В стол Пер. Л. Беспалова

Шофер, как мне показалось, прошептал «шалом», но лицо его имело явно славянский склад, и я счел, что ослышался. Он разглядывал меня в зеркале заднего вида с той минуты, как я сел в такси, отчего мне, по правде говоря, время от времени становилось не по себе. Мне сорок семь, я не так давно избавился от излишков веса, однако от подозрительности, должен признаться, не избавился. А все мой американский костюм, так я сначала подумал. Чужака узнают с ходу. Если только таксиста не отрядили следить за мной, но это вряд ли: я сам остановил машину.

На шофере в этот прохладный июньский — градусов десять — день была рубашка с короткими рукавами. Лет тридцати на вид, он выглядел так, словно еда ему не впрок; судя по всему, из разряда смутьянов, лицо, пожалуй, усталое, недурен собой — я успел рассмотреть его получше, — хотя череп чуть плосковатый, точно придавленный тяжелой рукой, чего не могла скрыть даже шапка волос. Лицо его, как я уже сказал, тяготело к славянскому типу: широкие скулы, небольшой, твердо очерченный подбородок, нос при этом довольно длинный, на тонкой волосатой шее выдавался большой кадык; не чистых, судя по всему, кровей. Во всяком случае, из-за «шалома», ну и из-за его испытующих глаз я иначе на него посмотрел. В этот пригожий июньский день он не мог скрыть недовольства — работой, судьбой, внешностью, всем что ни на есть. То ли его точила, то ли он источал грусть, похоже, врожденную, — Б-г весть, чем вызванную; притом ему, похоже, было все равно, какое впечатление он произведет; этим не всякий может, да и хочет пренебречь. Он же представал перед тобой как есть. Не слишком преуспевающий, но, я бы сказал, и не подпольный. За рулем он устроился основательно, правил уверенно, сосредоточенно, даже несколько исступленно. У меня наметанный глаз на детали.

— Израильтянин? — шепотом спросил он.

— Американски, — русского я не знаю, всего несколько формул вежливости.

Он вынул из кармана рубашки тощую пачку сигарет, перекинул руку через сиденье, «Волга», чтобы не столкнуться с грузовиком, шедшим на поворот, вильнула.

— Осторожнее!

Меня швырнуло вбок, извинения не последовало. Я вынул сигарету, но закурить не торопился — болгарские слишком для меня крепкие — и вернул ему пачку. Подумал: не предложить ли в ответ мои американские, получше качеством, но побоялся его обидеть.

— Феликс Левитанский, — сказал он. — Здравствуйте! Я — таксист.

По-английски он говорил с густым, хоть ножом его режь, акцентом, но бегло, что искупало акцент.

— Так вы говорите по-английски? Я заподозрил нечто в этом роде.

— Я — профессиональный переводчик с английского и с французского.

Он передернул плечами.

— Говард Гарвитц. Я в отпуске, пробуду здесь недели три. У меня недавно умерла жена, и я путешествую — это отвлекает.

Голос у меня пресекся, но я овладел собой, сказал, что если мне удастся добыть материал для одной-двух статей — оно бы и вовсе хорошо.

Он приподнял руки над рулем — в знак сочувствия.

— Б-га ради, не отвлекайтесь!

— Горовиц? — спросил он.

Я объяснил, как пишется моя фамилия.

— Откровенно говоря, при поступлении в колледж я взял фамилию Харрис, но недавно вернулся к прежней фамилии. Когда я окончил школу, мой отец переменил мне фамилию с соблюдением всех юридических процедур. Он был врач, человек практичный.

— Вы, по-моему, не похожи на еврея.

— В таком случае, почему вы сказали «шалом»?

— Бывает, вырвется. — Чуть погодя он спросил: — По какой причине?

— По какой причине что?

— Почему вы вернули свою настоящую фамилию?

— Я пережил кризис.

— Экзистенциальный? Экономический?

— По правде говоря, я вернулся к прежней фамилии после смерти жены.

— В чем тут смысл?

— В том, что я стал ближе самому себе.

Шофер ногтем выщелкнул из коробка спичку, закурил.

— Я не могу числить себя евреем полностью, — сказал он, — мой отец, Абрам Исаакович Левитанский, — еврей. Но мать моя не еврейка, и я мог выбирать, какую национальность записать в паспорте, но она настояла, чтобы я записался евреем из уважения к отцу. Так я и сделал.

— Вот это да!

— Отец умер, когда я был ребенком. Меня растили в уважении к еврейскому народу и религии, но я пошел своим путем. Я — атеист. Иначе и быть не могло.

— Вы имеете в виду — в советское время?

Левитанский ничего не ответил, курил, и я устыдился своего вопроса. Смотрел по сторонам: хотел понять, знаю ли, где мы. Он — несколько запоздало — спросил:

— Куда вам?

Еще не переключившись, я сказал, что и сам как еврей не на высоте.

— Мои отец и мать полностью ассимилировались.

— Они сами так решили?

— Конечно, сами.

— А вы не хотите, — спросил он тогда, — посетить синагогу на улице Архипова? Этот опыт будет вам интересен.

— Позже, — сказал я. — А сейчас отвезите-ка меня в Чеховский музей на Садовой-Кудринской.

Шофер вздохнул и, похоже, воспрянул духом.

* * *

Роза, сказал я себе.

Высморкался. После ее смерти я собрался посетить Советский Союз, но сдвинуться с места не мог. От потрясений на меня нападает неуверенность, хотя, должен признаться, я и раньше никогда не принимал важных решений впопыхах. Восемью месяцами позже, когда я так ли сяк ли, но готовился к отъезду, я обнаружил, что чувствую облегчение — вдобавок ко всему прочему — отчасти и оттого, что появилась возможность отложить неожиданно вставшее передо мной решение личного порядка. От одиночества с весны я начал встречаться с моей бывшей женой Лиллиан, и вскоре, так как женщина она привлекательная и замуж не вышла, у нас, к моему удивлению, исподволь пошли разговоры, почему бы нам не пожениться снова: тут ведь как — слово за слово, и сам не заметишь, куда тебя заведет. Поженись мы, поездка в Россию стала бы чем-то вроде медового месяца, не скажу второго, потому что первого у нас, можно сказать, и не было. В конце концов, так как наша совместная жизнь протекала крайне трудно — слишком большие требования мы предъявляли друг к другу, — отважиться на женитьбу мне тоже было трудно, а вот Лиллиан, надо отдать ей должное, похоже, готова была рискнуть. Я не мог разобраться в своих чувствах, вот и решил окончательного решения не принимать. Лиллиан, а она человек прямолинейный, склад ума у нее прямо-таки юридический, спросила: не охладел ли я к мысли о женитьбе, и я сказал, что после смерти жены анализирую свою жизнь, и мне нужно еще время, чтобы разобраться в себе.

— Все еще? — сказала она, имея в виду мою любовь к самокопанию и подразумевая — всегда.

Что я мог на это сказать — только «Все еще» и в сердцах добавил: «Всегда». Но тут же одернул себя: к чему дальнейшие осложнения?

Словом, мы были на грани разрыва. Вечер прошел не слишком удачно, хотя и не без приятности. Когда-то я был сильно увлечен Лиллиан. И, раскинув умом, решил: если переменить обстановку, провести, скажем, месяц за границей, это поможет делу. Я уже давно хотел съездить в СССР, а тут вдобавок смогу побыть в одиночестве и, надо надеяться, на досуге все обдумаю, что придавало поездке дополнительную привлекательность.

Вот от чего, получив визу, я удивился — правда, не слишком, — что меня уже не так тянет ехать, и вообще мне как-то не по себе. Я приписывал это страху перед путешествиями: перед тем как я решаюсь стронуться с места, на меня, случалось, нападал страх. Долечу ли я до СССР? А что, если самолет захватят террористы? А вдруг разразится война и самолет обстреляют? Хочешь не хочешь, но должен признаться, человек я опасливый, что — так я это объясняю для себя — означает: я вечно забегаю вперед. Спешу, не сходя с места, попусту тревожусь, загодя отягощаю себя угрызениями совести.

Я понимал, что страх мой вызван статьями в газетах, где рассказывается, как некоего туриста или путешественника ни с того ни с сего схватили секретные службы, обвинив в «шпионаже», «незаконной коммерческой деятельности», «хулиганстве» — да мало ли в чем. И бедного малого все равно как того халифа, про которого еврей вел рассказ в Садбери[25], прячут от людей, пока он не подпишет все, что от него требуют, а затем заключают в концлагерь в сибирской глуши. После получения визы воображение порой рисовало, как незнакомый человек сует мне толстый пакет с бумагами, я сдуру принимаюсь их читать, и меня арестовывают за шпионаж, за что же еще? Что я тогда буду делать? Надо думать, швырну пакет на мостовую и с криком: «Вам не пришить мне шпионаж, я не знаю русского» уйду прочь по мере сил с достоинством, отчего они, надо надеяться, примерзнут к месту. Если человек, которому грозит опасность, уходит от нее, кажется, что он ни к чему не причастен, ни в чем не повинен. Во всяком случае, ему так кажется; затем я мысленно слышу за собой шаги, и — видения мои отталкиваются от реальности — два здоровущих кагэбэшника хватают меня, заламывают руки за спину и арестуют. Не за то, что мусорил, как я надеялся, а за «попытку избавиться от компрометирующих бумаг», отрицать чего я не смогу.

Так и вижу, как Г. Гарвитц вопит, вырывается, лягается, пока чья-то смердящая рука не затыкает ему рот и его не уволакивают силой, жахнув в придачу по голове дубинкой, в неизбежный черный «зис», о которых я столько читал, да и в кино их не раз видел.

«Холодная война» — страшная штука. Хорошо бы, порой мечтается мне, чтобы СССР и США наконец выведали все, что можно выведать, друг про друга и, благоразумно обменявшись компьютерами, где информация будет постоянно обновляться, оставили бы друг друга в покое. Шпионству пришел бы конец; в мире воцарился бы здравый смысл, и такому человеку, как я, поездка в Советский Союз была бы только в радость.

В середине июля, когда я прилетел из Парижа в Киев, в аэропорту на меня тотчас же нагнали страху. Таможенник извлек из моего чемодана пять экземпляров «Зримых тайн» — поэтической антологии для старшеклассников, изданной мной несколько лет назад, и конфисковал: привез я ее, чтобы дарить русским любителям американской поэзии. От меня потребовали подписать бумагу на кириллице, на английском в ней было всего два слова — «Visible Secrets», слово «Secrets» было подчеркнуто. Таможенник, коренастый тип в форме с прилизанными волосенками на маленькой не по росту голове и красными звездами на погонах, сказал, что провозить более одного экземпляра иностранной книги в Советский Союз запрещается, о чем меня ставят в известность в этой бумаге, но по выезде из Советского Союза в московском аэропорту мою собственность вернут. Бумага вызывала у меня опасения, подписывать ее я не хотел, но интуристский гид, крашеная, вихлявая блондинка на высоких каблуках, уломала меня, ее вид и разбитная манера подействовали на меня успокоительно, хотя рубашка у меня все же взмокла от пота. Она сказала, что процедура эта никакого значения не имеет, и посоветовала поскорее подписать бумагу: иначе мы задержимся, а нам пора ехать в гостиницу «Днипро».

Вот тут я и спросил, что будет, если я поставлю на книгах крест и не потребую их обратно. «Интуристка» спросила таможенника, и он спокойно, серьезно и пространно разъяснил ей.

— Он говорит, — сказала «интуристка», — что Советский Союз не имеет обыкновения отбирать у иностранцев их законную собственность.

Так как на Киев у меня было отведено всего четыре дня и время бежало быстрее обычного, я волей-неволей подписал бумагу плюс четыре ее копии, сделанные под копирку, по одной на каждую книгу — или на пять таинственных государственных учреждений? — мне вручили расписку, и я положил ее в бумажник.

Если не считать этого происшествия — а его нельзя воспринимать без юмора, — пребывание в Киеве, притом что в первые дни в незнакомом городе мне, как правило, одиноко, пролетело быстро и увлекательно. Поутру меня возили в машине по туристским маршрутам холмистого, зеленого, с широкими улицами города, красками, пусть и более приглушенными, напоминавшего Рим. Зато днем я бродил по городу один. Для начала садился в автобус или трамвай, проезжал несколько километров, после чего выходил и гулял по окрестностям. Как-то раз я забрел на крестьянский рынок, где колхозники и крестьяне, бородатые, в сапогах, точно сошедшие со страниц какого-нибудь русского романа девятнадцатого века, продавали свой продукт горожанам. У меня мелькнула мысль, что надо бы написать об этом Розе, то есть, конечно же, Лиллиан. В другой раз на пустынной улице я вдруг вспомнил про таможенную расписку в моем бумажнике и обернулся посмотреть — нет ли за мной слежки. Слежки не было, но ощущение опасности меня взбодрило.

Другое происшествие, однако, понравилось мне куда меньше: как-то под вечер я заблудился в нескольких километрах от лодочной станции. Я шел по берегу Днепра, любуясь лодками, пляжами на островках, сам того не заметил, как забрел далеко, и мне захотелось поскорее вернуться в гостиницу: я успел проголодаться. Проделать обратный путь пешком меня не тянуло: за последние три дня я пресытился туризмом, вот и подумал, что неплохо бы остановить какую-нибудь машину, но раз машины тут не попадались, то сгодился бы и автобус: вдруг какой-нибудь да и подвезет меня поближе к гостинице. Я обращался к прохожим, заговаривал с ними по-английски, на ломаном немецком, а порой начинал с «Pardonnez-moi»[26], но результат моих попыток был один — они производили переполох. А одна молодая женщина даже припустилась бежать и далеко не сразу сбавила шаг.

Удрученный, раздосадованный, я все же приступился к двум прохожим: один, едва я с ним заговорил, убыстрил шаг, глядя при этом прямо перед собой, другой показал жестами, что он глух и нем. Что-то толкнуло меня заговорить с ним на моем убогом идише — меня обучал ему дед, — тогда он, понизив голос, на том же языке объяснил, где ближайшая автобусная остановка.

Когда я открыл дверь в свой номер, думая, как буду всю зиму потешать друзей рассказом о своих приключениях, зазвонил телефон. Звонила женщина. В ее долгой благозвучной русской речи я разобрал лишь «Господин Гарвитц» и еще одно-два слова. У нее был красивый голос, прямо как у певицы. Хоть я и не понимал, что ей нужно, я вдруг возмечтал — можно назвать это и так, — что прогуливаюсь в березняке неподалеку от Ясной Поляны с миловидной русской девушкой, увлеченные беседой по душам, мы выходим из рощи на луг, спускаемся к небольшому, но прелестному пруду, и я катаю ее на лодке. И такое в этом благорастворение. У меня даже промелькнула мысль: а может, стоит обручиться с русской девушкой? Вот какие примерно картины представлялись мне, однако, когда женщина кончила говорить, все, что мог сказать, я сказал по-английски, и она, слегка помедлив, повесила трубку.

На следующее утро после завтрака она или кто-то со схожим — такие в нем звучали контральтовые ноты — голосом снова позвонил.

— Если вы понимаете по-английски, — сказал я, — или хотя бы немного по-немецки, по-французски, даже на идише, — если вы, случаем, его знаете, — мы договоримся. Но по-русски у нас, к моему сожалению, ничего не выйдет. Русски ньет. Я буду рад пообедать с вами или встретиться как-то иначе, словом, если вы уловили смысл моих слов, почему бы вам не сказать «да»? В таком случае позвоните затем моей переводчице, добавочный номер тридцать семь. Она объяснит вам, что к чему, и мы встретимся, когда вам будет угодно.

У меня сложилось впечатление, что она слушает во все уши, но через некоторое время трубка замолчала. Я гадал, как она могла узнать мое имя, а так же не устроили ли мне проверку на предмет — не притворяюсь ли я, что не говорю по-русски. Но я не притворялся, вот уж нет.

После чего я написал письмо Лиллиан, сообщил, что завтра в четыре часа дня вылетаю «Аэрофлотом» в Москву, намереваюсь пробыть там две недели, с перерывом на два-три дня для поездки в Ленинград, где остановлюсь в гостинице «Астория». Указал точные даты отъездов-приездов и послал письмо авиапочтой, опустив его в почтовый ящик подальше от гостиницы, хотя, Б-г знает, что это могло дать. Я надеялся, что успею получить ответ от Лиллиан до отъезда из Советского Союза. По правде говоря, весь день мне было не по себе.

Однако к следующему утру настроение мое переменилось и, когда я стоял у ограды парка над Днепром, глядя на дома, вырастающие за рекой там, где некогда была степь, у меня, как ни странно, свалилась тяжесть с души. Колоссальное строительство — казалось, перед моими глазами из земли встают два, а то и три разбросанных неподалеку друг от друга городка — меня потрясло. И такое строительство идет по всей России, чуть не в половине мира, а когда я прикинул, сколько в это вложено труда, материальных затрат, силы духа, я, не сходя с места, поверил, что Советский Союз не рвется развязать войну с США, ни ядерную, ни какую-либо другую. Но и Америка — в здравом уме — никогда не пойдет на войну с Советским Союзом.

В первый раз после приезда в Россию я почувствовал, что мне ничего не грозит, и у продуваемой ветром ограды парка над Днепром пережил несколько — столь редких — минут восторга.

* * *

Почему самые интересные в архитектурном отношении здания были построены при царизме? — задался я вопросом, и, если мне не померещилось, Левитанский вздрогнул, впрочем, по всей вероятности, это было простое совпадение. Вот только не задал ли я этот вопрос вслух — со мной такое иногда случается; но я решил, что нет, быть такого не могло. Мы ехали в музей со скоростью восемьдесят километров в час, машин было мало.

— Что вы думаете о моей стране, о Советском Союзе? — спросил шофер, обернувшись ко мне.

— Я был бы благодарен, если бы вы смотрели на дорогу.

— Не беспокойтесь, я давно вожу машину.

После чего я сказал, что многое из виденного произвело на меня впечатление. Великая страна, что и говорить.

В зеркале я увидел, как на круглом лице Левитанского изобразилась приятная улыбка, обнажившая щербатые зубы. Улыбался он, похоже, одними губами. Теперь, когда он открыл свое полуеврейское происхождение, я бы сказал, что он больше похож на еврея, чем на славянина, и в еще большем раздоре с жизнью, чем казалось раньше. Причиной тому были его неспокойные глаза.

— А наш строй — коммунизм?

Я с оглядкой — не хотел задеть его — ответил:

— Буду с вами откровенен. Я видел много необычного, даже вдохновляющего, но я сторонник более полной свободы личности, а здесь она, по моим наблюдениям, слишком ограничена. Видит Б-г, Америка тоже не без недостатков, и серьезных, однако у нас, по крайней мере, критика не под запретом, если вы понимаете, о чем я. Мой отец часто повторял: «Билль о правах[27] не оспоришь». У нас открытое общество, и это обеспечивает свободу выбора, по крайней мере, в теории.

— Коммунизм, как политическая система, лучше во всех отношениях, — Левитанский явно не кривил душой, — хотя на нынешней стадии он осуществлен далеко не полностью. В настоящее время… — он сглотнул, задумался и не закончил фразу. А вместо этого сказал: — Наша революция — великое и святое дело. Мне нравятся ранние годы советской истории, увлечение идеалистическим коммунизмом, великая победа над буржуазией и империалистическими силами. В одну ночь все угнетенные массы поднялись. Пастернак назвал революцию «великолепной хирургией». Евгений Замятин — может быть, вы читали его книги — говорил, что революционный огонь пожирает землю, но в этом огне родится новая жизнь. Многие наши поэты так считали.

Я не спорил — каждому свое, и революция тоже своя.

— Вы сказали, — Левитанский снова посмотрел на меня в зеркало, — что хотите написать о своей поездке. Ваши статьи будут о политике или нет?

— Я задумал написать ряд статей о московских музеях для американского туристического журнала. Я специализируюсь на темах такого рода. Я, что называется, свободный журналист, — и я виновато засмеялся. Странно, как смещаются акценты в чужой стране.

Левитанский вежливо посмеялся вместе со мной, но вдруг оборвал смех.

— Я хотел бы знать точно, что значит «свободный журналист»?

Я объяснил.

— Сверх того я понемногу редактирую. Недавно издал поэтическую антологию и антологию эссе, обе для старшеклассников.

— И у нас есть свободные журналисты. Я тоже писатель, — торжественно объявил Левитанский.

— Вот как? Вы хотите сказать, литературный переводчик?

— Переводчик — моя профессия, но я и сам пишу.

— В таком случае вы зарабатываете тремя способами: пишете, переводите и работаете на такси?

— Вообще-то я не работаю на такси.

— А что вы сейчас переводите?

Шофер прокашлялся.

— Сейчас я ничего не перевожу.

— А что вы пишете?

— Рассказы.

— Вот как? В каком роде, если позволено будет спросить?

— Небольшие, короткие рассказы из жизни, в таком вот роде.

— Вы что-нибудь опубликовали?

Он, как мне показалось, хотел обернуться — посмотреть мне в глаза, но вместо этого полез в карман рубашки. Я протянул ему мои американские сигареты. Он вытряхнул сигарету из пачки, закурил, медленно выдыхал дым.

— Кое-что опубликовал, но уже давно. По правде говоря, — он вздохнул, — сейчас я пишу в стол. Вам знакомо это выражение? Вам известно, что Исаак Бабель называл себя мастером в жанре молчания?

— Довелось слышать, — я не знал, что еще сказать.

— Мыши — вот кто мог бы читать и критиковать мои рассказы, те, что они не успели съесть и обсыпать катышками… — горестно сказал Левитанский. — И это — лучшая критика.

— Мне очень жаль.

— А вот и Чеховский музей.

Я наклонился к нему, чтобы расплатиться, и опрометчиво добавил рубль на чай. Он вспыхнул.

— Я — советский гражданин. — Он всунул рубль обратно мне в руку.

— Считайте, что это оплошность, — извинился я. — Я не хотел вас обидеть.

— Хиросима, Нагасаки, — глумливо выкрикнул он, и «Волга» унеслась, изрыгая клубы дыма. — Агрессор, напал на несчастный народ Вьетнама.

— Я-то тут при чем, — крикнул я ему вслед.

* * *

Полтора часа спустя, когда, расписавшись в книге посетителей, я вышел из музея, в глаза мне бросился человек, куривший под липой по другую сторону улицы. Рядом было припарковано такси. Мы уставились друг на друга, поначалу я не узнал Левитанского, но он, дружелюбно кивнув мне, закричал: «Привет! Привет!» Махал рукой, широко улыбался. Густую шевелюру он пригладил, облачился в просторный темный пиджак, рубашку без галстука и мешковатые брюки. Сквозь ремешки сандалий просвечивали носки в красно-бело-синюю полоску.

Он меня простил, подумал я.

— И я вас приветствую, — сказал я, пересекая улицу.

— Как вам понравился Чеховский музей?

— Очень понравился. Записал много интересного. Знаете, что я там увидел? Черную шляпу и пенсне — те, в которых его так часто фотографировали. Это так трогает.

Левитанский вытер слезу, чем меня весьма удивил. Казалось, передо мной другой человек — так он переменился. Странное дело: незнакомый человек рассказывает что-то о себе, и уже в ходе разговора ты смотришь на него другими глазами. Таксист становится писателем, пусть даже не профессиональным. Во всяком случае, теперь он для меня был в первую очередь писатель.

— Я был груб, извините, — сказал Левитанский. — Для меня сейчас не самое прекрасное время — «Это было самое прекрасное время, это было самое злосчастное время»[28].

— Если вы простили мой невольный промах… Не могли бы вы отвезти меня к «Метрополю» или вы оказались здесь случайно?

Я оглянулся, посмотрел — не вышел ли кто вслед за мной из музея.

— Если вы наймете меня, я отвезу вас, но сначала хочу показать вам кое-что интересное.

Он сунул руку в окно такси и вытащил оттуда плоский пакет в оберточной бумаге, обвязанной красной бечевкой.

— Мои рассказы.

— Я не читаю по-русски, — сказал я.

— Несколько рассказов перевела моя жена. Она — не профессиональный переводчик, но хорошо знает английский, и у нее есть чувство языка. Она прожила два года в Англии, работала в советской закупочной комиссии. Мы познакомились в университете. Переводить себя я не берусь: с русского на английский я перевожу не очень хорошо, зато с английского на русский — замечательно. Да и насиловать себя не хочется — ведь это было бы не чем иным, как самоподражанием. Не исключено, что в английском переводе мои рассказы могут показаться несколько нескладными — жена и сама это признает, — но прочитать и составить мнение о них можно.

Подал мне пакет он довольно неуверенно и вместе с тем так, словно преподносил весенний букет. А что, если это какой-то хитрый маневр? — такой у меня возник вопрос. Не устраивают ли мне проверку из-за того, что я подписал в киевском аэропорту ту бумагу, да еще в пяти экземплярах?

Левитанский, по-видимому, догадался, о чем я думаю.

— Это же всего лишь рассказы.

Он перекусил бечевку, положил пакет на крыло «Волги», снял с него обертку. Рассказы, сколотые — каждый по отдельности — скрепками, были напечатаны на машинке на длинных листах тонкой голубоватой бумаги. Я взял сколотые скрепкой листки, протянутые мне Левитанским, пробежал глазами верхнюю страницу — по всей видимости, это и в самом деле был рассказ, — пролистал остальные страницы и вернул рукопись Левитанскому.

— Я не очень разбираюсь в рассказах.

— Мне не критика нужна. Мне нужен читатель, опытный и со вкусом. Так как вы редактировали сборники стихов, а также эссе, вы можете судить о литературных достоинствах моих рассказов. Я прошу, я настаиваю, чтобы вы их прочли.

Я долго, чуть не целую минуту, молчал, потом услышал себя:

— Почему бы и нет?

Своего голоса я не узнал и почему я согласился на то, что согласился, не вполне понимал. Можно, пожалуй, сказать, что согласие я дал невольно, неохотно, но Левитанский то ли не заметил этого, то ли предпочел не заметить.

— Если вам понравятся… если вы одобрите мои рассказы, не могли бы вы договориться, чтобы их опубликовали в Париже или в Лондоне? — кадык его ходил вверх-вниз.

Я вытаращил на него глаза.

— Я не предполагаю поехать в Париж, а в Лондоне пересяду на самолет до Нью-Йорка — и только.

— В таком случае не могли бы вы показать мои рассказы вашему издателю, а он опубликовал бы их в Америке? — Левитанского поводило от неловкости.

— В Америке? — в недоумении я повысил голос.

Прежде чем ответить, Левитанский в первый раз огляделся по сторонам.

— Если вы будете так любезны и покажете мои рассказы вашему издателю — кстати, на него можно положиться? — вдруг он захочет опубликовать том моих рассказов? Я согласен на любые условия. Деньги для меня не важны.

— О каком томе идет речь?

Левитанский сказал, что из тридцати написанных им рассказов он выбрал восемнадцать, те, что в пакете, дают о них представление.

— К сожалению, остальные пока не переведены. Жена работает в биохимической лаборатории, и работа отнимает у нее много времени. Я не сомневаюсь, что вашему издателю мои рассказы понравятся. Все зависит от вашей оценки.

То ли у него буйная фантазия, то ли он не в своем уме.

— Я не хотел бы участвовать в вывозе рукописи из России.

— Я уже говорил вам, эти рассказы — плод вымысла.

— Допустим, так и есть, и тем не менее дело это рискованное. Мне придется идти на риск, чего, откровенно говоря, мне вовсе не хочется.

— Во всяком случае, хотя бы прочтите, — Левитанский опечалился.

Я снова взял рассказы, не спеша пролистал все по очереди. Что я в них искал, не могу сказать: подозревал какую-то западню? Должен, не должен я их брать? И если должен, то почему?

Левитанский протянул мне обертку, я завернул рассказы. Чем быстрее я начну их читать, тем быстрее закончу. Я сел в машину.

— Я уже сказал, что остановился в «Метрополе». Приходите сегодня в девять, и я выскажу вам свое — какое ни на есть — мнение. Однако, мистер Левитанский, должен вас предупредить: этим мое участие в ваших делах ограничится, никаких других обязательств и надежд прошу на меня не возлагать, иначе дело не пойдет. Я остановился в номере 538.

— Сегодня? Так скоро? — сказал он, потирая руки. — Чтобы ощутить мое мастерство, следует читать внимательно.

— В таком случае завтра, в то же время. Я не хотел бы держать ваши рассказы у себя дольше.

Левитанский не стал возражать. Посвистывая сквозь щербатые зубы, он — на этот раз очень осторожно — отвез меня в «Метрополь».

* * *

Вечером, потягивая водку из стакана, я читал рассказы Левитанского. Простые, сильные — ничего другого я, пожалуй, и не ожидал, — переведены они были недурно; по правде говоря, я думал, что перевод будет хуже, хотя, конечно же, попадались и коряво построенные фразы, и неверно употребленные слова, помеченные знаком вопроса: не иначе как их выискивали в синонимическом словаре. Рассказы, короткие истории преимущественно — что меня несколько удивило, — про московских евреев, хорошие, мастерски написанные, задевали за живое. То, о чем в них говорилось, не было для меня такой уж новостью. Я регулярно читаю «Таймс». Но автор не имел цели разжалобить читателя. Он нашел форму для того, о чем хотел рассказать: одно соответствовало другому. Я налил себе еще стакан картофельного пойла, меня разобрало, время от времени я задавался вопросом, с чего это я так закладываю: захотелось расслабиться, с чего же еще. Потом я перечел рассказы и пришел от них в восторг. Я понял: Левитанский — выдающийся человек. Подъем духа сменила подавленность — ощущение было такое, точно меня посвятили в тайну, знать которую я не испытывал ни малейшего желания.

Писателю приходится здесь нелегко, подумал я.

А потом разнервничался — рассказы-то все еще у меня. В одном из них русский писатель сжигал свои рассказы в кухонной раковине. Но эти рассказы никто пока не сжег. Так что если меня с ними застукают, учитывая, что Левитанский пишет о здешней жизни, ох и влипну же я. Ну почему я не настоял, чтобы он пришел за ними сегодня же.

В дверь громко постучали. Я чуть не выпрыгнул из кресла. Впрочем, вскоре выяснилось, что это всего лишь Левитанский.

На следующий вечер мы сидели друг напротив друга в тесном, заставленном книгами кабинете писателя за коньяком. Левитанский держался с достоинством, поначалу даже несколько заносчиво и уязвленно, нетерпения своего не скрывал. Я и сам чувствовал себя не в своей тарелке.

Пришел я к нему не только из вежливости, также по другим соображениям; но главным образом потому, что мною овладело недовольство, а отчего — мне и самому было неясно.

Я уже видел перед собой не таксиста, тарахтящего по московским улицам на помеси «Волги» с Пегасом, графомана, пытающегося впарить мне свою доморощенную рукопись, а серьезного советского писателя, у которого трудности с публикацией. Наверное, не один он такой здесь. Чем я могу ему помочь? И почему я должен ему помочь?

— Я не рассказал вам о том, что вы заставили меня испытать вчера. К сожалению, вы застигли меня врасплох, — оправдывался я.

Левитанский почесывал одну руку костяшками другой.

— Как вы узнали мой адрес?

Я достал из кармана аккуратно свернутую обертку рукописи.

— Вот он: Ново-Остаповская улица, 488, квартира 59. Я приехал на такси.

— Я забыл, что на обертке был адрес.

Возможно, и так, подумал я.

Тем не менее, чтобы войти, мне только что не пришлось просунуть ногу в дверь. Я не слишком уверенно постучался, открыла мне жена Левитанского, в глазах ее отразилась тревога, по-видимому, это было ее постоянное состояние. Удивление при виде незнакомого человека в ее глазах сменилось смятением, едва я спросил по-английски, могу ли я видеть ее мужа. Здесь, как и в Киеве, я почувствовал, что мой родной язык — враг мой.

— А вы не ошиблись квартирой?

— Думаю, не ошибся. Если господин Левитанский живет здесь, то нет. Я пришел поговорить с ним о его… его рукописи.

Глаза ее потемнели, лицо, напротив, побледнело. Однако она тут же впустила меня в квартиру и закрыла за мной дверь.

— Левитанский, выйди! — позвала она. Впрочем, тон ее давал понять, что выходить не стоит.

Левитанский вышел, рубашка, брюки, трехцветные носки на нем были те же, что и накануне. Поначалу на его настороженном, усталом лице изобразилась скука. Скрыть волнение тем не менее ему не удалось: его загоревшиеся глаза обегали мое лицо.

— А вот и вы, — сказал Левитанский.

Г-споди, подумал я, он что, ожидал меня?

— Я пришел поговорить с вами накоротке, если вы не против, — сказал я. — Мне хочется высказать, что я думаю о рассказах, которые вы любезно дали мне прочесть.

Он что-то бросил жене, она также отрывисто ответила ему.

— Я хочу представить вам мою жену Ирину Филипповну Левитанскую, она — биохимик. Терпения у нее много, хоть она и не святая.

Миловидная женщина лет двадцати восьми, чуть тяжеловатая, в тапочках и будничном платье, робко улыбнулась мне. Из-под юбки у нее высовывалась комбинация. По-английски она говорила с легким британским акцентом.

— Рада познакомиться.

Если и так, то она удачно это скрывала. Она вставила ноги в черные лодочки, надела браслет, закурила зажатую в углу рта сигарету. Красивые руки и ноги, темные волосы, короткая стрижка. Губы стиснуты, лицо помертвело — такое у меня сложилось впечатление.

— Забегу к Ковалевским, в соседнюю квартиру, — сказала она.

— Не я тому причиной, надо надеяться? Я всего-то и хотел сказать…

— Они живут за стеной, — Левитанский скорчил гримасу. — А стены у нас тонкие. — И он постучал костяшкой пальца по полой стене.

Я дал понять, что это меня удручает.

— Прошу вас, не задерживайтесь, — сказала Ирина. — Я боюсь.

Кого — уж не меня ли? Агент ЦРУ Говард Гарвитц — со смеху живот надорвешь!

Тесная гостиная была довольно уютной, однако Левитанский жестом пригласил меня пройти в кабинет. Предложил сладковатый коньяк, разлив его в стаканы для виски, после чего опустился на край стула напротив, клокотавшая в нем энергия, казалось, вот-вот выплеснется наружу. На миг мне померещилось, что его стул снимется с места и взлетит.

Если так, пусть летит без меня.

— Я пришел сказать, — начал я, — что мне понравились ваши рассказы, и я жалею, что не сказал вам об этом вчера. Нравится ваша самобытная, безыскусная манера. Рассказы у вас сильные, хоть вы и не прибегаете ни к каким изощренным приемам; для меня ценно то, что, сочувствуя людям, вы в то же время беспристрастны. Рассказы ваши чеховского калибра, но более сжатые, яркие, прямолинейные, если вы понимаете, что я хочу сказать. Например, тот рассказ, где старик отец приходит повидать сына, а тот увиливает от него. О стиле вашем судить не берусь: я читал ваши рассказы в переводе.

— Чеховского калибра — лучшей похвалы быть не может, — Левитанский обнажил в улыбке испорченные зубы. — Маяковский, наш советский поэт, писал, что Чехов описывает мир мощно и радостно. Хотелось бы мне, чтобы и Левитанский мог быть радостным в жизни и творчестве. — Он, как мне показалось, посмотрел на затянутое шторой окно, впрочем, возможно, он просто смотрел в пространство, после чего сказал, по всей вероятности подбадривая себя: — По-русски стиль у меня превосходный — точный, емкий, пронизанный юмором. На английский меня, наверное, перевести трудно — ваш язык недостаточно богат.

— Мне доводилось слышать такое мнение. Справедливости ради должен сказать, что у меня есть известные оговорки, впрочем, кто и когда принимал произведения, являющиеся плодом вымысла, безоговорочно?

— У меня и у самого есть кое-какие оговорки.

Услышав такое признание, я не стал излагать свои претензии. Меня заинтересовал портрет на книжном шкафу, и я спросил, кто это.

— Лицо этого человека мне знакомо. У него, я бы сказал, глаза поэта.

— Не только глаза, но и голос. Это портрет Бориса Пастернака в молодости. А вон там, на стене, Маяковский. Тоже замечательный поэт, необузданный, жизнелюбивый, неврастеничный, он любил революцию. Говорил: «Моя революция». Считал ее святой прачкой, отмывающей землю от грязи. Позже, к сожалению, он разочаровался в революции и застрелился.

— Я читал про это.

— Ему хочется, писал он, чтобы родная страна его поняла, а если нет, он пройдет над ней стороной, как проходит косой дождь.

— Вам не удалось прочитать «Доктора Живаго»?

— Удалось, — писатель вздохнул и начал, как я догадался, читать по-русски какие-то стихи наизусть.

— Это стихи Пастернака, обращенные к Марине Цветаевой, советскому поэту, другу Пастернака, — Левитанский двигал по столу туда-сюда пачку сигарет. — Конец ее был трагическим.

— У вас нет фотографии Осипа Мандельшатма? — несколько поколебавшись, спросил я.

Левитанского мой вопрос поразил так, точно мы только что познакомились.

— Вы читали Мандельштама?

— Всего несколько его стихотворений в одной антологии.

— Он — наш лучший поэт… святой… погиб, как и многие другие. Его фотографию моя жена не повесила.

— Я пришел к вам, — сказал я, с минуту помолчав, — потому что мне хотелось выразить вам сочувствие и уважение.

Левитанский щелчком ногтя зажег спичку. И так и не закурив, погасил ее, рука его при этом тряслась.

Мне стало неловко за него, и я отвел глаза.

— Комната очень тесная. Ваш сын спит здесь?

— Не смешивайте прочитанный вами рассказ о писателе с жизнью автора. Мы женаты уже восемь лет, но у нас нет детей.

— Позвольте спросить: имела ли место беседа писателя с редактором, описанная в том же рассказе?

— В жизни она места не имела, но она из жизни, — раздражился писатель. — Мои рассказы идут от воображения. Что за интерес переписывать дневники или воспоминания.

— В этом я с вами вполне согласен.

— Не написал я и о том, что неоднократно предлагал мои рассказы и притчи советским журналам, однако напечатаны были лишь немногие, притом не лучшие. И все же читатели у меня есть, правда, их очень мало, они читают меня в самиздате, передают мои рассказы из рук в руки.

— Вы предлагали ваши еврейские рассказы журналам?

— Что вы такое говорите, рассказы они и есть рассказы, у них нет национальности.

— Я только хотел сказать — те рассказы, где речь идет о евреях.

— Кое-какие предлагал, но их не приняли.

Я сказал:

— Прочитав ваши рассказы, я задумался: как так получается, что вы замечательно пишете о евреях? Вы сказали, что полностью числить себя евреем не можете, — так вы выразились, но пишете о евреях достоверно, и хотя ничего невозможного тут нет, тем не менее это удивляет.

— Воображение — вот что делает мои рассказы достоверными. Когда я пишу о евреях, рассказы мне удаются, поэтому я и пишу о евреях. И неважно, что я еврей лишь наполовину. Важен дар наблюдательности, чувство, ну и мастерство. Я жил со своим еврейским отцом. Время от времени я наблюдаю за евреями в синагоге. Сажусь на скамью. Староста следит за мной, я слежу за ним. Однако, что бы я ни писал, пишу ли я о евреях, галичанах или грузинах, все они — плод моего воображения, в ином случае в них для меня нет жизненности.

— Я и сам не так уж часто хожу в синагогу, — сказал я, — но время от времени меня туда манит: язык и образы времени и места, где побывал Г-сподь, меня обновляют. И это тем более странно, что я практически не получил религиозного воспитания.

— А я — атеист.

— Мне ясно, какую роль играет для вас воображение, — это видно по рассказу про талис. Но верно ли я понимаю, — я понизил голос, — что ваша цель — рассказать о положении евреев у вас в стране?

— Я не занимаюсь пропагандой, — отрезал Левитанский. — И не выражаю интересы Израиля. Я — советский писатель.

— Я ничего подобного не имел в виду, но ваши рассказы пронизаны сочувствием к евреям — вот что наводит на такие мысли. От ваших рассказов рождается ощущение большой несправедливости.

— Большая, небольшая несправедливость, рассказ должен быть произведением искусства.

— Что ж, я уважаю ваши взгляды.

— Не нужно мне ваше уважение, — вскинулся писатель. — У нас есть такое присловье: «С извинений шубы не сошьешь». Нечто вроде этого я и имею в виду. Мне приятно, что вы меня уважаете, но мне нужна конкретная помощь. Выслушайте меня, — Левитанский стукнул рукой по столу. — Я в отчаянном положении. Пишу я уже очень давно, но почти ничего не опубликовал. Когда-то один-два редактора, мои приятели, говорили мне — в частной беседе, — что они в восторге от моих рассказов, но что я нарушаю все принципы социалистического реализма. То, что вы определили как беспристрастность, они сочли натуралистическими перехлестами и сентиментальщиной. Слушать такую чушь — трудно. Давать такие советы все равно что сказать пловцу: плавать плавай, но ногами не двигай. Вдобавок меня они предостерегали, а перед другими выискивали для меня оправдания, ну а мне это не по душе. Но даже и они говорили: надо рехнуться, чтобы предлагать такие рассказы в официальные органы, хоть я и пытался объяснить им, что считаю Советский Союз великой страной, вот почему я так поступаю. Великой стране не страшны произведения художника. Великая страна крепнет, оттого что в ней творят писатели, живописцы, музыканты. Я так им и сказал, но они говорят, что я отошел от реализма. Вот почему меня не приглашают в Союз писателей. А без этого публиковаться трудно. — Он кисло улыбнулся. — Они потребовали, чтобы я прекратил приносить рассказы в журналы, ну я и прекратил.

— Сочувствую, — сказал я. — Когда угнетают поэтов, это, по-моему, ни к чему хорошему не приводит.

— Дальше так продолжаться не может, — сказал Левитанский, положив руку на сердце. — У меня такое ощущение, точно меня заперли в ящике стола вместе с моими рассказами. Я должен выбраться оттуда, иначе я задохнусь. С каждым днем мне все труднее писать. Просить незнакомого человека о такой серьезной услуге очень трудно. Жена отговаривала меня. Она на меня сердится да и опасается последствий, но дальше так жить я не могу. Я знаю: я — значительный советский писатель. И мне нужны читатели. Я хочу видеть, как советские люди читают мои книги. Хочу, чтобы мое творчество оценили не только мы с женой. Хочу, чтобы все увидели: моя проза тесно связана с русской литературой, как прошлого, так и настоящего. Я продолжаю традиции Чехова, Горького, Исаака Бабеля. Я знаю: если мои рассказы опубликуют, меня ждет признание. Жизнь без внутренней свободы для меня невозможна — вот почему вы должны мне помочь.

Исповедь его хлынула бурным потоком. Я намеренно употребил слово «исповедь», потому что плюс ко всему меня рассердил исповедальный характер его речей. Я никогда не любил исповедей, цель которых — хочешь ты или не хочешь — втянуть тебя в свои проблемы. Русские тут непревзойденные мастера, это видно по их романам.

— Я сочувствую вашим трудностям, — сказал я. — Но я всего-навсего турист, в Москве проездом. И наши отношения весьма эфемерны.

— Я прошу не туриста, а человека, — горячился Левитанский. — Ведь вы тоже свободный журналист. Теперь вы знаете, что я собой представляю и что у меня на душе. Вы в моем доме. О чем еще я могу просить? Я предпочел бы опубликовать мои рассказы в Европе, скажем в «Мондадори» или «Эйнауди», но если вы не можете устроить их в Италии, я согласен на Америку. Когда-нибудь мою прозу прочтут и здесь, скорее всего, после моей смерти. В этом заключена убийственная ирония, но мое поколение свыклось с таким положением вещей. Умирать прямо сейчас я не собираюсь, и мне было бы отрадно узнать, что мои рассказы живут, по крайней мере, на одном языке. Мандельштам писал, что его сохранит чужая речь. Лучше так, чем ничего.

— Вы говорите, что я знаю, кто вы, но знаете ли вы, кто я? — спросил я. — Я — самый обычный человек, и, хотя статьи пишу недурно, богатым воображением не наделен. В моей жизни — так уж сложилось — не было ярких событий, если не считать того, что я развелся, после чего женился, и весьма счастливо, на женщине, о смерти которой скорблю до сих пор. Сюда я приехал, можно сказать, чтобы развеяться, и не намерен ставить себя под удар и подвергать опасности, Б-г знает с чем сопряженной. Более того, и это главное, что я хочу сказать: я бы ничуть не удивился, если бы оказалось, что я уже под подозрением и могу скорее навредить вам, чем помочь.

И я рассказал Левитанскому об эпизоде в киевском аэропорту.

— Я подписал документ, который даже не мог прочитать, — ну не глупость ли?

— Это было в Киеве?

— Да.

Он засмеялся, но смех его звучал безрадостно.

— Если бы вы прилетели прямо в Москву, ничего подобного не случилось бы. На Украине вы имели дело с невежами, с темными людьми.

— Вполне возможно, однако бумагу я подписал.

— У вас есть копия?

— Не с собой. Она в гостиной, в ящике стола.

— Я уверен, что это всего-навсего расписка: по ней вы сможете получить свои книги при отлете из Советского Союза.

— Вот этого-то я и опасаюсь.

— Чего вы опасаетесь? — спросил он. — А получить обратно потерянный зонтик вы бы тоже опасались?

— Я опасаюсь, что одно потянет за собой другое — дальнейшие расспросы, досмотры. И было бы по меньшей мере глупо, если бы в моем чемодане обнаружили вашу рукопись, притом что я даже не читаю по-русски. Могут подумать, что я подрядился перевозить украденные документы, иначе говоря, что-то вроде курьера?

От одной этой мысли меня точно подкинуло. Напряжение в комнате почти физически сгустилось, и источником его был я.

Левитанский вскочил — он был взбешен.

— Ни о каком шпионаже речь не идет. Я, по-моему, не давал никаких оснований видеть во мне изменника родины.

— Ничего подобного я и не говорил. А сказал только, что не хочу неприятностей с советскими властями. Ничего предосудительного тут нет. Другими словами, я за это не берусь.

— Я недавно навел справки, — Левитанский не отступался. — Если турист приехал в Советский Союз под эгидой «Интуриста», пробыл у нас всего несколько недель и к тому же не говорит по-русски, бояться ему нечего. Политическим деятелям иногда устраивают что-то вроде допроса, ну и буржуазным журналистам, если их поведение вызвало нарекания. Я передал бы вам рукопись перед самым отъездом. Она занимает меньше ста пятидесяти страниц, напечатана на тонкой бумаге — это маленький сверток, он ничего не весит. Возникнут у вас какие-то опасения — выбросите сверток в урну. Моего имени на нем не будет, но если рассказы найдут и дознаются, кто их автор, я скажу, что выбросил их сам. Мне не поверят, но что еще я могу сказать? Да и какая разница? Если я прекращу писать, мне лучше умереть. А вам это ничем не грозит.

— И все же, как хотите, но я вынужден вам отказать.

В отчаянии Левитанский, по всей видимости, выругался, схватил с полки портрет Пастернака и швырнул в стену. Пастернак угодил в Маяковского, разбился, осыпав его осколками, и оба портрета рухнули на пол.

— И еще называется свободный журналист! — орал он. — Катись в свою Америку! Заливай неграм про «Билль о правах»! Заливай, что они свободны, хоть вы и держите их в рабстве! Заливай несчастному вьетнамскому народу, что вы его уважаете!

В комнату вбежала Ирина Филипповна.

— Феликс, — упрашивала она его. — Ковалевские всё, буквально всё слышат!

— Прошу вас, — обратилась она ко мне, — прошу вас, уйдите. Оставьте бедного Левитанского в покое. Умоляю, мне и без того тяжело.

Я поспешил уйти. И назавтра улетел в Ленинград.

* * *

Спустя три дня после выматывающей поездки в Ленинград и через полчаса после прилета в Москву я сидел, расслабившись, в видавшем виды такси с бойкой «интуристкой». Мы ехали в гостиницу «Украина», где мне предстояло дожить оставшиеся до отъезда из Советского Союза дни. Я предпочел бы снова остановиться в «Метрополе» — уж очень удобно он расположен, да и привык я к нему, но по зрелом размышлении счел, что лучше жить там, где некая личность не будет знать о моем местопребывании. «Волга», которая везла нас, показалась мне знакомой, но даже если это та же самая, причин для беспокойства я не видел: ее водитель — мозгляк в большой вязаной шапке и темных очках — не обращал на меня никакого внимания.

В первый день в Ленинграде мне выпало пережить несколько исключительных минут. Белой ночью, распаковав по приезде в гостиницу «Астория» чемодан, я вышел на Невский проспект — в конце его мне передо мной встали Зимний дворец и Эрмитаж. На Дворцовой площади, просторной и безлюдной в этот поздний час, в памяти моей всплыли происходившие здесь революционные события, и я — вот уж чего не ожидал — пережил сильное потрясение. Г-споди, подумал я, ну почему у меня такое чувство, что русская история мне не чужая? Все, что происходит с людьми, тебя касается — вот почему. Стоя на Дворцовом мосту, я любовался леденисто-голубой Невой, золотым шпилем собора, построенного Петром Великим, сверкающим под гонимыми ветром тучами, в прогалы между которыми проглядывало зеленое небо. Конечно же, это Советский Союз, но Россией он быть не перестал.

Завтра, когда я проснулся, на душе у меня было неспокойно. На улице ко мне дважды обратились по-английски, по всей видимости, этих типов привлекли мои замшевые ботинки. Первый — дурно одетый, с близко посаженными глазами — хотел всучить мне рубли по цене черного рынка.

— Нет, — сказал я, приложил руку к соломенной шляпе и убыстрил шаг.

Второй, рослый парень с косо подстриженной — левая сторона длиннее правой — бородой в зеленом пуловере-самовязе, попросил продать ему джазовые пластинки, «молодежную одежду» и американские сигареты.

— Извините, ничего не продаю, — я отделался и от него, с той только разницей, что зеленый пуловер тащился следом за мной вдоль канала еще целый километр. Я припустился бежать. Но, оглянувшись, увидел, что он уже отвязался. Спал я плохо — за окном за полночь было так же светло, как днем, и утром навел справки: не могу ли я сегодня же улететь в Хельсинки. Мне сообщили, что на ближайшую неделю места на всех рейсах раскуплены. И я вернулся в Москву днем раньше, чем предполагал, преимущественно для того, чтобы хорошенько осмотреть музей Достоевского.

Левитанский не покидал мои мысли. Что он за писатель? Я прочитал три рассказа из предназначенных для печати восемнадцати. Что, если он показал мне лучшие, а остальные были так себе или вроде того? Стоит ли идти на риск ради такой книги? Я подумал: для душевного спокойствия лучше и думать позабыть о Левитанском. Перед отъездом из «Астории» мне передали длинное письмо от Лиллиан, переправленное из Москвы, судя по всему, она написала его до того, как получила мое. Жениться ли на Лиллиан? Хватит ли у меня решимости? Пронзительно зазвонил телефон, однако, когда я снял трубку, никто не ответил. В самолете по дороге в Москву мне все казалось, что наш самолет вот-вот упадет: наверняка далеко не обо всех катастрофах сообщают.

* * *

Я расположился отдохнуть в моем номере на двенадцатом этаже «Украины» в зеленом, обтянутом пластиком кресле. Имелась тут и односпальная кровать на низких ножках, и утилитарного назначения сосновый письменный стол, на который был водружен телефон салатового цвета. Еще неделя, и я дома, подумал я. А теперь надо побриться и узнать, есть ли на сегодня билеты на концерт или в оперу. Настроение требовало музыки.

Штепсель в ванной не работал, и, отложив электробритву, я намыливал щеки, когда в дверь так сильно саданули, что я подскочил. Осторожно приоткрыв дверь, я увидел Левитанского — в руке у него был обернутый коричневой бумагой пакет.

Он что — задался целью скомпрометировать меня, этот сукин сын?

— Как вам удалось найти меня через двадцать минут после приезда, мистер Левитанский?

— Как я вас нашел? — писатель пожал плечами.

Выглядел он смертельно усталым, лицо его вытянулось, осунулось, он напоминал отощавшего лиса, еле держащегося на ногах, но своих козней не оставляющего.

— Мой шурин вез вас из аэропорта. Он слышал, как «интуристка» выкликала ваше имя. Я говорил с ним о вас. Дмитрий — это брат моей жены — сообщил, что вы остановились в «Украине». Внизу мне сказали, в каком вы номере.

— Неважно, как вы узнали о моем местопребывании, — отрезал я, — важно, чтобы вы знали: я своего решения не изменил. И не хочу, чтобы вы вовлекали меня в свои дела. В Ленинграде у меня было время все обдумать, и вот мое решение.

— Можно войти?

— Входите, но по вполне понятным причинам я попросил бы вас не задерживаться.

Левитанский сел в кресло, плотно сдвинул острые коленки, поместил на них пакет. Если он и обрадовался, разыскав меня, то виду не подал.

Я побрился, надел чистую белую рубашку и присел на кровать.

— Извините, что не предлагаю вам выпить — у меня ничего нет, но я могу позвонить вниз.

Левитанский жестом показал, что ему ничего не нужно. Одет он был точно так же, как и раньше, вплоть до носков. Как это понимать: его жена каждый вечер стирает одну и ту же пару носков или у него все носки трехцветные?

— Откровенно говоря, — сказал я, — меня тяготит, что по вашей милости я вынужден жить в постоянном напряжении, и я попросил бы вас оставить меня в покое. Никто в здравом уме не может рассчитывать, что совершенно незнакомый человек, приехавший туристом, пойдет ради него на серьезный риск. В писательских делах вам препятствует ваша страна, а не я и не США. Раз вы живете здесь, вам ничего не остается, как жить по здешним законам.

— Я люблю мою страну, — сказал Левитанский.

— Никто этого не отрицает. Я и сам люблю свою страну, хотя любовь к своей стране — посмотрим правде в глаза — штука разноречивая. Национальность и душа — не одно и то же, я уверен, с этим вы согласитесь. И вот что еще я хочу сказать: в каждой стране есть много такого, что тебе не нравится, но — ничего не поделаешь — приходится с этим мириться. Вы, я полагаю, не думаете о контрреволюции. Словом, если перед вами стена и через нее нельзя перелезть, сделать под нее подкоп или ее обойти, не пытайтесь пробить ее головой, притом моей головой, другого выхода у вас нет. Делайте то, что по силам. Просто удивительно, как много можно выразить в притче.

— Хватит с меня притч, — Левитанский помрачнел. — Настало время говорить правду, неприкрытую правду. Я готов мириться до тех пор, пока не приходится поступаться внутренней свободой, в ином случае мириться я не могу. Вот и шурин мой говорит: «Пиши рассказы, приемлемые для печати, пишут же другие, почему ты не можешь?» А я ему сказал: «Они должны быть приемлемыми для меня».

— Вам не кажется, что в таком случае ваши проблемы неразрешимы? Позвольте задать вам вопрос: вот у вас в рассказе евреи лишены и мацы, и молитвенников, так неужели их религиозная жизнь более свободна, чем ваша писательская? Я что хочу сказать: надо трезво оценивать природу общества, в котором живешь.

— А свое общество вы трезво оцениваете? — в голосе Левитанского сквозило презрение.

— Мои трудности не в том, что я не могу высказать свое мнение, а в том, что не делаю этого. По моему мнению, война во Вьетнаме — ошибка, она деморализует нацию, но что я сделал, чтобы ее прекратить, — всего-навсего подписывал петиции да голосовал за конгрессменов, которые выступали против войны. Моя первая жена корила меня этим. Говорила — и пишу я не то, что нужно, и участвую в чем угодно, только не в том, что нужно. Моя вторая жена все знала, но делала вид, что не знает. Может быть, я лишь сейчас начал понимать, что правительство США уже много лет подряд подрывает мое самоуважение.

Кадык на шее Левитанского взлетел, как флаг по флагштоку, и тут же спустился вниз.

Левитанский снова взялся за свое, сказал:

— Советский Союз хранит великие завоевания революции. Вот почему я мирился с государством. Меня по-прежнему вдохновляют коммунистические идеалы, хотя удачным этот исторический период из-за вождей с убогими представлениями о человечестве не назовешь. Они испоганили нашу революцию.

— Это вы о Сталине?

— О нем в особенности, но не только о нем. И все же несмотря ни на что, я следовал партийным указаниям, а когда не мог им следовать, писал в стол. Говорил себе: «Левитанский, история ежеминутно меняется, коммунистический режим тоже изменится». Верил: если даже двум-трем поколениям художников и придется терпеть гнет государства, что это по сравнению с построением подлинно социалистического общества, по всей вероятности, лучшего общества в мировой истории? Политика, революционная необходимость, наверное, важнее эстетики. Через полвека государству ничего не будет угрожать, и тогда все советские художники смогут творить, как душе угодно. Так я думал раньше, но теперь я так не думаю. Я больше не верю в партийность, в ее направляющую силу, эта формулировка представляется мне смехотворной. Я не верю, что в стране осуществилась революция, если прозаики, поэты, драматурги не могут публиковать свои произведения, вынуждены прятать в стол книги, из которых могла бы составиться библиотека, и книги эти не будут напечатаны, а если и будут, то лишь после того, как их авторы сгниют в могилах. Теперь я думаю, что государству вечно будет что-то угрожать, — вечно! Революция не кончается — такова природа политики, природа человека. Евгений Замятин говорил, что революции нет конца. Революция бесконечна.

— Что ж, тут я с вами соглашусь, — сказал я, надеясь в целях самосохранения удержать Левитанского от последней прямоты, но он — взгляд у него при этом был отсутствующий — неумолимо продолжал, опасаясь, что его воля и история меня осилят.

— Именно потому, что я писатель, я понял, что воображение враждебно государству. Понял, что я — не свободный человек. И я прошу вас помочь мне не для того, чтобы нанести вред моей стране — ведь она еще и сейчас вполне может построить социализм, — а для того, чтобы не стать жертвой одной из худших ее ошибок. Я не хочу клеветать на Россию. Моя цель показать ее душу как есть. Так поступали все наши писатели от Пушкина до Пастернака, ну и Солженицын, на свой лад. Если вы верите в демократический гуманизм, ваш долг — помочь художнику обрести свободу.

Я встал — думал, что ли, отделаться так от его вопроса.

— В чем именно мои обязательства перед вами? — я старался держать себя в руках — не выдать своего раздражения.

— Каждый из нас — часть человечества. Если я тону, ваш долг помочь мне спастись.

— В незнакомом водоеме, вдобавок не умея плавать?

— Не умеете плавать, так бросьте веревку.

— Как я вам уже говорил, не исключено, что я под подозрением. Откуда мне знать: может быть, вы — советский агент и хотите меня подставить, может быть, в комнате жучки, и что тогда? Мистер Левитанский, прошу вас, я больше ничего не хочу: ни слушать вас, ни спорить с вами. Готов признать, что я, лично я, неспособен вам помочь, и прошу вас уйти.

— Жучки?

— В комнате установлено подслушивающее устройство.

Лицо Левитанского помертвело. Он погрузился в свои мысли, с минуту посидел так, потом тяжело поднялся.

— Я больше не прошу вас помочь. Уверен, вы на это не пойдете. И не порицаю вас. Тем не менее, господин Гарвитц, хочу сказать одно: изменить имя — дело нехитрое, куда труднее изменить свою натуру.

Левитанский ушел, оставив после себя запах коньяка. И испортив воздух.

— Вернитесь! — позвал я его, позвал не очень громко, но если он и услышал меня — дверь уже была закрыта, — то не ответил. Скатертью дорожка, подумал я. Не то чтобы я не сочувствовал ему, но что он сделал с моей внутренней свободой? Стоило ли ехать за тысячи и тысячи километров в Россию, чтобы попасть в такой переплет? Нечего сказать, хорошенький получился отдых.

От писателя я освободился, но освободиться от его рукописи оказалось не так-то легко. Вот она — на кровати.

Чье это дитятко — его, вот пусть он о нем и заботится.

Клокоча, я завязал галстук, надел пиджак и заказал — через англоговорящую службу гостиницы — такси.

Полчаса спустя я колесил взад-вперед по Ново-Остаповской улице, пока не разыскал наконец многоквартирный дом, где, как мне помнилось, жил Левитанский. Ан нет, я ошибся, просто этот дом мало чем отличался от дома Левитанского. Я расплатился с шофером и исходил улицу из конца в конец, пока не набрел на вроде бы нужный дом. Однако, только поднявшись по лестнице, я удостоверился, что пришел, куда следует. Я постучался в дверь: на пороге показался Левитанский — постаревший, отрешенный, точно только что вернулся из долгой поездки или оторвался от работы, в которую ушел с головой, с ручкой в руке, — и уставился на меня. Без всякого интереса.

— Левитанский, поверьте, я от души вам сочувствую, но сейчас, на этом этапе моей жизни, учитывая мое состояние и недавние потрясения, я просто не могу ввязаться в такое опасное дело. Мне, право, очень жаль.

Я сунул ему рукопись и спустился вниз. Выбегая из дому, я встретил в дверях Ирину Левитанскую. Она узнала меня — в глазах ее еще до того, как я наскочил на нее, отразился испуг, — откачнулась и полетела на тротуар.

— Г-споди, что я наделал! Извините! — Я поднял Ирину, отряхнул ее юбку и — не слишком успешно — розовую блузку, прорвавшуюся там, где она ссадила плечо и руку.

Почувствовал, что возбуждаюсь, и отпустил женщину.

Ирина Филипповна прижимала платок к носу — из него шла кровь, из глаз ее катились слезы. Мы присели на каменную скамью, девчушка лет десяти и ее маленький братишка смотрели на нас во все глаза. Ирина сказала им что-то по-русски, и они отошли.

— Я боялась вас так же, как вы боитесь нас, — сказала она. — А теперь я вам доверяю, потому что вам доверяет Левитанский. Но я не стану настаивать, чтобы вы увезли его рукопись. Готовы ли вы взять на себя такую ответственность — вам решать.

— Мне бы вовсе не хотелось брать на себя такого рода ответственность.

Она сказала так, словно говорила сама с собой:

— Я, наверное, уйду от Левитанского. Он все время в таком отчаянии, что наша жизнь ни на что непохожа. Он пьет. К тому же ничего не зарабатывает. Мой брат дает Левитанскому — себе в убыток — подменять его на такси два-три часа в день. Так он зарабатывает рубль-другой, но и только, семью содержу я. Переводы он больше не получает. Мало того, наш сосед Ковалевский — я в этом уверена — донес, что он тунеядец. Левитанского вызывают в милицию. Он говорит, что сожжет свои рассказы.

Я сказал, что вернул ему рукопись.

— Да нет, не сожжет, — сказала она. — А если и сожжет, напишет еще. Посади его в тюрьму, он будет писать на туалетной бумаге. Выйдет из тюрьмы — на полях газет. Он и сейчас сидит за столом. Писатель он замечательный, и я не могу просить его не писать, но мне надо решить: готова ли я прожить так всю оставшуюся жизнь?

Ирина, привлекательная, с красивыми ногами, в перепачканной юбке и порванной блузке, погрузилась в молчание. Я оставил ее на каменной скамье, со скомканным платком в руке.

В тот вечер, второго июля, — из Советского Союза мне предстояло уехать пятого — я очень серьезно усомнился в себе. Если я трус, почему это обнаружилось лишь сейчас? Где кончается опасливость и начинается трусость? Чувства — штука разнородная, что да, то да, но не все трусы — люди опасливые и не все опасливые люди — трусы. Многие «сверхчувствительные» (Розино определение) субъекты, нервные, даже пугливые, в страхе делают то, что до́лжно, и, когда надо идти в бой или спрыгнуть с крыши в реку, страх побуждает их собраться с силами. В жизни наступает такое время, когда для того, чтобы попасть туда, куда необходимо попасть, человек, если перед ним стена, а в ней нет ни окон, ни дверей, проходит сквозь стену.

C другой стороны, предположим: ты, очертя голову, храбро берешься за безнадежное дело, но не затмевает ли храбрость здравый смысл? Я бился над этим вопросом, все пытался докопаться, как же так получилось, что я решился вывезти рукопись Левитанского, счел, что поступаю разумно, да и рукопись того стоит, хотя я — и вполне резонно — сомневался: а есть ли в этой акции в конечном счете смысл? Допустим — сейчас я это допускаю, — Левитанскому можно доверять, его жене — еще больше, тем не менее оправдан ли такой риск, учитывая, что я за человек?

Если шести тысячам советских писателей не под силу добиться ни капли свободы творчества, кто я, Говард Гарвитц, поборник свободного журнализма из Манхэттена, такой, чтобы вести их бои? Как далеко можно зайти, если ты считаешь, что все, включая коммунистов, рождены свободными, равными и закон для всех один? Как далеко можно зайти, если ты держишь сторону Йейтса, Матисса и Людвига ван Бетховена? Не говоря уж о Толстом и Достоевском. Настолько далеко, чтобы вполне осознанно ввязаться, и в качестве кого — Г. Г., служба вывоза рукописей? И поблагодарят ли меня президент и Государственный департамент за участие в деле установления социальной справедливости в творчестве? А вдруг окажется, что я всего-навсего поступил оплошно? Ну провезу я тайком рукопись Левитанского, и в результате выйдет еще одна книга более ли менее сносных рассказов, что я этим докажу?

Мне уже случалось вести такие споры с самим собой, однако вскоре я додискутировался до того, что уже не мог ни на что решиться. И вот что осталось в сухом остатке: Левитанский рассчитывает на мою помощь, потому что я американец. Что это, как не наглость.

Два вечера спустя — до чего же непривычно четвертого июля не праздновать четвертого июля (я все ждал, когда в небо взлетят фейерверки) — в тихий светло-палевый летний вечер в Москве, после того как два дня кряду меня точила тревога, я, хоть и продолжал писать о музеях, потащился, чтобы рассеяться, в «Большой» — послушать «Тоску». Пышногрудая дама и красивый, славянской внешности тенор пели ее по-русски, однако итальянский сюжет был оставлен в неприкосновенности, и в финале Скарпиа вместо холостого выстрела выпустил в тенора заряд свинца, тенор упал, а Флория Тоска ценой жизни узнала, что любовь не совсем то, что ей представлялось.

Рядом со мной сидела опять же пышногрудая русская дама лет тридцати, в белом, облегающем ее крупные формы платье, во взбитой, похожей на птичье гнездо прическе на красивой посадки голове. В ней просматривалось кое-какое сходство с Лиллиан, но не с Роз. Эта дама — она, как выяснилось, пришла в театр одна — прекрасно говорила по-английски, в ее меццо-сопрано слышался лишь призвук акцента.

В первом антракте она приветливо осведомилась, одновременно отстраненно и — как только ей это удалось — заинтересованно:

— Вы американец? А может быть, швед?

— Нет, не швед. Американец. Как вы догадались?

— Я заметила — вы не обидитесь, если я скажу, — и она очаровательно рассмеялась, — что заметила в вас некоторое самодовольство.

— Вот уж не по адресу.

Она открыла сумку, и на меня пахнуло ароматами весны — свежих цветов, в ноздри мне ударило тепло ее тела. На меня нахлынули воспоминания голодной юности — мечты, томление.

В антракте она дотронулась до моей руки и, понизив голос, сказала:

— Могу я попросить вас об одолжении? Вы скоро уедете из Советского Союза?

— Вообще-то завтра.

— Какая удача! Вас не затруднит отправить авиапочтой из любого города, куда бы вы ни поехали, письмо моему мужу — он сейчас в Париже? От нас письма на Запад, даже отправленные авиапочтой, идут две недели. Я буду очень вам признательна.

Я посмотрел на конверт — адрес на нем был написан наполовину по-французски, наполовину на кириллице — и сказал, что согласен. Однако весь следующий акт я обливался потом, а к концу оперы, после того как Тоска испустила предсмертный крик, я, извинившись, вернул письмо, чему дама не слишком удивилась. Меня не оставляло ощущение, что ее голос мне знаком. Я поспешил к себе в гостиницу с намерением до самого отъезда не выходить из номера никуда, кроме как на завтрак, ну а там — прочь и ввысь, в небеса.

И позже заснул над книгой и бутылкой сладковатого теплого пива, которое принесли в номер: прикидывался перед самим собой, что совершенно спокоен, хотя на самом деле меня будоражили мысли об отъезде, о перелете; три минуты спустя по часам я проснулся, и мне показалось, что меня — мало мне было старых — стали мучить новые кошмары. Я вообразил, что мне могли подбросить письмо, запаниковал и обыскал карманы двух моих костюмов. Ньет. Потом вспомнил один из снов: я сижу за столом, вдруг ящик стола мало-помалу отдвигается, и Феликс Левитанский, гном, делящий ящик с теплой компанией мышей, умудряется по расческе как по лестнице, взобраться на стенку ящика и оттуда перескочить на стол. Ухмыляясь, потрясая лилипутским кулачком, он верещит по-русски, но я понимаю его:

— Атомный бомбометатель! Погубитель невинных японцев! Позор американцам!

— Несправедливо, — завопил я. — В то время я еще учился в колледже.

Грустный сон, подумал я.

Дальше мысль моя повернулась так: что, если меня ждет судьба Левитанского? Что, если Америка почти помимо воли сдуру ввяжется в войну с Китаем, и, чтобы поскорее положить конец войне, мы, прежде чем китайцы опомнятся, разнесем их в пух и прах, бросив на них — как я ни буду протестовать, то есть размахивать руками и ругательски ругаться, — несколько десятков водородных бомб; двести миллионов азиатов погибнут, атомный супчик получится лучше не надо — моря крови, горы хрящей, костей, а поверху плавают китайские зенки. Советы так и не смогут решить, на кого направить ракеты в первую очередь, поэтому войну выиграем мы. И что, если после этой неслыханной бойни миллионов десять американцев, снедаемых отвращением к себе, вздумают бежать из своей страны и кинутся к границе? Чтобы избежать утечки капитала, навстречу беглецам двинут танки и вернут их восвояси. А Гарвитц затаится у себя в комнате, задернет шторы и вне себя от гнева настрочит эпическую поэму, где заклеймит Америку. Чья очередь дальше, какой нации — азиатской, не азиатской? В штатах его поэму никто опубликовать не захочет, потому что она может вызвать беспорядки и новый поток беженцев в Канаду или Мексику; ну а потом однажды к нему в дверь постучат, и постучит не ФБР, а обросший бородой Левитанский, советский турист, современный, а не заскорузлый коммунист. Он дружески предложит переправить тайком мою поэму в Советский Союз с тем, чтобы ее опубликовали там.

— Почему вдруг? — подозрительно спросит Гарвитц.

— А почему бы и нет? Пусть книга выйдет на свободу.

Я проснулся, спал я плохо. Согласно инструкции «Интуриста» мне надлежало в одиннадцать утра за два часа до отлета явиться в вестибюль с багажом. К шести я уже побрился и оделся, в семь позавтракал — я успел проголодаться — простоквашей, сосисками и яичницей в буфете двенадцатого этажа. И вышел искать такси. В эту пору поймать такси не так-то легко, но в конце концов я все-таки остановил такси у американского посольства, неподалеку от гостиницы. Перемежая — такой мой обычай — примитивный немецкий с элементарным французским, я уговорил шофера, для начала предложив, а потом и всучив ему два рубля, отвезти меня к Левитанскому и подождать у его дома минут десять. Взбежав опрометью по лестнице, я постучал в дверь, мне открыл Левитанский, в пижамных штанах, с закаменелым лицом, я извинился, что разбудил его так рано. Спросил, хотя в душе моей была смута, а в мыслях разброд, по-прежнему ли он хочет, чтобы я переправил его рассказы. Он захлопнул дверь перед моим носом — вот и старайся помочь людям.

Полчаса спустя — к этому времени я уже запаковал вещи и запирал чемодан — в дверь постучали, точнее не постучали, а поскреблись. За чемоданом пришли, решил я. На пороге — я на миг даже потерял дар речи — стоял шибздик, в толстой не по сезону кепке и длинном плаще. Он подмигнул, и я волей-неволей подмигнул ему. Это был шурин Левитанского Дмитрий, таксист. Он просочился в номер, расстегнул плащ и вынул упакованную рукопись. Приложил палец к губам, вручил мне пакет — я даже не успел сказать, что не хочу больше иметь к ним никакого касательства.

— Левитанский передумал?

— Да нет же, — прошептал он. — Он боялся, что вас слышит Ковалевский.

— Извините, мне это не пришло в голову.

— Левитанский сказал, что писать ему не надо, — еле слышно сказал шурин. — Когда опубликуете книгу, пошлите ему экземпляр «Das Kapital»[29]. И он все поймет.

Что мне оставалось — только согласиться.

Шурин, рыхлый недомерок с грустными глазами, еще раз подмигнул, сунул мне потную руку и выскользнул из комнаты.

Я отпер чемодан, положил рукопись поверх рубашек. Затем вынул половину вещей и поместил рукопись в папку с моими заметками о музеях и письмами Лиллиан. И не сходя с места решил: если благополучно вернусь в США, тут же, как только увижу Лиллиан, попрошу ее выйти за меня. В номере, когда я выходил из него, трезвонил телефон.

По дороге в аэропорт, ехал я туда один, без «интуристки», меня то и дело поташнивало. Если причиной тому не сосиски с простоквашей, тогда — просто-напросто страх. И все же, раз у Левитанского достало смелости переправить свои рассказы, самое меньшее, что я могу сделать, — это подать ему руку помощи. Если вдуматься, как мало мы делаем за жизнь для свободы человечества. Добыть бы в аэропорту бром или его русский заменитель, и мне наверняка станет легче.

Шофер, неприветливый человек с лицом ученого, следил за мной в зеркале, с невозмутимым видом курил.

— Le jour fait beau[30], — сказал я.

Он поднял палец, показал на английский плакат на обочине дороги, ведущей в аэропорт:

— Long live peace in the world![31]

— Мир и свобода. — Я улыбнулся при мысли, что не Говард Гарвитц, а кто-то другой выводит эти слова красной краской на советском плакате.

Мы поехали дальше, я все пытался предугадать, как пройдет мой отъезд из Советского Союза. Время от времени я осторожно наводил справки на этот счет, и ленинградская интуристка сказала, что, во-первых, предъявляешь документы паспортному контролю и отдаешь оставшиеся рубли: увезти хоть один рубль — серьезная провинность; затем сдаешь багаж; багаж не досматривается, уверяла она. И все дела. Разумеется, если только на паспортном контроле, отыскав мое имя в списке, не скажут, что я должен пройти на таможню — взять пакет. В этом случае — если такого предложения не последует, сам я о своих книгах напоминать не стану — мне надо будет сходить за книгами. Пакет я разворачивать не стану, лишь надорву уголок обертки, чтобы удостовериться, мои ли это книги, суну их под мышку — и был таков.

Мне говорили, что пассажиров, когда они поднимаются в самолет, на трапе встречает кагэбэшник. Просит предъявить паспорт, пронзает, сверяясь с фотографией, взглядом сквозь темные окуляры, и если наличествует хоть маломальское сходство, вырывает из паспорта листок с истекшей визой, сует его в карман и пропускает в самолет.

Десять минут — и ты в небе, команда пристегнуть пояса повторена на трех языках, и вот уже самолет, кренясь, устремляется на запад. Возможно, если вглядеться попристальней, я бы увидел, как далеко вдали мне машет с крыши привязанными к шесту красно-бело-синими носками Левитанский. Затем самолет выравнивается — и мы уже над облаками, летим на запад. И будем лететь часов пять-шесть кряду, если только летчик не получит радиограмму с приказом повернуть назад или сесть не то в Чехословакии, не то в Восточной Германии, а там на борт поднимутся два агента в огромных шапках. Напрягая воображение, я представлял, как они арестуют другого пассажира, не меня. Снова поднимал самолет в воздух, и мы, беспрепятственно долетев до Лондона, приземлялись на свободной земле.

Такси приближалось к московскому аэропорту, и я, сжимая одной рукой билет, другой ручку чемодана, желал себе быть таким же храбрым, как Левитанский, когда обнаружится, кто написал рассказы, которые мне удастся опубликовать, и начнется суд над ним и его злоключения.

* * *

Первый рассказ Левитанского, переведенный его женой Ириной Филипповной, повествовал о старике, вдовце семидесяти восьми лет, старик этот спал и видел, как бы раздобыть на Пейсах мацы.

В прошлом году он свою норму получил. Мацу выпекали государственные пекарни, и продавалась она в государственных магазинах, но в этом году государственным пекарням печь мацу запретили. Власти ссылались на технические неполадки, но кто ж им верит?

И старик пошел к раввину, старику еще старше его, с всклокоченной бородой, и спросил, где можно достать мацу? Он опасался, что на этот год останется без мацы.

— Я и сам боюсь того же, — сказал раввин. И сообщил, что ему велели предложить прихожанам покупать муку и печь мацу самим, на дому. Муку они смогут купить в государственных магазинах.

— Ну и что мне делать? — спросил вдовец. Он напомнил раввину, что у него и дома-то нет, так, комнатенка с электроплиткой. Жена его умерла два года назад. Единственный его ребенок, дочь, замужем и живет с мужем в Биробиджане. Из всех его родных после войны в живых остались лишь две двоюродные сестры его лет, живут они в Одессе, а он, даже если бы ему и удалось найти, где испечь мацу, печь не умеет. И что ему делать, что?

Тогда раввин пообещал раздобыть для вдовца килограмм-другой мацы, и старик возрадовался и благословил его.

Но вот прошел месяц, вдовец ждал-ждал, а раввин о маце и не заикался. Забыл, наверное. Ничего не поделаешь, раввин старый, забот у него много, и вдовцу не хотелось надоедать ему. Пейсах, однако, был не за горами, и больше ждать он не мог. За неделю до Великого праздника он решил не откладывать, а пойти к раввину домой и поговорить с ним.

— Ребе, — сказал он, — вы обещали мне килограмм-два мацы. Что случилось, где они?

— Знаю, обещал, — сказал раввин, — но кому именно — не помню. Обещать легко. — Он обтер лицо несвежим платком. — Мне пригрозили, что меня могут обвинить в изготовлении и продаже мацы с целью наживы и арестовать. Сказали, что арестуют, даже если я буду раздавать мацу бесплатно. Тоже мне преступление, чего только не придумают. Преступление не преступление, а мацу ты получишь. Если меня и арестуют, я уже старый, а сколько старик проживет на Лубянке? Недолго, слава Тебе, Г-споди. Так что я дам тебе немножко мацы, но никому не говори, от кого ты ее получил.

— Да благословит вас Г-сподь, ребе. И чтобы не мы, а наши враги умерли в тюрьме.

Раввин достал из стенного шкафа мацу — она уже была завернута и обвязана узластой бечевкой. Вдовец, понизив голос, предложил оплатить хотя бы стоимость муки, но раввин и слышать об этом не хотел.

— Б-г подает, — сказал раввин, — хотя порой и не без труда.

Объяснил, что на всех мацы вряд ли хватит, поэтому пусть вдовец берет что дают и еще спасибо скажет.

— Есть буду меньше, — сказал старик. — Считать каждый кусочек. А если до конца Пейсаха мацы не хватит, сберегу последний кусок и буду на него смотреть и целовать. И Он меня поймет.

Вне себя от радости — у него есть маца, пусть ее и немного, — вдовец поехал домой на трамвае и встретил там другого еврея, у этого еврея одна рука была сухая. У них завязался тихий разговор на идише. Сухорукий увидел квадратный пакет, перевел взгляд с пакета на вдовца, и просипел:

— Маца?

У вдовца на глаза навернулись слезы, он кивнул.

— Г-сподь подал.

— Раз Г-сподь подал тебе, должен подать и мне, — сухорукий что-то обдумывал. — А вот мне не повезло. Я понадеялся на американских родственников из Кливленда. Они написали, что высылают мне большой пакет отборной мацы, но когда я навел справки, оказалось, что маца не пришла. И знаешь, когда я получу ее? — пробубнил он. — Через месяц-два после Пейсаха, ну и на что она тогда?

Вдовец печально закивал головой. Сухорукий вытер глаза здоровой рукой, смешался с другими пассажирами и вышел на ближайшей остановке. С вдовцом он не попрощался, да и вдовец не попрощался с ним: не хотел лишний раз напоминать ему о своей удаче. Но когда вдовцу настало время выйти, он посмотрел себе в ноги, куда поставил пакет с мацой, и увидел, что пакета на месте нет. Ноги да, ноги на месте. Вдовца пронзила такая боль, точно ему в хребет вонзили гвоздь. В поисках пакета он давно проехал свою остановку, мотался по вагону, опросил всех без исключения пассажиров, кондукторшу, водителя, но они клялись, что видеть не видели его мацы.

И тут его осенило: мацу украл сухорукий, больше некому.

Удрученный вдовец задавался вопросом: неужели один еврей мог украсть у другого бесценную мацу? Нет, это невозможно, а вот украл же.

Так что теперь у меня не осталось ни кусочка мацы — даже глаза порадовать нечем. Если б мне удалось украсть пусть самую чуточку, хоть у еврея, хоть у русского, я бы украл. И подумал: украл бы даже у старика раввина.

И поплелся вдовец домой без мацы и остался без мацы на Пейсах.

* * *

Рассказ «Талис» был об одном парне, шел ему восемнадцатый год, борода у него, если не считать нескольких пробившихся там-сям волосков, еще не росла, и приехал он в Москву из Кирова, и пришел к синагоге на улице Архипова. А с собой у него был большой, сверкающей белизны, немыслимо красивый талис, и он предложил сгрудившимся у синагоги евреям самых разных занятий и достатка продать им талис — а они при виде талиса навострили уши, заволновались, глаза у них от жадности разгорелись — за пятнадцать рублей. Большинство из них, старые евреи, — те в особенности сторонились парня, хоть самых набожных из них и беспокоило, что их талисы от повседневной носки истлели, а заменить их нечем.

— Это здешние стукачи его настропалили, — перешептывались они, — чтобы было на кого донести.

Тем не менее кое-кто из молодых прихожан, как ни предостерегали их старики, подошли посмотреть на талис и пришли от него в восторг.

— Откуда у тебя такой замечательный талис? — спросил один из молодых прихожан.

— Это талис моего отца, он недавно умер, — сказал парень. — Талис подарил ему богатый еврей: отец однажды выручил его из беды.

— В таком случае почему бы тебе не оставить его у себя — ты же еврей, разве нет?

— Так-то оно так, — сказал парень, нимало не смутившись, — но я еду по комсомольскому призыву в Братск, хочу жениться, и мне нужны хоть какие-то деньги. Кроме того, я — убежденный атеист.

Тут один молодой прихожанин, толстомордый, обросший щетиной, — он все не мог налюбоваться кипенно-белым, прямо-таки светящимся талисом с длинной шелковой бахромой — шепнул парню, что даст ему за талис пять рублей. Услышав его, староста, который чувствовал себя ответственным за общину, замахнулся на него палкой и заорал:

— Безобразник, купи только этот талис — купишь себе саван.

И толстомордый отступился.

— Не бей его, — в испуге остановил старосту раввин — он как раз вышел из синагоги. И велел прихожанам приступить к молитвам. А парню сказал:

— Прошу тебя, уйди, у нас хватает неприятностей и без тебя. Предметы культа продавать запрещается. Ты что, хочешь, чтобы нас обвинили в незаконной коммерческой деятельности? Хочешь, чтобы нашу шул навсегда закрыли? Так что сделай мицву[32] и себе, и нам — уйди.

Прихожане стеклись в синагогу. На ступенях не осталось никого, кроме парня с талисом; но вскоре из дверей синагоги вышел староста — согнутый в дугу, с гноящимся ухом, из которого торчал клок ваты.

— Смотри сюда, — сказал он. — Я знаю, талис ты украл. И все равно, как ни верти, талис есть талис, а Г-сподь не задает вопросов Своим детям. Я дам тебе за талис восемь рублей — хочешь бери, хочешь нет. Отвечай быстро, а то служба вот-вот закончится и народ начнет выходить.

— Десять рублей, и он твой, — сказал парень.

Староста оценивающе посмотрел на него.

— У меня есть только восемь, постой тут, я займу два рубля у зятя.

Парень терпеливо ждал. Потемки сгущались. Спустя несколько минут к синагоге подъехал черный автомобиль, из него вышли два милиционера. И парень понял, что староста донес на него. В растерянности он накинул — ничего другого не пришло ему в голову — талис и начал во весь голос молиться: иступленно читал кадиш. Милиционеры, не решаясь подойти к парню, остановились у ступеней: ждали, когда парень кончит молиться. К этому времени из синагоги высыпали прихожане — и не поверили своим ушам. Они бы никогда не подумали, что этот парень способен так ревностно молиться. Его стенания, его горячность тронули их: так истово молиться мог только истинно верующий. Наверное, его отец и в самом деле недавно умер. Все внимательно слушали его, многие хотели, чтобы он молился вечно — знали: стоит ему замолчать, и его схватят и посадят в тюрьму.

Стемнело. Луну заслонили грузные тучи, нависшие над куполом синагоги. А парень все молится. И прихожане, сбившись на улице в кучку, всё слушают его. И оба милиционера все еще там, хотя их и не видно. Виден только белый талис — он молится, светясь в темноте.

* * *

В последнем из рассказов, переведенных Ириной Филипповной, речь шла о писателе смешанных кровей — русский по отцу, еврей по матери, он многие годы писал рассказы втайне. Писать ему хотелось с младых ногтей, но поначалу у него не хватило смелости — уж очень, как ему представлялось, это тяжкое дело, — и он занялся переводами, ну а потом стал писать всерьез, взахлеб и через некоторое время, к своему удивлению, обнаружил, что многие, около половины, из его рассказов о евреях.

— Ну что ж, для полуеврея — вполне естественная пропорция.

Персонажами других его рассказов были русские, и порой они походили на родственников его отца.

— До чего же здорово, что я могу черпать из таких разных источников, — говорил он жене. — Благодаря этому у меня богатый жизненный опыт.

Через несколько лет он показал кое-какие из рассказов своему университетскому приятелю Виктору Зверкову, редактору издательства «Прогресс» и, после того как тот вызвал его к себе загадочной, второпях нацарапанной запиской, пришел к нему на работу. Зверков, человек пришибленный, — он рассказывал направо и налево, что жена его ни в грош не ставит, — при виде писателя вскочил со стула, повернул ключ в замке и с минуту, прижав ухо к дверной щели, прислушивался. Затем сел и вынул рукопись из ящика стола, отперев его вынутым из кармана ключом. Зверков — ражий, краснощекий детина с прокуренными зубами и хриплым голосом — держал рукопись так осторожно, точно опасался, что она его укусит.

— Толя, прошу тебя, — просипел Зверков, дыша писателю в ухо, — унеси, поскорее унеси свои рассказы.

— Да что с тобой? Чего ты так трясешься? — спросил писатель.

— Не строй из себя дурочку. Я просто поражаюсь, как тебе взбрело на ум принести мне рассказы: ты же прекрасно знаешь, что опубликовать их нельзя. А как редактор скажу: я не уверен, что они так уж хороши, хотя и сказать, что они совсем уж плохи, тоже не могу, тем не менее, Толя, буду с тобой откровенен: своими рассказами ты бросаешь вызов обществу. Не пойму, с чего вдруг ты взялся писать о евреях? Что ты о них знаешь? Еврейская культура тебе чужая, ты вырос на русской, на советской культуре. От твоих писаний попахивает фальшью — попахивает антисемитизмом.

— Виктор, да ты в своем уме? — взвился писатель. — Уж чего в моих рассказах нет, так это антисемитизма. Ты перевернул все вверх ногами.

— Твоему поведению может быть лишь одно разумное объяснение, — подыскивал доводы редактор. — Даже при самом снисходительном подходе — а должен сказать, что к тебе лично я очень расположен, во всяком случае, намерения, я считаю, у тебя добрые, — видно, что ты бросаешь вызов принципам социалистического реализма, к тому же в твоих рассказах обнаруживается опасная предрасположенность — пожалуй, надо бы выразиться и посильнее, — к антисоветчине. Допускаю, что ты и сам этого не осознаешь: рассказ, как известно, часто ведет писателя за собой. Но я редактор, и мне положено замечать такие вещи. Я знаю, Толя, мы ведь с тобой много разговаривали, что ты искренне веришь в социализм, и не стану обвинять тебя в клевете на социалистический строй, но другие, другие могут обвинить. Вернее, как пить дать обвинят. Если бы кому-нибудь из редколлегии «Октября» довелось прочесть твои рассказы, это бы вышло тебе боком. У тебя, на мой взгляд, отсутствует инстинкт самосохранения, и, что еще хуже, ты — а это уж и вовсе низость — дошел до того, что готов потянуть за собой людей сторонних. Если бы я написал такие рассказы, будь уверен, я бы тебе никогда их не принес. Мой тебе совет — уничтожь их, пока они не уничтожили тебя.

Он жадно осушил стоявший на столе стакан с водой.

— Не дождешься, — взорвался писатель. — Я хоть мои рассказы и не схожи ни по манере, ни по темам, пишу в том же духе, что и первые советские писатели, — в духе послереволюционного подъема.

— Полагаю, тебе известно, что стало с писателями, переживавшими в те годы такой подъем?

Писатель вылупил на него глаза.

— Ладно, в таком случае, что ты скажешь о других моих рассказах, где речь идет не о евреях? Кое-какие из них написаны о русской жизни, о русском быте. Я-то надеялся, что ты рекомендуешь один-два в «Новый мир» или в «Юность». Это же вполне безобидные зарисовки, к тому же хорошо написанные.

— Уж не тот ли рассказ про двух проституток ты имеешь в виду? — спросил редактор. — В нем подспудно критикуется наше общественное устройство, мало того, он к тому же чрезмерно натуралистичен.

— Проститутки — тоже часть общества.

— Пусть так, но рекомендовать его для публикации я не могу. И вот что я тебе скажу, Толя: если ты рассчитываешь, что мы и в дальнейшем будем заказывать тебе переводы, ни минуты не медля, избавься от этой рукописи, иначе неприятности, как тебе, так и твоей семье, обеспечены, не говоря уж об издательстве, которое постоянно и щедро снабжало тебя работой.

— Виктор Александрович, не ты же написал эти рассказы — тебе-то чего бояться, — уязвил его писатель.

— Я, Анатолий Борисович, не трус — ты ведь на это намекал, — но если я стою на рельсах, и на меня на всех парах мчит паровоз, знаю, куда отпрыгнуть.

Писатель поспешно собрал рассказы, сунул их в портфель и поехал домой на автобусе. Жена его еще не пришла с работы. Он вынул рассказы из портфеля, прочел один и — страница за страницей — сжег его в кухонной раковине.

Десятилетний сын, вернувшись из школы, спросил:

— Папа, что ты жжешь в раковине? Нашел тоже место.

— Талант свой жгу, — сказал писатель. И еще сказал: — И суть свою, и наследие предков своих.

Загрузка...