Диане и Хуану, крупице их счастья
С тех пор как Хорхе умер, Клаудия каждый вечер приходила сюда, к этой балюстраде. Казалось, ей приятно было смотреть на людской поток. Озабоченно-деловые мужчины с прямоугольными чемоданчиками, старики в том возрасте, когда без палки трудно обойтись, девушки, что пленительно покачивали бедрами, матроны с собачками, рабочие в комбинезонах, полицейские, нищие — все приходили и проходили. Стоя на этом приметном углу, где столько раз она ждала Хорхе, который выходил из банка, чтобы встретиться с ней, Клаудия знала, была совершенно уверена, что вот-вот (не угадаешь, когда именно) появится Хорхе, призрак Хорхе, который шагает среди прохожих, только он гораздо симпатичней и стройней, чем все они.
Это был четкий образ, почти реальный, вот только прозрачный. Все в нем: костюм, руки, ноги, даже туфли — было прозрачным. Все, кроме взгляда. Быть может, потому, что последнее, что жило в Хорхе, как она помнит, были его глаза. А может, это все потому, что взгляд у Хорхе был горящий, пронизывающий. Во всяком случае, глаза призрака не были прозрачными. Скорее наоборот, она сама становилась прозрачной, когда эти глаза (такие знакомые!) смотрели на нее. И так было не только в теперешнем видении, раньше бывало точно так же.
Таким прозрачным был этот образ, что остальных прохожих сквозь него Клаудия видела как через цветное стекло: призрак был цветным. Так как синий костюм на Хорхе был прозрачным, она различала, например, его руки в рукавах, но и руки были прозрачными, они не заслоняли ни улицы, ни людей, которые были за ним.
Клаудия не тревожилась. Она совершенно не думала, будто в этом есть хоть капля волшебства. Однажды вечером она рассказала обо всем Херману, он улыбнулся и тронул ее лоб пальцем; «Дело в том, что он у тебя вот здесь». Тогда она поймала его палец и положила себе на сердце: «И здесь тоже». Но оба знали (и особенно Клаудия), что этот образ складывался еще из многого и многого другого.
В свое время она плакала, конечно. Много плакала. Но сейчас она уже примирилась со смертью Хорхе. И все же призрак являлся каждый вечер, и она не могла не приходить на место встречи. «Вообще-то говоря, это у тебя неисследованная форма переживания горя», — поставила диагноз Лидия, которая приходилась всего-навсего свояченицей светилу психоанализа, но зато со вкусом изъяснялась на профессиональном жаргоне. Клаудия согласно качала головой, но в глубине души знала, что это не так. На самом деле горе она уже пережила и чувствовала себя совсем разбитой, «мешком ушибленной», как говорила племянница-подросток. «Вдрызг раскисла», — говорила она самой себе, когда видела в зеркале, что боль затаилась не только в подглазьях (это-то нормально), но и в волосах, на губах, на шее. Трудней всего было примириться с тем, что Хорхе умер тогда, когда они были особенно счастливы. Она никогда не ощущала Хорхе таким близким, как в то утро проклятого дня, когда он замолчал и застыл даже не на полуфразе, а на полуслове. Она еще ясно помнила звук этого живого слога, но не имела мужества домыслить, заставить звучать, хотя бы для самой себя, тот непроизнесенный, уже мертвый слог. Кончилось тем, что она примирилась и с этим расколотым словом.
Душевные силы возвращались понемногу. «Не мучай себя, не старайся взбодриться искусственно, — сказал ей Херман. — Ведь ты крепкая, и, если положиться на время, просто дать ему пройти, вот увидишь, жизнь возьмет свое». Так и случилось. Прошло время, просто прошло, и однажды утром, взглянув в зеркало, она устыдилась, найдя себя красивой. Но ведь нашла же. Через несколько дней она заметила на улице, что кто-то внимательно смотрит на нее и что смотревший был молод («Зеленые глаза», — отметила она, проходя мимо). И впервые за столько дней это было ей приятно. Еще через две недели прошла и неловкость от того, что ей все лучше.
Но она по-прежнему в тот же час, на склоне дня, приходила к той же балюстраде, чтобы подождать Хорхе-призрачного. Образ приближался вместе с прохожими, не опережая и не отставая, и уходил вместе с ними, взглянув на нее — взгляд был знакомый, глубокий.
Вообще-то об этом знали немногие: Херман, Лидия, Эктор. Но Лидия и Эктор уж очень волновались, когда она начинала разговоры про призрак. Наверное, им казалось, что эти видения могут вылиться у нее в невроз или в обыкновенное душевное расстройство. Тогда они пытались обратить все в шутку, но тут же понимали, что Клаудии только хуже от этого, и меняли тему.
А Херман слушал ее просто, как всегда, и, если спрашивал: «Какой он был сегодня? Печальный, веселый?» — Клаудия знала, что в вопросе не было ни насмешки, ни иронии. Просто Херман хотел знать, как сегодня выглядел Хорхе, прозрачный образ Хорхе. И это было нормально, потому что Херман тоже любил его. Когда Хорхе умер, для Хермана это значило то же, что потерять брата. Вот почему ей было так спокойно с ним — потому что оба вспоминали Хорхе без всяких предвзятых (или послевзятых) мыслей и даже смеялись иногда, когда припоминали о чем-нибудь неловком или смешном в прошлом, объединявшем всех троих.
Иногда после встречи с призраком Клаудия отправлялась с Херманом в кино. Она ходила в кино и с Эктором, и с Лидией или с обоими вместе, но никогда после балюстрады. Потому что после встречи у балюстрады настроение у нее было каким-то особенным, не то чтобы грусть или печаль и уж не эйфория, но, во всяком случае, особое настроение, которое мог понять один Херман. Он знал, что после балюстрады полчаса с ней нельзя разговаривать, и точно соблюдал молчаливый уговор. Иногда она первой обращалась к нему, и тогда Херман поддерживал разговор. Но в этом случае вины на нем не было, потому что она заговаривала сама.
В один из таких вечеров они пошли не в кино, а домой к Клаудии. Херман бывал там и при жизни Хорхе, и потом. Но на этот раз они особенно хорошо понимали друг друга. Может быть, все началось, когда она предложила ему выпить: «Виски, водка, ром?» Он попросил водки и смутился. Она заметила это: «В чем дело?» — «Да нет, просто я подумал, что предпочитаю пить водку холодной. Не со льдом, а ледяную». — «Ясно. Она в холодильнике», — сказала она, и он долго потягивал этот шедевр спиртоводочной культуры.
Потом они долго разговаривали, часа четыре. Немного о характере Хорхе, но Херман упомянул о политических взглядах Хорхе, и тема вскоре расширилась. «Что мне в нем нравилось, — сказал Херман, — всегда он был ясен, всегда конкретен. Никогда не подавлял своими знаниями. Я лично терпеть не могу, когда начинают затыкать тебе рот всеми великими сразу. Жуть. Чувствую себя тогда пигмеем. А с Хорхе было хорошо. Он тебя не давил. Ты думаешь, он толкует о совсем близком тебе деле, скажем о забастовке мясников, и только потом понимаешь, что он изложил собственное мнение о социальных отношениях в промышленности. Беседа с ним так и была беседой, а не трактатом с подстрочными примечаниями».
Клаудия молчала. Она тоже могла бы припомнить собственный опыт — например, бессонные ночи (он — в постели, опершись на локоть, с вечной сигаретой во рту, она — тоже с сигаретой, по-турецки сидит, прислонившись к стене), когда они с Хорхе вели долгие беседы о противоречиях между теорией и практикой или о том, как избежать элитарных заскоков, или как найти равнодействующую между интеллигентскими и рабочими уклонами, или (тема, которая ее прямо-таки завораживала) как отличить подлинный вкус народа от вкуса извращенного, испорченного, тщательно насаждаемого международной кликой подлецов. Иногда утро заставало их за этими беседами, и Хорхе закрывал «заседание», стукнув по будильнику за десять минут до звонка («чтобы не устроил нам истерику в восемь»). Потом целый день ходили сонные, как мухи, но не жаловались.
Все это и перебирала в уме Клаудия, так погрузившись в себя, что не заметила взгляда Хермана. И вдруг он сказал: «Знаешь, что мне больше всего в тебе нравится?» Клаудия вздрогнула, потому что, во-первых, думала о другом, а во-вторых, испугалась, что именно сейчас Херман отпустит ей комплимент. Но он продолжал: «Что мне больше всего нравится, так это то, что ты держишь водку в холодильнике». Клаудия обезоруженно засмеялась. И с этого критического момента их взаимное доверие стало много значить для обоих.
На следующий день призрак Хорхе ненадолго задержался. Клаудия, опершись на балюстраду, терпеливо ждала. Она знала, что он придет. Так и случилось: возникнув между чистильщиком сапог и человеком в сером плаще, появились вдруг призрак и взгляд Хорхе. Во взгляде чувствовалась улыбка. И призрак, и взгляд исчезли раньше, чем обычно.
Позднее они встретились с Херманом и пошли в кино. Фильм был таким грустным, что Клаудии пришлось взяться за руку Хермана. Потом фильм перестал быть грустным, но руки остались вместе. Клаудии показалось, что ее кожа вдруг проснулась. Рука Хермана внушала уверенность. Она была и нежной, но, главное, внушала уверенность. Выйдя из кино, долго ходили по улицам, не разговаривая. Клаудия только так умела привыкать к новым ощущениям.
На следующее утро она посмотрела на себя в зеркало и обнаружила, что выглядит такой же, как при Хорхе. Она не почувствовала ни неловкости, ни вины. Как обычно, она пошла к балюстраде. Люди то ли больше спешили, то ли были более нервными, напряженными, чем обычно. Где-то слышались пронзительные сирены «скорой помощи», пожарных или полицейских машин. Она никогда их не различала: все они пугали. Пробежали какие-то мальчишки. Какие-то люди поглядывали на нее, безуспешно прикидываясь равнодушными. Вдруг ей показалось, что в середине толпы она видит Хермана. Сначала она даже не поверила. Но это действительно был Херман. Он взглянул в сторону балюстрады, и Клаудия махнула ему рукой. Ей понравилось, что он решился прийти к ней сюда, именно сюда. Подняв обе руки, он еще издали дал ей понять, как рад встрече. Пробраться к ней было непросто: слишком много народу, много автомобилей. Ведь была пятница, а по пятницам весь мир как будто вырастает и одновременно становится тесным.
Наконец Херман протиснулся сквозь толпу. Он взбежал по ступеням — через две сразу. Он, как всегда, поцеловал ее в щеку, но сегодня еще и обнял за плечи. «Какой он высокий», — мелькнула мысль. Они медленно удалились. Издали казалось, что это парочка. Вблизи — то же самое.
Только отойдя на два квартала, Клаудия осознала, что прозрачный образ Хорхе не пришел на свидание. И тогда она поняла, что отныне, даже если она будет приходить к балюстраде, Хорхе не появится. Она была уверена. Больше он не вернется. Он взял на себя трудное задание и выполнил его. Нет, он не вернется. Она-то его знает.
На мне два греха, падре. Первый знаете какой? То, что я уже два года не исповедуюсь и не причащаюсь. Второй — так просто не скажешь, долго объяснять придется. Но надо же кому-нибудь рассказать. Мне нужно выговориться, падре. Об этом не скажешь ни подругам, ни сестрам, потому что это секрет. Строжайший. А уж меньше всего — жениху, вы сейчас поймете почему. Так что я решила: кому же, как не падре Моралесу. Во-первых, потому, что вы были очень добры ко мне еще там, в другом приходе. Это во-первых. А еще потому, что вы обязаны хранить тайну исповеди. Или я ошибаюсь? Ну, хорошо. И еще: совесть у меня неспокойна. Как бы это сказать, падре, кажется, я впала в грех и боюсь, что в смертный. У вас есть сейчас время? Потому что, если нет, я приду в другой раз. Дело в том, что это довольно долго рассказывать. Ну, раз время есть, начну сначала. Вы знаете, я уже пять лет работаю маникюршей в мужской парикмахерской «Ever Ready». Клиенты все очень хорошие люди, вежливые, настоящие кабальеро. Это я по рукам вижу. Кожа нежная, понимаете, падре? И хозяин не разрешает клиентам вольностей. Этим-то и опасна моя профессия. Раз тебе неизбежно приходится касаться рук клиента, он воображает себе невесть что, к тому же у меня кожа тоже очень нежная, и они думают, что это не просто профессиональные движения, а полуласка. Наш хозяин очень достойно держится и, пока стрижет, все поглядывает на тебя. Не то что в другой парикмахерской, «Салон Эусебио», там, скорее, поощряются поползновения клиентов. Поэтому я и переменила работу. Еще надо учитывать, что «Ever Ready» посещают не только банкиры, управляющие, депутаты, советники, даже министры иногда, но и дипломаты, у них свободного времени больше. Или денег. Есть еще полудипломаты. Я хочу сказать, они-то говорят, что не дипломаты, но я-то вижу, что да. Как раз моя история и началась из-за одного такого. В парикмахерской его зовут мистер Cooper («Купер» произносить нужно), а по имени никто не знает. Всегда он ко мне подсаживался, хотя нас там три маникюрши. Очень уважительный. По-испански говорит прекрасно, ну, конечно, есть слова, которые он плохо выговаривает. Иногда он говорил о погоде, о кино, о своей стране, о Пунта-дель-Эсте, но обычно молчал, рассматривал меня, пока я работала. Я от этого не нервничаю, потому что привыкла уже за столько лет. Маникюрша, падре, — это почти как актриса. Только публика — всего один человек, да аплодирует исключительно глазами. Так вот, однажды вечером мистер Купер говорит мне: «Сеньорита (он никогда не звал меня Клаудией, как остальные клиенты, а очень уважительно: сеньорита), есть одна высокооплачиваемая работа, где требуются два качества: красота и сдержанность. Первое у вас, несомненно, есть, а что касается второго — не знаю». Я немного растерялась, потому что это и было, и не было комплиментом. Будто он сказал мне: «Вы — красотка, да мне-то что до этого». Ну ясно, в тот момент главным для меня было не упустить возможность. Разумеется, если речь идет о честной и нравственной работе. Вот видите, падре, я не пропустила мимо ушей ваши советы. Тут я сказала ему, пусть справится у хозяина, могу ли я держать язык за зубами. «Я уже справился, — ответил он, — но я хотел бы знать, что сами вы о себе думаете». Вот сложности какие. Речь шла об очень секретной работе, требовавшей большой осмотрительности. Задавал мне много вопросов о политике. Представляете, падре? Это мне-то о политике! О марксизме и демократии, о свободе и о всяких таких вещах. Я вообще об этом мало знала. Все же он, похоже, остался доволен, потому что назначил мне встречу в своей конторе. И посоветовал: «Никому об этом не говорите, сеньорита». Так что я не могла даже с хозяином обсудить это. Я воображала, что все будет как в шпионском фильме, очень волнующе. Но все было просто, по крайней мере сначала. Всего-навсего нужно было сходить куда-нибудь то с одним, то с другим сеньором, обычно иностранцем, и вытянуть из него некоторые данные. Ничего существенного: просто сведения о семье. Уже в первый раз я разузнала все, что хотел мистер Купер. Проще простого. Мне отвалили кучу песо. За три месяца я исполнила пять или шесть таких порученьиц, и дела-то было всего — пойти поужинать, потанцевать и раздобыть сведения. Для жениха нужно было изобрести какое-нибудь объяснение, и я, с разрешения мистера Купера, сказала ему, что начала работать на агентство, которое обслуживает иностранных туристов. Не знаю, как это делал мистер Купер, но он очень ловко организовывал мою работу. Выполняя задание, я получала намного больше, чем в парикмахерской, но маникюром я не бросила заниматься, не только на всякий случай, но и потому, что мистер Купер советовал сохранить за собой место. Все было прекрасно, пока не дошло до истории с кубинцем. С самого начала я поняла, что на этот раз все будет иначе. Однажды вечером мистер Купер пригласил меня в свою контору и говорил часа два, прежде чем ясно сказал мне, в чем дело. Сначала он объяснил мне все про Кастро и его сторонников и про то, какую опасность для свободного мира они представляют: эти люди — коммунисты, и из самых скверных, они отнимают детей у матерей, чтобы отправить их в Россию, а всех, кто не коммунисты, ставят к стенке. Ну ясно, все это я находила ужасным и так ему и сказала. Тут он замолчал. Посмотрел на меня пристально и спросил: «Простите мне нескромность, сеньорита, но я должен это выяснить, чтобы знать, могу ли я доверить вам поручение, гораздо более важное на этот раз: вы девственны?» Вот это вопрос, падре, вот это вопрос! Я сказала: «Но, мистер Купер…» — и тогда он очень деликатно, с большим тактом объяснил мне, что я не обязана отвечать, но в этом случае, ясно, он не сможет поручить мне новую работу, которая была бы оплачена выше обычной. А я действительно уже привыкла к своим новым доходам. С другой стороны, все так вздорожало сейчас, денег ни на что не хватает. Я не девушка, и вы это лучше всех знаете, падре, потому что я приходила на исповедь и все рассказала вам. Но это было только с женихом. Ну да, знаю, падре, это не может оправдать греха, но вы же не будете отрицать, что это гораздо менее греховно, чем если бы это было с посторонним. И я сказала мистеру Куперу или как его там зовут: «Послушайте, сеньор, я не должна была бы говорить этого, но я девушка. Что вы там себе вообразили?» Ну да, падре, это ложь, но ведь он не священник, как вы, и, значит, не обязан хранить тайну. К тому же в шпионских фильмах компрометирующие разговоры всегда записывают на пленку. Зато вы, священники, не записываете. По крайней мере я в это верю. Нет-нет, падре, я не беспокоюсь. Просто к слову пришлось. Как я ему сказала, что я девушка, он обрадовался, ну прямо возликовал. И только тогда стал посвящать меня в дело или, вернее, в то, что я тогда считала делом. Так вот, в кубинском посольстве работал один очень хороший человек и, понятно, очень страдал, но, так как он ощущал себя пленником коммунистов, он не решался бросить все. Из страха, что его убьют, бедняжку. Уже потом я узнала, что он был шифровальщиком. Мистер Купер сказал мне, что они (по сути дела, я и сейчас не знаю, кого он имел в виду, когда говорил «мы») хотели помочь ему спастись. А мистер Купер в свою очередь хотел, чтобы я им помогла. Как? Ни больше ни меньше как соблазнив молодого человека. Поэтому и было так важно, девушка ли я, чтобы он ничего не заподозрил, то есть чтобы не принял меня за профессионалку. «У каждого из нас есть нечто глубоко личное, чем можно послужить демократии и христианскому миру, — сказал мне мистер Купер. — Вы можете послужить своей красотой. Это ваше лучшее оружие и лучший аргумент». Опять я почувствовала, что это и комплимент, и нет. И все же то, что он мне сказал, было в некотором смысле важно для меня. Падре, с вами я могу быть откровенна: я знаю, что я не только красива, но и, как бы это сказать, прямо создана для любви. Не для божественной, как вы, а для человеческой, которую священники называют плотской. Даже больше скажу: временами меня беспокоит, что я уж слишком для этого создана. Так вот, один из способов покончить с этим беспокойством — это придать ему духовный смысл. Ведь что мистер Купер просил у меня? Чтобы я совершила поступок (обычно считающийся греховным, если смотреть на это трезво), который послужит возвышенной и высокоморальной цели. Я подумала пять минут и согласилась. Нет, падре, это не тот второй грех, о котором я вначале вам сказала. Я не считаю это грехом, падре, не знаю, как вы думаете, но я помню, что еще в другом приходе вы нам всегда говорили, что нужно иметь решимость на величайшие жертвы, чтобы защищать христианскую мораль, бороться против коммунизма и (я же прекрасно помню!) прочих обличий антихриста. Это и есть моя жертва. Так что это не грех, я уверена. Нет, пожалуйста, не прерывайте меня сейчас, падре, сначала дайте рассказать всю историю. Одним из способов помочь молодому человеку — подтолкнуть его, чтобы он ушел из кастровского посольства и попросил убежища, — было сделать так, чтобы он влюбился в меня. Во всяком случае, так мне сказали. Потом все случилось немножко не так. Была еще одна деталь, тут мистер Купер поступил нехорошо: не сказал мне, что кубинец женат. Заметьте, падре, это сильно меняет дело. Нет, и не в этом мой грех. Но об этом все же следовало сказать мне. Правильно? Я буду покороче. Да, он влюбился в меня. Безумно. Когда мы встречались в квартире одного из его друзей-уругвайцев (да, падре, мы встречались) и лежали рядом после того, как занимались любовью (ну ясно, мы занимались любовью, падре), он говорил мне такие красивые слова, сравнивал меня с цветами и растениями, которых я не знаю, даже названий которых я не слыхивала и не вспомню сейчас. Эдуардо (его зовут Эдуардо) был так поглощен своей любовью ко мне, что ему некогда было говорить со мной о политике. Но однажды поговорил. Вообразите мое удивление, падре, когда я узнала, что он не хочет бросать свою работу и что, наоборот, очень одобряет и кастроизм, и «стенку», и все такое. И сбежать он хотел от своей жены, а не от коммунизма. На следующий день я пошла и сказала об этом мистеру Куперу, а он заверил меня, будто Эдуарде говорит так потому, что я пойду и расскажу. Но я-то уверена, что не внушала ему опасений. Ни малейших. Вот желание я ему внушала, и еще какое! Простите, падре. Но опасений — никогда. Так что не убедил меня мистер Купер. Эдуардо иногда молчал, глядел в потолок, но никогда не уходил в себя настолько, чтобы не ласкать меня. Он так хорошо ласкает. Признаться, мне нравилась работа, но я не понимала, чего же хочет от меня мистер Купер. В субботу я первой пришла в квартиру (у нас у обоих ключи), а Эдуардо, который со мной всегда был пунктуален, все не приходил. Наконец появился, опоздав часа на два, бледный, взволнованный. Сначала не хотел сказать мне, что произошло. «Служебные неприятности», — говорил. Потом мы легли. В тот день он делал это как в отчаянии. Чуть позже все мне рассказал. Так вот, шел он один по авениде Восемнадцатого Июля и вдруг, у перекрестка с улицей Ягуарон, услышал, что его подзывают из стоящей у тротуара машины. Он подошел. В машине были два типа. И один из них спросил, без всякого вступления, хочет ли он сотрудничать с ними. Он поинтересовался: «А вы кто такие?» «Это мы, и точка», — ответил один из них и показал ему пачку денег. Эдуардо говорит, там было тысяч пять долларов. Все бумажки — по сотне. «Это только половина того, что тебе причитается, если будешь работать на нас». Эдуардо говорит, что он совершил ошибку, спросив, чего они от него хотят. «Шифры», — сказал человек. Эдуардо ответил: ни за что — ни за эти, ни за какие другие деньги. Тогда второй человек, который до этого не открывал рта, вытащил из кармана фотографию. На фотографии были мы с Эдуардо, выходящие из одного дома, не из квартиры, а из дома свиданий (потому что первые два раза мы встречались именно в доме свиданий). «Если будешь упрямиться и не поможешь нам, пошлем это твоей жене. Так что подумай хорошенько». Тут один из них вышел из машины, пошел за угол, где женщина торговала бананами, купил у нее три штуки и вернулся к машине. Один банан он протянул Эдуардо, и он так нервничал, что взял. Тогда этот тип говорит: «Мы сфотографировали и эту демонстрацию дружеских чувств». «Зачем?» — спрашивает Эдуардо. «Чтобы отправить твоему правительству, пусть убедятся, с каким удовольствием ты принимаешь бананчик от нас». Потом его посадили в машину, сунули ему в карман пачку долларов и отпустили. Поэтому он и опоздал. Я поняла, что он не подозревает меня ни в чем. Бедняга не знал, что я некоторым образом участвовала в операции. Я спросила, что он собирается делать, и он сказал, что отдаст деньги в посольство и все расскажет. «А твоя жена?» — «К чертовой матери мою жену!» Извините, падре, но он так и сказал. И мне даже понравилось, как он это сказал. Потом я ушла. Взяла такси, и, хотя была суббота, я подумала, что мистер Купер, наверное, работает в своей конторе, так что туда я и направилась. Да, он работал. Я рассказала ему все, что услышала от Эдуардо, но мне показалось, что он уже все знал. «Нехорошо это, мистер Купер, — сказала я, — вы не имеете права заставлять меня делать такие вещи. Никогда мне не было так не по себе, поверьте. Одно дело, что этот молодой человек коммунист, и я все более убеждаюсь, что он хочет им быть, и совсем другое — что меня впутывают в такой шантаж». Пока я не произнесла слова «шантаж», мистер Купер улыбался, но с этого момента лицо у него изменилось. Он, который всегда был такой уважительный, пробормотал что-то по-английски, а потом рявкнул: «Довольно глупостей!» Я вот такие глаза сделала, потому что не ожидала подобной грубости, а он добавил: «Можете быть спокойны, вы никогда больше не будете работать со мной. И знаете почему? Потому что слишком глупы. Все же я надеюсь, что вашего скудного ума хватит, чтобы понять, что нельзя ни с кем говорить об этом деле. Ни с кем, ясно? Если проболтаетесь, у нас есть средства узнать об этом, и тогда берегитесь». Я расплакалась, падре, не могла сдержаться, но этот человек — бесчувственный, совершенно бесчувственный. Вы думаете, он смягчился? Как бы не так. Еще раздраженней он добавил: «А с этим дураком и не пытайтесь встретиться. Запрещаю, понимаете? Вот ваши деньги». Я увидела всегдашний конверт, может быть, потолще, чем в другие разы. Но не смогла его взять. Не смогла. Оставила на столе и вышла. Это было в прошлую субботу, падре. А я все плачу, когда вспоминаю. Видите? Это было унизительно. Мне нравится Эдуардо. Но я никогда не увижу его. А этого я не вынесу. И вот он, мой второй грех, хоть я и не уверена, что это грех. Скажите мне откровенно, падре Моралес, как вы думаете, это смертный грех — влюбиться в женатого коммуниста?
Педро Луис годом старше Хуана Томаса, но они настолько похожи, что все принимали их за близнецов. К тому же из-за скарлатины, да еще с осложнениями, Педро Луис отстал на год уже в начальной школе, и с тех пор они учились вместе и в колледже, и в лицее, и два года на подготовительном отделении архитектурного факультета, так что все привыкли видеть их всегда вместе. И товарищи, и учителя, обращаясь к ним, прежде всего спрашивали, с кем же именно они говорят. На подготовительном их проделки вошли в студенческий фольклор; перед сессией они делили предметы между собой и каждый сдавал свой предмет дважды: один раз за себя, а другой — за брата. Они так и переходили с курса на курс, не отличаясь особым прилежанием. Их братская солидарность заходила так далеко, что не раз они по очереди обхаживали какую-нибудь простушку.
Только с началом учебы на факультете их дороги разошлись по политическим мотивам. Педро Луис принял влево, Хуан Томас — вправо. Ни тот, ни другой на теории не застряли, оба сразу окунулись в практику. Хуан Томас связался с антикоммунистическими группами, Педро Луис — с крайне левым подпольным движением. Только раз они попробовали объясниться, еще в самом начале, но понять друг друга не смогли, так что впредь и сама эта тема стала запретной. Оба продолжали жить в родительском доме — из уважения к старикам, которые не подозревали о разрыве; между братьями был молчаливый уговор не обнаруживать своих разногласий в домашних беседах. Хуан Томас знал от своих приятелей о нелегальных связях Педро Луиса, а тот — от своих товарищей — об услугах, которые оказывал полиции его младший брат.
Еще через год Хуан Томас бросил учение и окончательно оформился в полицию. До Педро Луиса доходили слухи, что брат его и сам пытал арестованных. А старший продолжал занятия, хотя и не так успешно: работа в организации отнимала много времени. Друг другу они не доверяли и шли по столь разным дорожкам, что уже никто близнецов не путал. Товарищей Педро Луиса, хотя они и знали о грязном ремесле Хуана Томаса, не интересовал внешний облик полицейского; приятелям и коллегам Хуана Томаса, хотя они и знали, на каком поприще выступает Педро Луис (должно быть, неспроста они его до сих пор не арестовали), и дела не было до их невероятного сходства. К тому же они различались уже и одеждой: на Хуане Томасе всегда были рубашка, красный галстук, черная куртка, в руке — портфель, а Педро Луис, верный студенческой вольнице, щеголял в джинсах, свитере, неизменно с большой дорожной сумкой через плечо.
Все произошло в субботу вечером. Накануне Педро Луис сидел допоздна над учебниками, так что после семейного обеда (суп на первое, потом равиоли, пиво) он решил немного поспать. Часочка ему хватит: только до трех, а потом — на собрание к товарищам. Он проснулся в шесть, голова прямо-таки раскалывалась. На собрание уже не успеть, ну и провались оно! Луис принял душ и побрился. Открыв шкаф, он увидел, что там не было ни джинсов, ни свитера, ни сумки. Молнией сверкнуло: «Этот сукин сын подсыпал мне чего-то в пиво!» Он представил себе товарищей, заседающих с Хуаном Томасом и подносящих ему на блюдечке жизненно важную информацию, которой тот и добивался. Было уже поздно куда-то бежать, кого-то предупреждать. Ну просто катастрофа.
Педро Луис вихрем влетел в комнату Хуана Томаса. Распахнул шкаф и не удивился, найдя там рубашку, красный галстук, черную куртку и портфель. В пять минут он переоделся, проверил содержимое портфеля и пулей вылетел из дома, даже не простившись со стариками. Такси доставило Луиса к «конторе» Хуана Томаса. Полицейские у входа поздоровались с ним как со своим, а он подмигнул им. В следующем коридоре встретился здоровенный детина и спросил, как прошло дельце, и он ответил: «Порядок!»
Окончательно сориентировался Луис, когда другой детина, одетый, как и он, в черную куртку, показал ему на закрытую дверь: «Шеф тебя ждет». Он осторожно постучал, и кто-то из-за двери пригласил войти. Шеф — без пиджака, энергичный, обливающийся потом — разговаривал с двумя типами. Увидев вошедшего, он спросил, прервав на мгновение разговор: «Ну как?» «Нормально, как всегда», — сказал Педро Луис. «Я уже кончаю. Подожди, расскажешь». Педро Луис отошел и встал спиной к окну.
Шеф быстро инструктировал этих типов. Было ясно, что ему хочется поскорее отделаться от них, чтобы услышать хорошие новости. Так что Педро Луис даже позволил себе роскошь не сразу раскрыть портфель, где лежал — сверкающий, грозный, совершенно равнодушный — тридцать восьмого калибра длинноствольный пистолет Хуана Томаса.
Только подумать, капитан Монтес, что ты мог бы преспокойно спать, как положено в сиесту. Конечно, ты устал. Работа вчера, честно говоря, была нелегкая — пришлось-таки повозиться с десятком арестованных, которых доставили к нам всех разом, уже здорово потрепанных, а вам надо было их еще чуточку потерзать. После этого у тебя всегда скверно на душе, особенно если ничего не удается из них выжать, даже номер обуви или размер сорочки. В те редкие случаи, когда кто-то заговорит, надеясь (жалкий дурачок!), что этим положит конец мученью, гнусная твоя работа дает по крайней мере хоть небольшое удовлетворение. В общем, тебя, конечно, приучили к тому, что цель оправдывает средства, но о цели-то тебе меньше всего приходится думать. Твое дело — средства, и они должны быть сильными, беспощадными, эффективными. Тебе внушили, что эти парни, такие юные, крепкие, убежденные (ты бы еще добавил: и такие фанатичные), — это твои враги, но в данный момент тебе не очень-то понятно, кто же тогда твои друзья. Во всяком случае, ты знаешь точно, что полковник Очоа тебе не друг. Полковник, который ни разу и мизинца себе не замарал грязной работой, считает тебя слабаком и сам тебе это сказал в присутствии лейтенанта Белеса и майора Фалеро. Иной раз тебе трудно понять, как это Фалеро и Велесу удается так спокойно проводить допрос за допросом и ни на минуту не терять хладнокровия: ни одна пуговица не расстегнется, ни одна прядь не выбьется из прически, черной и прилизанной у Фалеро, волнистой и рыжей у Белеса. Да, после сиесты ты всегда не в духе. Но сегодня что-то особенно пакостно. Может, потому, что ночью Аманда, после вымученных, безрадостных любовных ласк, робко заикнулась о том, что, мол, «не лучше ли было бы тебе…». И ты взорвался, чуть не зарычал от возмущения и гнева — верно, потому, что и сам думал так же, но это же идиотизм теперь подавать в отставку, это всегда вызывает обидные подозрения и толки, тем более в «период войны с внутренним врагом». Надо иметь уж совсем неотразимый предлог, не меньше чем рак, отслойка сетчатки или цирроз печени. Просто досадно было, что Аманда об этом подумала, пусть лишь подумала, «Как гляну на Хорхито, мне страшно становится». И что она себе воображает? Что тебя ждет блестящее будущее? А ведь она еще не знает подробностей твоей каждодневной работы. Не знает, каково тебе было, когда пришлось той девчонке, которую схватили в районе Ла-Теха[4], вырывать зубы, один за другим, усердно и методично. Или когда ты узнал, что после одного лишь вашего «сеанса» у того круглолицего рабочего паренька пришлось срочно отрезать мошонку. Ничего она не знает. Иногда даже спрашивает меня, а верно ли то, что толкуют злые языки: будто в таком-то полицейском участке или в таком-то полицейском управлении вынуждают к признанию ужасными пытками. Просто невыносимо слушать, как она рассуждает: «Хоть бы тебе не приказали делать такое. Ты же, конечно, ни за что не согласился бы, и кто знает, к чему бы это привело». И ты, как обычно, ее успокаиваешь и не можешь сознаться, что, когда тебе это приказали в первый раз, ты даже намека на отказ не сумел промямлить, боялся дать полковнику Очоа удобный предлог. Да, в тот злосчастный день была поставлена на карту твоя карьера, и ты твердо решил держаться, и, хотя вечером тебя несколько часов подряд тошнило и Аманда, проснувшись от звуков рвоты, спросила, что с тобой, и ты выдумал, будто тебе нехорошо от свинины, дело на этом не кончилось, и еще много ночей тебе снился тот паренек-когда за него принимались, он беззвучно открывал рот и зажмуривал глаза, и шея у него напрягалась, твердела, как дерево. Но теперь-то, скажи на милость, зачем обо всем этом вспоминать. Решение принято — и точка. Во всяком случае, ты считаешь, что у тебя есть моральное право делать то, что ты делаешь. Беда, однако, в том, что о моральных правах ты почти не вспоминаешь, а вспоминаешь только и исключительно о кровоточащем рте или о корчащемся теле. Словом, сейчас самое время включить проигрыватель и поставить пластинку с какой-нибудь симфонией Моцарта. Еще недавно музыка тебя очищала, успокаивала, просветляла, ободряла. Вот и сейчас этот одухотворенный взлет, этот блестящий игривый пассаж уносят тебя от мрачных видений, от двора вашего полицейского участка, от душераздирающих воплей, от твоего стыда. Скрипки трудятся, как каторжники, альты им вторят, как преданные жены, английский рожок о чем-то допытывается не очень уверенно. Ну и что? Ты тоже иногда допытываешься не очень уверенно, и если пытаешь электротоком, то именно от неуверенности — ты сам не веришь в свои доводы и знаешь, что никто не станет предателем лишь потому, что ты упоминаешь о родине или честишь его последними словами. Моцарта ты полюбил с тех пор, как вы с Амандой стали посещать концерты СОДРЕ[5],- тогда еще и Хорхито не было, и подрывной деятельности не было, и самой тяжелой работой в полиции было пить мате, который так замечательно готовил полицейский Мартинес. Моцарта ты любишь, но так было не всегда, это Аманда научила тебя им наслаждаться. И удивительное дело — теперь Аманде не хочется слушать музыку, ни Моцарта, ни черта-дьявола, и все потому, что она боится, боится покушений, дрожит за Хорхито, а Моцарта, конечно же, нельзя слушать, когда ты дрожишь от страха, надо, чтобы дух был свободен и совесть спокойна. Так что лучше выключить проигрыватель. Вот и хорошо. И все равно — слышишь? — скрипки еще звучат, чудо это исчезает не сразу, так иногда в участке еще звучат крики боли, когда никто уже их не издает. Ты в доме один. Уютный у тебя домик. Аманда пошла навестить свою мать, дрянную, сварливую старуху, — ну и прекрасно. И Хорхито еще не вернулся из спортклуба «Нептуно». Славный мальчуган — это тоже прекрасно. Ты один в доме, и через большое окно гостиной виден залитый солнцем сад. Очоа сейчас сидит, наверно, с Велесом и Фалеро. Полковник оказывает им доверие, только чтобы настроить их против тебя. Ну ясно, он же тебя ненавидит. В этом никто не сомневается. Возможно, что и ты ненавидишь арестованных только потому, что Очоа пользуется ими как предлогом для своей ненависти. Хитро ты придумал, ничего не скажешь. Лезешь из кожи вон и, однако, понимаешь, что все напрасно. Сколько ни старайся быть или хотя бы казаться твердым и жестоким, ты слишком хорошо знаешь, что Очоа тебя никогда не простит. Потому что это ты однажды ночью, между двумя допросами, осведомился у него, правда ли, что его дочка «ушла в подполье»: Спросил осторожно, даже сочувственно, ведь, несмотря на твои нелады с этим типом, в тебе крепко укоренился «кастовый дух». Никогда тебе не забыть, с какой злобой он на тебя глянул, — разумеется, так все и было, красулечка Аурора Очоа, по кличке Сулема, ушла в подполье, и о ее розыске объявляли по радио, и полковник придумал себе фразу-заклятье, которую с чувством повторял всем: «Не упоминайте при мне об этой мерзавке, она мне больше не дочь». Тебе он, однако, этого не сказал, и, пожалуй, это было хуже всего. Он просто просверлил тебя взглядом и скомандовал: «Капитан Монтес, вы свободны». И ты, по уставу отдав честь, ушел. А спрашивал ты отнюдь не по злобе, ты же хорошо понимал, что означает для Очоа тот факт (да и любого офицера от одной мысли бросило бы в дрожь), что подрывная деятельность проникла в его собственную семью. Но ты молча стушевался, и с той минуты тебе стало ясно, что, пока Очоа возглавляет ваш участок, тебе ходу не будет. Ну-ка, налей себе виски, хотя начинать так рано вроде бы не годится. Но себя-то зачем мучить, эх ты, мучитель, нельзя же тебе так сразу остаться и без Моцарта, и без виски. Виски в отличие от Моцарта по крайней мере ничего от тебя не требует. Чтобы смаковать каждый глоток, не обязательно иметь спокойную совесть. Больше того, нечистая совесть плюс два кубика льда — это bella combinazione[6], как остроумно говорит капитан Кардарельи, твой коллега, когда в полночь вы устраиваете перерыв, применив весь набор — электричество, пытку водой и битье по почкам. Думал ли ты когда-нибудь, что было бы с тобой, если бы ты отказался? Конечно, думал. И у тебя есть очень недавние и убедительные примеры: суровый приговор лейтенанту Рамосу и позорное понижение в чине капитана Сильвы, тоже твоего коллеги. У них не хватило духу взяться за черную работу, они, видите ли, не могли за себя поручиться, хотя из-за отказа вся их карьера пошла к чертям. А может, они просто порядочные люди, как знать? Порядочные и недисциплинированные. Но вот вопрос, из миллиона вопросов самый важный: до чего тебя доведет твоя дисциплинированность, капитан Монтес? Заставит совершать все новые и новые зверства именем кого-то другого? Отворачиваться от своего отражения в зеркале? До чего тебя доведет твоя дисциплинированность, капитанишка Монтес? Лишит способности любить? Сделает чувство ненависти будничной привычкой? Сделает привычкой чинить насилие, ранить, колоть, ломать, выкручивать суставы, душить, жечь, крушить? И после каждого допроса ты будешь становиться все суше, все равнодушней, все подлей, все мертвей? До чего тебя доведет дисциплинированность, эх ты, капитан, капитанишка? Думал ли ты когда, что осужденный Рамос и пониженный в чине Сильва, они-то, вероятно, могут слушать Моцарта или Троило[7] (или кого им там взбредет в голову) хотя бы мысленно? Ну вот наконец пришел Хорхито, идет тебя поцеловать, как раз время подумать о нем. Как ты считаешь, твой сын с годами простит тебе то, о чем пока не ведает? Ты его как будто любишь. Ну, конечно, на свой лад. Но этот твой лад тоже изменился. Раньше ты был с ним искренен. Суровая дисциплина приучила тебя не только к строгости, но и к тому, что ты, достаточно туманно, именовал «правдой». Раньше ты в участке пользовался оружием только напоказ, для тренировки. И у себя дома ты, тоже напоказ, для тренировки, пользовался словечком «правда». Когда случалось уличить Хорхито в мелком обмане, ты обрушивал на него свой праведный гнев. Твоей священной троицей были бог, главнокомандующий и правда. Частенько ты поколачивал Хорхито за то, что он утаивал от Аманды несколько монеток сдачи или говорил, будто выучил умножение на семь, а при ответе сбивался. Вспышки эти случались давным-давно — а на самом-то деле так недавно. Подрывная деятельность тогда находилась под наблюдением полиции, и вы в участках спокойно попивали мате. Но после первых допросов, когда тот паренек без единой слезы перенес первое избиение в своей жизни — ты помнишь? — пошли твои первые безрадостные вечера, когда ты больше не мог слушать Моцарта. Однажды ты даже вышел из себя и на глазах у испуганной Аманды разбил вдребезги пластинку с записью концерта для флейты с оркестром, а потом еще пришлось чинить проигрыватель. Но от правды ты уже давно отошел. Святейшая троица теперь свелась к двойному, пока еще тоже непогрешимому, божеству: бог и главнокомандующий. И можно без особого труда предсказать, что скоро останется единое божество: главнокомандующий. Теперь ты уже не требуешь от Хорхито так решительно говорить чистую, неподдельную правду, без всяких уверток и вымыслов, — возможно, потому, что сам никогда бы не отважился сказать ему правду, возмутительную, гнусную правду о своей работе. Только подумать, капитан Монтес, эх ты, капитанишка, что ты мог бы преспокойно спать, как положено в сиесту, и тогда тебе не пришлось бы отвечать (ну, может, и пришлось бы, но завтра, хотя никто не знает, как скоро дети забывают) на вопрос, который в эту минуту задает твой сын, сидящий напротив в черном кожаном кресле: «Скажи, па, это правда, что ты пытаешь людей?» И тогда тебе не пришлось бы, как теперь, сделав большой глоток виски, отвечать вопросом на вопрос: «Откуда ты это взял?» — заранее зная, что Хорхито ответит: «А мне в школе сказали». И ты, растягивая каждый слог, разумеется, говоришь: «Это неправда. Тебе сказали неправду. Ты, сынок, должен понять, что мы боремся с опасными людьми, очень-очень опасными, они хотят убить твоего папу, твою маму и многих других людей, которых ты любишь. И иногда, знаешь, нет другого выхода, как немного их припугнуть, чтобы они сознались, какие еще зверства готовят». Но он настаивает: «Ну, пусть так, но ты… пытаешь их?» И ты вдруг чувствуешь, что тебя приперли к стене, схватили за горло. Ничего не можешь придумать, только опять спрашиваешь: «Но что ты называешь пыткой?» Для своих восьми лет Хорхито неплохо осведомлен. «Как — что? «Субмарину», па. И «пикану». И «кабальете»»[8]. Впервые тебе от этих слов становится тошно, жутко. Ты чувствуешь, что покраснел, и не можешь совладать с собой. Покраснел от бешенства, покраснел от стыда. Пытаешься казаться спокойным, но из уст вырывается: «А можно узнать, кто из твоих дружков забивает тебе голову такими гадостями?» Но куда там, Хорхито непоколебим: «Зачем ты хочешь это узнать? Чтобы их тоже пытали?» Это уж чересчур. Ты вдруг сознаешь — с изумлением, а может, с ужасом, — что утратил способность любить. Ты ставишь на коричневую скатерть стакан с остатком виски и начинаешь мерными, четкими шагами ходить по гостиной. Хорхито сидит в черном кресле, его зеленые глаза смотрят все более наивно и безжалостно. Сделав большой круг, ты останавливаешься за спинкой кресла и, поглаживая обеими руками беззащитный, невинный затылок, начинаешь говорить: «Не надо, сынок, обращать внимания, люди, знаешь, бывают такие злые, такие гадкие. Понял, сынок?» И тут малыш с некоторым усилием произносит: «Но, папа…» А ты все гладишь его затылок, слегка надавливая на шею, потом, уже окончательно отрекшись от Моцарта, безжалостно ее сжимаешь, и в уютном, пустом доме слышится только твой непреклонный голос: «Понял, ты, гаденыш?»
Иногда ему казалось, что его собственные крики вырываются из чужой глотки, и только тогда ему удавалось уйти от бессмысленной, неистовой боли. Хотя тело его сжималось и растягивалось («как мехи бандонеона», — мелькнула мысль), он уже почти мог ощущать его чужим. В отличие от других, сказавших «не знаю» и не заговоривших, и особенно в отличие от немногих, сказавших «не знаю», но заговоривших, он предпочел открыть собой новую категорию: сказавших «знаю», но не говорящих. Теперь этот тип вроде выпускает из рук машину, а машина отпускает его тело, но он знает, что полагается еще пинок в пах. Это уже ритуал. А вот и пинок. Он еще не настолько отделился от своего тела, чтобы не чувствовать ритуального пинка. В это мгновение он ощущает свои семенники не как нечто чужое, а как что-то непоправимо свое. Выход один — скорчиться. «Так, значит, Мелкобурж?» — цедит тип сквозь ухмылку-зевок. Выходит, и это знают. Мелкобурж. Прозвище родилось в кафе галисийца Солера в тот вечер, когда Эладио увидел принесенные им книги и спросил, что он читает. Официант поставил на них тарелку с подсахаренными хлебцами, пришлось сдвинуть тарелку с книг, чтобы сосед увидел на обложках имена авторов: Гессе и Мачадо. «Так, значит, Мелкобурж? Кличка неплоха!» — снова ухмыляется тип, наверное подмигивая своим молчаливым сообщникам. Тогда он стал постепенно распрямляться, понял: теперь будет передышка. «Не знаю, как ты, мерзавец, а я выдохся. Отдохнем часок, а потом снова за дело, как ты находишь?» Подождал, когда хлопнет дверь и затихнут шаги всех пятерых, и вытянулся на грязном полу, где к вони надетого на голову капюшона, от которого несло потом и рвотой, присоединялся запах крови, своей и чужой. «Мелкобуржуазное чтиво», — вынес приговор Рауль, а он пожал плечами. Да, но эти книги ему нравятся. Эладио стряхнул пепел в чашку и ложечкой прижал мокрый использованный пакетик чая. Потом, довольный, улыбнулся. «До тебя, Рауль, еще не дошло, что Висенте не только увлекается мелкобуржуазной литературой, но и сам он — мелкий буржуа». «Мелкобурж», — отозвался Рауль, и все засмеялись. С того вечера и прилипло к нему это прозвище. Только некоторые девушки, с вечным этим женским пристрастием к уменьшительным именам, звали его Буржиком. Все они учились на юридическом, а он был единственным, который еще и писал. Не одни стихи, как какой-нибудь неофит, — он писал и рассказы. Говорил он мало, зато любил слушать. Теперь, когда боль вроде отступила на миллиметр, он может припомнить, как он любил слушать. А слушая, рассматривал говоривших, мысленно набрасывал их портреты, делал прогнозы, ставил диагнозы. Из робости он никогда и никому не показывал написанного. Приходилось почти вырывать рукописи из его рук, и тогда кто-нибудь (обычно кто-то из девушек) громко читал их. Затем начиналось обсуждение. «Мелкобурж, ты прогнил. Ты слишком смакуешь красивое». Он спрашивал, не имеют ли они в виду женщин. Девушки аплодировали. «Нет, тут все в порядке. Это единственная красота, которая еще необходима». Хитрец. Демагог. «Я имел в виду только вещи, предметы. В твоих рассказах, когда описывается, скажем, картина, кресло или шкаф, ты, правда, не расцвечиваешь их прилагательными, но все равно понятно, что это красивые вещи». — «Чего ж ты хочешь? Мне нравятся красивые вещи, а тебе разве нет?» Вот это подколол так подколол! Сколько он вытерпит еще? Он знает, что не заговорит, но сколько терпеть до смерти? «Не в том проблема — нравятся или не нравятся, все это субъективизм. В мире есть еще и некрасивое, не так ли?» Он спросил, нравятся ли ему некрасивые вещи. «Не в том дело, повторяю. Проблема в том, что они существуют, а ты их игнорируешь». Кто это ему сказал, что он игнорирует? Они тоже встречаются в рассказах, но только их не замечают, привлекает внимание лишь красивое. «Мелкобурж, у тебя в идеологии такие лакуны-лагуны, ну прямо океаны». Может быть, признавал он, но просил их заметить: лагуны обычно спокойны, а океаны бурлят, и еще как. Больше двух сеансов машины ему уже не выдержать. Справа все онемело, будто нет ничего живого. Зато слева как болит, сволочь! Когда возникла организация, он хотел вступить, но не пришлось. «Мы тебя любим, старик, но в наши времена симпатии привилегий не дают». Эладио первым подметил, что аргумент недостаточен. «Послушай, Мелкобурж, я хочу быть откровенным с тобой. Члены организации недовольны, понятно?» А ему все было непонятно. «Может быть, я ошибаюсь, я не претендую на непогрешимость, но у тебя много пороков — во вкусах, в привычках, в том, что ты читаешь, и даже в том, что пишешь». Потому что писал о красивом? «Не только поэтому. Например, в твоих рассказах совсем нет рабочих». Действительно не было. «А это плохо. Если бы ты понимал, что рабочий класс…» Он понимал, понимал. «И что же?» Он пытался объяснить им, что в его рассказах нет рабочих просто потому, что он испытывает к ним уважение. И еще: «Ты знаешь, я из семьи со средним достатком?» — «Это и заметно». — «Я никогда не жил в рабочей среде. Сколько раз я пытался вывести трудяг в своих рассказах! Да не получается. Перечитываю потом отрывок и вижу — фальшь. Я, видимо, еще не подобрал ключа к их языку, понимаешь? Я не пишу о рабочих, чтобы избежать пустозвонства. Я ведь знаю, когда трудяги разговаривают, они не пустозвонят, а уж когда действуют…» Тут собеседник ставил в пример рассказы Росси, у которого уже изданы две книги. «Он тоже из среднего класса и тем не менее пишет о рабочих». Ему в самом деле нравятся рассказы Росси? «Это другое дело. Ты все субъективизируешь: нравятся, не нравятся. Сам вопрос мелкобуржуазен». Он был прав: вопрос по меньшей мере субъективен, один — ноль в твою пользу. А все-таки нравятся или нет? «Вот пристал! Я не разбираюсь в литературе». Это-то ясно, но нравятся? Наконец признание: «Скучные они немного. Но я ведь не разбираюсь». Ему было скучно не потому, что не разбирался, а потому, что все это — пустозвонство; потому что эти персонажи были не живые люди, трудяги, а схемы.
Даже схемищи. А боль была не схемой, а безысходной реальностью. Это тоже мелкобуржуазная позиция — ощущать чертову боль? Верно, стоит заняться самокритикой: надо же — сказать, что знает! И зачем? Он и сам не сознавал четко, многое ли и важное ли он скрывал, упрямо отказываясь говорить. Быть может, он заявил, что знает, только лишь чтобы испытать самого себя, доказать, что может вынести все и никого не выдать? Туда его не взяли. Из-за его лагун-лакун, ясно. Кроме того, в организацию мелкую буржуазию не берут. Но он все равно продолжал ходить в кафе. Посмеивались над ним, но и уважали. Особенно за незлопамятность. А однажды, когда они пришли слишком рано и сидели вдвоем за столом, Мартита, одна из самых красивых девушек в компании, с виноватым видом спросила его, о чем эти книги, которые он всегда читает. И он процитировал ей несколько стихов Мачадо: «Ну вот и весна к нам явилась. Кто знает: как это случилось?»[9] И еще: «Я думал — угас мой огонь, разворотил золу и опалил ладонь»[10]. А когда Мартита неуверенно спросила: «Мачадо — мелкий буржуа, как и ты?» — он был вынужден уточнить, что это он мелкий буржуа, как Мачадо. Приоритет — за маэстро. Тогда Мартита покраснела и сказала, опустив свои потрясающие черные глаза: «Не говори этого ни Эладио, ни Раулю, но мне нравятся такие стихи, Висенте». Она не назвала его ни Мелкобуржем, ни даже Буржиком, а просто Висенте. Он по-дурацки улыбнулся, но действительно был тронут. И за себя, и за Мачадо. И все. Тут появился запыхавшийся Рауль. Уже не до стихов. Обрушились репрессии. Полицией схвачен Эладио: его взяли в дверях аудитории. Так что поступило указание — испариться. И они испарились. Мартиту он никогда больше не видел. Через неделю кто-то пустил слух, что Эладио выдает, но этому он не поверил и сейчас не верит. В официальных сообщениях всегда дают понять что все «раскалываются». Но выдает один из ста. Хотя приходится страдать как каторжнику (А разве он не каторжник? Никогда не думал, что штамп может превратиться в реальность), однако в глубине души он спокоен, равно уверен в том, что не станет этим единственным из ста, и в том, что умрет. «Так что ж — так и умрет с тобой твой мир, твой новый след на старом белом свете? Горнила жаркие твоей души — на прах земной работают на ветер?»[11] Так и не может он отделаться от старика Мачадо. Попался и не мог тому поверить. Он не сражался. По сути, ему не дали сражаться. Уже дней двадцать, как он попался, а может быть, два месяца или четыре дня? Под капюшоном трудно считать дни.
Он ни с кем не разговаривает, то есть ни с кем, кроме типа, который ежедневно показывает ему небо в алмазах. Еще один штамп, обернувшийся правдой. Когда запускают машину, а он зажмуривает глаза — всегда сыплются искры-алмазы. Строго говоря, разговаривает — допрашивает и оскорбляет — другой. Вначале он говорил «нет», потом только мотал головой. Теперь отвечает молчанием. Он знает, что еще больше выводит из себя другого, но это уже неважно. Вначале ему было стыдно за свои слезы, а теперь нет, глупо тратить силы, чтобы сдерживать их. И он не проклинает, не сквернословит. Он знает, что это тоже приводит в бешенство другого, но это тоже неважно. Зато он создал себе крошечное убежище, где действуют его собственные правила игры. И одно из этих правил (не входящее в планы другого) — умереть. И он уверен, что навяжет им свою игру. Он обведет их вокруг пальца, даже ценой смерти. У него уже нет ни мускулов, ни нервов, ни жил, ни кожи. Одна только расплывшаяся боль, что-то вроде гигантской тошноты. И он знает, что изрыгнет все что угодно (от мерзкой пищи до жалких своих легких), но только не имена, не адреса, не телефоны, которых требует другой. Они могут быть хозяевами своей «пиканы», своих пинков, своей «субмарины» (мокрой и сухой), своего «кабальете», жестокости своей, в конце концов. Но он — хозяин своего отказа и своего молчания. Почему так четко послышались шаги в коридоре? «Господа, начинаем очередное, третье, заседание». Отдаст концы на этом? Самое позднее — на утреннем. Последние два раза он терял сознание и, пока медленно приходил в себя, из их разговоров понял, каких трудов им стоило возвращать его к жизни. Именно поэтому он ощущает себя сильным. Все его чувства напряжены для победы в этой последней битве. Под капюшоном мерцают иногда перед ним лица родителей, чердак, на котором он обычно занимался, деревья на его улице, окно кафе. Но уже нет места печали. Есть только немного горечи, последней наверное, — конечно, ребята никогда не узнают, что Мелкобурж (Висенте — для Мартиты) умрет, не назвав их. Ни их, ни Мачадо.