле. Поутру он выходит на балкон голый по пояс, но уже при шпаге, потягивается, потом садится на лошадь и едет к лесу — фехтовать.

— Уже ушёл? — спрашивает Июля.

— Пять минут как, — отвечает мать.

Он нравится матери. Но она боится, что он одурачит её девочку.

Июля выходит.

— Ты куда? — спрашивает мать.

— Лошадь надо вывести.

Лошадь у них одна. Никакая не породистая, просто обычная лошадь, выхоженная ещё жеребёнком. Но молодая и сильная. Два раза в неделю брат впрягает её в телегу и едет на базар в город.

Июля заходит в стойло, гладит Пеку по морде. Пека отворачивается. Конечно, ей хочется чего-нибудь вкусного, а тут — пустая рука.

Июля выводит Пеку на улицу. Пека щурится и болтает головой. Июля легко забирается на лошадь. Июля не знает, что такое седло. Она видит сёдла на лошадях проезжающих, но не понимает их смысла. Когда седла нет, и лошади проще, и чувствуешь её лучше.

Июля едет к опушке.

Она отпускает Пеку у самого дуба, и Пека убегает в поле.

Июля крадётся к полянке.

Там, на полянке, Марк размахивает своей шпагой, красивый, гибкий, ловкий. Карлин, его конь, привязан тут же, ухоженный, чёрная грива блестит, седло начищено.

Марк двигается ловко, кажется, попадись ему сейчас враг, не поздоровится. Июля наблюдает за Марком из-за дерева.

Марк оглядывается и смеётся.

— Выходи, красавица.

Июля робко появляется на свет.

— Что прячешься?

Июля молчит, краснеет.

— Ну, не красней, красавица, кровь с молоком, — весело говорит Марк. — Хочешь, со шпагой обращаться научу?

Она улыбается, кивает.

Шпага тяжёлая. Она тянет руку вниз, Июля не понимает, как это Марк так легко размахивает ей, наносит удары невидимому сопернику, срезает ветки и кусты.

— Вот так, вот так держи, — показывает Марк, обнимает её, придерживает шпагу.

Июля вся горит. Ей хорошо.

* * *

Июля вспоминает поцелуй Марка, вспоминает его прохладные руки, его упругое тело. Июля боится, что мама догадается. Июля идёт в своё тайное место на другом краю маленького леса.

Здесь овраг. Он порос кустами, и только Июля знает, что через эти колючие заросли можно пройти и спрятаться на крошечном пятачке травы на самом дне оврага. Она сидит, поджав ноги, ей хорошо, ей сладко от воспоминаний и страшно.

Она чувствует чьё-то присутствие. Она оборачивается. Среди кустов стоит зверь. У него огромная голова, поросшая густой шерстью, короткая тупая морда, маленькие чёрные глазки. Загривок возвышается над головой, такую шею ничем не сломаешь. У него тяжёлые лапы с огромными когтями. Он медленно подходит.

Июле страшно, но она старается не показать своего страха. Зверь горячо дышит ей прямо в ухо. Июля протягивает руку, гладит зверя. Тот утробно ворчит. Июля убирает руку. Зверь смотрит на неё, разворачивается и уходит, каким-то образом неслышно пробираясь между кустов.

Июля поджимает колени к подбородку. Её платье испачкано.

5. Безвременье.

Деревянный зверь бежит по шарику. Он месит лапами пустыни, он протаптывает горные тропы, он переплывает моря.

На холме деревянный зверь останавливается и смотрит вниз. А потом он начинает лаять, страшно, хрипло, с подвываниями. И на зов деревянного зверя стекается его войско. Из-под земли выползают кроты, уродливые деревья цепляются корнями за почву, коршуны кружат на фоне белого лунного диска, медведи проламывают заросли своими необъятными тушами.

Деревянный зверь оказывает в центре круга, он ревёт и лает, скулит и брызжет слюной.

Демиург с удовлетворением смотрит на деревянного зверя. Кажется, он удался даже лучше, чем глиняный.

Демиург потирает свои узкие ладони, его чёрные глаза превращаются в щёлочки.

6. День.

Сегодня обед удаётся Июле как никогда. Она готова сама тут же съесть ароматную картошку с пряностями, грибную подливу, свежесорванные влажные помидоры. Марк должен приехать с минуты на минуту, дети уже ждут его во дворе.

Однажды он уехал. Когда мать узнала, что Июля на сносях, она просто смолчала. Сказала: «Что ж, ты сама выбрала свою судьбу». А в день, когда родился Гриха, дверь затряслась от стука. Марк не смог забыть деревенскую девочку, с которой его свела судьба.

Грихе уже почти шестнадцать. Он хочет жениться на соседской Майе, но Июля уверена, что это пройдёт.

Марк въезжает во двор, по-прежнему красивый, сильный. На его щеках и на лбу появились жёсткие складки. Он спрыгивает с лошади и обнимает Каму. Кама запрыгивает к нему на руки, обвивает его ногами. Он кружит Каму, девочка смеётся. Гриха смотрит на детские игры с презрением. «Здравствуй, отец», — говорит он. Гриха до сих пор не понимает, почему Марк не увёз Июлю, а остался в её деревеньке. Теперь в деревеньку приезжают богато одетые господа, чтобы заказать шпагу лучшему оружейнику в провинции.

Июля выходит на крыльцо. Марк улыбается, целует её. Вкладывает в её руку какой-то свёрток.

Июля любит подарки, и Марк никогда не возвращается из города с пустыми руками.

— Обед готов, — шепчет она.

— Ты шепчешь, чтобы дети не узнали? — шутит Марк.

Июля говорит:

— Дети! Мыть руки и за стол!

Кама бежит в дом с криком:

— Папа, ты что-нибудь мне привёз?

Гриха идёт за ней молча. Он ещё не знает, что через неделю, на его шестнадцатилетие, отец подарит ему свой лучший клинок. И будет учить своему мастерству серьёзно. Гриха перестанет подавать инструменты, таскать воду и раздувать меха. Гриха будет ковать клинки. Марк рассказал об этом Июле, и она рада.

Они сидят за столом. Июля хлопочет, носит еду, ставит на стол, накладывает на тарелки. Кама хрустит огурцом. Гриха уныло жуёт картофелину.

— В городе нынче неспокойно, — говорит Марк. — Ремесленники волнуются, народ нищает, управитель заперся в замке и думает, как утихомирить людей.

— Это было всегда, кажется, — отвечает Июля.

— Сейчас особенно. Если управитель не предпримет кардинальных мер, он поплатится головой.

— Тебе жалко его голову?

Марк усмехается.

— Не очень. Но как бы до нас волна не докатилась.

— Какая волна?

— Будут набирать рекрутов.

Марк смотрит на Гриху. В сердце Июли появляется иголка.

* * *

Июля никогда не молилась. Она видела, как это делает мать, но сама — никогда. Теперь поздно начинать. Поэтому Июля идёт к опушке леса. Дуб, старый родной дуб, почти засох за год. С тех пор, как в него ударила молния, он чахнет и чахнет. Его корни всё дальше выбираются из-под земли, его кора отваливается целыми пластами.

Июля прижимается к умирающему дереву.

— Дерево-дерево, — шепчет Июля. — Помоги мне, дерево, что мне делать, милый мой, что мне делать?

Дуб молчит. Он пахнет сухостью, приятно, согревающе.

Что-то прохладное тычется в её руку. Она проводит рукой по шерсти и понимает, что это зверь. Она не может понять, что это за зверь: в темноте виден лишь смутный силуэт. Она не видит ни высокого мощного загривка, ни узкой длинной морды. Она чувствует влажный нос, садится на корточки и прижимается к нему лицом.

— Зверь, помоги мне, зверь, помоги, пожалуйста, — шепчет она.

Зверь лижет её лицо шершавым языком.

7. Безвременье.

Демиург потирает ладони. Звери уже почти нашли друг друга. Они бегут по шарику навстречу один одному, они петляют, они пересекают ущелья и горные цепи, они переплывают океаны, и за каждым ползёт, плывёт, летит, бежит, скачет, прыгает войско.

Демиург знает место встречи. Глиняный зверь нашёл его раньше, чем деревянный, но и деревянный зверь почти уже добрался.

Когда они сойдутся — две стихии, две мощи, две пешки на огромном игровом столе, — они будут драться. Они будут кусать друг друга, рвать друг друга на куски когтями и зубами, давить друг друга. И за каждым будут стоять волки, крысы, совы, коршуны, змеи, рыси, камни, деревья и травы, ручьи и ветра.

И когда один победит, второй упадёт на землю — обгоревшими деревяшками или пыльными кусками сухой глины.

8. День.

Старуха что-то пережёвывает оставшимися зубами. Она вертит в пальцах вязание, но пальцы слушаются плохо, и она часто возвращается назад, чтобы что-то переделать. Ей холодно, хотя камин горит ярко, и на плечи её накинута шерстяная шаль. Впрочем, ей всегда холодно.

В комнату вбегает девочка.

— Бабушка, бабушка, расскажи мне сказку.

Старуха приходится ей прабабкой, но бабушкой называть проще.

Старуха улыбается беззубым ртом.

— Ну, садись, садись, милая…

Девочка подтягивает к креслу старухи маленький стульчик из угла комнаты, садится.

— Про что тебе рассказать, милая?

— Про что хочешь, только новую!

Старуха шамкает губами.

— Когда-то я была маленькой девочкой, как ты теперь, — начинает она. — Я вот так же бегала по дому, по лесу. Засохший дуб тогда был ещё живым.

— Живым… — повторяет девочка.

— Да, живым. И однажды я встретила в лесу зверя. Это был странный зверь, таких зверей больше не было и нет. Он был сделан из глины.

— Из глины? — удивляется девочка.

— Да, из глины.

— Он был страшный?

— Нет, милая, он был добрым. Я погладила его, и он ушёл.

— Куда?

— Не знаю, милая. Ушёл и всё. Прошло много лет, и я встретил в том же лесу другого зверя. Он был сделан из дерева. Он тоже оказался добрым, хотя выглядел очень страшно. Я погладила его, и он тоже ушёл.

— А что дальше?

— Потом я ещё раз видела зверя. Я не знаю, что это был за зверь. Но звери эти — волшебные. Если когда-нибудь ты встретишь одного из них, не бойся, а попроси о чём-нибудь. Только это должно быть самое сокровенное желание.

— А ты о чём просила?

— У первого зверя я попросила просто, чтобы всё было у нас хорошо в доме всегда. Так оно и было. У второго я попросила, чтобы всё было хорошо у меня, чтобы муж у меня был хороший и любящий. Так оно и получилось. А у третьего я попросила счастья для сына своего, то есть для твоего дедушки Грихи. И он тоже всю жизнь счастливо прожил.

— И поэтому у нас всегда счастье в доме?

— Поэтому, верно. Но только одного я боюсь: что когда-нибудь вернутся эти звери — и не исполнят желания снова, а платы потребуют.

— Какой?

— Не знаю, милая, не знаю. Главное — не бойся их, милая. И всё будет у тебя хорошо.

* * *

Поздно вечером девочка выбирается из своей кровати и выходит из дома. Она бежит к опушке леса, к сухому дубу, потому что она хочет встретить волшебного зверя и попросить у него счастья. Она ещё не знает, для кого. Может, для себя. Может, для мамы. Может, для прабабушки.

У дуба тихо. Стрекочут кузнечики.

Девочка тихо зовёт:

— Зверь, где ты, зверь?

Она чувствует тёплое дыхание. Она гладит шерстяную морду, нащупывает острые уши.

— Это правда ты? — спрашивает она.

Зверь не отвечает. Он горячо дышит. В его чёрных глазах отражается луна.

Девочка гладит зверя. И не решается ничего попросить.

9. Безвременье.

Светает. Деревянный зверь входит в лес с солнечной стороны. Глиняный зверь — с теневой. Они движутся по лесу быстро, как тени. Они бегут навстречу друг другу, они чуют: вот этот миг, он рядом.

Они выбегают на широкую поляну и сталкиваются.

Они сцепляются когтями и зубами, они рвут друг друга. Демиург доволен. Игра удаётся. Ему интересно, кто одержит победу.

Деревянный зверь сильнее: он подминает глиняного под себя, пытается придушить того своей тушей. Глиняный — более быстрый и ловкий, он вертит узкой мордой, бока деревянного уже искусаны и сверкают множеством мелких ран.

Демиург распаляется. Он взмахивает руками, и коршун набрасывается на сову, волк — на гиену, ласка — на бобра, войска сталкиваются, как две стены, бьются до крови, до смерти.

Два зверя кромсают друг друга лапами и зубами, хлещут хвостами, рычат, брызгают слюной, лают, воют.

Наконец, глиняный зверь исхитряется вцепиться деревянному в глотку. Он выдирает кровавые куски мяса, и умирающий гигант опрокидывается. Он падает на соперника, круша тому рёбра, вонзая их в тело. Из пасти глиняного зверя течёт кровь.

Они успокаиваются друг на друге. Шерсть опадает, кровь высыхает, и на поле боя — только куски дерева и обломки глины.

Демиург доволен.

10. День.

Светает. Девушка идёт по лесу. У неё длинные светлые волосы до пояса, на ней надет вышитый сарафан. Она красива и светла. Она проводит рукой по кустам, и на кустах распускаются цветы. Она дотрагивается рукой до коры дерева, и на коре появляются почки.

Её зовут Июля, в честь прабабушки. Прабабушка умерла, но Июля никогда не забудет чудесных историй, которые рассказывала старая мудрая женщина.

Девушка проходит мимо высохшего дуба. Она идёт к поляне.

Июля чувствует, что сегодня — необычный день. Сегодня должно что-то произойти.

Она выходит на поляну. Тут солнечно и светло. Она разводит руки, точно пытается обнять воздух и высокое яркое Солнце. Однажды она встретила в этом лесу зверя. И ничего у него не попросила.

Звери появляются с двух сторон одновременно. Они летят друг на друга, и вот сейчас они сотрут Июлю, сомнут её, не заметят.

Но они останавливаются. Они ненавидят друг друга. Они подходят ближе, оба скалятся, злобно рычат, их чёрные глаза сверкают.

Июля протягивает руки и кладёт их на звериные морды. Она гладит обоих, а за их спинами совы и коршуны, медведи и волки, рыси и змеи ждут сигнала.

Июля садится на корточки и притягивает к себе тяжёлые головы. Звери почти соприкасаются носами, а Июля гладит их, чешет одного и второго за ухом, шепчет добрые слова. Глиняный зверь ложится. Его морда на коленях у девушки. За ним ложится и деревянный зверь. Июля поднимает голову и смотрит на Солнце, прищурив глаза.

Она шепчет:

— Не ссорьтесь, звери. Не ссорьтесь. Нет счастья в ненависти. Счастье — в любви.

Демиург смотрит на девушку и ничего не может сделать.

Потому что он понимает, что существо, которое он когда-то создал из дерева и глины, — гораздо сильнее, чем он сам.

Мышиные войны

Рассказ написан для конкурса РБЖ «Азимут». Тема — «Цивилизация». Рассказ занял 8-е место.

17 сентября

Бакстер похож на Малькольма Макдауэлла из «Заводного апельсина» Кубрика. Именно на того юного и омерзительного Макдауэлла в белом трико и чёрном котелке. Когда я вхожу к Бакстеру, у меня всегда срабатывает ассоциативное мышление: Бакстер — Макдауэлл — «Заводной апельсин» — круглый оранжевый фрукт с отверстием для ключа. Однажды я даже видел подобный плакат и хотел купить его для Бакстера, но удержался. Бакстер не смотрит кино, он просто не знает, кто такие Кубрик и Макдауэлл.

Сегодня Бакстер возбуждён. Едва я появляюсь в лаборатории, он бросается на меня, хватает за лацкан пиджака и тащит к своему полю боя. Иначе опытный стол Бакстера назвать сложно. Это даже не стол. Это огромная плоскость восемь на восемь метров; на нём есть специальные выступы, по которым можно ходить, не повреждая расположенные под ногами объекты экспериментов. На столе выстроен целый город: домики, горочки, лабиринты, переходы, конвейеры. Всё это управляется при помощи компьютера, за которым Бакстер проводит большую часть своего времени. Меньшая часть посвящена обитателям города: уходу, кормлению и надстройке дополнительных конструкций.

Город населён мышами.

Они просто кишат там. Белые, чёрные, рыжие, какие-то серо-буро-малиновые в крапинку, бегают, пищат, строят себе гнёзда из обломков домиков (Бакстер старается заменять испорченные строения, но не всегда успевает).

— Смотри! — показывает Бакстер.

На мониторе — мышь. Она стоит на задних лапках и внимательно смотрит в камеру.

— И что?

— Теперь с другой камеры, — Бакстер щёлкает клавишей.

С другого ракурса видно, что мышь смотрит не в камеру, а в зеркало. Она стоит и смотрит. Затем поворачивается боком, но морду держит так, чтобы видеть своё отражение.

— Круто, — говорю я.

Бакстер смотрит на меня дикими глазами.

— Что значит «круто»? Это открытие века! Она проявляет зачатки разума! Мои эксперименты дают результаты.

— А у тебя сыр за зеркалом не лежит?

— Дурак ты, — обиженно говорит Бакстер.

Будь на его месте герой Кубрика в чёрном цилиндре, он бы, вероятно, достал бы бейсбольную биту и проломил мне череп. Очень хорошо, что Бакстер похож на него только внешне.

— Да ладно тебе, вижу…

Бакстер всё равно обижен. Разумные мыши — это его мечта. Шестой год разводит этот зверинец, а институт всё выделяет и выделяет средства.

Странно, но Бакстер любит мышей. Попробуй хоть одну его мышь обидеть, за хвост подвесить или просто подразнить едой. Бакстер за мышей любого на части порвёт. При этом мыши у него мрут как мухи. Он их и током бьёт, и кислотой поливает, и в мозги какие-то электроды вставляет, и за хвосты сам подвешивает. И ничего, нормально. Отработанный материал — трупики — выкидывает в ведро, а лаборант их выносит каждые несколько часов.

Подхожу к урне, заглядываю. Уже два мертвеца за сегодня. Один какой-то взлохмаченный, а второй — с мокрой и свалянной шёрсткой. Бакстер замечает, что я изучаю его отходы.

— Одного загрызли, — говорит он. — Насмерть, ночью. Я не заметил.

— Понятно.

— Впервые такое, кстати. Они мирные очень, эта порода. Даже альбиносы.

— Это влияние разума, — говорю я.

Бакстер хмурит лоб.

— Вот я тоже так подумал. Посмотрим. Если степень разумности будет расти, а вместе с ней — и степень агрессивности, буду добиваться снижения последней. Разумность должна быть неагрессивна.

— Если это возможно.

Он смотрит на меня.

— Если из мыши можно сделать разумное существо, то из мыши можно сделать и мирное разумное существо.

— Может быть.

Бакстер подходит к компьютеру. Мыши у зеркала уже нет.

— Чёрт, — говорит он спокойно. — Неужели получается…

— Если мыши будут не только смотреться в зеркало, но бросаться друг на друга с холодным оружием, тогда цивилизация точно сложилась.

Бакстер молчит.

— Да тьфу на тебя! — изрекает он наконец. — Иди, покуда всё не испортил.

— Давай, — бросаю я и выхожу из лаборатории.

Заходил ведь просто поболтать. Я на шестом работаю, в отделе сертификации. Патенты, общение с прессой немножко. Лаборатория Бакстера — в подземном этаже.

Выхожу на шестом. Навстречу идёт Танго. Она одета в испанского покроя красно-белое платье, чёрные волосы распущены. Танго относится к девушкам, вслед которым оглядываешься, когда проходишь мимо. Сложно сказать, что она красавица (хотя лично я так сказать могу без зазрения совести), но она — яркая, заметная, эффектная. Её невозможно забыть, она не серая мышь, ни в коем случае.

Тьфу ты, опять мыши в голову лезут.

— Привет! — бросает она.

— Привет, — конечно, я оглядываюсь вслед.

Грациозна, да, она грациозна.

Вот и моя дверь. Сначала — общий офис, потом — мой кабинет, отдельный. Танго работает в соседнем отделе, я вижу её нечасто.

На мониторе мигает ICQ. Десять сообщений от разных людей за полчаса, что я отсутствовал. Из них пять — по работе. Ладно, я, в общем, люблю свою работу.

24 сентября

Бакстер звонит мне на мобильный. Наверное, не знает внутреннего.

— Зайти можешь?

Неделю от него — ни слуху, ни духу, весь в мышах своих и другой живности.

— Сейчас?

— Ну, когда освободишься.

— Ладно, сейчас буду.

Выхожу в коридор, иду к лифту. Небось, очередная мышь в зеркало смотрится. По-моему, никто, кроме меня, просто не относится к Бакстеру нормально. Все посмеиваются, подшучивают, ругают руководство за разбазаривание денег и так далее. А просто прихожу и смотрю на бакстеров лабиринт, и разговариваю с ним, как с человеком. Надя из моего отдела сказала однажды, когда я шёл вниз: «Мышелову привет передавай», и рассмеялась. И мне так хреново стало, так обидно, хотя непонятно, почему. Я тоже не очень серьёзно к этим экспериментам отношусь, просто я не такой легкомысленный.

Его, кстати, вовсе не Бакстером зовут. Лёня его зовут. Леонид Свиридов. А Бакстером его прозвали давным-давно за любовь то ли к одноименным чипсам, то ли к чему-то подобному.

Конечно же, как только я вхожу в лабораторию, Бакстер на меня бросается.

— Есть! — кричит он. — Смотри!

На мониторе — мышь. Она стоит на задних лапах, спиной опираясь на стенку. Перед ней — столик такой высоты, что передние лапки можно на него положить. В одной лапе у мыши кусочек песочного печенья. Для мыши он — как торт средних размеров. Она его грызёт, затем откладывает на стол. Берёт трубочку (тонкую, гораздо тоньше соломинки), пьёт через неё что-то из ёмкости, стояще на столе. Ёмкость непрозрачная, типа крошечного бочонка.

— Это та же?

— Другая, — крутит головой Бакстер.

— А как с агрессией?

— Не очень, — кивает на урну.

Заглядываю. Три трупа, два явно погибли в сражении.

— Знаешь, чем чёрного убили?

— Когтями?

— Нет. Я наблюдал, но не остановил. Трое держат, четвёртый втыкает иглу в глаз.

Я, кажется, отшатнулся.

— То есть?

— Для изучения я их вооружил. Миниатюрная одежда для защиты, миниатюрные копья из толстых игл, крошечные ножи из кусочков резака для бумаги. Одежду не освоили. А оружие расхватали через день. Сегодня закололи этого. Вчера двое подрались. Один — с когтями, второй — с ножом. Победил тот, что с ножом.

— Ты же хотел ограничивать агрессию.

— Я понял, что это глупо. Любая цивилизация проходит через стадию агрессивного поведения.

— Не рано ли ты это называешь цивилизацией?

Он смотрит на меня серьёзно, без обыкновенного безумия в глазах.

— Нет, не рано. Это цивилизация. Ещё месяц — и они придут к производству. Я уже готовлю элементарное оборудование.

— Что будут производить?

— Одежду. И энергию. И оружие. И ещё сборку чего-нибудь организую из готовых деталей.

«Оружие». Да, конечно, контролируемая агрессия. Заводной апельсин. Здравствуй, Энтони Берджесс.

— Ещё спорт, — говорит он. — Организую соревнования по бегу. Думаю, это несложно. И, может быть, по прыжкам в высоту.

— И в длину.

— В длину не буду. У них бег и прыжок слишком близки.

— А у человека не близки?

— Человеку гораздо проще объяснить разницу, не забывай.

Обхожу вокруг города. Мыши суетятся, бегают, исчезают в его недрах, снова появляются на поверхности.

Самое высокое сооружение очень похоже не рейхстаг. На его плоской крыше — маленький красный флажок. Для мыши это здание — дворец. Одна из мышей появляется наверху. Бежит к краю крыши, смотрит на город. Мечется по кромке. Это альбинос. У неё белая шёрстка и красные глаза. За её спиной ещё три мыши выбираются на серую плоскость. Они бегут к альбиносу, начинают гонять его по крыше. Прижимают к углу. У одной из мышей в передних лапках нож. Белая мышь метается, напарывается на лезвие, отскакивает назад. Задние лапки съезжают, мышь грохается примерно с метровой высоты, но успевает встать на лапки, убегает, прихрамывая. Загонщики исчезают в недрах здания.

Цивилизация, похоже, ведёт к ненависти. К расизму — так точно.

1 октября

Похоже, у Бакстера — традиция: вызывать меня по средам. Наступает очередная среда, на часах 15.49, и в ICQ появляется сообщение от Бакстера: заходи.

Мне уже так осточертела работа, что я безумно рад с неё сбежать. Тем более, нашёлся предлог.

Бакстер возбуждён и бледен. Его правая щека заклеена огромным пластырем, через который виден розовый силуэт расплывающегося кровавого пятна. Правая рука перемотана бинтом.

— Они строят, — говорил Бакстер. — Моя стимуляция достигла совершенства. Они строят новые здания на крышах старых. Я подкидываю им сырьё и стройматериалы. А вчера…

Он протягивает мне что-то маленькое. Это игла. Только странная. Она похожа на миниатюрное рыцарское копьё, крохотное-крохотное. Недалеко от одного из концов — утолщение, за которое очень удобно браться когтистой мышиной лапой.

— Ты сделал им копья?

— Я дал им технологию литья. Они сами делают оружие.

Бакстер идёт к мышиному городу. Неожиданно я понимаю, что город изменился. Раньше он имел прозрачные плексигласовые стенки метровой высоты. Теперь стенки — выше человеческого роста. Бакстер прослеживает мой взгляд.

— Они начали выбираться за пределы. Они плели верёвки, изготавливали кошки и цепляли их за верхнюю границу стен. Пришлось нарастить ограждение. Видишь: пока ловил — весь поранился.

Оборачиваюсь к нему.

— Слушай, а ты кому-нибудь показывал это, кроме меня? У тебя комиссии какие-нибудь бывают?

— Раз в месяц, — Бакстер делает шаг к компьютеру. — Следующий визит послезавтра, в пятницу. В другое время меня никто не трогает.

Подхожу к прозрачной стенке. Мыши маршируют по городу строем. Мыши вооружены. У них есть командиры, которые идут впереди групп. Из дома в дом снуют мыши в жилетках и шапочках. Мышь едет на подобии веломобиля. Бакстер создал новую разумную расу.

На главной площади — казнь. Возвышение, похожее на эшафот. Верёвками за лапы растянута белая мышь, очень маленькая, почти мышонок. Чёрная мышь колет её копьём, капает кровь, вокруг толпа. Наверное, они пищат что-то, отсюда не слышно.

— Слава Богу, они не знают огня, — говорит Бакстер. — Они боятся его. Я надеюсь, они никогда не узнают огня.

— А как они льют металл?

— У них готовая установка. Они не знают, что внутри, и не могут её разобрать.

— Но очень многое требует нагревания для обработки.

— Я пытаюсь обойтись без подобных технологий. У них лепная посуда, без обжига. Одежда — это понятно. Натуральные ткани, плетение.

— Я видел велосипед.

— Я дал.

Продолжаю смотреть на площадь. Мышь-жертва изгибается дугой. Палач отрезает у неё хвост. Ближайшие несколько зрителей рвут хвост на части и едят его.

— У них есть власть?

— Да, есть. Есть главный. Чёрная мышь, огромная и жирная. Пошли, покажу.

Идём к компьютеру. На экране — огромный по мышиным меркам зал. В центре — помост, на нём — деревянные табуреты и деревянный трон. На троне — чёрная мышь в короне из фольги. Корона выполнена очень искусно. В лапе у мыши — посох. Этим посохом она, не поднимаясь с трона, бьёт по голове другую мышь, маленькую, серую. Все вокруг — в немом подчинении. Серая мышь пищит (это слышно через динамики), чёрная тоже. Писк чёрной похож, скорее, на рявканье, на лай, чем на мышиный писк.

— Ты понимаешь их язык?

— Нет, — говорит Бакстер. — Это, наверное, единственное, чего я о них не знаю.

Расправа подходит к концу. Белая мышь мертва.

— Они не любят альбиносов?

— Да. С самого начала травят. Тут есть нечто вроде роддома. Если рождается мышь-альбинос, его тут же убивают и съедают.

— Расизм.

— Да.

У меня в кармане вибрирует мобильный. Отражается незнакомый номер. Поднимаю.

— Это Таня из второго отдела. Думаю, что ты можешь помочь.

— Иду.

Говорю Бакстеру:

— Мне надо идти.

— Давай.

Поднимаюсь наверх, прохожу мимо двери своего отдела. Дверь второго отдела открыта. Кроме Танго, там ещё Алла Викторовна, полная и печальная дама лет пятидесяти. Второй отдел занимается экономическим обоснованием работы всего нашего блока. Я занимаюсь проблемами утечки информации. По сути, наши отделы не имеют прямого отношения к науке.

Танго поднимает голову, чуть улыбается. Её тёмные волосы убраны в конский хвост на затылке. Такая причёска ей не идёт.

— Привет.

— Привет.

— Садись.

Сажусь перед её столом.

— Сразу к делу. Чем занимается Свиридов?

Хм… Что ответить?

— Он же не в нашем блоке?

Она подсовывает мне записку, кивая в сторону Аллы Викторовны. На бумажке написано: «В первом ящике моего стола мышь». Я понял. Тихо спрашиваю:

— Одетая?

Она кивает.

Алла Викторовна встаёт и выходит.

— С оружием, — говорит Танго. — В жилетке. Она пыталась мне глаз выколоть. Вот.

На руке Танго длинный глубокий порез.

— Почему ты думаешь, что это работа Бакстера?

— Весь институт знает, что Бакстер пытается сделать мышей разумными. Весь институт посмеивается. Многие дорого бы заплатили, чтобы заглянуть в его лабораторию. Ты — единственный человек со стороны, кроме начальства, который имеет доступ к Бакстеру.

Думаю.

Поднимаю на неё глаза.

— Да, это работа Бакстера.

— Так пусть заберёт своё творение.

— Где ты её поймала?

— Она сидела у меня на столе, когда я вернулась с обеда.

— А почему раньше не спросила?

— Потому что хотелось с ней поиграть.

Я задумываюсь. Танго улыбается с ехидцей, но по-доброму.

— Поиграла? — изображаю ухмылку.

— Как видишь.

Набираю номер Бакстера.

— Бакстер, тут одну твою мышь поймали на нашем уровне.

Бакстер вопит.

— Что?!

— Поднимайся сюда, забери своего бойцового зверя.

Бактер появляется через пять минут, запыхавшийся, в халате, измазанном какой-то мерзостью.

— Где?

Танго отходит от стола, показывая Бакстеру на ящик.

Бакстер аккуратно открывает ящик, извлекает мышь. Та усердно колет его в руку копьецом. Бакстер конфискует оружие и перехватывает зверька так, чтобы тот не мог дотянуться до кожи зубами.

— Чёрт, — говорит Бакстер. — Я не знаю, что произошло. Ребята, никому ни слова, хорошо?

Хорошо, конечно.

Он исчезает.

Танго смотрит на меня.

— А пошли сегодня в кино, — вдруг говорю я.

Танго улыбается.

3 октября

Бакстер звонит мне на мобильный в 11.05.

— Макс, я сворачиваю эксперимент.

Я кладу трубку и иду к Бакстеру.

В лаборатории светло и на удивление чисто. Мне непривычно видеть столько людей в этом помещении. Помимо Бакстера тут ещё человек десять. Кое-кого я знаю. Два человека одеты в военную форму. Бакстер в центре, он бегает между представителями комиссии и что-то им доказывает. Интересно, когда он успел мне перезвонить.

Никто не замечает, как я вошёл. Я обхожу эту толпу и смотрю сквозь прозрачный плексиглас. Мыши играют в войну. Нет, не играют. Мыши и в самом деле воюют между собой. Две армии — в курточках разной расцветки, с копьями и ножами сражаются на площади, на крышах домов, на узеньких улочках. На экране монитора — тоже сражение, только внутри, в комнатах. На крыше рейхстага белая в рыжие пятна мышь воздвигает тоненький флагшток с зелёным, в цвет формы, флагом. На неё набрасываются две мыши из противоположного лагеря.

— История человеческой цивилизации, — говорит пожилой мужчина в роговых очках, — это история непрекращающихся войн. Мне кажется, господин Свиридов только что наглядно это доказал…

Его перебивает толстый военный.

— И что из этого?

— Если допустить существование вот такой мышиной цивилизации, то…

Его голос теряется в звучном женском контральто.

— Я считаю, что это издевательство!..

Они перекрикивают друг друга, спорят о чём-то. Бакстер теряется в грохоте.

— Это может понадобиться в целях…

— Куда мы катимся?..

— Если сравнить с естественным природным поведением…

Я замечаю, что плексигласовые поверхности держатся в пазах и укреплены защёлками. Я подхожу к городу, отщёлкиваю четыре защёлки — по две с каждой стороны — и дёргаю один из листов на себя. Отпрыгиваю. Лист с падает вниз. Я отщёлкиваю застёжки следующего.

Мыши потоком бегут прочь из своего крохотного мирка в большой. На ходу они успевают обмениваться ударами. Чувствую резкую боль в ноге: одна из мышей вонзает топорик мне в лодыжку. Давлю зверька подошвой, продолжаю снимать панели.

Наконец, комиссия — весь этот паноптикум уродов — замечает, что происходит. Тётка в белой блузке с эмблемой «Гринписа» на массивной груди вопит: «Уберите их от меня!» Военный выхватывает пистолет. Плешивый мужичок в дорогом костюме забирается на компьютерный стол, откуда его тут же сбрасывает мужчина в роговых очках. Мыши бегут непрерывно. Они взбираются по ногам, добираются до лиц, колют, кромсают, грызут. Их агрессия уже не направлена друг на друга. Они нашли нового врага — более опасного, более интересного, более ненавистного.

Я бегу к выходу. В дверях сталкиваюсь с Бакстером. Он смотрит на меня дикими глазами и орёт:

— Зачем ты это сделал?

Я отталкиваю его и бегу к лифту. Мыши сочатся через дверь.

— Что ты сделал? — кричит мне вслед Бакстер.

История человеческой цивилизации — это история войн? Нет.

История любой цивилизации — это история войн.

Разумный лев будет грызть своих соплеменников ради того, чтобы ему досталось больше мяса убитой антилопы. Разумный гриф устроит кровавую диктатуру на свалке и будет выдавать отбросы пайками. Разумная свинья будет драться за право обладать корытом. Чёрт. По-моему, Бакстер всё доказал. Он хотел получить искусственный разум? Он его получил. Он не знал, для чего ему этот разум — это факт. Теперь у него есть результат. Разум — это страшно. Разум — это зло.

Хотя нет. Он получил не разум. Он получил цивилизацию.

Двери лифта расплющивают пытающуюся пробраться мышь. Лифт идёт наверх.

Интересно, сколько у Бакстера мышей? Интересно, что будет дальше?

Я — грамотный и спокойный человек. Рассудительный. Зачем я это сделал? Я и сам не знаю ответа на этот вопрос. Наверное, потому, что инстинкты сильнее. Инстинкты плюс цивилизация равно война. Я объявил войну. Разум пасует перед инстинктами. Равно война.

Танго, пойдём в кино. Там, кажется, фильм про восстание машин.

А потом плюнем на цивилизацию и поддадимся инстинктам.

Фотограф

«Немецкая» версия рассказа, опубликована в антологии «Фантастика и фэнтези», Москва, «Facultet», 2009. «Американская» версия рассказа стала частью романа-цикла «Легенды неизвестной Америки».


Где-то там, в толпе, меня ищет Фотограф. Он протискивается между разгорячёнными телами, проталкивается, извиняется перед кем-то, но не прекращает искать меня. На его груди болтается «Лейка» 1954-го года, лучший в мире фотоаппарат; Фотограф никогда не променяет его ни на какой другой. Он наготове: едва заметив в толпе мою фигуру, моё лицо, он тут же начнёт снимать: один кадр, два, три, четыре — и так до окончания плёнки, щёлк-щёлк-щёлк до бесконечности. Потом он будет лихорадочно менять плёнку и снова щёлкать, и снова менять плёнку, и снова снимать.

Люди празднуют, люди бегают по улицам и радостно кричат, они подбрасывают в воздух мишуру, взрывают хлопушки с конфетти, толпа — такая разноцветная, шумная. Фотограф ищет меня в этой толпе, потому что не знает, как найти меня иначе.

* * *

Я родился в Берлине. Часть, к которой был приписан мой отец, базировалась в Германии в течение года, а потом её перекинули на территорию нынешней Молдавии. Тем не менее, пусть я и был совсем крошечным, я помню, как люди постоянно упоминали в разговорах какую-то стену. Спустя много лет я понял, что речь шла о знаменитой Берлинской стене, этом уникальном символе диктатуры. В Молдавии мы жили в течение одиннадцати лет, очень долго. А потом отец вернулся в Германию, и мы с матерью, конечно, отправились с ним. Стены уже не было. Германия была совсем другой.

Я родился гермафродитом. Это звучит страшно, но на самом деле всё зависит от грамотного отношения родителей и врачей. С раннего детства я знал, что я — не такой как все, и знал, что эту тайну никому нельзя выдавать. Чаще всего гермам делают операции почти сразу после рождения. И в 90 % случаев это операция по превращению герма в девочку. Конечно, гораздо проще отрезать рудиментарный член и организовать более или менее достойное влагалище, чем удалить все женские элементы и настроить мужское достоинство на нормальную работу. А потом у такой девочки возникает тяга к другим девочкам, потому что изначально она была задумана природой как мужчина, просто что-то пошло не так. Повторные операции по перемене пола для гермов почти всегда невозможны, по крайней мере, опасны. Человек остаётся несчастным на всю жизнь.

Мои родители поступили очень грамотно. Они разъяснили мне, что у большинства людей никакого выбора нет. А мне повезло: у меня есть выбор.

Когда у меня начался период полового созревания, я чётко осознал, что меня тянет на девочек. О чём честно сказал папе: он давно ждал от меня подобного признания. Ещё несколько месяцев понадобилось для предварительной подготовки и окончательного утверждения принятого решения. А потом мне сделали операцию, и я превратился в полноценного мужчину. Единственным моим недостатком было то, что я не мог иметь детей. Впрочем, я не очень страдал от этого, потому что осознавал, что могло быть намного хуже.

Я не стал поступать в университет. У меня были другие достоинства. В возрасте шестнадцати лет я пошёл работать в модельное агентство. И довольно быстро стал популярен. Потому что я — скажу не кривя душой — очень красив. Моя красота — не грубая, мужская, она скорее утончённая, она отдаёт каким-то благородством; у меня белая кожа, чёрные, как смоль, волосы, я изящен и строен, как танцор. Я стал появляться на обложках журналов, стал сниматься в телевизионных роликах, демонстрировать одежду на подиуме и в модных изданиях. У меня не было проблем ни с деньгами, ни с поклонницами.

В двадцать семь лет я женился. Женился довольно спонтанно, просто внезапно вспыхнула взаимная страсть. Она знала, что я не могу иметь детей, но, конечно, не знала причин. Мы жили вместе два года, после чего разошлись, довольно мирно, без дележа имущества и каких-то взаимных оскорблений. Будто расстались старые друзья. До недавнего времени я поддерживал с ней контакт: иногда звонил, иногда заходил в гости. Её новый друг, приземистый и небритый боксёр, был мне неприятен, но она сказала, что в нём она нашла то, чего ей не хватало во мне: мужественность, силу. Я не был в обиде.

К этому времени я уже жил в Дрездене, родители остались в Берлине.

Когда мне исполнилось тридцать, я познакомился с Фотографом.

* * *

Я не буду упоминать его настоящее имя. Оно слишком известно; если эта рукопись когда-либо будет опубликована, на его голову обрушатся совершенно ненужные вопросы. Поэтому я буду называть его Фотографом.

Он подошёл ко мне после одного из показов, маленький человек в сером свитере и коричневых вельветовых брюках. А на груди у него висела допотопная «Лейка».

«Я — фотограф», — сказал он. И всё, больше он ничего мне не сказал.

«И что?» — переспросил я.

«Я хочу сделать фотосессию, ты не против?» — спросил он как-то неуклюже.

«А ты кто?» — спросил я фамильярно.

Он дал мне серую визитку. Фамилия, написанная на ней, была мне знакома. Он был скорее художником. Он не работал на журналы или на какие-то фирмы. Он просто снимал людей и делал выставки своих работ, и на эти выставки приходили тысячи зрителей. Я тоже был на одной. Выставка называлась «Серый мир». Все фотографии на этой выставке были просто видами города или даже разных городов. Улицы, здания, лица людей, кадры из магазинов, из холлов отелей, из ресторанов. Люди, люди, люди большого города. А потом я внезапно обнаружил, что лица — одни и те же. Везде. Эти люди не были жителями, которые случайно попали в объектив. Они были натурщиками. Продавец в магазине одновременно являлся клиентом ресторана и водителем такси. Швейцар в отеле был маляром, рисующим вывеску парикмахерской. Девушка на рекламе парикмахерской шла под ручку с мужчиной, который садился в такси, а регулировщик на перекрёстке просил подаяние у пожилого мужчины, ожидающего в холле отеля. И я поневоле включился в игру: искать на разных фотографиях одних и тех же людей и запоминать, какие роли они исполняют.

Выставка была сделана мастерски. Я не пропустил ни одного снимка.

Поэтому когда я прочитал его имя на визитке, я сказал:

«Конечно. Я согласен».

Я пришёл на первую фотосъёмку через несколько дней, кажется, это была суббота. Был уже вечер, он ждал меня у дверей своей студии, и первый снег чуть припорошил его беретку. Мы верим в то, что художники обязательно должны носить береты, как военные — каски или фуражки, как повара — дурацкие белые колпаки. На самом деле, художники ничего никому не должны. Они одеваются так, как нравится им самим. Фотографу нравились береты. Как выяснилось позже, у него их было около тридцати штук, всех расцветок и форм. Хотя я видел его всего в двух: в скромном сером (именно в нём он и встретил меня в первый раз у дверей студии) и в чёрном. В чёрном берете он был на похоронах своего брата.

Он стоял под снегом, облокотившись о дверной косяк. У него был маленький двухэтажный домик в пригороде Дрездена; сама студия располагалась на первом этаже, а на втором была его квартира.

Когда я подошёл, он улыбнулся и подал мне руку.

В тот день он хотел просто сделать несколько пробных кадров. Небольшую съёмку, чтобы убедиться в том, что я — именно то, что ему нужно. Он не рассказывал, для какого проекта он меня позвал на самом деле. Он был восхищён моим профессионализмом. Ему достаточно было изогнуть руку, и я принимал точно такую позицию, которая была ему нужна. Я легко читал каждый его жест и сам удивлялся этому. Впрочем, когда работают два профессионала высокого класса, профессионал-фотограф и профессионал-модель, съёмка даётся легко, без единой остановки.

Он не просил меня раздеваться — на этот раз. На мне были синие джинсы и белая майка под свитером. Он попросил меня снять свитер, но не более того. Он снимал меня в анфас, в профиль, сидя, лёжа, сверху, снизу. И постоянно менял плёнки. На свою «Лейку» он накручивал различные объективы, укреплял огромную зеркальную вспышку, снова снимал. В углу на полочке я заметил ещё несколько фотоаппаратов и спросил его, почему он снимает фотоаппаратом, которому стукнуло полвека (я достаточно разбираюсь в фотоаппаратах, чтобы определить примерный год выпуска). Он сказал: «Пойдём». И мы прошли в другую комнату.

Там были стеллажи, заполненные различным фотографическим оборудованием. Тут были как старинные «Лейки» и «Никоны», так и ультрасовременные цифровые монстры производства «Сони» или «Кэнон». Тут были объективы всех размеров и форм, даже какие-то перископообразные, изогнутые. Тут были вспышки разных типов, ванночки для проявки, множество всевозможных фильтров, штативов, чехлов и так далее.

«Видишь?» — сказал он. — «У меня всё есть. Просто ничего лучше этой „Лейки“ человечество ещё не придумало».

Во время съёмки произошёл инцидент, который мне очень хорошо запомнился.

Хотя операция была сделана очень давно, мне постоянно нужно принимать гормональные препараты, потому что иначе может произойти рецидивное проявление женских элементов. Может начать расти грудь, например. Время приёма очередной таблетки пришлось на перерыв в съёмке, и я попросил воды. Он принёс мне стакан, и я проглотил таблетку. Фотограф насторожился.

«Что это?» — спросил он.

«Лекарство», — ответил я.

«Что за лекарство?» — спросил он более настойчиво.

«У меня есть некоторые хронические заболевания, которые требуют регулярного приёма препаратов», — сказал я.

«Покажи», — потребовал он.

Я не знал, что делать. В общем, он не имел права требовать у меня показать таблетки. Я мог отказаться и уйти. И больше не вернуться. Я чувствовал, что именно это и произойдёт, если я откажусь. Но что-то заставило меня достать пластинку таблеток и дать ему.

Он прочитал молча и вернул мне упаковку.

«Извини», — сказал он.

Я знаю, о чём он подумал. Моя женственная красота плюс мужские гормоны однозначно навели его на мысль, что я изменил пол. Что раньше я был женщиной. На самом деле я с сочувствием отношусь к гомосексуалистам. У меня был выбор, а у них — нет. Когда мужчина рождается женщиной или наоборот — это страшная психологическая травма, по-моему. Поэтому я сторонник перемены пола для гомосексуалистов. Правда, я не могу понять тех, кому доставляет удовольствие быть мужчиной и любить мужчину (или быть женщиной и любить женщину). Это уже — болезнь, а не случайная ошибка Творца.

В общем, он не изменил своего поведения по отношению ко мне. Предположив, что раньше я был женщиной, он остался так же немногословен и мастеровит.

По окончании первой съёмки он спросил меня, сколько я беру в час за позирование. Я назвал сумму. Он стал платить мне примерно на 15 % больше, что меня устраивало. В деньгах он явно не нуждался.

Он сказал, что не будет рассказывать, в чём состоит его замысел относительно меня. Он никогда не говорил моделям, для чего их снимает. Он просто просил изобразить то или иное чувство, какие-либо эмоции или движения.

Мы договорились, что я буду приходить к нему в понедельник, среду и пятницу в течение одного месяца. Он сказал, что сможет закончить работу как раз за это время. Платил он мне наличными, без всяких договоров, просто отдавал деньги и всё. Меня это тоже устраивало, потому что львиную долю моих доходов обыкновенно отнимали налоги.

Хотя он и скрывал итоговую цель съёмки, конечно, я догадывался об его замысле. Мы гуляли с ним по пристани. Я — в шортах и кроссовках, хотя было уже довольно холодно. Он заставлял меня бегать и снимал на бегу. Он снимал меня, когда я отжимался, когда я подтягивался на турнике, причём снимал безостановочно: на одно отжимание он умудрялся истратить по две плёнки. Мне казалось, что я уже знал секрет его будущей выставки. Её посетитель каким-то образом должен был двигаться по залам очень быстро: может быть, Фотограф планировал поставить там что-то вроде траволатора. И фотографии на стенах должны были слиться в мультфильм, в киносеанс. Хотя это только моё предположение: я до сих пор не знаю, что задумал Фотограф.

А потом произошёл перелом. То, что привело к краху.

* * *

На третью неделю съёмок он сказал мне:

«У меня открылась выставка в галерее Фридриха Киршнера».

Конечно, я изменил название галереи. Чтобы не создавать проблем её владельцу.

Я пошёл на ту выставку. Не мог же я пропустить выставку своего Фотографа.

Галерея Киршнера располагается на окраине. Это большое современное серое здание с квадратными окнами, в стиле социалистического кубизма. По меньшей мере, этот стиль у меня ассоциируется с советскими коробками-домами и с Казимиром Малевичем. Это личные ассоциации, не стоит воспринимать их как что-то серьёзное.

Постоянного интерьера в галерее нет. Как и в большинстве современных художественных салонов, он меняется от экспозиции к экспозиции. Я зашёл в галерею, сдал куртку в гардероб и вошёл в первый зал. Он был серым, этот зал, абсолютно серым, как всё здание снаружи. И в зале не было фотографий. Точнее была — только одна.

Она занимала всю противоположную от входа стену и была не чёрно-белой, а, скорее, серой, как стены зала, как всё здание, как теперь, ранней зимой, весь город. На ней была изображена девушка. Она стояла чуть сбоку, занимая не более четверти площади снимка. Она смотрела в объектив огромными чёрными глазами, в них сквозило какое-то недоуменное выражение, будто она была ошеломлена тем, что кто-то её снимает. У неё было длинноватое лицо, чуть непропорциональное, тонкие губы и пышные чёрные волосы, кудрявые, непокорно разлетающиеся во все стороны.

Она была прекрасна, чёрт побери. Я подумал тогда именно так: «Она прекрасна».

Почему-то чёрные кудрявые волосы и орлиные носы у меня всегда ассоциируются с евреями. Нет, не с расистской точки зрения: просто это предмет принадлежности к национальности. «Немецкий еврей», — это что-то страшное теперь; когда мы слышим это словосочетание, перед нами появляются картины измождённых тел, вырванных с мясом золотых коронок, толпы скелетов, бредущих в яму. И одновременно — толстые курчавые эмигранты, сидящие в своей Америке на мешках с перечёркнутой S-кой.

Нет, если говорить о евреях как о расе, как о человеческом фенотипе, они очень красивы. Рыжие — ладно, но когда я вижу кудрявых черноволосых девушек с тонкими профилями хищных птиц, я останавливаюсь и провожаю их взглядом. Моя жена была красива, но не так. Иначе. Просто красива и всё. Здесь красота — другая, странная, изящная. Её боишься повредить случайным прикосновением.

А может, всё это — чушь. Это тоже — моя мысль в тот момент. Может, она цыганка, или армянка, или просто немка, но вот такая получилась внешность.

Я прошёл дальше и оказался во втором зале.

Первой фотографией был снимок какого-то выпускного класса, или курса, не знаю. Тоже серый, чуть зернистый. Множество едва читаемых лиц. Пятой слева в третьем ряду была она, и это было понятно с первого взгляда. Её лицо просматривалось так же плохо, как и остальные, но почему-то я нашёл её сразу.

Таким же образом были сделаны все фотографии в этом зале. Она была везде, и ни одно лицо ни с одной фотографии я не запомнил, хотя в некоторых случаях в центре внимания Фотографа оказывались совершенно другие люди. А замечал — только её, на заднем плане, всё с тем же удивлённым выражением огромных глаз.

Третий зал был одновременно и последним. Там была она — в жизни. Просто случайные цветные фотографии. Смеётся с друзьями (один обнимает её стройную ногу), лежит на кровати, извиваясь подобно пантере, идёт по осеннему парку, сидит на корточках и смотрит куда-то вверх. Случайные кадры, вполне вероятно, сделанные не самим Фотографом.

Над выходом — последняя фотография, сделанная в том же интерьере, что и первая. Она точно так же смотрит в объектив, только поза чуть другая.

Я вышел и посмотрел на часы. Два маленьких зала я изучал в течение трёх часов. Я совсем не заметил, как пролетело время.

И подумал, что я обязательно найду эту девушку.

Странно, но постоянно вращаясь в модельном мире, я никогда с ней не сталкивался. Ни один фотограф, кроме моего, не снимал её ни для модных журналов, ни для обложек, ни для рекламы. Вполне вероятно, Фотограф просто поймал её на улице, случайную девушку, проходившую мимо.

Я спросил о ней на следующий день.

«Тебе понравилась выставка?» — ответил он вопросом на вопрос.

«Да», — сказал я. Я сказал ему, что он гениально снял бесподобную натурщицу. И что я хотел бы найти её.

Он улыбнулся. «У меня много кто пытался узнать её телефон, но я же понимаю, что нельзя давать его незнакомцам», — сказал он. Выдержав паузу, он продолжил: «Но тебе я дам её координаты. Мне кажется, вы были бы прекрасной парой».

Он многое о ней рассказал, прямо во время съёмки. Он снимал меня и говорил. Наверное, ему нужно было, чтобы я выразил интерес. Или что-то другое.

Она была журналисткой в каком-то бульварном издании. Жила в небольшой квартирке в районе Штризен-Вест, у неё была кошка и попугайчик. Фотограф действительно случайно увидел её на улице и остановил. И предложил стать центром его новой выставки. «Она очень легко позировала, точно всю жизнь этим занималась», — сказал он. — «Это её призвание — быть моделью, но она выбрала другой путь. Что ж, слава Богу, я сумел её найти и открыть». И он дал мне её телефон.

«Звони», — сказал он. — «Можешь сослаться на меня».

Ещё я попросил у него её фотографию. Ту самую, с выставки, только маленькую — если есть. Конечно, фотография была, и он дал мне её. «На стол поставишь», — улыбнулся Фотограф.

В тот же день я вернулся домой и набрал её номер. Никто не взял трубку. Я подумал, что позвоню позже.

На следующий день я дозвонился. Трубку поднял мужчина.

«Здравствуйте, я хотел бы поговорить с Марлен», — сказал я. Я забыл упомянуть её имя: конечно же, Фотограф назвал мне его. Марлен Рихтнайт. Наверное, в честь Марии Магдалины Дитрих, подумал тогда я.

Мужчина сказал, что никаких Марлен по этому телефону нет. Мы сверили телефоны: я продиктовал ему тот, который набирал. Он уверил меня, что набрал я верно, но номер — неправильный. Я извинился и позвонил Фотографу. Была суббота, до понедельника я бы не дотерпел. Фотограф сказал: «Сейчас уточню». Он уточнил. Всё было верно. Он продиктовал мне именно тот номер, который был записан у него в блокноте, и я не ошибся ни в одной цифре.

Поэтому вечером того же дня я купил букет цветов и отправился к ней домой. Наверное, я влюбился в ту фотографию, в её глаза, в её волосы.

Консьерж не обратил на меня внимания, и я спокойно поднялся на третий этаж. На этаже было девять квартир: с тридцатой по тридцать восьмую. Тридцать девятой квартиры, указанной в адресе, в этом доме просто не было. На четвёртом этаже отсчёт начинался с сороковой квартиры.

Я спустился вниз и поговорил с консьержем. Он уверил меня, что тридцать девятого номера в доме не было никогда. Десять евро, исчезнувших в его кармане, позволили мне заглянуть в список жильцов. Марлен Рихтнайт нигде не значилась. Ещё десять евро напрягли его память. Девушка с таким именем или фамилией никогда не жила в этом доме. Я показал ему фото. Он не узнал её: она и в самом деле никогда тут не появлялась.

В понедельник начиналась последняя неделя моей работы у Фотографа. На тот момент у меня не было другой работы, хотя поступило несколько предложений, которые я обдумывал.

Я рассказал Фотографу о своих поисках. Он удивился. Он поклялся мне, что не врал. Он показал мне блокнот, в котором был записан её телефон и адрес. Он дал мне адрес редакции, где она работала. Он сказал, что у него где-то есть номер газеты, в котором есть её материал.

В редакции девушка по имени Марлен не работала. Никогда.

Тем не менее, я продолжал верить Фотографу по нескольким причинам. Во-первых, не было никакого смысла мне врать, тем более, так явно. Во-вторых, на его лице читалось недоумение, которое практически невозможно сыграть. Он и в самом деле был поражён сложившимися обстоятельствами. Возможно, он бы и поверил, что Марлен назвала ему неправильное имя, что Марлен соврала ему насчёт адреса и работы. Но он звонил ей по этому номеру телефона. Даже если она успела его с тех пор сменить, у него точно был номер газеты.

Он нашёл этот номер в завалах барахла в комнате, которую называл кабинетом. Там он занимался, в основном, бумажной работой: оформлением документов для организации выставок и так далее. Мы вместе с ним пролистали всю газету. Ни там, где он показывал, ни где-либо в другом месте статей, подписанных «Марлен Рихтнайт», не было.

Тогда я снова пошёл на выставку.

Она была там: на этих фотографиях. Её потрясающее лицо по прежнему встречало удивлённым выражением чёрных глаз. «Карих», — говорил Фотограф. На цветной фотографии было видно, что у неё карие глаза. Хотя я уже не верил в его правоту, потому что он на самом деле ничего о ней не знал кроме того, что она приходила к нему в студию и фотографировалась.

«А те люди — на фотографиях?» — спросил я.

«С ней?»

«Да».

Это были случайные статисты. Они появлялись и исчезали во всех массовых съёмках Фотографа. Он не знал их имён. В каждой его работе всегда было только одно центральное лицо. Или несколько центральных лиц. Остальные не играли никакой роли.

Тогда я сказал: «Дайте мне свой блокнот».

Он не отказался. Отдал. В этот день мы не снимали. В этот день я вернулся домой, сел на телефон и обзвонил всех предыдущих моделей Фотографа. Ни один телефон не был правильным. Везде отвечали какие-то люди, которые не понимали, кто и зачем им звонит.

Тогда я набрал свой собственный номер. Вместо коротких гудков старческий голос продребезжал «Алло». И я положил трубку.

* * *

Интересно, откуда взялись фотографии Марлен из третьего зала? Те самые, где она снята в домашней обстановке, с друзьями, с родителями. Наверное, она их и принесла, когда пришла из ниоткуда. И оставила у него, когда вернулась в своё никуда.

Все модели Фотографа были красивы. Прекрасны. Она стала, по-моему, верхом его творчества. Верхом его фантазии, потому что это он придумал её. Он придумал её и снял, а когда она стала ему не нужна, когда все фотографии для выставки были готовы, он попрощался с ней, не зная, что подписывает ей приговор. Покинув в последний раз его студию, она ушла в небытие.

Я позвонил родителям. Незнакомый голос сообщил мне, что такие не проживают. Я позвонил в модельное агентство. Оно ещё работало, несмотря на поздний час. Ни один человек с моей внешностью и именем никогда не был зарегистрирован в их базе данных. Потом я отключил телефон и разбил его о пол, чтобы не было искушения включить его снова.

Он всё придумал. Он придумал мою биографию, все эти испытания, придумал мой телесный недостаток, придумал моих родителей и мою жену. Он сконструировал мою жизнь так, чтобы я получился правильным. Таким, каким он хотел меня видеть. Таким, каким я был ему нужен.

Про домашний телефон я, конечно, забыл. В трубке прозвучал его голос. Он сказал, что боится потерять меня, что он скоро приедет, главное, чтобы я сказал ему свой адрес. У меня нет адреса, подумал я. Когда он приедет, окажется, что по этому адресу проживают совсем другие люди. Или на этаже нет квартиры с таким номером. Мне даже не хочется проверять эту теорию: я уверен, что прав. Вы знаете, как это страшно: в один момент оказаться выдумкой, фантомом, игрушкой в чужих руках. Поэтому я ответил, что иду гулять в город. Сегодня День Города, кажется, потому что люди танцуют, играют, бегают по улицам и пускают фейерверки.

Копию этого рассказа я отправил ему, уже без этих, последних строк. Интересно, выдумает ли он ещё кого-нибудь после меня? Ведь теперь он знает, почему его модели настолько ему подходят, почему понимают его с полуслова.

Он не просто талантливый фотограф. Он — гений, каких ещё никогда не видывал свет.

Я печатаю эти листы в двух экземплярах. Один запечатываю в конверт и высылаю Фотографу. Второй дописываю и жду окончания. Если он не найдёт меня в толпе, значит, меня не существует. Ведь чтобы найти меня, ему не нужно звонить мне домой или приходить ко мне. С таким же успехом я могу находиться в его студии, в толпе на улицах Дрездена, в Берлине или в Лос-Анжелесе, США. Он может найти меня везде. Если он меня не находит, меня нет.

* * *

Фотограф проталкивается через скопление людей. «Лейка» 1954-го года по-прежнему у него на груди. Он высматривает меня среди множества лиц, но безрезультатно. А если он всё же заметит меня, то тут же станет исступлённо щёлкать, пока не кончится плёнка.

Наверное, думаю я, он ищет не только меня. Он ищет Марлен. Он ищет того, кто был до неё.

Сидя здесь, в своей квартире, слушая крики толпы, я молюсь неизвестному Богу, чтобы Фотограф меня нашёл.

Тихие игры

1.

Больно, чёрт меня дери. Встаю, отряхиваюсь. Оглядываюсь на забор. Сволочь ржавая, подогнулся, пошёл вниз, ни черта красиво не получилось. Бочонок ржёт, перегибаясь пополам. У меня вся задница — сплошной синяк, а он ржёт, падла, камеру чуть на землю не роняет. Киря поумнее будет, улыбается, но спрашивает:

— Живой?

— Живой, куда денусь, — отвечаю.

Переступаю через поваленную часть сетки. Двигаться больно. Иду к Бочонку.

— Чего ржёшь? — ору.

Бочонок прекращает смеяться, испуганно прижимает к себе камеру.

— Ты снял это или нет? Я что, зря жопу об асфальт долбанул? — ору ещё громче, прямо ему в лицо.

— Снял, снял, — он тычет в камеру пальцем-сосиской.

Беру у него камеру, включаю воспроизведение, смотрю в объектив. Получилось не так и плохо. Вполне естественно. Вот парень в джинсах забирается на забор, тот прогибается, проваливается, парень падает на асфальт, хватается за ушибленное место. Ага, вот тут Бочонок уже засмеялся, камера снимает асфальт. Всё, выключил камеру.

— Пойдёт, — говорю снисходительно.

Впрочем, даже неплохо, что забор упал. Получился прямо какой-то спецэффект.

Милка круглит свои глазищи на меня. Никакого сочувствия. Будто-это-так-и-надо.

— Пошли. Следующий кадр, — говорю.

Переползаем через сетку: я, Киря, Милка, Бочонок и Алёна. Гаврика сегодня нет: он барыжит какую-то тачку, битую десяток раз. Зная Гаврика, уверен, что получится.

Гаврик — самый старший. Ему двадцать один. Самый младший — Бочонок, ему четырнадцать. Но он отличный оператор, ничего не скажешь.

— Вот лестница.

— Снимаю снизу, — говорит Бочонок.

— О’кей.

— Смотри не навернись, — предупреждает Киря.

У него в руках две дощечки, выкрашенные в чёрный цвет, с белыми полосками. Сам сделал. Похожи на настоящую штуку для киносъёмок, как она там называется. Он щёлкает. Я запрыгиваю, цепляюсь руками за нижнюю площадку лестницы, подтягиваюсь, забираюсь.

— Блин, задницей всё закрыл! — вопит Бочонок. — Но беги, продолжай! — добавляет.

Бегу по лестнице вверх, цепляюсь за металлические перегородки, разворачиваюсь, бегу быстрее.

— Стоп! — кричит Киря.

Останавливаюсь, выглядываю из-за поручней.

Бочонок просматривает реплей. Сейчас будет самое сложное. Нужно будет запихнуть Бочонка на лестницу. Блин, кто проектировал эти пожарки?

Спускаюсь до нижней площадки. Бочонок говорит:

— Лестницу спусти.

Оглядываюсь. Я не подумал. За моей спиной опускающаяся до земли лестница. Но она на замке.

— Замок, — говорю я.

— Держи, — отзывается Алёна.

Это не девушка. Это скала. Она офигительно красивая. Рыжая, и лицо тонкое, будто у какой графини средневековой, нос с горбинкой, губы тонкие. Женственная, сильная. И характер — ничем не пробьёшь: сказала — как отрезала. И всегда знает, чего хочет.

У неё в руках обломок трубы, вроде монтировки. Она бросает его мне, я легко ловлю.

— Спасибо.

Двумя ударами сбиваю замок. Высвобождаю лестницу. Она с грохотом съезжает вниз.

— Во! — удовлетворённо произносит Бочонок, ползёт вверх, бережно сжимая камеру.

Я принимаю камеру, помогаю ему залезть. Он забирает прибор обратно, пыхтит, поднимается дальше. На лестницу запрыгивает Алёна. Я подаю ей руку. Она стреляет глазами, но принимает помощь. Проходит мимо, я вдыхаю её запах.

За ней поднимается Милка. Её взгляд, как всегда, пуст. Последним забирается Киря. Бочонок кричит сверху:

— Всем стоять! Рэд пошёл!

Мне нравится, когда меня зовут Рэд. Да, на самом деле я Тимур, но Рэд — это стильно. Хоть я и не рыжий. Но зато я — Рэдрик Шухарт.

Я стартую. Бегу вверх точно так же, как несколько минут назад. Проношусь мимо Бочонка, который вжался в парапет тремя уровнями выше. Ещё несколько этажей — и я на крыше. Запыхался, не так-то это и просто.

Бочонок поднимается следом, выходит на крышу.

— Иди к лестнице, спустись на пролёт, беги вверх, потом — к месту прыжка.

Делаю то, что он сказал. Ребята ещё далеко внизу, что-то они застряли.

Выскакиваю на крышу, Бочонок снимает. Бегу к пролёту.

— Стой! — командует Бочонок. — Отойди, планы для монтажа возьму.

Он снимает крышу, ходит кругами, пригибается. Снимает сверху улочку, через которую я буду прыгать.

На крыше появляется Алёна, за ней остальные.

— Ну как? — спрашивает Киря.

— Нормально.

Киря снимает рюкзак, достаёт верёвку.

— Точно страховать не нужно?

— На той стороне подстрахуй, чтобы поймать, если что.

Бочонок суетится, меняет кассету.

— Сегодня доснимем? — спрашивает он.

— Вряд ли, — говорит Киря. — Последнюю сцену долго снимать. Может, и завтра не доснимем.

— Но так мало осталось!.. — мечтательно произносит Милка.

Она у нас играет красавиц. Неделю назад снимали в баре, который принадлежит другу Гаврика. Этот бар выполнял у нас функцию «Боржча». Бармен играл сам себя, с лёгкостью включился в процесс. Посетители тоже подыграли. Милка играет проститутку, с которой флиртует Рэд и другие сталкеры. Проститутку мы сделали из дочери Стервятника. По-моему, так правдоподобнее. Впрочем, Стругацкие этого не увидят, да и не мне судить. Сценарий почти весь писал Киря, мы с Бочонком только подправили. И Алёна немножко тоже.

Бочонок вырезал всё то, чего не мог снять. Алёна — сцену любви. Блин, я бы не отказался.

Я удалил большую часть диалогов. Ну его нафиг, пусть будет динамика.

Действие мы перенесли в город. То есть это зона, но в городе всё равно — ангары, цеха какие-то.

Я презрительно смотрю на Милку. Она всё равно не играет уже в этих сценах — чего за нами шляется?

Киря на другой стороне, перешёл по сходням.

— Отвали! — кричит Бочонок. — Не лезь в кадр!

Он пристраивается с камерой у самого края крыши.

— Есть ракурс. Пошёл.

Алёна смотрит с интересом.

Мы уже репетировали этот прыжок. Я не ямакаси, но перепрыгнуть смогу, тут немного, да и соседняя крыша недалеко.

Беру разгон. Чёрт, детские игры. Перепрыгнуть через проём на высоте восьми этажей. Приземлиться, перекатиться, побежать дальше. Не споткнуться. Не бояться. Не бояться. Не бояться.

Страшно. На репетиции не было страшно.

Бегу, пропасть ближе и ближе. Отталкиваюсь. Очень боюсь, что нога сорвётся. Взмываю в воздух, подо мной проносится улица, проносится с огромной скоростью. Чётко приземляюсь, но перекатываюсь неудачно, шея болит. Вскакиваю, бегу дальше.

— Зачёт! — тонко кричит Бочонок.

Самое худшее, что в любом случае нужен ещё один дубль. Бочонок аккуратно, держась за парапет, переходит по сходням к нам с Кирей. За ним идут Милка и Алёна.

Я прохожу мимо Алёны, смотрю ей в глаза. Никогда не пойму, почему я ей безразличен.

Снова становлюсь на ту же точку. Бочонок пристраивается напротив, снимает с другого ракурса. Разгоняюсь. В этот раз всё легко. Мне не страшно. Взмываю в воздух, перепрыгиваю, перекатываюсь.

— Снято, — говорит Бочонок.

Киря аплодирует, Милка тоже. Алёна улыбается.

— Всё, — говорит Киря. — На сегодня закончили. Завтра павильон. Если успеем — завтра доделаем.

— Смонтировать успеем? — спрашивает Бочонок.

— А то ж! — говорит Киря. — Ты беготню, я — базары. И всё. До двенадцати справимся.

— Ма опять ругаться будет.

— С твоей Ма я уже говорил.

— Ты ей не авторитет.

Уж конечно. Кире восемнадцать. Какой он авторитет. Я улыбаюсь. У Бочонка хорошая мама. Она даже смотрела несколько эпизодов из фильма. Мать, которая поддерживает хобби сына, — это очень хорошая мать. Моя мама не знает, что я бегаю по крышам.

По сходням возвращаемся на первую крышу. Идём к лестнице.

— Куда сейчас? — спрашиваю.

— Ко мне, монтировать, — говорит Киря. — Кто с нами?

Качаю головой. Я — играю. Я — Рэд. Меня мало интересует процесс монтажа и ругань Бочонка и Кири.

— Я с вами, — говорил Милка. Она готова присоединиться к любой компании, лишь бы не оставаться одной. Милка красивая, но её никто не любит, потому что она тупая.

— Не-а, — говорит Алёна.

Мы спускаемся. Я первый и не вижу, кто за мной.

Съезжаю вниз по выдвижной лестнице, смотрю, кого нужно принимать. Бочонок медленно ползёт за мной, прижимая к себе камеру. Беру камеру, помогаю ему слезть. За Бочонком — Милка, принимаю её за талию, опускаю на землю. Милка смотрит на меня влюблёнными глазами. Алёна спрыгивает сама с середины лестницы, приземляется изящно, по-кошачьи. Смотрит с усмешкой.

Идём по улице.

— Завтра у цеха, в полдень, — говорит Киря.

Цех — это на окраине. Там всё отлично подходит для финальной сцены. Я спрыгиваю в люк и там сталкиваюсь со сталкером Миледи. Это Алёна. Миледи тоже стремится к Золотому Шару. У нас там какой-то дурацкий диалог, кажется, я ещё не читал, сегодня надо ознакомиться. А может, и нет никакого диалога: всё равно половину фраз от балды говорю, просто примерно по сценарию. А потом она как бы чуть не погибает, а я её спасаю. И мы вместе идём к шару. Такой вот хэппи-энд. Ну да, мы отклонились от сюжета. Но в фильме должна быть любовь, иначе не пойдёт. Собственно, там и планировалась любовная сцена, от которой отказалась Алёна.

— О’кей, — говорю я.

Мы выходим на широкую улицу. Машин немного, сейчас вечер, час пик уже позади. Начинает темнеть. Пасмурно, туманно.

— Мы направо, — говорит Бочонок.

Мне налево. Алёне тоже. Интересно, пойдёт ли она со мной или назло — обходным путём?

Пожимаю руку сначала Кире, потом Бочонку. Милка хочет чмокнуть меня в щёку, я отстраняюсь. Она чмокает в щёку Алёну. Алёна машет остальным рукой.

Идём вдвоём. Прохладно, свежо.

Молчим.

Хочется сказать ей многое. Хочется сказать, что я её люблю. Хочется сказать, что я хочу видеть её около себя всегда. Что она — самая прекрасная из всех девушек, которых я когда-либо видел. Хочется сказать так много.

Хочется ничего не говорить, а просто обнять её, согреться о её тело, впиться в неё, влиться. Смотреть ей в глаза, утыкаться носом в её огненные волосы.

Алёна улыбается сама себе.

— Пошли в кино сейчас, а? — глупо говорю я.

Сеанс через двадцать минут, до кинотеатра пять минут ходьбы.

— Мне надо домой, — говорит Алёна.

Я точно знаю, что ей не надо домой. Её родители уехали сейчас во Францию, к друзьям. У неё свободная квартира.

— Зачем? Родителей нет, — говорю я.

Она смотрит на меня. Прекрасно ведь понимает, что мне нужно. Прекрасно.

— Нет, Тима. Я не пойду с тобой в кино, — ненавижу эту усмешку.

Она — единственная девушка, которую хочется так сильно, и которая так умеет издеваться. Сколько там от любви до ненависти?

Идём молча.

— Пока, — говорю я.

И сворачиваю в переулок. До моего дома ещё идти и идти, но я лучше сделаю крюк. Я знаю, что поступаю глупо, что нужно делать что-то другое, но я не умею и не могу. Я даже не слышу, прощается ли она со мной.

2.

Утро. Подъём. Восемь часов — я не умею спать дольше. Терпеть не могу валяться в кровати.

Вскакиваю рывком, встаю на руки. Так я тренирую вестибулярный аппарат. Меня почти не кружит. Пытаюсь отжаться, стоя на голове. Пока не получается, падаю на спину, но удачно: ничего не задеваю. Вчера задел велосипед, было больно.

Велосипед занимает полкомнаты. Отодвигаю его, достаю из шкафа свежие носки. Одеваюсь.

Мама ещё спит: у неё была вчера ночная смена. Ужас: ночная смена в ночь с субботы на воскресенье.

Бреду на кухню, ставлю чайник, изготавливаю бутерброд с сыром. Пью чай.

На улице всё так же пасмурно. Это хорошо: значит, можно снимать и сцены на открытом воздухе. По сценарию на Зоне всегда пасмурно.

Блин, завтра опять на пары. Но это завтра.

Мама проснулась. Слышу движение. Надо смотаться из дому, пока не начались расспросы типа «куда ты идёшь» или «когда ты вернёшься». Иду в комнату, надеваю потёртые вельветовые джинсы — в них я был вчера. Выкатываю велосипед в прихожую.

Из спальни выходит мама.

— Чего в такую рань? — спрашивает.

— Доброе утро, — говорю я. — Кататься.

Мама смотрит на меня, уходит в кухню.

Обуваюсь, выхожу. Мы живём на втором этаже, велосипед хороший, лёгкий, сбегаю вниз по лестнице. На улице прохладно, но через десять минут я вспотею от жары: я езжу быстро, не в прогулочном темпе.

Господи, когда асфальт переложат? Ни велосипеду проехать, ни машине.

Разгоняюсь с горки. Рядом идут машины. В кармане звонит мобильник. Это Киря: тоже не спится.

— Привет.

— Здоров.

— У тебя верёвка есть?

— А с твоей что?

— Я что-то ей не доверяю.

Да уж. Алёне на этой верёвке на высоте шестого этажа болтаться, а он не доверяет.

— Нет, у меня нет. Поди да купи страховочную.

— Где денег взять?

— Ну, у Гаврика стрельни.

— Мысль.

— Давай.

— Давай.

Кладу мобильник в нагрудный карман. Говорят — вредно для сердца. Но я в это не верю.

Сворачиваю, пересекаю проезжую часть, кто-то сигналит. Оборачиваюсь. Урод, объехать велосипед ему трудно.

Я думаю об Алёне. Настроение сразу портится. Если бы при внешности Алёны у неё был характер Милки… Или, может быть, нет. В таком случае я вряд ли относился бы к ней так. Внешность — это одна из составляющих, верно.

Она меня откровенно отшила. Послала на хрен. Не знаю, даже не представлю, что делать в такой ситуации. Добиваться дальше? Можно сделать ещё хуже. Бросить это? Сдаться? Не хочу.

По-моему, всё потеряно только тогда, когда человека больше нет. Когда он умер. В любом другом случае всегда есть шанс. Даже если она выйдет замуж. Даже если уедет в какую-нибудь Зимбабве или Конго. Даже если будет меня ненавидеть.

Нужно вести себя как-то иначе.

Моё забытье прерывается, когда велосипед врезается во что-то, раздаётся крик. Я налетел на человека. Слава Богу, не на большой скорости. Это девушка. Я бросаю велосипед, подбегаю, помогаю ей подняться, извиняюсь.

— Идиот! — кричит она. — Смотреть надо, куда едешь! По дороге едь, а не по тротуару!

Не люблю, когда говорят «едь». Правильно — «езжай», меня мама приучила.

Смотрю на девушку. Крашенная блондинка, старше меня лет на пять. Последние полгода провела, похоже, в солярии. Глаза накрашены чёрным, белый лак на ногтях. Одета в розовый костюм, теперь изрядно помятый. На бедре — грязное пятно от падения на тротуар.

Тьфу ты. Такой псевдогламур. Терпеть не могу.

— Смотри, что ты наделал! — показывает пятно на штанах.

Останавливается какая-то сердобольная старушенция.

— Разъездились тут! — начинает вопить тоже.

Останавливается ещё два человека: пожилой мужчина, похожий на профессора, и парень в косухе. Профессор начинает что-то гундеть.

Поднимаю велосипед, поворачиваюсь к девушке. Громко и отчётливо посылаю её в задницу. Сажусь, уезжаю. Вслед раздаётся отборный мат.

Домой, наверное, возвращаться не буду. Катаюсь уже больше часа, так поеду сразу к цехам. За час доберусь, там ещё час поболтаюсь, и время как раз придёт.

Выезжаю на проспект. Машины проносятся мимо, улетают вперёд. Люди — исчезают позади.

Дома, магазины, улицы, перекрёстки, светофоры, люди-люди-люди, это ведь всё тоже Зона, только другая Зона, не мёртвая, но живая, она повсюду, и каждый, кто однажды рождается — сталкер, с самого рождения сталкер, маленький человечек в защитном костюме из розовой кожи. Он бросает гайки, чтобы провесить себе маршрут по этому городу, по этой жизни. Справа лежит Очкарик, слева лежит Пудель, а маленький человек проходит посередине, поступает в институт, женится, вертится-крутится и постоянно оставляет за собой дерьмо, всё это дерьмо, которое разгребают потом другие люди, такие же маленькие люди, которые тоже женятся, крутятся и поступают, и оставляют за собой… И так — вечно.

Проспект постепенно превращается в шоссе. Домов становится всё меньше. Разметка изменяется. Четыре полосы превращаются в три, но более широкие. Справа — военная часть, самая блатная в городе. Служащие там ходят спать домой.

До цехов ещё километров пять-шесть по прямой, но нужно ехать катетами, с шоссе съезжать на боковую дорогу, потом ещё раз, миновать деревню. Остальные, вероятно, поедут на поезде, если не появится спасительный Гаврик со своей «Тойотой».

Деревня называется Насыцк. Смешное название, пошловатое какое-то. Странно, наверное, жить и говорить что-то вроде «я — насытчанин». Или как их там.

Цех — огромный. Это не цех даже. Это руины какого-то завода, несколько спаренных цехов, гигантские помещения, точно саркофаг на Чернобыльской зоне. Собственно, мы потому его и выбрали, что он похож на кадры из компьютерной игрушки.

В заборе — прорехи и дыры, такие, что велосипед легко проходит. Аккуратно проезжаю через одну из прорех. Я на территории.

Мы встречаемся у главного входа. Это железные ворота, которые когда-то съезжали в сторону. Теперь они навсегда остановились примерно на середине. Краска облупилась, но можно ещё прочитать загадочную аббревиатуру ЦКД-1. Прямо перед воротами, метрах в двадцати — огромный танк для жидкости, такая гипертрофированная бочка, ржавый и дырявый. Если посветить в дыру, можно увидеть, что на дне ещё есть остатки жидкости. От неё пахнет керосином.

Звонок. Это Бочонок.

— Ты уже там?

— Да.

— Ты на велике?

— Да.

— Слушай, подъезжай к станции. У меня камера, у Кири до фига барахла. Возьмёшь что-нибудь на багажник.

Очень хочется послать его подальше.

— Еду.

— Давай.

Они ещё в поезде, судя по стуку колёс.

Выезжаю с территории. До станции — пять минут езды. Идти, естественно, дольше. Дорога кривая, ухабистая. Когда-то тут был асфальт, теперь — колдобины и ямы.

Вот и станция. На пригорке около навеса стоит Киря. Остальных не видно. Он машет мне рукой, исчезает за серой стенкой. Объезжаю навес, останавливаюсь перед скамейкой. Киря, Бочонок, Алёна, Милка.

— Гаврика уже, похоже, совсем не будет, — говорю я.

— Я буду толпу создавать, — улыбается Киря.

Алёна смотрит на меня, прищурившись.

— Чего грузить? — спрашиваю.

Киря наваливает мне на багажник рюкзак, набитый амуницией. Что-то громко звякает.

— Карабины, — поясняет Киря.

Я привязываю рюкзак держателями-зацепами. Бочонок подаётся вперёд:

— А камера?

— Сам понесёшь или Кире отдашь. Не надорвёшься.

— Давай, — говорит Киря.

Бочонок прижимает камеру к себе.

— Тогда уж сам понесу.

Милка говорит:

— А на раму меня не возьмёшь?

Она всегда готова сморозить глупость.

— Нет, — говорю я и стартую.

Через минуту все четверо уже далеко позади. Я еду осторожно, чтобы не вытрясти ничего из рюкзака. Чёрт его знает, как Киря его закрыл.

Заезжаю на территорию через ту же дыру в заборе, снова еду к воротам, но теперь сразу въезжаю в ворота цеха. Тут довольно светло, стёкол нет, свет льётся сверху, через окна в потолке.

В дальнем углу помещения лежит шар. Он очень большой, ржавый, правильной формы. Наверное, это какая-то барокамера или что-то подобное. Но мы назначили его Исполнителем Желаний. Лучшего нельзя было и желать. Я проезжаю на велосипеде через весь цех, огибая остовы станков, битое стекло и кирпич, груды мусора. Оказываюсь у самого шара. Прислоняю велосипед к какому-то ограждению, подхожу к шару.

— Счастья для всех, — шепчу и прикладываю ладонь к его холодной ржавой поверхности. — А мне — Алёну.

Говорят, если веришь — то всё исполнится. Чёрт его знает. Может, этот шар здесь не просто так. Может, он здесь специально для нас.

Велосипед я прячу под железным листом, чтобы случайно в кадр не попал. Листовое железо тут повсюду: похоже, завод занимался в том числе и прокатными работами.

С рюкзаком Кири ползу вверх по лестницам. По высоте цех — с восьмиэтажку, не меньше. По периметру идут металлические леса и мостики, лестницы. По крышей — огромные стационарные краны, шесть штук, четыре — с оборванными крюками, два — целые.

Площадка находится под самой крышей, чтобы дотянуться до потолка, нужно просто поднять руку. Тут очень светло, потому что окна близко. Площадка сетчатая, ограждение с двух сторон обломано, а в крыше прямо над площадкой — прямоугольный люк. Поднимаю ржавую приставную лестницу: специально принесли, чтобы забираться наверх. Медленно ползу по ней: рюкзак тяжёлый.

В крыши — потрясающий вид. Ходить здесь опасно, перекрытия во многих местах прогнили, проржавели. Провалиться — как тьфу.

Видна станция, если подойти к самому краю. Видны окрестные деревни.

Пока пасмурно, но солнце уже проглядывает через дыры в облаках. Нужно быстрее снимать наружные сцены, пока не стало совсем солнечно.

3.

— Ну что?

Кирина голова появляется из люка.

— Ничего. Готов.

Киря помогает подняться Бочонку. Тот пыхтит, краснеет, но забирается. Камеру Кире не отдаёт, прижимает к себе.

— Ты бы видел, что мы вчера намонтировали! — радостно кричит мне.

— Ну и?

Киря помогает подняться Милке.

— Такой эффект с туманом получился, супер! Я на компьютере наложил дымовуху, так за тобой там настоящий студень гонится!

Я ему верю. Бочонок и в самом деле умеет делать хорошо.

На крыше появляется Алёна. Бочонок копается в камере, готовит её к съёмке.

— Наружные сцены не понадобятся, — говорит Киря. — Всё, что вчера сняли, идёт в фильм. Поэтому снимать будем снизу. Первый дубль — ты прыгаешь вниз, в люк. Главное — ногу не сломай.

Киря горазд накаркать.

— Тьфу на тебя, — говорит Милка, — что ты такое городишь?

Киря пожимает плечами.

Подхожу к люку, смотрю вниз. Снаружи кажется, что в цеху темно. Ничего почти не видно. Вытягиваю лестницу наверх.

— Ты что делаешь? Мы как спускаться будем? — спрашивает Алёна.

Опускаю лестницу обратно: не подумал.

Бочонок справился с камерой.

— Ну, пошли.

Они последовательно спускаются вниз. Непонятно, зачем поднимались.

Раздаются голоса. Затем лязг убираемой лестницы. Свешиваюсь вниз.

— Место хоть расчистили?

— А то ж! — это Киря.

Этот прыжок я репетировал. Ребята об этом не знают: Киря жутко боится, что я сломаю ногу и не смогу доиграть.

— Жду команды, — кричу я.

Отхожу, готовлюсь. Нужно подбежать, присесть, упереться рукой, спрыгнуть вниз, чётко приземлиться, можно с кувырком.

— Пошёл! — крик.

Подбегаю к яме, упираюсь, прыгаю. Чёрт, лететь далеко: кажется, пола вообще не будет. По ноге больно бьёт, приседаю, подпрыгиваю на здоровой ноге, бегу от площадки по переходу к боковой стене цеха. Морщусь от боли, но терплю: лица в этом кадре всё равно не видно.

— Снято! — кричит Бочонок.

Разворачиваюсь, хромаю обратно.

— Что с ногой? — в голосе Кири тревога.

— Ничего, ударил немного. Пять минут, и пройдёт.

— Давай массаж… — начинает Милка.

— Не надо, — отрезаю. — Снимаем дальше.

Теперь нужно снять, как я бегу по парапетам и подвесным переходам к крану. На кране держится Алёна, буквально на одной руке (на самом деле она подстрахована, на ней альпинистское снаряжение, она надёжно пристёгнута к крану). Я помогаю ей выбраться. Она говорит, что ждала меня. Я показываю ей шар. Мы спускаемся вниз, дотрагивается до шара, фильм заканчивается.

— Бегать сможешь? — спрашивает Киря.

Пытаюсь пробежаться по переходу. Нога болит.

— Нужно ещё отдохнуть. Можно пока снять диалоги и сцену с шаром.

— Идея, — говорит Киря.

Я иду первым. За мной гуськом все остальные. Киря — последним.

— Стой! — командует Бочонок. — Здесь взялись за руки, идём по этому мосту, потом — по лестнице. Не торопясь.

Он целится камерой.

Подходит Алёна. Я беру её за руку. Рука у неё тёплая и мягкая.

— Куда смотреть? — спрашивает она.

— Ну, по ходу движения, как всегда ходите.

Ещё несколько секунд.

— Пошли!

Идём. Это странно — гулять вот так с ней за руку. Непривычно. Приятно. Доходим до лестницы. Спускаемся. Крик:

— Снято!

Алёна тут же высвобождает руку, точно дотронулась до слизняка. Бочонок спешит к нам, меняет дислокацию.

— Теперь по этому мосту — дальше, до поворота.

Снова повторяется то же самое: крик «Пошли!» Киря и Милка где-то за спиной оператора, мы с Алёной за руки.

— Стоп!

Она убирает руку.

— Пропустите! — Бочонок проталкивается мимо нас. Доволен как слон. Дубли явно удачные. Спускается на два пролёта ниже.

— Спускайтесь сюда, ещё одна проходка пониже!

Спускаемся: сначала Алёна, потом я.

— Вот тут, — показывает Бочонок. — Пройдёте по переходу, потом по той лестнице спускаетесь вниз, первым — Рэд.

Идём к указанной лестнице. Бочонок ведёт нас камерой. Я спускаюсь вниз, Алёна — за мной. Я поднимаю голову. Хм… Почему на ней эти дурацкие камуфляжные штаны? Потому что мы не на отдыхе. Спрыгиваю, беру её за талию, помогаю спуститься, идём прочь от лестницы.

— Снято!

Я замечаю, что из кармана алёниной камуфляжки почти выпал mp3-плеер, чёрный наушник свисает до земли.

— У тебя плеер сейчас вывалится.

— Спасибо.

Она поднимает наушник, запихивает плеер в карман, закрывает молнию.

— Что слушаешь?

— «Нау».

Бочонок уже рядом с нами, за ним — Милка и Киря.

— Снимать буду со спины. Идёте прямо к шару, подходите. Одновременно поднимаете руки, другие руки сцеплены. Прикасаетесь к шару. О’кей? — говорит Бочонок.

— О’кей, — отвечает Алёна.

Шар примерно в двадцати метрах.

— Ближе подойти?

— Отсюда идите.

Идём. Бочонок сзади, он идёт медленно, отпускает нас вперёд. Шар всё ближе и ближе. Я смотрю на Алёну, она — на шар. Потом переводит глаза на меня. Снова на шар. Мне кажется, что вокруг — тишина. Мне кажется, что нет ничего, кроме меня и Алёны, и шара перед нами. «Счастья для всех». Странно, что финальную сцену мы снимаем сейчас. Алёна напевает какую-то мелодию, тихо-тихо, едва слышно. Прислушиваюсь. Что-то знакомое.

До шара — метра три, осталось несколько шагов. «…тихие игры под боком у спящих людей… раннее утро, пока в доме спят даже мыши…» Она перевирает слова. Это «Нау».

Мы останавливаемся. Боковым зрением замечаю Бочонка, который приближается к нам с камерой. Мы стоим и смотрим друг на друга. Одновременно протягиваем руки и касаемся шара.

— Стоять так! Смотреть друг на друга! — говорил Бочонок.

Он наезжает камерой, в кадре теперь — наши руки на ржавой поверхности, я уверен.

— Снято, — удовлетворённо говорит Бочонок.

— Молодцы, — хвалит Киря.

— Как нога? — спрашивает Милка.

Подпрыгиваю на травмированной ноге. Нормально. Не отзывается.

— О’кей. Пошли прыгать.

Бочонок опускает камеру. Меняет кассету. Иду к лестнице. Киря за мной.

— Сначала снимем, как ты идёшь к ней по балке, Алёна на заднем плане будет. Потом уже крупные планы.

— Хорошо.

Алёна что-то обсуждает с Бочонком. Милка идёт последней.

Поднимаемся.

— Поможешь Алёнку крепить.

— О’кей.

Балка двутаврового сечения, по ней ездила когда-то каретка стационарного крана. Теперь кран застыл посередине, железный трос покрыт какой-то дрянью, но крюк не оборвался. Болтается. Даже можно рассмотреть на нём надпись: «5 т». Пять тонн. Что может оборвать крюк, который выдерживает такую массу?

Балка довольно широкая, сантиметров восемьдесят. Если не бояться высоты, можно спокойно пройти. Что я и делаю. Иду по балке.

— Ты куда? — в ужасе говорит Милка.

Подо мной — шесть этажей, не меньше. Иду вплоть до каретки крана. Тут есть место для оператора, площадка с поручнями. Перелезаю через поручни, разворачиваюсь.

— А что? — спрашиваю насмешливо.

Бочонок внимательно смотрит на балку.

— Алёна, ты будешь болтаться где-то в метре от крана, ближе к нам. Страховку одну привяжем к крану, вторую — к балке. Рэд, ты идёшь отсюда к ней, подхватываешь её, затягиваешь наверх. Твоя страховка привязана к крану.

— Мне не надо страховки, — говорю я.

— Красуешься? — насмешливо спрашивает Алёна.

— Да, — говорю я, перелезаю через поручни и иду обратно.

Киря укрепляет на поясе Алёны карабин. Подхожу, проверяю. Хорошие карабины, немецкие. Профессиональное оборудование. Верёвка тоже.

— А что-то ты говорил, у тебя проблемы с верёвкой? — спрашиваю я.

— Нормально, сам видишь. Другую нашёл.

Возвращаюсь по балке к каретке, тяну за собой разматываемую Кирей верёвку. Тройным узлом перевязываю вокруг поручня платформы.

— Так будет видно, — говорит Бочонок.

На полу платформы — какая-то полусгнившая ветошь. Перекидываю её через поручень, накрываю узел.

— А так?

— Так нормально.

Алёна уже привязана. Медленно идёт ко мне, явно боится. Цепляется за меня. Смелая, блин. Надменная. Красуюсь, видите ли. Чёрт бы тебя побрал. Злюсь, но держу её крепко.

Киря пристегнул к Алёне второй карабин. Верёвку нужно привязать там, где сказал Бочонок. Для этого нужно разминуться с Алёной. Перекладываю её руку со своего плеча на поручень.

— Держись.

Аккуратно обхожу её, принимаю у Кири верёвку. Становлюсь на колени, обвязываю верёвкой боковину балки — там есть отверстие, куда можно пропустить конец верёвки. Вот здесь Алёна якобы срывается, а я её вытягиваю. На самом деле она висит на двух страховках, а я просто стою на балке.

— Готово.

— Тебе точно страховка не нужна?

— Нет.

— Тогда поехали.

Оборачиваюсь к Алёне.

— Иди сюда.

Она идёт, очень медленно.

— Вот тут можно схватиться двумя руками, — говорю ей.

Она садится на балку, пробует рукой место для захвата. Часть балки там проржавела, образовалась дыра. Мы обломали хрупкие края и проверили её на прочность, когда сценарий писали. Позавчера я ездил сюда и проверил ещё раз.

— Аккуратно свешиваешься вниз и повисаешь на руках. Не бойся, тебя две верёвки держат.

Бочонку:

— Их не видно?

— Нет.

Он ходит по краю моста с камерой и ищет выгодный ракурс. От его пояса тянется верёвка с карабином, пристёгнутым где-то позади.

— Алёна, сколько ты провисишь, проверяла? — спрашивает Киря.

— Минут пять, думаю, провишу.

— Хорошо, за две справимся.

Бочонок смотрит на меня.

— В общем, когда она опускается, ты бежишь по балке до неё. Потом возвращаешься и ещё раз бежишь. Теперь уже наклоняешься, ложишься на живот и хватаешь её за руку. Типа как в последний момент. Алёна повисает у тебя на руке. Вытянешь?

— Вытяну.

— Алёна, тоже помогай, типа выбирайся, ногами балку лови.

— Хорошо.

Она говорит неуверенно.

— Это полный отстой, — вдруг изрекает Бочонок. — Ближняя страховка видна со всех сторон. Оставляйте одну.

— Чёрт, ты с ума сошёл! — говорит Киря.

— Будет лажа. Я её даже замазать не смогу.

— Тимур? — Киря поворачивается ко мне.

— А я что… У Алёны спрашивай.

Алёна смотрит на Бочонка.

— Нормально, — говорит она и отстёгивает карабин.

Иду к ней, разматываю верёвку, снимаю с балки, кидаю Кире.

— Теперь смотри, не упусти, — говорит Алёна.

Не отвечаю.

Всё готово. Киря стоит в стороне. Алёна сидит на балке. Бочонок готов к съёмке.

— Начинаю снимать, как только Алёна повисает.

Алёна сидит неподвижно. Понимаю, страшно. Даже страховка не успокаивает. Тем более, одна. Алёна что-то шепчет одними губами, переворачивается на живот и съезжает с балки. Всё, она висит на руках, а под ней — шесть этажей.

— Пошёл! — кричит Киря.

Я подбегаю к балке, бегу по ней. Балка трясётся. Разворачиваюсь, бегу обратно. Снова подбегаю к балке, бегу наклоняюсь, плюхаюсь на живот, и в этот момент Алёна отпускает руки. Успеваю поймать. Выйдет отличный кадр. Меня тянет вниз, она нелёгкая. Держим друг друга за запястья. Алёна пытается дотянуться до балки второй рукой. Я отползаю от края, тяну на себя Алёну.

Бочонок уже в шаге от меня, он снимает её лицо. На лице — страх.

Я слышу шаги Бочонка. Рука отрывается. Делаю усилие. Рука потная, Алёна сползает вниз.

— Не вытяну, помогай, — ору.

Бочонок отскакивает назад и сталкивается с Кирей. Тот сам чуть не срывается, падает на край моста, цепляется за пол.

Алёна выскальзывает. Сейчас она должна упасть по наклонной, её должно раскачать. Как мы потом её втягивать будем?

Она падает вниз. Невольно приходит в голову кадр из фильма «Скалолаз» со Сталлоне. Неуместная ассоциация. Где эта грёбаная страховка? Где она?

Карабин болтается в воздухе.

Мир замирает. Она смотрит на меня, она так близко, но уже не догнать, потому что она летит всё быстрее. Я ничего не чувствую. Внутри меня — абсолютная пустота. Она накатывается внезапно. Алёна красивая. Безумно красивая.

Я поднимаю голову. Киря смотрит мне в глаза.

— Ты пристёгивал? — спрашиваю я тихо.

Он отползает.

Я иду на него. Сука. Как он так пристегнул? К чему он там пристегнул? Он что-то лепечет про пояс, про застёжки.

Я иду на него.

4.

Сижу в комнате. На мониторе — чернота. Я ненавижу всё. Знаете, смерть — это единственное, чего стоит бояться. Она могла уехать в Америку, выйти замуж, просто ненавидеть меня, попасть в аварию и переломать все кости, да всё что угодно. И всегда оставался шанс. Смерть — единственное, после чего шансов уже нет.

Я говорю себе, что не увижу её больше никогда. Никогда. Волосы, глаза, руки, губы — всё исчезло.

В милицию звонила Милка. Из автомата. Сказала, нашла тело, и объяснила где. И повесила трубку.

Киря в больнице. Я сломал ему руку. Он сказал, что напали хулиганы.

Пустота вокруг. Всё, титры.

Звонок в дверь. Это не мама — она ещё на работе. Поднимаюсь, иду к двери. Открываю, не глядя в глазок. На пороге — Бочонок. Хмуро смотрю на него, молчу.

— Войти можно?

Отхожу в сторону. Бочонок проходит, закрываю дверь.

Он идёт в мою комнату.

Становлюсь в дверях, опираюсь о косяк.

Он знает, что я ненавижу его. Это он потребовал убрать вторую страховку. Впрочем, разумом я понимаю, что его винить нельзя.

— Ну что?

— Надо доснять фильм.

Ему тяжело далась эта фраза. Он смотрит на меня и начинает лопотать быстро-быстро, будто боится, что я его ударю, не выслушав.

— Ради неё, Тимур, ради неё. Надо доснять. Я изменил сценарий. Я заснял всё. Я заснял. Ты один подойдёшь к шару. Ты пожелаешь… — он теряется, — ну, ради неё. Чтобы она не зря погибла. Чтобы этот фильм был в память о ней. Ты подойдёшь…

— Молчи, — обрываю его.

Неделю назад она была жива.

Чёрт. Фильм её памяти. Шар. Желание.

Ненавижу.

— Без Кири.

— Хорошо. И без Милки, — говорит Бочонок. — Там два дубля всего осталось. Только ты, и всё.

Она лежит на бетоне, нога подвёрнута под тело. Рука переломана в нескольких местах. Под головой растекается кровь. Кровь течёт из уголка рта. У неё ослепительно рыжие волосы.

Бочонок снимает её. Я плачу. Я прижимаюсь к её щеке и плачу. Бочонок снимает нас. Наверное, сыграть так — невозможно. Это можно только пережить.

Поднимаю на Бочонка взгляд.

— Завтра, в десять.

Он поспешно кивает:

— Да, да, в десять.

Кому теперь можно показать этот фильм?

5.

Я смотрю на шар. За моей спиной — Бочонок.

— Иди к шару, — говорит он. Просто подойди к шару, и всё. И положи на него руку. По команде закроешь глаза. Я буду снимать в разных ракурсах.

Иду к шару.

Кажется, совсем недавно рядом шла Алёна.

Цеху осталось стоять недолго. После несчастного случая власти, наконец-то, обратят на него внимание. Под снос.

Она идёт рядом, мне так кажется. Она держит меня за руку. Она смотрит то на меня, то на шар.

Ржавая барокамера. Золотой шар.

Бочонок идёт за мной. Затем догоняет меня и снимает сбоку. Иду очень медленно.

Подхожу. Кладу руку на шар.

— Надо повторить, — говорит Бочонок.

Возвращаюсь на исходную. Иду снова.

Бочонок вертится вокруг, снимает, старается.

Снова у шара. Дотрагиваюсь до холодной ржавой поверхности.

— Закрой глаза.

Закрываю глаза.

Где-то играет мелодия.

«Тихие игры под боком у спящих людей каждое утро, пока в доме спят даже мыши…»

Кажется, она играет у меня в голове.

Я кладу на шар вторую ладонь. Не существует цеха. Не существует Бочонка. Не существует барокамеры.

Есть Золотой Шар.

Не нужно мне счастья.

Пусть она будет жива.

Пусть будет жива.

Пусть будет.

Пусть.

Ржавая поверхность нагревается под моими горячими ладонями.


Здесь начинаются титры.

Корабельные псы

Рассказ написан для конкурса РБЖ «Азимут». Тема — «Космос». Рассказ занял 13-е место.


Людей можно пытать и убивать. Их можно поджаривать на кострах, взрывать при помощи бомб, расплавлять бластерами, расстреливать из пистолетов-пулемётов, размазывать по стенам бейсбольными битами, кромсать бензопилой, выворачивать кишки сапожными ножами; их можно запирать в железных девах, пытать на дыбе, ломать челюсти и отрезать пальцы ножом для сигар, можно скармливать ручным медведям, вешать и гильотинировать, им можно отрезать конечности, выжигать глаза и вырывать языки, можно полосовать их плетьми и батогами, можно сдирать кожу живьём и сажать на кол. Много ли ещё способов — смотрите в кино, смотрите в реальности.

Собак

Трогать

Нельзя.


Его зовут Шут. Он вовсе не смешной, нет, не подумайте. Он страшный. Он ростом с телёнка, у него огромные клыки и скомканная чёрная шесть. На его боку — старый шрам, я не знаю, откуда он появился. Это произошло ещё до появления Шута на корабле. Шут ходит медленно, опустив к полу тяжёлую голову. Иногда он поднимает печальные глаза и смотрит в лица людей. Иногда он ложится, кладёт морду на лапы и закрывает глаза. Он лучше нас всех, мне кажется, потому что он никогда не злится по пустякам, никогда ни с кем не спорит. Он никогда не сделает подлость, не продаст.

— Прогресс — странная штука, — говорит Кайзер. — Мы триста лет летаем в космосе, каждый год открывает новую планету, каждые десять лет мы эту новую планету осваиваем, каждые пятьдесят лет изобретаем новый тип двигателя, который может развивать ещё большую тягу, который может комкать пространство ещё эффективнее. А на экране у нас — по-прежнему старое доброе двухмерное кино.

Потому что трёхмерное просто неудобное, вот и всё.

— Нет! — возражает Кайзер. — Потому что прогресс управляется. Потому что человечеству важнее добраться до какой-нибудь очередной альфы неизвестного созвездия, чем смотреть на новые приключения Маугли в космосе.

Нет такого фильма.

— Будет. Если сняли фильм «Давид Копперфильд со станции Андромеда», значит, снимут и про Маугли. Названия современных фильмов начали напоминать наивные, но живописные названия ужастиков 60-х годов двадцатого века.

Заря кинематографа.

— Вот-вот. «Техасская резня бензопилой» чего стоит! Или «Зомби-мутанты с Венеры».

Я такое не смотрю.

— А посмотри. Это интересно. Это история кино. Глупая, смешная история.

Шут медленно поднимается и покидает пультовую.

— Этот кино не любит, — усмехается Кайзер.

Подхожу к пульту. Кайзер дотягивается до управления системой наблюдения и переключает её в режим видео. Телевизор для просмотра кино находится, конечно, в кают-компании, но ловкие руки Кайзера взломали систему наблюдения, и теперь, помимо звёздных карт и зелёных локационных плоскостей, на огромном экране в рубке управления можно посмотреть какие-нибудь «Приключения капитана Скайлифтера».

Нам до швартовки полтора часа.

— Успеем. Что-нибудь короткое и динамичное из коллекции нашего балагана.

Стрелялку.

— Естественно.

На экране появляется эмблема Columbia Pictures, компании, которая исчезла двести лет назад.

Сколько этому лет?

— Двести пятьдесят.

Я почти угадал.

Кайзер смеётся.

На экране огромный мексиканец из фантастической пушки размазывает по стенам питейного заведения небритых отморозков.

Это «Отчаянный». Я смотрел этот фильм две тысячи раз, потому что Кайзер всегда ставит его фоном, когда нужно делать что-либо нудное, но требующее внимания. Например, расчёты для швартовки.


Примерно через полчаса появляется Шут. Он уныло смотрит на меня и облизывается. Я отрываюсь от бегущих по монитору чисел и от рёва шотганов, иду на камбуз.

— Обожрётся, — ласково говорит Кайзер.

Тебе жалко?

Кайзер усмехается.

Собачьих консервов у нас — завались. Разных: мясных, рыбных, овощных. Больше, чем человеческой еды. Впрочем, Шуту часто перепадает что-нибудь и с нашего стола.

— Держи, — наваливаю ему в миску какой-то куриной смеси.

Шут медленно чавкает, поглядывая на меня исподлобья, чтобы я не отнял у него еду.

Возвращаюсь в рубку.

Колония Санграаль — самая крупная из инопланетных колоний. Тут живёт и работает одиннадцать тысяч человек. По сути, это небольшой город. Есть люди, которые живут тут десятки лет и не жалуются ни на что. У них есть интернет, к ним поступает самая свежая информация, музыка, кино. Они могут заказать всё, что душа пожелает. Они собирают марки (которые не печатаются уже сто с лишним лет), монеты (существующие нынче только в юбилейных сериях) и постеры с Суперменом и Бетменом, которые никогда не устареют. Их дети играют с отличными игрушками. Их жёны готовят из отличных продуктов.

Да, здесь всё дорого — из-за доставки. Но эти люди получают в десятки раз больше, чем могли бы получать на Земле. Потому что они добывают калифорний. Резерфордий — в стабильном состоянии. Уран — так, побоку, его там десятки тысяч тонн. И поставляют на Землю, которая жрёт энергию, как Крон — своих собственных отпрысков.

Чаще всего на подобных внеземных станциях работают по контракту. Четыре года. Пять. Семь. И человек обеспечен почти до конца жизни. Здесь работают отличные учёные. Отличные садовники. Отличные слесари. Отличные пилоты.

Отличные врачи.

На экране Антонио Бандерас занимается любовью с великолепной Сельмой Хайек, безбожно красивой, как всегда. Мёртвой уже двести лет. Кайзер отрывает взгляд от цифр и смотрит на экран.

Пора готовиться к швартовке.

— Сейчас, — говорит он.

Конечно, после того, как нехорошие бандиты сожгут книжный магазин героини. Тогда можно и поработать.

Кайзер никогда не думает, что нас всего двое. Если что-нибудь откажет, если швартовочные захваты не поймают корабль, то он всей своей тысячетонной громадой врежется в станцию. И вина будет на нас. Причём мы не будем козлами отпущения: вина и в самом деле будет на нас. Я не хочу сказать: на Кайзере. На мне тоже. Только Шут будет ни при чём.

Грохот выстрелов на экране заглушает фразу Кайзера.

Что?

— Выхожу из завихрения.

Пока всем заправляет автоматика. В завихрении нет перегрузок, нет координат, нет космоса. Просто мы превращается в точку в одном месте пространства и обращаемся обратно в корабль в другом, отстоящем на десятки световых лет.

Надо Шута привязать.

— Так давай, поторопись.

Шут и сам уже здесь. Он чувствует настроение людей. Для него мы укрепили на обыкновенной койке несколько ремней, чтобы привязывать его во время тряски при выходе из завихрения. На первых порах он сопротивлялся, но теперь сам подходит к койке и ворчит.

Затаскиваю Шута на койку, перетягиваю ремнями. Его тяжёлая голова покоится на подушке. Взгляд — печальный.

— Poehali, — Кайзер по-русски произносит легендарное слово космонавта Гагарина.

Бандерас исчезает. На экране — схемы и числа.

Сажусь, привязываюсь.

— 100 секунд, — говорил Кайзер.

Отсчёт ведётся красными электронными цифрами прямо перед нашими глазами.

Эта процедура — уже в стотысячный раз. Рейс в неделю. Два рейса в неделю. Три рейса в неделю. Нам хорошо платят, но я, честно говоря, уже устал. Хочу в отпуск. Земля. Земля, слышишь?

Пятьдесят.

Кайзер напевает мелодию «El Corazon» из «Отчаянного».

Сорок. Тридцать. Двадцать. Десять. Точка.

Корабль начинает трясти, страшно трясти. Человек со слабым вестибулярным аппаратом, да и просто непривычный к процедуре, тут же опорожнил бы свой желудок. Мы привычные. Шут — тоже. Шут — это вообще уникум. Он может сытно поесть перед самым прыжком, а во время прыжка ещё и отлично спать.

На обзорном экране появляются звёзды и станция.

Она слишком близко.

— Чёрт, — говорит Кайзер. — Что происходит?

Программа рассчитывает расстояние с точностью до миллиметра. Эта программа неизменна уже несколько лет. Она служила ещё нашим предшественникам. Она служит всем транспортникам Земли.

Дистанция?

— Два километра.

Нужно как минимум пять.

— Знаю. Вручную.

Кайзер лихорадочно щёлкает по тачскрину.

Я щёлкаю по своему. Он открывает правый захват-лепесток, я — левый. Главное, чтобы станция тоже среагировала и успела открыть захваты. Краем глаза смотрю на экран: левый лепесток станционного шлюза почти открылся, порядок, успевают. Правый — только начал. Не успевают, точно. Нас занесёт и мы сомнём захват корпусом. И ещё полдня как идиоты просидим в корабле, пока нас подцепят на буксир и оттащат к другому шлюзу, где всё сделают вручную.

— Не раскрывай захват, — говорю я Кайзеру, — испортим и наш.

— Поздно.

Правый станционный лепесток почти открыт, но его не хватает. Я пытаюсь кое-как открыть свой захват. Раздаётся грохот.

Корабль трясёт. Экран мигает: разгерметизация жилого отсека. Станционный лепесток попал точно в тонкую оболочку одного из шлюзов корабля и пробил её. Чёрт. Корму корабля заносит вправо, его огромный корпус плашмя ударяет по станции. Планета внизу безмятежна.

Тряска неожиданно прекращается. Корабль завис, сцепившись со станцией. И тут начинает выть сигнализация. Оказывается, шлюз станции успел открыться. И наш тоже. Корабль оттаскивает назад, и сейчас громадина висит на двух крепежах между шлюзами.

Да, в невесомости нет веса. Но масса есть.

— Что-то тянет корабль к оранжерее! — кричит Кайзер.

Я смотрю на схему сцепки. Корабль заваливается на станцию, вырывая шлюз. Прямо под выступом одного из маневровых двигателей — прозрачные перегородки огромной станционной оранжереи. Если крепежи шлюза не выдержат, корабль боковиной пробьёт этот фибергласс, или как он там называется — я не знаю, из чего делают наружные перегородки, пропускающие солнечный свет. Ну, не солнечный — магирусовый, наверное, если звезда называется Магирусом.

Корабль тянет вниз.

— Там магниты, — говорил Кайзер.

Слабые магниты находятся на малых шлюзах. Они притягивают и фиксируют лёгкие катера. Завалившись, корабль кормой как раз достаёт до одного из малых шлюзов. И магнит для катера, почему-то не отключённый, тянет на себя махину транспортника. И выворачивает крепежи большого шлюза.

Я понимаю, почему магнит не отключен. Катера причаливают часто, раз в двадцать минут: отключать нет смысла. Пока команда порта среагирует и отрубит магниты вручную, корабль притянет к оранжерее.

— Лепесток, — кричит Кайзер. — Надо открыть правый лепесток.

Правильно. Корабль упрётся в него. Открытый лепесток удержит корабль хотя бы до того момента, когда отключатся магнит. Или даже до того момента, когда придёт помощь.

Кайзер вскакивает и бежит к шлюзу.

Я бегу за ним. Шут лает, пытаясь вырваться из ремней. На ходу отстёгиваю карабины на его койке, вылетаю из рубки. Шут — за мной.


В шлюзе мигает аварийная сигнализация. Слева от входа в шлюз Кайзер открывает едва заметный люк в стене. За люком — страховая ванта. Это толстый трос, накрученный на стальной цилиндр. Здесь нет никакой электроники — только механика. И иллюминатор с нарисованным прицелом. Из ниши выползает нечто вроде арбалета. Эта штука очень тяжёлая, но с ещё помощью можно выстрелить вантой на расстояние до двух километров, и стальной зацеп на конце троса удержится на любой поверхности. Трос позволит потянуть время, мы успеем отогнуть лепесток.

Это устройство, в общем-то, не для подобных случаев. Им можно подцепить и притянуть к кораблю какой-нибудь объект — вручную. Но в данной ситуации оно может спасти.

Ворочаем арбалет. Наконец, в окошечко прицела попадает что-то удобоваримое: я не вижу. Целится Кайзер. Он жмёт на рычаг-гашетку. Трос начинает разматываться. Я отскакиваю в сторону. Раздаётся щелчок. Захват во что-то вцепился, и трос зафиксировало. Всё, можно отжимать лепесток. Трос удержит корабль от падения хотя бы несколько минут. Трос натягивается. Корабль встряхивает.

— Я зацепил за стену станции.

Хорошо.

Мы идёт к шлюзу. Там находятся рычаги ручного открывания лепестков-захватов.

Следующая встряска сбивает меня с ног. Я оборачиваюсь и вижу, что цилиндр вращается, а значит, трос продолжает разматыватся.

— Крепёж сорвало, — кричит Кайзер.

На стене укреплен металлический штырь, выкрашенный в красный цвет. Именно на такой, самый крайний случай. Кайзер сдёргивает штырь и втискивает его в щель между стеной и цилиндром. Цилиндр останавливается. Лицо Кайзера краснеет. Он держит примерно полтонны. Если он отпустит, то цилиндр сомнёт штырь, трос станет разматываться дальше и корабль пробьёт стену оранжереи.

Я хватаюсь за штырь, помогая Кайзеру.

— Ты не сможешь в одиночку отжать лепесток.

Я знаю. Там нужны два человека — в любом случае. Даже если Кайзер удержит эти полтонны хотя бы в течение нескольких минут. Хотя это вряд ли. На штыре — кожаные накладки для рук. С его помощью можно вращать цилиндр вручную, притягивая предмет к кораблю. В данном случае — отталкивая корабль от станции. Но на это сил не хватит даже у самого сильного человека.

Шут смотрит на меня внимательным собачьим взглядом.

— Шут, — говорю я.

— Он не удержит.

Нужно тридцать секунд. Мы успеем. Тридцать.

Я отпускаю рычаг. Говорю: иди сюда.

Шут подходит.

Возьми. Он хватается зубами за кожаную ручку штыря.

— Держи, Шут, — говорю я. — Держи.

Он знает эти команды. Очень хорошо знает. Держи. Возьми. Сторожи.

— Вперёд.

Кайзер аккуратно отпускает штырь. Шута тянет вперёд, но он упирается четырьмя ногами, его зубы прокусывают кожу ручки, он сопротивляется, но держит.

Мы бежим к шлюзу. Рычаги нашего лепестка — с правой стороны. Мы срываем аварийные печати и синхронно тянем рычаги. Мой идёт нормально, рычаг Кайзера застревает. Он виснет всем телом. Лепесток — тяжёлый, усилий одного человека не хватает. Раздаётся скрежет, лепесток открывается, сдирая краску с боковины станции. Щелчок: фиксация.

Если бы корабль сдвинулся ещё на метр, нам бы уже не хватило сил открыть лепесток: он бы упёрся, и всё. Его бы смяло.

Я лечу обратно — к тросу.

Шут не выдержал. Его втянуло, вмяло в щель между цилиндром и стеной, но он не отпустил зубы. Он ведь мог, мог, чёрт подери, отпустить, откатился бы назад, корабль бы упал, ну и чёрт с ним. Но Шут не отпустил. Он упирался всеми лапами — и этого усилия, его мизерного собачьего усилия, хватило, чтобы задержать падение на несколько секунд, которых нам так не хватало.

Отпусти.

Я вытаскиваю его из щели. Она гораздо уже, чем пёс. Его бока ободраны — одна сплошная рана. Челюсть неестественно вывернута. Но он дышит. И смотрит на меня налившимися кровью глазами. И дышит часто-часто.

Я несу его в рубку, за мной — Кайзер. Кладу Шута на стол, он скулит. С боков свисает мясо. По моим щекам стекают слёзы.


Через шесть минут магниты всё же сумели отключить. Через четырнадцать — я следил по хронометру — шлюз взрезали. Впереди бежал я с Шутом на руках, потом Кайзер.

В оранжерее в момент аварии находилось семьсот тридцать четыре человека. К моменту падения корабля успели бы эвакуировать не более двухсот. Пятьсот жизней.

— Врача! — кричу я, пробиваясь через техников.

Он здесь, врач, худой мужчина в техническом белом комбинезоне, с чемоданчиком в руке.

— Я врач.

— Лечи, — Шут ещё дышит.

— Я не лечу животных! — возмущается врач.

— Лечи, мать твою! — орёт Кайзер. — Этот пёс спас всю эту грёбаную станцию! Этот пёс, мать твою, зубами трос держал!

Он орёт что-то ещё, но доктор уже бежит впереди нас к портовой медчасти.

Мы влетаем в павильон, и я кладу Шута на операционный стол. Врач оборачивается и наклоняется над собакой. Ошарашенная сестра огромными глазами смотрит на животное.

Врач поднимает глаза.

— Это бессмысленно. У него все рёбра вдавлены внутрь. Если там есть хоть один целый орган, то это чудо.

Лечи.

— Он умрёт через несколько минут.

Лечи.

— Я только сделаю ему больнее.

Лечи.

От тона Кайзера холодею даже я. Врач судорожно наполняет шприц чем-то прозрачным и вкалывает псу.

— Обезболивающее, — поясняет он.

Потом берёт пинцет и склоняется над собакой.


Это была ошибка оператора станции. Это они неправильно задали координаты точки выхода. А расплатился Шут. Ошибка на пару километров — огромная ошибка в подобной ситуации. Я слышал, что кто-то пошёл за это под трибунал. Но я отказался давать свидетельские показания. Мне было просто плохо.

Шут умер через полчаса. Врач успел извлечь не меньше двадцати осколков рёбер — с одной стороны. Но кровь уже было не остановить. Он просто истёк кровью. Я не виню врача: он сделал всё, что смог.

Держи, Шут. И он держал. Тридцать секунд, пятьсот жизней.

В команде должно быть три человека минимум. Снижение расходов. Два человека.

И пёс. Мой пёс. Наш пёс.

Тридцать секунд. Пятьсот человек. Одна собака.


Я ушёл в отпуск через четыре месяца. У нас, пилотов, длинные отпуска, бывают и до полугода.

Однажды я шёл домой, срезая путь через мелкие переулки и наткнулся на подонков, которые мучили собаку. Это был большой пёс, помесь овчарки и чего-то дворового. Они накинули на него сеть и тыкали в морду горящим факелом. Он рычал, лаял, скулил и бился, но ничего не мог сделать: сеть была пришпилена к земле.

Не долго думая, я подошёл и со всей силы ударил одного из подонков сзади по почкам. Он повалился, как сноп, судорожно хватая воздух. Второй бросился на меня, и наткнулся носом на мою ногу, от его лица осталась кровавая каша. Третий убежал. Я освободил пса. У него были сломаны две лапы — перебиты, опалена шерсть, в одном месте до мяса, на боку чернела рваная рана. Унося скулящую собаку, я ударил ногой первого подонка, всё ещё лежащего на земле. По-моему, я сломал ему несколько рёбер.

Я выходил пса. Я назвал его Джокер, потому что он был очень похож на Шута. Они были одной крови. Он умный, сильный и здоровый, хоть и остался хромым на одну лапу на всю жизнь. Он верный.

И если когда-нибудь мне понадобится его помощь, если когда-нибудь я скажу ему: «Держи», я знаю, что он будет держать до самого конца — насколько хватит его собачьих сил.

Песня о любви к лошадям

Рассказ написан для конкурса «Расписная грелка-2008». Тема — иллюстрация с изображением девушки с бас-гитарой. Рассказ занял 46-е место в финале.


Налей ещё, Сэм. Ага, хватит, хватит. Спасибо.

Так вот, на чём я остановился? Ещё не начинал? Ну да, может, и так.

Мы ж с тобой давно знакомы, да, Сэм? Ты ж сразу поймёшь, что я не вру, правда? Я просто не знаю, надо рассказать кому-нибудь, но никто слушать не будет. Да, ты выслушаешь, я знаю.

Нет, больше не наливай, пусть стоит так. Захочу, попрошу.

В общем, это началось 6 марта прошлого года, давненько уже. Точно помню дату, потому что это был тот самый концерт. Джазовый. Ты же знаешь, Сэм, я не очень люблю куда-то ходить. Но Салли сказала, что хочет пойти. Она меня иногда куда-то вытаскивает, чтобы я совсем не отсидел себе всё, ха-ха. Да, не очень смешно.

Ну, театр я не люблю совсем. Я там засыпаю. А тут — вроде джаз, музыка приятная, почему бы и не сходить. Конечно, я бы лучше посидел у телевизора, сам понимаешь, регби бы посмотрел или фильм какой, пивка бы выпил. Но надо иногда сделать жене приятное.

Ну, мы пошли. Это клуб был, на Ройфах-авеню. Я потом подумал, что название какое-то очень немецкое, потому и запомнил. Мы на такси доехали, Салли решила, что так лучше. Если я там выпью, некому будет обратно за рулём сидеть. Вышли, так я даже внимания не обратил на название клуба, зато увидел большую афишу. На ней было написано «6 марта», я как раз подумал, что это сегодня. Поэтому и запомнил. И ещё — «Мир абсолютного джаза». Это название концерта такое.

Клуб хороший оказался. Тихий такой, спокойный, народа не так и много. Музыка какая-то играет, фоновая. Я-то думал, тут будет толпа, песни будут орать. Мы сели за столик, нам принесли выпить. Мы немного раньше пришли, так жена программку листала — их по всем столикам разложили. Ей какая-то команда очень нравилась, я названия не запомнил. Что-то такое длинное, чуть ли не из десяти слов. Я не понимаю, как можно группу так назвать, чтобы не выговорить было. Ну да ладно.

В общем, начался концерт. Клуб в последнюю минуту заполнился, и ещё пока первые музыканты настраивались, люди подходили. Места вдруг раз — и не стало. За наш столик два чёрных сели, ну, приличных таких, немолодых уже. Поздоровались вежливо, шляпы приподняли. Один шляпу снял и на столик положил, а второй так в шляпе и сидел до конца концерта. Я потом подумал, что они как братья-близнецы: одинаковые клетчатые пиджаки, шляпы с ленточками, бабочки. Смешные такие.

Первыми какие-то молодые ребята играли, мне не понравилось совсем. Очень быстро, нечётко как-то. Мне казалось, что они по нотам не попадают. Я, вообще, не музыкант вовсе, но чувство ритма есть, а эти сбивались. А все им аплодировали, будто так и надо.

Потом играла группа латиносов. Мне всегда казалось, что латиносы не могут играть джаз. А эти — ничего, играли, хорошо играли. Жена даже сказала, что надо потом диск их купить. Там сбоку лоток стоял, можно было диски всех групп купить.

Налей, Сэм. Всё-всё, хватит.

Вот, о чём это я? А, латиносы.

Так вот, пока латиносы играли, наши негры в клетчатых пиджаках куда-то ушли. А потом смотрю — они на сцене. Вдвоём: один с гитарой, другой за роялем. И так они складно играли, я аж заслушивался. Посмотрел по программке — дуэт импровизаторов, братья Стайн. Так и думал, что братья. В общем, мне даже нравиться стало. Не зря пришёл.

А потом вот и случилось.

Первое отделение завершалось. Одна группа осталась. И я смотрю: они на сцену как-то неуверенно выходят, будто пьяные. Или как роботы. Присматриваюсь, а они все в тёмных очках, слепые. И в самом деле, помогают друг другу, и один какой-то зрячий бегает, расставляет их по правильным местам, как шахматные фигуры. Одеты они так смешно были — фраки, жилетки, цилиндры. Типа как конец девятнадцатого века. Четверо мужчин и девушка. И молодые же все, на самом деле молодые. Только ударник постарше, ему лет пятьдесят, хотя чёрные очки молодят обычно, не поймёшь, сколько на самом деле. А саксофонист — один из двоих — и вовсе такой мальчишка совсем, лет двадцать, не больше.

А девушка играла на басу. Не женский совсем инструмент, мне кажется. И какой-то странный он у неё был. Слишком длинный, и без этих, как его, ну, разделений на ноты, ну… Да, ладов, точно. Слово вылетело, никак не мог сказать.

Но она играла так уверенно, как машина, как механизм какой. Ритм рваный, саксофонисты бьются над мелодией, клавишник тоже, ударник напрягается, а она — так легко играет, так ненапряжённо. И я прямо смотрел и слушал, и всё никак не мог понять, как же она играет. Нет, все они — как они играют? У меня зрение не орлиное, но нормально вижу, и то ни одной ноты взять не могу. А тут — они же всё наощупь, наугад.

Плесни полстаканчика, Сэм. Спасибо.

В общем, я просто в прострации сидел, думал, как же это так. И такие молодые, такие красивые.

Им больше всего аплодировали. Стоя хлопали, а они же не видели, что все стоят, наверное, зато слышали этот гром, слышали, да. И Салли тоже вскочила и даже засвистела, закричала, мол, на бис. А я стал пробиваться к столику, где диски продавались, потому что сейчас вот отхлопают, и там толпа будет.

Ну, я купил два диска — их всего два там и было. А про наших соседей в пиджаках и думать забыл. А продавец мне говорит, что, мол, вы можете пойти сейчас и росписи получить на дисках. Ну, я пошёл за кулисы. То есть не за кулисы, а просто за сцену, там охранник стоял, но когда я ему диски показал и сказал, что за автографом, так он меня сразу и пропустил.

В общем, захожу я туда, а там такой лабиринт, и куча народу, и все толкутся, и бегают, и знакомцы наши в пиджачках тоже тут, и парень из первой самой группы, и я поймал кого-то за руку и спрашиваю: «А где тут найти „Blind Jazz“» — так группа называлась. А он мне, мол, туда, в конец коридора, и направо потом. Я пошёл.

И действительно, там на одной двери постер с надписью «Blind Jazz». Ну, я стучу, потом приоткрываю дверь, а там полутьма. И вправду, а зачем им свет-то? Им что свет, что тьма, один чёрт. И тишина. Я прикрываю дверь, света совсем мало, он откуда-то из соседней комнаты идёт, из-под двери, а тут тишина, и только голос женский, чуть слышный.

Я присматриваюсь, а в комнате — только девушка-басистка. Сидит за столом и поёт, и руку так поднимает, мне жестикулирует, мол, тихо, не мешай. Она ж не видит, кто это там вошёл, думает, что свой кто-то, наверное.

У них, на самом деле, всё инструменталы были, без слов. А она поёт что-то про лошадей. Я слушаю, и сердце замирает. Знаешь, Сэм, я эту песню хоть сейчас могу повторить. Точно так, как она пела, ну, фальшивить буду только. Там о том, как у неё лошадь была, по кличке Мэг, и она эту лошадь очень любила, а потом Мэг становилась всё старше и старше, а потом она умирала, Мэг, очень болезненно, и пришёл доктор, чтобы усыпить Мэг, и она, девочка, хотела отдать свою жизнь, свою силу, лишь бы Мэг жила. И там припев был однообразный, и такой страшный, и я даже чуть сам не расплакался, так было жалко и девочку, и лошадь, обеих было жалко. Она ж без музыки пела, и так пела, так пела, как я никогда в жизни не слышал, чтобы кто-нибудь пел.

Она закончила, и сразу тихо стало.

И она вдруг спрашивает:

«Вы кто?»

То есть она знала, что это чужой кто-то, но всё равно продолжала петь. А мне уже как-то неудобно было говорить, что я просто за автографом. Это как-то глупо бы вышло. Она ведь, получается, для меня пела, для совсем незнакомого человека. Ну, я и говорю: «Вы очень красиво пели». А голос у меня дрожит, потому что я всё про лошадь забыть не могу. И она чувствует это, что голос дрожит, и она говорит:

«Спасибо».

А я пячусь назад, чтобы выйти, и открываю дверь, и только я в коридоре оказался, как мне навстречу все остальные — вся группа, все они. Без очков, представляешь, и они все зрячие. Барабанщик клавишника по спине хлопает, мол, классно отыграл, молодец, и тот на него смотрит, смеётся. А молодой саксофонист меня с ног до головы изучил, потом только мимо прошёл.

И знаешь, Сэм, мне так противно вдруг стало. Я-то думал, вот, люди своё несчастье как преодолевают, как борются, не сдаются. Судьба с ними злую шутку сыграла, а они судьбу утёрли, стало быть. А получается наоборот, что они издеваются над инвалидами, на самом-то деле, на сочувствии выезжают. Нет, они отлично играют, ничего не скажешь, просто отлично. Но не только в игре же тут дело. Мне как-то и слушать диски сразу расхотелось.

А самое неприятное, что, получается, девушка-то тоже лгала. Песня эта — она искренняя такая, живая, а на сцене она лгала, получается, когда по этому длиннющему грифу пальцами бегала, как машина, играла.

Ну, я к жене вернулся, как раз второе отделение начиналось. Я его автоматически как-то выслушал, ничего не помню, что там было. Там играла эта группа с длиннющим названием, которая жене нравилась, из-за которой мы и пошли на тот концерт. Не помню совсем, что они играли, вовсе не помню. Я всё сидел и думал о поддельных слепых музыкантах, и о девушке, и о лошади по имени Мэг.

А двое в клетчатых пиджаках снова сели за наш столик, и Салли наговорила им комплиментов. Ну, и один из них диск ей просто подарил, с автографом. Вот уж она счастливая была. Просто это как бывает: покупаешь ты диск, а потом музыкант тебе пишет «От автора» или что-нибудь типа того. Будто ты его друг, и это подарок был. А на самом деле он тебя знать не знает, и диск ты на ближайшей распродаже, может быть, купил. А тут — и в самом деле подарили, и приятно Салли так было, что я не стал ей ничего рассказывать.

Мы домой пошли, а она щебетала, как ей всё понравилось, и как почаще бы надо на такие мероприятия ходить.

Ну, приехали мы домой, а я сразу к Бобу в комнату.

Сэм, плесни. Спасибо.

Вот, ну, я, значит, к Бобу. Боб постоянно в интернете сидит. Я-то старый уже для этого, ничего не понимаю, ну, письмо могу написать кому, а уж если найти чего надо — это совсем не умею. В общем, говорю Бобу, найди-ка мне что-нибудь про эту группу. У Боба металл его играет, семнадцать лет, в конце концов, самый трудный возраст.

Боб — щёлк-щёлк — и говорит, мол, ни сайта, ничего у них нет. Вот состав группы на каком-то музыкальном сайте, вот анонсы концертов, а кто такие, откуда, ничего, ни слова. Ну, ладно, говорю, спасибо, и пошёл спать. А имя девушки я на диске прочитал и запомнил: Джерри Чарч. Джеральдина, наверное, но там было именно Джерри.

Я потом, на следующий день, ещё Боба попросил найти это имя, но тут он тоже ничего особенно не нашёл: в одном только месте в составе группы, вот и всё. И песню эту он тоже поискал — по тексту, я ж её хорошо запомнил. Но тут совсем ничего, ни одного упоминания нигде, ничего.

Вот так.

Это присказка, что ли. А сказки-то и нет.

В общем, почему я всё это тебе рассказываю. Потому что никто больше не поймёт, наверное.

Ну, ты же знаешь, какую я мебель делаю. Отличную мебель. Таких шкафов ещё поискать, какие я делаю. В общем, месяц назад заказ ко мне пришёл. Женщина позвонила, сказала, что ей порекомендовали. Старик Дюк порекомендовал, которому я стол обеденный справил на всю семью. Помнишь, какая у него семья — шестнадцать человек, это ж надо такую ораву прокормить. Ну, да, они работают все, кроме самого мелкого, но поди наготовь на них. В общем, он сказал, что есть в округе мастер такой.

А она не в городе живёт, она милях в двадцати от города, в небольшом таком домике. И вот ей шкаф понадобился, а она с Дюком по каким-то там делам знакома, и спросила его, не знает ли он, кто может под заказ шкаф справить, ну, он на меня и указал, дай ему Бог здоровья.

В общем, поехал я к ней.

Там комната огромная, и в одной стене ниша. Ниша такой формы — полумесяц, да ещё срезанный с одного конца, и она хотела туда шкаф открытый с полками под безделушки встроить. Ну, я посмотрел, обмерил всё, цену примерную ей сказал, она согласилась. Ей на вид лет шестьдесят, живёт одна, не бедствует, наверное, есть какие вклады в банке или дети помогают, я тогда подумал. Ну, тогда — это громко сказано, всего-то месяц назад было.

В общем, я несколько раз ещё приезжал. Дополнительные всякие обмеры делал, дерево мы выбирали, толщину полок, я ей эскизы нарисовал. Всё, в общем, путём.

Сделал, в общем, я шкаф, и полочки, и всё так получилось — не налюбуешься. И позавчера, стало быть, во вторник, поехал к ней.

Плесни-ка… Спасибо.

Приехал, монтировать стал. Шесть часов возился, но всё как надо сделал. Идеально просто получилось. Точно всё легло, как надо, и стены красивые, и шкаф как влитой. Ну, и она говорит, мол, давайте-ка я вас ужином накормлю. А то мне в последнее время кормить-то некого, скоро и готовить вовсе разучусь, ведь для себя не очень-то стараешься. Ну, я и не против. В общем, посадила она меня в столовой, я там до того не разу не был, всё в большой комнате обретался, где шкаф делал. Пока она на кухню пошла, я стал фотографии рассматривать, они по всем стенам там висят.

В основном, мужчина какой-то на фотографиях, немолодой уже. Муж, наверное. А потом его фотография в чёрной рамке. Умер, значит. И дети: мальчишка и девчонка. Сначала маленькие такие, одинаковые совсем. Потом постарше.

А потом смотрю, а девочка с некоторого времени всё в тёмных очках.

И тут голос сзади.

«Это Марк и Джерри, дети мои. Марк сейчас адвокат, в Нью-Йорке давно уже живёт, не в нашей глуши. А Джерри в музыку пошла, играет в группе».

И тут меня как током прошибло.

«Blind Jazz», — говорю.

«Да, — она удивилась, слышно было, — Вы их знаете?»

Ну, я замялся, говорю, на концерте как-то был, диск есть.

Ей приятно было, ямочки на щеках появились, гордость за дочь прямо на лице видна.

«Она у меня молодец», — говорит.

И тут я смотрю, а на стене плакат, небольшой совсем, типа постера из журнала. И там — она, Джерри, такая, как я её тогда, год назад, видел, в том самом цилиндре, в чёрных очках, с этой огромной бас-гитарой. И я не удержался, спросил.

«А что с ней случилось?» — спрашиваю, а сам на чёрные очки указываю.

Она понурилась сразу, как-то, постарела.

«У неё лошадь была. Ричард ей подарил на пятилетие. Она с тех пор с лошадью не расставалась, наездница была хоть куда. Ей все прочили будущее наездницы. К восьми годам любого коня могла объездить».

Ну, ты понимаешь, Сэм, я своими словами пересказываю. В общем, сбросила её лошадь, та самая, первая, её любимица. Мэг её звали, эту лошадь. Сбросила и копытом ещё ударила. По голове. Сотрясение, трещина в черепе, но всё зажило, нормально. Только зрение пропало. И уже не восстановилось. Вот.

Представляешь, Сэм, она — на самом деле слепая. Они все там, эти музыканты, все остальные — клавишник, ударник, саксофонисты, они же зрячие. Они обычные. И они, получается, на ней выехали, они эту штуку со слепотой придумали, потому что она слепая. И они играли, имитируя, что они не видят, а она — по-настоящему. Она и в самом деле слепая.

И я тогда спросил у неё — у матери, в смысле — она слышала песню о любви к лошадям?

И вот тогда она расплакалась. Расплакалась по-настоящему, и уже про ужин забыла, и про гордость за детей, и про Ричарда, это, верно, мужа так звали. В общем, глаза она на меня поднимает и спрашивает: а откуда я эту песню знаю.

Джерри мне пела, говорю.

А она наклонилась ко мне и обняла меня, точно как мать сына, и всё плачет, и плачет, и обнимает меня. А я молчу, потому что не знаю, что сказать.

Представляешь, Сэм, как нужно любить эту чёртову лошадь? Она же девочку инвалидом сделала на всю жизнь, всё ей перевернула, всё испортила. А я тут понял, что в песне — всё правда было. Всё, до последней строчки. Я прямо как вживую увидел, как лошадь умирает, а слепая девушка гладит её и плачет. И пишет эту песню потом, и поёт, только не на сцене, потому что нельзя это на сцене петь. Она только для избранных её поёт. Почему я попал в их число — ума не приложу.

Вот и всё, Сэм. Она покормила меня ужином, и всё рассказывала про Джерри, и про Марка, и про Ричарда, и про лошадей, про Мэг особенно.

А я вот теперь уже второй день отойти не могу. И у меня в голове вертится эта песня. Вертится и вертится, и никак не хочет уходить.

Плесни-ка ещё, Сэм. Спасибо.

Шэннон МакКормик

Рассказ написан для конкурса РБЖ «Азимут». Тема — «Океан». Рассказ занял 42-е место.

1.

Шэннон МакКормик просыпается, как обычно, в семь утра, согласно внутреннему распорядку. Саймон спит, его большая рука, поросшая жёсткими чёрными волосами, лежит поверх одеяла. Шэннон соскальзывает с кровати, надевает халатик, не прикрывающий даже её костлявые коленки, и идёт на кухню. Она оглядывается в дверях и смотрит на спящего Саймона преданными собачьими глазами. Так происходит каждый день. Саймон спит, и нужно приготовить ему кофе к половине восьмого. В восемь он уже уходит на работу.

Саймон никогда не говорит о работе. Шэннон знает, что он строитель, но что конкретно он делает, она не знает, и, в общем, ей это неинтересно. Может быть, он каменщик. Может быть, он штукатур. Когда он возвращается домой, от него пахнет только потом. От него не пахнет древесной стружкой, как пахнет от плотника. Не пахнет краской, как пахнет от маляра. От него пахнет потом, и он сразу идёт под душ, и Шэннон идёт за ним; она трёт ему спину, и грудь, и он целует её, и потом происходит то, что и должно происходить, а потом они идут в кухню, и она кормит его ужином.

Шэннон кладёт в кофе-машину три ложки кофе, потому что Саймон любит крепкий кофе, и никакой другой, именно крепкий кофе без сахара и сливок. Он не разрешает ей есть сахар, потому что от него толстеют, а он хочет, чтобы она оставалась худышкой. Кофе-машину нужно включить через десять минут, чтобы кофе был готов точно к тому времени, когда Саймон придёт на кухню.

Она зажигает плиту, режет хлеб, капает на сковороду подсолнечным маслом и плавит над хлебом сыр. К этому моменту Саймон уже умывается, и когда он выходит из ванной, аромат свежих тостов тянет его на кухню, точно поводок. Шэннон улыбается Саймону, но он обычно сердит по утрам, и в ответ на её приветствие бурчит что-то неразборчивое и шлёпает её по ягодицам. Шэннон отскакивает и снова смотрит на Саймона преданно, как собака. Саймон ворчит по поводу подгоревших тостов, пьёт свой крепкий кофе и листает случайно попавшую на кухонный стол газету с объявлениями.

Саймон запирает Шэннон в квартире, когда уходит на работу. Он может этого и не делать: она всё равно никогда не выйдет, если он этого не разрешит, потому что лучше Саймона нет никого, и каждое его слово — это закон. Она убирает квартиру, вычищает каждую щёлочку, тщательно протирает полочки с безделушками, которые иногда покупает Саймон для неё, потом до зеркального блеска вылизывает пол двумя разными тряпками. Она моет окна два раза в неделю, чтобы ни одна пылинка не заслоняла вид на город.

Их квартира находится высоко, это обычная арендуемая квартира на двадцать девятом этаже высотного дома. В солнечный день Шэннон видит воздушный шар, который поднимается откуда-то из-за гор. Саймон говорит, что это метеорологический аэростат, но таких сложных вещей Шэннон не понимает и понимать не хочет.

Самое сложное — это вымыть ванную комнату. Саймон ремонтирует вытяжку каждые две недели, но она всё равно засоряется и ломается. Месяц назад Саймон установил новый вентилятор, но он тоже сломался. Саймон говорит, что соседи сверху высыпают в вентиляционную шахту какой-то мелкий мусор, и он попадает в лопасти вентилятора. Саймон говорит, что он хочет объединиться с соседями с нижних этажей и подать домовладельцу коллективную жалобу. Шэннон не будет подписывать никакие жалобы: она так решила. Нельзя делать человеку плохо, даже если он сделал плохо тебе. Хотя если Саймон очень попросит, она готова подписать всё, что угодно.

Пар уходит из ванной только если оставлять дверь открытой. Он застывает разводами на стенах, и эти разводы хорошо видны, если посмотреть под определённым углом. Шэннон драит стенки ванной с порошком, который купил Саймон. Это отличное средство, Саймон никогда не покупает плохих вещей.

У них нет телевизора. Саймон рассказывает Шэннон все новости, и этого хватает. Саймон говорит, что по телевизору показывают всякую чушь, которую ей будет неинтересно смотреть. Она верит ему на слово, потому что Саймон никогда её не обманывает. Саймон честный.

У Саймона есть портативный DVD-проигрыватель. Саймон приносит для Шэннон фильмы, которые они смотрят вместе. Они смотрят комедии, иногда мелодрамы. Однажды Саймон показал Шэннон боевик. Шэннон не понравилось: в этом фильме много стреляли и убивали людей. Шэннон сказала Саймону, чтобы в следующий раз он смотрел такие фильмы без неё.

Чаще всего они смотрят эротические фильмы. Саймон говорит, что по этим фильмам можно научиться тому, как правильно любить. Шэннон кажется, что она всё делает прекрасно. Потому что Саймон всегда доволен ей, и она довольна тем, что он доволен.

Иногда Саймон приносит ей книги. Это романы на разные темы, написанные разными авторами. Саймон обещает, что когда-нибудь они поедут посмотреть мир, как только он накопит достаточно денег. Саймон очень заботливый: он не хочет, чтобы Шэннон работала. Добытчиком в семье должен быть мужчина, говорит он. Поэтому Шэннон делает работу по дому: она стирает, убирает, гладит, готовит. Саймон приносит все продукты, чтобы Шэннон не нужно было идти в магазин. Шэннон обычно пишет для Саймона список того, что ей нужно.

Мама Шэннон умерла очень рано. Шэннон не было и шести лет. Но Шэннон помнит, как мать читала ей мифы Древней Греции. Никаких других сказок Шэннон не помнит, а мифы помнит очень хорошо. Особенно она любила — и любит до сих пор — Нептуна. Она представляет себе, как он, грозный полуобнажённый мужчина с окладистой бородой и трезубцем в руке появляется из морских волн и призывает ураган. Саймон обещал свозить Шэннон на море.

Шэннон читала про океан и видела его в фильмах. Порой, когда Саймона нет дома, Шэннон запирается в ванной и играет. Она не хочет, чтобы Саймон был свидетелем её ребячества. Она наполняет ванну водой, наливает туда пенообразователя (она любит пену, и Саймон знает об этом). Она садится на пол рядом с ванной, вдыхает аромат мыла и водит рукой по воде, чтобы получился небольшой шторм. Когда Шэннон закрывает глаза, она видит Нептуна. Он появляется из своего микроокеана, грозно потрясает трезубцем и разговаривает с Шэннон.

«Привет», — говорит она.

«Здравствуй!» — произносит он величественным басом.

«Как твои дела, Нептун?» — спрашивает она.

«Моё царство в полном порядке», — отвечает он. — «А как твои?»

«Мои тоже хорошо», — говорит она.

Так они разговаривают ни о чём подолгу, бывает по два часа, пока вода не остывает. Тогда Нептун исчезает в пене, Шэннон спускает воды и тщательно моет ванну, чтобы не осталось ни единого пенного развода.

Шэннон любит вязать. Она связала для Саймона пуловер и шарф. Когда она только училась вязанию, её поделки получались кривыми и косыми. Она связала для Саймона варежки, которые оказались ему малы, и обе получились левыми. Потом она связала шапочку, которая вышла очень мелкой и сползала с головы. Шарф получился хорошим, уютным, удобным только с третьей попытки. Зато теперь Саймон носит его в ветреную погоду.

Шэннон берёт спицы и принимается за рукоделие. Квартира идеально вычищена: всё сверкает, всё пахнет свежестью. До возвращения Саймона ещё два с лишним часа, если он не задержится с друзьями в баре. Значит, нужно себя чем-то занять. Вязание — лучший вариант.

У Шэннон нет друзей. Шэннон не нужен никто, кроме Саймона. Она не понимает, зачем он задерживается после работы, зачем он общается ещё с кем-то кроме неё.

Саймон заканчивает работу в шесть часов вечера. Если он не задерживается, он добирается до дома за двадцать пять — тридцать минут. Он открывает дверь, и Шэннон бросается ему на шею, потому что она очень соскучилась. Он целует её. Иногда он вручает ей очередную безделушку, или диск с фильмом, или книгу, или коробку с каким-нибудь подарком посерьёзнее. Это могут быть новые джинсы или свитер. Шэннон нужен новый халат, потому что прежний стал ей неудобен, но Саймону нравится, когда Шэннон одевает тот, старый, и она не возражает.

Саймон отдаёт ей свою тяжёлую куртку, пропахшую бензином, гарью, смогом и асбестом, хотя Шэннон не знает, как пахнут эти вещи, но ей кажется, что они должны пахнуть именно так. Она вешает куртку в шкаф и закрывает дверь. Она может выйти в этот момент, выйти и отправиться в тот большой, неизвестный мир, который показывают в кино, но она не хочет этого, потому что ей гораздо спокойнее с Саймоном, с ним тепло и надёжно. Саймон идёт в ванную. Он голоден, но душ — гораздо важнее, и Шэннон идёт за ним, чтобы помочь ему раздеться, что тереть его широкую спину, чтобы дотрагиваться губами до его тела, чтобы смотреть на него, и чтобы он смотрел на неё, возбуждаясь всё больше и больше при виде её тонкой фигурки, и только после этого, когда он уже вытирается, и она натягивает через голову свой серый свитер с геометрическим узором, он идёт на кухню.

Он ест жадно, неаккуратно, разбрасывая кусочки еды вокруг тарелки, и она убирает за ним, вытирает стол влажной тряпочкой. Она подаёт ему первое, и второе, и десерт, который она сделала сама, это вишнёвый пирог. Пирог ещё тёплый, начинка в нём сладкая, она вываливается наружу, когда он поддевает кусок пирога вилкой.

«У меня есть новый фильм», — говорил Саймон с набитым ртом.

Она смотрит на него преданными щенячьими глазами и улыбается.

«Интересный», — говорит Саймон.

Шэннон не умеет отвечать Саймону так, чтобы это не звучало глупо, поэтому она молчит.

Когда Саймон идёт в общую комнату, она семенит за ним, будто на поводке, и кажется, что этот поводок есть и в самом деле, и Саймон держит его кожаную петлю в правой руке. Он вставляет диск в проигрыватель, и на экране появляются обнажённые мужчина и женщина, и Саймон говорит Шэннон, что сегодня они попробуют кое-что новенькое, и Шэннон с радостью раскрывает свои объятия.

2.

По ночам Шэннон снится Нептун. Он появляется из моря, и грозно смотрит на неё своими глазами-молниями, и трезубец в его руке блестит ярче солнца. Нептун говорит с ней, и теперь его голос раздаётся с самого неба, и из моря, со всех сторон, он гремит и давит, давит на неё, заставляет беспрекословно повиноваться. Это не тот маленький морской царь, который днём появляется в ванной комнате, нет. Это настоящий бог, могучий и грозный, и она одна среди бесконечного океана, а Нептун смотрит на неё, и она становится ещё меньше под его взглядом.

«Посмотри вокруг!» — ревёт море, и это слова Нептуна.

Она оглядывается. Она видит гладь воды, и где-то вдалеке она видит цепочку островов, а ещё дальше — туманную гряду гор. С другой стороны она видит паруса, целую армаду кораблей, идущих по ветру. На небе она видит яркое Солнце, гораздо более яркое, чем она видела когда-либо в своей жизни, и это Солнце ослепляет её, но она продолжает смотреть, потому что ничего прекраснее она не видела никогда.

«Ты видишь всё это?» — спрашивает Нептун.

Она видит всё это.

«Ты видишь паруса кораблей?»

Она видит паруса кораблей.

«Ты видишь острова и горы?»

Она видит острова и горы.

«Ты видишь Солнце?»

Она видит Солнце.

Нептун смотрит на неё и молчит, но его молчание ещё страшнее его могучего голоса, потому что оно тоже несёт информацию, и Шэннон неожиданно приходит в голову, что на самом деле она спит рядом с Саймоном в их маленькой квартирке на окраине города, и ничего, кроме воздушного шара, появляющегося из-за дальнего леса, она не видит. Вот тогда Нептун величаво кивает, и Шэннон слышит где-то глубоко в себе отголоски фразы «…ты поняла?» Вопрос застывает в воздухе, и Шэннон просыпается, потому что уже семь часов, и нужно готовить тосты и кофе для Саймона.

По ночам Саймон храпит, причём довольно громко; иногда Шэннон просыпается от его храпа, и тогда ей приходится тихонечко свистеть, потому что это помогает, и Саймон затихает. Иногда ему снится что-то страшное, и тогда он во сне охватывает своей крепкой волосатой рукой её худенькое тело, и прижимается к ней, и греется о неё, хотя сам — горячий, как печка. Она покорно обнимает его в ответ.

В двадцать минут восьмого Саймон уже пьёт своё кофе. Несколько раз случалось так, что Шэннон не просыпалась вовремя, и когда Саймон приходил на кухню, кофе ещё не было готово. Тогда Саймон молча бил её по лицу и молча делал всё сам, а она ходила за ним по пятам и молчала, чтобы всегда быть готовой выполнить любую его прихоть. Когда он возвращался с работы, он был уже добр, и как будто забывал о её утреннем проступке.

Шэннон редко видит Саймона злым и поэтому уверена, что он очень добрый. Саймон сердится, когда Шэннон отказывается выполнять его просьбы, он ведь совсем немногого просит, а за это немногое он полностью содержит её, развлекает как умеет, одевает. Саймон не любит, когда Шэннон выглядывает на лестничную клетку в момент его возвращения домой. Саймон не любит, когда Шэннон отказывается читать книги, которые он её приносит. В такие момент Шэннон всегда вспоминает мать: та тоже сердилась, если Шэннон отказывалась читать или делать примеры, которые ей давала мать.

В квартире Саймона нет телефона, хотя однажды Шэннон увидела на столе мобильный аппарат. Она не сказал Саймону, что видела его, а через несколько минут аппарат исчез. Шэннон никогда не позволит себе нарушить негласные правила, существующие в их доме. Она никогда не трогает личные вещи Саймона и никогда не задаёт ему вопросов за исключением случаев, когда ей что-то непонятно в фильме или в книге.

Саймон уходит на работу, и Шэннон принимается за уборку. Она решает начать с ванной комнаты. Она драит стены, очищая их от разводов, потом она стирает вчерашнее бельё и одежду Саймона, потом она проходит по квартире, оценивая, что ещё нужно вымыть.

Потом она возвращается в ванную и включает воду, а когда ванна наполняется, льёт туда жидкое мыло и пенообразователь. И когда она садится на пол около ванной, перед ней снова появляется маленький морской царь, который снова болтает с ней ни о чём. Но через несколько минут болтовни он прерывается на полуслове и спрашивает:

«Шэннон, ты когда-нибудь видела океан?»

«В своих снах», — говорит Шэннон.

«Нет, — говорит Нептун, — настоящий океан».

«Нет», — отвечает Шэннон.

«Ты никогда его не увидишь, если не уйдёшь от Саймона», — говорит Нептун.

Шэннон больно это слышать, потому что она не представляет себе жизни без Саймона. Ей больно это слышать, потому что Саймон её друг, но и Нептун её друг, и она не понимает, как два её друга могут быть по разные стороны баррикад, и ей почему-то вспоминается фильм о Великой Французской революции, где бывшие друзья в самом конце фильма дерутся на шпагах, и один убивает другого во имя идеи, позабыв о прежней дружбе.

Шэннон рывком поднимается, и Нептун скрывается в своем крошечном океане, а Шэннон выдёргивает пробку из ванной. Когда вода сливается, она начинает исступлённо чистить ванну, избавляясь от последних клочков пены и разводов от мыльной воды.

Шэннон знает, где у Саймона лежит портативный DVD-проигрыватель, она достаёт его и включает. Она никогда не смотрит фильмы без Саймона, но теперь она не хочет вязать, и ей нужно чем-нибудь заняться. Она смотрит старую комедию про смешных и глупых полицейских, который гоняются за ещё более смешными и глупыми преступниками. Шэннон смеётся над их прыжками и ужимками. Действие в одной из сцен происходит в зоопарке. Шэннон никогда не была в настоящем зоопарке, потому что в их городе зоопарка нет, так говорит Саймон, а он никогда не врёт. Он мог бы съездить с ней в другой город, но всё его время отнимает работа, потому что он содержит Шэннон, и она не имеет права просить у него большего.

Шэннон аккуратно упаковывает диск, потом прячет на место проигрыватель. Она не знает, можно ли его трогать, потому что Саймон никогда не разрешал ей этого делать, но также никогда не запрещал. Однажды она взяла книгу, которую Саймон принёс для себя, и Саймон больно ударил Шэннон. Она знала, что виновата и, глядя на него покорными щенячьими глазами, приняла наказание.

3.

Саймон появляется в семь часов двадцать четыре минуты. Когда Саймон задерживается, Шэннон всегда сидит перед настольными часами и следит за минутной стрелкой, потому что она волнуется. Саймон вваливается в квартиру, от него разит виски или чем-нибудь подобным, потому что Шэннон не знает, чем пахнет виски, но думает, что оно должно пахнуть именно так.

Он роняет свою тяжёлую куртку на пол, проходит мимо Шэннон и тяжело садится на кресло в гостиной.

«Иди сюда», — хрипло говорит Саймон.

Она подходит, он срывает с неё джинсы, не расстёгивая, но она совсем худенькая, и это не причиняет ей боли. Она склоняется над Саймоном и целует его, он поворачивает её и усаживает в себе на колени. Он сдирает с неё нижнее бельё, она расстёгивает его штаны, от него пахнет алкоголем, он пьян и безумен, но это бывает, и Шэннон прощает Саймону его маленькие прихоти.

Когда всё заканчивается, он засыпает прямо там, в кресле. Шэннон тихо встаёт и одевается, тяжёлая рука Саймона свешивается с кресла на пол. Шэннон идёт к двери, чтобы повесить куртку Саймона в шкаф, и тут замечает, что дверь открыта, потому что Саймон забыл захлопнуть её. В другой день Шэннон и шага не сделает за порог, но после сегодняшнего разговора с Нептуном она думает, что может просто выглянуть, посмотреть на мир снаружи, и Саймон ничего не узнает.

Она выходит на площадку и смотрит вниз, в лестничный пролёт. На два этажа ниже хлопает дверь, раздаётся человеческий голос. Мелькает мужская голова, потом исчезает. На её площадке четыре квартиры и какой-то коридор, ведущий вглубь дома. Она идёт по коридору и приходит на точно такую же площадку, где расположены ещё четыре квартиры. Шэннон всегда ходит босиком, и теперь у неё грязные пятки, потому что на площадке пыльно, и Шэннон думает, что здесь нужно всё прибрать, нужно вычистить пыль, нужно вымыть стенки, оттереть эти отвратительные чёрные пятна на потолке.

Шэннон видит окно. Она подходит к нему и смотрит. Окно выходит на другую сторону дома. Она видит величественные башни вдалеке, она видит взлетающий самолёт, она видит закатное Солнце — гораздо более яркое, чем на теневой стороне, и среди этого великолепия воздух складывается в силуэт могучего мужчины с трезубцем в руке. Мужчина разводит руками, пытаясь охватить весь город, и Шэннон тоже разводит руки, потому что город готов склониться перед ней, и в этот момент грубая мужская рука хватает её за толкую шею и тащит назад.

Саймон тащит её назад, в квартиру, он неразборчиво рычит и говорит непонятные для Шэннон слова. Шэннон впервые видит Саймона таким. Он вталкивает её в квартиру, захлопывает дверь и снова хватает Шэннон.

«Куда ты пошла, сука!» — кричит он.

Она больно ударяется о стол и падает на пол. Он наваливается на неё, спускает штаны, рвёт на ней одежду. Она молчит, ей больно, она плачет, но понимает, что заслужила, что именно так он и должен поступить, что любовь не всегда бывает приятной и радостной, что любовь может быть жестокой, может быть наказанием.

Он наваливается на неё, и ей так больно, что она на сдерживает крик, и она кричит, а он бьёт её кулаком по лицу и ревёт «Заткнись». Она бьёт его по спине, но для него это ничего не значит, эти комариные укусы, эти мелочи, но она — инстинктивно — хочет прекратить эту пытку, эту боль, она вся горит изнутри, а он ёрзает на ней, и бьёт её, и она протягивает руку и нащупывает корзинку со своим рукоделием, и нащупывает там ножницы, и бьёт его ножницами, неуклюже, слабо, но он вдруг замирает и начинает хрипеть.

Из шеи Саймона бьёт кровь, она заливает лицо Шэннон, эта кровь солёная и мерзкая на вкус, но она попадает ей в рот, и Шэннон пытается оттолкнуть Саймона, но он слишком тяжёлый, и у неё ничего не получается. Ей больно и страшно, и она собирает последние силы и выползает из-под его тела, и она вся в крови — его и своей. Она смотрит на свои окровавленные руки, и ей кажется, что из этого моря крови появляется Нептун, который говорит ей:

«Теперь ты поедешь к океану».

Она размазывает кровь по подоконнику, по столу, но она не в силах уйти. Кровь стекает по её ногам — её собственная кровь, и по рукам — его кровь.

Он уже не шевелится, он лежит на полу, лежит на животе, и глаза его остекленели, а рука судорожно сжимает ножницы, которые он выдрал из собственной шеи. Шэннон подходит к Саймону и падает рядом с ним на колени. Теперь он мёртв, теперь Саймона нет, теперь, как в любом полицейском фильме, должен раздаться далёкий звук сирен, и её отведут в камеру, а потом её повесят, как повесили героя в одном фильме про убийство художника.

Но проблема совсем не в этом.

Проблема в том, что Шэннон МакКормик всего двенадцать лет, и Саймон МакКормик — это единственный человек, которого она могла называть отцом, и, называя его так, была совершенно права.

Каталог Киллинсби

Рассказ написан для конкурса «Коллекция фантазий-9». Тема — «Тайна исповеди». Рассказ занял 1-е место. Рассказ опубликован в журнале «Мир фантастики», № 12'2008 и в антологии «Фантастика и фэнтези», Москва, «Facultet», 2009. Рассказ существует в виде аудиоверсии, записанной для проекта «Модель для сборки». В нашем городе есть человек, который знает всё. Это я.


14 сентября 1976 года пришёл Билли Декстер и признался в том, что это он удавил жену и двоих детей Пита Симпсона, а потом сжёг их тела в подвале.

27 января 1978 года старик Хорстен рассказал, что свою первую жену он оставил умирать в снегу, когда они жили на Аляске, и никому не сказал, где она лежит, хотя мог её спасти.

19 марта 1979 года одноглазый Лесли с трудом, запинаясь и хмыкая, признался, что девочку Джонсов изнасиловал именно он. И даже рассказал, где спрятал тело.

Список можно продолжать до бесконечности. На маленьких диктофонных кассетах записаны сотни исповедей. Большинство — просто занудные разговоры о мелких грехах. Тётушка Лиз плохо подумала о своей падчерице. Юный Малькольм бросил камнем в птичку. Линдси Даунпорт изменила мужу с молодым механиком из мастерской Сэмьюэля.

Но иногда встречаются страшные вещи. Теперь, когда все тетради и записи лежат передо мной, а ящик с кассетами — возле стола, я понимаю, какой силой воли нужно обладать, чтобы молчать. Чтобы просто молчать о пятидесяти семи насильниках и убийцах, двадцать четыре из которых всё ещё живут в этом городе. Едят свой хлеб, любят своих жён и каждый день ходят на работу.


Когда на отца Киллинсби напали, я находился совсем недалеко от него. Он просто сидел на церковной скамье и читал книгу. Не Библию и не сборник молитв, а обычный детектив, кажется, Рекса Стаута. Отец Киллинсби любил детективы. Он никогда не скрывал, что ему нравится, как смелый бумажный полицейский убивает бандита, и всегда радовался хэппи-эндам. Отец был добрейшим человеком, для каждого мог найти утешительное слово и в жизни мухи не обидел. Маленькую слабость священника прощали, как же иначе.

Итак, отец Киллинсби сидел на скамье, а я полировал золочёную раму образа в одном из нижних помещений церкви. Иногда я в сердцах жалел, что я не католик. В костёлах нет икон с требующими постоянного ухода тяжёлыми окладами. Когда я поднялся наверх, чтобы сделать перерыв, отец Киллинсби лежал у скамьи и не шевелился. Я тут же вызвал скорую по мобильнику отца Киллинсби: мой лежал в комнате наверху, а его — торчал из кармана. Скорая приехала через несколько минут.

Они сказали, что на священника напали: ударили по голове твёрдым тупым предметом. Он впал в кому, и никто не знает, сколько она продлится.

У Киллинсби не было преемника: я просто работал в церкви за еду и проживание. На остальные нужды я зарабатывал мелкими делами в городе и рисованием портретов с натуры. В церкви было немного обязанностей, и времени на всё хватало: кроме того, меня умиротворяло это место.

Когда я проработал в церкви около полугода, Киллинсби дал мне конверт со строгим наказанием вскрыть только после его смерти.


Отец Киллинсби лежал в коме уже вторую неделю, когда я решился взять конверт и разорвать его. Там была схема, аккуратно нарисованная на листике из тетради. На схеме был изображён кабинет священника и номерами отмечены несколько точек. Через несколько минут я стоял перед деревянной резной дверью. Ключ у меня был: его передали мне вместе с другими вещами Киллинсби. Родственников у него не имелось, и я был, наверное, самым близким ему человеком.

Открыв дверь, я попал в святая святых, где был всего пару раз, когда приносил отцу Киллинсби какие-то вещи по его просьбе.

Три стены из четырёх занимали книжные полки, посередине комнаты располагался письменный стол и тяжёлое старинное кресло с прямой спинкой.

Номера на схеме соответствовали деревянным выступам на книжных полках. Как оказалось, они не были закреплены намертво, не были просто украшением. При нажатии они уходили в пазы в полках. Нажав восемь выступов в определённом порядке, я нашёл тайник. В тайнике было около двух тысяч аудиокассет и пятьдесят семь папок с записями.


Теперь я сижу за столом и разбираю архив отца Киллинсби. Он и в самом деле мечтал стать детективом: теперь это не вызывает сомнений. Начиная с 1964 года он записывал на плёнку все исповеди, которые ему приходилось выслушивать по долгу службы. Самые старые записи он переписывал на новые носители: у бобин того времени срок хранения весьма невелик. Некоторые записи всё ещё на бобинах, но мне не на чем их прослушать.

На каждой кассете — имена.

Джон МакЛестин. Питер Халлауэй. Мэрион Питерсхолм.

Теренс Сатклифф. Регги Льюис. Джим Сайделоф.

Мисси Кэпфелл. Айвен Смит. Николас Зауракис.

Жители этого города, которые приходят и исповедуются — по три-четыре человека на каждой кассете. Иногда исповеди длинные, больше часа. Иногда — по три минуты. И каждый рассказывает о том, что плохого он сделал.

Марлен Филлби записана на тринадцати кассетах: она приходила исповедаться каждую неделю. Отец Киллинсби пометил, что сохранились только избранные записи из её пространных монологов. То же самое касается Элизабет Мон и Перри Джексона. И ещё нескольких горожан.

Передо мной лежит пухлая тетрадь, в которой отец Киллинсби систематизировал аудиозаписи. Каждая пронумерована и датирована. Они помечены сложной системой значков и идеограмм, но в конце тетради есть таблица условных обозначений, сделанная отцом на случай, если тетрадь придётся читать кому-нибудь другому. Например, мне. Тетрадей на самом деле несколько, но я листаю самую последнюю.

Крайняя запись датирована 16 октября, за два дня до инсульта. Лиз Терренс рассказывает о том, как обидела своего парня. Ничего интересного. Напротив записи стоит чёрный кружочек, что означает «бытовые грехи, ничего заслуживающего внимания». И отсылка к другой тетради.

В той, другой тетради — биографии. Краткая информация о каждом, кто хотя бы раз исповедовался у Киллинсби. Никакой подноготной, просто дата рождения, образование, увлечения, семья, работа. И краткое мнение о человеке самого священника.


Это всё интересно, но не слишком. Гораздо более интересна другая стопка. Пятьдесят семь аккуратных папок, перетянутых резиночками. На каждой — имя и дата. Кассеты, имеющие отношение к этим папкам, не лежат в общих ящиках. Кассеты лежат прямо в папках. На каждой кассете — по одной исповеди. По одному преступлению. Убийству. Изнасилованию. Грабежу. Поджогу.

Первая датирована 16 июня 1968 года. Пэттис Хойл рассказывает, как столкнул своего друга, Брэндона Филлиса, с шестого этажа, когда они вместе работали на стройке. Я не знаю, кто такой Пэттис Хойл: с тех пор прошло 38 лет. Вполне вероятно, его уже давно нет в живых.

Последняя папка датирована 2 января 2007 года, чуть меньше года назад. На форзаце имя: Эвин МакГрегор. Эвин, с которым я играл, когда был ребёнком, и который как-то стащил у меня велосипед. Мы поссорились и долго не общались, хотя велосипед мне, конечно, вернули. Эвин закончил школу и пошёл работать в боулинг охранником. Потом он сменил ещё несколько мест. В своей исповеди он рассказывает, как обокрал старуху на улице, ударив её по голове бейсбольной битой. В папке не только кассета: тут целое досье на Эвина. Копия его школьного табеля, полицейский отчёт о мелком воровстве, на котором ловили Эвина раньше. Фотографии. Вероятно, из отца Киллинсби получился бы неплохой полицейский. И, конечно, тут есть имя старухи — миссис Элейн Хафф. Я её не знаю, но читал тогда в местной газете, и помню этот случай. Старуха Хафф умерла на месте. Убита. Эвин МакГрегор стал убийцей, но разгуливает на свободе, потому что есть такое понятие как тайна исповеди.


Вопрос в том, что я не связан никакой тайной. Я имею полное моральное право взять все эти папки и досье, пойти в управление шерифа и плюхнуть ему на стол всю стопку. И сказать: «Вот, я поймал пятьдесят семь убийц». Двадцать четыре из них ещё живы. Тринадцать из них я знаю лично: кого-то лучше, кого-то хуже.

И в город тут же приедут репортёры из столицы, меня покажут в новостях, в тех же новостях мелькнёт бледное спокойное лицо отца Киллинсби на больничной койке.

Меня волнует только один вопрос: имею ли я право на этот шаг, пока отец Киллинсби жив. Он оставил мне схему кабинета в расчёте на то, что я отнесу эти материалы в полицию, без всякого сомнения. Но он специально отметил, что воспользоваться схемой доступа можно только после его смерти. Считать ли кому смертью? А если он никогда из неё не выйдет?

Грабители — я не сомневался вначале, что это были грабители — почти ничего не успели вынести из церкви. Вероятно, они услышали мои шаги и испугались. Через день после нападения на священника я обнаружил исчезновение двух образов с алтаря и нескольких подсвечников. Воры просто схватили то, что попало под руку.

Но теперь я сомневаюсь в том, что это грабители. Пятьдесят семь человек рассказали священнику о своих преступлениях. В тридцати трёх досье была пометка: умер. Но кто-то из двадцати четырёх оставшихся мог впоследствии пожалеть о признании. Он мог прийти и убить священника, чтобы гарантировать себе безопасность.

Я не полицейский и не герой. Проверять я ничего не собираюсь. У меня есть двадцать четыре признания в различных приеступлениях.


Но одно имя не даёт мне покоя. Я перечитываю содержимое папки в двадцатый раз и не могу поверить. Я переслушиваю кассету и мне кажется, что такого не может быть.

Имя на папке — Мари Мессель. Сейчас ей двадцать три года, так же, как и мне. Она работает в баре у Кёртиса официанткой. И немножко барменом.

15 февраля 2005 года, то есть два года назад, именно в то время, когда у нас с ней был роман, она пришла к отцу Киллинсби и исповедалась. Она рассказала историю, от которой у меня мурашки идут по коже. Возможно, никому, кроме меня, она страшной не покажется, но это потому, что никто не знает Мари так, как её знаю я.


«…это было, ну, вчера…»

«Говори, дитя моё, не бойся».

«Я не знаю… (плач). Я…»

«Не плачь, дитя моё. Я слушаю тебя. Ты можешь рассказать мне всё». (плач)

«Я… я убила вчера человека».

«Расскажи мне, девочка».

«Двоих… Билли Бакстера и его друга, этого, Марка…»

«Расскажи всё по порядку, дитя моё».

«Ну… Я вышла из дома вечером, я шла на свидание… Я встречаюсь с парнем, ну, неважно, с кем, он тут ни при чём… Я шла по дороге, прямо посередине — вечером у нас никто не ездит почти, вы же знаете. Я люблю ходить посередине дороги…»

«Я слушаю тебя».

«…и тут сзади шум: машина. Я отбежала к обочине, а она затормозила. Это были Билли и Марк. Они были навеселе, и у Билли был винчестер. Он с ним на охоту ходит постоянно. Отцовский. И он прицелился в меня, и улыбался так гадко, и сказал, мол, садись в машину. Я хотела позвать на помощь, но у меня язык прямо отнялся, ни слова сказать не могла. И тут Марк из машины выскочил и за волосы меня схватил и потащил в машину…» (плач)

«Ну, успокойся, дитя моё, успокойся… Рассказывай».

«… ну, Марк со мной на заднем сидении, а Билли спереди. И я… ну, в общем, у Марка нож был в руке, и он к горлу мне его приставил, а другой рукой грудь лапает… и говорит, мол, не рыпайся, поиграем и отпустим. А я рукой шарю вокруг и вдруг что-то твёрдое нахожу, и понимаю, что это отвёртка: у Билли под сиденьем инструменты стояли. Ну, я эту отвёртку сзади Марку в спину…». (рыдания, всхлипы)

«Да, девочка, говори».

«Ну, он заорал и отскочил от меня, и рукой задел Билли. Тот тоже закричал, и руль крутанул, и затрясло, и машина в кювет съехала. Не перевернулась, а просто съехала, и всё. Открываю глаза — я их зажмурила, и смотрю: Билли на руле лежит, но живой, дышит, и Марк дышит, но тоже без сознания. Я стала дверь пытаться открыть, а она не открывается. Надо было через Марка перелезть. Я начала перелезать, а он очнулся, и смотрю: отвёртка уже у него в руке, вытащил, значит, я неглубоко её всадила. И на меня замахивается. И тут… тут…» (дикие рыдания)

«Что? Что?»

«Я ткнула пальцем ему в глаз. (рыдания) Полпальца воткнула… (рыдания). Он отвёртку от боли уронил, я её схватила и стала его бить, и била его отвёрткой, и била, и очнулась, а он весь в крови, и мёртвый…»

«А Билли?»

«Смотрю на Билли, а он очнулся, и тоже на меня смотрит. И страшно ему. И тогда в меня бес вселился. Я беру… (голос становится хладнокровнее, злее)… отвёртку и ему в глаз с силой. Он заорал и выскочил из машины: его дверь открылась от аварии. Я перебираюсь на переднее сиденье — и за ним. А он скачет и орёт от боли, и в его глазу отвёртка торчит… А потом он упал. А я… я взяла камень, большой, чуть подняла, подошла и сбросила ему на голову». (долгое молчание)

«Это страшный грех, моя девочка».

«Потом я пошла к машине, нашла тряпку и стёрла все отпечатки, которые там могли остаться. Мне уже не страшно совсем было, я вдруг стала хладнокровной такой. И пошла к реке, в ней вымылась. Потом я отвёртку из Билли вытащила и забрала с собой. А дома всю одежду и обувь сожгла». (снова молчание, потом рыдание, голос снова дрожит)

«Я не знаю, что со мной было… Мне страшно, отец…»

«Не бойся, рассказывай, обо всём говори…»


Их нашли именно там, где говорила Мари на этой плёнке. У Билли размозжён череп и дыра вместо правого глаза. У Марка — двадцать четыре прокола отвёрткой — глаза, рот, нос, грудь, живот, даже гениталии.

Это был День Святого Валентина, 14 февраля, и запись это подтверждала. Это был единственный День Святого Валентина, который Мари провела со мной — весь день, с утра до вечера, и всю ночь. Я помню весь тот день как свои пять пальцев, пусть и прошло два года. Она пришла ко мне домой, в мою квартирку, в четыре часа дня. И ушла только на следующий день. Конечно, мы выходили из квартиры: мы поели в ресторанчике, погуляли по парку, пускали воздушного змея, купленного на улице. Но вечером 14 февраля Мари Мессель никак не могла убить Билли и Марка.

На протяжении записи Мари несколько раз утверждает, что это было именно 14 февраля вечером. То же самое есть в записях отца Киллинсби в папке Мари Мессель. Моя собственная память говорит обратное, и я уверен, что не ошибаюсь.

Поэтому я аккуратно складываю всё обратно в тайник, забираю оттуда только её папку. И иду к Мари. Я хочу снова услышать её голос. Её голос на плёнке — точь-в-точь такой, каким я его помню: всё-таки мы иногда видимся в городе, но я хочу услышать её голос ещё раз.


Мари снимает комнату у вдовы Пайпер, но я иду в бар, потому что Мари работает по вечерам. Бар практически пуст, и Мари скучает за стойкой. Она уныло глядит на Бойла Кастерса, который пьёт своё пиво, и на незнакомого мне парня, который просто сидит за столиком и пялится в темноту за окном.

— Привет, Мари, — здороваюсь я.

— Привет, — говорит она.

— Мне надо поговорить с тобой.

— Говори, — она пожимает плечами.

— Не здесь. Мы можем пройти в заднюю комнату? Это всего на несколько минут.

Мари оглядывается.

— Шейла!

Дородная темноволосая Шейла появляется из ниоткуда, как чёртик из табакерки.

— Шейла, постой несколько минут у бара, я сейчас.

Шейла кивает, и мы идём в скрытую от посторонних глаз часть бара.

Мы проходим через кухоньку, где Ци Ли нарезает салат, и оказываемся в небольшой подсобке. Тут пахнет луком и сухой землёй.

— Ну что? — спрашивает Мари.

Тогда я достаю диктофон и нажимаю на «play».


Конечно, она не поверила. Она просто смотрела на меня молча, до самого конца записи. А потом сказала, что я сволочь, что я подделал голос, чтобы шантажировать её. Она искренне меня ненавидела в тот момент, и по этой искренности я понял, что всё на плёнке — и в самом деле чушь. И я ушёл, потому что не знал, что делать дальше.

Я не могу себе представить, как Мари двадцать с лишним раз бьёт человека отвёрткой в лицо, в грудь. Конечно, она не делала ничего подобного: об этом свидетельствуют мои собственные воспоминания, её реакция на аудиозапись и её характер в целом.

У меня не возникает вопроса, кто убил Билли и Марка. У меня возникает вопрос, как отец Киллинсби получил эту запись. Ведь голос совпадает на все сто процентов. Неужели он подделывал голоса на всех плёнках?


Я возвращаюсь в церковь с тяжёлой головой. Мне не даёт покоя эта запись. Если это — подделка, то что из остального является правдой?

19 сентября 1990 года Марк Толлем рассказал, что задушил свою приёмнную дочь занавеской, а потом сжёг тело в лесу. Я помню тот случай, потому что мать запретила мне выходить на улицу после него. Целых две недели после исчезновения девочки я выбирался наружу через окно спальни, чтобы поиграть со сверстниками. Марк Толлем сошёл с ума. Он ходил по городу и спрашивал всех, не видели ли они его девочку, не знают ли они, где она. Он говорил, что она ушла погулять пятнадцать минут назад и теперь он никак не может её найти.

26 августа 1998 года Меррик Сайлем рассказал, что сбил человека на дороге. Меррик сел за руль, будучи абсолютно пьяным, и наехал на парня неподалёку от Чизхолма, это в ста пятидесяти милях к северу от нашего города. Я знаю Меррика. Он вообще не пьёт, потому что ему не позволяет организм. Насколько я помню, он никогда не пил.

А те, кого я не знаю? Виновны ли они в своих преступлениях? Их ли голоса на плёнках?


Я встаю, чтобы положить папки обратно в тайник. Мне нужно время подумать. Я открываю дверцу шкафчика и вижу, что в самой глубине лежит ещё одна папка, не замеченная мной ранее. Я достаю её. Имя на обложке: Марвин Бланк. Я откладываю остальные папки и читаю номер пятьдесят восемь.

Марвин Бланк: его дата рождения, краткая биография, характеристика. Молодой человек, постоянной работы нет.

Я включаю запись.

«Здравствуйте, отец».

«Здравствуй, Марвин».

«Отец, я грешен».

«Все мы грешны, сын мой».

«Я сделал страшную вещь, отец».

«Говори, сын мой».

«Это произошло совсем недавно. Две недели назад».

«Ты долго ждал, Марвин».

«Я боялся».

«Тебе нечего бояться, Марвин».

«Я знаю, отец… Я ненавидел одного человека, отец. Очень сильно ненавидел».

«Это грех, сын мой. Но если ты усмирил свою ненависть, ты заслуживаешь прощения».

«Я не усмирил. Две недели назад я пришёл к нему в дом. Он сидел спиной ко мне. Я взял тяжёлый подсвечник с полки и ударил его по голове. Я хотел убить его».

«Сын мой, твой рассказ страшен. Но если ты каешься в своём грехе, ты можешь быть прощён. Расскажи, что было дальше».

«Я не убил его. Это я понял потом. Я взял несколько вещей из его дома, чтобы сымитировать ограбление. Он не умер…»

«Это облегчает твою вину…»

«…он попал в больницу, он лежал в коме».

«За что ты ненавидел его, сын мой?»

«Это неважно, отец. Важно то, что я пошёл в больницу, когда узнал, что он жив».

«И что ты сделал?»

«Я прошёл в палату, мимо медсестёр, никто не видел меня. Я отключил прибор, который поддерживал ему жизнь. Это произошло вчера».

«Как звали этого человека?»

«Его звали… Уильям Киллинсби. Это вы, отец».


Тут запись обрывается. Я переслушиваю её снова и снова и не могу понять. Она датирована вчерашним днём. Вчерашним. Голос на плёнке — несомненно голос священника, который уже две недели лежит в коме.

Второй голос невозможно не узнать. Невозможно не узнать эти интонации, этот тембр.

Марвин Бланк — это моё имя. Мне двадцать три года. У меня нет постоянной работы. Я не убивал отца Киллинсби, я в этом уверен.


Кто ты, священник? Ты не человек, я уверен в этом. Мне кажется, я вижу твои проницательные глаза, и в них, глубоко-глубоко, горит огонь. И это вовсе не огонь истинной веры, нет. Это совсем другой огонь.

Откуда у тебя эти записи? Ты сделал их сам? Не может быть. Откуда эта последняя запись? В каком безумном сне я мог сказать то, что я сказал?


И тогда я понимаю, что я должен сделать. Если бы в первый день я отправился в полицию и отдал им пятьдесят семь папок с исповедями, всё было бы много проще. Двадцать четыре ареста. Двадцать четыре приговора. Может быть, кого-то отпустят, но не для всех найдётся оправдание.

Теперь я понимаю, что я должен сделать.


Уильям Киллинсби, ты ошибся только в одном: в дате. Я иду в больницу сегодня. Только сегодня, а не позавчера, как должен был.

Умереть в Риме

Знать, что будет завтра, много ль в том толку,

Думай о сегодняшнем дне…

М. Щербаков.

Рассказ написан для весеннего конкурса «Русский Эквадор-2008». Тема — «Овидий возвращается в Рим». Рассказ занял 13-е место.


Когда придёт письмо, он будет сидеть за столом и ждать звонка. Он ждёт этого звонка уже много дней, он будет ждать его и тогда. В комнату зайдёт человек в серой униформе и подаст ему белый конверт без адреса. Он откроет письмо и прочтёт два слова: «Рим ждёт».

Рука в перстнях может написать и другие слова.

Например: «Ты свободен».

Или: «Завтра».

Или: «Жди рассвета».

Есть разные варианты. Каждый из них что-то означает. Но рука обмакнёт золотое перо в чернильницу и выведет на гербовой бумаге: «Рим ждёт».

И когда он получит это письмо, он встанет и поднимется наверх, в свою спальню. Там он соберёт в чемодан скромные пожитки и наденет смешной котелок. А потом поставит чемодан и зарыдает.

Я так и вижу эту картину: огромный человек, седой, с изрезанным морщинами лицом, падает на колени посреди пыльной комнатёнки и ревёт, закрывая лицо руками. Он может позволить себе это. Потому что Рим ждёт его.

* * *

Завтра Офелия станет женщиной. Она ещё не знает об этом. Она не знает о Викторе Барза, который уговорит её зайти к нему на чашечку кофе. Офелия никогда не знакомится в барах, потому что не бывает в подобных заведениях. Тем более, Офелия не знакомится ни с кем на улице. Но Виктор Барза неожиданно окажется мужчиной её мечты. Так же, как он не раз оказывался мужчиной мечты других женщин.

Но сегодня Офелия весела, потому что она не знает, что будет завтра. Впрочем, даже если бы она это знала, она всё равно была бы весела. Офелия не умеет грустить.

Офелия надевает своё лучшее платье, потому что на улице Солнце. Если на улице Солнце, значит, нельзя быть блеклой. Нужно быть яркой. Нужно отражать солнечные лучи.

Офелия идёт по улице, открываются окна, и из каждого окна кто-то приветствует её. Толстые тётушки, развешивающие бельё по витым верёвкам, вспоминают, глядя на Офелию, что тоже были молоды. И они машут Офелии, а она машет им в ответ.

Мальчишка запускает со второго этажа бумажный самолётик. Самолётик летит и приземляется прямо перед Офелией. Она поднимает игрушку и запускает обратно. Получается неуклюже, самолётик уносит ветерком и забрасывает за зелёный забор. Мальчишка не в обиде: он смеётся. Офелия радуется вместе с ним.

Офелия подходит к базару. Тут царят шум и гам, торговки в пёстрых платьях бурно рекламируют свои товары. Офелия направляется к прилавку Хмурой Роберты. Роберта почти никогда не улыбается, но она очень добрая. Она всегда найдёт ласковое слово для любого человека. Сегодня Офелия хочет услышать от Роберты очень важную вещь. Она хочет узнать, что будет завтра.

Роберта смотрит на Офелию печально. На прилавке — овощи и фрукты, свежие, влажные, красивые. В глазах Роберты — грусть.

— Что будет завтра? — спрашивает Офелия с улыбкой.

Роберта не знает. Она знает только, что завтра торговля будет хуже, чем сегодня. Завтра у неё украдут спелую дыню, и вор сумеет убежать. Завтра во второй половине дня пойдёт дождь. Она ничего не знает про Офелию.

Это такая игра. Каждый день искать того, кто что-то знает о тебе завтрашнем. Игра для Незнающих. Знающих не так и мало, около сотой части населения, но найти среди Знающих именно того, кто нужен тебе, непросто.

Офелия не страдает от Незнания. Наоборот: она радуется сюрпризам. Радуется неожиданностям. Она ещё не знакома с Виктором Барза, но когда познакомится, будет искренне ему рада. Она не знает, кто такой Виктор, и потому ей хорошо. Сегодня она не сможет найти того, кто расскажет ей о Викторе.

* * *

Седой человек выйдёт из дома с чемоданом в руке. Его глаза уже будут сухи. Человек в серой униформе услужливо откроет для седого дверь автомобиля. Шофёр нажмёт на кнопку, и машина едва заметно задрожит. Седой будет смотреть в окно и думать о том, что он ничего не может изменить.

Шофёр будет молчалив. Конечно, им может быть и сам человек в серой униформе, но у того совсем другие заботы. Когда седой спросит у шофёра, долго ли ещё ехать, шофёр не ответит. Шофёр точно будет знать, что этот вопрос — для поддержания разговора, для отвода глаз. Седой лучше всех знает, долго ли ехать. Лучше шофёра, лучше человека в сером. Потому что не каждый Знающий видит так далеко.

Когда-то седой человек имел имя. Это имя произносили только шёпотом. Когда седой говорил, рука в перстнях замирала и прекращала играть с белым котёнком. А потом эта рука подписывала указы, один за другим, и умирали люди.

Но ничего не менялось. Никогда.

Когда седой сказал ту самую фразу, рука сжалась на тонкой кошачьей шейке и отбросила в сторону белый пушистый трупик.

Теперь седой человек сидит в своей комнате и ждёт звонка, точно зная, что никакого звонка никогда не будет.

И когда он получит письмо и сядет в автомобиль, ничего не изменится.

* * *

Офелия знает, что утро вечера мудренее, и всегда ложится спать рано. Может быть, поэтому она и не бывает в барах. Её квартира слишком велика для неё одной: шесть дорого обставленных комнат. Одна из комнат — это кабинет отца. Офелия никогда не бывает в этой комнате.

Офелии отлично спится сегодня, и она уже предвкушает завтрашнюю игру. Если она встретит Знающего, который увидит её судьбу, она сможет её изменить. Или наоборот, ей вовсе не захочется менять свою судьбу.

Завтра она выйдет из дома после полудня и сразу же отправится в Пальмовый Парк. Тут гуляют парочки, а на углу один из Знающих продаёт свои знания. Это незамысловатые знания. Завтра, говорит он, помидоры подорожают на четыре монеты. Завтра, говорит он, хулиганы разобьют стекло в отеле «Марвино». Завтра, говорит он, в утренней газете будет множество опечаток. Каждая крупица информации кому-то нужна. Знание о помидорах покупает рыночный торговец, знание о витрине покупает метрдотель, знание о газете — наборщик. И они уже могут что-то изменить. Точнее, они думают, что могут что-то изменить. На самом деле, всё останется точно таким же.

Офелия знакома только с одним Высоким Знающим. Это держатель бара на улице Ормелли. Худой красивый старик с благородным профилем. Офелия познакомилась с ним случайно, присев на лавочку в Пальмовом Парке полгода назад. Старик — все зовут его капо Прести — рассказал ей много интересного. Он рассказал, что произойдёт завтра. И это произошло — через два дня. И она догадалась, что он — Высокий Знающий. Он видел мир на четыре дня вперёд. Почти все Знающие видят мир только на один день.

Офелия пройдёт через Пальмовый Парк и окажется в самом начале улицы Ормелли. Она будет идти по мостовой, и вдруг её каблук попадёт в ямку. Нога подвернётся, и Офелия упадёт.

* * *

Седой человек выйдет из машины и осмотрится. Он будет вспоминать Рим своей молодости и сравнивать его с новым Римом, который появился теперь, который вырос на месте его любимого города. По его морщинистым щекам потекут слёзы.

Седой человек будет медленно идти по улице и смотреть по сторонам. Никто не узнает седого человека. Отчасти потому что когда-то он не был седым. На его лице не было морщин. Отчасти потому что он раньше он одевался стильно, эффектно, даже несколько вычурно. Но основная причина в другом. Никого из тех, кто знал седого человека в лицо, уже нет в живых. И поэтому никто его не узнает.

Он выйдет на улицу Донателли и дотронется рукой до жёлтых кирпичей. Каждая комната в этом доме хранит память о нём. Каждая стена. Каждое окно. Он будет смотреть в окно на втором этаже и вспоминать лицо своей женщины. Она не была его женой. Она была именно его женщиной и не более того. Но он неё остался след, который ничем нельзя стереть. Он будет смотреть в это окно и оторвётся только тогда, когда там появится суровое мужское лицо и раздастся грубый возглас: «Чего пялишься, старик?».

Слово «старик» будет ему неприятно. Он пойдёт дальше, ведя рукой по шершавому камню стены.

Через некоторое время он выйдет на площадь Грацци, свернёт налево и окажется на улочке, где не окажется таблички с названием. Он осмотрится вокруг, но названия не будет нигде. Впрочем, ему это безразлично, потому что он помнит название этой улочки. Название, которое годы вмяли в мостовую и размазали по спелой траве.

Дома на этой улочке — старинные, но дорогие и ухоженные. На второй этаж одного из домов ведёт внешняя лестница. Мужчина поднимется по ней и окажется перед деревянной дверью. Он прислонится к косяку и по его щекам снова потекут слёзы. Он занесёт руку, но постучать не решится. Он сползёт по стене, пачкая свой серый костюм, и уронит тяжёлую голову на руки.

* * *

Сильная мужская рука поможет Офелии подняться. Она благодарно посмотрит на мужчину, но стоять не сможет, потому что нога будет болеть. И тогда Виктор Барза поднимет её на руки и спросит:

— Куда вас отнести, прекрасная дама?

И Офелия скажет: «В бар капо Прести».

Капо Прести поможет Офелии. Он скажет, что с ногой ничего страшного, нет даже вывиха, просто ушиб. Он приложит к её ушибу лёд и принесёт вина за счёт заведения. Виктор Барза будет рядом. Он будет рассказывать Офелии всякие истории из своей богатой биографии, травить байки и анекдоты, отвешивать ей комплименты. Офелия будет звонко смеяться, демонстрируя белоснежные зубы, и пить вино. Виктор будет так прекрасен, как только может быть мужчина.

Офелия спросил, не Знающий ли Виктор. «Нет», — ответит Виктор, и он не соврёт.

Капо Прести узнает о том, что произошло, только на шестой день, и потому он ничем не сможет помочь Офелии. Он проводит её и Виктора до дверей и строго накажет молодому человеку проводить девушку до дома. Он и в самом деле не будет ничего знать.

Виктор будет идти медленно, чтобы не обгонять Офелию.

Когда они окажутся на улице Лиссо, Виктор поцелует Офелию в первый раз, и она не отстранится. Она будет пьяна и весела, и Виктор будет для неё новым, свежим приключением, игрой в бисер перед небесными свиньями. Офелия прижмётся к Виктору всем телом, и когда он предложит зайти к нему на чашечку кофе, она, конечно, не откажется.

Дом Виктора будет совсем недалеко от дома Офелии, и она подумает, что легко сможет дойти пешком в любое время. Значит, подумает Офелия, можно задержаться.

Офелии понравится квартира Виктора. Она будет рассматривать африканские статуэтки на книжных полках, а Виктор будет что-то говорить, но для Офелии слова уже не будут иметь ни малейшего значения.

* * *

Знающий не может ничего изменить. Вы ведь знаете своё прошлое, и вы ничего не можете изменить в нём. Точно так же тот, кто знает, что произойдёт, не может это предотвратить.

Незнающий — может. Потому что он не знает, какой дорогой пойти. Он идёт той дорогой, которой хочет, а не той, какую предначертала ему судьба.

Седой человек спустится по ступенькам и пойдёт по безымянной улочке. Он слишком долго прожил, чтобы сохранять надежду.

Он остановится под одним из освещённых окон на одной из маленьких улочек Рима. Он не знает названия этой улочки, но он знает саму улочку наизусть. Он точно знает, кто сейчас выйдет из дверей этого дома.

Из дверей этого дома сейчас выйдет его дочь, Офелия. Она выйдет из дома, пошатываясь. По её тонкой руке будет стекать струйка крови. Он поймает её в свои объятья, когда она уже будет падать на холодную мостовую.

В этот момент капо Прести будет вытирать бокалы, только что закрыв своё заведение.

В этот момент Роберта будет спать в своей огромной постели, и ей будет сниться покойный муж.

В этот момент человек в сером будет пить виски прямо из горлышка пузытой бутыли и мутными глазами смотреть на фотографию женщины в бальном платье.

В этот момент изящная белая рука будет вести невидимую линию через пухлые женские губы, через маленький подбородок, по упругой груди, задерживаясь на пурпурных сосках, и ниже — к вожделенному раю, а золотые перстни будут лежать рядом на небольшом столике.

Вслед за Офелией в дверях появится Виктор Барза. В его руке будет зажат нож. Седой человек приподнимется, чтобы сделать что-нибудь, хоть что-нибудь, и в этот момент в переулке появится ещё один человек. Его имя не играет роли. Он увидит человека с ножом, он увидит седого человека с девушкой на руках, и бросится на помощь, хотя он не будет знать, в чём дело. Виктор Барза испугается и побежит прочь, но прежде чем бежать, он наугад ударит ножом, и попадёт Офелии в левое лёгкое.

И тогда седой человек поднимет глаза к небу и закричит.

Он видел этот момент с самого начала. Он знал, что будет так, когда мать Офелии умирала при родах, из последних сил выдавливая хрупкого ребёнка наружу. Он знал, что будет так, когда рука в перстнях подписывала указ о ссылке. Он знал, что будет так, когда ждал звонка, которого не могло быть.

* * *

Когда придёт письмо, он будет ждать звонка, которого не будет.

Человек в сером зайдёт в комнату и подаст ему белый конверт. Он может не открывать конверт, потому что знает, что внутри. Внутри — лист гербовой бумаги с двумя словами «Рим ждёт». И всё, больше ничего. Откроет он или не откроет этот конверт — неважно. Ничего не изменится.

И тогда седой человек достаёт из стола бумагу и достаёт перо. Не золотое — железное. Он окунает перо в чернила и пишет ответ.

«Я хочу умереть в Равенне», — пишет он. И всё. Больше ничего.

Потому что нет Знающих, кроме него. Потому что ничего нельзя изменить, пока он знает будущее. Пока он знает, что Офелия выходит из дома Виктора Барзы. Пока он принимает Офелию в свои объятия, пока случайный прохожий пугает Виктора, пока Виктор, убегая, вонзает нож в спину Офелии.

Позже он согнёт лист пополам, положит в чистый конверт и отдаст человеку в сером.

Человек в сером поклонится и выйдет из комнаты.

* * *

На следующий день Офелия выйдет из дома и отправится в Пальмовый Парк.

Всё, что позволит нам Рим, — умереть в Риме, а не в Равенне.

Сцена для Джона Доу

Рассказ написан для конкурса «Коллекция фантазий-10». Тема — «Напрасная жертва». Рассказ занял 10-е место. Рассказ принимал участие в семинаре Святослава Логинова на «Интерпрессконе-2009». Рассказ существует в виде аудиоверсии, записанной для проекта «Модель для сборки».


Сначала Мэри не поверила, что клиента зовут Джоном Доу. Она посмотрела на него внимательно, но глаза Доу выражали безразличие и какую-то собачью покорность. Он не волновался, подавая ей водительское удостоверение и карточку социального страхования, не оглядывался по сторонам. Он отдал ей документы с таким видом, будто делал это ежедневно.

В его карточке соцстрахования значилось: «Джон Доу», родился шестнадцатого января тысяча девятьсот шестьдесят девятого. Тридцать восемь лет. В его водительских правах стояло то же имя. Но Мэри всё равно не поверила. Джонов Доу не бывает в действительности. Она помнила, что так звали маньяка-убийцу в фильме «Семь» с её любимчиком Брэдом Питтом в главной роли.

— Вас зовут Джон Доу? — переспросила она.

— Да, — он кивнул.

Мэри стала заполнять бланки. Родился в Канаде, штат Онтарио. Ныне — гражданин США. Права получил в возрасте семнадцати лет. Все документы — в порядке. Мэри набирала данные автоматически, не вдаваясь в подробности. Через неё в день проходило несколько десятков клиентов, и всем нужна была одна и та же операция: открыть счёт.

В этот момент картинка на мониторе застыла: серая табличка с графами для заполнения.

— Чёрт! — тихо выругалась Мэри.

— Что такое? — Доу мягко улыбнулся.

— Боюсь, компьютер завис. Я недавно работаю, не знаю, сохраняется ли информация. Вызову старшего по смене.

Доу кивнул.

— Вам придётся немного подождать.

Доу снова кивнул.

— Конечно.

— Там есть кресла, — Мэри показала на уголок отдыха, — можете почитать журнал. Это займёт минут пять-десять.

Доу поднялся, маленький человек в серой куртке, чуть поклонился и пошёл к указанному креслу.

Мэри нравились покладистые клиенты. Иногда попадались форменные идиоты, которые готовы были подать на банк в суд за то, что коврик у входа лежит криво и нарушает их понятие о честности банка.

У стола появился Гилберт, немолодой, лысоватый, но, в целом, приятной наружности.

— Что случилось?

— Завис, — показала Мэри на монитор.

— Не волнуйся. Нажимай «ресет», данные по этому клиенту потеряются, вобьёшь их снова.

Мэри даже стало обидно за свою глупость.

— Спасибо, — сказала она.

Гилберт испарился. Мэри нажала на «ресет». Вот тут-то всё и началось.

У двери в банк раздались крики. Мэри посмотрела туда. Четыре человека в плащах и масках шли по направлению к ряду касс. Мэри была операционисткой и денег в её кассе не было, но это не значило, что ей придётся легче других. Ещё два человека в плащах и масках баррикадировали дверь.

Под столом у Мэри замигала красная лампочка: кто-то из кассиров нажал тревожную кнопку. До приезда полиции оставались считанные минуты. О чём думали грабители, решаясь на такую авантюру, было непонятно.

— Всем собраться в центре зала! — заорал один из грабителей и поднял карабин.

Выстрел в воздух снёс одну из небольших люстр. На кого-то посыпалось стекло.

— Быстро! В центр зала! — орали грабители.

Они подгоняли людей карабинами, один вытаскивал из-за кассовой стойки упирающуюся Дженни, пухлую негритянку. Другой бил по голове Рипли, пожилого охранника.

Мэри сама перелезла через стойку и встала там, где указали грабители.

А Джон Доу сидел в углу. Никто его не замечал во всеобщей суматохе, даже бандиты.

Снаружи послышался рёв сирен, и через полминуты перед стеклянными дверями банка появились первые полицейские автомобили.

Грабители согнали всех в центр зала. Всех, кроме Джона Доу. Он продолжал сидеть в углу. Все бандиты были в чёрных вязаных масках, только маска главаря была красного цвета. Вероятно, для того, чтобы выделяться.

— На пол! — заорал главарь.

Люди в панике ложились, а Мэри, уже утыкаясь носом в пол, успела бросить на Доу взгляд. Тот сидел и смотрел на происходящее с апатичным видом.

Главарь осмотрелся и вдруг заметил сидящего на кресле человека.

— Эй, ты! Какого хрена ты там делаешь? Сюда, на пол, живо!

Он направил на Доу карабин.

Доу встал, спокойно прошёл к центру зала и лёг рядом с потливым толстяком, дрожавшим мелкой дрожью.

Снаружи звенели сирены, переливались мигалки. Полицейские не решались войти в банк, потому что у грабителей были заложники. Главарь схватил за волосы одну из женщин-клиенток, высокую блондинку лет тридцати пяти. Рывком подняв, он потащил её к двери, прикрываясь телом, как щитом. Из кармана он достал широкий спиртовой маркер и большими буквами написал на стеклянной двери (закрытой намертво его соратниками) номер телефона. Затем он бросил маркер и демонстративно поднял над головой мобильник.

Все молчали. Кто-то всхлипывал. Толстяк дрожал. Мэри осторожно подняла голову и осмотрелась.

Мобильник зазвонил.

С того момента, как грабители вошли в банк, прошло минут пять, не больше. Мэри казалось, что прошло несколько секунд. Вот только что она сидела и разговаривала с Джоном Доу, и вот она уже лежит, а над её головой ходят негодяи с оружием.

— Молчать! — сказал главарь.

Он сказал это в трубку, а не заложникам.

— Слушайте меня, — он говорил спокойно. — Вы меня видите?

Он явно получил утвердительный ответ.

— Вы видите эту женщину?

И снова он остался доволен. Он обернулся и кивнул одному из помощников. Тот поднял с пола молодого человека в сером костюме и подвёл его к главарю.

— Вы видите этого человека? — спросил главарь.

Ответа не слышно.

— Так вот. Если мои требования не будут выполнены, я буду убивать по одному человеку через каждые полчаса. У меня двадцать один заложник.

За кассами раздался шум. Два бандита выволакивали из заднего помещения ещё троих. Один из новых заложников — охранник из нижнего помещения, Томас — был без сознания. Его тянул на себе старый Берни, главный по хранилищу. Третьим был мистер Риксон, директор отделения.

— Двадцать четыре, — поправился главарь. — Так что на двенадцать часов мне хватит. У вас есть полчаса на то, чтобы подтвердить выполнение моих требований, а потом ещё полчаса, чтобы их выполнить. Тогда никто не погибнет.

Ему что-то сказали.

— Требования очень простые. Банк мы и так возьмём. Но нам нужен армейский вертолёт. Я знаю, что в городе есть база, поэтому не нужно врать, что это невозможно. Ещё мне нужно десять миллионов долларов наличными. Мелкими немечеными купюрами. У вас есть час на сбор. Если через полчаса вы не подтвердите, что требования будут выполнены, я начну расстреливать заложников.

Трубка что-то сказала.

— Ну и что, что я взял банк? Я сказал: мне нужно ещё десять миллионов.

Он выслушал ответ.

— А чтобы не было сомнений в моих намерениях, я сделаю так, — сказал главарь и кивнул помощнику.

Тот приставил к голове человека в костюме пистолет и нажал на спуск. Кровью забрызгало стекло. Блондинка в руках у главаря завизжала.

— Я жду звонка, — сказал главарь и спрятал мобильник в карман.

«Почему банк?» — подумала Мэри.

Вероятно, потому что грабители не рассчитывали уйти из ограбленного банка до приезда полиции. Они изначально планировали не только взять куш, но и поживиться дополнительно.

Мобильник зазвонил снова. Главарь поднял трубку. В трубке что-то сказали.

— Следующий звонок — когда будут результаты, — сказал он и закрыл телефон.

Мэри приподняла голову и осмотрелась. Грабителей в зале было только трое. Остальные пошли вскрывать сейфы. С собой они забрали мистера Тиккерса, казначея. Она точно помнила, где он лежал, а теперь он исчез.

Джон Доу прижимался щекой к полу и смотрел на Мэри грустными собачьими глазами.

Главарь ходил вокруг лежащих кругами. Девушку, использованную в качестве живого щита, он бросил на пол, в общую кучу. Она дрожала и плакала.

Со своего места Мэри видела круглые настенные часы. Секундная стрелка двигалась крайне медленно. Мэри повернулась, чтобы не видеть их. Знать время в такой ситуации — значит, увеличивать свой страх.

Десять минут. Пятнадцать. Двадцать. Грабители молчали.

В какой-то момент раздался звонок. Мобильник зазвонил не у главаря, а у кого-то из заложников. Главарь посмотрел на лежащих.

— Чей? Поднять руку.

Худой мужчина лет сорока поднял руку.

— Сюда.

Мужчина осторожно достал из кармана мобильник и подкинул его главарю. Тот раздавил его ногой. Во все стороны полетели осколки.

Грабитель обернулся к подельнику.

— Собери у них телефоны.

Помощник начал ходить между лежащими людьми, толкая их по очереди ногами. Все, не колеблясь, отдавали мобильные телефоны. Все, кроме Джона Доу.

— У меня нет мобильного телефона, — сказал он.

В его глазах — Мэри видела их — было всё то же собачье выражение.

«Жалкий», — почему-то подумала она. Пустое место. Серый человечек в серой толпе.

Грабитель рывком поднял Доу на ноги и стал обыскивать. И вправду не найдя мобильного телефона, он сшиб Доу обратно на пол. Судя по звуку, тот больно ударился.

Из хранилища выносили мешки с деньгами. Судя по всему, прежде чем вытащить наверх охранников и директора филиала, грабители выяснили коды доступа к сейфам и воспользовались ключами, плюс серьёзно потрясли казначея Тиккерса, которого приволокли и бросили среди остальных заложников. Ячеек хранения в этом филиале не было; впрочем, до них бандиты всё равно бы не добрались, потому что для каждой требуется индивидуальный ключ клиента.

Один из грабителей выгребал наличность из касс и маленьких сейфов на кассах (в рабочее время они обыкновенно были открыты).

Время продолжало тянуться медленно. Грабители ходили кругами, в одном из углов лежали мешки с деньгами, главарь сидел на полу рядом с блондинкой-заложницей и смотрел на дисплей мобильного телефона.

Мэри исхитрилась ещё раз посмотреть на настенные часы. Прошло двадцать минут с момента объявления условий. Ещё десять. Если снаружи не будет подтверждения выполнения ультиматума, главарь расстреляет первого заложника. Судя по всему, блондинку.

Девять минут. Восемь. Семь.

Наблюдение за ходом секундной стрелки было хоть каким-то занятием, хотя и растягивало время ожидания.

Шесть.

Главарь щёлкнул предохранителем прямо над ухом блондинки. Она зарыдала.

— Три минуты, — сказал главарь.

Мэри немного ошиблась, когда прикидывала время.

Главарь встал, рывком поднял с пола блондинку. Мэри поймала взгляд Джона Доу: всё та же собачья покорность судьбе.

Главарь подошёл к стеклянным дверям, держа заложницу. Он поднял мобильный телефон над головой, и в этот момент тот зазвонил.

— Алло, — растянуто сказал главарь.

Из трубки не было слышно ни звука, но говорили, судя по всему, долго и активно.

— Хорошо, — сказал, наконец, главарь. — У вас есть полчаса.

Он нажал на «сброс» и произнёс, обращаясь к заложникам:

— Ну что же, кажется, вас решили спасти. Пока власти выполняют мои условия.

На улице началась суета и крики. Мэри было неудобно поднимать голову, чтобы увидеть то, что творится за окном. Но всё было и так понятно, потому что где-то далеко раздалось характерное урчание вертолётного винта. Оно становилось всё громче и громче. Мэри решилась и приподняла голову. Никто из грабителей не обратил на это внимания: все смотрели на садящийся перед зданием вертолёт.

Это была огромная зелёная машина с военной базы. Грабители неспроста выбрали этот банк: площадь перед ним позволяла посадить геликоптер практически любых размеров, а база была совсем недалеко.

Кто-то из бандитов зааплодировал, остальные его поддержали.

— У-ух! — взвизгнул кто-то торжествующе.

Главарь поднял руку вверх, призывая к молчанию.

— Ещё деньги, не стоит забывать.

— Ну, полдела сделано, — протянул один из бандитов.

Главарь отошёл от дверей и оттолкнул блондинку прочь. Его помощник подхватил её и уложил на пол рядом с остальными заложниками.

С момента звонка прошло десять минут. Вертолёт ревел за окнами.

Телефон зазвонил.

— Готово?

Главарь молча слушал то, что ему говорили. Затем он посмотрел на часы и ответил:

— Через семнадцать минут я убью заложника. Через сорок семь — ещё одного. Меня не касаются ваши проблемы.

Мэри стало страшно. Прибытие денег откладывалось. Значит, могут быть ещё жертвы.

Телефон зазвонил. Главарь сбросил звонок, не поднимая.

И снова потянулось время. Вертолётный рёв утих.

Главарь наматывал круги возле заложников. Он заметно волновался. Так всегда происходит, кода всё идёт по плану. Ведь чем выше взлетишь, тем больнее падать.

Осталось десять минут. Телефон зазвонил. Главарь поднял. Некоторое время он слушал, заем сказал: «Семь минут» и положил трубку.

Он подошёл к заложникам.

— Ну, кто хочет познакомиться с Богом? — спросил он.

В вопросе не было ни капли иронии. Он говорил совершенно серьёзно.

— Ты? — он указал дулом на женщину лет сорока в синем платье.

Женщина, рыдая, уткнулась в руки, сложенные под головой.

— Ты? — на мужчину в сером джемпере.

Тот задрожал мелкой дробью.

Пять минут. Нужна отсрочка, подумала Мэри.

— А может, есть добровольцы? — спросил главарь.

И вот тогда поднялся Джон Доу.

— Я — доброволец, — сказал он тихо, маленький серый человечек.

Глаза главаря в прорезях лыжной маски изменились.

Мэри смотрела на маленького человека и где-то в душе понимала, что он — герой. Что он сейчас, в этот самый момент, спасает её от смерти. Спасает их всех.

Главарь потащил Доу за собой. Тот не сопротивлялся. Они снова встали у стеклянных дверей.

Телефон зазвонил. Главарь снова молча выслушал и положил трубку. Затем он приставил пистолет к виску Доу. Последний стоял совершенно спокойно, только сцепил пальцы перед собой.

Три минуты напряжённого молчания. Мэри смотрела в спину Доу.

Главарь не сдержался раньше на две минуты. Ствол в его руке полыхнул огнём. Из головы Доу брызнул фонтанчик крови.

Тело заложника ещё падало на пол, когда пуля снайпера прошила главарю голову. Тут же из задней двери банка один за другим посыпались десантники в бронежилетах. Троих грабителей сняли сразу, один успел перепрыгнуть за кассовую стойку. Ещё один поднял автомат и начал отстреливаться. Один из десантников упал. Грабитель тоже прожил недолго: его прошила очередь.

Последний бандит показал из-за кассы две пустых руки в знак того, что сдаётся. Десантники, неразборчиво переговариваясь, выволокли его наружу и потащили через главный вход на улицу.

Мэри стала подниматься. Её конечности затекли, впрочем, как и у всех.

Один из десантников спросил её:

— Шестеро было? Всё?

Она кивнула. Десантник отошёл.

В банк уже ломились полицейские и врачи. Кто-то склонился над Доу, кто-то над первой жертвой.

Мэри подошла к Джону. Он лежал лицом вверх, и у него было всё то же собачье, пресмыкающееся выражение лица, как и при жизни.

* * *

— Диккенс, тебя к шефу.

Лейтенант Диккенс поднялся из-за стола и направился к стеклянному кабинету Маркера. Проходя мимо Джулии, он привычно подмигнул ей. Она облизнула губы. С улыбкой Диккенс вошёл в кабинет к начальнику.

Маркер поднял на Диккенса глаза.

— Садитесь, Лесли. Обнаружилось одно странное обстоятельство относительно позавчерашнего ограбления.

— Я же не по этому делу, — нахмурился Диккенс.

— Мне нужно просто посоветоваться с вами, как с человеком опытным и разумным.

У Маркера и Диккенса были хорошие и очень вежливые отношения. Они уважали профессионализм друг друга. Диккенс был младше на двадцать один год; Маркеру оставалось три года до пенсии. По сути, он готовил себе сменщика.

— Посмотрите сюда, — сказал он, разворачивая к лейтенанту монитор. — Это Джон Доу, второй погибший заложник.

— Да, я знаю.

— С первым заложником никаких вопросов не возникло. Мартин Капелли, итальянский эмигрант во втором поколении, гражданин США, двадцать восемь лет, работник турфирмы. А вот с Доу возникла серьёзная проблема.

— Какая?

— Его не существует в природе.

— То есть? — нахмурился Диккенс.

— В США проживает несколько тысяч человек по имени Джон Доу. Многие из них — это выходцы из детских домов, которые получили это имя «техническим» образом, как поступившие безымянными. Остальная часть — это те, кому имя досталось от родителей. У нашего Доу есть карточка соцстрахования, водительские права, медицинская страховка, причём всё настоящее. У него есть даже паспорт для выездов за границу. Выдано в штате Северная Дакота, в городе Дикинсон. Родился он в Онтарио, но в США эмигрировал в возрасте одного года, то есть вместе с семьёй. Права получил двадцать один год назад. Так вот: мы связались с Дикинсоном. Ни в одной картотеке и ни на одном винчестере нет никаких данных об этом Джоне Доу, родившемся 16 января 1969. Ни одна фотография Джона Доу не похожа на него. Нигде не зафиксирован факт получения им паспорта или прав. Нигде не зарегистрирована его медицинская страховка.

Маркер замолчал. Диккенс выжидающе смотрел на него.

— Мне нужен совет. Мнение, если хотите, потому что я не могу принять такое решение сам. Мне не позволяет… совесть, если можно так сказать. Джона Доу не существует. Все его документы настоящие на все сто процентов, но при этом поддельные, потому что нигде не числятся. У нас есть два варианта: продолжать копать или замять это дело, соврав, что все документы реальные. Суть в том, что если начать копать, то это дело не будет закрыто никогда: пока не выяснится личность Доу.

— Нам не нужен висяк?

— Нет, конечно.

Диккенс задумался. Маркер явно проверял его. Какой ответ был правильным? Можно последовать букве закона. Можно избежать проблем, ничего при этом серьёзно не нарушив.

Маркер смотрел, чуть прищурив правое веко.

— Я бы сделал так, — сказал, наконец, Диккенс. — Я бы сообщил, что Доу — это реальный человек и документы у него в порядке, чтобы не вызывать судебной и бюрократической тягомотины. А сам бы взялся за небольшое независимое расследование. Если оно даст результаты, никогда не поздно сообщить о ранее допущенной ошибке. Если не даст, то всё останется в секрете.

— Здраво, — кивнул Маркер. — Так, наверное, и поступим. Дополнительное расследование будет поручено вам. Считайте, что это испытание.

* * *

В этот же день на автобус, следующий по маршруту «Сиэттл — Олбани» сел невысокий человек с незапоминающимся лицом. Помимо водительских прав, у него были с собой карточка социального страхования и медицинская страховка, не вызывающие сомнений в их подлинности.

— Доброе утро, — сказал он своему соседу.

— Доброе утро, — ответил сосед, полный мужчина лет сорока. — Не боитесь?

— Чего? — человечек наклонил голову.

— Стать жертвой ограбления?

— Тут бывают ограбления?

— За последний месяц на 36-й дороге обчистили два автобуса. Говорят, даже жертвы были.

— Вы хотите меня напугать? — человечек улыбнулся.

— Да нет, что вы, — сказал толстяк. — Просто констатирую факт. Часто езжу этим маршрутом, так в последнее время даже опасаться стал. Представляете, вот живёшь, живёшь так, учишься, работаешь, а потом бух! — и погиб напрасно, за какие-то сто долларов.

— Жертва не бывает напрасной, — ответил его собеседник. — Кстати, рад познакомиться. Меня зовут Джон Доу.

Бремя хорошего человека

Рассказ написан для конкурса «Вестерн-грелка-2008». Тема — «Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря…» Дополнительное условие — рассказ должен быть написан в жанре вестерна. Рассказ в финал не прошёл. Рассказ существует в виде аудиоверсии, записанной для проекта «Модель для сборки».


Дилижанс появляется на горизонте. Главное событие недели: вести извне. Иногда дилижанс не доезжает: его грабят, пассажиров убивают или бросают в прерии. Это примерно одно и то же. Тогда приходится ждать дольше, так как новый дилижанс появляется не менее чем через месяц.

Поднимается пыль. Я стою у крайнего дома и смотрю на приближающийся экипаж. Жители постепенно скапливаются. Они покидают дома с надеждой, что сегодня что-нибудь изменится. Что в каком-нибудь из писем будут жизнеутверждающие новости. К примеру, к нам строят железную дорогу. Или нас решил посетить шериф. Впрочем, какой шериф. Ему добираться — пятьсот миль.


Джек Бонд объявился в городе семнадцать дней назад. Он приехал с востока на собственной лошади, у него с собой было полфляги воды, два «Кольта» и неотразимая улыбка. В его глазах было то, чего не было в наших: жизнь. Он спешился, зашёл в салун и попросил пива. Пиво Бак варит сам. Хорошее пиво, не думаю, что где-нибудь ещё есть такое.

Джек Бонд сидел у стойки и провожал глазами Китти, дочку старика Картера. Картеру — за шестьдесят, а девочке — семнадцать. У неё ладная фигурка, грудь под блузкой вздымается так привлекательно, волосы чёрные, ниже пояса.

То есть были. Была фигурка. Были волосы.

Бонд прожил в городе три дня. А затем сел на лошадь и уехал. Ночью. И забрал с собой Китти. Она оставила Картеру записку: мол, захотела уехать сама, не желаю прозябать в этой дыре, Джек увозит меня в город. Буду писать, всё в порядке. Наивная глупышка.


Но вернусь к дилижансу. Он останавливается. Кучер сползает вниз. Это Дженги, молодой парень, решившийся на такую работу из-за неплохих, в общем, денег. Он приезжает всего в четвёртый раз, но его уже любят. Он заботлив, письма раздаёт лично, всегда спрашивает, не надо ли кому что привезти из большого города, и ведь привозит. Но сегодня он мрачен.

— Привет, Дженги! — говорит Систей.

Систей — это начальник нашей полиции. То есть единственный носитель закона в городе. Он не именует себя шерифом: шериф в пятистах милях. Систей — вроде местного представителя. Ему около пятидесяти, но он подтянут и силён. Только стреляет плоховато из-за зрения. Он справедлив. Когда у жителей возникают конфликты и ссоры, они идут к Систею, и он всегда находит верное решение.

— Привет.

Дженги, подбоченясь, стоит у дилижанса.

— У меня тут невесёлый груз.

Толпа обступает его.

В городе около двухсот жителей, даже больше. Для такой дыры — достаточно. Зато у нас есть море.

Дженги забирается на крышу дилижанса и аккуратно начинает спускать вниз большой свёрток из тряпья. Это человеческое тело, запеленатое в тряпки и простыни. Систей и Бык принимают груз. Бык — двухметрового роста, туповатый, но очень добрый и отзывчивый. Его все любят. Он всегда помогает с тяжёлыми работами.

Тело кладут на землю. Систей разворачивает покровы.

Это Джек Бонд. Его ещё можно узнать, хотя лицо покрыто пятнами разложения. Старик Картер поднимает голову и смотрит на Дженги. Когда Дженги начинает спускать второе тело, старик Картер падает на колени и плачет.


Берта Хоспейна поначалу никто не замечает. Они разворачивают второй свёрток, смотрят на обезображенное лицо Китти, переговариваются. Кто-то пытается успокоить Картера, гладит его по сутулым плечам. Дженги молча стоит у дилижанса.

Дверь кареты открывается, и выходит Берт Хоспейн. Я сразу его замечаю, потому что не хочу смотреть на трупы. Пока все рассматривают Китти, Берт идёт по направлению к салуну, прочь от толпы. Собственно, тут большая часть жителей города. Но у Берта другие цели. Я провожаю его взглядом, он оборачивается и обращает на меня внимание. Подходит ко мне.

— Привет. Я — Берт Хоспейн.

— Билл.

— Очень приятно.

У него столичный выговор, здесь так не говорят.

— Сколько жителей в вашем городке? — спрашивает он.

— Человек двести.

Отец учил меня читать, писать и считать. Я могу сосчитать до тысячи, умею складывать и умножать. Делить, кстати, тоже. Большая часть городка — неграмотные. Иногда меня зовут на помощь, чтобы рассчитаться за что-нибудь.

— Двести первый не помешает?

Это шутка. Она сейчас неуместна, но он, видимо, не понимает ситуации. Его можно простить.

Он одет в серые брюки и сапоги с острыми носами. Пиджак — поверх клетчатой рубашки. Такое ощущение, будто он насмотрелся на ковбоев из родео (я видел родео дважды, когда мы ездили в большой город с отцом пару лет тому назад). Так ярко и вычурно тут не одеваются. Хотя чёрт его знает: может, в центре так принято. Это у нас, в глуши, одеты все непонятно во что, никто ни перед кем не выставляется. Хотя не думайте: мы тоже умеем принарядиться. На праздники всякие, на свадьбы.

— Не помешает, думаю. Хотя сейчас не время, — киваю на толпу и мертвецов.

— Это кто-то из жителей?

Он мгновенно мрачнеет.

Киваю.

— Дочь старика?

Снова киваю.

— Ну, извини, не знал.

Пожимаю плечами. В общем, он ничего не сделал. Мне она, конечно, нравилась, как все девчонки нравятся парням в моём возрасте. Но, в целом, мне её смерть безразлична. Все когда-нибудь скопытимся.

— Тут у кого остановиться можно? — спрашивает он.

Можно у Бака. Можно у Дылды. Можно у Роджерсов. В общем, много у кого можно.

— Вон, — показываю, — Роджерсы стоят. У них спросите.

— Спасибо.

Он идёт к чете Роджерсов. Они благонравные, лет пятидесяти, спокойные. Они всегда ждут писем от своих детей (все трое уже давно уехали покорять мир), но к дилижансу подходят последними, чтобы не создавать толпу. Они разговаривают.

На самом деле, это довольно сложно, создавать видимость безразличия. Мне страшно интересно, что это за человек. Что ему понадобилось в нашей дыре. Как он будет тут жить и чем заниматься.

Старик Картер лежит лицом вниз и бьёт кулаком по земле. Дженги достаёт письма и передачи. Жизнь идёт своим чередом.


Джек Бонд за два дня своего пребывания в городе успел организовать местечковые соревнования по стрельбе. Мишень сколотили из досок и намалевали на них красный круг с белым пятном посередине. То есть сделали две таких мишени, конечно. Одну-единственную пули расколошматили бы в минуту.

Бонд взялся быть судьёй и обещал обучить стрельбе мальчишек. Он очень красиво доставал револьвер, крутил его на пальце, а потом стрелял от бедра, не целясь, и всегда попадал в белое пятно, пусть и не в самый его центр. Он сказал, что принимать участие в соревнованиях не будет, поскольку так нечестно.

Соревноваться пришли все, у кого было хоть какое-то оружие. Старик Картер принёс огромное ружьё, переделанное из охотничьего в боевое. Его засмеяли. У этой штуковины не было даже прицела, а два ствола были такого калибра, что можно положить слона. Картер целился быстро. Он вскидывал ружьё (и откуда только силы у старика?) и нажимал на спуск.

Картер не промахнулся ни разу. Его удивительная ручная мортира в умелых руках оказалась точнее новенького «Кольта» Дылды (ему как раз привезли из большого города) и проверенного годами «Смита & Вессона» Систея.

Джек Бонд вручал Картеру приз (ящик пива от Бака и отличный нож от самого Бонда) с видимым уважением. Китти смотрела на отца и на Бонда с восторгом. Она уже знала, что завтра уезжает со своим героем. Но она мысленно клялась писать отцу, я уверен. Вряд ли она бросила бы его навсегда и никогда бы не вспоминала.


Каждый день я вижу Берта Хоспейна. Он хорошо вписался в городок. В какой-то мере он своим появлением облегчил старику Картеру утрату Китти. Каждый день они играют в карты на крыльце дома Роджерсов. Билл Роджерс иногда присоединяется к ним, но всё-таки большую часть времени проводит на огороде.

В какой-то момент я иду мимо забора вдовы Бранк и вижу Берта, развешивающего бельё. Я останавливаюсь и смотрю на него.

— Привет! — он широко улыбается.

— Привет. Это не мужская работа.

Берт качает головой.

— Нет работы, которая была бы «женской» или «мужской». Запомни это. Если мужчина может помочь женщине развесить бельё или вымыть посуду, он не перестаёт быть мужчиной. Зато он становится галантным и вежливым мужчиной.

— Да вдове Бранк ваша галантность уже ни к чему.

Ей, кажется, девяносто лет. Её дочь умерла, но внуки поддерживают её.

— Но помощь-то ей нужна. Она сама постирать любит, а вот повесить уже не может, потому что позвоночник старый. Мне-то помочь нетрудно.

Это эпизод, очень хорошо характеризующий Берта Хоспейна. Я постоянно замечаю его, помогающего тому или иному человеку. Вот он вырезает деревянную лодку для сына Джета Филлза. У Филлза нет трёх пальцев на правой руке и он не может сделать сыну хорошую лодку. Вот Берт перекрывает крышу у Маргарет Бэнкс, и Маргарет, сорокалетняя старая дева, провожает его томными взглядами. Вот Берт первым встречает дилижанс Дженги и помогает выгружать посылки и письма. Вот он ведёт лошадей в стойло, чистит их, кормит.

Через некоторое время Берт становится неотъемлемой частью городка. Это чувствуется. Будто Берт — это какой-то очень нужный и полезный инструмент, и совершенно непонятно, как мы раньше жили без него. Даже мой отец, человек принципиальный и живущий крайне обособленно, один раз позвал Берта на помощь, когда нужно было выкорчевать огромный пень на окраине нашего участка. Да, я забыл сказать: у отца ферма в двадцати минутах ходьбы от города. Он очень много работает, но меня привлекает крайне редко. Он не хочет, чтобы я прожил жизнь на ферме; у него есть мечта отправить меня учиться в большой город.


Джека Бонда убили выстрелом в спину. Может, он и кичился своим умением стрелять, преувеличивал его, но всё же стрелять он умел неплохо. Не думаю, что кто-то победил бы его в честном поединке, хотя в своей жизни я видел всего двух ганфайтеров. Я точно помню эту сцену. На рынке в большом городе. Отец прикрыл меня собой, чтобы в меня не попала шальная пуля. Ганфайтеры стояли на расстоянии примерно пятидесяти футов друг от друга. У каждого было по два револьвера, тяжёлых, длинноствольных «Дакоты», блестящих на Солнце. Он смотрели один на другого, не отрывая глаз. Толпа ждала развязки. Конечно, за их спинами не было никого: ганфайтеры довольно часто промахиваются, ведь игра идёт не на точность, а на скорость.

Первым выхватил револьвер латинос в драных кожаных штанах. Его пистолеты стоили больше всей его одежды, я думаю. Но он промахнулся. Второй доставал оружие, не торопясь, вальяжно, будто издеваясь. Латинос сделал уже четыре выстрела, когда первый и последний выстрел белого ударил его в живот. Он лежал на земле и стонал, а белый подошёл (никто не решался сделать это раньше победителя) и забрал пистолеты соперника. И растворился в толпе.

Джек Бонд был именно из такой породы. Он доставал револьвер чётко, легко, но как-то театрально, не торопясь, не дёргаясь. Он был ганфайтером до мозга костей, мне кажется. Поэтому его нельзя было убить спереди. Поэтому дыра на уровне сердца в его кожаном жилете располагалась на спине.

А вот про Китти Картер доктор Джонсон ничего не сказал. Первым он осматривал Бонда и вынес вердикт через десять минут. Чистое попадание, «Кольт» 38-го калибра, насмерть. Чтобы рассказать про Китти, он позвал к себе троих: старика Картера, Систея и Бака. Бак всегда был очень надёжным и логичным человеком, поэтому Систей часто привлекал его к решению мировых проблем.

Но был и четвёртый слушатель: я.

— Я не знаю, как это описать, — сказал Джонсон.

— Как есть, — прохрипел Картер.

И Джонсон рассказал всё как есть.

Китти Картер изнасиловали перед смертью. Она сопротивлялась, у неё были синяки на запястьях и на ногах, шишка на лбу. После изнасилования убийца задушил девушку. Но не это потрясло доктора. Изнасилования были вполне распространённым делом в солдатской среде, где раньше работал Джонсон (до переезда в нашу глухомань он был военным медиком). Здесь же девушке надрезали вены и аккуратно сцедили кровь. Не всю: часть успела свернуться.

«Возможно, я ошибаюсь», — тихо сказал доктор. — «Возможно, душили её уже после того, как сцедили кровь. У меня нет инструментов и знаний, чтобы это определить».

Старик Картер поднялся с места и спросил: «Это Бонд?»

«Нет», — ответил доктор. — «Точно не Бонд. Она умерла на несколько суток позже него».

Вот так всё и было. Мне не было страшно. В отличие от взрослых я верю, что вампиры существуют. И мне казалось, что они в этом замешаны.


Я сижу на берегу озера. Мы называем его морем, потому что до настоящего моря нам никогда не добраться. То есть я, может, и доберусь, а вот большинство жителей городка — нет. Озеро довольно большое. Питьевую воду мы берём, конечно, из колодцев, но для стирки, например, проще пройтись полчаса до озера. Оазис вокруг — небольшой, пара деревьев, и всё. Остальное — такая же выжженная прерия.

Я слышу шаги позади. Это Берт Хоспейн. Он, как всегда, улыбчив, в хорошем настроении. Он подходит, молча садится рядом. Протягивает мне тканевый мешочек. Это крекеры мадам Миллер. Она сама когда-то попросила называть её не «миссис», а «мадам». Мы не возражали. Мне кажется, ей это идёт. Только настоящая мадам может так жестоко держать своего муженька под каблуком.

Я зачерпываю крекеров.

— О чём думаешь?

— Ни о чём.

Это разговор взрослого с подростком: он не может быть естественным. Я не могу сказать, что меня тяготит общество Берта, но всё же одному мне было лучше.

— Какие добрые дела сегодня сделали, мистер Хоспейн? — спрашиваю я, потому что мне неловко сидеть в тишине.

Он усмехается.

— Стойку с Баком подремонтировали. Баннерсу револьвер починил, там курок заедал…

Я не даю ему договорить.

— Вы умеете чинить оружие?

— Я много чего умею. Работал как-то на оружейном заводе.

— А почему у вас нет пистолета?

— Мне не нужен пистолет. У меня нет врагов.

Мне кажется, что в его голосе проскальзывает печаль. Ему грустно от того, что у него нет врагов. Это как в старом анекдоте. Едут два всадника, вдруг мимо них что-то проносится с огромной скоростью. «Это кто?» — спрашивает один. «Это Неуловимый Джо», — отвечает второй. «А что, его никто не может поймать?» «Да нет, просто никто его не ловит». Так и тут. Берта никто не ловит. Неуловимый Берт.

— А стрелять вы умеете?

— Немного.

— А вы можете меня научить? Отец отказывается. Он говорит, что я с пистолетом — это конец всему городу.

Берт смеётся.

— Может, в какой-то мере он прав. Ну… — он демонстративно думает. — Наверное, я мог бы тебе помочь. Я одолжу револьвер у Баннерса, мы потренируемся немного.

Я знал, что он не откажет. Он и в самом деле никому ни в чём не отказывает, это странный человек.


Джека Бонда похоронили на городском кладбище, будто он прожил тут всю жизнь. Старик Картер проникся к мёртвому ганфайтеру каким-то отцовским чувством, потому что тот разделил судьбу его дочери. Тем не менее, цветов на могилу Джека никто не принёс, зато их принесли вдоволь на могилу Китти. Даже мой отец, человек строгий и занятой, бросил небольшой букетик, хотя я думал, что он вовсе не придёт на похороны.

Берт тогда был совсем новым человеком в городе, но я заметил, что он долго стоял у могилы Китти — даже когда все разошлись. Но самым странным было не это.

Я люблю засунуть нос не в своё дело, это факт. Таким образом я и подслушал монолог доктора на вскрытии Китти. Я просто спрятался наверху и приложил ухо к щели между досками.

Я заметил, что Берт иногда ходит на кладбище — по вечерам, в темноте, когда все уже сидят по домам или отдыхают в салуне. Он ходил на кладбище без фонаря, будто прекрасно видел ночью. И в один такой вечер я пошёл за ним.

В целом, по кладбищу несложно пробираться, особенно при яркой луне. Трава и чёткие силуэты крестов, за которые можно ухватиться, если начнёшь падать. Я шёл тихо и осторожно: фигура Берта маячила впереди. Он остановился. Я догадался, что это могила Китти. Я подобрался ближе и через некоторое время услышал плач. Берт сидел, обняв деревянный крест на могиле погибшей девушки, и рыдал. Послушав его рёв ещё несколько минут, я отправился домой.


«Быстрее!» — кричит во дворе Боб, парень с соседней фермы.

Я вылетаю из дома и бегу за ним. У него нет ни времени, ни желания объяснять, куда и зачем мы бежим. Я едва поспеваю. До города идти около двадцати минут, а бежать — вдвое меньше, зато тяжело. Впрочем, я выносливый.

Когда мы вбегаем в город, я сразу вижу: что-то не так.

Из переулка между домом Хиллари Спейн и конюшней (это общая конюшня для путников, которых тут почти не бывает, она выходит на главную улицу) столпотворение. Мы, мальчишки, легко пробираемся через толпу.

Первое, что я вижу, это широкая спина Систея. Он сидит на корточках и рассматривает то, что лежит на земле. Это тело. Белое, точно из него слили всю кровь. Я узнаю лицо: это жена молочника, миссис Хайнс. Ей было около тридцати пяти, она уже начинала заметно полнеть. Но теперь её тело выглядит худым, опавшим. Напротив меня — доктор Джонсон. Он едва заметно кивает шерифу, и тот накрывает тело покрывалом.

«Это он», — слышен хриплый мужской голос. Говорит старик Картер. Шериф свирепо смотрит на Картера, и тот всё понимает.

Все эти детали подмечаю только я, потому что я, что называется, в курсе дела. Шериф прав. Не стоит людям знать о том, что среди них бродит вампир.

Неожиданная догадка проскальзывает в моём мозгу. Детали постепенно складываются в одно целое. Берт Хоспейн, появившийся одновременно с трупом девушки. Он же, рыдающий на её могиле. Многого не хватает для полноты картины. Но, конечно, я не могу рассказать об этом даже Систею. Он попросту мне не поверит.


Когда мне было восемь лет, отец дал мне почитать книжку о вампирах. Это были рисованные истории в мягком переплёте. Точно такие я уже читал — про Джесси Джеймса. В то время как мои сверстники были в восторге от героических приключений и ограблений, совершённых легендарным бандитом, я листал книжку про вампиров и думал, каково это — никогда больше не увидеть рассвет, зато обрести вечную жизнь. Конечно, в том восторженном возрасте рассвет был гораздо притягательнее, чем любая вечность. Сама жизнь казалась вечностью.

Теперь, пять лет спустя, я несколько изменился. Я видел смерть своими глазами и стал понимать, что это — навсегда. Если человек уедет в большой город, или даже в другой штат, или в другую страну, он может ещё вернуться. Вы можете встретиться с ним в каком-нибудь другом месте, например. Но если человек умирает, его не будет больше никогда. Совсем никогда. Мне нравилось смаковать это понятие. Я вертел его на языке, как леденец, и мне становилось действительно страшно, что я тоже когда-нибудь умру. Именно ради этого чувства дрожи во всём теле и чего-то тяжёлого на душе я и думал о смерти. Впрочем, эта забава тоже прошла со временем.

Теория о том, что Берт Хоспейн — вампир, не годилась по многим причинам. Во-первых, он совершенно нормально относился к солнечному свету. Во-вторых, в салуне у Бака он ел запеканку с чесночным соусом, и ему не было плохо или больно. У него на пальце было небольшое колечко, по виду серебряное (хотя проверить это не представлялось возможности).

С другой стороны, всё было слишком подозрительно.

И тогда я решился на шаг, на который никогда бы не решился взрослый.


Берт Хоспейн дома: его силуэт только что промелькнул в окне.

— Я к мистеру Хоспейну, — говорю я, и миссис Роджерс пропускает меня вовнутрь.

Я поднимаюсь на второй этаж и стучу в дверь.

С собой у меня — только моя собственная решимость и ничего более.

Берт открывает дверь. Он бледен. У него под глазами — круги.

— Мистер Хоспейн, мне нужно с вами поговорить.

Мне кажется, он прекрасно всё понимает. Но я не боюсь его. Потому что я уверен, что он не принесёт мне вреда.

Я прохожу и сажусь на кушетку. Он стоит у окна спиной ко мне.

— Вы вампир, мистер Хоспейн?

Он молчит, глядя в окно. По сути, всё уже понятно, осталось только выбрать правильную развязку.

Он оборачивается, и на его щеках я вижу потёки от слёз. Он садится на стул тяжело, падает, точно мешок с мукой.

— Не бойся меня, — говорит он. — Я не причиню тебе зла. Я вообще никому не причиню зла. Я не хочу. Просто иногда он просыпается во мне. Раз в полгода примерно. Иногда — чуть чаще. В большом городе он проснулся в неудачный момент. Мне пришлось уехать. Я думал, что смогу его задушить. Но не получается.

Он говорит это монотонно, точно заученный текст.

— Кто?

— Я не знаю. Тот, кто заставляет меня делать это. Но я не могу жить без этого. Без крови я умру.

Я встаю.

— Уезжайте из города, мистер Хоспейн. Я никому не скажу. Вы хороший человек. Нам очень нужны такие люди. Но вам лучше уехать.

Он кивает.


Миссис Хайнс хоронили на закате. Хоспейн дольше всех стоял у её могилы. Это было ещё до нашего разговора.

Я уже тогда планировал этот диалог. Почему-то мне казалось, что я ничем не рискую. Когда дети ловят всяких злых и сказочных существ на тёмных чердаках и в заброшенных карьерах, они мечтают в первую очередь о сражении. Они мечтают уничтожить зло и принести его отрезанную голову на блюде в город, чтобы все знали об их героическом поступке.

Я ни в коем случае не хотел причинять зла Берту. Я как-то сразу понял, что он и тот, кто живёт в нём, — это два разных существа. И Берт сражается с ним, и старается заплатить людям вокруг него за причинённое зло. Я думал тогда, что Берт уедет из города, а я через много лет буду рассказывать внукам, что был знаком с настоящим вампиром, и он был добрым.

Но всё вышло иначе.


— Поймали! — орут на улице.

Мы с Бобом выскакиваем из дома как ошпаренные (мы рассматривали новую книгу, которую тётушка Боба, жившая в большом городе, прислала с очередным дилижансом). Боб, конечно же, хочет посмотреть на преступника. Посмотреть, как того будут вешать, например, хотя, кого поймали — пока непонятно. Я же — боюсь за Берта Хоспейна. Он должен был уехать вчера, но задержался, чтобы отремонтировать забор миссис Харгривз.

По улице идёт толпа. Они ведут человека: он избит и грязен, и я узнаю в нём Дылду. Дылда живёт в городе около двух лет, поэтому до сих пор считается человеком новым, пришлым. У него есть револьвер. Я не знаю его настоящего имени. Кличку «Дылда» ему дал старик Картер в первый же день после появления того в городе, и это словцо приклеилось насмерть.

Ноги Дылды волокутся по земле: он гораздо выше несущих его людей.

Я хватаю за рукав Джонни Монка, своего сверстника, который идёт вместе с толпой.

— Что тут?

— Убийцу поймали. Который молочницу убил. И Китти.

— А как догадались? — спрашиваю я.

— У него револьвер точно такой, из которого Бонда пристрелили. И вещицы Китти дома нашлись.

Дылда был влюблён в Китти. Этого почти никто не знает, но я уже говорил, что люблю засунуть нос не в своё дело. Я видел, как он тайком приносил ей подарки и оказывал мелкие знаки внимания. Она принимала это как должное, но близко не подпускала.

Это свидетельство против Дылды, на самом деле. Они скажут, что он убил её из ревности. Дылда частенько уезжает из города на охоту, вряд ли у него есть алиби на то время.

Я бегу с толпой.

У нас в городе есть несколько деревьев. Самое большое — на отшибе, минутах в десяти ходьбы от границы города. Я понимаю, что Дылду волокут туда.

Впереди широкими шагами идёт Систей. Он возглавляет закон в городе, значит, он должен принять решения о казни убийцы. Собственно, оно уже принято.

Я оглядываюсь: Берта Хоспейна не видно. Может, он уже уехал?

Я не подумал о таком раскладе. Берт уезжает, а Систей находит ложного виновника. И погибает невинный человек. Но я не могу крикнуть, что всё знаю. Потому что мне никто не поверит.

Дылду бросают под деревом. Он силится встать, но он избит, и это непросто. Его руки связаны за спиной. Кто-то подводит лошадь.

Суд очень скор. Пока Дылду сажают на лошадь, пока надевают ему на шею петлю, а другой конец верёвки укрепляют на дереве, Систей оглашает приговор. Ветер дует в другую сторону, свистит, я не слышу половины слов.

— За убийство… Кэтрин Картер… супруга достопочтенного… Уиллис… — и ещё какие-то слова.

Уиллис — это, наверное, фамилия Дылды. Ирония судьбы: узнать фамилию человека за несколько секунд до его смерти.

Верёвка натягивается, с секунды на секунду лошадь пришпорят.


Я думаю, что Берт Хоспейн хотел уйти картинно. Он не мог себе позволить просто исчезнуть. Подсознательно он хотел, чтобы всё произошло так, как произошло.

Когда верёвка натягивается, раздаётся выстрел. Все оборачиваются, и я тоже. Конец верёвки болтается в воздухе. Дылда падает лицом вперёд.

Берт Хоспейн сидит на лошади, и в руке у него — револьвер. Это «Кольт» 38-го калибра. По бокам седла — сумки, на голове — широкополая шляпа. Лошадь — из конюшни Роджерсов. Вряд ли он украл её. Скорее всего, они разрешили забрать животное за всё хорошее, что он делал для них и для города.

— Дылда никого не убивал, — говорит Берт Хоспейн.

Толпа начинает роптать, к Берту проталкивается Систей.

— А кто убил? — кричит он. — Кто?

Я смотрю на Хоспейна во все глаза. В какой-то момент я встречаюсь с ним взглядом.

— Я убил, — говорит Хоспейн и трогается с места.


Это красивая картина.

Он едет через толпу, молча, высокий, статный, в широкополой шляпе, с револьверами на поясе. Он едет медленно, и толпа расступается перед ним, перед этим хорошим человеком, никогда ни в чём не отказывавшем, принесшим в город свет и доброту. Он едет через толпу, и все молчат, и просто провожают его взглядами.

Так он и едет, и удаляется, и спина его становится меньше и меньше.

Так он и едет вплоть до тех пор, пока старик Картер не вскидывает своё старое ружьё и не всаживает ему в спину заряд свинца.

Тринадцать

Рассказ написан по мотивам стихотворения Даны Сидерос «Фэнтези». Рассказ принимал участие в семинаре Святослава Логинова на «Интерпрессконе-2009».


Меня зовут Вуф. Моё имя неудобно произносить, я знаю — будто выдыхаешь с пришепётыванием. Сложно сказать, откуда оно появилось. Может, мне дала его бабушка. У неё была шаркающая походка, её длинная нижняя юбка волочилась по земляному полу, а правый глаз всё время слезился. Больше я ничего о ней не помню: мне было всего два года, когда она умерла.

Может быть, имя дала мне мать. Мать пережила бабушку ещё на пять лет. Я помню материнские руки — грубые, испорченные постоянным копошением в земле. Я знаю, что все дети помнят материнские руки, что это звучит как штамп, но ничего не поделаешь. Руки — это первое, что приходит мне в голову. Она прижимает мою голову к своей широкой юбке этими грубыми, жёсткими руками, а мне как-то неуютно, я стремлюсь вырваться, но она сильнее меня, и у меня ничего не выходит. Конечно, я помню её волосы — густые, чёрные, заплетённые в три косы, которые, в свою очередь, снова заплетены в косу. Эта коса из трёх потоков доходила почти до земли. Однажды она начала терять волосы, они становились жидкими и блеклыми, она бледнела и худела, всё меньше двигалась, почти не выходила из дома, а потом — умерла.

Может быть, имя дал мне отец. Он погиб на охоте через три месяца после смерти матери. Я видел, как он погиб. Он вскинул ружьё, целясь куда-то в заросли. Я не заметил никакого движения, но отец никогда не стрелял впустую. Если он целился, значит, там было животное. Он выстрелил, и в этот момент из кустов выскочил кабан. Кабан был совсем небольшим, но с обеих сторон уродливой морды он нёс по клыку, а в его глазах жили настоящие маленькие дьяволы. Отец не успел выстрелить во второй раз и упал с распоротым животом. Кабан отошёл от поверженного противника и посмотрел на меня. А потом развернулся и убежал.

Я бросил отца в лесу и пошёл за подмогой. В голове моей было ясно, слёзы не текли из глаз, я был спокоен, как может быть спокоен разве что мертвец. Когда я привёл на место смерти отца людей, от его трупа оставался только обглоданный скелет, даже, можно сказать, отбеленный. «Муравьи», — сказал кто-то, и в течение долгого времени я почему-то был уверен, что отца убили муравьи. Кабан на много лет вперёд исчез из моей памяти.

Но всё это не слишком важно.

Я прожил в Альпике всю свою жизнь. Я окончил нашу маленькую сельскую школу, потом выучился на плотника. Про школу стоит сказать несколько слов. Моего первого учителя звали Марко Алли. Он был высоким и измождённым. Он рассказывал материал так, будто невероятно устал от всех этих исторических личностей, грамматических правил и патриотических идей. Он умер, когда мы учились в четвёртом классе. Просто в один день не пришёл в школу. Мы радовались, что занятий не будет, а когда нам сказали, что Алли уже нет, нам стало стыдно. Его сменила Рубинья Крага, женщина лет пятидесяти, коренастая и сердитая. Под её «началом» я и доучился до окончания школы. Она давала ровно столько информации, сколько нужно было по продиктованной ей откуда-то «сверху» программе. Если Алли мог отвлечься и показать нам, к примеру, какой-нибудь химический опыт с фейерверком и изменением цвета жидкости, то Крага, которая знала, что никакой химии в сельской школе быть не должно, попросту выбросила все пробирки и вещества из каморки покойного учителя.

Плотницкому делу меня учил мастер Буг. Мощный старик с густой белой шевелюрой и окладистой бородой, заплетённой в косу, он гонял нас, двоих подмастерьев, с утра до вечера. Под его руководством я стал хорошим плотником. Мои руки легко управлялись с любыми изделиями — от грубых столов до тончайших деревянных украшений, например, серёжек. Буг хвалил меня и иногда — тайком от второго подмастерья — поил клюквенным самогоном собственного изготовления. Мне не нравился ни вкус, ни запах этой жидкости, от неё жгло язык и слезились глаза, но старика надо было уважить, в его видении это была довольно высокая степень доверия.

Однажды Буг позвал меня и сказал, что мне уже не нужен учитель. Всему остальному может научить только практика, причём самостоятельная. Буг подарил мне набор инструментов и свой старый верстак. Я перетащил его в дом, оставшийся после смерти родителей. Буг хотел, чтобы я побродил по свету, посмотрел, что делают плотники в других деревнях и даже в городах, но я остался в Альпике. Конкуренции Бугу я не составлял: ему хватало заказов. В основном, я занимался мелкими работами: деревянными рельефами на стенах, узорами, украшениями. Буг же делал крепкие, хорошие, но сугубо утилитарные вещи.

Впрочем, человек не может жить одной работой. У меня появилась невеста, тонкая и весёлая Анна, которая готовила мне супы, штопала одежду и порой прокрадывалась ко мне по ночам, сбегая из дома тайком от родителей. Сложно сказать, любил ли я её. Мне было с ней хорошо, но я легко обходился и без её присутствия.

Когда Анны не было рядом, а работа могла потерпеть, я предавался своему хобби. Я брал сумку с припасами и уходил в горы.

Тут нужно кое-что пояснить. Наша деревня — последняя перед Альпикскими скалами, практически непроходимой грядой. Горы защищают долину от холодных северных ветров и отчасти от осадков. Поэтому здесь почти круглый год тепло. Если идти от деревни на юг, поселения будут встречаться всё чаще и чаще, а через шесть дней можно выйти к городу Бергену. Если же идти на север, вы не встретите там ни души — разве что редких охотников. Растительность на каменистой почве постепенно сходит на нет, количество животных уменьшается. Уже через полдня пути только редкий кустарник продирается через камень. Ущелья дышат паром, потому что недра земли подступают близко к поверхности, и вода здесь горячая, точно огонь. По утрам мир покрывается росой и туманом, но уже через час высыхает, камни начинают жечь пятки даже через подошвы башмаков.

Я — следопыт, знаток этих мест. Мне нравилось ходить по каменной пустыне, карабкаться на уступы, дышать горячей влагой и перебираться через горные потоки. Это волшебный мир, каждая травинка, случайно оказавшаяся здесь, кажется чудом, а луч Солнца, продравшийся через слой облаков, становится благословением.

Со временем, всё дальше углубляясь в горы, я выучил наизусть каждый камешек, каждую тропинку. Иногда я находил очень красивые камни и делал из них украшения, которые дарил Анне или продавал другим женщинам деревни. Иногда за моими работами приезжали и из других деревень.

Однажды моё увлечение пригодилось в деле. У семейства Бурбаг пропал младший сын, непоседа Ханс. Он поссорился со старшим братом и «в отместку» ушёл в горы. «Навсегда!» — крикнул он, выбегая через ворота. «Ну и катись!» — ответил ему брат. «Он ведь упорный, он ведь и в самом деле пошёл в горы и наверняка заблудился…» — рыдала мать.

Я отправился своим привычным маршрутом уже через несколько минут после того, как услышал рыдания матери. Ханса я нашёл спустя три часа: он, продрогший и промокший, сидел на каменном выступе скалы в двух метрах над землёй и плакал. Мальчик увидел гигантскую сколопендру и испугался. Сколопендры каким-то чудом выживают в этой местности. Их длина достигает метра, тело покрыто мерзостной слизью, а количество лап не поддаётся подсчёту. Мало кто знает, но сколопендр вполне можно есть. По крайней мере, если снять с них панцирь и извлечь внутренние органы, то можно наскрести несколько порций вполне приличного мяса, напоминающего куриное, но с горчинкой.

Я привёл Ханса к матери и с тех пор всегда был в доме Бурбаг желанным гостем. Впоследствии я ещё несколько раз применял свои способности следопыта. Это создало мне некоторую славу, что и послужило отправной точкой для всех последующих событий.

Однажды, туманным осенним днём, в деревню пришли охотники на дракона.

* * *

Дракон был местной легендой в той степени, в какой может быть легендой то, что все видели своими глазами. Точнее, утверждали, что видели. Один говорил, что заметил дракона пролетающим над скальными отрогами, другой — что дракон оставил отпечатки на его заднем дворе (что удивительно — отпечатки и в самом деле были, четырёхпалые, растопыренные, в четыре раза больше человеческих).

Впрочем, никто толком не мог сказать, как дракон выглядит и где живёт. Он не пролетал над деревней, не грабил курятники, не сжигал дома. Просто где-то неподалёку был дракон, и все настолько привыкли к этому, что относились к его присутствию весьма обыденно. В видении жителей деревни дракон был столь же естественной деталью, сколь может быть кухонный стол, яблоня в саду или плуг в сарае. Дракон стал частью обстановки, элементом окружающего мира.

Его боялись, конечно, его боялись. Во многом именно по этой причине люди не стремились в горы, редко ходили на охоту в северном направлении, тем более никогда не селились там. Страх перед драконом взращивали старики, рассказывая жуткие истории о том, как дракон нападает ночью на одиноких путешественников. Он не ест их, говорили старики, но оттаскивает в свою пещеру. Там он отрывает человеку, например, ногу, а рану прижигает, чтобы жертва оставалась живой, а мясо — свежим. На следующий день он может съесть, к примеру, руку.

В основном, такие истории рассчитывались на то, что дети будут опасаться и не будут убегать в горы подобно Хансу. Но истории, нацеленные на детей, попадали и во взрослых.

Охотники на дракона появлялись примерно раз в полгода. Слух о диковинном создании доходил до города, там находилось два-три авантюриста, они увешивались оружием с головы до ног и уходили в горы. Чаще всего они возвращались ни с чем. Погибло лишь несколько — по неосторожности. Одного укусила горная гадюка, один сорвался со скалы и сломал позвоночник, ещё один умудрился получить шальную пулю от своего же сотоварища.

На этот раз их было двенадцать. Так много охотников за раз не появлялось в нашей деревне ещё никогда. Они шли по главной улице, запыленные, уставшие, а женщины стояли у дверей домов и молча смотрели на них. У них были тяжёлые мужские лица, подёрнутые печалью и дерзостью глаза, волевые рты. Арбалеты и ружья были приторочены к их поясам, широкополые шляпы бросали тени на их лбы, они шли молча, не обращая внимание ни на кого вокруг.

Навстречу к ним вышел кузнец Спава. Большой, черномазый, с рыжей нечесаной бородой, он стоял перед ними и, казалось, перегораживал своей необъятной грудью всю дорогу. Один из двенадцати, в старинной обтрёпанной по краям шляпе с облезлым пером вышел вперёд и глухо произнёс:

— Нам просто нужен проводник.

Они не собирались обирать деревню или приставать к нашим женщинам: это было понятно сразу. На лицах у них была написана решительность в достижении своей цели. Ничего, кроме дракона, их не интересовало.

— Это к Вуфу, — сказал Спава и показал на мой дом.

Таким образом, я оказался среди них, этих смелых и безрассудных людей с мрачными лицами и горячими чёрными глазами.

Во время нашего путешествия я неплохо узнал каждого из них. У каждого была своя история, своя печать на совести или на сердце.

Предводителя звали Марц. Он никогда ничего не говорил о своём прошлом, но другой авантюрист, похожий на лису Ингир, тайком рассказал мне кое-то что о Марце. Когда тот был молодым, он вёл очень нездоровый образ жизни. К двадцати пяти годам его руки были обагрены кровью как минимум тридцати человек. Марц убивал за деньги. В какой-то момент его поймали и отправили на виселицу. Как он избежал смерти, Ингир не знал, но после спасения он бросил своё злое ремесло и занялся чёрным кладоискательством. Именно он организовал экспедицию, он нашёл покупателей на различные части дракона (при том, что никто не знал, как выглядит чудовище).

Ещё пятеро членов экспедиции — Кеннет, Сарр, Спуна, Фильч и Лиггол — были в прошлом грабителями и убийцами. Рыжеволосый Фильч любил со смаком рассказать, как зарезал своего сокамерника в императорской тюрьме. «…а я всё прокручиваю и прокручиваю ножик-то, и чую, как кишки его на лезвие-то наматываются, и лопаются там, а кровушка-то тёплая да по руке стекает, и вот сука, в рукав мне потекла…» Помимо Фильча не стеснялся признаваться в своём прошлом Сарр. В отличие от рыжего он рассказывал только когда его просили, сухо и кратко. «Ну, убил его. Кулаком сзади дал по шее, он и сломался, слабак был». Таких «слабаков» на счету у Сарра было штук десять. Он работал телохранителем у одного богача и не стеснялся в средствах избавления хозяина от проблем. Последней его жертвой был сам хозяин. Остальные бандиты помалкивали о себе.

Трое из команды были негодяями рангом поменьше. Ингир был форточником, воровал золото, побрякушки и всё, что плохо лежит. Он попался и загремел в тюрьму, затем сбежал и теперь находился в розыске. Примерно в такой же ситуации были и остальные два мелких негодяя — Фантик и Плум. Последний был карманником: его поймал за руку какой-то господин, когда тот лез ему в карман. Господин не стал вызывать стражу, а просто аккуратно сломал Плуму все пальцы, раздробил своей лапищей. Это было в толпе, и Плум выдержал боль, промолчал, потому что понял, что попасться страже — хуже. Господин отпустил Плума, но пальцы на руки срослись криво, и тот потерял навыки своего ремесла.

Наконец, последние трое были похожи друг на друга как братья-близнецы. «Любовнички!» — с хохотом провозглашал Ингир. У них были одинаковые печальные глаза с каким-то собачьим выражением и тонкие длинные пальцы, точно у трио арфистов. У каждого — у Борка, Мартина и Ламма — была своя трагическая история любви Самой характерной мне показалась история Мартина, самого высокого и худого из всей троицы. Мартин влюбился в семнадцатилетнюю девушку из города — сам он рос где-то в деревеньке неподалёку от городских стен, и ему было всего четырнадцать. Четыре года он ходил в город и посылал невидимые сердечки в её окно на третьем этаже каменного особняка. Четыре года он дышал ей в спину, когда она шла по улице, и прятался за угол, когда она оборачивалась. А потом она вышла замуж. Он был в толпе, которая приветствовала свадьбу. Он узнал её новый адрес и следил за ней и за её мужем в течение ещё трёх лет. Она любила мужа, тот был старше её лет на пять, что совсем не много, импозантен, красив и богат — хотя и не дворянин, из купеческого сословия. На третий год брака она забеременела. Муж был счастлив. Мартин каждый день наблюдал, как тот возвращается домой с очередной охапкой цветов. А потом она умерла — при родах. Кто-то невидимый, дьявол в одеждах Бога, спустился вниз и забрал её с собой заодно с уродливым слизнеподобным тельцем мёртвого ребёнка. Мартин возненавидел и Бога, и чёрта. В тот же день он пошёл в церковь, помочился на алтарь в присутствии священника и навсегда покинул город.

Остальные истории были попроще, и я не вижу смысла их рассказывать.

Так выглядели мои спутники, так они прожили жизнь. Каждый человек может прожить не только свою, но и чужую жизни. Почему-то мне показалось, что эти люди жили чужими жизнями, пили воду из чужих кубков и ели мясо из чужих тарелок. Мне казалось, что веснушчатый Ингир должен был родиться шутом при каком-нибудь короле, смешить людей и говорить истину тогда, когда никто не имел права её сказать. Точно так же могучий, квадратноголовый Кеннет не должен был гнить в тюрьме за двойное убийство, но он мог бы, например, тренировать воинов на каком-нибудь гладиаторском ринге. Все они напоминали мне призраков прошлого, которого не было, прозрачных для глаз и прикосновений, прекрасных в своём призрачном совершенстве.

* * *

Я не хочу долго рассказывать вам о первом дне. За этот день мы прошли немного. Мои спутники изучали окружающий пейзаж и хранили мрачное молчание. «Веди к дракону», — сказал утром Марц, и я понял, что бессмысленно объяснять им, что никто не знает, где живёт дракон и есть ли он вообще. Я повёл, потому что другого пути не было.

Пейзаж был уныл — впрочем, никакого другого никто и не ожидал. Реки, которые несли свои воды по этой местности, не были артериями земли. Это были просто реки, суровые и мрачные, и холодные, несмотря на окружающие их горячие источники. Пар поднимался от земли и от воды, но пройди через этот пар — и попадёшь в ледяные объятия воды, она окутает тебя, и ты уснёшь. Такие мысли возникали у меня, когда я оглядывался по сторонам.

Солнце поднималось всё выше, и камень уже жёг пятки прямо через подошвы сапог.

— Я знаю, где живёт дракон! — заявил внезапно Ингир.

Когда все глаза обратились на него, он прищурился и с хитрым видом показал вниз. И в самом деле, казалось, что земля дышала жаром.

Над нами нависали скалы, мы молчали, и тишину нарушали наши шаги да равномерные щелчки ножа: Спуна что-то выстругивал из деревяшки.

Время тянулось невероятно медленно. К вечеру мы подошли к месту, где стоило сделать привал. «Любовники» отправились за дровами, а Ингир пристроился рядом со мной, потому что нашёл во мне благодарного слушателя. Правда, слушал я рассеянно, потому что меня намного больше занимал вопрос, где наши печальные влюблённые найдут дерево. Жалкие кустарники можно было сложить в небольшой костерок на одного человека, как я и делал всегда, но дерева на толпу взрослых мужчин тут не было. Когда я увидел их, возвращающихся с добычей, я понял, как глупо ошибался. Они, впервые попавшие в эти места, оказались злее и умнее меня. Они не пожалели редкое живое дерево в округе — серый дуб, как я его называл. Я часто отдыхал под ним, мы как раз миновали его около получаса назад. В одиночку под деревом было хорошо, но втринадцатером было проще устроится в тени скал. А теперь они срубили моё дерево почти под корень.

Свежая древесина горела плохо, тяжело, но это был огонь. Мои спутники доставали из заплечных мешков еду, купленную в деревне. Я отошёл метров на двадцать от костра, нашёл в скале расщелину и ткнул туда факелом из горсти веток. Притаившаяся в тени сколопендра тут же выскочила наружу. Я прижал её к земле сапогом, а потом ударом другой ноги размозжил голову.

Когда я на глазах у охотников стал очищать сколопендру, на меня смотрели с отвращением и брезгливостью. Будь ты хоть десять раз разбойник, негодяй и отщепенец, повадки горожанина из тебя не выбьешь даже раскалённым прутом. На их лицах читалось: и он будет это есть? Да, я это ел. Впрочем, и у меня с собой был запас обычного мяса, но мне хотелось — не скрою — показаться бывалым проводником, который может выжить и на голых камнях, питаясь подспудно попадающимися существами и растениями.

У огня было тепло и уютно.

— А какой он — дракон? — спросил кто-то.

— Я не знаю, — я покачал головой.

— Говорят, — с загадочным видом сказал Ингир, — что дракон может принимать любое обличие. Вообще любое. Раз — и стал кустом. Раз — и стал деревом. Раз — и стал этим твоим, — он указал на меня, — монстром, которого ты ешь.

— Да не бреши, — сказал Марц весомо.

— Зуб тебе даю, — вместо традиционного для такого выражения щелчка по зубу Ингир почему-то провёл себе большим пальцем по горлу. — Я даже ещё больше слышал. Говорят, он может превратиться в какого-нибудь зверя и забыть вовсе, что он дракон. Так вот вжиться в чужую шкуру. И дальше жить так, жить, пока что-нибудь не пробудит его. Так что вот ты, — он снова показал на меня, — Вуф, сожрал сейчас эту свою мерзость, а это и мог быть дракон…

При этих словах все повернулись ко мне.

Суть в том, что я тоже знаю эту легенду. Наши старики рассказывали, и не раз, как дракон превращался в травинку и как оживал снова, когда на него случайно наступал нерадивый охотник. Но если спросить любого из стариков, откуда он это знал, он тут же начинал злиться, обзывать тебя неучем и дураком, гнать в шею. Иногда, гуляя по каменной пустыне, я начинал безотчётно бояться окружающего мира. В каждой травинке, в каждом камешке, в каждой капле воды мне мерещился дракон. Но дракона я так и не встретил. А теперь двенадцать взрослых мужчин смотрели на меня с таким видом, будто я регулярно ем драконов на завтрак, а этот — в виде сколопендры — был последним.

— Я думаю, он бы не позволил себя съесть, — сказал я.

Это разрядило обстановку.

Ночью у меня случился жар. Луна поливала землю своим белым молочным светом, река по-прежнему была холодной и прозрачной, земля уже не дышала паром, зато я обжёг руку о кожу лба и из глаз у меня потекли чёрные слёзы. Жар был не сильным, но неприятным, а желудок недовольно бурчал какую-то погребальную песню. Я пришёл к выводу, что нужно было кушать вместе со всеми, а не пытаться показать свою прыть в поедании сколопендры. Мне снился какой-то страшный сон, неприятный и горячий, как кузнечный горн, но я забыл его тотчас, когда проснулся. Утром немного побаливал живот, но ничего страшного не было. Желудок мой справился с неожиданно неуместной для него пищей. Я пообещал себе больше не есть сколопендр.

* * *

На второй день мы шли в гору.

— Куда мы идём? — иногда спрашивал Марц.

Я просто примерно махал рукой в направлении движения. Дело в том, что никакого перевала на этом участке скальной гряды не было. Двигаясь к горам, мы в любом случае уходили всё дальше от людей, и вероятность встретить дракона, если он всё же был, увеличивалась.

Бывший грабитель Лиггол угодил ногой в расщелину между камнями. У Лиггола была вполне банальная история: нищая семья, отец беспробудно пил, мать умерла от туберкулёза, сестру изнасиловали и убили какие-то подонки. Лиггол вырос на улице, он выполнял практически любую чёрную работу — от уборки фекалий с улиц до перетаскивания грузов в порту, а потом начал грабить. Где-то с третьей жертвы он понял, что безопаснее убивать, чтобы не опознали потом. От петли Лиггола спас сокамерник, где-то раздобывший ключ от камеры, выпустивший Лиггола и сбежавший сам. Впрочем, мрачно говорил Лиггол, сокамерника взяли на второй день, а вот он, Лиггол, оказался хитрее и сбежал.

Лиггол не мог идти. Я видел взгляды его сотоварищей. В них не было сочувствия или желания помочь. Так смотрят на собаку, которая сломала лапу и тормозит упряжку. Раненых лошадей обычно пристреливают. Лиггол это понимал.

Конечно, они его не убили. Марц сказал:

— Думаю, Лиггол, тебе не стоит идти дальше. Ты будешь тормозить отряд.

Лиггол покорно кивнул.

— Иди назад. Медленно, медленно — если не заблудишься, дня за три доползёшь. Кончится жратва — лови этих тварей, вон, Вуф их ел.

Лиггол молча сидел на камнях и смотрел в пустоту. Там мы и оставили его, одинокого и мрачного, практически обречённого на смерть, потому что заблудиться в здешних краях — раз плюнуть. Я ориентируюсь по давно отмеченным точкам — тут дерево, тут камень, здесь ручеёк. Человек, который впервые попадает в эти места, беспомощен. Впрочем, у Лиггола был шанс, и потому я ничего не сказал Марцу.

Нас осталось двенадцать. Почему-то у меня возникло ощущение, что мы найдём дракона — когда нас будет трое или четверо. И дракон легко справится с нами.

Ближе к вечеру Фильч вскинул арбалет и сходу подстрелил какую-то птицу. Птица оказалась местным орлом, довольно крупным и, как ни странно, вполне съедобным. На двенадцатерых орла не поделишь, но мне немного досталось. Впрочем, я и не собирался есть много: меня всё ещё беспокоил желудок после вчерашней сколопендры.

В какой-то момент Марц догнал меня (я шёл впереди).

— Я понял, — сказал он, — почему нас отговорили от лошадей.

Я утвердительно хмыкнул в ответ. Конечно, лошадям тут попросту нечего есть. Растительности уже почти не было, камни завоёвывали пространство.

— Вуф, ты видел дракона?

— Никто не видел дракона.

Это было правдой, Марц знал это, но он не хотел признавать то, что его поиск заведомо безнадёжен.

— У легенды должны быть истоки.

Я посмотрел на Марца.

— Ты помнишь, что говорил Ингир?

Марц кивнул.

— Так вот, это можно назвать правдой. Здесь, в камнях нередко пропадали люди. Ломали ноги в расщелинах (на этих словах Марц поморщился), умирали от укусов змей или скорпионов, даже в реке тонули. Людям нужно было объяснение. Они придумали дракона, который превращается то в птицу, то в травинку.

Марц смотрел под ноги.

— Мне обидно говорить это, Марц. Может, я и не прав. Но я думаю именно так.

— Ты не прав.

С этими словами он вернулся к своим.

Они искренне верили в своего дракона, эти безумцы. Они не знали, куда и зачем идут, потому что дорога под их ногами вела себя подобно гремучей змее, норовя вырваться и укусить. У них был какой-то мифический дракон, он жил в каждом из них, и он был более всего похож на каменную статую языческого божка — а не на самого божка. И я вёл их вперёд, вёл в никуда, в пустоту, в пустыню, где они ничего не найдут, разве что смерть. Впрочем, смерть смеялась над ними, задирая подол своего чёрного платья и показывая отбеленные песчаными бурями кости на месте ягодиц.

Вечер наступил внезапно, обрушился на землю и утоптал нам место для костра. За хворостом снова отправились «любовники», и я понял, какое дерево они срежут на этот раз. Мы проходили мимо него.

Около меня сидели Фантик и Плум. Плуп привычно массировал свои искривлённые пальцы и что-то тихо напевал. Молчание было мне неприятно, хотя это было спокойное молчание, никакой враждебности в воздухе не наблюдалось. У меня снова поднимался жар, и я спасался ягодным самогоном из фляги.

— Дай глотнуть… — протянул Фантик.

Я молча спрятал флягу в карман куртки.

Фантик тоже ничего не сказал. Он отвернулся и стал что-то тихо нашёптывать Плуму.

Ночью я спал, не просыпаясь, но плохо. Мне снова снились кошмары. Когда я был ребёнком, самым страшным кошмаром для меня был огромный кусок хлеба на блюде. Он был в десять раз больше меня, и он скатывался с блюда прямо на мои ноги: я лежал на спине и не мог сдвинуться с места. Я ощущал, как мягкая пористая поверхность прижимает меня к земле, как она наплывает на мою грудь, как я утыкаюсь носом в огромный румяный мякиш, и как я задыхаюсь под ним.

Теперь у меня были другие кошмары. Мне снилось, что я падаю с огромной высоты, а подо мной — только чёрные скалы и больше ничего. Острые пики выглядели как частокол в ловушке для волков, я летел вниз и понимал, что моя грудь внезапно стала невероятно широкой, что она примет собой не один-единственный каменный меч, а несколько десятков пик, и я буду трепыхаться, насаженный на них подобно мотыльку, и от этого мой страх с каждой секундой полёта становился всё сильнее и сильнее.

Сон обрывался буквально за метр до падения на острия и сменялся другим сном, не менее страшным. В этом сне я лежал на земле, лежал на спине и смотрел в голубое небо, мои руки касались сочной зелёной травы, я вдыхал запах сенокоса, но что-то не так было в этой идиллии, что-то страшное приближалось ко мне, хотя ничего, казалось, не указывало на это. У меня не хватало сил поднять голову и осмотреться, а может, я просто сам не хотел осматриваться, я просто лежал и считал облака над головой.

А потом надо мной появлялось мрачное мужское лицо, и ещё одно, и ещё, и у каждого был факел, они опускали свои факелы и поджигали мою одежду, а я ничего не мог поделать, я просто лежал и не шевелился, я смотрел на них, а они на меня, и в то же время какой-то другой я наблюдал эту сцену со стороны, и видел, что горит только тело, а трава вокруг, и сухое сено, и бабочки, порхающие над огнём, нисколько не страдают от жара. Я горел, а вокруг было тепло и уютно, и мрачные люди стояли надо мной и смотрели на пылающие волосы и одежду.

Я просыпался от боли и ощупывал себя, но не находил ожогов, и это было ещё страшнее, чем если бы моё тело и в самом деле покрылось бы обгорелой коркой.

* * *

Каждую ночь мы оставляли двух часовых. В первую ночь дежурил сам Марц и Фантик. Марц не доверял Фантику. Помимо того, он считал, что в дозоре должен быть один сильный человек и второй — послабее. Их сменили могучий Кеннет и «любовник» Ламм.

В эту ночь дежурили Сарр и Плум, их сменяли Спуна и Мартин. Первые два клялись, что за их дежурство ничего не произошло. Они не смыкали глаз вплоть до того момента, когда пришло время будить сменщиков.

Скорее всего, это было правдой. Дракон появился ближе к утру.

На сером песке, тонким слоем покрывавшем камни, отпечатались огромные следы явно животного происхождения. Они были похожи на те следы, которые много лет назад появились на заднем дворе одного из деревенских. Четыре пальца, острые длинные когти, размер лапы — много больше человеческой руки. Дракон ходил вокруг лагеря, а потом подошёл практически в упор к спящему Марцу. Тот ничего не услышал. Судя по следам, дракон просто прошёл через лагерь, просто прошёл, и больше ничего. Он никого не тронул, не оставил после себя ничего такого, что должен обычно оставлять дракон — если слушать поверья и байки. Никакой зловонной слизи, никакой мерзости, никаких осколков чешуи. Он не раздавил ничего, не наступил на валяющийся как попало котелок, на укутанные в спальные мешки тела.

Спуна и Мартин сидели, прислонившись друг к другу спинами, и спали. Мы пытались их разбудить: Сарр бил их по щекам, а Фильч окатывал водой, принесённой из близлежащего ручья, но в их глазах застыла мутная плёнка, и они не отзывались ни на что. Через час усилий Спуна всё-таки приоткрыл правый глаз и попытался что-то сказать. Он с трудом ворочал языком, точно это был не язык, а кляп, по его подбородку текли слюни, перемешанные со слезами, он двигал правой рукой, поводил ей справа налево, но что он хотел сказать, никто не понимал.

Изо рта у Мартина тонкой струйкой текла слюна. Он тоже начал просыпаться, его подёрнутые плёнкой глаза двигались. Он неуклюже переместил центр тяжести и упал на бок. Никто не обращал на него внимания.

Я аккуратно перелил из фляжки чуть-чуть ягодного самогона в походную кружку кого-то из авантюристов. Если им достанется моя фляжка, думал я, она ко мне уже не вернётся. Из этой кружки я аккуратно влил самогон в рот Спуне.

Алкоголь помог. Слова Спуны стали более членораздельными, но это ничего не принесло. «Что со мной?» — мог он произнести, да ещё грязно выругаться впридачу.

— Что произошло? — кричал на него Марц и тряс за ворот. — Ты видел дракона?

Спуна ничего не видел. Он просто почувствовал себя нехорошо, а потом, кажется, прилёг отдохнуть, — к этому сводился его неуклюжий рассказ. Он не видел никакого дракона. Он не слышал животного рёва, не чувствовал смрадного дыхания и исходящего от зверя жара. Он просто спал, вот и всё.

Мартин просыпался дольше — только через полтора часа он смог членораздельно говорить. Его рассказ не отличался от рассказа Спуны. Но в эти полтора часа Марц успел обрушить свой гнев на меня.

Дело в том, что я тоже был удивлён. Я уходил в горы и на шесть суток, и на десять — в одну сторону, — но никогда не встречал ничего подобного. Я ни разу не видел драконьих отпечатков, не впадал в кому, подобную коме Спуны и Мартина. Я всегда считал дракона легендой, а теперь был вынужден изменить своё мировоззрение. Но Марц, конечно, мне не верил. Да и как он мог поверить — я понимаю его.

Он тряс меня за грудки, брызгал слюной и орал: «Ты хочешь сказать, что никогда этого не видел? Хочешь сказать, что вот я, Марц, первый раз пошёл в твои чёртовы горы и сразу нашёл твоего грёбаного дракона, а ты никогда не видел даже следов? Ты что-то скрываешь, урод, и я выбью из тебя всё, что ты знаешь!»

Он ничего из меня не выбил. Через некоторое время он остыл и оставил меня в покое.

В этот день мы вышли ближе к полудню. Мартин и Спуна шли медленно, но всё же шли. Марц не видел причины для того, чтобы прервать наше путешествие. Правда, он сказал, что отныне дежурить будут по трое. Я не был уверен, что это хотя бы чем-то поможет.

День прошёл скучно, без приключений, как и два предыдущих. Унылый пейзаж, редкие кустики, обломки скал, иногда встречались деревца. Я поймал двух змей и нескольких ящериц. Раньше я смело их ел, но теперь, после отравления сколопендрой, я несколько опасался питаться подобной пищей. Впрочем, это не помешало мне изжарить и съесть одну из ящериц на дневном привале.

— А вот представь себе, — сказал мне Ингир, сидя в тени камня, — если ты сейчас сидишь на драконе?

Он никогда не унывал, этот смешной форточник, и своими постоянными шуточками и издевками поднимал боевой дух отряда.

— Вот представь, что дракон превратился в камень под твоей задницей да и забыл, что он — дракон. А мы тут сидим, трындим о нём, он услышит — и вспомнил. И всё, сожрёт нас всех к чёртовой матери!..

— Заткнись, Ингир, — спокойно сказал Спуна.

Я повернулся к форточнику и ответил:

— Мне кажется, он уже проснулся.

Больше я ничего не сказал за весь привал. Ингир тоже молчал — отчасти из-за Спуны, отчасти из-за моего холодного и справедливого ответа.

Вечер подкрался незаметно. Звёзды обрушились на землю, а горячая земля под ногами стала ледяной. Мы сидели у костра, а меня колотил озноб, и видения уже не были снами, захватывая мой разум наяву, не дожидаясь даже, пока я закрою воспалённые глаза.

Мне снился ветер. Ветер бил мне в лицо с чудовищной силой, опрокидывал меня, не давал мне встать на ноги. Мне было больно, больно и страшно, и холодные лезвия снега вспарывали мою кожу, песок скрипел на моих зубах, а глаза разъедало болью. Но я продирался через этот ветер, и я чувствовал его ледяные объятия, и когда мне казалось уже, что ветер слабеет, а над горизонтом появляется жалкое утреннее Солнце, я неожиданно просыпался, дрожал, кутался в плащ и в спальный мешок, и пытался заснуть снова, чтобы увидеть новый кошмар.

Он не заставлял себя ждать, этот новый кошмар. Теперь я лежал на золочёном столе, моя голова покоилась на возвышении, даже, кажется, на мягкой подушке, а ноги были заботливо укрыты тёплым пледом. На уровне моего живота над столом, на высоте примерно сорока сантиметров располагалась поперечная планка, которую можно было вращать при помощи прикреплённой к ней рукояти. Посередине планки из неё выступал недлинный, примерно двухсантиметровый шип. Ко мне подходил бритоголовый человек в расшитых золотом одеждах и при помощи ножа, напоминающего формой полумесяц, вскрывал мой живот. Я чувствовал боль, но не мог даже пошевелиться. Человек извлекал из живота длинную кишку, тянул её вверх и аккуратно насаживал её кончик на шип. Затем он брал за рукоять и начинал вращать планку. Я помню, как мои внутренности постепенно перекочёвывали из меня на золочёную пыточную машину, как я хотел орать от боли, но у меня не получалось, потому что вместо языка у меня во рту находилась трёхглазая лягушка, приросшая к нёбу обеими задними лапами, а мои руки были привинчены к столу длинными серебряными болтами…

* * *

Утром я проснулся в холодном поту. Практически одновременно со мной начали просыпаться и остальные.

Второй «сменой» ночной стражи были Фантик, Кеннет и Спуна, который очень хотел в караул вторую ночь подряд. В нём кипела ненависть к дракону, и у него был «опыт» общения с последним, и Марц допустил его. К вечеру Спуна уже почти оклемался, был бодр и полон здоровой злости.

Ночь он не пережил. Он лежал, большой, грузный, не земле, его глаза были открыты, и он смотрел в небо с выражением искреннего удивления. Никакого страха, никаких искажённых черт — просто удивление, точно он увидел не дракона, а, к примеру, диковинный заморский механизм на городской ярмарке. Он раскинул руки, его ладони были влажны от утренней росы и тумана, а пухлые губы плотно сжаты, будто он боялся выпустить что-то наружу из себя или, наоборот, впустить внутрь.

Фантик и Кеннет сидели неподалёку, обнявшись, подобно влюблённым, и Фантик в огромных лапищах Кеннета выглядел подобно точно юная тонкая девушка. Кеннет смотрел через плечо Фантика, и его глаза были затянуты плёнкой, Фантик положил голову на плечо Кеннета и его глаза были закрыты. Их будили долго, снова около полутора часов, а Борк, Ламм и Сарр в это время копали в неподатливой земле могилу для Спуны.

Следы дракона были повсюду. Он аккуратно ходил между нами, он прошёл менее чем в метре от места, где я спал, он перешагнул через Марца и оставил засохшие потёки своей слюны на спальнике Ламма.

— Не спать! — сказал Марц громко.

Это не было выходом. Сколько человек может не спать? Два дня? Три? А сколько нам ещё идти? Помимо того, я не был уверен, что дракон не околдует нас всех даже если мы будет постоянно бодрствовать.

И мы снова шли вперёд, к горам, к известным только мне тропам, к белым вершинам, до которых было так далеко, мимо горных речушек, весело бурлящих по порогам, мимо огромных валунов, по мёртвой земле. Мы шли, и в этом я видел нашу участь, участь всех охотников на драконов, участь всех, кто один раз в жизни пускается в дорогу и больше никогда не может остановится, потому что дорога становится его частью, его элементом, пылинкой в его глазу и звездой над его непокорной головой. Остановиться гораздо сложнее, чем сдвинуться с места.

Я шёл впереди, как обычно.

— Я не верю тебе, Вуф, — сказал мне Марц, догоняя. — Ты слишком спокоен.

Почему я так спокоен, я не мог объяснить даже самому себе. Мне и в самом деле не было страшно, не было интересно. Мне было безразлично всё, происходящее вокруг. С каждым часом мне становилось всё хуже, температура не опускалась даже днём, и я уже перестал списывать своё недомогание на сколопендру. Я и в самом деле заболел, и мне было плохо.

Я ничего не ответил Марцу, потому что мне было нечего ему сказать.

На ночлег мы устраивались в тени скалы. Марц придумал способ, как не позволить дракону загипнотизировать часовых. В его заплечном мешке обнаружилась длинная верёвка. За полчаса работы мы сплели из неё что-то вроде огромной колыбели для кошки. Концы колыбели мы привязали к нашим ногам — и к ногам часовых. Последним была дана некоторая степень свободы, но если бы они отошли слишком далеко от предписанных им мест, они бы дёрнули верёвку, перебудив весь лагерь. Все узлы развязывались одним движением, чтобы можно было легко вскочить и действовать в случае необходимости. Марц жалел, что никто не прихватил с собой колокольчиков для силков. Они бы здорово помогли в случае опасности.

* * *

Мне снился новый кошмар. Мне снилось, что я — корень, что я покоюсь в земле, и вокруг меня земля, и внизу земля, и вверху — тоже лишь земля и ничего более. Я чувствовал, как по мне ползают насекомые, как где-то неподалёку пыхтит крот, и я чувствовал, как что-то растёт из меня, из моей головы, из моих чресл.

Я долго не мог понять, что же растёт из меня. Это не было деревом, кустарником или травой. Это было что-то страшное, яркое, буйное, и росло оно с огромной скоростью, захватывая в свои объятия всё вокруг — скалы, траву, и доходило до деревни, и подминало под себя деревню, людей — и города, и горы, и леса. Это был огонь. Он рос из меня, точно дерево, он разрастался и увеличивался, он подчинял себе всё большую территорию, а я был корнем и источником этого огня.

И со всех сторон я слышал шёпот. «Чего ты ждёшь?» — шептали другие корни, и комья земли, и подземные пустоты, и камни, и скалы, и насекомые. — «Чего ты ждёшь?»

И в этот момент я отчётливо увидел свою мать. Вот она наклоняется к земле и поднимает меня, крошечного, продрогшего и прижимает к груди. Мы стоим среди скал, мы стоит с ней вдвоём, она и я у неё на руках, и она шепчет мне: «Пойдём, маленький, пойдём, мой хороший, я согрею тебя, кто же посмел бросить тебя, такого маленького…» Я видел её, идущую к деревне, и я был одновременно с ней, маленький и смешной, и над ней, могучий и крылатый, и сухая шкура шипела мне: «Чего ты ждёшь?»

«…говорят, он может превратиться в какого-нибудь зверя и забыть вовсе, что он дракон. Так вот вжиться в чужую шкуру. И дальше жить так, жить, пока что-нибудь не пробудит его…» — говорил Ингир. Он был прав, это весёлый негодяй. Этот охотник на дракона.

И полёт был высок, и коготь мой был остёр.

Подземелье третьего Рима

Опубликован в независимом литературно-художественном журнале «Октябрь», № 12’2010, Москва.


Я спрыгиваю вниз. Сначала кажется, что под ногами ещё как минимум метра два пустоты, но это не так. Когда сжимаешь зубы и перестаёшь бояться, спрыгнуть легко. Там не больше полуметра.

— Пошёл! — кричу наверх.

Даник лезет вторым. Он подвижный, как обезьяна, лёгкий и выносливый. И очень весёлый: я ни разу не видел, чтобы он о чём-то грустил.

— Уф! — восклицает он, опускаясь на холодный бетон рядом со мной.

— Дальше! — кричу я.

Третьей идёт Майя. Её надо страховать: у неё слишком слабые руки при росте почти в 190. Вымахала девочка. Впрочем, она красивая, не отнимешь.

Последним спускается Ёрл. Длинное и дивное эльфийское имя, принятое в глубоком детстве, сократилось и стало удобной кличкой. Напоследок он цепляется хаером за какую-то фигню на стенке колодца и ойкает.

— Полчерепа оторвал, — говорит он уже спокойно. На лице — гримаса.

Я осматриваю свою команду.

— Ну, — говорю, — пошли.

Коридор узкий, стены серые и пыльные. Но есть чем дышать: это радует.

— И чё, это так вот 30 лет и стоит? — спрашивает Даник.

— Ага, — я хмыкаю. — С семьдесят пятого.

— Прикольно.

Всё не так и сложно. Легендарная «Волоколамская», она же «Стадион Спартак», она же «Спартаковская», она же «Аэрополе». Единственная подземная станция-призрак Московского метрополитена. Мы нашли спуск через воздуховод с первой же попытки. Ориентировались на северный выход (я прочёл где-то, что с южной стороны станции — глухая стена, выход не планируется). Верёвка, просто верёвка — и мы тут. Ну, конечно, карабины, то есть не совсем уж бечева, а трос альпинистский. Станция мелкого заложения, всё легко.

Идём по коридору. Майя радостно вскрикивает:

— Крыса!

Девушки обычно боятся крыс. Эта — не боится. Крыса, смешное пушистое существо, рассадник болезней, носитель бубонной чумы. Что тут страшного. По сравнению со свиным гриппом в Мексике — ничего.

Голос Майи эхом проносится по коридору.

— Тише, — говорит Ёрл.

Он всего опасается. Он оглядывается по сторонам и иногда светит фонариком назад. Я его понимаю. Идти последним неприятно.

Проход ведёт в нечто вроде тоннеля кабельной канализации.

— Это было на фотках Скорохода, — говорит Даник.

Было. Тут всё было на фотках Скорохода. Скороход спустился на станцию с цифровой зеркалкой и сделал всё, что нужно. Отличная фотосессия появилась в его Живом Журнале и на различных диггерских сайтах. Мне нужны его фотографии для ориентации на «Волоколамской». Я хочу найти что-нибудь такое, чего не нашёл он.

Мы идём вперёд и неожиданно оказываемся в тоннеле с рельсами. Здесь горят фонари.

— Интересно, это отвод или сейчас нас размажет? — спрашивает Ёрл флегматично.

За «Волоколамской» расположен пошёрстный съезд, из этого не делается секрета. «Отвод» — это неправильный термин. Пошёрстный съезд соединяет разнонаправленные участки пути.

— Нормально, — говорю я. — Нам туда.

Мы идём по путям и метров через тридцать попадаем в основной тоннель. Где-то далеко шумит поезд.

Я оборачиваюсь.

— Так. Мы пережидаем поезд — и бегом по тоннелю за мной. Придавить нас не придавит, но если машинист подсечёт, что тут кто-то шляется…

— Понятно, — перебивает Даник.

Поезд проносится мимо. Это обыкновенный состав из вагонов типа 717/714, ничего особенного. Самые крутые составы ходят по Филёвской линии. Там ещё можно встретить легендарные Е и Еж. Мне они нравятся больше, чем новые «Русичи». Старые вагоны пахнут тем, чем должно пахнуть метро — уютом, полутьмой. Там нет промежуточных вагонов, поезда составлены из головных, правда, с некоторых сняты моторы.

Поезд проходит.

— Пошли!

Мы выбегаем из боковой ветки и несёмся что есть мочи. По шпалам бежать довольно трудно. По станционным путям — проще, там есть углубление, чтобы случайно упавший на рельсы мог избежать поезда. Внутри тоннеля — просто шпалы, как на железной дороге.

Впереди — огни станции. Я прижимаюсь к левой стене и по маленькой железной лесенке взлетаю на платформу.

Больше всего я опасаюсь, что Майя споткнётся. Но всё в порядке.

Я иду и осматриваюсь. Она никогда не работала, «Волоколамская». От наземной «Первомайской» на Арбатско-Покровской линии осталась лепнина под крышей депо и два характерных въезда для поездов. На закрытой наземной «Калужской» Калужского радиуса до сих пор висят оригинальные светильники 60-х. «Волоколамская» — это просто бетонный скелет. Станция, которая родилась мёртвой.

Мы идём по платформе. Фонари достаточно яркие, как ни странно. Когда я проезжал мимо станции в поезде, они то горели, то нет. Нам повезло.

— Э-ге-гей!!! — орёт Даник.

— Сам ты гей, — отвечаю я, смеясь.

Михайлов и Скороход круты, ничего не скажешь. Но мы тоже сюда добрались. Я дотрагиваюсь до осыпающейся бетонной колонны. Ёрл осматривается. Даник что-то фотографирует. Майя обнимает одну из колонн.

— Ты чего делаешь? — спрашиваю.

Она поворачивает ко мне голову и счастливо улыбается.

— Его зовут Шаплюск, — говорит она.

Я помню, откуда это. Из повести Дяченко «Подземный ветер». Там были два фонаря — Шаплюск и Даюванн.

Я улыбаюсь. Она хорошая, когда улыбается. Когда Майя грустит, у неё под глазами появляются синяки. Это придаёт ей какой-то диковинный готический вид.

— А его — Даюванн! — говорит она, показывая на противоположный столб.

Мне хорошо сейчас. Друзья, заброшенная станция. Романтика.

Ёрл уже добрался до противоположного конца станции. Там — единственный выход. Наверх поднимаются ступени. Он идёт по ним. Они заканчиваются бетонной плитой.

Это просто. Станцию строили открытым методом: выкопали котлован, поверх настелили плиты. Так же поступили и со входами. Просто положили бетон — и всё.

Вот так ты поднимаешься всю жизнь вверх, стремишься к чему-то, борешься за что-то, зарабатываешь деньги, ездишь по чужим городам, любишь разных женщин, а тебя всё равно ждёт бетонный потолок заброшенной станции метро. Ты упираешься в этот потолок головой и падаешь вниз. А тебе кажется — что вверх. Что ты по-прежнему идёшь вверх.

Ёрл дотрагивается до ржавой сетки, которая не позволяет добраться до места смыкания лестницы и бетонной плиты.

— Даник, щёлкни тут.

Раздаётся шум поезда. Они редко сейчас ходят. Раз в 5 минут где-то. Вечер всё-таки, почти двенадцать.

Мы прячемся за ближайшими колоннами, Ёрл плашмя падает на лестницу. Поезд проносится, сверкая окнами. Даник появляется из-за колонны и ловит в прицел объектива Майю. Она отворачивается и прячет лицо.

— Не надо, — говорит она.

— Она не любит фотографироваться, — говорю я.

Мне всегда хотелось сфотографировать её обнажённой, но это тайная фантазия. Впрочем, по-моему, не только моя, судя по взгляду Даника. Но Майя боится фотографироваться. Будто фотография забирает часть души.

Я помню, одна девочка старательно доказывала мне это. Она смешно тянула слова, говорила жеманно и медленно. Особенно смешным в её разговоре было слово «наво-о-оз» — она училась в сельскохозяйственном, специальность «животноводство» или что-то в этом роде, — которое звучало так, будто его произносит по меньшей мере императрица. Она очень боялась фотографии. Она не любила себя на фото. Она отворачивалась, когда видела на фото своих знакомых.

Майя — проще. Она просто не любит фотографироваться.

— Пошли под платформу, — говорит Даник.

Это нетрудно. С этого же конца станции можно спуститься и попасть в подплатформенное пространство, в кабельную канализацию. Мы спускаемся по очереди: Даник, Ёрл, Майя, я.

Тут можно стоять во весь рост, даже Майе.

Что-то бурчит и чухает за решёткой. Это насосная установка. Она ухожена, электрический щит выкрашен в синий цвет с жёлтым треугольником «опасность», какие-то вентили помечены красным. Тут бывают люди.

— Опа, так тут вовсю кипит работа! — говорит Даник, поднимая объектив.

— А ты что думал, — отвечает Ёрл, — поезда же ходят.

На самом деле, тут нет ничего интересного. Это просто бетонный недострой. Таких в городе — пруд пруди. Схватчики играют на них в «СХ», «Дозор», «Encaunter» и так далее. И я играю — правда, в штабе. Даник — полевой игрок.

Но у этого недостроя есть одно отличие. Это запретный плод. Сюда нельзя. Совсем нельзя. Как в депо, где на путях стоит знаменитый московский памятник «механическому Ленину». В 1925 году рабочие вагонных и паровозных мастерских пятого участка тяги соорудили чудовищную конструкцию из балок, паровозных колёс, каких-то перемычек, водрузили наверх небольшую статую Ленина и поставили это чудо в депо. Оно и поныне там, в любительском музее паровозного дела. Кстати, это не просто случайный памятник. Он даже вошёл в одну из хрестоматий по русскому авангарду.

— Эй, — кричит мне Даник, — ты чего там, заснул?

— Иду, — откликаюсь я.

Над нами проносится поезд.

Мы снова поднимаемся на платформу.

— Что-то скучно стало, — говорит Майя.

Он кружится прочь от нас по пустой платформе, вальсируя с человеком-невидимкой.

— Метро-два тут нет? — спрашивает Ёрл.

— Вообще-то есть, — неожиданно отвечает Даник.

Я поворачиваюсь к нему.

Тут не должно быть никакого Метро-2. Точнее, «Д6». Название «Метро-2» привязалось к секретной системе сообщения в начале 90-х, когда какой-то лихой журналист написал о Д6 статью в «Огоньке». У Метро-2 всего пять линий — и ни одна не идёт на север. Линия 0 идёт по центру Москвы; линия 1 соединяет Кремль с аэропортом Внуково-2 и идёт через Ленинские горы, Раменский подземный город, Академию ФСБ; линия 2 соединяет Кремль с правительственным пансионатом «Бор»; линия 3 ведёт к посёлку Заря, где под землёй базируется ГенШтаб; линия 4 соединяет станцию метро «Смоленская» с Барвихой.

В районе «Волоколамской» Метро-2 не должно быть.

— Где?

Даник показывает рукой в сторону удаляющейся Майи.

— Там, когда мы бежали, я видел сбоку ответвление путей, уходящих за стальную дверь. Бронированную.

Мы быстро идём в другой конец платформы.

Майя думает, что мы — за ней, и прячется за колонну.

— Пошли Метро-2 искать, — машет Даник рукой.

— Не хочу, — улыбается Майя.

Мы оставляем её позади, обнимающуюся со своим Шаплюском.

Раздаётся шум поезда. Мы прячемся за столбы.

Подходим к краю платформы.

— Нужно дождаться и пропустить следующий, — говорит Ёрл.

Я утвердительно хмыкаю.

Ждать приходится долго. Я смотрю на глухую стенку, Даник фотографирует общий вид станции. Где-то посередине танцует Майя.

Поезд приближается.

Я ощупываю стену и вдруг понимаю, что серая штукатурка отваливается прямо под моими руками, а под ней — красный кирпич и потрескавшийся раствор в швах. Я достаю нож и стучу рукояткой по кирпичам. Звук — гулкий.

В этот момент мимо проносится поезд. Я едва успеваю убрать нож, как Даник командует:

— Пошли.

Мы стартуем.

И в самом деле, буквально в двадцати метрах от платформы рельсы разветвляются. Одна ветка уходит за широкую стальную дверь.

— Ты и в самом деле думаешь, что это Метро-2? — спрашиваю я.

— А что?

— Может, обычное бомбоубежище. Щёлкай и пошли обратно: тут опасно.

Даник снимает дверь.

Суть в том, что я уже не думаю ни о какой двери. Я думаю о стене. Почему с одной стороны лестницу просто накрыли бетонной плитой до лучших времён, а с другой — ещё и кирпичом заложили?

Мы выползаем на платформу, где нас встречает Майя.

— Ну что?

— Даник слажал, — улыбаюсь я.

— Типа эт-та, — Даник имитирует выговор гопника, — заткнись, тип-па.

Майя хихикает.

А я уже обращаю своё внимание на стену.

— Смотрите, — говорю. — Тут всего-то слой кирпичей. Закладывали что-то впопыхах.

Ёрл хмыкает, ощупывает стену.

— А чего думать, рубить надо, — говорит Даник и жестом Рэмбо извлекает из-за спины кирку.

Мы взяли две кирки — на всякий случай. Зацепиться за что-нибудь, или устроить погромчик.

— Минут двадцать, — оценивает Даник.

Я уже бью по стене.

Серое покрытие отлетает легко. Пыль попадает в глаза. У Майи должны быть очки — обычные, не защитные, но тоже поможет хоть чуть-чуть.

— Май, у тебя очки далеко?

— Вообще не брала.

Собрались, называется.

Мы лупим по стене, что есть сил. Под штукатуркой и первым слоем кирпича обнаруживается второй. Шум поезда заставляет нас присесть и сделаться невидимыми.

Данила первым пробивается через стену. Его кирка уходит в никуда, проваливается в пустоту. Он рвёт её на себя и титаническим усилием умудряется выломать штук пять кирпичей за раз.

— Кирку сломаешь, — скептически говорю я.

Ёрл берёт кирку у Данилы и подменяет его.

Мы работает ещё около десяти минут. Идёт всё хуже: слабое место мы пробили, вокруг него раствор много крепче. Каждые несколько минут проходит поезд: но это хорошо, потому что без отдыха тут не справиться.

Впрочем, уже полпервого, кажется. Скоро поезда прекратятся.

— Кстати, тут «Билайн» ловится, — говорит Майя.

Данила проверяет свой мобильник:

— И «МТС».

У меня и у Ёрла — «Билайн», нам проверять нет смысла. Но то, что мобильник берёт, — это очень хорошо. В каком-нибудь экстремальном случае можно позвать на помощь.

Мы продолжаем работу. В отверстие уже можно протиснуться, но мы хотим расширить его до такой степени, чтобы можно было пройти легко. Ёрл светит фонариком в отверстие, я тоже заглядываю.

Вверх, к бетонной плите, перекрывающей выход, идёт такая же, как и с противоположной стороны, лестница. Только вот примерно по центру этой лестницы чернеет провал размерами примерно два на три метра. А что в этом провале — разглядеть не получается.

Мы смотрим друг на друга и начинаем долбить стену с удвоенной силой.

Через несколько минут пролом уже достаточно велик. Первым туда пробирается отдохнувший Данила. Мы с Ёрлом сидим у пролома и вытираем вспотевшие лбы. Майя идёт за Даником. В проломе сверкает фотовспышка.

Появляется голова Даника. Где-то в тоннеле ревёт поезд. Мы вяло переползаем через пролом, чтобы скрыться.

Лестница усыпана мелкими камнями. Чёрная дыра — прямо по центру.

— Края крепкие, я проверил, — говорит Даник.

Я подхожу к краю и свечу вниз фонариком. Виден только засыпанный трухой пол. Невысоко — метра четыре.

Данила сбрасывает вниз верёвку. Кошку он укрепляет на краю пролома, который мы сделали в стене: длины верёвки вполне хватает.

Данила спускается первым. У меня руки побаливают после кирки. Ёрл идёт вторым, за ним — Майя. Я — последний.

Это большое помещение, даже очень большое для подземного. И некогда оно было жилым.

— Это стол, — говорит Ёрл.

Длинная столешница — человек на сорок, не меньше. Она пыльная и загаженная, но на ней стоит посуда, лежат осколки. Я подхожу и беру книгу, которая лежит на самом краю.

Катаев, Иван Николаевич. «Сердце». 1927 год. Книга рассыпается у меня в руках.

— Кажется, Скороход нервно курит где-то в сторонке, — говорит Ёрл.

— И михайловские — тоже, — поддакивает Даник.

Среди разбитых чашек — ещё одна книга.

Это «Илиада». Издание — Санкт-Петербург, 1829. Первое русское издание «Илиады». По-моему, это очень дорогая книга. Я боюсь до неё дотрагиваться.

Ёрл что-то восторженно говорит Данику. Майя рассматривает стены. На них — рамы с полуистлевшими картинами.

Я иду вдоль стола. Во главе стоит стул с высокой спинкой — точно трон. И снова книга. Один из томов собрания сочинений Пушкина, 1936 год.

Передо мной — проход. Может, тут когда-то и была дверь, но теперь её нет.

Я в следующем помещении. Оно чуть поменьше, из него ведёт ряд проходов. В одном из них на одной петле болтается дверь. Деревянная, с резьбой. Фонарик высвечивает в темноте детали.

Данила фотографирует. Наверное, стол, книги, картины. Может, что-то ещё.

Мне на плечо ложится рука. Я резко оборачиваюсь: никого нет. Отпрыгиваю назад, сердце колотится, как паровой молот. Это Майя. Она смеётся.

— Нельзя же так, — говорю я укоризненно.

Он приближается своё лицо ко моему так, что мне достаточно чуть податься вперёд, чтобы её поцеловать.

— Можно, — шепчет она и со смехом отстраняется.

Я немного разочарован, но это неважно. Важно то, что вокруг нас.

Я захожу в один из проходов. Довольно длинный коридор с рядами дверей по бокам. Кое-где двери ещё есть, кое-где они валяются на усыпанном бетонным крошевом полу. Свечу фонариком в одну из комнат. Тут кто-то жил. Скелет железной кровати, сломанная тумбочка, одежный шкаф со сгнившей одеждой. На тумбочке — снова книга. Ещё книги — на полке. Издания конца XIX — начала XX века.

Я люблю книги — и Майя тоже. У Ёрла нет на них времени: весь свой досуг он посвящает лошадям. У него три лошади и небольшой участок земли где-то под Москвой. Даник прочёл в жизни три книги — первую, вторую и синюю, но это не мешает ему быть умным и приятным собеседником. Всё, что он знает, взято из интернета.

Следующая комната: кровать, стол, томик стихов. Обложки нет. Первая страница покрыта пылью. Аккуратно сдуваю пыль. Просматривается:

«Я конквистадор в панцире железном,

Я весело преследую звезду…»

Николай Степанович, 1905 год.

Странные книги. Странное собрание. Почему они тут? Что это за место? Почему его не исследуют? Что здесь кроется.

Данила бегает по комнатам и фотографирует. Ёрл находит серебряную ложку и говорит:

— По-моему, тут можно немножко подзаработать. Его бандана покрыта пылью.

Я выхожу из комнаты, и тут появляется Майя.

— Пойдём, — говорит она.

Мы идём, рука об руку, в одну из дверей, проходим по коридору, минуем большое помещение, потом ещё одно, потом спускаемся по лестнице. Я едва успеваю мотать головой по сторонам. На стенах — всё те же рамы с истлевшими картинами. Обломки мебели. Мусор на полу.

Майя останавливается.

Это склеп. Могильник. В стене — ящики. Не маленькие, не для кремационных урн — а большие ячейки как в морге, только каменные, тяжёлые.

— Читай, — говорит она.

Зеров Николай Константинович. 1890–1951. Мне ничего это не говорит.

Орешин Пётр Васильевич. 1887–1948. Не знаю.

Корнилов Борис Петрович. 1907–1949. Что-то слышал, но не могу вспомнить.

— Кто все эти люди?

— Читай дальше, — говорит Майя.

Я смотрю на неё. Она отворачивается от фонарика. Неожиданно я понимаю, что на её глазах — слёзы. Настоящие. И обидел её не я. Она плачет из-за того, что прочла на этих надгробиях.

Я продолжаю читать.

Ауслендер Сергей Абрамович. 1886–1942.

Мицишвили Николоз Иосифович. 1894–1953.

Сходные даты рождения. Сходные даты смерти. Эти люди умерли тут, в этом бункере.

И в этот момент меня бьёт током. По настоящему — хотя никакого тока тут нет. Я ещё раз читаю надпись на следующем саркофаге. А потом — ещё раз. И ещё. Потому что не могу понять. И поверить.

— Прочитай это вслух, — говорит Майя.

И я читаю.

— Николай Степанович Гумилёв. 1886–1948.

Я могу не знать, кем были похороненные в других могилах. Эти имена мне ничего не говорят. Но я твёрдо знаю, что Гумилёв был расстрелян в один из дней с 3 по 24 августа 1921 года. Где он похоронен — неизвестно. Может, в Бернгардовке, может, в Лисьем Носу. Но факт его смерти в двадцать первом — неопровержим.

Он до последних минут хранил то самое спокойствие, с которым водил в атаку конных улан или стрелял львов. Он попросил Анну Энгельгардт, свою вторую жену, прислать ему в тюрьму Гомера и Евангелие. Когда ему предлагали бежать из Петербурга, он спрашивал: «Зачем мне куда-то бежать?» Он заявлял о своих монархических воззрениях матросам Балтфлота.

1948 год.

— И здесь, — Майя показывает мне ещё одну могилу.

Бабель Исаак Эммануилович. 1894–1952.

— Они умирали здесь, — говорит Майя.

Я отнимаю 21 от 48. Потом 40 от 52.

Гумилёв провёл тут 27 лет своей жизни. Бабель — 12 лет.

Они жили здесь — все эти казнённые в двадцатых, тридцатых, сороковых писатели и поэты, философы и драматурги, лучшие умы России. Они сидели взаперти, дышали переработанным воздухом и создавали новые произведения, о которых никто не знает.

— А где учёные? — спрашиваю я.

— Наверное, в другом бункере, — говорит Майя.

Глупый вопрос.

Появляется Данила.

— Сними это, — говорю я. — Каждую могилу по отдельности.

— У меня батарея садится… — говорит Данила.

— У тебя есть запасная.

— Ага, — вздыхает он.

Ему уже надоело снимать.

— Это — надо, Данила.

— Это склеп?

— Нет, — говорю я. — Это пантеон.

* * *

Мы выползаем со станции уже ночью, глубокой ночью. Данила заснял всё. Каждую комнату, каждую могилу, чуть ли не каждую книгу. Мы нашли рассыпающиеся в труху рукописи. Бесценные рукописи. Стихи Гумилёва, которые не слышал никто и никогда. Прозу Бабеля и Пильняка. Пьесы, критические заметки, дневники. Судя по всему, их снабжали сведениями о внешнем мире — книгами, даже фильмами, судя по ржавому кинопроектору в одной из комнат.

Чем закончилась эта история? Я не знаю. Со смертью Сталина те, кто остался в живых, были, наверное, выпущены из бункера и были вынуждены всю жизнь молчать. А может, не выжил никто. Может, их просто вывели в ночь в том самом марте 1953 года и расстреляли.

Когда в 1975 году начали строить станцию, случайно напоролись на закрытый бункер. Вероятно, откуда-то сверху пришёл приказ: все работы прекратить, строительство станции отменить. Дыру срочно заложили кирпичом и снова забыли.


Я думаю теперь: каково это — просидеть 27 лет в подвале. Наверняка они умирали от туберкулёза или ещё чего-нибудь подобного. Но они писали. Они творили.

У меня на компьютере есть фотография могилы Николая Степановича Гумилёва.

С этой фотографией нельзя идти в министерства или на кафедру истории какого-нибудь университета. Поэтому я готовлю статью для Живого Журнала, для Diary, для новостных сайтов, для жёлтых газет, для всех изданий, до которых я могу дотянуться. В ней подробно рассказывается, где находится бункер, и приводятся фотографии вкупе с моими предположениями. Возможно, тогда всё раскроется.

Хотя я уже сомневаюсь, что так лучше. Может быть, стоит оставить Гумилёва в его бесконечном, холодном и ветреном 1921 году. Я подумаю.

Я конквистадор в панцире железном,

Я весело преследую звезду,

Я прохожу по пропастям и безднам

И отдыхаю в радостном саду.

Как смутно в небе диком и беззвездном!

Растет туман… но я молчу и жду

И верю, я любовь свою найду…

Я конквистадор в панцире железном.

И если нет полдневных слов звездам,

Тогда я сам мечту свою создам

И песней битв любовно зачарую.

Я пропастям и бурям вечный брат,

Но я вплету в воинственный наряд

Звезду долин, лилею голубую.

Новенькая

Рассказ написан для конкурса «Коллекция фантазий-12». Тема — «Набор инструментов». Рассказ в финал не прошёл.


Эй, новенькая, поди сюда. Ну подойди, ну на минутку. У тебя ж нет сейчас срочных, я знаю. Ну вот, спасибо тебе, послушай старика.

Не старик ещё? Ха-ха. Не старик. Не старик — у кого руки-ноги на месте, девочка. А у кого одна рука всего, да и та корявая, тот сразу в старики пошёл, ха-ха. Да ты сядь-то, сядь. Да не нужно тебе никуда идти, ну знаю ж. Знаю точно. А то заходишь, утку поменяешь — и бегом тебе, бегом. Посиди, поговори со мной.

Я ж не жалуюсь. Один глаз остался — но орлиный, да. Книжки я, конечно, читаю, да. Но мне ж и поговорить охота. Знаешь, как молчать противно. Ты не думай, я не всегда такой был-то. До боя на Пятой не был. До боя на Пятой я как все, на двух ногах ходил, двумя руками член держал. Ха-ха-ха. Ну извини, извини. Не буду больше. Это что осталось — юморок мой такой. Армия, как попрёшь-то.

Ты ж недавно тут совсем, да? Сколько, девочка? Недели три? Месяц. За временем-то мне теперь не уследить, да и не надо. Что один день, что другой — один чёрт. После Пятой у всех так. У кого голова осталась, а кроме головы — ничего. Ха-ха.

На деле-то я тут всем уже тысячу раз это рассказывал. А ты вот свежая. Тебе ещё полезно будет. Я помру уже, а ты ещё будешь вспоминать. И, может, пригодится. Хотя тьфу-тьфу, чтобы не пригодилось. Чтобы второй Пятой не было.

Ну, честно скажи, ведь пост-то сдала уже? Никто не ждёт? Никто? Ну и хорошо. Посиди со мной. Поговори.

Знаешь, я ведь не о себе. Мне-то что? Ну сижу, ну смотрю в окно целыми днями. Книжку читаю. А был Гарри. Ну да, Гарри. Друг он мой был. Служил тоже в шестом десантном. Нас на Пятую опустили — всю компанию, десять взводов. Брать нужно, сказали. Там с воздуха не зачистишь — твари под землёй сидят. Спустили — а атаку сразу не дали. Так мы там и сидели впустую. Знаешь сколько? Чуть не месяц. А сидишь — как на мине. Вот сейчас бабахнет — и в бой, пошёл, давай, мол.

Нам там палатки поставили, лагерь временный. Природа на Пятой — рай земной. То есть не земной, конечно, ха-ха-ха. Пятой так название нормальное и не дали — под номером осталась.

Тебя как зовут-то, новенькая? А-а. Красиво. И у Гарри девушка была, Маргарет её звали.

Мне-то что, я один был. Как родился голым, так голым и оказался на Пятой. А у Гарри Маргарет была. Знаешь, в неё у нас весь взвод был влюблён. Письма от неё Гарри зачитывал, так у него ещё перечитать просили. Он, конечно, не всё читал. Только то, что можно. Особенно старался, я помню, Барнем, чёрный такой был, как смоль, огромный. Он всё время шутил, что, мол, вернётся и отобьёт Маргарет у Гарри. А Гарри-то что, он смеялся. Она его дико любила, да. Меня-то никто так не любил и не полюбит уже.

Что ты губки-то морщишь? Знаю, хотела сказать, что вдруг да полюбит, да смолчала. И верно смолчала, чем глупость говорить.

Ну да ладно.

Короче, на вторую неделю нам команду дали — мол, на разведку. Наш, шестой, весь пошёл. Разделили на группы и отправили. Мы с Гарри в сцепке были. И ещё третий с нами был, Барнс. Англичанин, из Шотландии. Как сейчас помню. Он постарше всех был, худой, высокий, с длинным носом такой. Его из офицеров разжаловали. Говорят, на генеральскую жену позарился. И доигрался.

Ну вот ползём мы, ползём, а Барнс и говорит: «Глупо это всё как-то. Вот сейчас тварь перед нам вылезет — а что мы? У нас эти автоматики — они ж твари как дробью по слону».

Ты картинки с тварями видела? Ну вот. А вживую она ещё страшнее. В два человеческих роста, когти, клыки. И мозги. Вот самое страшное — что умная. На спине — ранец, там у них аптечки всякие. Фонарик на лбу. А на когтях — стальные наконечники. Слава Богу, твари огнестрельное оружие на планетах не применяли. Почему — чёрт их знает. В космосе — у них и лазеры были, и бомбы. А как на земле — только когти и сталь.

По-моему, у них какой-то кодекс чести был. А у нас не было. Ты не думай, что я тварей защищаю. Это ж из-за них у меня ни ног, ни руки. Хотя не они отгрызли, нет.

Просто я понять их сейчас хочу. Тогда — плевать было. Дали пушки — иди в бой. А ей пока в башку не попадёшь, твари-то, ничего не будет. Что ногу отстрели, что лапу — всё одно будет дёргаться. А она так дёргается, что будь здоров. Может и голову отхватить.

Ну, в общем, ползём, и Барнс вот это всё говорит, а Гарри — раз — и останавливается. «И правда, — говорит, — чего мы сюда ползём. Приказ глупый, значит, выполнять его — глупо».

А я тогда это не понимал. Совсем не понимал.

Но тоже подумал — а других-то вообще по двое послали. Нас трое, потому что число было нечётное, на два не поделишь. А двое тварь встретят — хорошо, если успеют в штаб крикнуть через рацию.

На убой нас слали, девочка. На убой.

«Да и хрен с ним», — сказал Барнс. Но не про приказ, нет. Про смерть, наверное. Потому что он дальше пополз.

Ну, ползти — это не совсем то. Просто мы так пробирались, в полуприседе. И тихо-тихо, что мышь не услышит. У тварей слух не очень-то. И зрение так себе. Зато у них нюх, что у собаки.

Но это я всё так, просто говорю. На деле, я ж не об этом. Из той разведки мы нормально вернулись. Ничего не нашли. На десять километров вокруг — ни одной твари. Они вроде как и под землёй где-то окопались, но уж следы-то сверху мы бы нашли точно. А тут — ничего. Значит, и нету их, и хорошо.

Но не всё так, да. Это я в словах путаюсь, ты меня прости, голова местами плохо варит. Видать, с глазом вместе мне и мозги снесло, ха-ха-ха.

Мы-то вернулись, ещё несколько групп вернулись. А одна пара не вернулась. И рация у них молчала. Это на север, как сейчас помню. Их потом нашли, позже. Наткнулись, похоже, на тварей. Ошмётки только по камням.

В общем, на север мы потом и пошли — уже с техникой и артиллерией.

А Гарри всё со своей Маргарет переписывался. Там у нас как было устроено — бумажные письма можно. А связи другой — нет. Бумажное письмо знаешь, сколько идёт? Видать, никогда ты таких и не отправляла, и не видела даже. Это потому что бумажное можно цензурой проверить — потому только их и можно. А если же солдатам телефоны поразрешать — так они все военные тайны выдадут. А мы такого про наших генералов понаслышались…

Гарри как-то с собой телефон пронёс. Обычный такой, мобильный. Новенький. Всё равно с него толку там никакого не было — связи-то нет. Но Гарри не дурак был. Генералы-то наши тоже на планете сидели. А полковник — и вовсе в нашем же лагере в штабном кораблике. И он-то каждый день со своей жёнушкой по видеосвязи трепался. У него-то всё было — по офицерскому каналу.

У Гарри руки золотые были. Он из рации и телефона какую-то хрень собрал и стал офицерский канал ловить. Сначала полковничьи сюси подслушивали. А потом Гарри ещё что-то наладил — и мы с его телефона могли родным звонить. Мне-то что, мне звонить некому. А он звонил Маргарет. За всё время бумажное письмо всего одно пришло, а говорил он с ней каждый вечер. Ну и нам иногда давал родным позвонить. Ну я уже говорил, что мне-то некому.

Вот такой был Гарри.

Ну, вижу, что скучно тебе, вижу. Ну посиди ещё, уважь инвалида.

А Маргарет красивая была, как сейчас помню. Да. Хотя я это говорил уже. Чёрные такие волосы, ну как у тебя прямо. Чёрные, длинные. Нам Гарри показывал. Не волосы, конечно, а фото её. Ну а когда он сообщения от неё читал, и письмо то, так все прямо её лицо вспоминали. Вот же повезло Гарри, думали.

В общем, через несколько дней нас снова отправили в их вроде как разведку. Это так называется. Когда пара человек с автоматами — против тварей. И опять пара одна не вернулась. Знаешь, я ведь всех их помню. Все имена, лица. Просто не хочу их говорить тебе. Зачем — смысла нет. История-то про Гарри.

Не знаю, как там в других взводах было — мы свою территорию держали. А твари на нас не выходили. Сидели себе где-то и молчали.

Шутка в том, что нужна нам эта планета как ослу рога. Что нам, планет мало? Как Биркин свои двигатели изобрёл, так пол-Вселенной — наши. А мы лезем туда, где твари. Не они же первые напали, сама знаешь. Уничтожим космическую гадину, как же…

А потом вот и случилось.

Мы сидели — я с Гарри. Вдвоём. А он свой приёмник крутил. И накрутил так, что наловчился подслушивать разговоры командования. Вот же руки золотые. И слушал, что там наш полковник говорит. Слушал, слушал. А потом вдруг ко мне поворачивается.

«Знаешь, что они о нас говорят?» — спрашивает.

Я не знаю, ясно дело.

«Мы у них — винтики. Они так и говорят — два болта срезало. Это про наших, когда не возвращаются. Два болта срезало».

А женщин они гайками называли. Женщин мало было в армии — разве только медсёстры, но они их и звали гайками. Отряды тяжёлого штурма — молотки. Так, оказывается, и говорили: «Молотками ударить». Тактиков — плоскогубцами. Мол, зажимают. А отряды зачистки — напильниками.

Мы для них — инструменты, понимаешь? Мы же для них — чёртов набор инструментов, херня собачья! Они нас болтами считали, расходным материалом. Дерьмом!

Всё, всё, успокаиваюсь. Сама понимаешь, девочка, не просто всё это. Он могли нами, как тралами минное поле, территорию «провесить». Двое погибли на одних координатах, двое — на других. А посередине, значит, можно и пройти. Так и считали. А Гарри всё это слушал.

Я когда что-то руками делал — ну, в гараже там, например, винт закручивал, иногда инструменты ломались. Один раз умудрился ручку от тисков отломать. Здоровый был, молодой. Ну и что? Купил новые, а эти — на помойку. Вот и они так же с нами.

Интересно, а у тварей такое же начальство? Так же их на наши пушки посылает?

Ну да не об этом речь.

В общем, после этого Гарри сам не свой ходил. Он же вообще идеалист был. Он на войну шёл, чтобы героем быть. Убивать тварей. До генерала дослужиться, наверное. Вернуться, любить свою Маргарет. Ну, конечно, сначала вернуться, а потом уже дослуживаться.

А когда он понял, что мы — ничто, пушечное мясо, он прямо другим стал. Он ещё больше с Маргарет разговаривал, и когда об атаке говорили, молчал. Он не хотел никуда идти, он вернуться хотел. Наивный, да. Ха-ха.

Засекли его. Позже — но засекли. Кто-то заметил, что канал офицерский используется, когда никто не должен теоретически там находиться. Ну и всё. Замели Гарри. Впаяли выговор. И сказали: первым теперь пойдёшь в бой, всё. А ему безразлично было. Он веру потерял.

Ты представляешь себе, что значит веру потерять? Вот ты знал что-то, знал, что Родина тебя защищает, и вдруг — раз, и всё. Никто тебя не защищает. И ты никого.

Вот оно как.

А потом сигнал в атаку пришёл.

Нет, ты посиди ещё чуть-чуть. Там немного осталось, совсем. Сигнал в атаку — и всё. И атака уже.

И мы пошли. Нашли на севере логово тварей. Их мало, пещер их, осталось, совсем мало. Постепенно повырезали всех. Эта одна из последних была.

А фишка в том, что нужно было её взорвать. Мало тварей пострелять. Нужно было внутри заряд заложить, чтобы ко всем чертям это логово обрушить. Авиаудар вроде как нанесли, да толку от него с гулькин нос. И пошли мы — пехота. Болтики. Даже не штурмовики, которые молотки.

И тут про Гарри вспомнили. Про его провинности. Всучили ему эту бомбу, представляешь? Всучили и сказали — давай, мол. Иди. Ползи.

План был простой. Взводы врываются — не только шестой, но и ещё несколько — через несколько входов. По сигналу, неожиданно. И все вроде как на Гарри работают. А он внутрь пробирается, устанавливает взрывчатку. Где ставить — это известно. Логова у тварей стандартные. Там две основные опоры есть. Между ними ставится — и всё, всё обрушивается. Те твари, что выживут, так мы их добьём.

В общем, всё просто. Сначала мы работаем. Потом «молотки». Потом «напильники».

А что Гарри? Он пошёл, куда ему деться. Маргарет он ничего не сказал. Да и не мог — тогда уже его устройство отобрали.

В общем, пошли мы на штурм. Я около Гарри держался. Всё-таки он моим лучшим друганом был. Знаешь, как страшно? Вокруг неразбериха — дым, искры, выстрелы. И трупы — то наши, то тварей.

А мы пробирались — у нас карта логова была. Точная карта — уже не первое логово вскрывали.

В общем, дошли мы до места успешно. Тварей вокруг — немерено. Но нас как-то не замечали — были и поважнее цели. Мы-то просто бежали, а твари отбивались от тех, кто по ним стрелял.

Я скомкано так уже рассказываю. Чую ж, что ты бежать уже хочешь, замучил тебя. Ну да немного осталось.

В общем, доползли мы до низу, доползли до точки. А бомбу-то Гарри дали в последний момент. Я в бомбах ни черта не смыслю, а у Гарри руки золотые. Ну да я это уже говорил. В общем, ему просто вручили и сказали — закрепить и нажать.

И Гарри ставит её, бомбу, закрепляет, чем-то щёлкает, а потом говорит: «Уходи!»

Мне говорит, представляешь? Я ему — ты что, я тебя не оставлю. Я тебя Маргарет живым и здоровым привезу.

«Не привезёшь, — говорит он. — Мы же винтики. Тут такое устройство. Я нажму, а она через несколько секунд взорвётся. Тут никакого таймера даже нет. Замкнёт — и всё».

Беги, говорит, мол.

А меня злость пробрала. «Ну уж нет, — говорю. — Жми. Вместе спасёмся — хорошо. А помрём — тоже вместе, раз уж суждено».

Он посмотрел на меня грустно так. И сцепил какие-то провода.

«Бегом!» — заорал.

Так заорал, что твари неподалёку как услышат да как на нас попрут. Первую я в голову положил одной очередью — сам себе удивился. А вторая достала Гарри. Руку отхватила — один раз когтем своим стальным взмахнула, и всё, нет руки. Я её успел положить, а у Гарри кровь так и хлещет.

Вообще, я тогда сам не понимаю, как вышло, что я двумя очередями двух тварей убил. Обычно гасишь их, гасишь, а они всё прут. А тут — сразу куда надо попал.

Ну, я хватаю аптечку с пояса, жгут там есть, на Гарри наматываю, а он уже белый как мел.

И тут рвануло.

Мы же винтики. На нас же плевать. Одним больше, одним меньше. Зачем терять время на эвакуацию взрывника? Пусть сам будет бомбой.

В общем, я очнулся, а он — нет. Смотрю — он лежит. Руки нет, ног — тоже, их придавило какой-то балкой. И глаза одного нет — кровавое месиво вместо лица. И белый весь.

А около меня — фото Маргарет. Оно из кармана у него выпало и лежит.

Ну, я начал на помощь звать. Нашли меня, вытащили. А он там навсегда остался, наверное. Я ничего больше не знаю.

Знаешь, новенькая, как это страшно? Вот он лежит рядом с тобой — изувеченный. А ты не знаешь, что дальше. Ты выживешь? Нет? Неизвестно. Пустота.

А я успел взять эту фотографию. Маргарет. Смотрю иногда на неё. Думаю: как жаль, что она была не моей девушкой.

Как жаль, что я — не он. Что я тут, а он — там.

Но знаешь, иногда мне кажется, что мы с ним — одно целое. Что мы оба выбрались из того ада. Что мы — винтики в системе — вместе лежим тут.

А знаешь, ты очень на неё похожа. Я вот смотрю на фотографию и думаю, что ты — это она. Вот смотрю и думаю, что очень похожа. Но его-то больше нет. Нет его.

Почему ты плачешь, девочка? Почему ты плачешь?

Не плачь. Ты же не она. И я не он.

Не он. Не он.

Не плачь.

Слово мальчика Мишко

Мальчику предстояло родиться в самый первый день осени, на какой бы месяц он ни выпал. Марфа знала это и старательно готовила колыбельную, чтобы спеть сразу после того, как ребёнок появится на свет. С песней мальчик скорее бы уснул, спящим-то жить гораздо проще, а Марфа всегда хотела для сына простой жизни. Листья уже желтели и были похожи на капли вина из полыни, тени вытягивались к полудню и пахли жжёным сахаром, снег постоянно грозил, нависая над горизонтом, а осень всё не наступала.

Блажо посматривал на живот жены с завистью, но врач с корабля слепых сказал, что позволит Блажо разделить с супругой муки деторождения, и последний готовился стать отцом, принимая настой из бересклета и трилистника. Время протекало слишком медленно, густой вязью покрывая окна и книги, а в дверях дома Блажо никогда не затихало движение, потому что стоило одному гостю выйти, как появлялся новый. Поэтому Блажо всегда мёрз, а Марфу держал в отдельной комнате, не позволяя выходить в выстуженную гостиную.

Мальчик, которого звали Мишко, уже барахтался где-то внутри Марфы так, что опрокидывал кувшин с вином, стоящий на противоположной стороне деревни, и старая ключница ползла к Йоновичам корить их за неумение обращаться с младенцем, которого ещё не было. Марфа гордилась сыном, потому что он рос сильным, а Блажо боялся за Марфу, потому что не верил, что она сможет родить самостоятельно. Впрочем, врач с корабля слепых сказал, что всё будет в порядке, а Блажо не имел оснований сомневаться в его словах.

Когда Мишко решил появиться на свет, осень пришла, но не та, которую ожидали Йоновичи, а следующая, осень 1968 года, тяжёлая и мрачная, полная падающих теней и свободных птиц, умирающих прямо в полёте. Акушер с корабля слепых смотрел внутрь Марфы, точно надеялся найти там золото, а потом протянул руку и извлёк на свет серебряную ложку. «Там ещё достаточно», — сказал акушер и ушёл, оставив Мишко внутри. Мальчик выбирался аккуратно, глядя на жёлтую лампочку под потолком, на кувшин с молоком и на мотылька, который пытался вылететь через окно к таким же, как он, только иссохшим и опавшим. Когда Блажо взял мальчика на руки, он расплакался, потому что вспомнил, что так и не принял боль Марфы.

Впрочем, всё обошлось. Через некоторое время Марфа заново научилась ходить и говорить, а после того, как её грудь исторгла из себя первое молоко, Блажо снова узнал в ней свою жену и принял обратно в дом.

В первый же свой день Мишко поймал глазами ворону, которая пыталась пролететь через стекло в тёплую комнату Марфы. Он держал её за правое крыло, ворона билась и роняла перья, а Мишко смеялся, чувствуя, как у него отрастают зубы и крылья. Когда Блажо посмотрел на сына, Мишко отпустил птицу. Ворона упала под окно и долго смотрела остекленевшим взглядом на навозного жука, пытающегося преодолеть преграду в виде соломинки, брошенной акушером с корабля слепых. Жук соскальзывал, но упрямо продолжал ползти вперёд, а маленький Мишко уже рисовал пальцем узоры на трёхнедельной бороде отца.

Каждый день приносил Йоновичам новые заботы, и не всегда они были связаны с новорожденным. Иногда ветер сдувал крышу с коровника, и Блажо с печальным выражением одевался, чтобы идти и ремонтировать её. Он брал с собой клетку с прирученным дроздом, который умело собирал соломинки и складывал их так, что крыша получалась на загляденье — лучше, чем старая. Но в третью неделю жизни Мишко ветер не пощадил даже стен, и коровы разбредались по двору в поисках еды. Мишко смотрел на диковинных животных и пытался подражать их мычанию, но у него выходила песня, которую услышал музыкант с корабля слепых. Музыкант явился в дом Йоновичей под вечер, когда половина коров уже ушла на север.

Он предложил учить мальчика песням, но Блажо не доверял музыкантам, потому что хотел, чтобы его сын овладел другой профессией. Он пригласил учителя с корабля слепых, тот пришёл, в рваной кофте и новых сапогах, заперся с маленьким Мишко в комнате и не выходил оттуда в течение пяти дней. На пятый день, когда ухо Блажо устало прижиматься к деревянной двери, а Марфа готова была забраться в комнату через окно, учитель вышел и сказал, что он научил мальчика всему, что знал сам. Блажо заглянул в глаза Мишко и отшатнулся.

«Что там?» — спросила Марфа.

Но Блажо не ответил и никому не позволил повторить свой опыт. С этого дня Блажо начал стареть. Его волосы седели и покрывались пеплом, его кожа обвисала складками, а по утрам Марфа жаловалась ключнице, что муж спит рядом с ней, а не на ней, как всегда бывало раньше. Ключница утешала Марфу и давала ей сахарного петушка для Мишко, но врач с корабля слепых запретил ребёнку баловаться сладким, и Марфа сама съедала петушка по дороге домой.

Те временем наступил 1970 год и в городе по соседству появились страшные зубастые автомобили, в которых сидели люди без глаз и ушей. Эти люди пока ещё не добирались до деревни, но город подчинился им полностью, и Марфа со страхом смотрела через бычий пузырь на улицу, где мужчины готовили оружие, чтобы сопротивляться незваным гостям.

Блажо поехал в город в самом начале лета. Он передвигался с трудом, в его глазах не было ничего живого, а врач с корабля слепых разводил руками и ничего не мог сделать. Блажо хотел купить в городе новой одежды для себя, супруги и малыша, да ещё цветных книжек и игрушек, да гостинцев для ключницы и других жителей деревни.

Он ехал на своей пегой лошадёнке по раскисшей от летних дождей дороге и насвистывал песню, сочинённую музыкантом с корабля слепых. Песня лилась далеко, стелилась по полям и лугам, просыпалась на деревья и поливала траву. Она бежала по дороге впереди Блажо, хлюпала по грязи, спотыкалась о коряги, но не останавливалась ни на секунду, пока не уткнулась в серебристую статуэтку на капоте чёрного автомобиля. Водитель вышел, хлопнул дверью, разбрызгал грязь каблуком и прижал песню большим пальцем к заляпанному крылу. Песня пыталась вырваться, извивалась, как могла, но в итоге проиграла сражение и безмолвно скрючилась у ног человека в чёрном.

Блажо почувствовал недоброе, когда песня уже успела убежать за холм, машину же он не видел.

Мишко в этот момент пронзительно кричал, и старуха-ключница снова ползла через всю деревню корить Марфу, но Марфа и сама не знала, что делать. Только теперь она решилась заглянуть в прозрачные глаза сына, чтобы понять, что же увидел там отец.

В этот момент Блажо уже подъезжал к чёрному автомобилю, а водитель поднимал руку, приказывая ему остановиться. Блажо усмирил лошадёнку и спрыгнул на дорогу, а человек в чёрном спросил: «Не у тебя ли родился сын Мишко?» Блажо внимательно посмотрел на вопрошающего и ответил честно: «Нет, не у меня». Честность его заключалась в том, что родился мальчик всё-таки у Марфы, и потому чёрный не распознал лжи. «Ну тогда иди себе дальше», — сказал человек в чёрном, и Блажо тронул лошадь.

Только когда он отъехал на расстояние полёта бабочки-капустницы, чёрный достал тяжёлый пистолет воронёной стали и отправил пулю вдогонку отцу Мишко.

У старого Войчи дома нашёлся пулемёт, который он хранил ещё со времён большой войны. Войча пережил не один обыск, дрожа от страха и поглядывая в сторону сеновала, где было закопано оружие. Но, все, кто искал, находили только золото, и уходили, не солоно хлебавши, потому что золото — такая штука, сегодня есть, а завтра — нет, а пулемёт — дело настоящее, стоящее, железное.

Войча выволок пулемёт на пригорок недалеко от деревни, но сержант с корабля слепых сказал, что его будет слишком хорошо видно, как ни маскируй, и пулемёт поставили в низину. В это время Блажо уже кормил стервятников своей правой ногой и левой рукой, а маленький Мишко ловил взглядом облака и заставлял их принимать форму чёрных автомобилей.

Собственно, чёрный автомобиль двигался по направлению к деревне, и каждая его фара по отдельности была ярче солнца, хотя обе вместе светили довольно тускло и едва выхватывали из наступившей ночи разбивающихся о лобовое стекло мотыльков.

Волновались все. Марфа сидела на скамье около своего дома, старуха-ключница кушала пареную репу, а врач с корабля слепых смотрел документальный фильм про восстание на Кубе.

Мишко играл с чёрным автомобилем, сделанным из туч, заставлял его ездить направо и налево, разворачиваться и сигналить. Наконец, ему надоело это занятие, он погасил у автомобиля фары и разорвал его на две половинки, смял каждую из них и отправил в разные стороны, а маленькую серую тучку, исполнявшую роль водителя, распылил по всему небу, смеясь, когда её обрывки образовывали смешные сочетания с другими небожителями.

Старый Войча с пулемётом и мужики с оружием попроще ждали чёрный автомобиль много дней, но он так и не появился. Приезжавшие в деревню торговцы из города говорили, что на целую неделю дорога на одном из участков стала красной, как кровь, а одна корова подавилась металлической деталью, найденной на пастбище.

Жизнь пошла своим чередом. Врач с корабля слепых регулярно осматривал всех деревенских детей, кроме Мишко, потому что тот взглянул на него всего один раз, и этого хватило. Марфа удивлялась и врачу, и покойному Блажо, потому что она сама не раз смотрела в глаза мальчику и никогда не находила ничего необычного.

Мишко взрослел. Его макушка уже почти доставала до потолочной балки, мир по-прежнему прятался за железным занавесом, а Блажо вечно ехал в город, где царствовали люди в чёрных машинах с серебристыми маскотами на капотах. Марфа не могла напастись картофеля и брюквы на растущего сына, а Мишко ходил по двору, гладил коров и молчал, глядя в холодное небо. Зима 1974 года без всякого перерыва стала зимой 1975-го, а та переросла в зиму 1976-го, и эта бесконечная зима плохо влияла на здоровье Марфы. Она постепенно двигалась всё медленнее и медленнее, пока окончательно не превратилась в ледяной столп, застывший посреди двора.

Соседские мальчишки приноровились бросать снежки в её прозрачную голову, а Мишко и не думал защитить мать, потому что был занят совершенно другими делами. Он ел очень мало, то старуха-ключница подавала кусочек чего-нибудь вкусного, то сердобольные бабы с другого конца деревни приносили пирожка да каши, то повар с корабля слепых подкидывал мальчику свежесваренной конины. Впрочем, Мишко не был гурманом и мог есть почти всё что угодно. Когда становилось совсем плохо, он собирал ягоды, выползавшие из-под снега ранней весной, и доил коров, кормить которых, как ни странно, на забывал.

Однажды к Мишко пришёл сержант с корабля слепых и сказал: «Вон ты какой вымахал, пора тебе в армию идти». Мишко посмотрел на сержанта и позволил тому в ответ заглянуть себе в глаза. Сержант ушёл, не солоно хлебавши, а Мишко продолжил своё однообразное существование. Впрочем, не прошло и полугода, как к нему пришёл учитель с корабля слепых — тот самый, который первым заглянул в глаза мальчику. Мишко принял его дружелюбно и угостил парным молоком, а потом долго ждал, что учитель что-либо скажет.

Сам Мишко за всю свою жизнь не вымолвил ни единого слова. Иногда он показывал что-то жестами, иногда встряхивал своими тёмными волосами, но не более того. Учитель с корабля слепых говорил долго, несколько дней не затихало журчание его голоса в доме Мишко, а соседские бабы прикладывали к окнам стеклянные банки, чтобы лучше понимать, о чём идёт речь. Окна заиндевели, ничего не было видно, и ответов Мишко они не знали, потому что он только кивал или качал головой, когда учитель смотрел на него вопросительно.

Когда учитель вышел из дома, бабы отпрянули и разбежались по домам, а учитель шёл прочь, сжимая в костлявой руке меховую шапку.

На следующий день зима неожиданно прекратилась. Снег сошёл, собаки сбросили шерсть, а рыбаки провалились в собственные лунки и превратились в угрей и плотву. Марфа оттаяла, но соль настолько пропитала её тело, что она осталась стоять в центре двора, а Мишко, проходя мимо матери, каждый раз снимал шапку и чуть заметно кланялся. Старуха-ключница уверяла, что Марфа жива, что зрачки её движутся под слоем соли, что она внимательно следит за всеми и никогда не оставит деревню без своего участия.

И вот в один прекрасный день Мишко стукнуло десять лет. Потолочные балки давно сдались его росту, а облака уже год не появлялись над деревней в опасении, что они снова попадутся сыну Блажо. Мишко жил, как и прежде, ничего не меняя, ночь сменялась днём, а день — ночью, только осень длилась дольше, чем полагалось, из уважения к мальчику. Старуха-ключница не раз заводила разговоры о том, что ему пора креститься, потому что Бог всё видит и в один прекрасный день ударит маленького безбожника молнией. Мишко улыбался уголками глаз и ничего не отвечал. Даже когда старуха привела к нему священника с корабля слепых, Мишко промолчал, слушая батюшкины увещевания. Старуха знала, что Мишко может посмотреть на священника и разрешить тому заглянуть в свои глаза, но священнику ничего не рассказала, чтобы он не испугался и не отступил.

Священник долго рассказывал Мишко о Царствии Небесном, о Длани Божьей, о рае и аде, но мальчик лишь качал головой и слегка улыбался. А потом, невпопад и не к месту, он протянул руку, и в рощицу по соседству упала широкая разветвлённая молния, в рисунке которой угадывались резкие черты священникова лица. Батюшка молча встал, поклонился и ушёл, и больше никогда не разговаривал с Мишко. Старуха-ключница перекрестилась, а дома на всякий случай принесла жертву каменному человеку, стоявшему в сарае.

Как будто ничего и не изменилось в жизни Мишко после беседы со священником, но неожиданно он собрал котомку, одел отцовские сапоги, вышел погожим утром из дома и отправился в город. Никто не видел, как он ушёл, кроме Марфы, но она ничего сказать не могла. Мишко шёл по дороге и, наконец, достиг того места, где песня его отца разбилась о капот чёрного автомобиля. Он наклонился и собрал осколки песни, сложил их и подбросил вверх. Песня зазвучала и продолжила свой путь, а Мишко пошёл за ней.

Город полз навстречу Мишко, передвигались его дома и автострады, а люди в чёрных автомобилях оставались на своих местах, нерушимые и неподвижные. Мишко был всё ближе, а люди в чёрных автомобилях — всё дальше, и однажды они увидели, что города уже нет, остались только поля, дорога и колеи от колёс их мрачных транспортных средств. Тогда они поняли, что опоздали.

Мишко смотрел на стеклянные башни, они не нравились ему, и он помахал рукой птице, которая не могла их перелететь, потому что их крыши были выше облаков и выше даже воздуха. Архитектор с корабля слепых однажды сказал, что здания выше, нежели четырёхэтажные, не стоят больше пяти лет, потому что земля открывается и начинает всасывать их в себя. Мишко помнил эти слова и понимал, что город — совсем молодой, потому что ни одного здания ниже пяти этажей он не видел.

Людей тут было очень много, и все были одеты по-разному, и у каждого было что-то в руках. Глаза у этих людей были навыкате, подбородки — тяжёлые, а носы — длинные, точно скульптор с корабля слепых отлил их всех в одну форму, а затем слегка обработал наждачной бумагой.

Ещё город состоял из дверей. Мишко выбрал себе одну дверь и вошёл в неё, но тут же вышел, потому что почувствовал, что дому, в который он зашёл, суждено стоять всего пять лет, а он отстоял уже четыре года и 364 дня. Мишко смотрел на людей, смотрел на дом, смотрел на город и понимал, что никто — ни врач с корабля слепых, ни музыкант с корабля слепых, ни сержант с корабля слепых — не сможет предотвратить то, что должно произойти.

В этот самый момент в противоположной части города появились чёрные машины. Их водители сидели с закрытыми глазами, руки держали на коленях, а в их спинах вращались маленькие ключики с треугольными головками. Машины натекали равномерно, точно чёрная река, и когда первое из стеклянных зданий, наконец, обрушилось, они прокатились прямо поверх руин, впрессовывая в асфальт осколки стекла и человеческих костей. Мишко смотрел на приближающуюся чёрную реку, прищурившись и ожидая развязки.

В это время старуха-ключница, воспользовавшись отсутствием Мишко, привела к Марфе врача с корабля слепых. Тот внимательно осмотрел соляную женщину и прописал ей микстуру из пустырника и подорожника, а потом помазал её глаза кровью годовалой козы, а губы — водой из гнилого колодца. Марфа вздрогнула и ожила на миг, и в этот момент врач с корабля слепых влил ей в рот микстуру.

Мишко почувствовал движение матери и на секунду закрыл глаза. Чёрные машины тут же остановились, а дома прекратили разрушаться. Те, которые падали в эту самую секунду, застыли висячей пылью и осколками кирпичей.

Марфа оставила врача с корабля слепых и старуху-ключницу и направилась в город. Она шла по той же самой дороге, что и Мишко, а за ней бежали местные мальчишки и дразнили её, называя соляным столпом. Марфа не обращала на них внимания, потому что дорога была долгой, до самой зимы, а листья на деревьях даже не начинали желтеть. Мальчишки вскоре отстали, самые бойкие вернулись в деревню, а кто послабее, тот завяз в красной земле и ждал помощи от взрослых. Марфа шла вперёд, глядя перед собой, но не различая ни дороги, ни солнца, ни ветра. Она видела только Мишко, кровь от крови своей. Учитель с корабля слепых качал головой и цокал языком, а священник с корабля слепых морщил лоб и грозил своему небесному командиру маленьким кулаком.

Водители вышли из чёрных машин, и главный подошёл к мальчику. У водителя было одутловатое лицо, лоб его покрывали тяжёлые складки. Создавалось ощущение, что он натянул на себя чужую кожу — впрочем, так оно и было. Он снял свои чёрные очки и внимательно посмотрел в глаза Мишко, а последний разрешил чёрному человеку сделать это.

Марфа уже не могла идти, её ноги стёрлись практически до самых коленей, и она ползла на руках, падая соляным лицом в красную от крови мужа грязь. Возница с корабля слепых хотел отправиться ей на подмогу, но священник с корабля слепых остановил его, сказав, что она должна сама преодолеть этот путь.

Чёрный человек, посмотрев в глаза Мишко, понял то, что до него открылось Блажо и учителю с корабля слепых. Он сделал шаг назад и движением руки остановил птиц, летящих в небе, рыб, плывущих в воде, и зверей, бегущих по лесам. Он остановил дорогу, и деревню, и старуху-ключницу, и пулемёт в низине, и облака, опускающиеся на землю. Только Марфа ещё кое-как двигалась по застывшей дороге, и впереди уже маячили стеклянные башни города. Её руки препятствовали ногам, её глаза показывали совсем не то, что слышали уши, а в волосы вплелась случайная стрекоза и застыла там по приказу чёрного человека.

Чёрный человек стал в церемонную позу, поднял руки, точно Атлант, поддерживающий небесный свод, и сказал ровным механическим голосом:

«Капитан корабля слепых умер».

Это всё объясняло. Нашествие чёрных автомобилей, превращение Марфы в соляной столп, и — самое главное — появление Мишко на свет.

Фразу человека в чёрном слышала и Марфа. Уже наступала зима, когда она добралась до города, но человек в чёрном по-прежнему стоял напротив мальчика и ждал его единственного слова. Слово, которое должен был произнести Мишко, могло быть коротким или длинным, оно могло принадлежать любому языку и любому народу, оно могло пахнуть ладаном, желчью или книжными страницами, но оно должно было являться именно словом, а не жестом, не движением, не порывом.

Она хотела предостеречь сына, потому что ей казалось, что она понимает больше него. Она протянула руку, но до Мишко оставалось целых две руки, и она не дотянулась. Она упала на асфальт и растеклась соляной лужей, а когда наступила весна, в этом месте появились белые цветы.

Человек из чёрной машины пристально смотрел на мальчика, и из-под его чёрных очков текли нефтяные слёзы.

Мишко провёл рукой по небу и отпустил застывших птиц, а потом он отпустил дороги, и леса, и зверей, и певчие женские голоса, а сам наклонил голову и сказал слово.

Слово рванулось вперёд, смяло чёрного человека, втоптало в землю чёрные машины, сровняло с камнем стеклянные башни и понеслось по всей земле, нарушая ход времени. Год сменял год, век сменял век, а слово неслось по земле и дробило всё, что не вписывалось в его рамки.

Мишко снял рубаху, нагнулся, поднял с земли блестящий знак капитана корабля слепых и прикрепил его к голой груди. Из-под знака текла густая красная жидкость, похожая на кровь, а Мишко шагал обратно, по направлению к деревне, чтобы принять свой крест и вернуть долг Блажо.

Корабль слепых обрёл нового капитана.

Золото

Площадь сверкает. Сверкает крыша Мавзолея Будущего. Сверкают золочёные погоны и эполеты. Сверкает начищенное оружие. Здесь — всегда солнечно. Здесь не бывает другой погоды, потому что я запретил другую погоду.

Я выхожу на балкон. Позади меня семенят слуги. Их одежда сшита особым образом. Платья слишком узки для того, чтобы делать широкие шаги. Их спины перетянуты так, что они не могут распрямиться. Они всегда глядят снизу вверх.

Толпа молчит. Стройные ряды моей Золотой Армии. Чёткие квадраты и прямоугольники. Каждое движение — только по команде. Они могут даже не дышать, если им приказать. Моя слава и сила. Мои дети. Моя Империя.

Я поднимаю руку.

— Доброе утро, Империя! — говорю я.

Акустическая система усиливает мой голос тысячекратно.

Они говорят так слаженно, что ответ не сливается в единый гул. Я различаю каждое слово.

— Доброе утро, Великий Император!

Это моя армия. Каждый день они строятся на площади. Каждый день я выхожу и приветствую их. Если я прикажу, они умрут за меня на поле боя. Если я прикажу, они умрут за меня здесь же, на площади, вспоров животы собственными клинками.

— Вы по-прежнему верны мне, Империя?

Это формула, которую придумал я. Империя — это не подзаборная шлюха. К Империи нужно обращаться на «Вы». Империя — это не страна, не территория. Не совокупность людей. Это единый организм, гештальт-монстр. Его руки и ноги, его глаза и уши, его печень и селезёнка — передо мной. Оторви у Империи руку — вырастет новая, ещё сильнее. Золотая Империя непобедима.

Слуги стоят позади меня в позах покорности. От левого заметно несёт потом.

Я вскидываю руку вверх в привычном жесте. Я нашёл его в старых кинохрониках. Того человека звали Адольфом Гитлером. Он носил некрасивые усы щёточкой и дурацкую прилизанную причёску. Он был мал ростом. Но он поднимал руку и говорил пустые слова так, что никто потом не помнил, о чём он говорил — и все знали, что он прав.

Моя Империя вскидывает вверх тысячу рук. Десять тысяч рук. Сто тысяч рук. Мои золотые солдаты.

Мне не нравится запах, исходящий от левого слуги. Я терплю.

— Да, Великий Император! Империя верна тебе!

Они идут передо мной: подразделение за подразделением, математические квадраты, сплочённые ряды. Они поворачивают в мою сторону головы и выбрасывают руки вверх в приветственном жесте.

Это такая изощрённая форма пытки самого себя. Получать удовольствие от строгости формы и однообразия ответов. Эстетика минимализма. Казимир Малевич, «Золотой квадрат».

Когда последний солдат проходит под балконом, последний знаменосец, последний барабанщик, я ухожу внутрь. Я указываю стражам на левого слугу.

— Расстрелять.

Он что-то кричит, о чём-то ноет.

— Он воняет, — поясняю я громко.

Пусть слух пройдёт по дворцу. Пусть слух выйдет за его пределы. Император не потерпит, чтобы от его слуг плохо пахло.

Это не единичный случай. Слава должна поддерживаться фактами. Золотой Император. Жестокий император. Я караю, но я же и возвеличиваю. Я убиваю, но я же и порождаю. Я — центр всего, эти люди не знают никого, кроме меня. Золотая Империя функционирует подобно идеально отлаженному механизму.

Я иду в Золотой Зал.

Это извращённая тавтология. Золотой Зал, Золотой Дворец, Золотая Империя, Золотая Армия. Отличается только Мавзолей Будущего. Но у него — другое назначение.

Золотой трон. В какой-то мере это скучно — золото. Повсюду золото. Но государству нужен универсальный символ. Как в Германии была свастика. Как в СССР — серп и молот или красный цвет. Я читал это в старых книгах. Моя Империя — золотая, значит всё должно быть золотым.

Я сажусь. Слуга успевает подстелить подушку. Сейчас потянутся люди с докладами. Мои верные слуги. Мои муравьи.

Министр внутренних дел. Входит, кланяется до земли, затем делает несколько шагов, снова кланяется. Я снисходительно киваю.

— Мой Император! В Империи всё в порядке! — докладывает он.

Это показные министры. Для толпы. Для слухов. Для картинки. Реальное положение дел мне сообщают совершенно другие люди. Без церемоний. Тихо.

Я киваю. Министр разворачивается и исчезает. Его сменяет следующая кукла.

Как в сказке: Император и его механические соловьи. Возможно, живая птица поёт краше и радует сердце, но у меня нет сердца. Механических соловьёв проще заменить.

— Мой Император! Империи ничто не угрожает!

— Мой Император! Финансовое положение Империи стабильно!

— Мой Император!

— Мой Император!

— Мой Император!

Чувствуется, что они произносят слово «Император» с заглавной буквы — не пишут, а именно произносят. Ни у одного писца, фиксирующего их слова, не поднимется перо написать «император».

Стопка финансовых отчётов и данных уже ждёт меня в апартаментах. Мои апартаменты — это центр Империи. Здесь меня ждут женщины. Здесь меня ждёт огромный экран на всю стену: я люблю старые кинофильмы. Я вынужден любить старые кинофильмы, потому что мир за пределами Империи практически не производят новых. Мир боится. Мир тратит все свои средства на подготовку обороны. Мир знает, что Золотая Империя всегда готова к войне. Что война неизбежна.

Я иду через зал, и они смотрят на меня. Министры, писари, слуги. Женщины, мужчины. Золотые стены, золотая одежда.

Иногда мне хочется издать указ, чтобы все носили контактные линзы, изменяющие цвет глаз на золотой. Но это будет чрезмерной глупостью.

В апартаментах меня должен ждать Карл.

Пол коридора — белый с чёрным. Навстречу семенит служанка. Дворцовые женщины-служанки надевают «сгибающие» одежды после 35 лет. До того они могут мне понравиться. До того нет смысла унижать их и портить осанку.

Эта — юна. У неё узкое лицо и пухлые губы. Чёрные глаза. Каштановые волосы. Изящная фигура. Проходя мимо, я дотрагиваюсь до её плеча и говорю:

— В восемь — ко мне.

Они все знают, что это значит. Это значит, что их пропустят. Что сегодня им будет кланяться моя охрана. Что сегодня они познакомятся с Императором близко. Они мечтают об этом дне. Те, кто не мечтает, не идут служить во дворец.

Впрочем, на улицах тоже много красивых женщин.

Главное в подчинении — когда народ любит тебя. Это — самое важное. Если твой народ верит в то, что ты — тиран, он никогда не будет покорным и послушным народом.

Золотой Император входит в свои апартаменты.

* * *

Он сидит передо мной, полный и неприятный, кажущийся с первого взгляда странным гибридом человека и лемура, его огромные глаза, почти не мигая, медленно переползают с потолка на пол, со стены — на стену, с моих коленей на моё лицо, откуда уже смыли золотую ритуальную краску, и вот эта его чудовищная лемуроподобность, которая так отпугивала от него женщин, что те старались не садиться с ним рядом ещё до того, как он успевал окинуть их взглядом, эта странная большеглазость каким-то чудесным образом выдаёт в нём недюжинный ум, точно из каждого его глаза на меня смотрит не белесая пустота слепца, а вековая мудрость, тяжесть прочитанных томов, из его рта струятся ноты прослушанной музыки, Бах и Бетховен, Верди и Моцарт, а под его пальцами рождаются всё новые и новые колыбели для кошек и других млекопитающих. Тем не менее, он зряч, пусть его глаза и подобны глазам великого слепого, делающего свой последний шаг в пропасть на древнем агитационном плакате канувшей в Лету, но некогда великой страны, и его взгляд, помимо мудрости, может нести самые разные ноши и чувства, от презрения ко мне, Золотому Императору, его владыке и господину, до бешенной любви к жареным на гриле колбаскам из отборной свинины, даром что он некогда был евреем и только теперь может позволить себе есть грязную пищу и не соблюдать шабат, который прежде, давным-давно, всегда служил ему предлогом, чтобы отказаться от той или иной работы. Когда он шевелится, его массивный живот остаётся на месте, просто переваливаясь справа налево вокруг ослабленного обжорством и размышлениями позвоночника, а рубашка лоснится от пота в тех местах, где особенно плотно касается тела: я бы никогда не смог «наесть» такой живот, угостись я даже всеми яствами из рациона сумоистов вместе взятыми, и даже не единожды, а регулярно, к примеру, в течение многих месяцев или даже лет, а его ничего не смущает, и вся эта масса, которая кое-как может передвигаться на почти атрофированных ножках, лежит на диване в моей золотой приёмной, жуёт марципан и посматривает на меня хитрым взглядом.

— Добрый день, мой дорогой император, — говорит он, и в его пухлых устах слово «император» тут же теряет всё своё прежнее величие, всю свою нагрузку, не так давно строившую полки, и превращается из титула в какое-то презрительно брошенное междометие, случайное буквосочетание, не обременённое смыслом, — я вижу, вы, как всегда, при полном параде, или это просто моё везение заключается в том, что как я ни появлюсь в ваших апартаментах, вы вечно застёгнуты под самое горло, а в ваших глазах сияет то же самое золото, которое украшает ваши эполеты?

Я расстёгиваю верхнюю пуговицу, и в меня врывается воздух, продирается через горло, обжигает его стенки, и вот он уже в лёгких, он заполняет их, гладит и холодит, и я снимаю этот чёртов верхний пиджак, без которого не могу появиться нигде, кроме своих апартаментов, этот душный камзол, эту сверкающую мерзость, и бросаю его на пол, слуги подберут позже, и выстирают, и выгладят, а в моём шкафу меня ждут ещё тридцать точно таких же пиджаков, как в древнем фильме про человека-летучую мышь, у которого весь шкаф заполняли одинаковые чёрные прорезиненные вдоль и поперёк костюмы с хвастливой эмблемой на груди.

— Ну вот, не правда, ли так много лучше, мой император? — снова спрашивает он, завлекая меня в густую вязь бессмысленного диалога, пустословия, эффектного жонглирования существительными, прилагательными и причастиями, и тут же пропадает где-то в глубинах прошлого, которое закончилось всего-то несколько минут или секунд назад, вся моя лаконичность, чёткость и точность, порождённая необходимостью быть понятным всем независимо от возраста, пола и социального положения (впрочем, последнее в моей империи не играет роли, поскольку оно одинаково для любого, кто является слугой Золотого Императора).

— Не лей мне на меня свой мёд, Карл, — отвечаю я так же протяжно и лениво, как он, делая паузы между словами и разве что не причмокивая, подобно моему собеседнику, потому как не люблю прерывать разговор сторонними звуковыми эффектами, — говори сейчас и по существу, как у нас обстоят дела, как движется граница Империи, как поддаются люди северных земель, как…

Он прерывает меня, потому что он является единственным человеком, могущим позволить себе прервать меня и не подвергнуться затем длительным мучениям в моём Золотом Аду, в дворцовых подземельях, и каждый раз он норовит воспользоваться этим данным ему правом, не дать мне договорить, демонстрируя свой недюжинный ум, который с самого начала знает каждый мой вопрос, и уста Карла могут повторить любую мою фразу, когда уши даже ещё не услышали его; и теперь он пронизывает меня своими лемурьими глазами и облизывает длинным языком пухлые губы, счищая крупинки сахара и красные комочки мармелада пополам с крошечными кусочками недожёванного марципанового орешка.

— Ах, мой император, что же вы так скоры на руку, что же так нетерпеливы? Я ведь принёс вам сегодня не только добрые вести, но и недобрые (в этом месте на моём лбу появляются суровые горизонтальные складки, который для другого означают смерть, а для Карла — интерес к его словам), и хочу прежде спросить вас, если это будет мне дозволено, с какой вести лучше всего начать — с хорошей или плохой, ведь от этого будет зависеть дальнейшее развитие нашего с вами разговора, в случае неблагоприятного окончания коего вы можете отправить меня на плаху, не так ли, мой император?

Ах, негодяй, он снова плетёт эти интриги, это пустословие, прекрасно понимая, что я никуда не решусь его отправить, что каждое его слово — практически закон для меня, лишённого других верных советников, понимающих истинное положение дел, в котором каждый ориентируется лишь частично: кто-то знает военную ситуацию, кто-то — экономическую, кто-то ведает мнением толпы, но каждый из них остаётся лишь жалким винтиком в громадной машине, функционирующей внутри головы Карла, внутри этой гениальной круглой головы, и когда все сведения собираются воедино, паззл складывается, и решённая головоломка приходит ко мне в виде этого жирного наказания со сладостями в карманах и во рту.

— Что ж, Карл, если ты не можешь сам выбрать из этих двух зол, то выбери большее, то есть сообщи мне, мой верный соратник и советник, плохую весть — или вести, я же знаю, что ты не можешь ради одной плохой весточки ставить меня перед таким трудным выбором, перед каким ты меня поставил, значит, это что-то более серьёзное, нежели случайно брошенное в мою сторону неприятное слово со стороны какого-нибудь провинциального чиновника…

— Вы совершенно правы, мой император, впрочем, как и всегда, ибо ваша божественная сущность, начертанная на истории нашего государства самой судьбой, не может ошибаться или лгать, и я не льщу ни единым словом, будьте уверены, мой император. Переходя к самой проблеме, а точнее, к проблемам, я в первую очередь хотел бы сказать, что на северном фронте ситуация выглядит совершенно не такой, какой мы планировали её видеть, а точнее, четвёртая и пятая армии вместо наступления ушли в глушайшую из всех возможных оборон, хотя в их оправдание я могу сказать, что для наступления и в самом деле нет ни единой возможности, ибо горы высоки, а северяне знают их, как свои пять пальцев, и пока что счёт убитых отнюдь не в нашу пользу.

— Так сколько, сколько же моих солдат погибло — и сколько северян, даже же скорее ответ, не тяни! — прерываю его я.

— О, мой император, если выводить числа, то получится, что золотой армии полегло в безвременье и снежных завалах более тридцати тысяч воинов, в то время как горцев погибло не более полусотни: они нападают на нас хитро, вызывая лавины в правильных местах, и тысячи воинов попадают в ледяной ад вместо вечного золотого сияния вашего величества. Я понимаю, мой господин, что плацдарм Северного хребта является крайне необходимым в свете будущего нападения на Тардифанию, но боюсь, завоюй мы этот плацдарм, у нас просто не останется ни малейших сил для того, чтобы идти дальше, и основной нашей задачей будет скорее оградить собственную империю от нападения соседних государств, которые некогда отказались склонить головы перед вашим величием и доблестью. Если говорить аллегориями, то такая победа станет пирровой, да позволит мне господин император столь оскорбительные для его непогрешимости и непобедимости слова.

Я напрягаю разум, ибо мне катастрофически необходимо подумать над этими словами, а точнее, над картами, которые уже предоставил мне человек, сведущий в делах военных, и эти карты ждут меня в моём кабинете. Тут без аналитического ума Карла, конечно, не обойтись, но сначала я должен, просто обязан сделать вид, что всё могу сделать сам, а Карл — это просто придаток моего собственного могучего разума, в то время как дело обстоит ровно наоборот, и я смотрю на советника, умело придав взгляду презрительное выражение, которое он так же умело не замечает, продолжая поедать сладости, доставаемые из необъятного кармана.

— Ещё, мой император, хочу сказать вам, что есть и хорошие новости, а если я и говорил вам об этом прежде, прошу простить моё скудоумие и забывчивость, и состоят эти новости в том, что Южный Кантир согласился на наши условия, отныне и навсегда обязуясь приносить в нашу казну то, что требовалось от этого жалкого государства, и когда мы будем достаточно сильны, мы сможем легко нарушить наше обещание о ненападении в обмен на некоторые финансовые средства и обрушить на Кантир всю мощь золотой армии императора…

Мне нравится эта новость, и в её свете я предпочитаю забыть о той, первой, отбросив её в какие-то дальние уголки памяти, хотя сам понимаю, что не пройдёт и получаса, как мы окажемся в стратегическом кабинете с этим куском сала, наделённым способностью думать, и будем напряжённо решать, какую стратегию избрать по отношению к северным мятежникам, в то время как мои золотые граждане, моё верное население будет слушать историю об очередной победе великого золотого оружия над жалкой горсткой не понимающих и не принимающих счастье владычества Золотого Императора над их просторными и пустынными землями, горами и лесами.

* * *

Сегодня я выхожу на улицу. Это закон для меня: нужно знать подданных в лицо. Серая, одинаковая масса должна распадаться на лица — в этот единственный день.

Меня готовят тщательно. Проверяют экипировку, возможность атаки и обороны, рефлексы. Мне не должна угрожать опасность. Со мной — десяток телохранителей. Они тоже становятся частью толпы.

Мы выходим на улицу через подземный ход.

Главные ворота Золотого Дворца никогда не открываются. Они откроются один-единственный раз: когда будущее наступит. Мой народ ждёт этого открытия. Мой народ жаждет войти во дворец Императора через главные ворота. Войти в Мавзолей Будущего.

Улицы главного города Золотой Империи полны. Люди счастливы, потому что они не имеют права быть несчастливыми. Они радуются каждому новому восходу и закату. Они печалятся, когда идёт дождь, потому что не видно солнца — воплощения их Императора. Моя Золотая Армия следит за тем, чтобы народ был счастлив.

Я одет, как простой рабочий. Но никто не посмеет спросить у меня, что я делаю в городе в рабочее время. Потому что каждый стражник знает о том, что идёт его Император. Стражник может отдать за меня жизнь.

Кто-то толкает меня. Верзила со значком электрической службы. Мне не нужно кивать: мои слуги понимают всё сами. Когда я сворачиваю за угол, верзилу уже ведут в казематы.

Доброе утро, моя Империя, мой народ, мои любящие и любимые подданные. Я жесток? Нет, я справедлив. Только жестокость может удержать Империю, только Империя может удержать внешнего врага. Как только весь мир покроется золотом, моя жестокость канет в Лету.

На рыночной площади слепой просит у меня подаяния. В моей Империи нет нищих. Слепой исчезает. Надо сформулировать новый указ: чтобы в моей Империи не было нищих. Чтобы они все исчезли.

Город недостаточно строен. Я перестроил его почти полностью, но есть кварталы, которые ещё пахнут древностью. Кварталы, где улицы не параллельны друг другу. Где мостовая — неровная.

Я смотрю на своих подданных. Они похожи друг на друга — и с каждый годом они становятся всё более похожими. Их идеал — моя Золотая Армия. Одинаковые одежды, одинаковые слова, одинаковые жесты.

Я направляют к Базарной площади. Я лично называл все объекты моего города. Улицам я дал номера, стерев все старые названия. Площади я назвал так, чтобы сразу было понятно их предназначение. Базарная, Эшафотная, Парадная, Фонтанная.

Я смотрю на женщин. Многие красивы, но пока мои глаза не могут поймать ничего особенного. Пока никто не заслуживает моей высочайшей милости.

Я выхожу на площадь. Идёт торговля рабами. Торговец в золотой одежде объявляет лоты через громкоговоритель.

Интересно, кого продают. Подхожу чуть ближе.

Если брать всех, кто толкает меня в толпе, придётся арестовывать полгорода. Поэтому я незаметно подаю знак не обращать на это внимания.

Продают мужчину лет сорока, мощного телосложения, с суровым северным лицом. Горец, вероятно.

— Сорок!

— Пятьдесят!

— Шестьдесят!

Цена неуклонно повышается. В итоге мужчина уходит с женщиной чуть старше его, явно небедной. Ей нужен был кобель — она его получила.

Я не сторонник равенства. Люди должны быть одинаковы, но не равны. Это разные вещи.

На помост выводят следующий лот. Это женщина. Очень симпатичная. Даже красивая. Мне нравится. Нужно её купить.

Цены начинают расти. Уже зашкаливает за сто. Сто пятьдесят. Двести. Триста.

— Тысяча, — говорю я спокойно. Но меня слышит вся площадь. Ко мне поворачиваются сотни голов.

Аукционист повторяет: «Тысяча!»

С другой стороны площади раздаётся крик: — Тысяча сто!

Я не люблю долгих пререканий.

— Две тысячи.

Молчание подчёркивает моё абсолютное превосходство.

В какой-то мере я неправ. На мне простая рабочая одежда. Не богатая, даже золота в ней практически нет.

Но я достаю из внутреннего кармана стопку золотых бумажек и демонстративно иду с ними через толпу, которая расступается передо мной. Аукционист уже выводит на помост следующего раба. Его помощник помогает женщине спуститься и протягивает мне бумагу, которую нужно подписать. Договор купли — продажи.

Я пишу придуманное имя на одном экземпляре, а затем — на втором.

Женщина смотрит на меня.

Чёрные как смоль волосы, чёрные глаза, узкое лицо, гладкая кожа. Красавица.

— Пошли, — говорю я.

Толпа рассматривает меня. Запоминает мои черты, искусно изменённые гримёром. Никто и никогда не узнает во мне того Императора, который смотрит с плакатов.

Она идёт за мной беспрекословно.

Я замедляю шаг и спрашиваю:

— Как тебя зовут?

— Анна.

— Как ты стала рабыней?

— Я родилась рабыней.

Остальное узнают мои слуги по возвращении во дворец. Я получу все сведения о ней в распечатанном виде.

Я подаю знак. Ходить по городу с рабыней не очень удобно.

— Это мои слуги, не бойся, — говорю я.

Она подчиняется и исчезает в толпе вместе с двумя телохранителями.

Мой город кажется бесконечным, но из любого его уголка видны башни Золотого Дворца. Каждый гражданин города должен помнить об Императоре.

Забывающий об Императоре серьёзно рискует своей жизнью. В глазах Императора ценность имеет лишь жизнь того, кто помнит.

Передо мной — таверна. Я захожу. Интересно, каким пойлом травят моих подданных?

У стойки есть свободные места.

— Пива.

Толстяк в переднике плюхает передо мной кружку с золотым пивом.

Производство пива национализировано. Это слишком прибыльный продукт, чтобы отдавать его в частные руки.

То, что я пью, ничем не похоже на то, что мне подают во дворце.

Я лично дегустировал все четыре вида производимого Золотыми Фабриками пива. Для меня, для Золотой Армии, для богатых слоёв населения и для нищебродов. Я знаю вкус каждого. То, что подал мне толстяк, сделано где-то в другом месте.

Я захожу за стойку. Телохранители идут за мной, я даю знак отстать.

Прохожу через дверь на кухню. Толстяк хватает меня за плечо, я втаскиваю его в проём и опрокидываю на пол. Ему в лоб смотрит пистолет.

— Что ты мне подал? — спрашиваю я.

— Пиво! — дребезжит толстяк.

Первая пуля отправляется ему в предплечье. Пистолет бесшумный. Два повара, подбежавшие спасти бармена, тут же исчезают. Слышны гневные крики посетителей, ждущих своё пиво.

— Нет, — говорю я. — Это не пиво. Это твоя смерть. Где сварено?

— Там… там… — лепечет он.

Я поднимаюсь и выхожу наружу. На меня смотрит весь бар. Жестом показывают невидимым телохранителями забрать барахтающегося в проходе толстяка. Он всё расскажет.

Всегда получатся именно так. Я не могу не привлечь к себе внимание. Потому что я — Император. Потому что мои подданные должны всегда помнить о том, что у них есть Император. Даже если они не узнают его с расстояния в два метра.

* * *

Потные руки Карла мнут скатерть на моём столе, оставляя на ней мерзкие жирные отпечатки пальцев, похожих на недоеденные сосиски, но Карлу это безразлично, ведь он не умеет сдерживать себя и не нуждается в этом, и когда ему нечем занять руки, он копается в моих вещах, портит их, пропитывая своим отвратительным запахом и засаливая даже своим взглядом, не говоря уже о прикосновениях, подобных моменту, когда слизень проползает по листу дерева, покрывая его тошнотворным блестящим следом, в котором путаются мухи и другие насекомые в ожидании смерти от голода или других внешних факторов. Я смотрю на пухлую, уродливую спину своего советника и думаю о том, как же всё-таки я его ненавижу, сильнее даже, чем самого себя, и это я — всегда готовый к саморазрушению во имя Империи, теперь всю свою ненависть и отвращение посылаю невидимыми флюидами в сторону туши, сидящей за моим столом и не подверженной ни страхам, ни чувству вины, ни каким-либо другим естественным человеческим чувствам и порывам.

— Расскажи мне, Карл, — начинаю я разговор, предчувствуя уже вязкий ответ моего собеседника (и этот ответ также напоминает мне упомянутый след слизняка), — выяснил ли ты, кто посмел нарушить моё абсолютное право на производство и распространение спиртных напитков и пива, которое, как известно, приносит огромные деньги казне, поддерживая мою армию и слуг в должном состоянии пресмыкания и повиновения мне, их единственному Императору? Сделал ли ты что-либо для того, чтобы уничтожить моих экономических врагов, этих червей в яблоке моей Золотой Империи.

Карл медленно потирает руки, будто не хочет мне ничего рассказывать, а просто тянет время, цепкое, как семихвостая кошка, и оглядывается на меня, и морщит свой высокий лоб, по которому стекают бисеринки пота и застилают ему зрение, вынуждая каждые несколько минут промокать лицо салфеткой или просто тыльной стороной ладони, что, в общем-то, ему не очень помогает, и делает вид, что хочет приподняться, но огромный живот не даёт ему этого сделать, не позволяет встать в присутствии Императора, хотя мы оба прекрасно понимаем, что это лишь и игра и не более того, пустота, которую приходится заполнять ритуалами, пустословием и несказанными словами.

— Ах, мой император, — наконец, мямлит Карл, причмокивая губами, — не соблаговолите ли вы сначала приказать мне рассказать вам о вестях с северных границ, поскольку они кажутся мне, вашему преданному слуге, гораздо более весомыми и важными нежели мелкие хозяйственные неполадки внутри вашей Империи, справиться с которыми для могущественной гвардии императора не составляет ни малейшего затруднения…

Мне столь наскучивает это долгое предисловие, полное воды и воздуха, что я прерываю его жестом, и мне кажется, что на этот раз жест выходит столь величественным, что принижает и вынуждает замолчать даже моего несносного советника, который чаще всего не обращает внимания ни на меня, ни на мои требования и замечания, являющиеся для него не более чем пустыми наборами букв и слов, не несущими ни малейшей смысловой нагрузки.

— Прошу простить меня, мой император, за долгое вступление, но вы же знаете, что я не могу иначе, что это естественное свойство моей натуры, без которого ваш верный Карл никак не может быть по-прежнему вашим верным Карлом, а, впрочем, я и в самом деле несколько затянул свой монолог и последовательно перейду к обеим беспокоящим нас проблемам, несоизмеримым по степени важности, но равновеликим в глазах моего возлюбленного императора.

Он делает скучную, длинную, демонстративную паузу, мягкую, как его собственный живот, и в этой паузе неожиданно тонут все звуки и жесты, и наступает какая-то давящая, неприятная, вязкая тишина, которая попадает в меня и начинает распирать меня изнутри, и мои руки складываются в умоляющий жест — мои, которые привыкли только повелевать! — чтобы принудить Карла продолжать свою неспешную речь.

— Ну что же, тогда я приступлю, наконец, к делу, — он отправляет в рот конфету, извлечённую из какого-то кармана, — и расскажу вам, мой император, что происходит на самом деле внутри вашей империи и снаружи её. Мы провели тщательнейшее расследование в связи с обнаружением вами поддельных сортов хмельной продукции, производимой в обход официальной позиции власти, и выявили, что поставляемое в таверну «У Колчи» пиво было изготовлено на окраине города Плои в одном из многочисленных заброшенных цехов, опоясывающих город, и начальствовал над этим нелегальным производством некий Приха, местный купец и богатей, ныне, кстати, подвешенный на дыбе в одном из казематов золотого дворца (если вы желаете, мой император, можно сейчас же подняться и направиться туда, дабы следить за его мучениями самолично), а поставки дрянного напитка велись во всех направлениях империи, в том числе более половины производимого поддельного пива привозилось в столицу, где, как известно, торговля выглядит наиболее выгодной в свете высоких цен и широких возможностей по распространению. Подробный отчёт обо всех этих событиях вы можете прочесть прямо сейчас, так как я, зная ваше нетерпение и любовь к точности, не забыл взять его с собой для немедленного предоставления моему возлюбленному императору, властвование коего, как я надеюсь, намного превзойдёт и мою скромную жизнь, и жизнь всех его современников, стремясь, таким образом, к необозримой и прекрасной золотой вечности.

Я обдумываю слова Карла и понимаю, что и в самом деле раздул какую-то необычайную сложность из простого и ясного дела, что события на северных рубежах Империи должны тревожить меня гораздо более, поскольку нет ничего важнее, чем оборона границ и их расширение, ведь только постепенное поступление всего обозримого мира под власть Золотого Императора может привести к абсолютной стабильности и неприступности человечества, к коим я стремлюсь все эти годы, проведенные мной на троне моей великой страны. Но прежде чем я успеваю промолвить хоть слово и воззвать к Карлу, чтобы тот быстрее докладывал мне обстоятельства, сложившееся на северных фронтах войны с горцами, как он предупреждает мою фразу, набирая полную грудь воздуха, и по этому слегка демонстративному жесту я понимаю, что Карл собирается говорить, что слова распирают его жирную грудь, а когда Карл собирается что-то произнести, лучше его не прерывать, поскольку он всё равно найдёт время сказать это позже, когда ты совсем не ждёшь и думаешь о различных сторонних проблемах.

— Мой император, — подобострастно начинает он, — прежде чем вы зададите мне само собой разумеющийся вопрос о ситуации в горах, я хотел бы прервать течение вашей божественной мысли одним незначительным вопросом, который в свете наших проблем, возможно, ничего и не значит, но всё-таки вызывает во мне интерес, не удовлетворив который, я теряю всяческие способности к дальнейшим стратегическим размышлениям и прочим крайне необходимым для государства делам. — Тут он причмокивает и долго разворачивает фант очередной конфеты, повергая меня в уныние подобное унынию рыбака, спасающего из речных глубин прекрасную деву и обнаруживающего, что это всего лишь русалка с рыбьим хвостом, не способная ни любить, ни просто сглаживать досуг мужчины, нуждающегося в участии женского пола. — Так вот, — продолжает Карл, — насколько мои уши длинны, настолько я и прослышал о том, что вы давеча в городе приобрели необыкновенно красивую рабыню, черноглазую и черноволосую, похожую то ли на принцессу запада, то ли на богиню востока, столь пленительную, что она сумела зачаровать даже вас, мой император, такого привычного к женским прелестям человека, познавшего, казалось бы, все земные наслаждения, вероятные и невероятные, и, собственно, именно к этой прекрасной девице я и веду свои речи, утомляющие вас, мой император. Я, мой император, хочу просить вас об одной милости, какой прежде никогда не желал и не поминал о ней ни слухом, ни духом, ни голосом, ни жестом, оставляя и подавляя все подобные порывы в глубинах собственного страдающего сознания, и милость эта могла бы заключаться в том, что после того, как упомянутая нами прекрасная рабыня наскучит вам и пресытит ваши желания наслаждений и радостей земных, вы передали бы её для некоторых развлечений интимного свойства вашему покорнейшему слуге, так долго верой и правдой исполняющему все ваши поручения, далеко не всегда простые и понятные сразу, и никогда не просившему вас практически ни о чём, тем более о такой малости, как случайно приобретённая в городе рабыня…

Я смотрю на Карла с небывалым изумлением, поскольку никогда не думал, что он может заинтересоваться женщиной, более того, кем-либо ещё, помимо своей персоны — к нему не водили мальчиков и мужчин, ему не отдавали животных из дворцового зоопарка, он не интересовался картинками неприличного свойства и производил впечатление человека, не имеющего понятия о любви и половых отношениях, хотя в глубине души я прекрасно понимал, что столь сведущий во всех жизненных вопросах человек, как Карл, не может не знать о таком естественном порыве, как тяга к противоположному полу либо просто к другим живым существам. Карл ставит меня перед дилеммой такого рода, что обыкновенно за решением подобных проблем я обращался к самому Карлу, в то время как теперь мне придётся самостоятельно решить вопрос, не слишком значимый для меня и Империи, но достаточно значимый для обозначения граничных отношений между мной и моим советником, с которым я прежде был не то чтобы на короткой ноге, но достаточно близок, ограничивая при этом свою близость исключительно деловыми отношениями.

— Ну что же, Карл, — я редко называю его по имени, поскольку когда мы наедине (а мы всегда беседуем наедине) всё его внимание сосредоточено на мне, и мои слова не могу быть обращены ни к кому другому, — я думаю, что ты заслужил мою маленькую поблажку за те многочисленные услуги, которые ты оказал как мне, так и моей Империи, и потому я всё более и более склоняюсь к тому, чтобы дать тебе положительный ответ на твой вопрос, хотя пока что мне сложно сказать, на сколько затянутся мои отношения с приобретённой рабыней, ведь я даже не видел её ни разу после того, как приобрёл, и я надеюсь, что она стала ещё прекраснее, хотя в какой-то мере мне странно, что ты просишь моего соизволения на рабыню в то время как и сам слышал лишь описания её внешности, поскольку я запретил допускать в её покой кого бы то ни было, включая и тебя. Впрочем, она твоя — после меня, конечно же, и причина моего столь быстрого согласия заключается в том, что я хотел бы как можно скорее услышать всё-таки волнующие меня новости о событиях, происходящих на северных границах, и я надеюсь, что ты удовлетворён моим ответом и не будешь больше откладывать эту важнейшую государственную тему в угоду своим плотским наслаждениям…

* * *

Я провожу рукой по её бедру. Она прекрасна. Нет никого прекраснее её. Несметное количество женщин прошло через меня, и только эту я не хочу отпускать ни на секунду.

Иногда меня тревожит ход моих мыслей. «Империи нужна императрица», — думаю я. И гоню эту мысль прочь.

— Расскажи мне свою историю.

— Ты уже слышал её.

— Расскажи ещё раз. Мне нравится слышать твой голос.

Она смеётся.

— И твой смех, — улыбаюсь я.

Она целует меня в щёку.

— Я родилась рабыней, я дочь простого землепашца. Но я росла такой красивой девочкой, что местный рабовладелец, господин Порса, отвёл мне отдельную комнату и растил для того, чтобы сделать своей, когда я созрею. Он дал мне образование, научил манерам. Он умер внезапно, когда мне оставалось до шестнадцатилетия всего три дня.

— Он ждал твоего шестнадцатилетия?

— Да. Я перешла по наследству его дочери. Та ненавидела меня и отправила обратно на пашню. Но меня заметил проезжавший купец — и выкупил за очень небольшие деньги. Он привёз меня в город и сделал своей наложницей. Он был женат. Он тоже умер — и я перешла к его жене, которая продала меня в тот же день за баснословную сумму.

Она рассказывает это в третий раз, а я всё слушаю и не могу насладиться звуками её голоса.

— Мой новый владелец любил устраивать оргии с большим количеством женщин, и я была всего лишь одной из них. Его не стало год спустя, он оказался банкротом, и всё его имущество пошло с молотка — в том числе и я.

Меня пронзает одна мысль. Карл сразу бы разобрался, но моя голова работает не столь блестяще. Трое её владельцев умерло. А я? Может, это некий злой рок? Нужно спросить у Карла.

Единственное, чего я не хочу делать, — отдавать Анну ему.

Моя Золотая Армия уже три дня не видит своего Императора. Объявлено, что Император лично отправился на северные пределы, чтобы решить проблему горцев.

Объявлять, что Император болен, — нельзя. Тем более, что он болен женщиной.

Даже когда у меня жар, мои врачи приводят меня в порядок, я одеваюсь и каждое утро появляюсь на балконе. Потому что Император не болеет. Не имеет права болеть.

Мне хочется сказать Анне, что она должна быть моей императрицей. Нельзя. Рано.

Я встаю с постели и подхожу к окну.

Странно, но я никогда не думал о том, чтобы кто-то заменил меня на балконе Золотого Дворца. И Карл никогда не советовал мне подобного. Вряд ли солдаты разберутся, кто приветствует их — с такого-то расстояния. Надо отдать приказ завести двойника.

Анна нарушила чёткое расписание моей жизни. Она превращает меня из марионетки в человека. Я не хочу быть человеком, потому что я — Император.

— Вернись ко мне, — говорит она.

Я не могу устоять.

Мы лежим, обнявшись, и кажется, что я должен дышать ей, как воздухом, потому что она — мой воздух, мой ветер, мои травы и деревья, она — моя Золотая Армия.

Отдать Карлу? Никогда.

Только одна мысль меня тревожит. Мысль о смерти.

Когда я иду умываться, уже почти полдень. Анна по-прежнему нежится в постели, а я сижу в кресле в соседней комнате. Меня причёсывают, бреют, готовят к решению государственных дел.

Но все мои мысли — об Анне. И тогда я встаю, отталкиваю этих льстецов, этих прилипал и подлиз, опрокидываю тазик с водой, и возвращаюсь в спальню. Нет ничего, кроме этой комнаты. Нет никого, кроме этой женщины на кровати.

— Отчего умирали твои владельцы?

— Первого подвело сердце. Он шёл в мою комнату, чтобы проверить, как меня готовят к свадьбе. Второй умер, уходя от меня. Я — жаркая женщина, ты знаешь это, мой Император. Ему было около пятидесяти, его сердце тоже не выдержало.

Она замолкает.

— А последний?

— Последнего убила одна из его наложниц. Я видела это. Она взяла нож и вонзила ему в спину. Это была сцена ревности. Не каждая женщина готова делить мужчину с десятками других.

— А ты готова?

Она лукаво улыбается.

— Ради тебя, мой Император, я готова на всё.

Во мне борются два человека. Один верит ей, другой видит в её руке нож.

Карл должен рассудить этих двоих, но сейчас не время думать о нём.

— А ты готова отдать жизнь ради своего Императора?

Если бы она с жаром воскликнула: «Готова!», я бы не поверил.

— Не знаю, мой Император. Я не думала об этом.

Она честна. Имею ли я право сомневаться в ней?

Как бы я отреагировал, если бы она ответила отрицательно?

— Хватит говорить, мой Император, — шепчет она мне в самое ухо. — Я же с тобой, зачем ты думаешь о грустном. Я всегда буду с тобой.

Я чувствую, что она недоговаривает.

Я буду с тобой.

До самой смерти, мой Император. До самой твоей смерти.

* * *

— Карл, — я предпочитаю сразу перейти к делу, не рассусоливая долго, ибо долгие разбрасывания слов ведут к итоговой пустоте, а мне нужен совет, причём совет настоящий, не только моего помощника, но и моего друга, каким, кажется, Карл является, — у меня есть к тебе вопрос, который может тебе не понравиться, но тебе придётся его стерпеть, сдержаться, как никогда ранее тебе не приходилось сдерживаться, но имей в виду, что я готов слепо последовать твоему совету, каким бы он ни был, полностью и целиком вверяя себя твоему могучему разуму, друг мой, если я, конечно, имею право так тебя называть…

Он сидит рядом со мной, от него чудовищно пахнет потом, но это я могу ему простить, и только лишь ему, поскольку никакой запах не может отменить ценности Карла, его замечаний и советов, а он выглядит, как обычно, и я думаю, как редко я вижу Карла стоящим, я могу вспомнить всего два-три случая, когда он входил в комнату позже меня, и это вряд ли обусловлено его пунктуальностью, а, скорее, моей медлительностью и отсутствием необходимости куда-либо торопиться в случае встречи с Карлом, беседа с которым в любом случае превращается в многочасовой марафон на терпение и выносливость.

— Что тревожит тебя, мой император, ведь практически все внешнеполитические проблемы решены, и даже со столь часто упоминаемыми горцами ситуация нормализовалась, оставляя тебе гораздо больше времени для размышлений, развлечений и дел личного свойства, обустройство каковых, как мне полагается, не менее важно, нежели решение проблем государства, особенно в той ситуации, в которой ты находишься сейчас, когда тело твоё услаждает прекраснейшая из всех наложниц, когда-либо присутствовавших в этом дворце…

Как же он проницателен, этот хитроумный гений, этот жирный негодяй, будто он сразу читает в моей голове все мысли и строит из них ровную систему, в которой каждому факту, каждому движению находится своя ячейка, и всё эта картина почему-то напоминает мне пчелиные соты в огромном улье, где даже я, Император, оказываюсь всего лишь маленькой рабочей пчелой, а он, Карл, выглядит гигантской маткой, направляющей все потоки своих подданных в правильном направлении.

— Что же, Карл, я не могу не отдать тебе дань уважения, поскольку ты точно сумел попасть в самый центр мишени, в самую суть тревожащей меня проблемы, и этим поразил меня практически в сердце (при этих словах он подобострастно съёживается и делает вид, что ему неудобно, но я точно знаю, что он никогда не испытывает ни малейших неудобств, особенно в беседах со мной), но не беспокойся, мой верный слуга, моё сердце выдерживало ещё и не такие удары, и потому я стерплю твою проницательность, которая низводит мой собственный ум до весьма низкого положения, и сразу постараюсь перейти к сути тревожащей меня проблемы. Дело в том, что Анна, та самая наложница, на которую ты обратил столь пристальное внимание и даже взял с меня обещание отдать её тебе после того, как я в полной мере сумею насладиться её прелестями, поставила меня в одно затруднительное положение, которое не столько мешает мне существовать точно так, как я существовал до того, но даже, скажу более, заметно пугает меня, да и ты, Карл, подлил немного горючего в этот огонь, превращая его не то чтобы в пожар, но во вполне самостоятельный и плотный костёр, не боящийся случайных ветров и снежных бурь. Дело в том, что я в последнее время поймал себя на мысли, что по отношению к нашей прекрасной даме стал испытывать чувства гораздо более глубокие, нежели испытывал до сих пор к самым красивым моим наложницам, и эти чувства постепенно ведут меня к тому, что я нарушу данное тебе слово, и полагаю, что ты сумеешь меня простить, ибо вместо того я готов отдать тебе не то что любую женщину во дворце и в городе, но даже всех этих женщин с правом распоряжаться ими по твоему усмотрению, в то время как Анну я хотел бы не просто оставить при себе, но сделать своей императрицей. Но у этого есть и другая сторона, о которой ты, конечно же, знаешь, и потому я прошу тебя рассудить по справедливости, ибо ничего не может сравниться с делами Империи, ради которой я готов пожертвовать совершенно любыми своими личными порывами и страстями, и сторона эта заключается в том, что все предыдущие владельцы Анны, как ты сам, вероятно, уже знаешь, загадочным образом умирали в то самое время, когда это максимально устраивало Анну, причём я не берусь утверждать, что она сама виновна в этих смертях, но некий злой рок вокруг неё, безусловно, существует, и потому я решил воспользоваться тобой, как человеком, бросающим решающий камень в чашу весов белого или чёрного цвета…

Он слушает меня молча и даже чуть-чуть улыбается, хотя эта улыбка больше всего напоминает мне звериный оскал, передние его зубы похожи на зубы грызуна, и у меня возникает ощущение, что сейчас он вцепится в меня, вгрызётся, как в сухое дерево, превращая меня в окровавленный труп, обгрызая мои кости, высасывая мозг, и я с трудом гоню эти мысли прочь, когда Карл уже открывает рот и начинает говорить, и его слова льются размеренно и вальяжно, хотя они являются лишь интродукцией и не затрагивают столь волнующего меня вопроса.

— Ах, мой император, это вопрос, которого я так ожидал, и даже обдумывал ответ на него, и даже придумал этот ответ, причём придумал его в таком виде, в каком он прекрасно сочетался бы как с моими, так и с вашими интересами, но я боюсь, что вы не примете этот ответ, поскольку он слишком пахнет ложью во благо, причём во благо моё собственное, а совсем не героическим самопожертвованием ради спасения вас, моего императора, и всей империи в целом. Суть моего ответа была очень проста: я хотел предложить вам отдать мне Анну, таким образом перекладывая на мои плечи груз ответственности за неё и одновременно риск, коему подвергаются все обладатели этой божественной женщины; сами же вы будете, таким образом, избавлены от всякой опасности. Но рассудив здраво, я понял, что такой расклад может не понравиться вам, как он в какой-то мере не нравится мне, в том смысле что, видя Анну в своём дворце, сталкиваясь с ней в коридорах и осознавая, что она принадлежит другому, сможете ли вы сдержать свой гнев по отношению ко мне, сможете ли не подвергнуть меня ещё большей опасности, чем та эфемерная опасность, какая обрушивается на меня вместе с этим прелестным созданием. Рассуждая таким образом, я пришёл к одному-единственному выводу, который напрашивается, честно говоря, сам собой и не требует никаких дополнительных измышлений и доказательств, хотя боюсь, что и этот вывод не покажется вам утешительным несмотря на его естественную правильность и должную степень самопожертвования с моей стороны — теперь уже самопожертвования истинного, не несущего мне никакой выгоды или радости…

Он издевается надо мной, как и всегда, но лишь сегодня это издевательство выглядит особенно изощрённым, особенно мерзким и даже — хотя мне трудно думать так по отношению к моему советнику — наказуемым тем же самым путём, каким обычно наказывают хотя бы чуточку провинившихся по отношению ко мне, но я сдерживаю свой пыл и пытаюсь умерить своё желание тотчас же вызвать стражу, забыть о своём разговоре с Карлом, отправиться к Анне и просить — нет, даже требовать без сомнений и размышлений — её прекрасной руки.

— Ну же, — понукаю я его, — не томи меня, мой советник, поскольку протяни ты ещё хотя бы несколько минут, и я не выдержу, и твоё самопожертвование станет не менее реальным, нежели самопожертвование, к примеру, полчищ саранчи, тушащей огонь собственными телами ради того, чтоб последующие легионы могли пройти через огонь, продолжая своё разрушительное шествие через поля и луга нашей необъятной страны, пожирая её богатства и оставляя мой народ без хлеба и надежды на выживание.

— Что ж, — говорит он, тяжело смыкая веки и откидываясь на стуле назад, от чего тот протестующее скрипит, — я могу дать тебе совет, мой Император, но если ты не последуешь ему, я не посмею тебя корить или настаивать на том, чтобы ты подчинился мне беспрекословно, поскольку этот совет покажется тебе совсем не тем, что ты мог бы ожидать услышать от меня, Карла, твоего верного слуги. Один диктатор прошлого, о котором давно все забыли, которого не существует уже много сотен лет, если не сотен веков, сказал однажды фразу, которую должен знать каждый Император настоящего, и эта фраза, мой Император, звучит следующим образом: «Есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы», и в данном случае этот постулат применим как нельзя более, из чего я могу кратко сформулировать свой совет всего в трёх словах: Анна должна умереть.

* * *

Показательная казнь.

Так умирают преступники. Так умирают изменники. Так умирают те, кто покушается на жизнь Императора.

Это не просто исчезновение в казематах. Это толпа на площади. На Золотой площади.

Это тот редкий случай, когда народ имеет возможность войти на территорию дворца.

Людей запускают через боковой вход, каждого тщательно обыскивают. Несколько постов справляются с этим очень быстро, но всё равно, чтобы попасть на площадь, придётся потратить несколько часов.

Я приказал не пытать Анну. Она умрёт прекрасной. Она умрёт во имя Империи.

Я спускаюсь вниз по золотой лестнице. Я одет в парадную форму. Не ту, в которой я ежедневно встречаю свою Золотую Армию. В ту, которую одеваю раз в год на Праздник Золота. Ту, в которой раз и навсегда войду однажды в Мавзолей Будущего.

За мной идёт моя свита. Они все одинаково сверкают. Лишь Карл отказался присутствовать на казни. Он сказал, что подождёт внутри. Что не хочет этого видеть. Трус.

Я спускаюсь всё ниже и ниже, к первому этажу. Казнь я буду наблюдать с балкона, но здесь, на первом этаже, ждёт Анна. Её вывезут из боковых ворот Золотого Дворца и повезут через толпу прямо к эшафоту.

Анна смотрит на меня с грустью в глазах. Не со страхом. Не с ненавистью. Именно с грустью. Она одета в белое и золотое, а руки её лежат на прутьях золотой клетки.

Когда я подхожу, стражники расступаются и отходят на несколько шагов.

— Почему? — спрашивает Анна.

— Потому что ты таишь в себе угрозу.

— Для тебя? Или для твоей Империи?

— Ты уже слышала ответ на этот вопрос.

Она смотрит на меня внимательно, чуть склонив голову. Её огромные глаза влажны.

— Ты ещё можешь всё изменить, — говорит она.

— Могу. Но не сделаю этого.

— Я люблю тебя.

Это слова продирают меня насквозь, точно ледяные иглы. Я тоже её люблю.

Я отворачиваюсь и иду прочь, вверх по лестнице, на балкон.

Она кричит мне вслед моё имя. Моё настоящее имя. Кроме неё, никто не решится меня так назвать, даже Карл.

Я поднимаюсь.

С балкона площадь выглядит золотым морем. Я поднимаю руку в привычном жесте.

— Я приветствую вас, Империя!

Мой голос прокатывается по человеческой массе.

Я не привык к нестройному гулу. Толпа не умеет приветствовать своего Императора так, как Золотая Армия.

Далее всё просто. Я отступаю назад, к усилителю подходит глашатай. Он разворачивает свиток и читает приговор. Я слышу его урывками, но я знаю, что там написано.

Она умирает за попытку убийства Императора. За предательство всей Империи.

Она умирает ради Империи. Но это знаю только я.

Толпа ревёт. Наконец, появляется приговорённая.

Она стоит в своей золотой клетке и смотрит на толпу. Она слишком далеко от меня сейчас, но я хорошо могу представить её выражение лица. Горделивое, холодное.

Может, я ошибаюсь. Может, она дрожит от страха. И я всё ещё в силах всё изменить. Но я не имею права.

Она всё ближе к эшафоту и всё дальше от меня.

Золотую клетку открывают. Толпа беснуется, но ни один предмет не полетит в приговорённую. Им запрещено бросать в неё чем-либо. И они повинуются под страхом смерти.

Она поднимается на эшафот. Только сейчас я понимаю, что в моих руках — зрительная труба. Я смотрю на Анну, но она стоит спиной, и только солнце отражается в её блестящих чёрных волосах.

В последний момент казнимый должен видеть солнце. Это очень важно. В моей Империи не бывает пасмурных дней.

Анна ложится на скамью. Напоследок она бросает взгляд на балкон, но даже через зрительную трубу я не могу понять, что заключено в этом взгляде. Это может быть ненависть. Мольба. Страх.

Или любовь.

Она смотрит в небо. Палач укрепляет деревянный зажим у неё на шее. Он будет рубить ниже зажима, ближе к груди. Голова с частью шеи упадёт вниз. Обезглавленное тело останется лежать на скамье.

Я убираю зрительную трубу. Я могу всё изменить. Я могу всё изменить. Я могу всё изменить.

Или не могу.

Карл, где мой верный Карл?

Но я должен выдержать. Сжать зубы. Я не имею права сейчас сорваться и уйти. Потому что Император всесилен и абсолютен. Пример для всех подданных. Герой и бог в одном лице.

Она лежит на скамье. Палач поднимает руки вверх: он готов. Я киваю — ему передают, что я согласен принять казнь.

Тогда он берёт топор и начинает приноравливаться, размахивая им во все стороны. Демонстративно, искусственно: он прекрасно владеет своим орудием. Он тренируется внизу, в казематах. Публичные казни такого уровня происходят нечасто.

А потом он подходит к ней. И заносит топор.

Я на секунду прикрываю глаза, потому что боюсь, что не сдержусь. Что остановлю казнь.

Толпы взвывает. Всё, теперь ничего вернуть нельзя.

Карл, я ненавижу тебя. Я понимаю, что ты действуешь мне во благо, но это не освобождает тебя от моей ненависти.

Я разворачиваюсь и ухожу с балкона. Каждый мой шаг отдаётся в ушах колокольным звоном. Я иду к Карлу.

* * *

Его нет нигде. Нет в кабинете, нет в приёмной, нет ни в одной из комнат, где он обычно ждёт меня.

— Где Карл? — кричу я стражнику у моих дверей.

Он не знает, что ответить. Карла нет. Стражник молчит.

Я бегу вниз, на второй этаж, в апартаменты Карла, я врываюсь в них, но там его тоже нет.

В комнате — пыльно. Пыль покрывает столики, диваны, даже окна — мутные и грязные. Я бегу в его спальню. Здесь никто не убирался много лет. И много лет здесь никто не спал. Пустая пыльная кровать.

Я открываю дверь ванной и вижу Карла.

— Мой император, — начинает он свою извечную словесную тягомотину, своё пустое «вокруг да около», — я рад видеть вас в добром здравии, ибо после того прискорбного зрелища, свидетелем которого вы стали, что-нибудь могло пошатнуться внутри вас, и мы могли случайно потерять нашего любимого и единственного императора, наше солнце, нашу звезду и свет очей наших, не правда ли, я не слишком навязчив, говоря это сейчас, когда наша возлюбленная Анна покинула этот мир из-за своих чудовищных преступлений, подвергавших опасности как моего императора, так и всю империю в целом?…

Я смотрю на него с ненавистью. И только теперь понимаю, где я вижу его.

Карл смотрит на меня из зеркала.

Я подхожу ближе, касаюсь отражающей поверхности. Жирные пальцы Карла соприкасаются с моими.

— Ну что же вы, — говорит он, и слова растекаются по поверхности зеркала подобно каплям молока, — что же вы, мой император, так долго думаете, вероятно, вам нечего сказать мне и нечего спросить у меня, вашего верного соратника и советника, единственного…

— Хватит! — прерываю я его.

Я выбегаю из ванной. Карл смотрит на меня из зеркала в прихожей.

Покидаю пыльные апартаменты, бегу по ступенькам вверх. Карл смотрит на меня из каждого окна, из зрачков моих солдат, из золотых стен, из золотых перил, из золотых щитов. Из каждого золотого предмета в этом чёртовом дворце теперь на меня смотрит тот, кто убил Анну.

И тогда я говорю себе: успокойся.

Я говорю себе: всё позади.

Я говорю себе: всё прошло.

Я захожу в свои апартаменты. Стражник глядит на меня с удивлением. Из его кирасы мне подмигивает Карл.

Я достаю из бара бутылку рома и откупориваю её. И вливаю в себя, глоток за глотком.

* * *

Площадь сверкает. Сверкает крыша Мавзолея Будущего. Сверкают золочёные погоны и эполеты. Сверкает начищенное оружие.

Я выхожу на балкон. Позади меня семенят слуги.

Толпа молчит. Стройные ряды моей золотой армии. Чёткие квадраты и прямоугольники. Каждое движение — только по команде. Они могут даже не дышать, если им приказать. Моя слава и сила. Мои дети. Моя Империя.

Теперь я один против собственной Империи. Один против золота. Один против солнца.

Из каждой кирасы на меня смотрит Карл.

Я один. Я выдержу.

Я поднимаю руку.

— Доброе утро, Империя! — говорю я.

Эра Джефферсона

Марк сидит, прислонившись спиной к стене. Он рассеянно смотрит в пустоту, тяжёлый дробовик почти выскользнул из его рук.

— Пушку держи, а то ёкнешь кого… — тихо говорит Эльза.

Марк перехватывает оружие и направляет на неё.

— Перестань.

У неё злой голос.

Он усмехается.

— А что терять-то?

Подвал заперт снаружи. Так проще всего: не брать штурмом, не рисковать людьми, не договариваться о сдаче. Просто запереть дверь и поставить двух охранников, чтобы стреляли на убой. За пару дней все выйдут.

В одной книге человек хочет избавиться от своры псов. Он заманивает их в подвал и запирает. Сначала они лают, потом скулят, потом жрут друг друга. В конце остаётся только один. Он воет, воет много лет. А человек боится открыть дверь подвала — и живёт в страхе.

Мы — псы этого чёртового мира. Мы здесь подохнем, а Джефферсон спустится и заберёт то, ради чего мы сюда пришли.

Марк не знал, что в подвале нет выхода. Он думал, что это продолжение подземелья. Он просто бежал впереди нас, за ним — Эльза, потом — Корриган, потом — я. Странно, что меня не задело, а Корригану снесло полголовы. Я почувствовал, как что-то пролетело мимо уха, и меня забрызгало кровью из затылка Корригана.

Эльза подбрасывает в руке гранату.

— Может, сейчас взорвать? Не нам — так никому.

— Я тебя сейчас пристрелю, — огрызается Марк.

Я подаю голос.

— Даже если тут взорвётся связка гранат, источнику ничего не будет. Джефферсон просто заберёт его с трупа Марка.

Марк откидывается назад. Я вижу только силуэт, обрисованный лучом фонаря. Когда батарейки закончатся, мы будем сидеть в темноте.

— Скотт… — тянет Эльза.

— Что? — смотрю в её сторону.

— Подумай, Скотт. Ты же тут всё знаешь.

— Я никогда не бывал в этой части замка.

— Скотт… — она просто цедит моё имя по капле, по букве. Она знает, что я бессилен. У меня даже оружия нет, в отличие от них двоих. Я решил идти без лишнего груза.

Фонарь медленно тускнеет.

* * *

Я хорошо помню, как увидел источник во второй раз. Джефферсон шёл так быстро, что я едва поспевал за ним. Иногда он оглядывался и смотрел на меня сверху вниз, проверял, тут ли я, не отстал ли. Двери перед ним открывались сами собой (хотя я знал, что за ними прячутся слуги), и Джефферсон не сбавлял ход вплоть до самого главного зала.

Джефферсон не видел войны: он родился спустя полтора года после её окончания. Удивительно, но никакие мутации не испортили его внешности. Точёный профиль Джефферсона, его широкие плечи и холодные серые глаза притягивали женщин из всех сословий. Джефферсон активно пользовался этим: количество его внебрачных детей превышало все мыслимые пределы.

Источник он где-то нашёл. Джефферсон ничего об этом не рассказывал, но никто не сомневался: он не смог бы сделать копию. Значит, не он создал и оригинал.

Ключи от главного зала были только у Джефферсона. Помимо полутора десятков замков, на двери имелся сканер сетчатки, две цифровые панели и устройство для опознавательной дактилоскопии. Естественно, всё настраивалось на параметры Джефферсона.

Он возился с дверью порядка десяти минут. Охранник смотрел на меня пустым взглядом, а я наблюдал за Джефферсоном, похожим в этот момент на суетливую пчелу. Наконец, последний замок щёлкнул, и могучая дверь поползла в сторону. Меня, точно помню, потрясла её ширина — не меньше метра сплошной стали. Мы вступили в зал.

— Вот он, смотри.

Это были единственные слова Джефферсона, которые он тогда произнёс.

Надо сказать, что источник меня не потряс. Он был размером с обычную бутылку, цилиндрической формы, с серебристым выступом на верхнем торце. К выступу были подведены несколько металлических энергоснимателей. Я знал, что каждый сниматель идёт к подстанции, которая питает целый район города. Также я знал, что весь город расходует примерно одну миллионную часть энергии, которую способен вырабатывать источник. Последнее было известно всем: Джефферсон широко разрекламировал свой город, которого не коснулся кризис и нищета. Люди стекались к нему со всего мира, Джефферсон принимал всех, строил новые районы, обеспечивал их дармовой энергией.

— Он будет твоим, мальчик, — сказал Джефферсон, когда мы вышли из зала. — Позже, много позже.

Когда ты сочтёшь нужным умереть, старик.

Джефферсону тогда не было и сорока.

* * *

Марк тяжело поднимается и исчезает в тёмном углу. Судя по звуку, он расстёгивает ремень. Собирается облегчиться, значит, не смотрит на меня.

Я мигаю Эльзе своим крошечным фонариком. Раз-раз, ты слышишь меня, детка? Ты ещё помнишь азбуку Морзе?

«Надо отобрать источник», — мигаю я. И повторяю, и повторяю.

Её лицо кажется в свете фонаря бронзовым.

Она просто кивает. Значит, поняла.

Жестом она показывает: «Как?»

Марк шумно отливает в дальнем углу. Скоро запах его мочи доползёт до нас: вряд ли тут есть вентиляция.

«Оглушить», — сигналю я.

Лучше, конечно, убить. Обманывать Марка бессмысленно: он слишком туп.

Вопрос в том, что номинально он возглавляет нашу авантюру. Он шёл впереди, он устанавливал взрывчатку, он сломал шею тому единственному охраннику, которого пришлось прикончить. Взрывчатка нам понадобилась на всякий случай. Чтобы оформить отступление с пафосом, с фейерверком. Не понадобилось.

Более того, Марк уверен, что это он всё спланировал. Что я — просто карта, по которой он ориентируется в замке. Что я — его инструмент.

Но мы с Эльзой знаем, что всё наоборот.

Марк садится на своё место.

— Жаль Корригана, — говорит Эльза.

— Хрен с ним, — это Марк.

Корриган был просто наёмником. Мы заплатили ему, потому что нужен был четвёртый.

— Марк, слушай…

Он наводит на меня винчестер.

— Успокойся, друг. Просто я подумал: если уж всё равно помирать, дай хоть подержать источник. Хуже ему не будет. И тебе тоже.

Всё-таки попытаемся обмануть.

Марк улыбается.

— Так я и поверил, башка. Ты своё дело сделал. Город мой.

Сначала мы приводим быдло к власти, потом не знаем, как от него избавиться.

Кстати, Джефферсон никогда не был быдлом. Он сам сделал себя и свой город. Сделал из пепла и стали.

* * *

Я хорошо помню, как в третий раз увидел источник. Я спокойно шёл по коридору к главному залу.

Джефферсон был в городе по каким-то делам, никто из охранников не обращал на меня внимания. Джефферсон никогда не приставлял ко мне соглядатаев. Он и в самом деле считал меня сыном.

Папаша.

Я планировал тот день в течение нескольких лет. Самым сложным было не подгадать момент отсутствия Джефферсона (он часто покидал замок) и даже не подкупить охранников (за небольшую сумму они немного задерживались при смене караула), а собрать копии всех ключей. Связку Джеффесон всегда носил при себе. Впрочем, он не страдал паранойей и на ночь оставлял ключи в ящике. В три захода я сумел получить оттиски всех ключей в связке и заказать их дубликаты.

Отпечатков пальцев Джефферсона у меня было достаточно: изготовить силиконовый палец с соответствующим отпечатком нетрудно. Числовые коды я подсмотрел (Джефферсон иногда посещал главный зал, пусть и без меня: я следил за ним и прятался за поворотом). Самым сложным моментом был сканер сетчатки глаза. Можно не верить, но его я попросту взломал.

Успешно.

Я стоял в зале и смотрел на источник. Да, когда-либо он обещал стать моим, но мне не хотелось ждать того дня. Джефферсон был крепким малым и не собирался играть в ящик.

Я взял источник, покинул зал и направился по многочисленным коридорам к выходу из замка. Это было очень просто.

Джефферсон поджидал меня у входа. Он смотрел мне прямо в глаза, и я читал на его лице ненависть, уже победившую былую любовь.

— Отдай, — сказал Джефферсон, доставая пистолет.

Я не сомневался, что в случае отказа он всадит мне пулю в голову — раньше, чем я успею моргнуть глазом. И я отдал ему источник.

Он не мог меня казнить. Он ведь был человеком. Более того, он был моим отцом — пускай и приёмным. Поэтому он меня отпустил.

— У тебя час на сборы, — холодно сказал он. — Затем ворота замка откроются, чтобы выпустить тебя. Ты никогда сюда не вернёшься.

Он ошибался.

* * *

Марк, кажется, заснул. Его глаза закрыты, но руки по-прежнему лежат на винчестере. Источник — у него в рюкзаке.

Я мигаю Эльзе:

«Аккуратно обходи справа очнется увидит одного отвлечется второй ударит».

Она кивает и медленно поднимается.

Это я позволил Марку бежать первым. Соврал, что не знаю этой части замка. Что никогда тут не бывал. Сказал ему, что он блестящий следопыт, что он выберется лучше, чем я. Марк любит лесть.

Но я в любом случае нужен Марку. А вот Эльза — нет. Она красива, но у Марка будут тысячи таких же, если он сумеет подчинить себе источник. Без меня у него ничего не выйдет.

Теперь я думаю о том, сколько лет я потратил на организацию первого похищения, сколько — на организацию второго. Первое оказалось неудачным. Второе пока что тоже. Впрочем, ещё не всё потеряно.

Эльза уже справа от Марка. Я — слева, на расстоянии порядка двух метров, и тут Марк открывает глаза и направляет на меня винчестер.

Фонарь уже почти потух. Я различаю лишь силуэт Марка. Эльзы отсюда не видно.

— Что это ты, падла, задумал? — зло спрашивает Марк.

— Если ты дашь мне источник, мы выберемся.

— То есть мы не в тупике, гадёныш? — он приподымается.

— В тупике, Марк. Но источник сможет пробить отверстие в любой стене.

Я не хотел этого говорить. Впрочем, безразлично. Марку не жить, а Эльза и так знает.

— Тогда покажи мне, как это сделать, — Марк склоняет голову направо.

В этот момент из темноты появляется Эльза и бьёт Марка рукоятью пистолета по голове. Фонарик гаснет окончательно. Тьму прорезает вспышка выстрела, потом ещё одного. Я замечаю искажённое лицо Марка. Потом всё затихает.

Я включаю маленький фонарь. Марк лежит на спине, из-под его массивного тела вытекает тонкой струйкой кровь и скапливается в неровности на полу. Эльза лежит чуть дальше, у неё снесена половина головы. Красивая была девочка.

Но всё это мелочи. Я вытаскиваю из-под Марка рюкзак.

* * *

Если даже Джефферсон не помнит войны, то Марк в свои двадцать пять — и подавно. Для него война — это что-то ирреальное, несуществующее. Вы знаете, что такое II мировая война, например? Вы помните, кто такой Адольф Гитлер? Может, вы читали о нём. Но он для вас ничего не значит. Набор букв, случайно совпавших так, что вышло связное сочетание.

Я помню, как видел Джефферсона в последний раз. Я шёл по улице, а он — мне навстречу, одетый, как обитатель трущоб, с обрезом за плечами и капюшоном, надвинутым на лоб. Он узнал меня и откинул капюшон, чтобы я мог встретиться с ним взглядом. Я остановился.

— Не раскаиваешься? — спросил Джефферсон.

— Нисколько.

Он стал моим отцом, когда мне исполнилось четыре. Но он так и не сумел добиться от меня любви. Уважения — да, признания силы — да. Не любви.

— Я подумал, что ты можешь вернуться. Если дашь мне слово. Я поверю твоему слову.

— Нет, Джефферсон.

Он нашёл меня в городе спустя столько лет, чтобы предложить вернуться. Смешно.

— За что ты ненавидишь меня? — спросил он.

— Это моё выражение любви, — сказал тогда я и прошёл мимо него. Он остался на месте.

Наверное, я поступил жестоко. Но в какой-то мере я подготовил его к моему нынешнему визиту.

* * *

Я нащупываю в рюкзаке Марка источник. Взвешиваю его в руке. Пара килограмм, не больше. На одном срезе — серебристый выступ. Что бы Марк делал с этой мощью? Подключил бы к источнику свой музыкальный плеер? Запитал бы от него двигатель старенького «Форда»? Продал бы за скромную сумму какому-нибудь жаждущему власти?

Он ничего бы не сделал. Потому что он был непроходимым тупицей.

Самое страшное, что Джефферсон — такой же. И он мне не отец.

Цилиндр опоясывают несколько полосок со шкалами. Источник, по сути, состоит из ряда цилиндров, соединённых между собой. Если повернуть одну часть относительно другой, сдвинув какую-либо шкалу, источник перестанет работать.

Джефферсон нашёл источник, когда тот был выключен. В течение нескольких лет он попросту не знал, что у него в руках. А потом случайно нашёл нужную комбинацию и обнаружил, что от источника можно запитать всё, что угодно. Сначала он подключил к дармовой энергии свой дом, затем — соседей, затем — весь городок. Потом городок стал городом, а город — мегалополисом.

Но Джефферсон нашёл неверное положение шкал. И слава Богу, что он не нашёл верного. Потому что у него в руках много лет было абсолютное оружие. И сложно сказать, как бы Джефферсон поступил с такой властью.

Я выставляю шкалы — одна за другой. Серебристый выступ начинает слабо светиться. Я направляю источник на дверь и сдвигаю одну из шкал на хорошо мне известную величину.

* * *

Я хорошо помню, как впервые увидел источник. Бакстер достал его из камеры ускорителя и благоговейно передал мне.

— Здесь!.. — многозначительно произнёс он.

Бакстер имел склонность к излишнему пафосу. Он мог поднять вверх указательный палец и с величественным видом произнести что-то вроде «Нужно помыть посуду!» Уместив свои эмоции в короткое «здесь», Бакстер совершил подвиг лаконичности. Я думал, он будет танцевать вокруг ускорителя с бубном.

То, что мы заперли в источнике, не поддаётся описанию. В средние века это назвали бы демоном. В XX веке в это бы просто не поверили. А мы подчинили это себе. Энергию сотен тысяч звёзд. Этот пример — для сравнения: к звёздам источник не имеет никакого отношения.

Мы тщательно продумали регулировку источника. Вероятность того, что он будет служить злу, попав не в те руки, была ничтожна. Никакой дешифратор не сможет найти комбинацию из сотни случайных чисел — с учётом того, что он не знает, что нужно искать. Только мы знали верную комбинацию цилиндрических отсеков источника.

Уже гораздо позже мы открыли возможность составления других комбинаций. Одну из них и нашёл Джефферсон. Но главная комбинация осталась для него тайной.

Бакстер погиб случайно. Он наткнулся на комбинацию, которая выплеснула в его тщедушное тело такой заряд, что не осталось даже горстки пепла. На месте лаборатории возник кратер. Точнее, на месте города, в котором располагалась лаборатория. Этот город назывался Вашингтон.

Американские ПВО тут же ответили невидимому врагу: целый ряд боеголовок отправился в сторону Москвы. Или Пекина — я точно не знаю. Факт в том, что война началась.

Кстати, весь довоенный период я считаю тем самым «первым разом», когда я увидел источник. Его не было около меня только в моменты сна. Впрочем, порой он мне даже снился.

Наверное, я вас запутал. Сейчас распутаю.

Да, я родился до войны. На момент трагедии в Вашингтоне мне было 37 лет. Моё лицо вплавилось в пластмассовую панель приборов старенького «Вольво». А потом я очнулся. Война уже закончилась, а моему новому телу едва ли исполнился год.

* * *

Дверь вышибает из петель и выбрасывает в коридор. Со стен сыпется пыль, пол под ногами дрожит, охранники превращаются в окровавленные куски мяса. Я покидаю камеру и иду наверх. Навстречу мне бегут люди Джефферсона. Как только они появляются в поле зрения, я направляю на них источник и сдвигаю шкалы. Коридор расчищается метров на десять вперёд. Позади меня грохот. Кое-где каменные стены не выдержали.

Подземелье выходит во двор. Я знаю, что там меня ждут. Более того, я знаю, что Джефферсона там нет. Перед выходом я меняю комбинацию источника.

Когда я выбираюсь из покосившегося прохода, в котором раньше была дверь, я вижу постапокалиптическую картину. Нет даже трупов — просто однородная масса. Даже автомобили, стоявшие во дворе, вмяло в землю.

Раздаётся выстрел. Около меня поднимается облачко пыли. Снайпер. Я даже не бросаюсь на землю — противно. Я сдвигаю шкалы определённым образом. Из нескольких окон выплёскиваются фонтаны крови. Снайпер был не один.

Дверь в основную часть замка отсутствует. Я поднимаюсь по покорёженной лестнице наверх.

Есть вероятность, что я задел Джефферсона. Не хотелось бы. Сначала нужно сказать ему несколько слов.

Он ждёт меня в своём кабинете. Я помню каждый сантиметр этой комнаты. Книги, статуи, картины. Он собирал прекрасное и вечное. То, что сохранилось после войны. Джефферсон сидит за столом и смотрит на меня. У стола — расколотая ваза. Многие вещи валяются на полу.

— Чтобы предупредить твой монолог, Скотт, я скажу пару слов первым, — произносит Джефферсон. — Я знаю около десятка дополнительных комбинаций. Я даже начал составлять каталог в надежде найти ещё.

— Я не сомневался в твоих способностях. Тебе не хватало боевых вариантов. Результаты их применения ты только что видел.

— Не только, Скотт. Мне не хватало целого ряда комбинаций — не только боевых. Хотя я сумел найти как минимум одну комбинацию, которую вы с Бакстером не открыли.

— Откуда ты узнал про Бакстера?..

— Ты жил со мной двадцать лет, Скотт. Ты разговаривал во сне, очень много разговаривал. А я слушал, всё слушал. Когда я подобрал тебя, я ничего не знал. Это было выигранное тобой очко: ты «подставил» себя мне. Но потом я сравнял счёт, узнав всё о твоём прошлом.

— Почему ты отпустил меня?

— Ты был безопасен вне замка. Убивать тебя — не хотелось. Я не думал, честно говоря, что ты решишься вернуться таким образом.

— Я вернулся. Что ты сделаешь теперь?

Джефферсон усмехается и встаёт.

— Ты не обратил внимания, Скотт, что в замке горит свет? Что работают лифты (по меньшей мере, работали до твоей стрельбы)? Источник на своём месте, Скотт.

Я внимательно смотрю на предмет в моих руках.

— Да, Скотт, я сумел повторить его. Это было моей целью, а не подчинение мира. Мир и так будет у моих ног, как только я изготовлю десяток источников. Или два десятка. Только мир будет любить меня, обожать. Как любит меня этот город. Я не хочу быть властителем империи, построенной на ненависти.

У меня нет слов.

— Почему тогда ты позволил мне?..

— Во время войны произошло много странных вещей. Помимо тебя, было ещё несколько десятков перерождённых. Мне повезло с тобой: благодаря твоим ночным словам я понял, как сделать второй источник. Многое я доработал сам. Но основу положил ты — не зная об этом. Почему позволил? Потому что мне не хотелось тебя искать. Ты пришёл сам. Как и Бакстер, который поставил точку в моей работе.

Он показывает куда-то за мою спину.

Я не знаю вошедшего. Он моих лет, высокий, темноволосый. Это не тот Бакстер, которого я помню. Но, собственно, я и сам другой.

— Привет, Скотт.

— Здравствуй, Бакстер.

— Сколько нас, таких? — странный вопрос для первой встречи за много десятков лет.

— Думаю, человека три-четыре. Все, кто был в радиусе километра от эпицентра взрыва. Лаборатория находилась на порядочном отшибе — кроме нас с тобой, никто туда не приезжал. Я думал, что и тебя не накрыло.

— Как видишь, накрыло.

Джефферсон вмешивается в наш разговор.

— Собственно, Скотт, ты увидел всё, что должен был увидеть. И показал мне всё, что должен был показать. В подвале стояли камеры ночного видения — поверь, их ты не повредил. Теперь я знаю и ряд боевых комбинаций, которые ты использовал. И хотя мир я подчиню себе добром, кое-где я не погнушаюсь и грубой силой.

Я поднимаю источник.

— Я могу уничтожить тебя и всё вокруг. Прямо сейчас. И ты уже не успеешь вытащить пистолет, как тогда.

— Нет, Скотт, не сможешь, — улыбается Джефферсон.

И всё гаснет.

* * *

На планете Джефферсона всё хорошо. Никаких войн, преступности, бесплатная энергия, постепенное развитие космической индустрии. Джефферсона не стало двадцать веков тому назад, но его память будет вечно жить в человеческих сердцах. Эра Джефферсона, новое летоисчисление — даже не со дня окончания войны, а со дня его рождения.

Я знаю, где живёт Бакстер. Я вынужден внимательно следить за ним — как и он за мной. Наверное, он мой единственный друг и одновременно единственный враг. Подобно мне, он восстаёт из пепла после каждой смерти. И он умеет пользоваться источником. Впрочем, сегодня источники — это довольно обыденное явление. Их исследуют целые институты.

Самое первое наше перерождение не стало единственным: мы обрели бессмертие. После того, как Бакстер выстрелил мне в спину в кабинете Джефферсона, я заново родился в обычной семье примерно в восьмистах километрах от замка. И продолжил жить.

Есть одно «но». Я подробно исследовал окрестности своей бывшей лаборатории. Всё-таки она располагалась недалеко от Вашингтона. Всё-таки мы не одни с Бакстером попали под воздействие той самой комбинации источника. Есть и ещё подобные нам.

Вот как раз они и опасны. Как раз их нужно отследить. И кажется, я уже сумел найти одного из них.

И теперь я работаю над тем, как его уничтожить. Кажется, Бакстер работает над тем же. Объективно оценивая наши способности, я могу сказать одно: не за горами четвёртая война.

Дорогая А.!

Дорогая А.!

Когда ты получишь это письмо, я, скорее всего, буду мёртв. Я застрелюсь из того самого пистолета, который ты подарила мне на позапрошлое Рождество.

Впрочем, вероятность того, что письмо найдёт адресата — тебя, — ничтожно мала. Я просто напишу на конверте: передать А. Потом положу конверт рядом с собой и сделаю то, что должен сделать. Всё равно воздуха осталось от силы на час. Я не хочу задохнуться. Мгновенно — проще.

Я знаю, что письмо будет открыто и прочитано представителями спецслужб. Но я всё равно обращаюсь к тебе и ничего не хочу скрывать. Пусть они всё знают — я не жалею ни об одном своём шаге. Конвертов тут, кстати, предостаточно. Две полки заполнены конвертами, в которых лежат какие-то облигации и ассигнации. Я не знаю их ценности.

Ты помнишь Сильвера Гринвея по прозвищу «Цепь»? Огромный, страшный человек, всегда вооружённый до зубов. Он работал на Биггла, как и я. Так вот, Гринвей уже мёртв. Он лежит метрах в пяти от меня, и у него в спине две пули из моего пистолета. Но, наверное, стоит начать с самого начала.

Биггла ты тоже должна помнить. Такой толстенький, невысокий, в ужасном фиолетовом костюме. Он обедал у нас месяца полтора назад. Я несколько раз пересекался с ним в общей компании, но никогда не задумывался, как он зарабатывает деньги. А ровно две недели назад Биггл сам подошёл ко мне, когда я заскочил в «Пенни» выпить виски и поглазеть на девочек (я не изменял тебе, ни в коем случае — я просто смотрел шоу). Биггл сел рядом и предложил дело. Он сказал, что собирает команду, и что меня ему рекомендовали как отличного специалиста по сейфам. Так и сказал — в открытую. Не боялся, что я агент или доносчик. Впрочем, я — не тот и не другой, сама знаешь.

Я спросил, что за работа. И он ответил: взять одно подземное хранилище. Главное хранилище банка N. Прости, но я не могу сказать тебе, что это за банк. Напиши я полное название, его всё равно вымарали бы цензоры.

Суть в том, что никто не знает, где это хранилище. Тем более, никто не знает, как туда попасть. Может, оно под главным отделением? Нет.

К Бигглу каким-то образом попали чертежи. Полные чертежи хранилища плюс его координаты. И Биггл стал собирать команду.

Сейчас мы в прерии, до ближайшего города — больше сотни миль. Входа в хранилище снаружи не видно, он засыпан песком. Дорог сюда не ведёт, пополнение фонда происходит посредством доставки золота на вертолёте — хотя по дороге мы видели следы автомобильных покрышек. У нас был большой грузовик — прерия достаточно ровная. Хотя подгонять его к самому хранилищу опасно, мы оставили его в двадцати минутах ходьбы в тени скалы.

Если честно, мы просто могли отследить очередной вертолёт и обогатиться на всю жизнь, прихватив двухнедельную выручку. Но Биггл был слишком амбициозен для такого простого решения. Он хотел взять всё.

Он представил мне команду через три дня после первой встречи. Нас оказалось всего пятеро. Сколько миллиардов хранится здесь, я сказать не берусь. Не знал этого и Биггл. Но вертолёт прилетал каждые две недели, причём взлетал гораздо легче, чем садился. По поведению вертолёта, зная характеристики конкретной модели, Биггл примерно рассчитал, сколько золота подвозится в месяц. В том, что это именно золото, он не сомневался. И на борту вертолёта была эмблема банка.

Хранилище выглядит следующим образом. Сначала — люк под песком. Его можно открыть снаружи с помощью определённой комбинации действий. Во-первых, голос открывающего должен быть опознан системой. И не только голос — ещё хрусталик глаза и отпечаток пальца. Сканер выезжает прямо из крышки люка по голосовой команде. Когда опознание завершено, нужно вставить на некотором расстоянии два ключа — в едва заметные скважины. Они прикрыты от песка специальными колпаками. Песок расчищается, колпаки поднимаются, далее — ключи. При одновременно повороте ключей люк открывается.

Второй уровень защиты — внутренняя дверь. На ней — кодовый замок. Тридцатизначный код, представляешь себе? Неберущаяся цифровая комбинация.

А теперь я расскажу тебе о самом странном. Хотя я и специалист по сейфам, разгадка комбинации не была моей работой. У меня на такую работу ушло бы несколько месяцев. Мой сегмент — справиться со сканерами и ключами, то есть с наружным люком. И я справился, знаешь. Я сделал всё правильно. Обмануть сканер сетчатки с помощью современной электроники — раз плюнуть. И сканер отпечатков пальцев, и сканер голоса. Это и в самом деле просто. Особенно когда Биггл показал мне человека, на чьи данные была настроена система.

Я не знаю, что это за человек. Он не начальник банка, не клерк, не хранитель сейфа. Просто человек неприметной внешности. Не в костюме — в вельветовой курточке и джинсах. Это такой трюк. Он играл клиента. Приходил в банк, потом его якобы вели в отдел личных ячеек хранения, а там он сворачивал в специальный коридор, ведущий к вертолётной площадке. Мы отследили этого человека. Мы узнали его имя, его адрес — и получили все его данные.

Ключи? Ключи я сделал прямо на месте. Они оказались разными, из-за этого я потерял около часа времени. Но мы начали операцию на следующую ночь после прилёта вертолёта, и потому у нас впереди было больше недели. Час не играл роли.

Нас было пятеро — я уже сказал. Биггл, я, громила Гринвей на случай необходимости применения грубой силы, Беловски и Ллойд.

Биггл снимал сигнализацию. Блокировал её с помощью электронных подавителей. Он сказал, что на три-четыре дня этого хватит. А никакой другой охраны нет, потому что банк в первую очередь полагается на то, что местоположение хранилища неизвестно. Откуда информация появилась у Биггла, я не знаю.

Беловски открывал внутреннюю дверь. Я никогда бы не поверил в возможность подобного, если бы не видел всё своими глазами. Он подошёл к двери и начал набирать код. Тридцать цифр. Система, как выяснил Биггл по своим каналам, позволяла ошибиться дважды — всё-таки человеческий фактор, а цифр — много. В первый раз Беловски ошибся. Гринвей хотел было что-то сказать (мы стояли за спиной Беловски), но Биггл рукой закрыл ему рот. Нужна была тишина.

Беловски немного подумал, а потом набрал код во второй раз. И пусть я провалюсь под землю, если вру — он делал это с закрытыми глазами. А набирал со страшной скоростью. И не сделал ни одной ошибки. Загорелась зелёная лампочка, и дверь открылась. Щёлкнул замок, она поползла вперёд.

Беловски оказался интуитом высочайшего класса. Я никогда не верил в подобных людей, а Биггл не только поверил, но и доверился интуиту. И тот не подвёл. Он просто тыкал в кнопки наугад, и пальцы сами знали, в каком порядке нажимать, чтобы механизм сработал.

Перед нами была Мекка. Биггл не ошибся. Как только мы вошли, загорелся свет. Вдоль стен хранилища высились полки с золотыми слитками, брикетированными по пять и по десять штук.

Я совсем забыл рассказать тебе об автомобиле. Мы приехали на трейлере. Огромном седельном тягаче «Петербилт» с прицепом. Мы отдавали себе отчёт, что организовать погрузку будет непросто. И мы понимали, что взять всё не получится. Но план был прост: в одну ночь мы входим на территорию, во вторую — подгоняем тягач.

Ты можешь спросить, как мы собирались загружать машину впятером. Всё просто: Биггл нанял два десятка рабочих. На брикетированном золоте не написано, что это золото. Мы с громилой внизу, Биггл с остальными наверху, и под нашим контролем черномазые справились бы с перегрузкой за пару часов. Даже если бы и не справились, нам бы хватило золота на всю жизнь. Не знаю, собирался ли Биггл расплатиться с рабочими. Скорее всего, нет. Он бы их убил. Всех.

Биггл планировал вернуться к машине в эту же ночь, а мы вчетвером должны были оставаться внутри подземного сейфа. Почему-то у меня не возникло вопроса о снабжении воздухом: Биггл был так уверен во всём, что мысли о герметичности помещения прошли мимо нас.

Но в самом начале мы были просто в эйфории, дорогая моя А. Мы гладили золото, трогали его, поднимали кирпичики и прижимали их к щекам.

Единственный, о ком я ещё тебе ничего не рассказал, это пятый участник нашей группы — Ллойд. Худой, высокий, бледный, молчаливый. Биггл не сказал, в чём заключается его роль, мы и не интересовались. Собственно, «мы» — это я и Беловски. Гринвей слушался Биггла слепо, точно робот. Ему было безразлично, кто такой Ллойд. «Специалист узкого профиля», — сказал Биггл.

Был один момент. Если бы мы вытащили золото, и Ллойд ни разу бы за это время не пригодился, я бы предъявил претензию Бигглу. Получалось бы очень просто. Биггл берёт с собой ненужного человека, с которым договаривается так: он платит ему меньшую долю, а себе забирает большую, чем мы все. Изначально мы планировали поделить добычу ровно на пять частей.

В общем, потратив десять минут на восторги, мы начали работать. Биггл сказал, что уходит к машине. Дверь нужно было закрыть, потому что если она открыта более тридцати минут, сработает датчик, который Биггл не смог обмануть. Дверь автоматически закроется и заблокируется, а к охране поступит сигнал. На прощание Биггл сказал: держитесь Ллойда. Мы переглянулись, и дверь закрылась. Свет автоматически погас, но у нас были фонари.

Ты можешь спросить, почему нельзя было открыть дверь на следующий день. Ведь Беловски сделал это за пять минут. Дело в том, что код менялся каждый раз автоматически. Данные о новом коде в зашифрованном виде поступали к хранителю. Каким-то образом Биггл узнал, что хранитель смотрит на новый код только непосредственно перед очередной поездкой в прерию, так что риска обнаружить себя, сменив ненароком код, нет. Но проблема была в другом. Беловски открыл дверь, но нет гарантии, что у него получится снова — у интуитов есть свои ограничения. Поэтому стоило открыть её заранее.

А изнутри дверь открывается легко — движением руки. Естественно, когда она не заблокирована по тревоге.

То есть нам нужно было просидеть в закрытом помещении весь день. А на следующую ночь Биггл подъезжает на грузовике, мы грузимся и завершаем операцию.

Но как только дверь закрылась, Беловски задал тот самый вопрос — а как тут с воздухом? Есть ли источник?

И тогда Ллойд ответил: я — источник. За три-четыре часа вы выдышите весь воздух в помещении. Баллоны брать бессмысленно: нужно продержаться около шестнадцати часов. А я, Ллойд, генерирую воздух.

Ты что за чушь несёшь, спросил его Гринвей.

Это не чушь, ответил тот.

То есть мы должны тебя весь день нюхать?

Нет, достаточно находиться в радиусе пяти метров от меня. Я — живой синтезатор воздуха из ничего. Такой у меня дар. Поэтому Биггл и взял меня на дело. Чтобы вы продержались до его возвращения. Уже светает, ночи тут короткие. Осталось не так и много.

Но я подумал о другом. Мне пришло в голову, что можно просто открывать раз в несколько минут дверь и запускать новый воздух — не проще ли так? Беловски пошёл к двери и попытался повернуть ручку. Она не поворачивалась. Мы были заблокированы.

Мы ничего не понимали. Если мы заблокированы снаружи, значит, Биггл тоже не сможет открыть дверь — без интуита, который сидит внутри. У нас было с собой немного воды и еды, но не столько, чтобы продержаться две недели — до очередного визита банковского вертолёта. Конечно, если Биггл не совсем сумасшедший, в такой ситуации он просто разомкнёт сигнализацию и даст дёру. Сам скроется, а мы сядем — но зато останемся живы. Сами мы сделать ничего не могли. Вся сигнализация находилась снаружи.

Нам оставалось только одно — ждать.

И мы ждали. Мы честно ждали. И воздух закончился, как и должно было случиться. И мы сидели вокруг Ллойда и ждали, что сейчас задохнёмся, потому что там, где не было Ллойда, не было и воздуха. Но около него — был. И мы ждали. Разговаривали ни о чём, ели бутерброды, запивали минералкой. Мы надеялись на то, что Биггл что-то придумал, что всё идёт по плану. Что дверь откроется.

Меня беспокоил один вопрос: зачем Биггл приставил к нам Ллойда? Это означает, что он знал о закрытии двери. Почему нельзя было организовать быстрый вынос максимального количества слитков за полчаса? Почему мы не могли остаться снаружи? Почему Беловски не мог открыть дверь во второй раз?

Вопросов у меня гораздо больше, чем ответов. Да и ответы — сомнительны.

Ну ладно. Всё равно мне осталось не больше нескольких минут. Комок уже подступает к горлу, лёгкие чувствуют недостаток кислорода. Главное — успеть дописать.

Я тороплюсь, прости за почерк. В общем, мы сидели всю ночь, и весь день, и снова ночь — и до утра следующего дня. Сидели и ждали Биггла — но он не появился. Никто не появился. И Гринвей двинулся. Он пошёл к этой чёртовой двери. Он вышел из зоны действия Ллойда, и тот сказал — вернись, Гринвей, задохнёшься. И тогда Гринвей развернулся и убил Ллойда. Два выстрела в грудь, один — в живот. Фонарь Гринвея бил нестерпимо, я выхватил свой пистолет, и тут я понял, что Гринвей не собирается меня убивать. Ни меня, ни Беловски. Он застрелил Ллойда, потому что у него что-то щёлкнуло в голове, а Ллойд помешал ему, сказал свою глупую фразу в спину громиле.

Гринвей стрелял в дверь — примерно туда, где находился замок. Это было глупостью. Пули едва-едва оставляли на броне вмятинки. Тогда я встал и выстрелил Гринвею в спину, дважды. Он упал.

Беловски пытался откачать Ллойда, но было поздно. Мы посмотрели друг на друга. Горел лежащий на полу фонарь Гринвея, горел мой фонарь. И тогда я понял, что теперь-то терять точно нечего. Я застрелил Беловски. Ты спросишь — зачем? Он использовал кислород, наработанный Ллойдом. Без него я мог протянуть в два раза дольше.

На полках в хранилище были не только слитки. Конечно, были и наличные деньги — в аккуратных стопках. Ещё были банковские конверты, ручки, мешки. Я наполнил один мешок стодолларовыми купюрами — сколько мог утащить. Порядка нескольких миллионов вышло как минимум. Потом взял банковский бланк с печатью, конверт и стал писать это письмо.

С момента того, как я его начал, прошло порядка двух часов. Ллойд хорошо потрудился. Но вряд ли меня спасут в течение ближайших пятнадцати минут. Поэтому я сейчас положу бумагу в конверт, надпишу её и пущу себе пулю в лоб. Или в рот — не знаю. Как решусь.

А может, я не решусь. И всё-таки умру от недостатка кислорода.

Прощай, моя дорогая А. Я никогда не забуду твоё лицо, твоё тело, твои бронзовые волосы.

Не поминай лихом.

Твой Б.


Дорогой Б.!

Я знаю, что ты не прочтёшь моё письмо. Скорее всего, ты мёртв уже сейчас, когда я пишу эти строки на кремовой бумаге. Я пишу их настоящим пером, красивым размашистым почерком — потому что не хочу экономить на последней дани тебе, моей любви и жертве. Это мой ответ собственной совести, которой после твоей смерти не останется вовсе — ты съешь последние её клочки, мой друг.

Я не буду рассказывать тебе то, что ты знаешь и так. Тем более, это письмо предназначено скорее не для тебя, а для полиции или прессы. Я оставлю его на столе в этой съёмной квартире, а сама уеду. Квартира оплачена до конца месяца. Хозяин зайдёт через две недели и найдёт конверт. Что он сделает с ним? Не знаю. Он выглядит пройдохой. Скорее всего, прочтёт и сразу побежит в полицию. Ну да ладно.

Биггл наверняка сказал тебе, что это он собрал команду. И почти ничего вам не рассказывал — особенно то, откуда у него все те сведения, которыми он обладал. А я знаю ответ на этот вопрос: они — от меня.

Да, это я спала с Харви Гастингсом, начальником охраны банка N. Одышливый старый урод. Слюнявил мне всю грудь, да ещё колол щетиной. Неделя с ним — и все чертежи у меня. Точнее, их копии. Как я их достала — неважно. У него был доступ, появился он и у меня.

А дальше всё было не более чем делом техники. Вы проникли внутрь — спасибо вам. И тебе в частности, мой дорогой Б. Без твоих талантов медвежатника у нас ничего бы не получилось. Изначально именно эти таланты привлекли к тебе моё внимание и занесли меня в твою постель. Но здесь я могу сказать тебе комплимент: ты красавец. Ты прекрасный любовник и умелый ухажёр. Никто из вашей команды не приносил мне такого удовольствия, как ты. Ну, разве что Беловски более или менее старался.

Самым омерзительным был Гринвей. Навалится тушей, сделает дело за три минуты и отвернётся к стенке. И захрапит, как слон.

Но неважно. Дело вовсе не в моей личной жизни. Дело в том, что я подправила чертежи, подменила некоторые надписи и пояснения, после чего уже передала их Бигглу. Биггл был самым наивным. Он верил, что управляет мной. Что это по его наущению и просьбе я спала с Гастингсом и добывала информацию. Вы, мужчины, порой очень смешны.

В первом приближении всё было правдой. Ты вскрыл внешнюю защиту. Биггл подогнал грузовик с рабочими и разобрался с сигнализацией, интуит вскрыл вторую дверь.

Разница между истиной и ложью очень проста. Дверь, конечно, не открывалась изнутри. Зато после единократного взлома код просто снимался — теперь снаружи дверь можно было открыть движением руки. Но не таков был мой план. Сколько бы я имела, пойди я с вами на дело? Шестую часть? Меня это не устраивало. Мне было нужно всё. Точнее, мне и моему дорогому Ллойду, специалисту по производству воздуха.

Вы поверили в эту глупость. Конечно, в сейфе есть экстренный источник воздуха. Мало ли кого там могли забыть. Например, рабочего или инкассатора. Но нужно было знать, где он. И включить его, что и сделал Ллойд после того, как вошёл. Он всё время должен был сидеть у стены, рядом с выключателем. В темноте вы вряд ли полезли проверять, откуда берётся воздух. Радиус пять метров — это действительный радиус действия источника, если производимым им воздухом дышат четверо взрослых мужчин.

Итак, после запирания вас в сейфе Биггл должен будет отправиться к машине, где к нему приду я. Не на следующий день, а через день. Чтобы Ллойд успел всё сделать. Вы будете мертвы. Все, кроме моего Ллойда, конечно. В его небольшом рюкзаке есть маска с баллоном, в котором воздуха — на полчала. В какой-то момент Ллойд отключит выделение кислорода (на устройстве есть регулятор), отойдёт вглубь помещения (да, за большую полку) и наденет маску. Конечно, вы это почувствуете. Более того, вы не сразу поймёте, почему Ллойд отошёл. Но добраться до него вы не сможете — ослабеете от недостатка кислорода. Скорее всего, вас придётся добить. И тебя, мой милый Б., и этого урода Гринвея, и Беловски. Хотя последний, кажется, не носит оружия, можно просто дождаться, пока он задохнётся. Потом Ллойд сядет у источника воздуха, снимет маску и будет ждать меня.

Что же, дорогой мой. Я отправляюсь. Когда я сяду в машину к Бигглу, я не поцелую его, как обычно. Я пущу пулю ему в брюхо и перетащу его в спальный отсек грузовика. Пистолет с глушителем, работяги в кузове ничего не узнают. Просто когда мы приедем, ими будет командовать не урод в ужасном костюме, а элегантная молодая дама. Я открою дверь, и мы вдвоём с Ллойдом заберём всё.

А потом я убью Ллойда.

Целую тебя, если ты ещё жив. Опускаю вуаль, если мёртв.

Прощай, мой дорогой Б.

Не поминай лихом.


Дорогая А.!

Дышать уже нечем. Я едва шевелю рукой. Но я понял, что нужно делать. Я всё-таки подпорчу этим банкирам удовольствие от того, что у нас не получилось ограбить этот чёртов сейф. Когда я добрёл до двери (сейчас я лежу, дышать очень трудно), я нашёл — нет, не способ её открыть. Видимо, она и в самом деле закрывается насмерть.

Но я нашёл внутренний запор. Чтобы тут можно было забаррикадироваться, укрыться, наверное. Он механический. Я нажал рычаг — и он опустился.

Пусть теперь попробуют открыть свой собственный сейф, суки.

Прости, что ругаюсь.

Прощай ещё раз, дорогая А.

До конвертов далеко ползти, сожму эту бумагу в руке, найдут.

Всё.

Загрузка...