Я нажала два раза на звонок и тут же поняла, что здесь устроюсь. Способность предчувствовать у меня от отца, мир его праху. На двери внизу был большой бронзовый брус, и я подумала, что нелегко будет начищать его до блеска. Открыли — наверное, бывшая служанка, та, что уходила. С лошадиным лицом, в чепце и фартуке. «По объявлению», — говорю. «Вижу», — проворчала она и удалилась. Я осталась одна в прихожей и принялась рассматривать кафель на полу. Потом оглядела стены и деревянные панели, люстру с восемью лампочками, жалюзи.
Появилась сеньора. Вот это да! Улыбнулась, как дева Мария. «Здравствуйте». — «Ваше имя?» — «Селия». — «Селия, а дальше?» — «Селия Рамос». Убила одним взглядом. У, толстуха! «Рекомендации?» Отвечаю, слегка запинаясь: «Семейство Суарес, Мальдонадо, 1346, телефон 90948. Семейство Боррельо, Габриэль Перейра, 3252, телефон 413723. Эскрибано Перроне, Ларраньяга, 3362, телефона нет». Ни единого жеста. «Причина ухода?» Отвечаю дальше, более спокойно. «В первом случае плохое питание. Во втором — старший сын. В третьем — каторжный труд». — «У нас, — говорит, — тоже немало работы». — «Представляю». — «Но есть еще одна девушка, и, кроме того, мы с дочерью помогаем». — «Да, сеньора». Снова изучающий взгляд. Вдруг замечаю, что под этим взглядом я начинаю моргать. «Возраст?» — «Девятнадцать». — «Есть жених?» — «Был». Брови лезут вверх. Объясняю, чтобы не было сомнений: «Нахал. Потому и поссорились». Улыбается одними губами. «Это мне нравится. Люблю разумных. У меня сын-юноша, поэтому прошу без всяких там улыбочек и не вертеть задом». Быть разумной — моя профессия. «Да, сеньора». — «В доме и вне дома. Не терплю свинства. И никаких незаконных детей. Договорились?» — «Да, сеньора». О-ля-ля! Через три дня я начала привыкать к ней. И все же стоило ей взглянуть своими глазами навыкате, как мои нервы напрягались до предела. Казалось, старуха видит тебя до самых печенок. Другое дело — дочь, двадцатичетырехлетняя Эстерсита, модница и завсегдатай разных клубов: она относилась ко мне как к шкафу и редко бывала дома. А еще реже бывал хозяин, дон Сельсо, эдакий сом в очках, молчаливый, как немое кино, с лицом мошенника и в костюмах от Ириарте. Однажды я заметила, как он уставился поверх «Аксьон» на мою грудь. Ну а двадцатилетнему Тито не требовалось прикрываться газетой, чтобы рассматривать меня, как свою собственность. Клянусь, я послушалась сеньору и если и вертела задом, то не умышленно. Правда, должна признать, что, когда я хожу, он вертится, но, честное слово, это происходит само собой. Говорят, в Буэнос-Айресе есть один врач-японец, который исправляет это, ну а пока что невозможно изменить мою природу. В общем, парень потерял покой. Сначала он только глазел, потом стал приставать ко мне в дальнем конце дома. Так что, слушаясь сеньору и, не стану отрицать, по собственной инициативе, я вынуждена была останавливать его раз двадцать, стараясь при этом не выглядеть слишком противной. Уж я-то знаю, как это делается. Что же касается работы, ее была уйма! «Есть еще одна девушка», — сказала старуха. Скажем лучше, была. В середине месяца я осталась одна-одинешенька, наедине со всеми делами. «Мы с дочерью помогаем», — добавила она. Как же, пачкать посуду. Ну как может помогать старуха, которая лишь наедает себе брюхо, отращивает третий подбородок и постоянно лезет с разговорами. Допустим, мне нравятся «Исолина» или «Бургеньо» — боже, как можно! Она бросает их с презрением и читает «Селексьонес» и «Лайф» на испанском. Не понимаю этого и никогда не пойму. А как может помогать кротка Эстерсита, если она целыми днями ковыряет прыщи, играет в теннис в Карраско и в рулетку в Парк-отеле. Я вся в отца, у меня было предчувствие, когда третьего июня (в праздник святого Кона) в мои руки попало фото — Эстерсита купается в чем мать родила с младшим Гомесом Таибо, не знаю, в какой-то речке или где еще, какое мне дело, — я сразу припрятала его, ведь никогда не знаешь, как обернется! Как же, они помогают! Вся работа на мне, и — держись, голубушка! Что же тут странного, что, когда у Тито (молодого Тито, ха!) стали стеклянные глаза и с каждым днем все более вольными становились руки, я его тут же успокоила, и мы выяснили отношения. Я прямо ему сказала, что со мной это не пройдет, что единственное сокровище, которое есть у нас, бедных девушек, — это честь, ну и довольно. Он понимающе засмеялся и стал было говорить: «Посмотрим, потаскушка…», но появилась сеньора и так на нас посмотрела, как будто наступил конец света. Этот идиот опустил глаза и ретировался на задний план. А старуха сделала такое лицо и как даст мне по уху, как будто я проститутка. Я сказала: «Не трогайте меня, ясно?» — и она тут же поступила наоборот. Ей же хуже. Этот второй удар изменил всю мою жизнь. Я промолчала, но запомнила все. Вечером я объявила ей, что в конце месяца ухожу. Было 23-е, и мне, как хлеб, были нужны эти семь дней. Я знала, что у дона Сельсо в среднем ящике письменного стола спрятан серый листок бумаги. Я прочитала его, ведь никогда не знаешь, как обернется… 28-го, в 2 часа дня, в доме остались только крошка Эстерсита и я. Она пошла отдыхать после обеда, а я — искать серый листок. Это было письмо от какого-то Уркисы, в котором моему хозяину писали такие вещи!
30-го, спрятав письмо в тот же конверт, где было фото, я ушла и поселилась в приличном дешевом пансионе на улице Вашингтона. Никому не дала я свой адрес, но одному приятелю Тито не смогла отказать. Ожидание длилось три дня. Однажды вечером он появился, и я приняла его в присутствии доньи Каты, хозяйки пансиона. Тито извинился, стал угощать конфетами, потом попросил разрешения прийти еще. Я не разрешила. И правильно сделала, потому что с тех пор он не пропустил ни одного дня. Мы часто ходили в кино, и он пытался даже затащить меня в парк, но я требовала достойного обращения. Однажды он прямо спросил, чего я хочу. И тут у меня снова возникло предчувствие: «Ничего, ведь я не могу претендовать на то, чего бы хотела».
Это были первые человеческие слова, которые он от меня услышал, он был очень тронут, достаточно, чтобы попытаться закинуть удочку. «Почему, — почти закричал он, — если причина в этом, обещаю, что…» И тогда, словно он сказал то, чего на самом деле не говорил, я спросила: «Ты — да, но твоя семья?» «Моя семья — это я», — ответил бедняжка.
После всей этой болтовни он продолжал приходить, и с ним появлялись цветы, конфеты, журналы. Я же оставалась прежней. И он это понимал. Однажды он вошел такой бледный, что даже донья Ката что-то заметила по этому поводу. И не зря. Он сказал отцу. Дон Сельсо ответил: «Только этого не хватало». Но потом смягчился. Добрый малый. Эстерсита хохотала до упаду, но какое мне дело. А старуха вся позеленела. Обозвала Тито идиотом, дона Сельсо послала подальше, Эстерситу назвала испорченной и сумасшедшей. Потом сказала: никогда, никогда, никогда. Почти три часа твердила «никогда». «Как полоумная, — сказал Тито, — не знаю, что и делать». Но я-то знала. По субботам старуха всегда одна, потому что дон Сельсо уезжает в Пунта-дель-Эсте, Эстерсита играет в теннис, а Тито отправляется гулять со своей компанией из Васконгады. Итак, в семь я подошла к автомату и набрала 97038. «Алло», — сказала она. Тот же голос, гнусавый, противный. Наверное, соскочила со своей зеленой кровати с намазанным лицом, с полотенцем на голове, повязанным тюрбаном. «Говорит Селия, — сказала я и, прежде чем она повесила трубку: — Не вешайте трубку, сеньора, вам это будет интересно». На той стороне не проронили ни звука. Но слушали. Тогда я спросила, знает ли она о письме на серой бумаге, которое дон Сельсо хранил в письменном столе. Молчание. «Так вот, оно у меня». Потом спрашиваю, видела ли она фотографию, где крошка Эстерсита купается с младшим Гомесом Таибо. Опять молчание. «Ну так и это тоже у меня». На всякий случай жду, но в ответ ни звука. Тогда говорю: «Подумайте, сеньора», — и вешаю трубку. Я вешаю, не она. Наверное, теперь костит меня вовсю, намазанная кремом, с полотенцем вокруг головы. Здорово вышло. Через неделю явился Тито и уже в дверях закричал: «Старуха сдается! Старуха сдается!» Ясно, сдается. Я готова была кричать «ура» и, разволновавшись, разрешила себя поцеловать. «Она не против, но требует, чтобы ты не бывала у нас в доме». Требует? Вы только послушайте! Ну ладно. 25-го мы поженились (сегодня уже два месяца), правда без священника, отпраздновали в узком кругу. Дон Сельсо прислал чек на 1000 песо, а Эстерсита — телеграмму, которая — зря она так написала — заставила меня хорошенько подумать: «Не воображай, что ты победила. Обнимаю, Эстер».
Мне вспомнилось все это, потому что вчера в магазине я встретила старуху. Мы стояли совсем рядом, получая сдачу. Она быстро взглянула на меня из-под вуали. Я выдержала взгляд. У нее было два выхода: не узнать меня или указать мне мое место. Думаю, она предпочла второе и, чтобы унизить меня, обратилась на «вы»: «Как ваши дела?» И снова у меня от предчувствия кольнуло в сердце, и, крепко сжав нейлоновый зонтик, я ответила спокойно: «Хорошо, а как вы, мама?»
Сколько раз во сне происходило то, что происходит сейчас наяву: он нажимал кнопку звонка у дверей старого дома на улице Мильан. А просыпаясь, всегда упрекал себя за эту слабость и снова шептал имя брата с ненавистью, которую испытывал вот уже двадцать пять лет. Правда, они ни разу не объяснились, да и к чему? — чтобы всей этой грязью запятнать память матери? При чем тут стоимость кольца, усыпанного бриллиантами, жемчужного ожерелья и топазовых серег? Какая чушь! Для Паскуаля было важно лишь то, что они принадлежали матери, важно было знать, что она всегда носила их в свои лучшие годы, когда был жив отец и на щеках у нее еще играл румянец. Он готов был отдать за эти украшения участок на северо-востоке, отошедший ему при разделе, где он так ни разу и не был.
Он не хотел никаких объяснений. Просто перестал общаться с Матиасом. Пусть держит их у себя, пусть их продаст, если хочет. И пусть продаст свою душу дьяволу. Это был сравнительно простой выход — не говорить на эту тему. И Паскуаль, почувствовав облегчение, почти наслаждался своим молчанием.
А как же Матиас? Матиас, вероятно, отнесся к сложившимся отношениям как к должному и не искал случая объясниться. Паскуаль уже забыл, кто из них первый стал избегать другого. Просто они перестали видеться и не искали встреч. Паскуалю казалось, что он понимает брата: «И правильно делает, бережет свое здоровье».
Он был готов к разрыву уже давно. Ясно помнил детство, время, которое они проводили в беседке. Матиасу было тогда четырнадцать лет, ему — двенадцать. После обеда, пока родители отдыхали и из кухни доносился стук тарелок и кастрюль и болтовня негритянок, обсуждавших новости за мытьем посуды, а ленивый горячий ветерок шевелил листья, из-под которых вдруг появлялись гусеница или паук, отвратительный, волосатый, они с Матиасом, лежа на скамейках беседки, читали книги, взятые на каникулы. Матиас — маленький, сутулый, нервный — с презрением глядел на то, что читал Паскуаль (обычно это были Буффало Билл и Сандокан). Паскуаль же осуждающе посматривал на сентиментальные книги брата («Дочь виконта», «Мать и судьба», «Последняя слеза»).
Сначала они читали разные книги. Позже у них появились разные друзья. Товарищи Паскуаля, который лишь ценой больших усилий перешел на второй курс медицинского, были веселые, энергичные, напористые. Друзья Матиаса из года в год скучали за одним и тем же столиком в кафе, бездельничали, томились в безволии, воображая себя интеллектуалами.
Их отчуждению способствовала и Сусана, бедная родственница. Первым влюбился Матиас, и Паскуаль, который до этого почти не обращал внимания на кузину, решил очаровать ее своими неуклюжими ухаживаниями. Но тут оба потерпели фиаско, потому что Сусана неожиданно подцепила богатого старикашку и решила сделаться затворницей в почтенном доме, надеясь на обеспеченное вдовство.
Одно время братья были, правда, вместе и даже наслаждались непривычной для себя общностью взглядов: они стали членами одной политической партии и оба фигурировали в списке одного клуба. Часто приходилось им участвовать в спорах, плечом к плечу, против какого-нибудь разуверившегося, кандидата в перебежчики, который напоминал о невыполненных обещаниях или ошибках руководителей. Паскуаль думал, что, несмотря на разногласия, может быть, еще не поздно проникнуться братскими чувствами.
Отец нашел уже вечный покой, поэтому по вечерам они оставались с матерью, сопровождали ее в гости, чтобы помочь ей хоть немного прийти в себя после страшного удара. Но ничто не могло облегчить ее горе. Потом Матиас женился, но Паскуаль, который и теперь все еще предпочитал холостяцкую жизнь, не прерывал этой прохладной дружбы, о которой оба сохранили кисло-сладкое воспоминание.
Но вот умерла и мать, единственная, к кому они были по-настоящему привязаны, и Паскуаль с трудом приходил в себя. Часто во сне его мучил один и тот же кошмар: он видел свою бедную мать, отчаянно стремящуюся покинуть этот мир, ее усталые, полные мольбы глаза, когда кто-нибудь из лучших побуждений пытался вселить в нее надежду. Паскуаль предпочел бы, чтобы у нее была болезнь, поддающаяся определенному диагнозу. Он не мог избавиться от мысли, что она умерла единственно и исключительно от желания умереть, от отвращения ко всему, от нежелания держаться за жизнь, и испытывал чувство раскаяния, что не сумел стать для нее необходимым, не смог добиться, чтобы мать хотела жить хотя бы ради него. Ему не давали покоя воспоминания, он так и видел эти губы, которые не хотели говорить, глаза, в которых не было даже грусти.
Когда мать наконец умерла, Матиасу и Сусане пришлось без него приводить в порядок дела — он совсем пал духом и находился в таком угнетенном состоянии, что сам испытывал к себе жалость. Долгое время его преследовал страх, что с ним начнут говорить о цифрах, о прибылях, о документах. А он с нетерпением ожидал лишь одного вопроса. Предложи ему Матиас взять украшения, он бы согласился. Он готов был отдать за них все: мысль об этих драгоценностях, которые умещались на ладони, становилась навязчивой. Он и сам точно не знал, зачем ему эти вещи, они казались ему едва ли не воплощением матери, большим, чем ее бедное тело в последние месяцы жизни. Это ожерелье, это кольцо, эти серьги напоминали о времени, когда мать улыбалась, ходила в гости, подавала руку отцу, приглашая его пройтись по саду в те далекие тихие вечера…
Но Матиас не касался этой темы. Он говорил об акциях, о землях, о банковских вкладах. Только не об украшениях. Паскуаль со всем соглашался: «Делай как хочешь. Мне все равно». Чувство собственной беззащитности и непреодолимый стыд мешали ему поговорить с Матиасом. Он казался себе бедным сиротой, беспомощным, словно ему было семь лет. Но к этому еще примешивалась неприятная догадка, что в зрелом возрасте слезами можно вымолить только жалость.
Однажды брат не пришел на назначенную встречу. «Не хочет говорить. Что ж. Тем лучше. Все ясно». Паскуаль окончательно уверился в коварстве Матиаса, и когда через два месяца он столкнулся с братом на углу Мерседес и Пьедад, то намеренно не заметил эти мелкие шажки, безупречно модную шляпу, настоящую гаванскую сигару — все, что знал так же хорошо, как самого себя.
И все-таки Паскуаль не мог не согласиться с тем, что эта исступленная ненависть помогла ему преодолеть апатию, в которую его ввергла жалость к самому себе. Ненависть к Матиасу вдохнула в него жизнь, дала пищу каждодневным размышлениям, у него вновь возникло желание вернуться в свой прежний мир, безмятежный и монотонный. Страстная мечта владеть драгоценностями в конце концов отступила, превратилась в воспоминание и теперь лишь поддерживала гнев и ставшие привычными ненависть и презрение.
Ожерелье, кольцо и серьги — последнее, что связывало его с матерью и помогло бы сохранить память о ней, — превратились в возвышенный, но туманный символ, и только.
Паскуаль ни с кем не делился своей ненавистью, он понимал, что это касается только их с братом. Он не считал нужным говорить о ней ни со Сьенрой, адвокатом Матиаса, ни со своими с каждым годом все более малочисленными друзьями, ни даже с Сусаной, которая приходила раз или два в месяц в его холостяцкую квартиру на чашку чаю (он уже и не приглашал ее) и всегда, как бы невзначай, пыталась выяснить, какая же таинственная причина вызвала разрыв. Близость их отношений позволяла Паскуалю сдерживать неистощимое любопытство кузины репликами вроде «а тебе что за дело», которые не обижали ее, но и не удовлетворяли, и поэтому в следующий визит она с новыми силами принималась за свое.
Сусана превратилась в пятидесятилетнюю богато одетую женщину, но обеспеченное вдовство не избавило ее ни от излишней полноты, ни от старческой мужской лысины, которая и под париком, без сомнения, оставалась унизительной платой за хорошую жизнь. Иногда Паскуаль, уже забывший о своих немногих любовных приключениях, внимательно, словно не веря глазам, рассматривал ее, сравнивая с милой кокетливой девушкой тех далеких лет, которая блистала на балах, прогулках и карнавалах и по которой вздыхали они с Матиасом.
И в самом деле, зачем ему говорить с ней об этом? Она ведь бывает и у Матиаса и его жены, обедает у них по воскресеньям, а потом они идут в парк Родо прогуляться по берегу озера под крики детей, катающихся в тележке, и возвращаются около семи в битком набитом трамвае. Сусана не находила слов, превознося кулинарные способности Исольдиты, жены Матиаса, которая до пятидесяти трех лет неизменно негодовала, когда ее называли уменьшительным именем, но потом, устав возмущаться, смирилась, да так и осталась Исольдитой — со своими вставными зубами и ревматизмом.
Паскуаль не очень хорошо понимал себя, но прекрасно знал, как поступит кузина. Достаточно было один-единственный раз поговорить с ней об украшениях, как этот разговор немедленно и с добавлениями был бы передан Матиасу, после чего началась бы грязная склока. Он же сам прекратил разговаривать с братом и не желал начинать все сначала.
Не желал? Сколько раз во сне происходило то, что происходит сейчас наяву: он нажимал кнопку звонка у дверей старого дома на улице Мильан. И всегда просыпался в дурном настроении, но сейчас… сейчас он безнадежно бодрствовал, он капитулировал не только во сне, сейчас он сам, своими руками, открывал путь к собственному унижению.
Он еще не мог этому поверить. Как не верил в тот вечер, когда, вернувшись домой после кремации Сусаны, нашел записку от Сьенры. Не верил и через неделю, когда решился позвонить адвокату и тот сказал, что Матиас хотел бы поговорить с ним, что (по словам брата) речь идет о чем-то безотлагательном и поэтому его просят как можно скорее прийти в дом на улице Мильан, так как брат болен и не выходит. Не верил он, что пойдет, и когда Сьенра вытянул из него обещание. Однако вот он стоит здесь, растерянный, все еще в нерешительности, хотя его нерешительность никакой роли уже не играет. Он уступил, звонок прозвенел, и он почувствовал себя вдруг таким старым. Сусана, бедная, надоедливая Сусана вместе со своим париком и всем прочим ушла в сырую землю. Паскуалю казалось, что в жизни каждого, как в его жизни сейчас, наступает время тихой вечерней молитвы. Сусана превратилась в воспоминание, он не любил ее и никогда не смог бы полюбить, но после ее смерти образовалась какая-то пустота.
Он дотрагивается до обитой железом двери и, удостоверившись, что она не заперта, слегка толкает ее, чтобы она не скрипнула, и входит в сад, впервые после двадцати пяти лет. Здесь все по-прежнему. Справа клумба с белой геранью и фонтан с тремя мраморными ангелочками, которые продолжают мочиться. Дальше — длинный камень, на котором по утрам летом играл он в свои одинокие игры. Потом — кавказская ель, привезенная в ящичке из Европы, правда не с самого Кавказа, и все говорили, что она непременно засохнет. Сзади — наполовину скрытая за домом беседка; одна из скамеек сломана, а листья здесь кажутся более темными и вялыми…
Открывается дверь, и перед Паскуалем предстает женщина, похожая на мать Исольдиты, или тетку, или какую-то старую родственницу. Она не знает, что сказать. Потом улыбается, и он узнает ее. «Как поживаешь, Исольдита?» — говорит он с чувством какого-то стыда. Она протягивает руку, и он понимает, что должен войти. Им овладевает непреодолимое желание вновь очутиться в зале перед большим, выполненным маслом портретом матери. (Художник-баск взял 300 песо за то, чтобы портрет не напоминал ни о морщинах, ни о времени.) Он быстро прошел за Исольдитой, но довольно было одного взгляда, чтобы удостовериться, как плохо он помнит это лицо. Невестка носила траур по Сусане, дом был погружен в темноту, закрыты шторы и даже опущены жалюзи. «Матиас наверху», — сказала она, как бы извиняясь. У Паскуаля закружилась голова. Он ощутил острую боль в суставах, когда с трудом поднимался по лестнице, которую раньше преодолевал в три прыжка.
Исольдита открыла дверь и взглядом показала, что можно войти. Это была спальня матери. На левой половине кровати лежал он — и «это» был Матиас? — в сероватом шарфе, с опухшими глазами и растрепанными волосами. Паскуаль приблизился (каждый шаг стоил ему жизни), и Матиас без видимого усилия произнес: «Сядь, пожалуйста, там». Он сел, не сказав ни слова, и брат продолжал: «Мне надо поговорить с тобой. Видишь ли, произошло недоразумение». Паскуаль почувствовал, как внезапно кровь прилила к вискам, и произнес: «Ты думаешь?» Матиас был взволнован, пальцы судорожно вцепились в матрац, он никак не мог найти удобную позу.
И вдруг, начав говорить, выпалил все одним духом. Позже Паскуаль смутно припоминал, что хотел прервать его, но это ему так и не удалось. Лихорадочно возбужденный, Матиас то заходился кашлем, то вдруг кричал, машинально поправляя подушку у себя под головой, стараясь скорее добраться до главного, убедиться, что его поняли: «Я буду искренен с тобой. Конечно, может быть, время для искренних разговоров уже упущено. Ты, наверное, так думаешь, и ты прав. Дело в том, что, когда мама умерла… пятнадцатого исполнилось двадцать пять лет, невозможно поверить… я не хотел встречаться с тобой, говорить с тобой… клянусь, ты перестал для меня существовать… Да, теперь я знаю… ты не приходил ко мне, не хотел здороваться, это было еще хуже, ведь я думал, что ты не хочешь говорить об украшениях… Конечно, конечно… Теперь я понимаю, что все было не так, но тогда я ничего не знал. Я понимал лишь, что ты не хочешь говорить со мной, потому что взял ожерелье, кольцо, серьги… Для меня это было совершенно ясно, ведь они исчезли и ты не говорил на эту тему. Не знаю, чем они были для тебя; для меня же они были олицетворением мамы. Поэтому и не мог я простить тебя, понимаешь? Не мог простить, что ты не хочешь говорить об этом, и — это и была моя глупость — не говорил об этом сам. Пойми, старик, у каждого свое понятие о чести. Пойми, я не мог просить тебя ни о чем. Все ждал, что ты придешь, о, с каким нетерпением я ждал тебя! И как ненавидел! Двадцать пять лет, день за днем, тебе не кажется это чудовищным? Кто знает, куда бы это еще могло нас завести, кто знает, сколько бы все это еще тянулось, если бы не умерла Сусана. Она позвала нас несколько дней назад, уже едва могла говорить и отдала драгоценности. Все она, идиотка. Она взяла их, когда умерла мама. Она, проклятая. Исольдита смотрела на нее и не могла поверить. Двадцать пять лет… представляешь? И я… не говорил с тобой… не виделся с тобой…»
Он немного успокаивается. Но тут же, вспомнив остальное, приподнимается, опершись на ночной столик. У него слегка дрожат руки, но он с шумом открывает один из ящиков и достает зеленый продолговатый пакет. «Бери, — говорит он, протягивая пакет Паскуалю. — Бери, говорю. Я хочу наказать себя за глупость, за недоверие. Сейчас, когда они наконец у меня, я хочу, чтобы ты их взял. Понимаешь?»
Паскуаль не отвечает. На коленях у него лежит зеленый пакет, и он чувствует себя как никогда глупо. Пытается сообразить: «Значит, Сусана…», но Матиас опять заговорил: «Нужно наверстать упущенное. Я хочу, чтобы у меня опять был брат. Хочу, чтобы ты жил с нами, здесь, в твоем доме. Исольдита тоже просит тебя».
Паскуаль бормочет, что подумает, что есть время спокойно все обсудить. Он больше не может, все так тяжело. Он хочет прийти в себя после услышанного, как следует во всем разобраться… Но другой голос настойчиво требует — как компенсации за полученные драгоценности — сомнительного прощения.
У Матиаса начинается новый приступ кашля, намного сильнее прежних, и Паскуаль, пользуясь паузой, встает, бормочет что-то уклончивое, обещает прийти еще и жмет потную руку, как две капли воды похожую на его собственную. Невестка, которая во время всей этой сцены раскаяния не сказала ни слова, вновь провожает его до двери. «Прощай, Исольдита», — только и говорит он, и она благодарна и не просит приходить еще.
Без тоски смотрит он на продолговатый камень и на ангелочков, закрывает железную дверь так, что она скрипит, и снова оказывается на улице. По правде говоря, он не примирился. Он смотрит на пакет в левой руке и вдруг чувствует, что хочется курить. Останавливается на углу, закуривает и, ощутив во рту знакомый вкус дыма, вдруг ясно понимает все. Сейчас уже не важны драгоценности. Ненависть к Матиасу осталась прежней. Спи спокойно, Сусана.
Шефу звонили пять женщин. Во время утреннего дежурства я всегда находился у телефона и хорошо знал эти пять голосов. Мы понимали, что за каждым из них скрывается увлечение шефа, и иногда обсуждали между собой, как выглядят эти женщины.
Я, например, представлял себе сеньориту Кальво толстенькой, наглой, с жирно накрашенными губами; сеньориту Руис — обыкновенной кокеткой с завитком, спадающим на глаз; сеньориту Дуран — интеллигентной худышкой, усталой и без предрассудков. Сальгадо казалась мне чувственной самкой с толстыми губами. И только у той, что называла себя Ириарте, был голос идеальной женщины. Не толстая и не худая, не слишком упрямая, но и не слишком покорная, все в ней было в меру (счастливый дар, которым иногда награждает природа). Одним словом, настоящая женщина, личность. Такой я рисовал ее себе. Я знал ее смех, искренний, заразительный, и представлял себе ее жесты. Знал ее молчание и видел глаза, черные, задумчивые. Знал этот голос, приветливый, ласковый, и догадывался о ее нежности.
У каждого из нас было свое представление о них: Элисальде, например, считал сеньориту Сальгадо коротышкой без претензий, Росси — что сеньорита Кальво тоща как щепка, а сеньорита Руис не побоялась бы пуститься в приключение с самим Корреа. И только о сеньорите Ириарте все дружно говорили, что она восхитительна, более того, по ее голосу мы создали образ почти одинаковый. И были уверены: появись она однажды в дверях нашей конторы с улыбкой на устах и без единого слова, все равно мы узнали бы ее сразу, потому что придумали эту улыбку, которую нельзя спутать ни с какой другой.
Шеф, человек довольно бестактный, когда дело касалось его подчиненных, становился воплощением скромности и сдержанности, если речь заходила о пяти его собеседницах. Его лаконизм не воодушевлял на продолжение разговора. Наша роль сводилась к тому, чтобы снять трубку, нажать кнопку и, когда в кабинете прозвенит звонок, доложить, например: «Сеньорита Сальгадо». Он коротко говорил: «Соедините», или: «Скажите, что меня нет», или: «Пусть позвонит через час». И никаких добавлений, ни даже шутки. Хотя знал, что нам можно доверять.
Я не мог понять, почему сеньорита Ириарте звонила реже всех, иногда раз в две недели. Разумеется, красный свет, означающий «занято», не гас тогда по крайней мере четверть часа. Что это было бы для меня — целых пятнадцать минут слушать этот голос, такой нежный и милый, такой уверенный!
Однажды я решился сказать ей что-то, не помню что, и она ответила мне, не помню что. Какой это был для меня день! С тех пор я лелеял надежду поговорить с ней немного, более того, надеялся, что она станет узнавать мой голос, как я узнаю ее. Как-то утром мне пришло в голову сказать: «Вы не могли бы подождать минутку, пока я соединю?» И она ответила: «Ну конечно, тем более что вы всегда делаете ожидание приятным». Признаться, день был наполовину испорчен, потому что я смог говорить только о погоде и о предстоящем изменении часов работы. Зато в другой раз я набрался храбрости, и мы поговорили на общие темы, но с особым смыслом. С тех пор она узнавала мой голос и приветствовала меня: «Как дела, секретарь?» — отчего я буквально терял голову.
Несколько месяцев спустя я поехал отдыхать на побережье. С отпуском на побережье уже много лет связывались мои самые большие надежды. Мне всегда казалось, что в один прекрасный день я встречу там свой идеал — девушку, которой отдам всю свою нерастраченную нежность. Ведь я, в сущности, человек сентиментальный. Иногда я упрекаю себя за это, говорю себе, что сейчас больше ценят расчетливых и эгоистов, но ничто не помогает. Когда я иду в кино и глотаю очередную мексиканскую пошлятину с незаконными детьми и бедными старичками, я понимаю, что все это чушь, чепуха, и все-таки чувствую, как к горлу подкатывает комок.
Так вот, о том, как встречу на побережье женщину, я много думал и по другим, не столь сентиментальным причинам. Ведь только на курорте можно увидеть чистеньких, свеженьких, отдохнувших женщин, готовых смеяться, радоваться всему на свете. Конечно, в Монтевидео тоже есть чистые женщины. Но, бедные, они всегда выглядят усталыми и грустными: узкие туфли, лестницы, автобусы делают их такими. В городе невозможно узнать, что такое женская радость. А это, что ни говори, очень важно. Например, мне кажется, я способен выдержать любое проявление их дурного настроения: плач, крики, истерику. Но что касается выражения радости, тут я очень требователен. Смех некоторых женщин, честно говоря, я не могу переносить. Поэтому на курорте, где все они смеются с самого утра, с первого утреннего купания, и до вечера, когда, пошатываясь, выходят из казино, легко понять, кто есть кто, чей смех отвратителен и чей прекрасен.
Именно на курорте я вновь услышал ее голос. Я танцевал между столиками на веранде, при свете луны, до которой никому не было дела. Моя правая рука покоилась на немного обгоревшей спине, еще хранившей тепло послеполуденного солнца. Хозяйка спины смеялась, и, должен признать, у нее был приятный смех. Когда удавалось, я смотрел на волоски возле уха, почти прозрачные, и, что греха таить, чувствовал некоторое волнение. Моя партнерша говорила мало, но когда говорила, то непременно какую-нибудь глупость, словно специально, чтобы я мог оценить ее молчание.
И вот в один из таких приятных моментов я услышал фразу, произнесенную отчетливо, словно специально для меня: «А какой лимонад любите вы?» Эта фраза не имела ни малейшего значения ни сейчас, ни после, но я запомнил ее слово в слово. Раздавались медленные тягучие звуки танго. Фраза прозвучала совсем рядом, но я не мог определить, кто ее произнес.
Через два дня, в казино, я проиграл девяносто песо и вдруг решил поставить последние пятьдесят. Если проиграю — спокойствие! — придется немедленно возвращаться в Монтевидео. Выпало 32, и я почувствовал себя совершенно счастливым, когда придвинул к себе восемь оранжевых фишек, которые поставил. И тут кто-то сказал мне в самое ухо, как по телефону: «Играть надо только так. Надо рисковать».
Я обернулся спокойно, уже зная, кого сейчас увижу, и сеньорита Ириарте, сидевшая рядом со мной, была так прелестна, как я и мои коллеги и представляли ее по голосу. Ну а дальше было довольно несложно подхватить эту фразу, развить теорию риска, уговорить ее рискнуть сначала поговорить, потом потанцевать со мной, потом встретиться на пляже на другой день.
С тех пор мы повсюду были вместе. Она сказала, что зовут ее Дорис. Дорис Фрейре. Это было абсолютно точно (не знаю почему, она показала мне свое удостоверение), да и вполне объяснимо, я всегда думал, что те фамилии были специально для телефонных разговоров. С первого же дня я принял этот безмолвный уговор: было очевидно, что она имела какие-то отношения с шефом, и не менее очевидно, что это оскорбляло мое самолюбие, но (обратите внимание на это «но») Дорис была самой привлекательной женщиной из всех, кого я знал, и сейчас, когда случай помог мне познакомиться с ней, я рисковал потерять ее окончательно, если буду слишком щепетилен.
Кроме того, была другая возможность. Раз я узнал ее голос, почему же она не могла узнать мой? Конечно, она всегда была для меня существом необыкновенным, недостижимым, а я только сейчас вступал в ее мир. Когда как-то утром я бросился ей навстречу с радостным: «Как дела, секретарь?» — она, хотя тотчас и приняла удар, засмеялась, дала мне руку и даже стала шутить, но от меня не укрылось ее беспокойство, словно какое-то подозрение закралось ей в душу. Позднее, правда, мне показалось, что она философски отнеслась к тому, что это именно я брал трубку, когда она звонила шефу. И та доверчивость, с которой она говорила теперь со мной, незабываемые понимающие и обещающие взгляды вселили в меня надежду. Очевидно, она ценила, что я не говорил с нею о шефе, и, хотя я не был в этом очень уверен, собиралась, наверное, вознаградить мою тактичность скорым разрывом с ним. Я всегда мог определить по взгляду, каков человек. А взгляд Дорис был простодушным.
Я вернулся на работу. И снова начал через день дежурить утром у телефона. Сеньорита Ириарте больше не звонила.
Почти каждый день я встречался с Дорис после работы. Она работала в прокуратуре, получала хорошее жалованье, была старшей в своем отделе, все ее уважали.
Дорис не скрывала от меня ничего. Ее теперешняя жизнь была совершенно ясной и чистой. А прошлое? В глубине души я понимал, что довольно и того, что она не обманывает меня. Ее интрига, роман — или как это назвать — с шефом не должен, конечно, омрачать мое счастье. Сеньорита Ириарте больше не звонила. Чего же еще я мог требовать? Меня предпочли ему, и скоро он станет для Дорис неприятным воспоминанием, какое есть в жизни каждой девушки.
Я предупредил Дорис, чтобы она не звонила мне на работу, не помню уж под каким предлогом. Честно говоря, я не хотел рисковать, боясь, что Элисальде, или Росси, или Корреа возьмут трубку, узнают ее голос и отпустят какую-нибудь из своих излюбленных двусмысленностей. И она, всегда такая мягкая и незлопамятная, не возражала. Мне нравилось, что она проявляла такое понимание во всем, что касалось запретной темы, и я был благодарен ей, что она ни разу не вынудила меня пуститься в те печальные объяснения, когда произносятся неприятные слова, способные все испортить и погубить самые добрые намерения.
Дорис пригласила меня к себе и познакомила со своей матерью, доброй усталой женщиной. Двенадцать лет назад она потеряла мужа и до сих пор не пришла в себя. Она смотрела на нас с Дорис с тихим удовлетворением, но иногда глаза ее наполнялись слезами, наверное, ей вспоминалось вдруг что-то из тех времен, когда сеньор Фрейре был ее женихом. Три раза в неделю я оставался до одиннадцати, и тогда ровно в десять она, сказав «доброй ночи», тактично удалялась, и, таким образом, у нас с Дорис оставался еще целый час, чтобы вволю нацеловаться, поговорить о будущем, подсчитать стоимость простынь и комнат, которые нам понадобятся.
Мы строили точно такие планы и предавались тем же ласкам, что и тысячи других парочек, разбросанных по всей республике. Мать Дорис никогда не упоминала ни о шефе, ни о ком-либо другом. Ко мне относились так, как относятся в каждом почтенном семействе к первому жениху дочери. И я принимал это.
Иногда я не мог отделаться от противного чувства удовлетворения, что мне досталась — мне одному — одна из тех недостижимых женщин, какими обладают лишь министры, общественные деятели, важные чиновники. Досталась мне, простому служащему.
Справедливости ради надо отметить, что Дорис с каждым днем становилась все очаровательнее. Ее нежность была безгранична. Она как-то по-особенному умела гладить мой затылок, целовать шею, шептать нежные глупости, так что, по правде говоря, когда я уходил от нее, голова моя кружилась от счастья и, что скрывать, от желания. Позже один, без сна, в своей холостяцкой квартире я думал немного с горечью о том, что приобрести столь утонченную, как мне казалось, опытность Дорис могла лишь с чьей-то помощью. После всего, что было (хорошего или плохого?), я неизбежно вспоминал о шефе, таком спокойном, таком почтенном, так и источающем респектабельность, и не мог вообразить его этим ненавистным учителем. Может быть, были другие? Сколько? И кто из них научил ее так целоваться? Тогда я напоминал себе, что мы живем в 1946 году, а не в средние века, что сейчас ААЯ нее существую только я, и засыпал, обхватив руками подушку, предвкушая другие объятия, в соответствии со своими планами.
До 23 ноября дело бесповоротно шло к свадьбе. Она становилась неизбежной. Оставалось только найти квартиру, какую мне хотелось: полную воздуха, света, с большими окнами. Несколько воскресений пришлось потратить на поиски, но, когда мы находили что-нибудь, приближающееся к нашему идеалу, оказывалось или слишком дорого, или было плохое сообщение с центром, или район казался Дорис отдаленным и навевал на нее грусть.
Утром 23 ноября я дежурил. Шеф не появлялся уже четыре дня, поэтому я сидел спокойно один, покуривая и читая газету. Вдруг я почувствовал, что дверь за моей спиной отворилась. Я неторопливо обернулся и увидел вопросительно заглядывающее милое личико Дорис. Она вошла со слегка виноватым видом и сказала, что опасалась моего гнева. Причиной ее появления в конторе было то, что наконец-то нашлась квартира, какую мы искали. Нарисовав подробный план, Дорис с довольным видом показала его мне. Она была так элегантна в своем легком платье с широким поясом, подчеркивающим тонкую талию. Мы были одни, поэтому она села на мой стол, положив ногу на ногу, и стала спрашивать, где сидит Росси, где Корреа, где Элисальде. Она не была знакома ни с одним из них, но хорошо их себе представляла по моим шутливым описаниям. Она курила мою сигарету, я держал ее руку в своей, как вдруг зазвонил телефон. Сняв трубку, я сказал: «Алло!» И в ответ: «Как дела, секретарь?..» Внешне все осталось по-прежнему. Но в те секунды, пока продолжался разговор и пока я, придя в себя лишь наполовину, машинально спрашивал: «Что случилось, почему вы не звонили так долго?» — и телефон отвечал: «Я была в Чили», на самом деле переменилось все. Как у тонущего в последние мгновения жизни, в голове моей мелькали беспорядочные мысли. Первая: «Значит, у шефа с ней ничего не было» — означала торжество моего самолюбия. Но сейчас же появилась вторая, что-то вроде: «Но тогда Дорис…», и третья, уже совсем определенная: «Как я мог спутать этот голос?»
Я объяснил, что шефа нет, сказал «до свидания» и положил трубку. Рука Дорис продолжала оставаться в моей. Поднимая глаза, я заранее знал, что увижу. Сидя на моем столе с сигаретой, как любая кокетка, Дорис ждала улыбаясь, поглощенная своими глупыми планами. Улыбка, конечно, была пустая и невыразительная, похожая на сотни других улыбок, и грозила надоесть мне с этой минуты навсегда. Позже я попытаюсь найти объяснение, но сейчас где-то в самом далеком уголке сознания я уже поставил точку на этом недоразумении. Ведь на самом деле я влюблен в сеньориту Ириарте.
Она каталась на лошади президента Техаса; ее родители имели дом из пятнадцати комнат, собственного кучера и четырех черных служанок; в двенадцать лет ее возили во Францию, и до сих пор у нее сохранилась книга с обложкой из человеческой кожи — подарок одного аргентинского полковника ее отцу в феврале тысяча восемьсот семьдесят четвертого.
Теперь у нее не было ни гроша, приходилось жить ненавистной милостью зятьев, носить ветхий платок из черной шерсти и выплачивать два долга из пенсии в тридцать два песо. И все же у нее оставалось прошлое, и она нанизывала воспоминание на воспоминание, упиваясь роскошью, в которой жила, всей душой презирая свою теперешнюю нищету. Овдовев во второй раз, Элиса Монтес с новой силой возненавидела свою становившуюся все более убогой жизнь. В двадцать лет она вышла замуж за инженера-итальянца, который подарил ей четырех детей (двух девочек и двух мальчиков) и умер совсем молодым, не оставив ни связей, ни пенсии. У первого мужа, которого она не очень-то любила и который смотрел теперь с пожелтевших фотографий, были воинственные усы а lа Наполеон III, бегающие глазки, деликатные манеры и никогда не было денег.
Уже в те годы Элиса без конца говорила о своем бывшем кучере, чернокожих служанках, пятнадцати комнатах, отчего муж страдал и чувствовал себя таким незначительным в своем скромном доме с садиком и без гостиной. Муж-итальянец был молчалив, работал до рассвета, чтобы прокормить и одеть их всех. Наконец он не выдержал и умер от тифа.
Когда случилось несчастье, Элиса не могла обратиться за помощью к родственникам: она враждовала с тремя своими братьями и их женами. С невестками потому, что те были портнихи, служащие, мелкая сошка, с братьями потому, что дали им свое имя. Что касается семейного имущества, то оно давно уже было проиграно и растрачено покойным отцом.
Элиса Монтес пыталась обращаться сначала к старым друзьям, потом в государственные учреждения, будто они были обязаны помогать ей, но оказалось, что все (в том числе и государство) имели собственные нужды. Помощь сводилась к небольшим суммам и большим унижениям.
Итак, когда появился дон Гумерсиндо, неграмотный фермер, тоже вдовец, на двадцать с лишним лет старше ее, она уже смирилась и делала шнурки для больших обувных магазинов по рекомендации жены одного генерала-мулата (сосланного после военного мятежа), с которой играла в бадминтон в далекие осенние дни прекрасного, словно приснившегося детства.
Изготовление шнурков было началом падения, слушать же непристойные намеки и утробные смешки дона Гумерсиндо означало полное падение. Таково было бы мнение Элисы Монтес, случись все это с одной из ее немногочисленных подруг, но, поскольку это случилось с нею самой, пришлось придумать оправдание и упорно держаться за него. Оправдание, ставшее смыслом ее жизни, звалось «дети». Ради детей она взялась делать шнурки, ради детей слушала фермера.
На протяжении короткого жениховства дон Гумерсиндо Ольмедо ухаживал за ней так же нежно, как за своими коровами, и в тот вечер, когда он, прибегнув к своему основательному словарю, перечислил все, чем владеет, она решилась и надела массивное кольцо. Сыновья уже подросли: Хуану Карлосу было восемнадцать, он, правда, три года изучал английский и два — итальянский, но продавал саженцы на воскресных ярмарках. Анибалу Доминго было шестнадцать, он служил на почте. Дочери, послушные, практичные и очень похожие друг на друга, отправились в деревню вместе с матерью и отчимом.
Там их ожидал первый сюрприз: Ольмедо, руководствуясь примитивной хитростью, рассказал о коровах, о лугах — обо всем, вплоть до банковского счета, но умолчал о трех здоровенных сыновьях от предыдущего брака. С первого же дня они буквально пожирали глазами двух сестер, которые, хоть и были пухленькие и кокетливые, еще оставались девицами. Элиса дважды вынуждена была вмешаться, после чего нескромная настойчивость парней поубавилась.
В своем доме старик не был тем безобидным деревенщиной, который ухаживал за Элисой в Монтевидео. У матери и дочерей быстро пропала охота смеяться, когда они видели, как он приближается по вымощенному камнем двору, широко ставя ноги. В своих владениях этот человек умел командовать. Элиса, выйдя замуж ради детей, вынуждена была примириться с тем, что ей с дочерьми приходилось голодать, поскольку Ольмедо не давал им ни гроша и все немногие покупки делал сам. У него было собственное представление о том, как проводить свободное время, и если чужому его скупость могла бы показаться забавной, то сестры думали совсем иначе, когда отчим заставлял их часами выпрямлять гвозди.
Так началось для Элисы добровольное мучение, и в ночи любви, под москитной сеткой, она позволяла себе напоминать Ольмедо о достоинствах первого мужа. Старик в ответ лишь потел. Все говорило о том, что он довольно силен и выдержит любые упреки. Однако через'' пять дней после шестой годовщины свадьбы у него начались боли в желудке, уложившие его сначала в постель, а восемь месяцев спустя в семейный склеп.
Все эти месяцы Элиса ухаживала за ним, привезла в Монтевидео и страстно желала, чтобы в один прекрасный день он умер. И тут дон Гумерсиндо нанес ей свой самый сильный удар. Три врача, которые лечили его, были знатоками своего дела и посоветовали попробовать облучение. Это стоило невероятно дорого, и за восемь месяцев лечения в больнице было истрачено все, что Ольмедо имел. После того как Элиса уплатила врачам и за похороны, рассчиталась с долгами, уладила дела с пасынками, ей осталось приблизительно четыреста песо, иначе говоря, чрезвычайно скромное вознаграждение за утрату блестящей фамильной чести.
Элиса осталась в Монтевидео, пыталась вернуться к прежней работе, но темнокожий генерал, жена которого рекомендовала ее в большие магазины, находился в почетной ссылке, продавая канцелярские товары в Порто-Алегре. Опускаться ниже было некуда.
Там уже находился всякий сброд, а у Элисы было острое чувство общественной иерархии. И поэтому она заставила работать дочерей. Хосефа и Кларита стали шить брюки для военных. Пусть хоть так, думала Элиса, хоть так они будут поближе к военным. Сама же она принялась упорно надоедать министрам, директорам контор, начальникам отделов, швейцарам и даже парикмахерам важных персон. Через два года, когда ее уже видеть не могли во всех приемных, она вдруг получила пенсию, хотя никто точно не знал, за что. В тот же год ей посчастливилось выдать замуж обеих дочерей, и тогда все свое внимание она сосредоточила на зятьях.
Муж Хосефы был человек спокойный, любитель поесть. В наследство от отца ему досталась скобяная лавка в предместье, и он, не изменив ни единой мелочи и не прибавив ни единой статьи дохода, продолжал вести дело в привычном русле. Другой зять, муж Клариты, был пылкий артиллерийский лейтенант, который произносил «здравствуйте», словно командовал «шагом марш», и в часы досуга писал второй том истории Великой войны.
Элиса поселилась с холостыми сыновьями, но выходные дни проводила с замужними дочками. Однако влияние ее не ограничивалось субботой и воскресеньем. Почти все ссоры Клариты с лейтенантом вырастали из какой-нибудь невинной фразы, брошенной Элисой между закуской и равиолями, и почти все шутки, которые должен был выслушивать от Хосефы терпеливый жестянщик, рождались после визита тещи, которая нашептывала что-то в ушко послушной дочери, пока ее муж наслаждался послеобеденным отдыхом.
Лейтенанта Элиса упрекала за крутой нрав, политические убеждения, дурные манеры за столом, за страсть к истории, любовь к путешествиям, за его простуды и маленький рост. Жестянщику же, напротив, она ставила в вину мягкость, беспринципность, богатырское здоровье, политическую пассивность, любовь к устрицам, гулкий смех и руки в кольцах.
Редко собирались они все вместе за семейным столом, но и одной такой встречи раз в полгода оказалось достаточно, чтобы Элиса втянула зятьев в жестокий спор о битве при Марне, после чего они стали врагами на всю жизнь. Лейтенант (простите, уже капитан) не разговаривал с братьями жены, так как Элиса долго расписывала зятю, какие бездельники Хуан Карлос и Анибал Доминго, а им в свою очередь сообщила, что тот называет их парой лентяев.
С годами появились внуки, а с внуками — новые ссоры. Два сына жестянщика, семи и восьми лет, пытались засунуть пальчик дочки капитана в электрическую розетку, но были застигнуты Элисой, которая остановила их и нашлепала девочку. Позже, убедив Клариту, что виноваты мальчики, она добилась, чтобы их выпороли, причем наказывал их не отец, а дядя-офицер. Словом, дело дошло до того, что свояки стали кричать и оскорблять друг друга, а в сестрах проснулась запоздалая дочерняя ревность.
Каждый раз, приходя к дочерям в гости, Элиса выслушивала их исповедь. Уговаривала терпеть, «но не тогда, конечно, когда оскорбляют самое дорогое». Ну а что на свете дороже матери? Уж в таких-то случаях нужно говорить правду в глаза, напомнить, например, капитану, что его дед был приходским священником; жестянщику — что его дядя покончил с собой из-за растраты. Если это их обидит, что ж, тем лучше. Вышедшего из себя мужчину («ты могла это заметить, наблюдая мои мучения с твоим отцом и с тем, другим») всегда легче подчинить, поймать на противоречии, заставить сказать какую-нибудь глупость. Плохо, что иногда они теряют над собой контроль и лезут драться, но не надо падать духом: получив пощечину, всегда выигрываешь в дальнейшем — потом наступают долгие дни раскаяния и уступок.
Элиса, конечно, не забывала о сексуальной стороне брака. Сама-то она в обоих супружествах наслаждалась не больше деревяшки. Но дочерей природа одарила щедрее, и они не пренебрегали ночными утехами. Зятья терпели поражение днем, сраженные аргументами, которые Элиса вкладывала в уста дочерей, но ночью побеждали с помощью аргументов, которые дал им бог. Это, конечно, была неравная борьба. В смущении, но без колебаний, ибо на карту было поставлено самое желанное для них, дочери умоляли мать не приходить больше: они сами будут навещать ее иногда. Хосефа, любимица, не появилась ни разу. Кларита же время от времени писала или встречалась с матерью в центре.
Элиса осталась одна с Анибалом Доминго, характер которого все больше портился и которому не нравились девушки. Хуан Карлос служил разъездным агентом и появлялся на несколько часов раз в полмесяца. Но поскольку и эти часы были отравлены обвинениями и подозрениями («кто знает, с какими пропащими ты там путаешься»), он совсем перебрался в провинцию и появлялся в Монтевидео два-три раза в год.
Почувствовав боли, Элиса Монтес не стала обманывать себя. Очевидно, это была та же болезнь, что сразила дона Гумерсиндо. Она попросила врача сказать правду, и тот намеками дал ей понять все, словно отыгрываясь за другие случаи, когда был вынужден лгать из сострадания. Поняв, что все кончено, она не подумала, как многие другие, обратиться к своей совести, разобраться, во всем ли была права. В минуты, когда морфий облегчал страдания, с еще не совсем пропавшим удовольствием она копалась в безобидных проступках своих близких. Когда же нестерпимая боль наваливалась снова и не было сил ее скрывать, она забывала обо всем на свете.
Анибал Доминго, робкий, безвольный, услужливый, без особого усердия ухаживал за ней, выслушивая ее упреки. Только такой человек, как он, вялый, флегматичный, мог вынести до конца это медленное умирание в одиночестве и забвении. Но и у него как гора с плеч свалилась, когда однажды утром он нашел бездыханное тело, скрюченное и непреклонное, будто последний покой не снизошел на него.
Он не напечатал извещения о смерти, но сообщил Хуану Карлосу, сестрам и их мужьям. Разыскивать дядьев ему было лень. Однако так или иначе узнали все. Хуан Карлос сказал мне потом, что телеграмма опоздала. Пришли только капитан и жестянщик.
За катафалком, скромным и почти без цветов, следовал автомобиль с родственниками. Уже столько лет трое мужчин не обменивались ни словом. Молчали они и сейчас. Капитан пристально смотрел на улицу и как будто удивился, увидев, что какая-то женщина перекрестилась вслед их жалкой процессии.
Анибал Доминго, словно загипнотизированный, уставился в красный затылок шофера, но иногда взгляд его падал на зеркальце, в нем виднелась, все время на одном расстоянии, другая машина, присланная похоронным бюро, которой никто не захотел воспользоваться. Ему вдруг пришло в голову, что у него никогда не было девушек по вине матери, и это открытие приятно поразило его.
Новая часть Северного кладбища была залита ласковым солнцем: всюду разрыта земля, как во время полевых работ. Выходя из машины, жестянщик споткнулся, и двое других поддержали его. Он сказал: «Спасибо», и напряжение немного спало.
На помосте стоял ящик, очень гладкий, с четырьмя ручками. Родственники приблизились, и шоферу пришлось прийти им на помощь, так как одного человека не хватало.
Шли медленно, словно во главе многолюдной процессии. Потом свернули с главной аллеи и остановились перед простой могилой, точно такой же, как и пятнадцать-двадцать других, уже приготовленных. Глухо стукнув о землю, гроб опустился на дно могилы. Шофер высморкался, аккуратно сложил платок, как если бы он был чистый, и медленно отошел к дорожке.
Оставшиеся посмотрели друг на друга, почувствовав вдруг необъяснимую сплоченность, и начали бросать горсти земли, которая сравняла эту смерть со всеми другими.
Чашечек было шесть: две красные, две черные, две зеленые. Импортные, небьющиеся, современной формы. Они появились как подарок Энрикеты в последний день рождения Марианы, и с тех пор разговор о том, что чашки одного цвета можно комбинировать с блюдечками другого, прочно навяз в зубах. «Красное с черным — потрясающе!» — таково было мнение Энрикеты. Но Мариана, всегда умевшая тихо поставить на своем, решила, что чашки будут подаваться с блюдцами того же цвета.
— Кофе готов. Подавать? — спросила Мариана. Вопрос был обращен к мужу, а взгляд устремлен на его брата. Тот моргнул и ничего не сказал, ответил Хосе Клаудио:
— Нет еще. Погоди немного. Я хочу сначала выкурить сигарету.
Теперь она смотрела на Хосе Клаудио и думала уже в тысячный раз, что его глаза не похожи на глаза слепого. Рука Хосе Клаудио задвигалась, ощупывая софу.
— Что ты ищешь? — спросила она.
— Зажигалку.
— Справа от тебя.
Рука изменила направление и нашла зажигалку. Большим пальцем, дрожавшим от постоянных поисков, он несколько раз крутанул колесико, но пламя не появилось. Левая рука с точно угаданного расстояния безуспешно пыталась уловить тепло. Тогда Альберто зажег спичку и поднес к сигарете.
— Почему ты ее не выбросишь? — спросил он с улыбкой, о которой слепой мог догадаться, как и обо всех других улыбках, по интонации.
— Потому, что она мне дорога. Это подарок Марианы.
Мариана слегка приоткрыла рот и провела кончиком языка по нижней губе. Это помогало, как помогает и многое другое, обратиться к воспоминаниям. В марте 1953 года ему исполнилось тридцать пять лет, и он еще видел. Они обедали в доме родителей Хосе Клаудио, в Пунта-Горда, ели рис с мидиями, а потом отправились гулять по пляжу. Он обнял ее за плечи, и она почувствовала себя защищенной, возможно даже счастливой, во всяком случае, это было очень похоже на счастье. Они вернулись в дом, и он поцеловал ее, медленно, неторопливо, как целовал всегда. Они обновили зажигалку и вместе выкурили одну сигарету.
Теперь зажигалка уже не работает. Она не очень верила в приметы, но что еще сохранилось от тех времен?
— В этом месяце ты опять не ходил к врачу, — сказал Альберто.
— Не ходил.
— Хочешь, я буду с тобой откровенным?
— Конечно.
— Мне кажется, ты ведешь себя просто глупо.
— А для чего мне идти? Чтобы опять услышать, что я здоров как бык, что моя печень функционирует прекрасно, сердце работает нормально, а желудок — чудесно? Для этого я должен идти? Мне уже осточертело мое замечательное здоровье без зрения.
И зрячий Хосе Клаудио не умел внешне проявлять свои чувства, но Мариана не забыла, каким было его лицо прежде, до того как приобрело это выражение напряженности и затаенной обиды. В их жизни с Хосе Клаудио были хорошие минуты, она не могла и не желала скрывать это. Но когда произошло несчастье, он не захотел принять ее поддержку, не захотел искать у нее прибежища. Вся его гордость сосредоточилась в этом ужасном упорном молчании, которое не нарушалось даже тогда, когда он произносил слова. Хосе Клаудио перестал говорить о себе.
— И все-таки тебе бы следовало пойти к врачу, — поддержала деверя Мариана. — Вспомни, что тебе говорил Менендес.
— Как не помнить: «Для Вас Не Все Потеряно». Ах да, еще одна знаменитая фраза: «Наука Не Верит В Чудеса». Я тоже не верю.
— А почему ты не надеешься? Это свойственно человеку.
— В самом деле? — Сигарета дымилась у него в углу рта.
Хосе Клаудио ушел в себя. А Мариана была не из тех, кто помогает, просто помогает. Ее тактично нужно было натолкнуть на это. Уж такова была Мариана. Правда, это не составило бы большого труда: она была податлива. Конечно, лишиться зрения — это несчастье, но не самое большое. Гораздо страшнее было то, что он всячески, как только мог, старался избегать помощи Марианы. Пренебрегал ее опекой. А она хотела бы опекать его — от всего сердца, ласково, сострадательно.
Но это раньше. Теперь — нет. Постепенно все изменилось. Сначала исчезла нежность. Забота, внимание, поддержка, которые прежде были пронизаны лаской, теперь стали механическими. Без всякого сомнения, она оставалась заботливой и внимательной, но это больше не доставляло ей удовольствия. Потом появился страх вызвать хоть малейший спор. Хосе Клаудио стал агрессивным, он всегда готов был ранить, сказать что-нибудь обидное, проявить жестокую неуступчивость. Когда меньше всего можно было этого ждать, он разражался вдруг утонченно меткими оскорблениями, задевающими до самой глубины, язвительными замечаниями, которые жгли как огонь. И все будто издалека, будто укрывшись за стеной своей слепоты, ограждавшей его от досадной глупости других.
Альберто поднялся с софы и подошел к окну.
— Какая противная осень, — сказал он. — Видишь? — вопрос относился к Мариане.
Ответил Хосе Клаудио:
— Нет. Посмотри ты за меня.
Альберто взглянул на Мариану. Они молча улыбнулись друг другу. Не считаясь с присутствием Хосе Клаудио и все же на его счет. Мариана знала, что сейчас она похорошела. Она всегда хорошела, когда смотрела на Альберто. Он сказал ей это впервые в прошлом году, вечером двадцать третьего апреля, ровно год и восемь дней назад; вечером, после того как Хосе Клаудио отвратительно накричал на нее и она плакала, подавленная, беспомощная, плакала долго, пока не почувствовала рядом с собой плечо Альберто, не почувствовала, что ее поняли, и не успокоилась. Откуда у Альберто эта способность понимать? Она говорила с ним или просто на него смотрела, и ей сразу становилось легче. «Спасибо», — сказала она ему тогда. Но и сегодня благодарность к нему поднималась прямо из ее сердца, не отягощенная корыстными соображениями. Вначале любовь к Альберто была скорее благодарностью. Но это — она ясно видела — не унижало его. Для нее любить всегда означало в какой-то степени быть благодарной кому-то и в какой-то — вызывать это чувство в другом. В лучшие времена она была благодарна Хосе Клаудио за то, что он, такой блестящий, умный, предусмотрительный, остановил свой выбор на ней, такой незаметной. Но потерпела неудачу, рассчитывая на его благодарность даже в таком нелепо благоприятном случае, когда он, казалось, должен был особенно в ней нуждаться.
Альберто она была благодарна за первый порыв, за бескорыстную помощь, которая спасала ее от собственного хаоса и, главное, помогала быть сильной. Но и он испытывал к ней благодарность, в этом она не сомневалась. Пусть у Альберто был ровный характер, пусть он уважал брата, пусть больше всего на свете дорожил своим покоем, но прежде всего он был одиноким. Долгие годы Мариана и Альберто поддерживали отношения, где нежность была лишь поверхностной, и с инстинктивным благоразумием не шли дальше родственной фамильярности; лишь изредка можно было уловить намек на их более глубокие чувства. Возможно, Альберто немного завидовал счастью брата, которому благосклонная судьба послала женщину, на его взгляд, совершенно очаровательную. Совсем недавно Альберто признался Мариане, что, судя по всему, его холостой жизни ничто не угрожает, ибо ни одна претендентка не выдерживает невыгодного для себя сравнения.
— Вчера приходил Трельес, — продолжал Хосе Клаудио. — Пресловутый визит вежливости, которым персонал фабрики осчастливливает меня раз в три месяца. Представляю, как они бросают жребий и тот, кто проиграл, отправляется ко мне, проклиная свою судьбу.
— Но ведь, может быть, они тебя действительно уважают, — сказал Альберто, — у них осталось хорошее воспоминание о том времени, когда ты руководил ими, и они на самом деле беспокоятся о твоем здоровье. Не всегда люди так низки, как тебе кажется с некоторых пор.
— Чрезвычайно интересно! Каждый день узнаешь что-нибудь новое. — За улыбкой последовало короткое фырканье, подчеркнуто ироническое.
Обратившись к Альберто за защитой, советом, лаской, Мариана очень скоро поняла, что и она защищает своего защитника, что, так же как она, он нуждается в поддержке, что он терзается угрызениями совести, а может быть, и робостью, отчаянием, в котором она чувствовала себя повинной. И именно за то, что она не требовала определенности, за то, что позволяла окружать себя нежностью, накопившейся за долгие годы, и разрешила соотнести с непредвиденной реальностью свой образ, который без надежд и иллюзий он волочил по узким ущельям тоскливой бессонницы, — именно за все это он был ей благодарен. Но благодарности вскоре стало тесно в своих границах. Все будто нарочно сложилось так, чтобы толкнуть их к признанию: хватило одного взгляда в глаза друг другу — и каждый уже знал, чего жаждет другой, в несколько дней самое главное было сказано, и тайные встречи участились. Мариана почувствовала вдруг, что сердце ее распахнулось и в мире не осталось никого, кроме нее и Альберто.
— Вот теперь можешь подогреть кофе, — сказал Хосе Клаудио, и Мариана наклонилась над низеньким столиком, чтобы зажечь спиртовку. На какой-то миг ее взгляд рассеянно задержался на чашках. Она принесла только три, все разного цвета. Ей понравилось, что они образуют треугольник.
Потом она откинулась на софу и почувствовала на шее, как и ждала, горячую ладонь Альберто. Какое счастье, боже! Рука стала осторожно двигаться, длинные тонкие пальцы погрузились в ее волосы. Когда Альберто впервые осмелился это сделать, Мариану охватила тревога, мышцы застыли в мучительном напряжении, и это не давало наслаждаться лаской. Но теперь она была спокойна, и ничто не мешало ее наслаждению. Даже слепота Хосе Клаудио представлялась ей даром судьбы.
Сидевший напротив них Хосе Клаудио оставался невозмутимо-спокойным. Со временем ласки Альберто стали своего рода ритуалом, она наизусть знала каждое движение его руки. Сейчас рука погладила шею, слегка дотронулась до правого уха, медленно коснулась щеки и подбородка. И наконец задержалась на полуоткрытых губах. И тогда она, как и каждый вечер, молча поцеловала ладонь Альберто и на мгновение закрыла глаза. А когда открыла, лицо Хосе Клаудио было все тем же. Чужим, замкнутым, далеким. И все же в эту минуту она всегда испытывала легкий страх. Страх беспричинный, хотя бы потому, что они в совершенстве постигли науку бесшумно обмениваться своими целомудренными, опасными и дерзкими ласками.
— Не давай ему кипеть, — сказал Хосе Клаудио.
Альберто убрал руку, и Мариана снова наклонилась над столиком. Отодвинула спиртовку, погасила огонь стеклянной крышкой, наполнила чашки прямо из кофеварки.
Никому она не подавала чашку одного цвета два дня подряд. Сегодня зеленый был для Хосе Клаудио, черный — для Альберто, красный — для нее. Она взяла зеленую чашку, чтобы передать ее мужу. Но не успела, натолкнувшись на его странную, кривую улыбку. А потом он сказал приблизительно следующее:
— Нет, дорогая. Сегодня я хочу пить из красной.
Ван Даальхофф? Очень приятно. Значит, мой телефон дал вам Ареоса? Как он там? Мы не виделись столько лет! Здесь в карточке написано, что вам нужна тема для рассказа и ему кажется, что я мог бы помочь вам. Что ж, тут и говорить нечего: всегда, если могу, с удовольствием. Друзья Ареосы — мои друзья. Он сказал, Ана Сильвестре? Конечно, знаю. По крайней мере с 1944-го. Теперь она уже невеста. Такая прелесть! Ну конечно, есть тема для рассказа. Но только не забудьте изменить имя. Хотя вы же иностранец! Опубликуете рассказ у себя. Тем лучше. Ана Сильвестре. Как сценический псевдоним это имя мне не нравится. Я никогда не мог объяснить себе, почему она не захотела сохранить свое настоящее имя: Мариана Ларравиде. (Со льдом и без соды, пожалуйста.) В 1944-м она была, как говорится, дитя: семнадцать лет. Худенькая, беспокойная, растрепанная. Но уже и тогда в ней было что-то, что волновало молодых людей и даже таких ветеранов, как я. Сколько лет вы мне дадите? Не прибавляйте, не прибавляйте. Позавчера исполнилось сорок восемь, да, сеньор. Родился под знаком скорпиона и горжусь этим. Да, шестнадцать лет назад Мариана была совсем девчушкой. Лучшее, что в ней было всегда, — это глаза. Темные, очень темные. Очень невинные во времена, когда она была невинна. И очень порочные потом. Тогда она была еще студенткой подготовительных курсов, на факультете права, конечно. Училась с братьями Суньига, мулатом Аристимуньо, Эльвирой Рока и малышкой Ансельми. Были они неразлучны, поистине дружная компания. Если все шестеро шли вам навстречу, приходилось посторониться, потому что они не расступились бы даже под угрозой кнута. Я хорошо их знал, так как был другом Арриаги, преподавателя философии, которого детки чтили как бога за то, что он был сельский житель и приезжал на уроки на мотоцикле. До тех пор пока не столкнулся на Капурро-и-Драгонес с двадцать вторым трамваем, в результате чего попал в Масиэль со сломанными ногами, и это навсегда положило конец его донжуанству. Но в те времена Арриага и не думал о костылях. Иногда мы сидели в кафе и смотрели на входящих и выходящих юнцов, которые толкались и выкрикивали дурацкие остроты, из тех, что могут вызвать смех лишь у молокососов. Я понимал, что Арриага имеет виды на Мариану, но она не давала ему ни малейшей надежды на то, что его интересовало. Она обожала его как преподавателя, и только. Эльвира Рока и малышка Ансельми, на год постарше ее, спали уже со всеми подряд, но Мариана оставалась непорочной, поддерживала со всеми дружеские отношения и дальше кокетства не шла. Это была, наверное, наиболее афишируемая девственность во всей истории Свободного мира. Даже официанты в кафе знали, что подают кофе девственнице. Самое интересное, она говорила всем, будто не имеет предрассудков, просто ее не привлекают любовные приключения. Уверяю вас, несмотря на это, она со вкусом одевалась, и многие засматривались на ее глубочайшее декольте и ножки, с тонким расчетом закинутые одна на другую. Никто так и не узнал, кто был первый. Малышка Ансельми распространила слух, будто это был некто, назвавшийся Васкес, но тот — бывают же такие совпадения, его звали именно Васкес — однажды, выпив лишнюю рюмочку, признался, что был второй. (Спасибо. И еще кубик льда. Так хорошо.) В общем, было несколько кандидатов, я один из них. Дело в том, что Мариана говорила каждому, что прежде «в ее жизни был только один мужчина». И каждый оставался доволен, дурак, ибо у нас быть вторым все равно что быть первым, но без неприятностей премьеры. Нужно признать, конечно, что у Марианы всегда был особый стиль. И в невинности, и в порочности. И в веселье, и в печали. Ей была предоставлена полная свобода, так как родители ее жили в Санта-Клара-де-Олимар, а она жила с теткой, имевшей, по всей видимости, славное прошлое. Их дом был в Пунта-Карретас, неподалеку от тюрьмы, что-то в стиле Бельо и Реборати, вроде домиков, какие дети строят из кубиков. Тетка неделями жила в Буэнос-Айресе, и Мариана оставалась хозяйкой и госпожой в этом доме с бесчисленными балкончиками и коридорами. Здесь было удобно устраивать вечеринки с выпивкой, любовью и пластинками. Арриага был своим на этих сборищах, и я стал ходить с ним. В то время мне нравилась малышка Ансельми, которая после третьей рюмки сухого мартини становилась сентиментальной, и надо было срочно утешать ее наверху. Подумать только, теперь это достойная супруга советника Ребольо, плоская как доска, а тогда она была настоящий пупсик, кругленькая везде, где нужно, и ее пышные формы притягивали как магнит.
Так о чем я говорил? Многие, кто посещал эти вечеринки, развлекались с пониманием своего долга: праздник — значит, надо кричать, танцы — значит, надо танцевать, веселье — надо смеяться. Все было предусмотрено заранее. Но Мариана, которая тогда уже не была ребенком, не встречала нас с готовой улыбкой, нет, сеньор. Когда мы являлись, она всегда была серьезной, словно идея этих вечеринок принадлежала не ей, словно ее заставляли развлекаться. Но мы-то знали, что нужно создать атмосферу, дать ей постепенно войти во вкус. Младший Суньига острил так утонченно, что, когда вы добирались до соли, вам уже хотелось зевать. Мулат Аристимуньо рассказывал анекдоты из жизни на границе. Эльвире Рока становилось жарко, она снимала кофточку и покидала компанию; Арриага, который занимался на курсах фонетики и дикции, декламировал изысканные непристойности из античной поэзии. И Мариана начинала понемногу втягиваться — веселилась, смеялась остроумным шуткам. На одной из таких вечеринок почетным гостем был Раймундо Ортис. Он наблюдал, как Мариана постепенно входила во вкус, и, как истинный служитель театра, назвал это климаксом, а потом предложил ей работать в его труппе «Ла Бамбалина», принадлежащей Независимому театру. Вот это чутье! С самого начала — кажется, она дебютировала в одной вещи О'Нила — Мариана стала любимицей критиков, которых тогда было мало и все плохие. Сначала Ортис, потом Оласкоага (когда Мариана перешла из «Ла Бамбалина» в «Телон де фондо», потому что Беба Гоньи поцарапала ее в тот вечер, когда она отняла у нее роль Шлюхи IV в спектакле, который был тогда популярным, а сейчас уже вышел из моды) эксплуатировали ее данные и заставляли играть всех потаскушек мирового репертуара. Клянусь, на сцене Мариана казалась сошедшей с подмостков «Блю стар» или «Атлантик»: та же походка, те же взгляды, те же движения бедер. (Спасибо, у меня еще есть. Ну что ж, раз вы настаиваете, добавьте. Не забудьте про лед. Великолепно.) Ей никогда не поручали романтические или характерные роли, да она их и не просила. В роли Проститутки (после Йермы эти роли особенно привлекали темпераментных актрис) она чувствовала себя уверенно и непринужденно. В жизни она напускала на себя эдакое целомудрие, но, когда поднималась на сцену, расставалась с притворством и становилась естественной, а на лице ее появлялось выражение преждевременной опытности.
Знавшие ее поверхностно могли подумать, что это «амплуа», но на самом деле единственный образ, который она создавала, был образ Аны Сильвестре, когда она была не на сцене. Я следил за каждым этапом ее карьеры и могу утверждать, что Мариане гораздо ближе был цинизм, нежели самоанализ. Она насмехалась над самым святым на свете: церковью, родиной, матерью, демократией. Помню, однажды вечером в доме на Пунта-Карретас (чтобы быть точным, 3 февраля 1958-го) ей пришло в голову устроить что-то вроде святотатственной мессы («серой мессы», как она ее называла), и на коленях, с великолепным бесстыдством она принялась молиться: «И введи нас в искушение…» Я думаю, она была поймана на слове. По крайней мере могу утверждать, что тогда начался ее конец, ее печальное теперешнее крушение. Ведь бог (вы меня понимаете?) поймал ее на слове: ввел в искушение. Вы скажете: какое еще искушение, ей все было известно, но дайте досказать, дайте досказать. Труппа Оласкоаги репетировала одну вещицу уругвайского драматурга; в тот год национальные пьесы стали эпидемией благодаря субсидиям муниципальным театрам. Ваше счастье, что вы не застали этого подъема. Столько развелось национальных драматургов! Однажды в Чочо нас было шестеро, из них пять — национальные драматурги. Кошмар! Только я сохранил оригинальность. Так вот, пьеса, которую репетировал «Телон де фондо», была не из худших. Даже, кажется, получила третью премию на конкурсе. Она была отмечена той сентиментальностью, которая трогает критиков. Я с вами искренен и признаюсь, что не очень хорошо помню содержание пьесы. Но хорошо запомнил центральную фигуру: девушку неправдоподобной чистоты. Автор (знаете, кто это? Эдмундо Сориа, сейчас адвокат и оратор, говорят, разбогател, участвуя в антикоммунистической кампании; в общем, простоватый малый), так вот, этот Сориа обрушил на свою героиню все бедствия на свете. Умирает отец — а она остается чистой; отчим бьет ее — остается чистой, оскорбляет жених — остается чистой, выгоняют с работы — остается чистой, попадает к бандитам — и все-таки остается чистой. Словом, вынести все это было довольно трудно. Наконец она умирает, думаю, от этой самой чистоты. Может быть, я пересказываю содержание с некоторым предубеждением, по правде говоря, мне было довольно досадно, что пьеса понравилась и что некоторые очень требовательные критики, которых я знаю как облупленных, восхваляли Сориа в таких выражениях: «Когда собираешься написать мелодраму, нужно погрузиться в нее с головой». Право, без Марианы пьеса провалилась бы. Но дайте рассказать. Роль этой чистой девушки должна была играть другая актриса, не Мариана. Что за мысль! Три месяца ее готовила Альма Фуэнтес (настоящее имя — Наталия Клаппенбах), актриса с завидным темпераментом и памятью. За три дня до премьеры Альмита заболевает корью, и перед Оласкоагой встает проблема, связанная с арендой помещения. Он заплатил половину вперед за аренду «Сала Колон» — за единственно свободные три недели в сезоне, и об отмене спектакля не могло быть и речи. Я присутствовал, когда Оласкоага собрал труппу и задал этот вопрос: «Девушки, кто из вас готов пожертвовать собой, выучить эту роль до пятницы и тем самым спасти нас от финансовой катастрофы?» Семь красоток едва только выжидающе переглянулись, а Мариана уже отвечала: «Я знаю роль». «Ты?» — подпрыгнул Оласкоага в крайнем изумлении (граничащем с бестактностью). Взглянув на него, я понял, о чем он думает: как поручить роль непорочной девушки актрисе, вечно играющей потаскушек? Но, посмотрев на Мариану, я заметил начавшуюся перемену. В ее лице появилось выражение не скажу чистоты, но желания стать чистой. Думаю, Оласкоага увидел то же, что и я, и поэтому спросил: «Ты правда решишься?» «Решусь!» — ответила она. И еще как решилась! Это обнаружилось с первого же спектакля. Я не мог поверить тому, что видел. Только нимба ей не хватало. Святая, просто святая. Когда на нее нападали бандиты, хотелось убить этих негодяев. Когда жених оскорблял ее, кто-то в первом ярусе закричал: «Чтоб ты сдох, зверь!» Неважно, что диалог был глупый — она исполняла роль с такой проникновенностью, что даже я прослезился в особо жестоких сценах. Когда в конце второй недели Альмита увидела Мариану («Она тебя совершенно затмила», — сказал Оласкоага, предварительно пообещав Альмите роль Федры), у нее был нервный припадок, и не без основания; представьте, от зависти у нее стала дергаться левая щека и правое веко. Бедняжка Альмита! Но самый главный сюрприз ожидал всех в конце сезона (благодаря невероятному успеху спектакль шел шесть недель). Едва кончилось последнее представление и занавес еще опускался, как Мариана объявила, что оставляет сцену. Все рассмеялись. Все, кроме Оласкоаги и меня. Мы знали, что она не шутит. Только чтобы что-то сказать, Оласкоага спросил: «Почему?» «Это была моя роль, — ответила она, улыбаясь новой, ангельской улыбкой. — Не хочу играть ничего другого в театре». И потом добавила, так тихо, словно говорила сама с собой: «И в жизни тоже». Понимаете? Я вам говорил: бог отомстил ей. (Больше виски ни-ни. Ну ладно, еще капельку. Но это уже последний. Не забудьте про лед. Спасибо.) Да, сеньор, бог отомстил. Ввел ее в искушение. Но это было искушение добром, единственным, чего она не знала. С тех пор она стала другой. Вечеринки прекратились. Она покончила с развратом. Даже покинула дом тетки. Теперь она читает всякую муру, слушает музыку, в том числе Моцарта. Учится играть на гитаре. Стала порядочной, какой ужас! Хуже всего, что по убеждению, и поэтому спасения ей теперь нет. Неделю назад я встретил ее и пригласил выпить чашечку кофе, впрочем, она пила кофе, а я вино. Мне было любопытно поговорить с ней вот так, один на один, без свидетелей, ведь я знаю ее как свои пять пальцев, и она это знает. Так вот, догадайтесь, что она мне сказала: «Я другая теперь, Тито, понимаешь? До этого спектакля я не знала, что такое добро, не понимала, как это быть чистой, благородной, простой. Но когда я вошла в роль героини Сории — бывает, наденешь готовое платье, и не нужно ничего переделывать, так и я почувствовала, что это мой размер. Понимаешь, даже не платье, как будто я примерила свою судьбу. И с той минуты я поняла, что побеждена, или потеряна, назови как хочешь, но никогда больше не смогу снова стать такой, какой была. Я выучила эту роль еще до болезни Альмиты, шутки ради, собиралась пародировать ее на одной из наших вечеринок. Но когда появилась возможность произнести со сцены эти слова, вообразить, будто я такая на самом деле, у меня нашлось достаточно сил вжиться в эту роль. И когда, выйдя на сцену, я произнесла эти слова, клянусь, Тито, это я сама говорила, клянусь; никогда еще мне не были так близки чьи-либо слова, как эти чужие, придуманные кем-то другим». И затем — улавливаете? — признание. «Я собираюсь замуж. Не делай такого жеста, Тито. Ты не можешь убедить себя, что я стала другой, но я знаю это, это точно. Он аргентинец, родители из Голландии. Носит очки, и кажется — смотрит тебе прямо в душу. Но теперь я этого не боюсь, ведь моя душа теперь чиста. Он не знает ничего о моей прежней жизни. Знает лишь о новой, и такая я нравлюсь ему. И пусть он ничего не знает, сказать почему? Потому что я совсем другая. Он блондин, и у него хорошее лицо. Я не лгу ему, не обманываю, ведь я теперь совсем другая. Pостом он около двух метров, поэтому ходит слегка ссутулясь. Он прелесть, у него длинные руки и тонкие пальцы. Три месяца он здесь и через два уезжает. Главное, что я еду с ним, я спасена. Он не должен знать ничего о моем прошлом: он не очень сильный и этого не перенесет. Мы будем жить в Роттердаме. А Роттердам далеко от Пунта-Карретас. И потом — бог на моей стороне. Понимаешь, Тито?» Плакала, дуреха, но хуже всего, что плакала от радости, вот ужас. Она похудела, волосы начали виться, что ли? Я даже не решился дружески шлепнуть ее по заду, как обычно при прощании. Уверяю вас, я совершенно сбит с толку. Единственное, что мне хотелось бы знать, кто тот дурак, который берет ее с собой в Роттердам. Высокий, блондин, в очках. Длинные руки, тонкие пальцы. Немного сутулый. Вот так штука, совсем как вы. Не может быть… Только этого не хватало! Зачем вы заставили меня выпить четыре виски подряд? И вас зовут Ван Даальхофф? Ясно как день. Извините за «дурака». Что ж делать? Ничего исправить уже нельзя. Бедняжка Мариана! По крайней мере узнает, что бог не был на ее стороне.