Когда Илья узнал от прислуги Радовских, что барышня с братом ушли к ним — в Марево, он заторопился и, не успев покончить с нужными в городе делами, отправился домой прямиком по берегу реки.
Берег был высокий, обрывистый, и видно было далеко вверх и вниз, как медленно шла вода в реке и медленно плыли одни за другими неуклюжие, длинные плоты.
Под обрывом на отмелях сидели одинокие кулики и длинноногие рыболовы, и кивал темными сухими головками камыш, а над ними голубело высокое небо и четко замерли в воздухе старые, корявые сосны леса, горящие темным золотом от заходящего солнца.
Долго слышно было, как лаяли в городе собаки и шумели люди, как около пристани пыхтел и хлопал плицами по воде пароход, но потом сразу все это оборвалось и поплыло со всех сторон грустное молчание тихого летнего вечера. И пахло не пылью и копотью, а невинным запахом травы и ромашки, реки и леса…
Далеким казался Петербург, и изумленно-радостно было думать, что то страшное, что стеною стояло перед этим простором, теперь ушло, как уходит тяжелый сон в яркое, солнечное утро.
Как и когда переступил он эту черту — нельзя было вспомнить, но это не было важно, а важно было то, что опять он видит и понимает людей, видит и понимает все вокруг, и нет ничего такого, что говорило бы ему — «ты должен», но смело и радостно живет в нем гордая мысль — «я хочу!».
И потому, что он был молод, и потому, что все его здоровое, сильное тело громко требовало жизни, эта смелая мысль не звучала фальшиво, а шла оттуда, из глубины — из его мышц и крови — и казалась простой и ясной.
Илья шел ровными большими шагами, размахивал тяжелой палкой, которую нашел на дороге, и все думал о том, что сейчас он будет дома, увидит Любу, будет говорить с ней и смеяться, слушать ее голос и ее смех с сознанием того, что может это делать и завтра, и послезавтра… Каждый день. Не будет страха, что из-за этого случится что-то тяжелое, стыдное и непоправимое, отчего чувствуешь себя побитым щенком. Не будет мысли, что на носу экзамен римского права или энциклопедии [5] и что не пройдено еще пятнадцать билетов. Все это будет в прошлом, над которым можно смеяться, потому что всегда кажется смешным такое прошлое.
Синее небо висело над ним — высокое и чистое, а впереди за лесом садилось солнце в светло-оранжевой и фиолетовой дымке.
На плотах говорили люди, и речь их, отчетливая и простая, коротко падала в воду, повторенная берегами.
Где-то близко стрекотала сорока, а далеко в зреющих хлебах упрямо и равномерно кричали перепела.
Обрыв спустился ниже к воде и за поворотом уже видно было Марево.
Его высокие тополя и липы сгрудились в одну сплошную темно-зеленую стену, издали казавшуюся непроницаемой.
У отлогого берега, слегка покачнувшаяся вперед, виднелась купальня; потом показалась лодка с пристанькой.
Лодка была легкая, белая, ее делал сам Илья, и на носу уже отчетливо можно было прочесть — «Люба».
В прошлое лето они «крестили» ее на этой реке…
На востоке, там, где остался город, вспыхивали звезды и ярче намечивался месяц. Из ложбинок тонкими струйками подымался туман и медленно, незаметно кралась ночь…
В березовой роще, прильнувшей к самой усадьбе, было особенно тихо, и казалось, белые, тонкие стволы березок вытянулись и прислушиваются к чему-то… Между ними росли тени — молитвенные и сквозные, а с ветвей что-то дышало теплом и чистотой…
И когда в душу Ильи стало проникать это кроткое спокойствие засыпающей земли и мысли его стали легкими, прозрачными и расплывчатыми, как воздух вокруг, до него вдруг ясно и отчетливо донеслись звонкие, волнующие звуки женского голоса:
— Ах, вот странно! Люба, Люба, смотри здесь совсем мелко, плыви сюда, трусиха ты этакая!..
Он невольно подался в сторону, к краю обрыва, и почувствовал, как сильнее забилось его сердце и что-то беспокойное, осторожное и острое вошло в него вместе с этими словами.
Его тетка — Лия Дмитриевна — стояла по колена в воде, освещенная косыми лучами заходящего солнца, в красном широком купальном чепце и красной рубахе, плотно обхватывающей мокрыми складками ее высокую, круглую грудь и покатые бедра.
Она повернула лицо к берегу по направлению к купальне, но не видала Ильи, сжавшегося между стволами берез. Он смотрел на ее полные, белые руки, на открытую шею и красные под рубахой ноги, и ему казалось странным, что он в первый раз видит перед собой не тетку, а красивую, большую, страстно желаемую женщину.
И это чувство, затопившее на время все остальные — чистые и целомудренные — любовь к Любе и гордые мысли, вошедшие к нему откуда-то извне, помимо воли, сделало его взгляд острым, ищущим и жадным.
Точно почувствовав на себе этот немигающий взгляд, Лия Дмитриевна повернула к Илье свою голову, затененную чепцом, и глаза их встретились. Тогда они смутились оба, но что-то тайное проползло между ними, сжалось и спряталось.
Она сделала несколько неловких, быстрых шагов, сразу погрузилась в воду и поплыла к купальне.
А оттуда веселый и молодой несся голос Любы:
— Я уже одеваюсь, Лия Дмитриевна, и плыть к вам не могу!.. Слышите?..
И задорно отчетливо с берега повторили: «Слышите?..»
Илья еще оставался на месте, но с первыми звуками голоса Любы темное чувство съежилось в нем и вдруг стало гадко и стыдно самого себя, своего крепкого тела, своего гаденького, похотливого желания, сразу потерявшего жгучее любопытство, но горящего еще на щеках лихорадочным румянцем. Казался он себе маленьким провинившимся щенком, и жаль было своих гордых утраченных мыслей.
Потом он медленно шел между тоненькими березками, смотрел на их ветви, сквозь которые мигали звезды, и старался что-то припомнить — нужное, обязательное, но не мог и жутко было думать о встрече с Любой.
От лучей поднимавшегося солнца, рвущихся звенящим потоком сквозь открытое окно в комнату, Илья проснулся.
И сразу его всего наполнило этой музыкой дня, радостным ощущением жизни, порывами отдохнувшего тела.
Мелькнула вся окутанная серебристой пылью фигура Любы — ее плечи, грудь, тяжелая коса за плечами, и молчание ночи, и горячее прикосновение ее платья к его коленям, и короткий вскрип захлопнутой калитки. Он долго стоял так и прислушивался к удаляющимся шагам девушки…
Потом сон — странный сон, где он все хотел поймать Любу, а она ускользнула от него и вместо нее вырастала перед ним Лия Дмитриевна и остро глядела на него своими серыми миндалевидными глазами из-под широкого красного чепца…
От этого воспоминания Илью охватило жуткое любопытное чувство, из-за которого выглядывало глубоко спрятанное желание…
Синие изломы руки, прозрачная даль и женщина в красной, мокрой рубахе…
Женщина, а не тетка… девушка даже — потому что она не знала мужчины.
Горячий луч вошел на время в мозг и с жгучей ясностью обнажил перед ним эту женщину, но сейчас же потух, и опять властно завладели им понятные и близкие мысли о Любе.
Он медленно одевался, смотря в открытое окно на зеленую эмаль листьев сирени, и старался как можно глубже забрать в себя воздух, весь легкий и пропитанный лучами. Потом достал чистую красную рубаху и одел ее, улыбаясь мелькнувшей ассоциации.
В столовой за чайным столом сидела Лия Дмитриевна, как всегда — надушенная, причесанная и изящная, с кольцами на красивых розовых пальцах, с прищуренными от света глазами.
— Ты какой-то сияющий сегодня,— встретила она Илью, дружески протягивая руку,— и эта рубаха очень идет твоему настроению…
— Я всегда сияющий, тетя,— шутливо улыбаясь, возразил он,— а сегодня, кстати, такое солнце… Я люблю солнце…
— И яркие цвета?
Он налил себе в стакан молока, придвинул ближе к ней свой стул и только тогда ответил:
— Это вы все насчет моей рубахи? Что же, если хотите — да. В природе яркие цвета иногда очень красивы.
И потом, прямо посмотрев ей в глаза, быстро добавил:
— Ведь у вас тоже есть красная рубашка!
Она почувствовала, что начинает краснеть, и чтоб он этого не заметил, непринужденно бросила:
— Да, но я ее одеваю только во время купанья… Потом…
Он ребячески перебил ее:
— Она вам к лицу… Как сейчас вижу прозрачную голубую гладь реки и фигуру женщины в красной рубахе на желтой отмели — это красиво!
— Ты начинаешь говорить глупости!
Ей был неприятен его тон, и взгляд его глаз смущал ее, привыкшую видеть в нем мальчика. Но глубже этого недовольства трепетало другое чувство — маленькое, непонятное, что-то похожее на любопытство женщины к красивому, здоровому мужчине. И это еще более смущало ее.
— А вы не сердитесь на меня, тетя,— уж совсем по-детски, нежно, нежно попросил он, подойдя к ней сзади, поцеловал ее в шею.— Вы должны привыкнуть, что ваш племянник всегда говорит глупости.
И помолчав, сказал:
— Но, право же, вы были хороши тогда… и сегодня ночью вы мне снились…
Она засмеялась совсем молодым, звонким смехом, и вдруг стало весело и молодо.
— Меня? Во сне?.. Ну подожди, придет Люба, и я расскажу ей это! Она глаза тебе выцарапает!..
Он тоже смеялся:
— Нет, милая, дорогая тетечка, не говорите, прошу вас, не говорите!..
И потом, когда она встала из-за стола, схватил ее за талию и закружил по комнате.
— Не говорите!..
И целовал ее в щеки, лоб, глаза, волосы…
На полу дрожали тени листьев и прыгали зайчики; от Лии Дмитриевны пахло тонкими духами и недавно выглаженной кофточкой.
Ей было безотчетно весело, но потом закружилась голова и потемнело в глазах. От одного из его поцелуев она как-то вздрогнула, съежилась и вспомнила, что ей тридцать с лишком лет, а он — ее племянник, и сразу потух смех и стало все обыденным и скучным.
Лия Дмитриевна отстранила от себя Илью и еще с пылающими щеками и громко бьющимся сердцем стала поправлять прическу, избегая взглянуть в его сторону.
И Илья понял инстинктивно, что больше уже нельзя будет так просто обращаться с теткой, что что-то между ними выросло, и ему было неприятно и жутко радостно от этой перемены.
Он отошел в сторону и оттуда наблюдал за ней. Тот холодок, который он ощущал там, на берегу реки, в прошлый вечер, опять побежал по его спине и остановился в мозгу. Но потом его сменило прежнее бодрое чувство от сознания бьющей в нем жизни, и ему сейчас же захотелось увидеть Любу.
Почему-то она ему вспомнилась в зимней кофточке и котиковой шапочке, с розовым от мороза лицом… Они катались на коньках, играла музыка… Из-за дощатого забора, огораживающего каток, смотрели белые ветви деревьев, и серое небо было такое низкое, и падали одинокие снежинки. Он ей сказал тогда,— он это ясно помнит,— что жизнь — игра в банк, что выигрывает в ней тот, кто меньше думает… А она засмеялась и ответила: «Когда мало думают,— делают много глупостей…» В тот же вечер они впервые поцеловались на темной лестнице, ведущей к квартире Любы… Прошло полтора года, осенью она будет его женой… И если это глупости, о которых потом пожалеешь, то как зато приятно делать теперь эти глупости!..
Лия Дмитриевна незаметно ушла в сад, и он остался один.
Издали был виден ее зонтик, мелькавший между зеленью деревьев.
За рекой, на другом берегу, сгрудившись, в воде стояли коровы, а около шлепали голые ребятишки.
Вода была прозрачная и гладкая — в ней лежало перевернутое небо, голубея нежными светлыми тонами.
Илью потянуло туда, к реке.
Он спрыгнул с окна, на котором сидел раньше, и, широко шагая через клумбы, спустился к обрыву.
И хотелось петь, поднять что-нибудь тяжелое, сделать что-нибудь отчаянно-смелое.
Стоя высоко над рекой, над крутым скатом, под которым до воды тянулась золотистая полоса песку, он подставил загорелое лицо речному ветру и еще неокрепшим низким баритоном вытягивал:
Не уходи, побудь со мною,
Здесь так отрадно и светло… {1}
В деревне в ответ ему лаяла собака… Полз длинный плот, на нем копошились люди и, увидав Илью, что-то закричали ему и замахали шапками.
Тогда он в свою очередь махнул им рукой и, сразу повысив голос, отчего он у него перешел в звонкий альт с молодым задором, кинул:
— Держи, дядька, на бабайку, а не то пропаде-ешь! [6]
Потом быстро опустился на землю, ухватился обеими руками за росший на обрыве куст и повис на нем.
Большой ком сырой красной глины выскользнул из-под его ног и с шумом плеснул в воду.
Илья оглянулся ему вслед и с жутко-радостным замиранием сердца прыгнул за ним и сразу погрузился в мягкий, горячий песок…
В этот день до полудня на лугу за лесом девки складывали в копны сено, и делали это они быстро, под надзором хозяйского сына, боясь, что найдет гроза и посыпет дождь. Лица у них были красные, а песня, которую они пели, была заунывная, без конца и начала, без слов и мотива.
Но несмотря на то, что вдали угрюмо перекатывался гром, а на горизонте собирались тучи, солнце светило особенно искристо и сквозь дождь — крупный и звонкий,— вдруг хлынувший на землю, оно продолжало играть в ярко-зеленых листьях и зеркале прозрачной воды.
А когда через несколько минут дождь смолк и цветы подняли свои прибитые к земле головки, воздух сделался дрожащим и легким, и казалось, что земля молитвенно-радостно курит небу пьянящим фимиамом.
Хотелось упасть на колени и плакать, и целовать эту влажную землю, и звать большого, неведомого Бога, который смотрел со всех сторон своими глубокими, задумчиво-голубыми глазами.
— Люба, Любочка! — громко, во всю силу легких крикнул Илья, прислушался к родившемуся эху, а потом побежал, весь мокрый от дождя, между старыми стволами сосен, и за ним бежал ветер.
Она ему была нужна сейчас, эта Люба, эта девушка с голубыми глазами, как у Бога, что смотрел на него.
Тихо шумели ветви леса, одиноко падали с них дождевые слезы.
На улице, где жила Люба, было тихо, пахло прибитой дождем пылью и тополем.
— Люба, Любочка,— теперь уже тише звал Илья, и почему-то у него замерло сердце, точно впервые подходил он к этой калитке. Хотелось, чтобы она явилась как-нибудь неожиданно, сразу выросла бы перед глазами, как видение.
По деревянному решетчатому забору лениво пробиралась белая кошка, внизу, нахохлившись и зарывшись в землю, сидели куры.
Илья отворил калитку и прошел по палисаднику на крыльцо.
Старика Радовского, он знал наверное, что не застанет дома, так как тот, будучи корпусным врачом, дежурил в это время, но ему неприятно было бы встретить брата или мать Любы, полупомешанную поэтессу, любившую всем читать свои стихи.
И когда Илья стоял, колеблясь, идти ли вперед, в дом, или остаться подождать здесь, дверь отворилась и он чуть не столкнулся с вышедшей Любой.
Несколько мгновений они смотрели друг на друга молча, потом лица их задрожали детской улыбкой, и они засмеялись.
— Люба, Любочка, я к тебе… Идем в поле, в лес… Там так дивно, широко, там все молится, Люба!..
Он стоял перед ней на пороге с блестящими глазами — высокий и крепкий — и кидал откуда-то из глубины бессвязные, восторженные слова, как ребенок, увидавший огонь.
Но Люба поняла те мысли, что не вязались у него в правильно построенную речь, и солнечная радость охватила и ее при виде этого большого любящего ребенка.
Она взяла его руку и приложила к своим губам. И это вышло так искренне-просто, так сливалось в одно с их общим молодым счастьем, что ничуть не смутило Илью.
Потом они шли по широкому лугу, облитые лучами солнца, и Илья говорил:
— Я люблю эту черную мягкую землю, этот простор, в котором я чувствую себя… И мне кажется, что я вижу людей сильных и смелых, сбросивших свои одежды и идущих ко мне — нагими, познавшими истину!..
Он приостановился и смотрел перед собой ищущим, вспыхивающим взглядом. Она улыбнулась ему:
— Где они — эти люди, Ильюша? Ты слишком поэт и не видишь того, что делается у тебя под ногами… А здесь человечество мечется в потемках и бьется головой о стены, душит друг друга и не видит солнца… И ты — лучезарный в своем счастье жизни — должен идти с ними, а не уходить от них.
Она сделалась строгой и смотрела женщиной, в которой горит вера и крепкая воля. Перед ним она выросла сразу вся — твердая, самоотверженная работница. И захотелось сломить ее, подчинить себе, показать ей, как узко все то, что она делает в сравнении с его Богом.
— Должен, должен! — торопясь, выбрасывал он в ответ ей теснящиеся в груди слова.— Сколько раз я слышал это проклятое слово и там, среди товарищей, и здесь, в этих мужичьих потемках… У-у, как оно ненавистно мне — это маленькое мещанское слово! Из-за него я бросил все и остался один… Это они — сытые, самодовольные мещане — выдумали это слово!..
Он смолк и уже тише добавил:
— Помнишь слова Заратустры? {2} «Как зовется великий дракон, которого дух не хочет более называть своим господином и богом? — „Ты должен“ — имя великого дракона, а дух льва говорит: — „Я хочу!“»
Она не возражала, но Илья чувствовал в ее молчании что-то невысказанное, что-то похожее на тайное упорство. И это смутило его и он пошел медленнее, а глаза погасли.
Было странно, что она, любящая его женщина, не может и не хочет понять того большого, радостного трепета, который родил в нем эти слова, а жила своей какой-то особой жизнью, чуждой ему, и оставалась всегда ровной в своих убеждениях, точно они слились с ее молодым, упругим телом.
Почему-то мелькнула в памяти вся красная от мокрой красной рубашки, высокая и полная фигура Лии Дмитриевны и дразнила неясными, таинственно-возбуждающими намеками.
Зной усиливался. Он выпил всю влагу, упавшую с дождем на землю и, властный и торжествующий, колебался в синем просторе дня.
На лугу пахло сеном и летали над скирдами тонкие белые паутинки.
Они молча, точно движимые одним общим желанием, свернули с дороги и, мягко ступая по зеленому ковру еще живущей травы, опустились на откос одной из скирд.
Сразу их охватило тихое, ласкающее чувство, и вместе с щекочущим запахом полыни и клевера повеяло в них мечтательной дремой кроткого умирания.
И, борясь с этим новым успокаивающим чувством, недовольство Ильи постепенно спадало и хотелось близкой ласки рядом сидящей девушки, чтобы опять вернуть всю ясность и правдивость их отношений.
А она полулежала тут, около, слегка вдавленная в сено, в летнем светлом платье с длинной косой, перекинутой на круглую девичью грудь, вся под блестками горячего солнца, горячая сама от бьющей под тонкой, слегка засмуглившейся кожей горячей крови. Полные полуоткрытые губы улыбались чему-то едва заметно, одними уголками, и вздрагивали над большими глазами темные ресницы.
И опять Илья увидал в ней свою прежнюю девочку — Любу, в которой было все так ясно и просто, которую, он думал, что знает хорошо, как самого себя.
— Как красиво и загадочно зовут это имение — Марево…— тихо, точно вслух, сказала Люба и не повернулась лицом к Илье, а широко смотрела в небо.— Передо мною что-то большое, розовое от лучей солнца… Мы живем в Мареве,— еще тише добавила она.— Вот оно наше — «я хочу!».
— В Мареве, которое принадлежит кулаку Рыжанникову,— засмеялся Илья.— Для него оно действительно золотое, только не от лучей солнца, а от денег…
Она качнула головой:
— Вот ты смеешься, а мне почему-то стало грустно…
Тогда, почти не беря в сознание ее последних слов, он потянулся к ней, тоже весь молодой и горячий, и беззвучным долгим поцелуем приник к ее губам.
Она не шевельнулась, только сильнее вздрогнули ресницы, а зрачки расширились и стали темными и глубокими. Под тонкой кофточкой он почувствовал ее грудь впервые такой близкой, доступной.
— Любочка, моя детка,— кидал он короткие слова, идущие помимо воли и наполняющие собой все его тело торжествующе-восторженной музыкой.
— Дорогая…
От его резких, порывистых движений они сползли чуть-чуть ниже с душистого сена, и стройные, гибкие, в черных чулках, ноги Любы обнажились из-под целомудренно скрывавших их юбок.
— Дорогая…
Тогда, охваченная общим порывом солнечной радости, Люба приподнялась и вздрагивающими, плохо слушающимися руками стала расстегивать на груди белую кофточку.
— Ведь ты муж мне? Ведь я буду скоро твоей маленькой женкой? — присохшими губами шептала она горящие слова.— Ну так вот, вот целуй сюда, сюда… Знай, что Люба никого не любила, кроме тебя… Видишь, мне не стыдно, я смотрю тебе прямо в глаза — я люблю!..
Она выпрямилась, держала обеими маленькими загорелыми руками края расстегнутой кофточки и сияющими темной глубиной глазами смотрела на Илью. Золотые паутинки, сплетаясь с душистыми соломинками, дрожали в ее волосах…
Илью захватил этот восторг золотого солнца, поднял и понес его мысли в радужной огненной пляске. И он прижался губами к белеющей коже между скрытыми, еще вздрагивающими грудями.
Тогда она вскрикнула коротким, захлебнувшемся криком, упала навзничь и замерла — вся знойная и пахнущая сеном и солнцем, покорная в его цепких объятиях, рвущих ее платье и слепо ищущих…
…Потом они сидели рядом в примятом сене, вздрагивающие, без слов, с какой-то огромной, смутно сознаваемой остановившейся перед ними мыслью…
Ей было больно, но не было жаль этой боли. Она горячими волнами разливалась по телу и говорила о нем.
И он молчал, мало знавший женщин, сильный и чистый, и дышал широко, смотря туда, на зеленую даль с плывущим воздухом в лучах золота, на белую паутину — легкую и тающую.
Но вдруг, сознав то, что минуту перед тем смутно колебалось в мыслях, он опять повернулся к Любе, взял ее руку и стиснул в своих пылающих ладонях.
— Вот так… со мной, близко, рядом,— отчетливо выливал он в слова то, что зрело в нем и с трепетом прислушивался к рождавшимся звукам: — Моя жена… моя любовница… Это солнце видело нас, и это небо, и белые паутинки… Они жили над нами, когда мы жили… Понимаешь?.. Как это прекрасно!.. Такою и должна быть страсть — смелою, когда горит солнце, когда растет трава… Слушай, слушай… как все живет… И теперь, в этот миг, быть может, в тебе зародился наш будущий ребенок… Ребенок…
И опять они сидели и молчали, и дышали дыханием земли, запахами живых и умерших трав…
Странно было смотреть в окно, на струи дождя и слушать, как шумели деревья, и видеть себя здесь в этой комнате среди знакомых людей, и хранить про себя свою тайну, которая никогда не уйдет от нее.
Говорить обыкновенные, тихие слова и не высказывать всего, оставлять у себя самые яркие и сильные…
Вот он — смуглый, высокий юноша, с черным пушком усов, прежний Ильюша… смеется и оскаливает зубы… Твердые зубы… беспечные какие-то…
Она его так ясно раньше не видела, она не видала его зубов, она даже не знала, какого цвета его глаза.
Когда она смотрела ему в глаза, то читала в себе свои мысли, а думала, что живет в нем.
И потому, когда его долго не было с ней и ей хотелось оживить его в памяти, то нельзя было этого сделать.
Люба положила на стол во всю длину свои руки с картами, которые держала, и пристально всматривалась в Илью.
Он сначала не заметил ее взгляда, а потом улыбнулся ей, но не понял.
— Ты опять задумалась о чем-то, Люба,— окликнула ее Лия Дмитриевна.— Твой ход уже — я пасую…
Люба видела, что он не понял, и стало почему-то обидно. Она машинально развернула перед собой карты.
«Можно дать двух дам и валета или еще две десятки,— но одна из них козырная — жаль отдавать ее…
Две дамы — пик и бубен…»
Люба улыбнулась. Она вспомнила, как давно старуха-прачка гадала ей на даму бубен и говорила, что блондинкам следует гадать на эту даму. Она и мужчин делила по мастям — молодые были у нее валетами, а пожилые — королями. Все казалось так просто этой милой старухе, твердо уверенной, что люди бывают лишь четырех мастей… Она и Ильюшу, не задумавшись, причислила бы к какой-нибудь из них.
Люба передала карты Илье, и опять непонятными и странными показались ей эта игра и комната, и дождь за окном.
Как-то сразу почувствовала, что она не одна, что она не только Люба, но и будущая мать. В нее вошло это сознание вместе со словами Ильи там, под горячим солнцем, и каждый раз при воспоминании о них в ней оживало это чувство и просились наружу ласковые и нежные слова о ребенке.
Она встала из-за стола, не окончив игры, и прошлась легкими шагами туда и обратно; потом остановилась, минуту молчала и вдруг весело и звонко засмеялась.
— Чего ты? — удивленно взглянула на нее Лия Дмитриевна.
Девушка не сразу ответила, стояла, жмурясь на свет, с глазами, ушедшими далеко внутрь, потом тряхнула золотистой косой и звонко кинула:
— Так, глупость: мне вспомнилось, как я ревновала вас к Ильюше…
— Меня к Ильюше? — переспросила Лия Дмитриевна и на время притихла, полная смутного, тоскливого чувства. Потом вскинула свои серые глаза на Любу и тихо, снисходительно засмеялась:
— Какие дикие мысли! Я слишком стара для твоего Ильюши…
И чтобы уверить себя в этом, убежденно продолжала:
— Еще не так давно я купала его в ванночке, а он кричал и дрыгал ногами… И казался таким забавным… Мы с ним дружны теперь, но странно было бы видеть нас влюбленными друг в друга!
Она прямо и строго посмотрела на Илью, и ей сделалось непонятно, как она минуту перед тем могла смутиться от слов Любы…
И Илье показалось сначала это тоже забавным, но откуда-то из глубины поднялся горький осадок, и невинное детское чувство потемнело, точно вода от брошенного в нее камня.
Молча поднялся он из-за стола и отошел к окну, куда не доставал свет лампы.
И, глядя оттуда на Любу и Лию Дмитриевну, старался объяснить себе, почему так просто ответила на вопрос Любы его тетка, почему она уверена, что то, что она сказала,— непоколебимо, правдиво.
Было неприятно и обидно так думать. И еще обиднее было от сознания, что ему она не безразлична, что в ней он видит женщину и не может, как прежде, скользнуть по ней равнодушным взглядом. То, что было раньше бесполым существом, теперь ясно говорило о поле, неприятно дразнящем близостью и недоступностью родственных отношений. Воображение болезненно обострялось и росло острое желание — щемящее и злобное в своем бессилии.
Взгляд становился тяжелым, и не было сил поднять его на Любу, точно что-то пугающее мешало этому. И казалось, что могут услышать самые короткие, жгучие и тайные мысли.
Илья пытался найти источник этого страха, но не мог. Он не поддавался анализу и шел — игольчатый и мерзкий — от кончиков пальцев на ногах до груди, и спирал дыхание.
И вместе со страхом росло воображение. Точно глумясь над своим бессилием, Илья обострял проснувшийся инстинкт.
Иногда ему до безумия хотелось показаться перед теткой голым.
Он видел перед собой ее испуганное лицо, в котором дрожат чуть видные искры жуткого любопытства: видел всю ее фигуру — напряженную и слегка согнутую, раскрытые губы и синюю бьющую жилку на лбу. Его сковывал туман, мускулы напрягались: и стыд, робость, которые жили в нем, заменились сладостным чувством бесстыдства, радостью зверя от сознания красоты и силы своего тела.
Так как дождь не прекращался, то Любу упросили остаться ночевать в Мареве и постлали ей кровать в гостиной.
Лежа у себя, в своей комнате, Илья чувствовал, что Люба здесь, около него, знал, что он не выдержит и пойдет к ней, будет осторожно пробираться по темному коридору и прислушиваться к малейшему шороху, точно идет на преступление — и горели щеки и было стыдно за самого себя.
Еще бродили неясные мысли о Лии Дмитриевне, и нельзя было понять, как эти два разных чувства живут в одном человеке, и нельзя было их примирить друг с другом. И потому, что Илья старался себе объяснить то, что не требовало объяснений, голова отказывалась работать и главная нить мысли ускользала.
Тогда он встал и неслышно вышел из комнаты.
Странно было молчание дома, точно прислушивающегося к плеску дождя. Странно и таинственно радостно, что он идет теперь к той, которую любит, и что она с ним под одной крышей.
В гостиной стояли мутные сумерки, и в сыром квадрате окна чуть видно рисовался контур Любы. Но Илья понял, что это она, что она его ждет, и сразу как-то забылось все и не было больше никаких вопросов.
Он подошел к ней сзади, стараясь не быть услышанным, и осторожно дотронулся до ее плеча.
— О чем ты думаешь, Люба?
Она не вздрогнула, точно раньше чувствовала его близость, и повернула к нему голову.
— Я думала о маме,— просто ответила она,— о ее сумасшествии… и мне стало страшно…
— Страшно? Чего же?
— Что, если это отразится на нашем…
Она не окончила, и в глазах у нее остановились слезы.
Белый призрак, казалось, подошел к ним и стоял — молчаливый и внимательный.
Илья молчал, не находя слов, полный тревожных, неясных мыслей. Опять они смутно плыли в его голове.
— Я много думала об этом… Будет ужасно…— чуть слышным сорвавшимся звуком шептала она,— ужасно… А ведь я уже люблю его, он дорог мне…
Ее плечи начали медленно волнообразно двигаться, потом дыхание стало прерываться, и она зарыдала глухо и тяжело, уронив голову на его руки.
Илье казалось, что он сам сейчас заплачет, упадет на пол и будет биться в непонятной тоске и бессилии.
Все его светлые мечты и туманные мысли о том, кто придет в мир дополнить их, теперь казались жалкими и ненужными, как пестрые, яркие тряпки, и встал холодный и жесткий вопрос — зачем он мне? Зачем он врывается в их жизнь, останавливает их мысли и давит к земле, когда они хотят идти вперед? И ему казалось, что они, маленькие, сплюснутые — ползают под чем-то тяжелым и большим, что называется Будущим Человеком. Они, как рабы, строят ему здание — камень за камнем, а сами остаются нищими…
Но потом эти жесткие мысли ушли, уступая нежности и жалости к женщине, к его жене…
Он обхватил ее за талию и медленно отвел к дивану. Там, сидя рядом с ней, целовал ее мокрые глаза и спутавшиеся волосы, и опять красивое и молодое, восторженно-смелое, поднялось в нем желание жизни и любовь к тому, что она дала им. Захотелось, чтобы это чувство передалось ей, чтобы она опять смеялась ему своим молодым, ласкающим смехом и ничего не боялась, и верила бы ему.
— Ты не бойся, Люба… Этого не надо бояться… Мы сильные, здоровые, и он у нас будет здоровый,— заговорил Илья, крепко прижимая ее к себе.
И потом, вдруг загораясь вспыхнувшими в нем мыслями, горячо продолжал:
— В жизни нет ничего страшного для того, кто умеет смотреть ей прямо в глаза. Надо лишь твердо знать, чего хочешь и верить в самого себя…
Люба стихла, но не от его слов, а от близости его тела, и ей уже казалось, что она совершила что-то нехорошее, в чем хотелось каяться и просить прощения.
Ночь уходила. В окнах дрожал бледно-розовый отсвет встающего солнца и каплями росы свисал на стеклах.
— Мы хорошо заживем с тобой, милая Любочка,— между тем тихим, глубоким шепотом говорил Илья.— Когда у нас вырастет ребенок, мы его сделаем человеком… он все будет знать, и хорошее, и дурное, и сам себе создаст жизнь. Да, милая Люба? Мы еще с тобой поборемся, мы еще покажем, что у нас есть молодость и голова на плечах!.. О, еще будет солнце, оно должно быть,— и ты — луч его, которым я горжусь.
Он гладил ее по длинным спутанным мягким волосам, а у нее стояли слезы от тихого счастья и любви. И она старалась представить себе, каким будет их ребенок и как он будет говорить «мама» и тянуться к ней ручонками… И уже ничего не боялась, а с трепетной радостью ждала его.
Все ярче отмечался квадрат окон. Бледно-оранжевый свет дополз до дивана и расплылся.
Уже не плакал мутными слезами дождь, и просыпающаяся земля тихо о чем-то думала. Уже ушел Илья, и Люба осталась одна, еще горячая от его ласк, но росло в ней новое огромное чувство вновь сознанного счастья. Оно росло в ее душе и горело вместе с лучами вспыхивающего дня. Хотелось слиться с этим дрожащим розовым воздухом и плакать радостными, благодарными слезами.
Люба быстро встала, подошла к окну и отворила его.
Бодрящая волна утреннего холода обдала ее, и, точно благословляя, ветки близкой яблони брызнули ей в пылающее лицо душистой, кристально-прозрачной росой…
Подкрадывалась осень — солнечная и пахучая. С пурпуром вздрагивающей осины и золотом белоствольных берез.
Они уходили в лес, и тени бегали по их горящим лицам и их обнаженным молодым телам, и это было какое-то торжественное таинство, обряд, полный глубокого, загадочного смысла.
Тогда они всем разумом своим охватывали природу, сливались с ней и лежали близко друг к другу и вслушивались в то, что говорила им земля… И она — белая и нежная женщина — становилась красивой, величавой и загадочной, как эта земля.
Он целовал ее ноги, сосцы молодых заостренных грудей, и ей уже не было стыдно своей наготы.
Далеко в прозрачно-молчаливом воздухе зыбились пески противоположного берега, темные руки сосен покачивались и шумели над ними — и не было людей, и были они одни, и лес, и небо, и вода.
Он глубоко смотрел ей в синие глаза и рассказывал ей сказки о том, что должно быть.
Он говорил ей, что будет время — и люди, наконец, поймут красоту и отрекутся от красивости. Они поймут, что тело красивее одежды, а всеобщий пир любви — неприкрытый и смелый под яркими лучами солнца — прекрасней ночного разврата.
И в его глаза смотрели ее глаза, и вся она слушала — грезящая, но любящая, не говорящая, но понимающая.
Вдруг, смеясь чему-то общему, как дети бросались в реку и сыпали друг другу огненные брызги…
Потом, вздрагивающие, прятались от холода в одежды и ехали обратно туда, к городу, к высоким куполам и серым, маленьким людям.
А дома Илья смеялся и говорил с теткой, и в нем опять подымалось острое, тайное желание сделать ее своей, а потом бросить.
И ему как-то бессознательно казалось, что это не та красивая, правдивая страсть, которая охватывала его, когда он был с Любой, а другая — черная и пугающая, неотвратимо холодная, как речная глубь ночью.
У него вспыхивали странным огнем глаза и смотрели они исподлобья, воровато и непроизвольно-пристально. И когда глаза его встречали глаза Лии Дмитриевны, те тоже вспыхивали острой точечкой света, сами собой, и сейчас же опускались; и чувствовался в их взгляде неосознанный страх женщины.
Инстинктивно она стала избегать оставаться с племянником наедине, а когда с ними была Люба, долго и утрированно нежно ласкала ее и говорила о том, какое счастье быть такой молодой и хорошенькой, как она.
И от того, что все знали, что Лия Дмитриевна — чуткая, воспитанная и умная женщина, ее слова казались неестественными и неприятными.
Она сознавала это, смолкала на полуслове и казалась себе еще глупее, точно действительно могла ревновать своего племянника.
Два раза приезжал в Марево отец Любы и каждый раз долго и уединенно разговаривал с матерью Ильи, а потом они выходили к молодежи и, улыбаясь, старались повернуть разговор на интересующую их тему — скорую свадьбу «детей».
И эти разговоры, и покровительственные улыбки, точно что-то снисходительно-прощающее, неприятно щемили Илью. За ними он видел благонамеренное «позволение» любить, уступку их молодости и увлечению.
А он не хотел «позволения», не хотел «уступок» и любил не потому, что «можно», а потому, что не мог не любить. Как изменились бы их лица, если бы они узнали, что Люба уже принадлежит ему, и еще другое, то, что он сам скрывал от себя. Куда спрятались бы тогда их улыбки и покровительственный тон? Почему у этих умных и образованных людей столько маленьких «можно» и больших «нельзя», которые мешают им смотреть на жизнь правдиво и ясно?
Илья выпрямился и невольно сжимал свои пальцы, готовый на что-то сильное и смелое; опять хотелось отдаться всему без остатка какому-нибудь порыву — испробовать свои силы.
— Я так хочу! — с силой повторял он, и было так радостно прислушиваться к этим словам.
Но жило в нем одно, чего он не мог определить. Жило в нем, глубоко забившись в душу и мысли, и как будто покоряло его, потому что ему он не мог сказать: «Я хочу!..» И оно заставляло его ежиться и искать оправданий.
Люба ему дорога… Но почему же это желание? Ну, а если и да! Только на время, только на секунду… А потом — к Любе, к этой смеющейся Любе, которую он так горячо любит…
Но тут уже не было — я хочу!
Молчало небо, густеющее, низко спустившееся к земле, и молчала река — неподвижная и сонная в чутких, прислушивающихся берегах, над которыми реяло что-то невидное, чуть ощутимое.
Деревья сплотились и вздыхали густым парным дыханием, грузные под ношей плодов и печальные в ожидании смерти.
И все казалось круглым, тяжелым и упругим, точно переполненным последними соками, сытостью остановившейся в своем творчестве земли.
Быстро и незаметно стушевались закатные краски и падали синие тени прямо сверху, как хлопья копоти, медленно, но ровно, сжимая дали.
Мысли делались вязкими, тягучими и теплыми, а в теле чувствовалась усталость и напряжение, точно весь день ворочал под солнцем тяжелые камни.
Манило в темную глубину воды, от которой шел пар и запах водорослей.
Казалось, если туда погрузиться с головой и сделать несколько сильных, широких движений, то опять придет бодрость и ясность мысли, упругая подвижность тела.
Илья сидел на мшистом валуне над омутом, где он всегда купался, невдалеке от купальни, нагнувшейся к реке серым пятном. И глядя на раздавшиеся, закругленные контуры купальни, он думал, что скоро придет осень с запахом прелых листьев и бодрыми утренниками; что он уедет с Любой в город и будет вместе с ней ходить в университет, но мысли эти — раньше такие свежие и цельные — теперь казались расплывчатыми и безразличными. Думалось, что какое-то течение охватило и понесло его, неизвестно зачем и куда, и он не шевелится, безучастно смотря по сторонам.
И странно было видеть себя, всегда бодрого и радостного, таким вялым и придавленным.
В синем покое неба метнулась изумленно-встревоженная зарница и погасла.
И точно все испуганно вздрогнуло, а потом сгустилось и застыло.
Еще гуще запахло яблоками и рыбой, ниже спустилось небо, и темными шапками распластались деревья над ржавеющей травой.
Выходило из-за деревьев что-то темное, шептало, приникнув к самой воде, и пряталось в молчании…
Опять широко моргнуло небо одним глазом, а другое держало прищуренным и сонным.
Моргнуло судорожно, белым ужасом прошлого, и ослепло…
Выросли в реке неясные, тающие призраки и распластались над ней чуть видной дымкой.
И опять потянуло туда, в черную глубь — жуткую, тайно живущую.
Илья быстро разделся, потом встал на валун и замер, смотря вперед.
Опять выплывали неясные тени и таяли, расходясь в стороны, широко расставив руки.
Тело дышало густым воздухом и казалось полнее и мягче.
Илья крепче надавил голыми пятками влажный валун и натянул мускулы, прямо вытянув ноги.
Потом прошелся глазами по смолкнувшей глади реки, выполз по обрыву, задел серое пятно купальни и остро врезался в змеистую тропку, сползающую к воде.
Она шла медленно, склонив шапку волос, с четким изломом плеч и бедер, с размеренным колебанием, сдерживая шаг под уклон.
В руке держала белое…
Ее Илья узнал сразу и почему-то сказал, чуть пошевельнув губами:
— Белая простыня…
И понял свою мысль, родившуюся внезапно и дрогнувшую, как струна, сорванным звоном.
Понял, что надо сделать…
Осторожно сжался, не сводя глаз, и соскользнул на землю, к самой воде.
В виске колотилась мысль, жгла щеки.
Теплыми струями обняла вода его тело. Теплым и темным кольцом, в котором скрывался холод.
Он умел плыть так — незаметно, чуть шевеля под водой руками и стягивая ноги. Плыл и смеялся, и вздрагивал. И не мог сдержать улыбки и не знал, чему улыбается…
«Она сказала, что видела меня в ванночке, мальчиком…— урывками плыли воспоминания,— маленьким мальчиком… А у нее красивое белое тело, которое я сейчас буду чувствовать… В солнечном блеске женщина в красной рубахе… Длинные, красивые ноги»…
Вот близко старые стены, они точно плывут дальше и дразнят. Скорее…
Илья втянул голову в плечи и нырнул.
Там черными кругами слилась над ним вода, здесь — темно и жутко. Потом вынырнул. Оторванный кусок неба висит в черном квадрате купальни.
Чуть слышно щелкают о лесенку волны от его движений.
Вот перила, помост.
Илья встал на ноги и вслушался.
Качнулись со скрипом доски трапа, упруго и мягко сгибаясь, зашлепали по воде.
Щелкнул ключ.
Что-то сжалось в груди — маленькое и трусливое; тело вздрогнуло и покрылось пупырышками.
Илья стиснул губы и присел…
Хотел что-то вспомнить — сейчас далекое и милое, но не успел.
Замок ударился об стену и дверь открылась.
— Кончено,— почему-то шепнул Илья и на время почувствовал, что слабеет.
Но зажегся белым огнем квадрат над ним и угас.
Где-то из глубины брызнул жгучий луч и наполнил тело.
Вырос во что-то радостное и ликующее и снова почувствовал, что сливается с землей, которая готова родить…
Дохнуло круглое, тяжелое и упругое, как мяч, осело на воду и отпрыгнуло.
Илья быстро вскочил на мостки и, остро вглядываясь в темный контур, двинулся к нему.
— Кто тут? — крикнул сорвавшийся голос, метнулось темное, нервно ляскнул крючок.
— Я,— почему-то звонко, радостно ответил он и потянулся влажными руками вперед…
— Я!..
Теплое дыхание коснулось его щеки. Мелькнули белки глаз.
— Ты?
Что-то прошло в этом вопросе,— не один страх, а другое, тайное…
Точно оба изумились чему-то и не поняли, но сознали.
Упруго вытянулись полуобнаженные женские руки, скользя по его мокрым плечам, и оттолкнули его от себя, оттолкнули, судорожно цепляясь пальцами.
— Ты? — снова повторила она и потом вся забилась под его поцелуями…— Сумасшедший!..
Это тоже было вопросом — она точно не верила себе.
— Только ребенок,— смеялся он,— только маленький мальчик… Тетя — женщина…
И смеялся, и целовал, и не верил, что целует и смеется, и не знал, что это правда.
Дверь распахнулась сама собой. Дали мигнули синим, и зазмеилась впереди дорожка.
— Ты женщина,— упорно твердил он,— и ты можешь быть моей…
Потом поднял ее и упал с ней на доски. И почувствовал, что ей должно быть больно, и рад был этому.
— Пусти, слышишь, пусти! — задыхаясь, билась она, и в ней рождалась злоба.
И так, молча, боролись они с чем-то, что было больше и сильнее их, но думали, что борются друг с другом.
И когда он прижался к ее рту губами, она укусила их и не выпускала, всасывая в себя.
Метались белые искры и моргало испуганно-подглядывающее небо…
Но потом он почувствовал, что она слабеет, и испугался и обрадовался этому.
Пальцы ее плохо складывались и онемели ноги.
Родилось в нем какое-то необъятное, властное чувство.
Он схватил ее голову руками, прижался к ней лицом и бормотал что-то бессвязное, и ему молча отвечало покорное…
В небе заворочались камни тяжело и гулко, река повторила пугливым откликом, и влажно-горячие волны поплыли в воздух.
Мягкая и таинственно манящая лежала под ним женщина… И вдруг он вспомнил…
Тогда оторвал от нее свою голову и глянул в открытую дверь.
Там, по темной змеистой дорожке, в синем сумраке надвигающейся воробьиной ночи шла Люба.
И не зная, чувствует ли он ее или видит, сон это или действительность, в холодном ужасе понял, что она смотрит сюда своими голубыми глазами и наивная тень лежит на них от длинных ресниц.
И мелькнул знакомый, нежно-далекий голос:
— Я уже одеваюсь, Лия Дмитриевна… Слышите?..
И не знал, когда он его слышал, но ощутил холод.
Под ним лежала та, которую он хотел, а теперь безразличная и чужая, и вновь душа его наполнилась жгучим чувством любви и стыда, и не мог он понять, что сделал сейчас, чего хотел, и не мог вместить в себе эти два чувства, не дополняющие друг друга, как раньше, а глубоко различные.
Видел свои голые руки, еще охватывающие плечи Лии Дмитриевны, и испугался их наготы, точно не любил и стыдился ее раньше.
Все эти мысли прошли в нем быстро, звено за звеном, и опять в низко-синем небе почувствовал он близость Любы.
Тогда, пугливо съежившись, отполз от Лии Дмитриевны и неслышно спустился в воду.
Опять черными кругами охватила его глубина реки и в тихом плеске говорила ему что-то, чего он не слышал.
Он плыл туда, где гуще сплачивались туманы, к средине, прочь, прочь от берега, от серого пятна купальни.
И опять над ним широко и низко повисло небо, готовое слиться с водой и придавить его…
Слабели руки и ноги, и казалось, что он дано уже плывет так против течения и лицом режет сгустившийся воздух.
Вздрагивало тело мелкой собачьей дрожью, и стыдно щелкали зубы.
И было одно желание — измучить себя, остановить дергающийся рот и плыть все дальше и дальше…
Но когда оттуда, с берега, разнесся по реке надорванный, жуткий крик — крик птицы или женщины, Илья почувствовал, что плыть уже не в силах, что он тонет.
И тогда ясно и отчетливо он понял весь ужас совершенного и ему безумно, во что бы то ни стало, захотелось жить для чего-то другого, нового, прекрасного, для себя, для Любы и чувствовать свое тело, дышать огнями лучей и смеяться звонко от радости сознания родящей земли.
Он собрал последние силы, вытянул шею и крикнул в ответ…
Но вышло слабо и глухо, и растаяло перед чем-то большим и светлым…
Это светлое, широкое загорелось перед ним яркими, огненными струями… близко, совсем близко… и залило все небо…
Илья судорожно подобрался и потом, напряженно расширив глаза, взмахнул руками…
Где-то простонала чайка…
Широко вздыхая, засыпающая река укрывалась туманами…
Апрель 1907 г.
Михаилу Кузмину
Глупое сердце все бьется, бьется —
Счет ведет…
Кажется, вот-вот сейчас разобьется —
Нет — живет…
Много лет тому назад знавал я трех старых дев Васьевых, которых звали «тремя грациями» — должно быть, в насмешку. Между ними существовала большая разница в летах, но они были так привязаны друг к другу, так сжились и мыслями, и привычками, что казалось, будто они должны были исчезнуть в один день, один час — все трое, предварительно приведя в порядок свою квартирку, выбив мебель и вытряхнув платья, что делалось ими каждый день.
Я люблю и до сих пор вспоминать с грустным сожалением о том, как я изводил Гликерию Николаевну — самую некрасивую из сестер, самую застенчивую и нервную, самую тихую и добрую. Достаточно было на цыпочках подойти к ней сзади и крикнуть ее имя — чтобы она в ужасе вскочила с места, подняв коротенькие свои пухлые руки. Это придавало ей такой смешной вид, что я невольно покатывался со смеху. Но Гликерия Николаевна не умела сердиться. Покачав головой, она говорила только: «Ах, этот сорванец»… И тихо улыбалась, как улыбаюсь теперь я при воспоминании о ней.
Тогда Анна Николаевна — самая старшая — стараясь быть серьезной, пыталась отодрать меня за уши, а Зина — младшая — читала мне наставления. Я каялся умильным тоном, каким только мог, и быстро получал прощенье. Потом усаживался рядом с ним на маленькой скамейке для ног и с живым вниманием слушал наивные истории, которые они мне рассказывали, в то время как руки их были заняты вышивкой для аналоя, вышивкой, казавшейся бесконечной.
Они, эти три девушки, жили на пенсию, получаемую ими по смерти отца их — полковника. Квартира им ничего не стоила, так как маленький одноэтажный дом, в котором помещалась эта единственная в пять крохотных комнат квартира, принадлежал им. Домишко их был так мал и ветх, что, казалось, от одного резкого, неосторожного движения он мог рассыпаться.
Приехав на похороны отца, старший и единственный брат Васьевых при виде оставшегося наследства махнул рукой, назвав дом развалюшкой, и уехал обратно к себе в полк, милостиво разрешив сестрам пользоваться наследством по собственному усмотрению.
— Владейте, живите, размножайтесь,— простуженным баском крикнул он им.— Бог с вами. Не нужно мне, обойдусь как-нибудь, а вы сироты.
И даже уронил слезу.
Заплаканные, растерянные, перепуганные сестры целовали его в плечико (как, бывало, отца), убежденные в том, что им оказывают необычайную милость, что брат их, которого они считали неизмеримо выше себя, совершил поистине великодушный поступок.
И они остались жить в этом домике, в этой «развалюшке» с крохотным палисадником, благодаря Бога, восторженно вспоминая брата. Они не знали жизни, боялись людей, казались маленькими заброшенными сиротами, хотя самой младшей из них шел третий десяток.
Все три — институтки, все три некрасивые, болезненные, по природе робкие, они остались без матери еще в детстве и боялись отца, боялись кадета-брата, привыкнув беспрекословно повиноваться, слепо верить. Это были добрые, наивные и до смешного беспомощные существа, которых нужно было хорошо узнать, чтобы навсегда полюбить.
Отец их был нелюдим, ворчун, ипохондрик. Он сердился на весь свет и никого не хотел знать. Молодых людей девушки никогда у себя в доме не видали, их подруг полковник терпеть не мог. Если он разговаривал с дочерьми, то всегда их запугивал, живописуя им всякие ужасы. Брат относился к сестрам пренебрежительно, но они любили его болезненной, ничем неоправдываемой, нерассуждающей любовью. Он мог обращаться с ними как хотел, они никогда ему не перечили.
Когда они увидали его впервые офицером, их умилению не было предела.
С тех пор брат уехал и не подавал о себе вести до самой смерти отца.
Говорили о нем, что он кутит, пьет, играет в карты. Сестры ничему не верили; если же слухи были слишком достоверными, всегда находили оправдание поступкам брата, даже благоговейно изумлялись им. Его щедрость покорила их навсегда. Несмотря на его подпухший нос, выпяченные губы, изрядное брюшко — они считали его красавцем. Можно было поссориться с ними, не разделяя их восхищения. Вскоре после смерти отца Васьев вышел в запас и занялся аферами. Иногда ему везло, но страсть его к женщинам каждый раз разоряла его. Он неизменно влюблялся в какую-нибудь «звезду». С гордостью называл себя любителем искусства. Все артистические уборные провинциальных театров и кафешантанов в тех городах, где он жил, были ему хорошо знакомы. Его красную, ухмыляющуюся, усатую физиономию, его плотную фигуру в длиннополом сюртуке знали все антрепренеры и комиссионеры. Он никогда не отвечал на письма сестер, но они неукоснительно писали ему, давая полный отчет в каждом своем шаге, во всей своей жизни.
Их жизнь была тиха и однообразна. По утрам они прибирали свою маленькую квартирку в пять комнат, готовили себе обед, а на ночь запирались наглухо на ключ и задвижки.
Сидя в своей низенькой гостиной за постоянной работой, они глядели в окна сквозь кисейные занавески на белые стены Кремля, на золотые маковки церквей, на лениво тянущиеся подводы с овощами, на уныло шагающего городового.
Зинаида Николаевна, самая молодая, деятельная и практичная, по общему признанию двух других сестер, признавалась хозяйкой дома. Она вела счета, делала закупки, писала от лица всех трех поздравительные письма немногочисленной родне и знакомым. Гликерия соглашалась со всем, всему верила; Анна на правах старшей давала советы. Она была сморщенной и худой и походила со своими серыми жесткими волосами на голодную крысу. Гликерия, напротив, вся расплылась, и черты ее лица нельзя было уловить.
Я никогда не замечал, чтобы они — все три — о чем-либо мечтали, сидя за своей работой или чтобы у одной из них появилось бы какое-либо желание, не разделенное двумя остальными. Их жизнь походила на часы с тремя циферблатами, по которым стрелки идут, отмечая одинаковое время. Их головы, так же, как их квартира, были наполнены старой, хрупкой мебелью, ненужной, но такой милой, такой знакомой. Мне всегда казалось, что они тянут свою мысль, как тянется нитка в их бесконечной вышивке. И вот однажды они получили от брата письмо, смутившее и обрадовавшее их, повернувшее всю их размеренную жизнь по-новому. Брат писал им, что он женится, что невеста его — молодая вдова, живущая летом у себя в имении недалеко от их города, что он решил приехать к сестрам и поселиться у них, чтобы иметь возможность чаще видеться со своей невестой. «Вы, конечно, не откажете мне в этом,— писал он,— тем более, что свадьба моя не за горами, и я сумею вскоре отблагодарить вас».
Окончив чтение, Анна опустила на колени трепетавший в ее руках листок почтовой бумаги, Гликерия смахивала со своих потухших глаз скупые слезинки, а Зина, сияющая, улыбалась.
— Я думаю, что мы должны согласиться,— наконец произнесла старшая.
— О, без сомнения,— пробормотала средняя, а младшая всплеснула руками и воскликнула:
— Да ведь это такое счастье!
Тогда опять заговорила Анна:
— Да, конечно, его нужно принять, оказать ему возможное гостеприимство. Он у нас один, мы обязаны заменить ему наших родителей. Пусть он почувствует, что он среди самых близких, самых любящих людей. В такие серьезные для него дни — это необходимо. Нам остается только пожелать, чтобы его невеста была достойна его…
Утирая слезы, Гликерия сказала убежденно:
— Разве мог Николаша ошибиться в выборе?
А Зина подхватила с жаром:
— О, она, без сомнения, очаровательна и я, право, уже люблю ее!
Тогда они вперебивку стали припоминать всех окрестных помещиц, стараясь угадать, которая из них могла быть этой счастливицей, этой избранной. Попутно они рассказывали друг другу все, что знали о каждой пришедшей им на память даме, но все они не удовлетворяли требовательное тщеславие этих любящих сестер, этих девушек, не знавших никогда личного счастья и потому таких ревностных в заботе о счастье брата.
— Нет, мы ее, должно быть, не знаем,— разочарованно воскликнула Зина,— все это не то, совсем не то… Я уверена, что она блондинка, нежная, маленькая блондинка, с большими, большими синими глазами — таких нет среди наших знакомых.
— Может быть, блондинка,— сдержанно заметила Анна,— но вернее всего она экономная, рассудительная и вполне порядочная женщина…
— И очень добрая,— сладко жмурясь, добавила Гликерия.
Они находили все новые и новые совершенства в своей будущей золовке. Потом начали строить планы — о том, как они все трое будут приезжать на лето гостить в имение брата — ненадолго, конечно, на неделю, на две… Будут гулять по саду, рвать цветы, кормить кур, собирать грибы. Наконец-то они поживут вдали от городской суеты, подышат деревенским воздухом!
Уже в постели продолжали они свой нескончаемый разговор, не могли заснуть. В их жизнь ворвалось новое, неожиданное, волнующее. Втайне от других каждая лелеяла свою маленькую эгоистическую мечту, которая могла теперь осуществиться. Анна давно уже хотела применить свои экономические способности на каком-нибудь большом хозяйстве. Она уверена была, что теперь ее способности пригодятся, что вдову обкрадывают, что ей нужен опытный руководитель. Гликерия не смыкала глаз, непрестанно наполняющихся слезами умиления. Она мысленно перецеловала всех этих розовых карапузов, которые должны были появиться на свет в недалеком будущем, уже шила чепчики с голубыми и розовыми ленточками для мальчиков и девочек.
Гликерия видела их — целый цветник, этих розовых пухлых, улыбающихся ей, аукающих и протягивающих к ней ручонки. Сначала она решила, что их будет двое, потом четверо, потом пятеро. Они расцветали в ее воображении как райские цветы, с каждым мгновением вызывая в ней все большую жадность, все большую любовь. Она не могла остановиться ни на ком из них, никакое число не удовлетворяло ее. Ее высохшее, обездоленное, одинокое сердце старой девы снова начинало трепетно биться, наполняясь неудовлетворенной жаждой материнства, этой пожирающей глубокой страстью, которая тлела где-то долгие годы. Наконец, Гликерия разрыдалась, уткнувшись лицом в подушку, колыхаясь всем своим тучным неуклюжим телом, не отдавая себе отчета, почему плачет — от тоски или счастья.
Тогда к ней подбежала Зина и, нагнувшись над ней, прошептала взволнованно:
— Глишута, Глишенька, о чем ты?
Та ответила сквозь усилившиеся рыданья:
— Мне хорошо, мне так хорошо…
А Зина, гладя сестру по волосам, молвила мечтательно:
— Мне тоже очень хорошо… Я все время мечтаю… Я представляю себе, как они друг друга любят — это так сладко…
Она смотрела в темноту комнаты, слушая легонький храп Анны, но мысли ее были далеко. Она еще не перестала надеяться, еще могла мечтать: ей не было тридцати лет. Может быть, только она одна из всех сестер знала, что такое любовь, любовь к мужчине, к этому сверхъестественному существу, неодолимо притягивающему ее к себе, несмотря на весь ужас, какой она испытывала перед ним, когда он принимал определенные формы, когда она искала его и находила среди людей ей знакомых.
Теперь она все свои мечты о любви — немного наивные, немного романтичные, достаточно нелепые, потому что они были созданы не жизнью, а фантазией,— перенесла на брата. Ах, как очаровательна, как божественна должна быть любовь этого счастливого человека. Пройдет несколько дней, и эти стены услышат самые пылкие слова, самые горячие признания…
Наутро сестры встали несколько усталые, смущенные, выбитые из колеи. Но вскоре ими овладела лихорадочная поспешность. Они перевернули вверх дном всю свою маленькую квартирку, устраивая комнату для брата. Они готовы были снести в эту комнату все, что у них было. Каждый раз то одна из них, то другая находила, что чего-нибудь не хватает.
Наконец, через четыре дня томительного ожидания, брат приехал.
Он заключил каждую из сестер в объятия, нашел, что они великолепно выглядят, что они ничуть не постарели с последней их встречи, потом фыркал и полоскался у себя в комнате, довольным баском отвечая на тысячу вопросов, которые ему задавали сестры, волнующиеся за дверью.
Он ходил большими твердыми шагами по крашеному, начисто вымытому полу, и стук его шагов, громких мужских шагов, наполнял всю маленькую квартирку — беззастенчивый и торжествующий. Как давно здесь не было слышно мужского голоса. Потом Николай закурил, и сизый дымок поплыл из комнаты в комнату.
Зина вдыхала этот необычайный запах с непонятным беспокойством — сердце ее начинало сильнее биться. Она все больше обожала брата.
Когда он сел за стол, проголодавшийся и веселый, она не спускала с него восторженных глаз.
— У вас тесновато, но премило,— говорил он громко, громко стучал ножом и вилкой.— Нужно будет кое-что прикупить, кое-что переставить. По дороге с вокзала я видал хороший мебельный магазин. И потом, цветов — необходимо цветов! А канарейку мы уберем в кухню — это дурной тон. Да, дорогие сестрицы! Вскоре ваш брат заживет по-настоящему, вовсю, что называется! И вы мне, конечно, поможете. Я никогда этого не забуду, вечно буду вам благодарен. Но теперь придется приложить все старания… Вы понимаете? Моя невеста очень требовательная, настоящая светская дама… Что это, грибки? Что же, пожалуй, можно и грибков!.. Спасибо. Так я и говорю: выдержим марку — наша взяла, не выдержим — пиши пропало.
Он ел, пил, раскидывал вокруг себя хлебные крошки, сыпал пепел на белую «парадную» скатерть, обволакивал маленькую столовую волнами табачного дыма, принимая все заботы, всю предупредительность сестер как нечто вполне заслуженное. Может быть, многое в нем поражало, коробило скромных девиц, отвыкших давно уже от всего этого беспорядка, но брат подавлял их своею самоуверенностью, тем мужским, что было в нем и перед чем они — отвергнутые — привыкли преклоняться как перед чем-то недосягаемым.
Отведя в сторону старшую сестру Анну, он долго и убедительно говорил с нею.
Она озабоченно кивала головою, потом ушла к себе в комнату, достала из чемодана чековую книжку и тайком от сестер передала ее брату. Он налету поцеловал сестру в лоб и небрежно спрятал книжку в боковой карман.
— Ты увидишь, как я все тут переделаю, одно удовольствие! — воскликнул он, засвистав веселую песенку.
На следующий день брат побежал по магазинам и уже к вечеру возился с расстановкой мебели. Без пиджака, в помочах, он карабкался на лесенку, чертыхался и приколачивал портьеры.
Зина помогала ему. Она держала то молоток, то гвозди, то какую-нибудь картину. Она исполняла с благоговением каждое его желание.
Анна, стоя у плиты над кастрюлями, говорила Гликерии, прибивавшей канареечную клетку:
— Я не сказала бы, чтобы мне вся эта кутерьма особенно нравилась, но если она послужит ему на пользу, то я ничего не имею против.
Гликерия отвечала убежденно:
— Конечно, Аннушка, для него это необходимо. Все мужчины такие горячки — тут уж ничего не поделаешь. Я-то их хорошо знаю! Уж если они чего захотят, то поставят на своем.
— Надеюсь, что и я кое-что понимаю в этих делах,— слегка обиженно перебила ее Анна — худые щеки ее покрылись румянцем.— Но все-таки я была бы более экономной. Полюбите нас черненькими, а беленькими всякий полюбит…
— Ах нет, Анюта,— спорила Гликерия, насыпая в кормушку зерен,— все-таки любовь это такое чувство, такое чувство… всегда хочется сделать что-нибудь приятное любимому человеку…
Через два дня Николай уехал в имение своей невесты. Ее, точно, ни одна из сестер никогда не видала. Ее звали Серафимой Сергеевной Лебедянцевой.
— Ждите меня с невестой! — крикнул Николай, усаживаясь в шарабан.
У него был весело-озабоченный вид.
Все три сестры провожали его, кивая ему из окна, желая ему счастливого пути. Потом разбрелись по комнатам, впервые после стольких дней волнений оглядывая каждый угол и ничего не узнавая. Сестрам показалось, что они переселились на новую квартиру. Они почувствовали себя стесненными, одинокими. Каждая вещь точно по-иному пахла. Едкий табачный дым пропитал собою все. И несмотря на то, что прибавилось много новых вещей, комнаты стали менее уютны. Гликерия проговорила печально:
— Стыдно сказать, но раньше наша маленькая гостиная казалась мне веселее. Это, конечно, оттого, что я уже давно перестала следить за модой. С годами все меняется, даже вкусы.
— Я мало думаю, красиво это или нет,— возразила Анна,— но на месте брата я не стала бы швырять деньги по пустякам. Мне всегда не нравилась в нем нерасчетливость.
Но Зина молвила примиряюще:
— Ах, стоит ли об этом говорить. Вы только подумайте, как он должен быть сейчас счастлив. Милый, дорогой Николай, я люблю его все больше.
В воскресенье в полдень к скромному домику, где жили сестры, подъехала коляска.
Зина первая увидела ее из-за забора своего садика. Сердце девушки замерло, когда она разглядела брата и рядом с ним нарядную даму.
— Ну вот, позволь тебя познакомить с моими сестрами. Они живут у меня на покое, тихохонько, немного отвыкли от людей, но, право, славные бабочки.
Николай посмеивался, потирал руки, оглядываясь по сторонам, точно проверяя, все ли на своих местах.
Серафима Сергеевна улыбалась любезно, чуть снисходительно. Она была высока, смугла, полна, недурна собою. В ушах ее поблескивали крупные бриллианты.
Анна оглядела ее с ног до головы. Гликерия заключила ее в свои объятия; Зина смущенно опустила глаза и залилась румянцем.
Николай сказал довольным тоном:
— Идем же, я покажу тебе свою квартирку, свой домик — он мал, но достаточно уютен.
Анна удивленно вскинула на брата глаза. Почему их домик он называет своим? Но он продолжал, не смущаясь:
— Конечно, придется сделать еще некоторые поправки, маленький ремонт, но, в конце концов, на первое время этого достаточно.
И он пошел вперед с гордым, довольным видом рачительного хозяина, который хорошо знает себе цену. Он похлопывал ладонью по креслам, по тахте, испытывая плотность пружин, доброкачественность обивки. И когда все комнаты — все пять маленьких комнат — были осмотрены, он воскликнул, удовлетворенный:
— Не правда ли, мне нельзя отказать во вкусе? Что поделаешь, это не хоромы, но все-таки я нахожу квартирку очень милой.
Серафима Сергеевна ответила, улыбаясь.
— Конечно, мой друг, она прелестна.
Они прошли в садик, небольшой садик, крошечный клочок земли, огороженный деревянным забором. Здесь, в беседке, накрыт был стол, кипел самовар. Анна разлила чай, сидя с чопорным видом. Потом встала, отговариваясь делами по хозяйству. За нею поднялась Гликерия. Зина медлила, хотя она чувствовала себя как на иголках. Серафима Сергеевна говорила ей что-то о столицах, о театрах. Она слушала, не понимая, волнуемая неясными, сладкими мечтами, предчувствием любви.
Лицо этой женщины, этой вдовы с томными глазами, с яркими, слишком яркими губами, говорило о поцелуях, которыми осыпал Николай свою невесту, и это кружило Зине голову, лишало ее способности соображать. Наконец ее позвала сестра, и она сорвалась с места и побежала, забыв извиниться, точно спасалась от преследования.
— Зина,— звала ее Анна.— Мы тут, в кухне! Скажи нам, как ты ее находишь?
Положив ладони к пылающим щекам, Зина ответила нерешительно:
— Но, я, право, не знаю. Мне кажется, она очень красива.
— Пожалуй, она недурна,— возразила Анна,— но не первой молодости, и потом… И потом, почему она красится?
— Красится? Что ты говоришь? — испуганно пробормотала Гликерия.
— Конечно, красится. И глаза подводит… и камни в ушах ее слишком велики…
— Но ведь она богата — ничего не поделаешь, живет в столице,— возражала нерешительно Гликерия.— Нам трудно судить о ней.
— Приличный вид — всегда приличный вид,— не уступала Анна — и потом, мы сами, я думаю, не бог весть кто и тоже бывали в хорошем обществе. Вот, Зина, понеси им это варенье. Матрешу совестно пускать туда — вечно испачканная.
Приняв из рук сестры вазочку с клубничным вареньем, Зина пошла обратно в сад.
Она шла быстро, почти забывшись. Подойдя к беседке, подняла глаза, чувствуя, что вся кровь бросилась ей в голову.
Николай обнимал свою невесту, целовал ее в шею. Серафима Сергеевна отталкивала его, смеясь:
— Ах, бешеный, право, бешеный,— шептала она.
Скрытая кустами, густо разросшейся сиренью, Зина стояла неподвижно, затаив дыхание, с сильно бьющимся сердцем, с пылающими щеками. Она не отрываясь смотрела перед собою, волнуемая сладкой, хмельною истомой, подхваченная еще никогда не испытанным восторгом, чувствуя, как по всему ее телу разливается слабость. Ей было и стыдно и радостно. Перед нею точно раскрылась заманчивая тайна, ей хотелось бежать отсюда, но она не в силах была двинуться с места, не могла не смотреть.
Среди поцелуев Николай говорил:
— Ну слушай, ну, милая… когда же это кончится? Уверяю тебя, все мною предусмотрено…
Серафима Сергеевна, отвечала, поправляя прическу:
— Но все-таки мне неловко.
— Чепуха, право, чепуха,— все уладится… Они нигде не бывают, никого не видят и поверят всему. Согласись, что это гораздо удобнее, чем жить в гостинице. Ты будешь полной хозяйкой — мой дом весь к твоим услугам. Они отлично поместятся в одной комнате. Твои вечерние отлучки всегда можно будет объяснить, а театра они боятся и ничего не заподозрят. Я приготовлю тебе великолепный уголок, моя дорогая невеста…
Он рассмеялся, припадая к ее рукам.
— Ты можешь сделать меня навсегда счастливым.
Серафима Сергеевна возразила, улыбаясь:
— Но ты должен будешь оставаться только женихом… ничем больше… Помни, что твои сестры еще девушки… наивные девушки. Мы можем их испортить…
Николай отвечал, смеясь от всей души, хлопая себя по ляжкам:
— Черт возьми, это хорошо сказано — наивные девушки!.. Не хотел бы я заняться их развитием… Но не беспокойся, они любят меня до глупости и, конечно, ничего не увидят… Кроме того, они зависят от меня и живут в моем доме. Ты понимаешь? Да наконец, они попросту старые дуры и, право, глупо обращать на них внимание…
Каждый раз, дойдя в своей истории до этого трагического финала, Зинаида Николаевна начинала всхлипывать.
Я сидел у сестер Васьевых, в маленькой комнате на пятом этаже, где теперь они жили и, слушая их, пожимал плечами.
— И вы не выгнали его? Вы позволили ему до конца разорить вас?..
— Ах, господи,— отвечала Анна, совсем уже высохшая и неподвижная,— Зина долго лежала тогда в обмороке — мы растерялись, пойми же… В конце концов, он же не так виноват: ведь большая часть дома принадлежала ему, а нам он обещал выплатить со временем, когда поправятся дела… Мы все-таки не очень нуждаемся… У нас есть пенсия.
Гликерия шептала убежденно:
— Ты еще молод и не знаешь, что такое любовь. Он обманул нас только потому, что сильно любил и боялся, что мы не позволим привести к нам эту несчастную… Но он очень добр, очень внимателен… Он даже плакал тогда и просил у нас прощенья…
— И все же выселил вас?
Этот вопрос, всегда повторяемый мною, выводил Зину из упорной задумчивости, в какой неизменно она теперь находилась. Она вставала порывисто с места и, гордо подняв голову, говорила громким надтреснутым голосом:
— Никто не выселял и не мог нас выселить! Мы сами уехали. Если мы и старые дуры, то все же знаем, когда наше присутствие неудобно… Любовь требует тайны — только тогда она прекрасна. Мы не хотели мешать…
И внезапно замолкая, она поспешно выходила из комнаты в коридор.
Анна и Гликерия понуро молчали.
Я думал печально:
«Любовь требует тайны — она права. Но кто разгадает тайну смешного маленького, слабого, всегда любящего человеческого сердца»…
Август 1915 г.
Петроград
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность…
О ты, последняя любовь —
Ты и блаженство, и безнадежность…
Выпячивая вперед губы трубочкой, округляя глаза, говорила Кира тоненьким голоском:
— Ах, дядя, да это же прелесть, я никогда не думала, что может быть так хорошо в деревне. Ну куда я поеду? И зачем мне ехать? Мамочка ничего не понимает, она думает, что я соскучилась. Но это же неправда! И потом, я еще слаба, очень слаба, мне вредно волноваться.
Дядя Витя, потеребливая свою седеющую длинную бороду, отвечал угрюмо:
— Я не спорю, Кира… В деревне очень хорошо… и вообще воздух… но в городе развлечения, люди, шум… может быть, это тебя развеселит… А впрочем, ты не подумай… я, конечно, не гоню и даже напротив…
Старик встал, прошелся по комнате, заложа руки за спину. Кира несколько минут смотрела на него молча, не мигая. Потом рассмеялась звонко:
— Дядя Витя, дядя Витя, какой вы смешной! — закричала она кокетливо.— Подите скорее сюда, я вас поцелую.
Он посмотрел на нее хмуро из-под густых взъерошенных бровей.
— Да идите же.
И потянулась тоненькими своими руками к нему.
— Вот так, хорошо… Сюда садитесь и не хмурьтесь. Право, вы все не то говорите. И не смейте меня гнать отсюда. Мне тут хорошо, ничего другого не нужно. Весь век проживу в «Приютине», гоните — не гоните. И вас от себя не отпущу. Нет, правда… вот видите, какая я еще слабая… чуть похожу, и опять на кушетку. Но на душе так сладко… не фыркайте… правду говорю… Все люблю здесь: и деревья эти вишневые, и дом старенький, и кушетку, и шаль турецкую… особенно шаль… Я с нею не расстанусь никогда, так и знайте. Себе беру, хоть вы мне и не дарили.
— Что же дарить… бери, коли хочешь… а только старая она и ни к чему…
— Вот тебе раз — ни к чему! А что меня грело все это время, что радовало?.. Посмотрите, дядя, какая она пестрая, какой рисунок!.. Вы ничего не понимаете. Вы ею меня укрыли, когда я слегла, помните? Только очнулась — увидела ее… В окно солнце светило — цветы на шали точно ожили. Совсем лето и праздник. Нет, дядя, хорошо…
Закинув тоненькие свои руки за голову, потянулась Кира сладко.
— Кошка ты,— сказал дядя Витя, поднимаясь с места.— Никто тебя не гонит… живи здесь, сколько хочешь, мне все равно… я сколько лет один жил, не привыкать стать.
— Вот вы опять сердитесь,— протянула обиженно девушка.— Вам и говорить ничего нельзя. За что люблю вас — сама не знаю. Злой вы…
Она подняла голову с подушки, шитой гарусом, потом села, спустив ноги на пол, откидывая с колен турецкую шаль, укрывавшую их.
— Вы злой и непонятливый. А меня жалеть надо,— сказала она внушительно.— Может быть, только из-за вас и не умерла.
Дядя Витя подошел к открытому окну и, глядя в сад на белую кипень цветущих вишен, отвечал обиженно:
— Зачем глупости болтаешь? Слушать неприятно… Сама знаешь — я ни при чем. Глупостей наделала. Поумнеть пора бы! Повторяю — ты мне не мешаешь, живи сколько хочешь. Благо целое лето впереди. А у меня работы не оберешься. Вот и сейчас идти нужно…
Он было повернулся уходить, но Кира потянула его за полу парусинового пиджака.
— Не пущу, не пущу… со мной побудьте… хозяйство не убежит… подумаешь — хлопотун нашелся!.. Сядьте вот сюда — на подоконник — так, так, со мной рядом… Вы и не знаете, как мне дорого ваше внимание, дядюшка… Вы необыкновенный, вы удивительный человек! Я таких не видала… а я много людей перевидела.
Кира вздохнула тяжко, закрыла глаза:
— Я очень несчастна, дядя…
У нее на ресницах появились слезы. Дядя Витя засуетился.
— Что с тобою, Кира? Ах, ты черт возьми, как же это так… ну да это глупо!
Дергая бороду, прошелся несколько раз по комнате и, остановившись перед Кирой, сказал поспешно:
— Слушай, Кира, довольно, прошу тебя… Я видишь ли, того… я так не могу… вот и все… ты там в городе могла влюбляться, стреляться и всякая такая штука… а тут — уволь… прошу тебя — уволь… Я не мальчишка… у меня хозяйство, рабочие… У меня забот не обобраться… не до тонкостей всяких… пора тебе мириться с этим, своим… каждый день пишет… А я и так проживу, попросту… да… ничего больше.
Он дергал бороду все сильнее, точно хотел вырвать. Но мягкие ладони закрыли ему глаза, горячие губы прикоснулись к щеке.
— Дядя, милый, любимый…
Дядя Витя ходил по двору, за ним, опустив хвост, задумчиво нюхая землю, плелся Чумак — косолапый пес его. По людским все уже спали. Луны не было, по небу скользили тучи, в воздухе пахло отсыревшим дымом.
Почесывая переносицу, смотрел дядя Витя на небо, на тусклые звезды и еще быстрее шагал по двору, откидывая ногой подвертывающиеся щепки.
Дяде Вите было досадно, а на что — он сам не знал. На себя, должно быть, больше всего. Боже, ерунда какая! Девчонка, взбалмошная и все прочее… и стоит ли о ней думать?.. Влюбилась зря в вертопраха какого-то, вышла замуж, месяца не пожила и уже трагедия — пуля в бок — ножками задрыгала… Привезли сюда на поправку, лежала бы смирно, Бога благодарила — нет, опять какую-то сеть заплела. Все у нее навыворот — ничего не поймешь…
Но, закрывая глаза, видел дядя Витя тоненький стан Киры, бледненькое ее лицо, когда лежала она у него в спальне, на его холостяцкой кровати.
Только начнет возмущаться — сейчас вспоминает это.
Привезли ее в распутицу на санях,— всю запеленатую в шубы — ничего не видать. Дядя Витя фыркал, возмущался, пинал ногою Чумака.
— И чего ты ко мне ее привезла? — говорил он сестре за чайным столом, когда больную уложили.— Положительно, не понимаю. Я холост, стар, у меня свои привычки. Мало ли что мне в голову придет… А тут молодая женщина… и вообще… Я, вот, люблю, чтобы Чумак у меня под столом всегда сидел, а Кире это не понравится… Во всяком случае, ты поступила опрометчиво!
Мать Киры, пожилая, рыхлая, всегда расстроенная женщина, отвечала утомленным надтреснутым голосом:
— Ах, Вольдемар, оставь пожалуйста этот тон… я не могу, у меня голова болит… Эта трагедия, эта ужасная трагедия — она меня окончательно убила. Жизнь не щадит меня, удар за ударом — я бессильна бороться. Ты должен поддержать меня. Я одинока, я вдова, у меня нет близких. Ты должен беречь Киру, ты должен любить ее — она так несчастна. Я, конечно, дня через два опять уеду в город… Я не могу оставаться тут дольше. Ты понимаешь… О, если бы хоть в этом я могла быть спокойна, но нет, нет!
Она вытирала глаза кружевным платком, склонясь к брату на грудь.
— Мое сердце живет любовью,— всхлипывала сестра.— Оно перестанет биться, если любовь погаснет. Нужно знать, как он прекрасен, как благороден, как умен… Но мне страшно, мне страшно…
Через два дня она уехала из Приютина, оставив брату свою больную дочь.
— Я знаю, что у тебя доброе, отзывчивое сердце, ты успокоишь ее, вдохнешь в нее новую жизнь… я надеюсь на тебя…
А Кира, улыбаясь доверчиво, тянула к дяде свои худые руки.
— Вот мы и остались одни, дорогой дядя, два старых, старых бобыля… Я чувствую себя очень старой, право… будто мне тысяча лет… Теперь я не могу жить сама, могу только смотреть, как живут другие. Я благодарна маме за то, что она привезла меня сюда… Здесь тихо-тихо, так уединенно… Вы мне покажете все, все, когда я поправлюсь… и не смейте менять своих привычек, живите как жили, я не хочу мешать вам… Только не расспрашивайте меня о прошлом… Оно прошло, оно прошло, оно умерло… не бойтесь за меня — я ничего больше не сделаю над собою. Нет, он не стоит того, чтобы я умерла. Я буду жить. Буду жить простой, тихой жизнью… Но тогда я не могла выдержать, это было выше моих сил. Я действовала в беспамятстве. На что мне была жизнь?.. Как тяжело, дядя, обмануться в самом дорогом для тебя…
Потом Кира уснула — у нее стало такое детское, кроткое лицо. Дядя Витя пошел в кабинет, принес оттуда старую турецкую шаль, закутал ею ноги своей племянницы.
— Только и ходи за ними,— бормотал он.
И, расхаживая по двору, думал дядя Витя, что так нельзя, что вот испортили ему жизнь, заставили его думать о вещах совсем посторонних, о людях, которых он никогда не знал.
Но почему же она поцеловала его, почему она такая ласковая?
Чумак остановился, вытянул морду, залаял.
Дядя Витя прервал свои мысли и, внезапно приходя в раздражение, ткнул его сапогом в брюхо.
— Дорогой дядя, вы хоть и не молоды, но удивительно наивны,— говорила Кира, сидя в бричке рядом с дядей Витей.— Как вы не можете понять таких простых вещей… Я любила его без памяти, я верила ему больше, чем себе… а он… он так оскорбил меня… Вы говорите — пустяки… но пустяки бывают ужасны… И если я осталась жить, то только для того, чтобы жить новой жизнью… В тишине, в покое, в созерцании.
Кира натянула вожжи, точно пробуя, достаточно ли у нее осталось сил для этой жизни.
— Я хотела бы, чтобы у меня был такой муж, как вы…
Придавливая расплюснутым желтым указательным пальцем табак в трубке, дядя Витя отвечал, не глядя на племянницу:
— Тебе розги нужны, а не муж… а лучше всего, если ты вернешься к тому, от кого ушла…
— Этого никогда не будет!.. Вы видите, что я даже писем его не читаю… для меня он больше не существует!..
Бричка скатилась под гору и захлопала по мосту через ручей. Кира вскрикнула, выпустила вожжи, кинула руки дяде Вите на плечи.
— Ах, дядя, спасите меня, спасите… вы у меня теперь единственная опора, без вас я не знала бы, что делать… Ну посмотрите мне в глаза… разве я недостойна вашей любви?..
Стараясь вырваться из ее объятий, дядя Витя ворчал:
— Да пусти ты меня, ради бога… посмотри, куда мы едем, вот-вот угодим в канаву… голову сломим…
— Нет, нет, не пущу вас,— смеясь и пылая, отвечала Кира.— Пусть свалимся, провалимся, голову сломаем — мне все равно. Я так счастлива… И вы должны мне сказать, что любите меня.
Она заглядывала ему в глаза, подпрыгивая на дребезжащем сиденье. Ветер свистал им в уши, пыль сыпала в лицо. Чумак с веселым лаем забегал вперед, норовя лизнуть лошадь в морду.
— Скажите скорее, что любите и никогда со мной не расстанетесь…
— Да ладно уже, ладно,— люблю, только отстань, сделай милость.
И, тяжело отдуваясь, наконец освобожденный, схватил дядя Витя кинутые вожжи.
Бричка подкатывала к почтовому крылечку, из окошка выглядывал почтмейстер, помахивал приветливо ручкой.
— Милости прошу,— кричал он.— Писем целый ворох, а Кире Егоровне телеграммка… только что отстукали…
— Ах, это должно быть от мамы,— говорила Кира, расписываясь на квитанции.— Она всегда что-нибудь выдумает… Только напрасно волнует.
Потом, прочитав шершавый листок, скомкала его в руке, и сказала обиженно:
— Вы, дядя, всегда возитесь долго, только время теряете… Письма можно и дома прочесть, я в темноте боюсь назад ехать…
А когда бричка снова запылила из села по дороге в Приютино и белый туман потянулся от ручья через мост, Кира топнула ногой, крикнув решительно:
— Нет, это уже слишком! Вы должны меня защитить, дядя… Он скоро бог знает что сделает! Пожалуй, и сюда приедет… Прочитайте…
Дядя Витя принял скомканный листок, поднес его к носу, прочел:
«Умоляю вернись болен люблю если нужно выеду навстречу невиновен целую Ефстафий».
— Вы понимаете? — ухватясь за рукав дяди Вити, воскликнула Кира.— Что мне делать? Я не хочу его видеть, неужели он этого не понимает…
— Должно быть…
— Но это же наглость!
Дядя Витя ударил вожжей коня по крупу, молвив угрюмо:
— А может быть, поедешь?
— Никогда, никогда… Ну что же это такое… Я прошу вас объяснить ему все, я прошу вас!..
На столике перед кроватью стоял подсвечник, горела свеча. Длинноногий комар танцевал польку вокруг стакана с остывшим чаем, а дядя Витя сидел на кровати в одном белье и смотрел в потолок на уродливую черную свою тень. Желтыми, прокуренными, но крепкими еще зубами грыз он мундштук трубки и улыбался.
Все-таки дела его совсем уж не так плохи, совсем он не стар, крепче любого молодого. Всходы на диво хороши — тут и говорить нечего… А когда в доме лишний человек, в некотором роде соломенная вдовушка, то ничего нет в этом ужасного… Она ничуть не мешает. Пусть, конечно, живет, не объест… А все-таки дура…
И, хмуро улыбаясь себе в бороду, повторял дядя Витя:
— Дура…
Но непонятно тепло становилось на сердце, точно это слово было какое-нибудь особенное, ласковое…
— Дура… это ясно… покажите мне хоть одну умную женщину,— бормотал он.
Комару надоело танцевать польку, он полетел на огонек. Дядя Витя прищурил один глаз, вынул изо рта трубку и дунул. Комара отнесло к окну, дядя Витя потер руки, закивал головой, повторил еще раз с особенной выразительностью:
— Дура!..
Но вслед за тем кто-то постучался в дверь… Дядя Витя нырнул под одеяло, крикнув сердито:
— Кто там, черт возьми!..
— Это я, дядя!..
И, не дожидаясь ответа, в комнату вошла Кира. Она закуталась в турецкую шаль, волосы заплела в тоненькую косичку. Бледное лицо ее казалось утомленным. Она подошла к кровати и, глядя на огонь свечи, сказала упавшим голосом:
— А я все-таки поеду, дядя…
Дядя Витя, прикрыв бороду одеялом, спросил, нахмурясь:
— Куда поедешь?
— К Евстафию…
Тогда, вскочив и сев на подушки, дядя Витя закричал не своим голосок:
— Ну, а дальше?.. А дальше, черт вас возьми совсем?!.
— Ах, если бы я знала, дядя… но я не могу, не могу…
Кира закрыла лицо руками, всхлипнув.
— Не можете? Знаю! Не понимаете? Знаю?.. Но я спрашиваю вас, чего вы пришли сюда ночью и не даете спать?.. Я хочу спать — ясно вам? Можете сообразить это своими куриными мозгами?
И, схватив одеяло, с треском повернулся дядя Витя лицом к стене, а Кира, плача, выбежала из комнаты.
Комар опять прилетел на огонь, покрутился и лопнул. Дядя Витя скинул одеяло с лица и стал прислушиваться. Один глаз его заметно подпух. Потом он медленно встал с кровати, полез за туфлями, натянул халат и пошел коридором к спальне племянницы.
Из щелей в дверях ложились поперек коридора золотые полосы.
Дядя Витя наступил туфлей на одну полосу и дернул себя за бороду, крикнул сердито:
— Спят уже, а свет не гасят…
Сейчас же в ответ на его слова затопали каблучки, дверь открылась.
— Это вы, дядя?
— По всей вероятности…
— Так входите же…
Раздражаясь еще более, старик закричал:
— Я, собственно, не с визитом, и вообще ерунда!.. Я хотел узнать, когда лошадей подавать… да… очень просто!..
— Но, дядя, вы лучше знаете, когда идет поезд…
Кира устало оперлась о косяк двери.
Дядя Витя помолчал, потоптался на месте и пошел прочь. Потом, резко повернув, подошел к Кире. Она все еще стояла, склонившись…
— Кира…
— Что, дядя?..
Старик открыл рот, закашлялся, но сейчас же справился с кашлем, спросив растерянно:
— А как же шаль?.. Турецкая шаль…
— Шаль?.. Я не понимаю, дядя…
— Ну, да — шаль… та самая…
Кира пожала плечами, молвив безразлично:
— Ах, ваша шаль?!.. Ну конечно же, я не возьму ее, вы не беспокойтесь…
Тогда, наступая на нее, сжимая кулаки, заорал дядя Витя не своим голосом:
— Да, шаль, черт возьми! Моя шаль, турецкая шаль… милостивая государыня… Прошу запомнить это раз навсегда!.. Моя!.. А теперь прощайте, скатертью дорожка!..
И, закашлявшись, не имея сил справиться, с кашлем, побежал к себе в комнату.
Октябрь 1915 г.
Петроград
Каждый раз, подъезжая к усадьбе пана Яцковского, посылал себя Егор Михайлович ко всем чертям, досадуя, что не хватает у него воли навсегда расстаться с этими местами. И все-таки с утра, едва продрав глаза, подходил он к окну, смотрел на небо и думал: «Сегодня дорога, пожалуй, хороша будет».
Марцела подавала ему кофе, локтем утирала нос и говорила:
— Пану лошадь юш готова.
И он трухтил на серой кобыле, с хрипом раздувающей худые бока. Левчак, поджарый пойнтер, мотался как угорелый, тыкая своим черным носом во все кусты; все шло по-заведенному, как день, два, неделю тому назад.
У сажалки {4}, сплошь затянутой ряской, неизменно встречал Егор Михайлович Ганулю с длинной хворостиною в руках, загоняющую в воду упрямую, пронзительно болбочущую гусиную стаю.
Прыгая на широко расставленных ногах, лихо закинув одно ухо, приветствовал хриплым лаем Левчака грузный, матерый Чамбур — удивительный пес пана Яцковского.
Сейчас же за цветочным кругом, похожим на детский пирог, где крапива чувствовала себя вольготнее жалкой поросли петуний и ромашки, высился «палацек» — низенький, облезлый, с подслеповатыми окнами, с зеленеющей от моха крышей в виде сахарной головы.
Егор Михайлович, презрительно фыркая и чертыхаясь, сползал с седла, сам отводил лошадь в конюшню, всегда открытую, где петух и куры вели себя господами, и обтирая на ходу о траву сапоги, шел в господский дом.
В шелковом стеганом халате цвета жженой пробки сидел пан Яцковский на своем месте у обеденного стола, покрытого клеенкой и, оттопырив нижнюю губу, дудя себе под нос, набивал папиросы. Табак сыпался на пол, на халат, на усы пана.
Таких усов, пожалуй, еще никто не видывал: цвета они были бесподобного: и серебро, и чернь, и лазурь, и кармин — все цвета сочетались в этих длиннющих усах.
Ни в какую погоду пан Яцковский не выходил из дому; прямо с постели перебирался к столу и набивал папиросы.
Проклятая охота напоминала-таки о себе: никакой мазью не мог пан выгнать ревматизм, крутивший ему ноги.
Хотел бы он посмотреть, как стали бы эти колодки танцевать обертаса!..
Завидев Егора Михайловича, кричал пан хриплым басом, похожим на лай его Чамбура:
— Мое шенованье [7] пану дохтуру. О, так! Триста восемьдесят четвертую папироску набил за это утро. Не болит ли у пана серце, бо вид кислый.
Егор Михайлович вынимал платок, долго и пронзительно сморкался и, придвинув венский стул к креслу хозяина, тяжело садился.
— Табак у вас дрянной — клопами пахнет. Я такого табаку и коровам в пойло не подмешиваю. Сидите тут, воздух портите, а на дворе благодать. И никакого у вас ревматизма нету, лень одна. На ваше хозяйство смотреть тошно… дочь у вас на возрасте — надо о ней подумать!
— О, так! Дочка у меня девица… Одно слово — Януария! Думал я, пан, все месяцы обсчитать, да жена забастовала на Януарии… Триста восемьдесят пятая!..— и, щелкнув машинкой, выкинул пан Яцковский новую папиросу.
— Вам бы только шута валять, а по-моему, свинство! Януария Адамовна не может в такой обстановке жить; вы этого не понимаете! Супруга ваша умерла, а девушке нужен руководитель.
Снова выщелкивая папиросу, отвечал пан Яцковский:
— У пана печень болит, вот и лается. Не поленитесь до шкапчика дойти, карафончик [8] найдете. Перцувка. О, так!
Забравшись под стол, неистово чесался и лязгал зубами Левчак; Чамбур, сидя поодаль и высуня красный язык, обалдело смотрел на паука, медленно спускающегося с висячей лампы на стол.
Дергая плечами, поднялся со стула Егор Михайлович, сказал язвительно:
— Одно могу сказать — ерундовый вы человек и такой же охотник, как ваш Чамбур. Можете сидеть здесь и ловить пауков, а я пойду.
Невозмутимо бубня себе под нос, кричал вслед ему пан Яцковский:
— Панна Януария в роще за большаком. Будьте уверены, книжку читает.
Густые, как сметана, белые облака сонно плыли над рощею; горько пахнущие березы резными листами своими плели замысловатый узор по траве и сизому моху. Сороки, вперебой, задрав черные хвосты, стрекотали. Пьяная мошкара стайками перелетала с одного солнечного пятна на другое; а панна Януария, сидя на кривом суку дуплистого дерева, свистала по соловьиному, раскачивая по воздуху босыми ногами.
— А, здравствуйте, Егор Михайлович,— еще издали завидев доктора, кричала она.— Сегодня вы опоздали, но, так и быть, прощаю. Посмотрите, как загорели мои ноги.
Отирая со лба пот, косился одним глазом Егор Михайлович на мелькавшие перед ним румяные пятки девушки и отвечал смущенно:
— У вас опять новые фантазии, Януария Адамовна, и к тому же вы можете занозиться.
— Ах, Егор Михайлович, какой вы скучный. Надо же как-нибудь развлекать себя? Почему бы мне не подумать, что я лесная царевна. Вот! Садитесь здесь под деревом, поцелуйте мою ногу и расскажите, какое вы сделаете мне платье, когда я стану вашей женой.
В нерешительности опускаясь в траву, бормотал доктор:
— Вы же знаете, Януария Адамовна, что я не богат. Только меня дразните. Конечно, на платье у меня хватит денег, но у вас всегда какие-то необыкновенные фантазии; кроме того, здесь хорошей портнихи за сто верст не сыщешь. Именьице у меня маленькое, практики никакой, еле-еле свожу концы с концами…
Помахивая у самого его носа обнаженной до колена ногою, подзадоривающе смеясь, возражала девушка:
— Полно вам, надоело! Целуйте ногу и радуйтесь. Я рассуждений не люблю. Сделали предложение — пеняйте на себя. Деньги откуда хотите доставайте. Я люблю все роскошное. И гардероб, и стол, и удовольствия. Сейчас после свадьбы за границу поедем, в Италию. Я хочу в гондоле ездить, чтобы кругом были розы и оперный певец пел серенаду. Потом ужин: шампанское, омары и ананас. Ананас мне должны каждый день подавать. Вы слышите?
Егор Михайлович отвечал взволнованно:
— Я, конечно, слышу, но совсем не понимаю вас, Януария Адамовна. Если это мечты, то весьма странные и несбыточные. Вы, помнится, говорили мне, что ничего не хотите, только бы жить в уединении. Мой скромный хутор вам тогда понравился, но теперь у вас совсем другое. Мне очень горько…
— Вам горько? — кричала, заливаясь от смеха, на своем суку девушка.— Я не виновата, у меня свои капризы. Разве есть женщина без капризов? Только знайте, я вас не неволю. Не хотите, не надо. Пан Гузик из-за меня на все пойдет, только бы за него вышла. Он богатый, у него и оранжереи есть…
Перебивая ее, вскакивая от возмущения, бледнея и дергая бородку, в свою очередь начинал кричать Егор Михайлович:
— Так-с, так-с… удивляюсь, не понимаю! Зачем смеяться, что я вам сделал?.. Отлично знаете, что пан Гузик на вас не женится и вообще он подозрительная личность. В долгу как в шелку, отцовское состояние промотал, имение заложил, только пыль в нос пускает… Сами знаете, еще недавно плакали, что оскорбил вас своими гнусностями… в Париж предлагал ехать… вы меня извините, только так нельзя. У вас прекрасная, возвышенная душа, а говорите вы несуразности. Подумайте только, такой человек не умеет уважать женщину… он циник, гнусный циник, а я же люблю вас.
Панна Януария хлопала в ладоши, потом, прыгнув на землю, говорила, поджимая губы, раскачивая головою.
— А-яй, какой вы злой! Но что же мне делать, если я такая ветреная. Но будет! Быстренько целуйте мою руку и распрямите брови. Вот идет к нам пан Гузик. Вы с ним поболтайте, а я убегу. Мне стыдно будет, если увидит он меня босой… Ну так…
И, захватив полы широкой своей кисейной юбки, прикрывая ею обнаженные икры, кинулась в чащу.
Помахивая в воздухе стеком, шел по тропинке к Егору Михайловичу пан Гузик в кавалерийских своих рейтузах, ботфортах и куцей кепке на голове. Усы его лихо торчали кверху, глаза лукаво улыбались, нос самонадеянно глядел в небо.
— Пану доктору мое почтение,— воскликнул он, болтая перед лицом рукою,— тысячу извинений за прерванный tête à tête. Но пан Яцковский послал меня к вам просить на завтрак.
И, подходя вплотную к Егору Михайловичу, взял его пан Гузик дружески под локоть и подмигнул.
— У пана губа не дура — девица хоть куда, только имей деньги.
Свирепо глядя на говорившего, доктор дернул картуз на нос и зашагал по дорожке.
— Я бы просил меня оставить в покое. Не понимаю этих дурацких шуточек! Мы с вами разные люди.
Пан Гузик шел сзади, посвистывал, стек его колесом кружил в воздухе.
— Поверьте, мы можем быть с вами разными людьми, но женщина всегда одна и та же. Как можно меньше серьезности в отношении к ней. Честное слово! Они хотят только веселиться; обязанность ваша развлекать их. Ах, пан доктор, поедем сегодня в город. Панна Януария, конечно, не откажется.
Оба вышли из рощи и шли по полю к усадьбе Яцковского. Навозные жуки гудели у них под ногами; солнце парило все больше, рожь застыла в полуденном сне.
«Конечно, он сегодня от меня не отстанет,— изводился Егор Михайлович.— Попрощаюсь и уеду домой. Что, в самом деле, такое?»
В столовой на столе перед паном Яцковским высилась батарея бутылок. Соблазнительно расставлены были закуски, дымилось блюдо с жареной уткой.
Вытягивая вперед жирные губы, причмокивая, громко нюхал воздух пан Яцковский, а панна Януария {5}, стоя подле него, разрезала жаркое. По обе ее стороны,— жалобно повизгивая, хлопая по полу хвостами, ерзались Чамбур и Левчак.
Снимая картуз, еще с порога радостно закричал пан Гузик:
— Приятного аппетита, пан Адам! Что может быть слаще запаха утки!
Егор Михайлович, проходя мимо него, сказал угрюмо:
— Мне, пожалуй, домой пора.
Но тотчас же схватив его за рукав, потянула панна Януария к столу и, заставив сесть, повелительно молвила:
— Я не люблю, чтобы у меня не слушались. Садитесь и ешьте. Вот, вам жирный кусок нарочно отрезала…
— Архиерейский! — смеясь, крикнул пан Гузик, разливая водку.
— Ваше здоровье!
Выпивая пятую рюмку, думал Егор Михайлович, что пора кончить и что вообще все ералаш какой-то, что лучше бы ему сидеть дома и не рыпаться, что похож он больше на кулика, чем на жениха, и что никто никогда не поймет его сердца. И мысленно любуясь собою, своею любовью, умилялся он все больше, представляя себе,— вот полюбила его прекрасная, чистая девушка и поняла, какой он необыкновенный. А тут этот старый охотник, этот пьяница и шарлатан, ничего не понимает, и панна Януария, злая обольстительница, с радостью готовая сгубить его.
Но, весело подмигивая, наливал пан Гузик Егору Михайловичу шестую рюмку, и он покорно выпивал ее, чувствуя себя не в силах сдвинуться с места.
— О, так! Что за охота была здесь в прежние годы,— бубнил пан Яцковский,— вы никогда этого не видали… Я сам имел пять борзых и десять гончих. Лис травил за одно удовольствие, а зайцев никто не считал. Фа! Кабы не мой ревматизм, чтоб его волки съели! Сиди тут и смотри в окошко. Януария, угощай гостей. Даром тебя, что ли, в институте учили. Ну, будешь женой, муж бить станет.
— Бить, бить! — смеясь, кричал пан Гузик.— Ну и комик вы, пан Адам!
— Меня никто тронуть не посмеет, я сама себе госпожа,— надменно поднимая голову, блистая темными глазами, отвечала девушка.— Вы, папаша, совсем не знаете современности. Теперь женщина госпожа, а мужчина ее покорный слуга. Что скажете на это, Егор Михайлович?
Неуверенно опрокидывая восьмую рюмку, смущенно косясь себе на кончик носа, бормотал доктор:
— Вы, пожалуйста, надо мною не смейтесь. Вам известны мои чувства, к тому же я человек не воинственный.
Снова впадая в мрачность, силился доктор припомнить самое жалобное слово, такое, от которого всем хотелось бы плакать. Почему то воображал он перед собою луг ярко-зеленый, а на лугу цветы, ромашки. «Такая должна быть женщина,— думал он умиленно,— такая белая и мечтательная. Неужели никто этого не понимает?»
Остатки утки убрали, пан Яцковский тасовал колоду карт.
— В шестьдесят шесть, прошу пане.
Ожесточенно лязгали зубами, разгрызая утиные кости, собаки, а пан Гузик, подобрав под себя ноги, сидел на диване и перебирал струны гитары. Панна Януария, стоя за спиной его, облокотясь смуглыми своими руками о спинку дивана, лукаво посмеивалась.
Раскрыв двумя руками карты веером, косился одним глазом Егор Михайлович на молодежь, не понимая, что говорил ему пан Яцковский.
«Я должен непременно сказать ей. Должна же она понимать,— думал доктор,— когда любишь так возвышенно, готов пойти на всякие жертвы, но с сердцем играть нельзя. Что же может быть интересного в этом шалопае?»
Панна Януария говорила поддразнивающе:
— Кто меня любит, пойдет со мною на речку рыбу удить! Может быть, я буду купаться и тогда придется вам пойти обратно домой. Но мужчина должен быть рыцарем.
Дренькая на гитаре, посмеиваясь, отвечал пан Гузик:
— Я предпочел бы зажмурить глаза, когда панна будет купаться.
Януария махнула его рукою по губам.
— Вы очень нахальны!
И кинулась вон из комнаты. Пан Гузик, хлопнув гитару о диван, отчего загудела она печально всеми струнами, побежал вслед за девушкой. Из-за двери послышался ее смех и взвизгивание.
Чувствуя внезапное головокружение, волнуясь все больше, рассыпал Егор Михайлович карты и, бормоча себе что-то под нос, пошел к двери.
— Верьте мне, я готов на все,— проникновенно воскликнул он, вспотев, едва только открыл двери и увидел светлое платье панны Януарии.
Но тотчас же почувствовал, как ноги его слабеют, а сердце перестает биться: захватив двумя руками полную грудь девушки, близко придвинулся к ней пан Гузик и, горячо дыша ей в лицо, говорил прерывистым шепотом:
— Ну разве паненке мало тысячу?
Панна Януария смеялась громко.
Как угли, горели в небе звезды. В полях вперебой кричали коростели. Ласково пахло теплым хлебом и пылью. Призрачно белела извивная дорога, и тупо смотрел на нее Егор Михайлович, сидя без огня на крылечке своего дома. Иногда, точно спросонья, урчал потухающий самовар все слабее и тоньше, пустой нетронутый стакан вспыхивал желтым светом, отражая в себе огонь папиросы. Сладко вытянувшись у ног хозяина, дремал Левчак.
— Антверпен, Антверпен,— все безнадежнее бормотал доктор, не понимая, почему это слово пришло ему в голову и не оставляет его.
— Черт его знает, почему Антверпен!..
И, внезапно, вскочив, зашагал по скрипучим доскам, держа себя за кончик уха.
— И пусть больно, и пусть, так мне и надо… а все-таки я ничего не понимаю. Дальше терпеть невозможно. Женщины непонятные, странные существа. Но как же не объяснить себе их поступки? Все кончено, да… а что же, собственно, начиналось, черт меня возьми совсем?!
Все больше раздражаясь, путаясь в мыслях, сбежал с крыльца Егор Михайлович с такой поспешностью, что испуганный Левчак сразу прыгнул на все четыре лапы.
— Тем лучше, по крайней мере, все скорее кончилось… и знал я, что нечего мне ездить к Янковским. Жених! Кузькиной матери жених! — идучи по дороге, бормотал доктор.
Потом, остановясь, разводил руками и озирался по сторонам, чувствуя, как пухнет сердце, вот-вот готовое выпрыгнуть.
— И-и-и-и,— шипел он, стискивая зубы.
Топчась на одном месте, криво усмехался и снова шел дальше.
Внезапно залаяв, кинулся Левчак в темноту. Тотчас же услышал Егор Михайлович быстрый перебой копыт, скрип колес. Сопя и мотая головами, из темноты налетела на доктора пара коней, запряженных в бричку, едва не задавив его. Разнесся чей-то знакомый крик и хохот. На всем скаку осадив лошадей, в темноте кричал пан Гузик:
— Это не вы ли, пан доктор?
И, не успев ответить, почувствовал Егор Михайлович на плечах своих мягкие, горячие руки, сладкое дыхание пахнуло ему в лицо.
— Милый, коханый мой!
Тесно прижалась к нему панна Януария, неверно в темноте блистая глазами, все у́же сжимая кольцо своих рук.
— Как, как? — лепетал Егор Михайлович, не понимая, радуясь, не веря самому себе.
— Да это же я,— говорила панна Януария,— вот глупый…
Стоя на облучке, кричал им из темноты пан Гузик:
— Ах, лихо их возьми! Садитесь же скорее и едем… кони дожидаться не хотят.
Но внезапно, приходя вновь в раздражение, вырвался из душных объятий доктор и сказал, отчеканивая каждое слово:
— Нет-с, нет-с, извините-с, шутить над собой не позволю, да-с… я бедняк, осел, старая калоша, но голова у меня еще на плечах, прошу запомнить! Да что же это, наконец, такое…
Хохоча, цепляясь за него горячими пальцами, панна Януария отвечала:
— Господи, да он совсем помешанный! И какая муха укусила вас, Егор Михайлович? Полноте капризничать, садитесь, едем в город. Пан Гузик угостит нас шампанским.
Топая ногами и не помня себя, кричал доктор:
— Нет, не позволю, не позволю! И плевать мне на шампанское, вы должны наконец понять!
Но, хохоча, прыгнула в бричку панна Януария, а пан Гузик, щелкнув бичом, свистнул пронзительно.
Кони рванули, звякнули кольца постромок, бешено залился Левчак и, обдаваемый пылью, остался Егор Михайлович на дороге один.
Тогда, внезапно охваченный странной решимостью, побежал доктор в конюшню, оседлал серого мерина, сел верхом и, ежеминутно наколачивая каблуками вздутые бока лошади, понесся к усадьбе пана Яцковского.
Желтым нудным пламенем горела над обеденным столом низко висящая лампа, освещая грузно осевшего в своем кресле пана Адама, когда вошел в столовую Егор Михайлович.
— Восемьсот шестьдесят пятая,— выкрикнул старик, не подымая глаз, но доктор, не слушая, подошел к нему вплотную и, задыхаясь, сиплым голосом молвил:
— Януария Адамовна уехала с господином Гузиком… да! Что вы на это скажете?
Не понимая, посмотрел на него пан Яцковский. Выщелкивая новую папиросу, буркнул:
— Пся крев, добре танцует девка! А не правда ли пан доктор, много огня в подлянке?.. Эх, кабы не мой ревматизм, показал бы я вам, как танцуют обертас!
Тогда, схватив старика за воротник халата, потрясая его что есть силы, прохрипел ему над ухом Егор Михайлович:
— Да понимаете ли вы, старый черт, что этот прохвост Гузик увез от вас панну Януарию! От меня и от вас…
Но старик, держа в поднятых руках машинку и гильзу, фыркнул себе в длинные усы и, ничего не понимая, говорил:
— От ошалелый, что с ним сталось? Да разве вы не знаете обертаса? Девица всегда меняет кавалера, уж тут ничего не поделаешь.
Мгновенно почувствовав слабость, отпустил его Егор Михайлович и, надвинув на нос фуражку, неверными шагами вышел из комнаты. Там, на крылечке, обнял он точеную колонку и, уткнувшись в нее носом, тихо заплакал.
Декабрь 1915 г.
Илово
…Кто этот господин в цилиндре, всегда одинокий, всегда печальный? Может быть, это иностранец, случайно попавший в нашу страну? Или он носит с собою такое сокровище, которое никому не смеет доверить? Все же в веселые дни Карнавала это самая интересная маска…
Если у Сергея Матвеевича заводилось два франка в кармане, он ехал на Place de l’Opéra в café Бризак и садился за столик под навесом. Конечно, это было очень длинное путешествие от улицы Пастер, где находилась первая от его дома станция метро.
Еще с утра Сергей Матвеевич, оставшись один, вынимал из бархатной пунцовой шкатулки аккуратно завернутые в папиросную бумагу белые перчатки и галстук, подаренный ему прошлым рождеством Жоржеттой. Потом медленно вдевал опаловые запонки в манжеты, плотно садился в бамбуковое кресло перед зеркалом, брился и долго разглядывал лицо свое, массируя складки на лбу и у глаз.
Когда туалет приходил к концу, Сергей Матвеевич доставал из картонки цилиндр и, любовно проводя двумя пальцами по ворсу, насвистывал «Мариетту» {6}. Цилиндр был великолепен. Во всяком случае, теперь ему такого не купить. Увы, прошли счастливые дни Аранжуэзца! Ах, что бы сказал князь Любецкий, если бы он сейчас встретил Сергея Матвеевича здесь, в этой обстановке…
Черная шелковая марка на дне цилиндра, где золотой лев раскинулся под восходящим солнцем — о, она знала еще пышную прическу, до сих пор хранит она едва уловимый запах помады «Azur du ciel» [9] и чуть лоснится… Ба, так же лоснится, как лоснится час за часом, день за днем округляющаяся лысина Сергея Матвеевича. Печальные мысли, печальные мысли…
Серые, поблекшие глаза Сергея Матвеевича с тонкой и частой сетью красных жилок на белках заволакивались меланхолической влажной дымкой. Он смотрел на дно цилиндра, на пожелтевшие края белой шелковой подкладки и неизменно подымал глаза, останавливаясь долгам взглядом на небольшом овальном портрете, висящем у изголовья кровати, похожей на Ноев ковчег.
— Лиза… ты должна понять меня, Лиза…
Может быть, скупая, мутная слеза щекотала кончик носа Сергея Матвеевича, но он тотчас же сердито отворачивался, губы его вытягивались, вновь высвистывая прерванный мотив «Мариетты», а зеркало отражало его чуть сгорбленную, но все еще легкую фигуру, его бритое, слегка припудренное лицо, большие глаза с разбегающимися от них гусиными лапками и великолепный цилиндр, надетый с тем шиком — немного назад и набок,— с каким умеют его носить только парижане.
С pardessus [10], небрежно брошенным на левую руку, с тростью в правой спускался Сергей Матвеевич по винтовой лестнице вниз, в вестибюль, где за стеклянной стеной с неизменной вышивкой в руках сидела madame Гару.
Чуть склоняя стан, приподымал Сергей Матвеевич над головою цилиндр и держал его так, пока в ответ на его «Bonjour, madame» ему не говорили раскатистым контральто: «Bonjour, monsieur».
Сейчас же, во втором доме от угла, в табачной лавке покупал Сергей Матвеевич сигару в двадцать пять сантимов, долго крутил ее между пальцев, потом обрезал на машинке конец и, прикурив у газового рожка, шел дальше.
Он полузакрывал глаза, вдыхая дым сигары и бензина, чуть улыбаясь краями губ — немного презрительно, но втайне довольный. Конечно, это не то, что в былое время… Могли он предполагать, что станет когда-нибудь курить гаванну в двадцать пять сантимов? Что ж делать! Он приехал сюда впервые с пятьюдесятью тысячами в кармане и во всяком случае не собирался застрять здесь навсегда. Но Жоржетта… Нет, нет, об этом не следует думать. Он не в праве… Жоржетта не могла поступить иначе… Чувство родины — такое святое чувство!.. К тому же она актриса, ей нужна сцена как вода рыбе. И потом, кто знает, мог ли бы он сам расстаться с Парижем… Там, в России, все потеряно… Друзья… но где они? Да, да — нужно уметь жить: дело не в цене сигары, если ее куришь так, как курит джентльмен.
И, спускаясь в подземелье метро по кафельным плитам лестницы, расставшись поневоле с окурком сигары — там, у входа, стиснутый оживленно гудящей толпой, забывал Сергей Матвеевич, что ему пятьдесят два года, что лучшие дни давно уже прожиты. Особенный запах гуттаперчи, дешевых духов и краски напоминал о далеких путешествиях, о вокзалах, о незнакомых городах. Резкие свистки кондукторов, гул сотрясаемого подземелья, электрический свет, мелькающие желтые вывески шоколада «Menier», стук затворяемых дверей, несмолкаемый говор веселых модисток,— все снова и снова, как и в первый день приезда в Париж, пьянило и радовало.
Сидя у окна, смотрел Сергей Матвеевич, чуть прищурив левый глаз, на свою vis-à-vis — полненькую француженку, без умолку болтавшую со своим соседом. Иногда, мельком, она взглядывала на Сергея Матвеевича, едва уловимо улыбалась ему в ответ, и он чувствовал, как постепенно новая струя жизни вливалась в его дряхлеющее тело.
Когда же подымался он по лестнице на свежий воздух, сжатый со всех сторон, взволнованный нечаянными прикосновениями женских рук, вдыхал запах женских волос,— он казался себе юношей, легкомысленным фланером, каких тысячи в Париже.
Это было неопределенное, дразнящее, радостное настроение, беспредметная влюбленность, заставляющая сильнее биться сердце. В эти минуты он похож был на тех бульвардье {7}, которые часами прохаживаются по Булонскому лесу, по Тюльери в смутной надежде мимолетной встречи. Ах, ничего не поделаешь,— он стал парижанином пятидесяти лет… Слыхали вы о такой породе людей? В какой другой стране сыщете вы поседевшего мужчину, покупающего себе цветок для бутоньерки на углу двух улиц?..
Сергей Матвеевич любил мимозу,— он всегда покупал одну ветку этих желтых, пушистых, вкрадчиво пахнущих медом цветов.
Сидя за столиком кафе Бризак под холщовым навесом, потягивал он через соломинку холодный рубиновый «mélange» [11], и ему казалось, что он участвует в общем хороводе: в шуме, треске, говоре.
Блеск солнечных лучей на цилиндрах, на шитых золотом кепи; цветная радуга женских нарядов, проворные руки гарсонов, колебание парусинового тента,— все смешивалось и плясало перед глазами.
До восьми часов было много времени. Можно было выпить два mélange и выкурить еще одну сигару. Этот маленький праздник стоил ему ровно два франка. Как тяжело рассчитывать сантимы…
Теперь в Варшаве, должно быть, еще холодно: в Лазенковском саду деревья голы, а по дорожкам разлились лужи… Как часто гулял он в эту пору с Лизой… Над ними неистово горланили грачи, клубились медленные серые облака. Сев на скамью, Лиза воткнула зонтик в мягкую хлюпающую землю, и когда она его подняла, Сергей Матвеевич видел, как медленно наполнялась водою вдавленная зонтиком ямка… А Лиза сказала тогда… Пустяки! Что она могла ему сказать?..
Потом в Размайтостье он познакомился с Жоржеттой Ригаду… Это случилось вскоре после того, как он остался… когда Лизы уже с ним не было. «Ты, конечно, простишь меня — я не виновата»… Боже мой, разве он считал ее виновной в чем-либо перед ним?.. Лазенковский парк и облака, и галки, и мутные лужи под ногами,— все это он помнит, не может забыть. Когда он ехал с Жоржеттой в автомобиле из Размайтостья, он не видел неба, деревья смутно мелькали за зеркальным окном, а лужи под толстыми шинами колес обращались в грязные брызги.
…Может быть, он это сделал назло и только после привязался к Жоржетте. Спору нет, Жоржетта до сих пор прекрасна. Ее глаза, ее грудь, ее голос… Не так давно он пьянел при взгляде на нее. Но Лиза… как странно все в жизни. Она ушла от него, сказав: «Ты не будешь на меня сердиться?»,— таким голосом, точно ничего не случилось, и — он отпустил ее и целовал Жоржетту.
Ему удалась только одна маленькая хитрость, один маленький обман. Он сумел это сделать — зачем? Бог весть… Но Жоржетта до сих пор ничего не знает: над их кроватью, над их брачным ложем, над этим Ноевым ковчегом он повесил небольшой овальный портрет… Жоржетта называет его портретом «madame la mére». «Это портрет моей матери»,— сказал Сергей Матвеевич своей возлюбленной. Разве от этого черты лица на портрете перестали ему напоминать о Лизе? Его маленькая хитрость. Зачем она ему нужна? Разве что-нибудь приходит вновь? Конечно, нет. Он не знает, мог ли бы сейчас, увидя перед собою живую Лизу, почувствовать к ней то, что чувствовал раньше.
Безоблачное, бледно-зеленое небо поднялось выше, когда зажглись фонари, гул гиганта-города стал гуще и поплыл ниже. Длинные полосы белого света протянулись по тротуарам, острее пахло апельсинными корками, оседающим на асфальт дымом от каменного угля.
Поеживаясь от предательской сырости под тонким своим pardessus, медленно шел Сергей Матвеевич вдоль бульвара, где, пронзительно взвизгивая, мчались один за другим автомобили, поводя перед собою огненными глазами, и жужжала серая толпа окончивших свои работы приказчиков и модисток.
Нужно было спешить обедать, чтобы поспеть вовремя в театр, где играла Жоржетта, но Сергей Матвеевич не хотел снова опускаться вниз, в подземелье.
Он постукивал тростью по асфальту тротуара, стараясь идти прямо, не горбиться, хотя несколько часов, проведенных на весеннем воздухе, давали себя чувствовать.
Проходя мимо торговки с бананами, он собрался было купить один банан, но тотчас же вспомнил, что его два франка уже истрачены, что осталось только десять сантимов на метро. Невольно краснея, поднимая плечи, точно желая втянуть в них голову, он пробежал вперед несколько шагов, стыдясь своей слабости и вместе с тем чувствуя непреодолимое желание, какое бывает у детей,— во что бы то ни стало съесть лакомый плод. Потом, заглушая в себе это волнение, он опять выпрямился и пошел дальше, стараясь ни о чем не думать.
Так редко случалось ему гулять по этим бульварам. Чаще всего он оставался дома и, сидя у окна, один на один играл в шахматы. Он боялся самого себя. Что делать — открытые кафе, цветы, фрукты всегда привлекали его, а Жоржетта редко оставляла ему деньги.
— Ты мальчишка, бестолковый мальчишка,— говорила она,— ты тратишься по пустякам; мне это совсем не нравится. Мы с тобой не богаты, старина. Вспомни, сколько осталось от твоих ста двадцати тысяч франков. Если завтра румяна мне уже не помогут, нам придется довольствоваться одним только супом. К тому же ты знаешь, как мне дорого одеваться, актрисе! А ты такой разиня,— потерял даже свой бумажник и не можешь равнодушно видеть автомобиль!..
Но зачем она говорит неправду? Он никогда не терял своего бумажника,— она это знает лучше его самого. Автомобили, ах, эти автомобили! Когда он приехал сюда впервые с Жоржеттой, они не слезали с автомобиля. Тогда еще он распоряжался деньгами. Автомобиль ждал их у подъезда гостиницы и у подъезда театра, где играла Жоржетта. Сидя тесно прижавшись друг к другу, они смотрели на зеленый газон Тюльери, в бесконечную даль Елисейских полей, на Триумфальную арку и Эйфелеву башню… В такие сумерки ветер несся им навстречу…
Там, в Варшаве, Лиза, стоя с ним на Маршалковской, сказала ровно за месяц до того, как ушла от него: «Мне кажется, что меня когда-нибудь раздавит автомобиль. Скажи, ты плакал бы, если бы узнал о такой моей смерти после того, что я тебе уже не была бы женой?»…
Ему казалось, что она при этих словах улыбнулась. Но шел дождь, и ресницы у нее были мокрые. Может быть, она плакала?..
А после, много после, стоя с Жоржеттой на самом верху Эйфелевой башни, с нежностью держа ее за руку, почему подумал Сергей Матвеевич, что вот один прыжок — и он умрет, не успев долететь до земли? Это было очень высоко, даже голуби не подымались до них, а дворец Трокадеро напротив, с его бассейном, казался игрушечным.
Сергей Матвеевич вздрогнул: он снова поймал себя на непростительной слабости — он сгорбился как дряхлый старик. Allons donc [12], нужно взять себя в руки, не распускаться! Но ноги шли все медленнее, и лаковые ботинки жали пальцы. Пожалуй, лучше сесть в омнибус, на самый верх, на империал {8}. Это будет похоже на мальчишескую эскападу, на воскресный пикник.
В густые сумерки подъезжал Сергей Матвеевич к Одеону. У подъезда в театр гудели моторы, а по галерее, вокруг него, горели кое-где электрические лампочки у книжных ларей. Сергей Матвеевич не сразу вошел в вестибюль. Он прошелся вокруг театра, вдоль темнеющих книжных шкафов, где пахло сыростью, пылью бумажной и кожей.
Там, остановясь перед витриной с эстампами, неясно выступающими из-под тускло мерцающего стекла, вынул поспешно Сергей Матвеевич из кармана платок и дрожащей рукой приложил его к глазам. Цилиндр съехал ему на лоб, худые плечи топорщились кверху, в книжном шкафу напротив тень его можно было принять за фантастическую тень маленького, сгорбленного старичка.
На кружевной скатерти туалетного стола, перепачканной гримировальными красками, в беспорядке валялись банки с помадой, бутылочки с эссенцией и пудреницы. В ярко освещенном зеркале выступало нарумяненное лицо когда-то красивой женщины — подведенные густо-черные брови, с горбинкою нос, малиновые губы, двойной подбородок.
Подымая полные набеленные руки, поправляла Жоржетта Ригаду прическу, отчего видны были у нее под мышками черные волосы, а из корсажа подымалась высокая грудь.
Обволакивая себя клубами сизого дыма, сидел, конечно, как всегда, на потертой кушетке, Ренэ Кадо, театральный рецензент бульварной газетки. Высоко подтянув на мясистых коленях брюки, отчего видны были его сиреневые носки, округляя толстые, похотливые губы, морща все свое одутловатое плоское лицо, рассказывал он новый скабрезный анекдот.
Яркий свет, табачный дым, острый, приторный запах разгоряченного женского тела и крепких духов ошеломили на время вошедшего в уборную Сергея Матвеевича. Проводя рукою по лысине, остановился он в нерешительности.
Жоржетта, не поворачивая головы, крикнула ему:
— Добрый вечер, мой Бобо, mon petite drôle! [13]
Ренэ Кадо воскликнул ей в тон:
— Черт возьми, вы не дали мне времени поухаживать за Жоржеттой!
Смущенно Сергей Матвеевич ответил:
— У вас, может быть, есть дела? В таком случае я могу выйти…
Но не дав ему докончить фразы, загрохотал Кадо, выпуская новые клубы дыма:
— Parbleu! [14] Эти русские неисправимы! У них нет ни на сантим чувства юмора!
Потом, приходя в меланхолическое настроение, он произнес печально:
— Боже мой, как мало в нашей жизни смеха!.. В нас уже нет прежнего французского крепкого юмора Рабле и Вольтера. Мы даже не умеем веселиться, как следует…
Умное, циничное лицо старого пройдохи, человека, видавшего виды, давно продавшего свой ум и темперамент бойкой газетке, в которой он писал, вся грузная, но живая его фигура слова заволоклась дымом.
Сергей Матвеевич, опускаясь в кресло, поставив цилиндр на пол, с беспокойством посмотрел на Жоржетту. Кажется, она немного возбуждена сегодня. Должно быть, публика не очень дружно приняла ее. Ноздри ее короткого носа нервно ширятся и не ладится прическа… Когда причесывалась Лиза… Нет, здесь нельзя думать об этом, не нужно… здесь, за кулисами французского театра… Он никогда еще не чувствовал себя столь одиноким, совершенно одиноким, кинутым на произвол судьбы… Разве Жоржетта его понимает? Смешно сказать, но они думают на разных языках. Она так и не научилась говорить по-русски. Впрочем, раньше ему нравилось, как она коверкала слова, когда он заставлял ее говорить ему: «люблию тиеба».
Сейчас ему знакомо каждое ее движение, но не только родной язык у них разный. Ах, русская женщина, русская женщина…
Он не заметил, как начал говорить вслух. Последнее время это с ним случалось. Неужели так приходит старость?
— Русские женщины, русские женщины,— бормотал он, закрывая свои глаза,— в них есть какое-то особенное очарование…
Ренэ Кадо перебил его, хлопая себя по ляжкам.
— M-r Serge, вы говорите непонятные вещи… Что с вами? Неужели весенний воздух так на вас действует? Ах, весна в этом году бесподобна, и карнавал мог бы быть необычайным. Но, увы, он умирает. Он обошел почти весь мир и не оживет больше. Балы-маскарады все реже и реже… Даже бал в Grand Opéra ни что иное, как грустное воспоминание о прошедшем…
Поднявшись с места и поправляя корсаж, Жоржетта перебила его:
— Но ты забываешь бульвары! Они полны каждый год, и я не сказала бы, чтобы это было весело…
Ренэ Кадо ее не слушал. Должно быть, подготавливал заметку к карнавальному номеру.
Жоржетта поставила ногу на стул, подтягивая чулок. Можно было видеть всю ее ногу — ее щиколку, твердые икры, полоску розового тела.
— Ба,— кричал Кадо, выпуская вместе со словами новые клубы дыма,— вот новости! Да если бульвары еще полны народу после двенадцати в день Mardi-Gras {9}, то в этой толпе вы вряд ли насчитаете больше сотни масок… И каких масок! Несколько несчастных детей, наряженных в офицеров, и несколько пьяниц в юбках! А в свете? Там еще печальнее. Два-три костюмированных вечера, несколько обедов — вот и все!.. Можно подумать, что у нас, кроме глаз, есть еще какой-то странный страх перед комичным — ridicule! [15] Мы стыдимся смеяться, стыдимся развлекаться и не любим, когда нас видят, как говорится, нараспашку.
Он помолчал мгновение, перестав дымить. Сергей Матвеевич увидал его лицо, жирное, обрюзгшее лицо, большую бородавку, лоснящуюся на подбородке. Что думал этот француз? Почему он говорил ему, Сергею Матвеевичу, о карнавале? Может быть, ему приятно было слушать свой собственный голос? Или он издевался над русским? Чепуха, что за чепуха!
— А почему раньше? Почему же раньше? — опять патетически заговорил m-г René.— Во Вторую империю все было иначе. Судите сами. Вот балы, которые были даны в 1860 году всего лишь за одну карнавальную неделю. Всюду звенели les grelots de la folie! [16] В сыропустную субботу {10} министр двора дал вечер Людовика XV {11} и Людовика XVI {12}: все дамы были одеты пастушками Ватто {13}, а кавалеры — маркизами. В понедельник у m-me Фульд {14} принцесса Клотильда появилась в костюме сардинской крестьянки, а принцесса Матильда — маркизой Людовика XV в пудренном парике. Царицами бала были: m-me де Кастеллане, одетая египтянкой, и m-me Жюберт — Галатеей. Среди мужчин граф де Ниаверкерна одет был в форму капитана времен Генриха IV {15}, Теофиль Готье {16}, Мьесонье {17}, Рокеплан {18} — скрывались под домино. На avenue Montaigne у дюка де ла Москова, первого канцлера его величества, состоялся изумительный бал, бал Дианы. Было всего лишь сто пятьдесят человек приглашенных. Вестибюль, передняя, залы украшены были трофеями охоты. Вверх по лестнице, по обе стороны стояли доезжачие, псари, загонщики, трубачи с рогами у губ. Сама музыка носила охотничий характер. Играли зорю, туши, сбор, начало гона… Все приглашенные были пернатой и пушной дичью. Наконец, к концу недели дан был бал, оставшийся знаменитым. Сам император {19} появился в венецианской мантии gris-perle! [17] Князь d’Henin и княгиня Меттерних устроили триумфальный выход в «Incroyables» [18], скопировав гравюру Débucourts’a — «Les Tuilleries». Что же еще? О, была целая свадьба Ватто, руководимая дюком de Cestries. И еще, но это уже анекдот,— был маркиз de Galliffet в розовом трико…
Ренэ Кадо мог, кажется, говорить до бесконечности. Но, к счастью, зазвонил звонок, в двери постучали, и Жоржетта, колотя себя по бедрам, выбежала из уборной.
Все ниже опускаясь в кресле, сидел Сергей Матвеевич, а около него на полу стоял перевернутый цилиндр.
Горничная поспешно прибирала на туалете, потом загасила у зеркала лампочку.
В красноватом, колеблющемся полумраке, в густом воздухе, пропитанном духами, по́том и дымом, Сергей Матвеевич плохо видел Ренэ Кадо, а Кадо плохо различал Сергея Матвеевича… Оба сидели по своим углам. Бесшумно между ними двигалась горничная.
Сергей Матвеевич каждый вечер видел в уборной Жоржетты этого журналиста.
M-r Ренэ делал ей рекламу. Она говорила, что он полезен. «Когда женщине за сорок, нужно находить себе верных друзей»,— твердила она. Но почему он тут каждый вечер? И притом она ничуть его не стесняется… Часто они ездят вместе завтракать. Он знакомит ее с нужными людьми. У них свои дела между собою… Ах, что за дикие мысли приходят сегодня в голову Сергею Матвеевичу…
— Доброй ночи, старина!
Неужели он так забылся, что не услышал, как подошли к нему…
Ренэ Кадо смеялся! Он всегда доволен, этот француз.
— Однако вы начинаете не на шутку стариться! — кричал он, хлопая по плечу Сергея Матвеевича.— Вам нужно встряхнуться. Завтра карнавал. Не думаете ли вы, что можно немножко кутнуть?..
Держа на плече Сергея Матвеевича пухлую руку свою, Кадо, посмеиваясь, глядел на него. Стараясь не встречаться с ним взглядом, старик ответил поспешно,— ему трудно было говорить это:
— Но вы знаете, monsieur, что у меня нет денег…
Ренэ улыбался ещё откровеннее. Он медлил минуту. Потом вынул бумажник с русской монограммой «С. Т.» и вытащил оттуда пятифранковую бумажку.
— Мы со временем сосчитаемся с вами,— сказал он серьезно.
Сергей Матвеевич взял деньги и жалко улыбнулся. На губах его блуждала улыбка, он чувствовал, как была подла эта улыбка, но не мог спрятать ее. Коленки начали дрожать, сердце колотилось бешено. И только когда Ренэ Кадо медленно отошел от него, делая ему ручкой, и скрылся за дверью, Сергей Матвеевич сжал кулаки, прошептав в бешенстве и по-русски:
— Подлец, подлец, ах, какой подлец!
Поздней ночью стоял Сергей Матвеевич у широкого окна в своей единственной комнате пятого этажа огромного отеля.
Жоржетта легла спать. Она слегка похрапывала на супружеской своей кровати.
Электричество было потушено,— Ригаду не любила спать при свете. В помочах, в белой рубахе стоял Сергей Матвеевич и сверху вниз смотрел на черную улицу, где горланили несколько ряженых пьяниц.
В открытое окно несло сыростью реки, дымом. Над розоватым туманом города, как призрачный палец, подымался ажурный шпиц Sainte-Chapelle {20}. Громыхали телеги с овощами; далеко со стороны Saint-Lasare {21} неслись ночные свистки поездов. Поездов… Кто-то ехал в Россию.
Может быть, там теперь еще снег… А завтра здесь по бульварам пойдут густые толпы масок. К вечеру все улицы на два вершка будут застланы ковром из конфетти… Зеленых, синих, желтых конфетти.
Закрывая и вновь открывая большие утомленные серые глаза свои, продолжал стоять на одном месте Сергей Матвеевич, не чувствуя холода.
Жоржетта только что ворчала на него за то, что он не хотел ложиться спать. Что за дурацкие нежности. Сколько ему лет в самом деле! Конечно, это печально. Но можно ли не спать из-за этого? Завтра она даст ему денег, он пойдет отслужить панихиду,— так поступают все порядочные люди. Но где это видно, чтобы мужчина в пятьдесят лет плакал от того, что у него умерла старуха-мать? Что за глупая сантиментальность… Но он молчал, он все-таки не лег. Он остался стоять у окна. Ведь он сказал Жоржетте о смерти матери так, только для того, чтобы она оставила его в покое, чтобы как-нибудь объяснить свои необъяснимые слезы.
Мать его давно умерла. Но почему же он плачет? Что, если он сам начинает путать?.. Что, если его хитрость, его маленькая ложь свела его самого с ума?
Поспешно подымая руку, проводил Сергей Матвеевич холодными пальцами по влажному лбу, при свете затуманенной луны с трудом всматриваясь в темный овал на стене и ничего не видя. Путаясь, сбиваясь, не понимая значения слов, повторял он шепотом русские слова, простые русские слова:
— Почему я плачу? Неужели я так стар? Что, если сейчас поехать в Россию? Да, да, сейчас, сию минуту.
Нелепо начинал тыкаться во все углы Сергей Матвеевич, захлебываясь от слез, забирающихся ему в рот, капающих непроизвольно тяжелым каплями.
Но ведь поздно… Понимаешь ли ты, что поздно? И как он поедет? А Париж, а Жоржетта?
Он остановился и тупо глядел перед собою.
— Лиза, ты слышишь меня… Поверь мне, Лиза, я никогда не…
Внизу на улице шла целая процессия с факелами и пела «Мальбрука» {22}.
В зеленеющем воздухе взвизгивали свистки. Они неслись со стороны Saint-Lasar’а.
Еще один поезд уходил в Россию.
Январь 1918 г.
Петроград
Случалось ли вам иной раз в знойный день, гуляя по саду или так просто, по улице города, невзначай забрести в такое местечко, где вы сразу начинали себя чувствовать необыкновенно покойно и радостно, точно вот вы только и желали попасть сюда, чтобы отдохнуть, утихомириться, зажмурить глаза и помечтать?
Казалось бы, уголок самый обыкновенный, просто клочок лужайки под тенью косматого дерева или случайный, масляный от солнца забор, затесавшийся между высоких строений — а вот почему-то на душе станет тихо и радостно, точно это и не весть какой райский уголок, точно лучшего вы никогда не видали. Или так устроен человек, что где-то в самом дальнем закутке его сердца живет незабываемый миг далекого детства, и достаточно какой-нибудь пустяковины, бросившейся в глаза, чтобы он обрадовался не зная чему и безотчетно провел бы несколько сладких минут. Встречаются на пути нашем и люди такие, но, увы, очень редко, с которыми без всякой особой причины необычно легко себя чувствуешь. Все в них и вокруг них вам по-своему либо и сами вы в их присутствии становитесь добрее, понятливее и мягче.
Вот эту безотчетную радость испытывал я каждый раз, когда удавалось мне попасть к Загорьеву. Случалось это не часто, так как, занятый работой, редко мог я урваться из города. Но зато и дорожил я этими свиданиями, отрывавшими от повседневных забот.
И не думайте, что был я с Загорьевым в какой-то давней, особенной дружбе, что были мы людьми одинакового образа мыслей, общих целей. Ничуть не бывало. Сошлись мы с ним случайно, в случайном месте — на вокзале, заговорили о пустяках и сразу почувствовали друг к другу привязанность.
Большой рост, косматая борода, серые приметливые глаза, громкий голос, похожий на лай простуженной дворняги — все в Загорьеве было просто, обычно и незамысловато. Но, увидя его, я не мог не улыбнуться приветливо и заговорить — о скверном вокзальном поваре, о глупом расписании поездов, делающем путешествие по России невыносимым. Такой разговор, пожалуй, навел бы тоску в обществе иного собеседника, а тут, напротив того, сразу почувствовал я себя спокойнее, удобнее, и пытка вынужденного ожидания перестала казаться пыткою.
Загорьев оказался матерым охотником, я тоже в свободное время любил побаловаться ружьишком.
— Вот, батенька, и отлично, вот, батенька, и превеликолепно! — раскатистым басом кричал Загорьев, трепля русую свою бороду.— Тут вам прямо расчет — и благодарение богу, что на меня напали. Над вами не каплет, милая не ждет, человек вы холостой и легкий — айда со мною в мои Овражки. Вам все равно по пути, по дороге на Бахмач, а город и дела от вас не убегут.
Чуть свет ко мне на станцию прибудем. Я вам Евсей Тихоновича покажу. Вот доложу,— ахнете! Уж на что я — водокачка, а он вдвое меня шире и к тому же верещит, точно на дудочке играет. Но верьте слову — человек отменный. Птиц любит — снегирей. У него их полные комнаты. К поезду не выйдет по службе, пока всех их не накормит, и выпить не дурак. В прошлом году на масленой на пари шестьдесят блинов съел {23} с приложением: «Мне, говорит, это все единственно, потому что я человек вдовый и себя девать некуда; чрево велико, а известно из физики, что природа пустоты не терпит». Отменный человек!
А то еще у меня раритет имеется: собака чудесная — кобель белый, стервец, с подпалинами. Мне он совсем необыкновенным манером достался. Целая, можно сказать, романтическая история, и притом с выстрелами. Я, видите ли, в роковую ошибку впал. Уж и не знаю, как это случилось; должно быть, спьяна, а только вместо особы прекрасного пола собаку увез. Бывает же такая незадача!
И ведь чуть жизнью не поплатился. Муж-то этой особы стрелять вздумал, одна канитель с ритурнелем {24}. Ночь, темно, зги не видать, тройка — точно белены объелась — скачет по колдобинам, а пес-то, будь трижды проклят, во всю глотку лает. Намаялся, прости господи! А привез в место назначения, так совсем насели [19], прямо засрамили. Ошибкой, видите ли, не то доставил. Нет, уж я от женщин подальше. Всегда с ними в историю впутаешься! Только это как-нибудь в другой раз доскажу, и вообще — лучше не поминать. А вы, право, фонов не запускайте {25} и айда ко мне! Ладно? Уж какими голубцами вас моя маменька угостит — так вы и представить себе не можете… У нее все — голубец: и хороший человек — голубец, и самого господа Бога она в умилении голубцом называет. «Вот, погодь, нам голубец-то наш всемилостивейший дождя беспременно пошлет», добреющая у меня старушка, древних устоев — воронежских. Ну да что там говорить. Поедемте! —
Точно за плечи взял, и хоть было приглашение это было необычно и до крайности быстро, да и спешил я по делам, но отнекиваться стал лениво, и на следующее утро из-за солнечного, глаза рябящего припека, за сизым косогором зацветшего клевера выплыла предо мною кудрявая усадебка, скрипнули низенькие воротца, шарабан зацепился колесом о столб и пара буланых, усердно кивая головами, подвезла меня с Загорьевым к барскому крыльцу.
Низкий, одноэтажный, обмазанный белой штукатуркой дом глянул на нас десятью своими настежь распахнутыми окнами, и с того часа стал он мне родным домом, а дорога к нему мила и знакома.
Не раз после того гащивал я в Овражках, отъедался там вволю, набирался сил, отдыхал душою. Матушке Загорьева я, кажется, пришелся по сердцу, потому что она частенько вела со мною душевные беседы и заботилась обо мне как о втором сыне. Эта добрая старушка, в серой, широкой, навыпуск кофте и белом чепце всегда советовалась со мною о сыне, говоря о нем как о малом ребенке.
С утра до вечера бродили мы с Загорьевым по лесам и полям или отправлялись в гости к Евсею Тихоновичу, который, и точно, поразил меня своей слонообразной фигурой и неимоверным аппетитом. Больше же всего любил Загорьев хвалиться своим хозяйством.
— Вот,— говорил он, широко раскидывая рукою,— у меня тут все как на тарелке видать. Пятьдесят пять десятин и мельница. Царствую! Сейчас все своими руками направил, этими. Люблю землю, дух у нее здоровый, медвяный! От одного духа силы крепнут. Так бы иной раз взял бы ее всю и стиснул от радости. Меня в город и калачом не заманишь. Все вы там кислые, точно грузди в бочке. Умру, а с земли на уйду — прирос.
И точно, глядя на него, думалось, что такому человеку в городе было бы тесно. Полевые работы он справлял сам с работником. Пахал, бороновал, сеял, косил, телеги правил. И все это доставляло ему истинное наслаждение. В свободное время баловался охотою. Ему, казалось, ничего больше не нужно было от жизни. Грустным мне никогда не доводилось его видеть — все время в хлопотах, в труде, в движении. Его голос, смех его слышны были повсюду.
— Шепоту не люблю,— говаривал он,— все трусы и обманщики шепочут. Трудовому человеку скрывать нечего: пусть все слышат.
И мне так думалось, что Загорьеву скрывать нечего, что душевная жизнь его всегда была ровна и неглубока. Может быть, потому-то так легко чувствовалось в его обществе. Но однажды один случайный разговор несколько изменил мое мнение о нем.
Сели мы с ним на току в еловой буде {26}. Забрались туда с ночи и ждали утра. Земля только-только оттаяла и дымилась. Небо на востоке зеленело перед восходом. Козодой продолжал еще свой бесшумный лет над лугом, а вдали начали помаленьку урлыхать тетерева. Завернувшись в тулуп, я попыхивал табачок из трубки и подремывал, предоставив Загорьеву следить по сторонам; долгое время ворчал он на меня за мой табак, потом примолк и сидел недвижно, держа ружье под рукою. В буде было темно, но фигура Загорьева, сидящего впереди меня, у входа, на светлеющем небе видна была явственно, и в моем полусне большое и грузное его тело представлялось мне телом насторожившегося Пана {27}. Косматая шапка на большой голове его походила на взъерошенную гриву волос, а борода торчала вперед клином. Глядя на него, думал я: какой это сильный, здоровый, крепкий человек, и, каюсь, немного завидовал ему. Живет он тихой, незамысловатой, трудовой жизнью без волнений, без тягостных дум, на родной земле, в родном углу. Только бы еще завести ему жену, такую же простую и трудолюбивую, как он, вырастить детишек… И тогда смерть не страшна и старость будет ласкова. И точно, почему Загорьев еще не женат? Я знал, что он необычайно строг и целомудрен — связи у него на стороне не водилось, а вместе с тем был он здоров и крепок, и силы своей девать ему некуда.
— Савва Алексеевич,— не утерпел я спросить,— скажите, почему вы еще не женаты?
При наших отношениях вопрос этот не мог показаться нескромным. Но Загорьев не сразу на него ответил. Он пошевелился, переложил ружье, выглянул из буды и тогда лишь промолвил сдержанным тоном:
— Женат? Да не случилось как-то…
А после минуты молчания добавил громче, отрывистее:
— Тут, видите ли, свои причины… Только лучше об этом до другого раза. После как-нибудь… Ружье-то у вас готово? Вот он, слышите, задудукал…
Я придвинулся поближе к выходу и насторожился. Клокотанье и хлопанье крыльев становилось все явственнее. Тут было не до разговоров. Меня самого охватило волнение, так знакомое каждому охотнику: все внимание ушло в глаза и слух.
Когда совсем рассвело, два нахохленных петуха были нами подстрелены, мы вылезли из буды и пошли молодым сосновым леском на песчаный пригорок, где думали отдохнуть, закусить и, может быть, соснуть часок-другой. Уже весело играл пастуший рог, куковала в березняке кукушка, стволы деревьев лоснились, нагревались под солнечными лучами.
Я лег на желтом теплом песке лицом вверх и стал глядеть на синее покойное благостное весеннее небо. Передо мною дрожал густо насыщенный миллиардами плодоносных пылинок воздух, кружились, танцуя в непрестанной пьяной пляске, бабочки и разная мелкота, высыпавшая на солнце, на яркий простор. Хотелось вытянуться, плотнее прижаться лопатками к земле, сладкая нега овладевала мною. Загорьев сидел рядом, доедая свою краюху хлеба со свиным розовым салом. Он казался угрюмым, задумчивым, не в своей тарелке. Что-то будто стесняло его, от чего-то ему хотелось отделаться, сбросить с себя непривычную тяжесть. Наконец он не выдержал. Снял фуражку, с силою кинул ее наземь, сгреб всей пятерней бороду, запустил ее в рот, пожевал и опять потянул вниз.
— Ну ладно,— сказал он, точно говоря сам с собою,— оно, пожалуй, и лучше. Что-то плохо разбираюсь во всем этом. Черт меня дери совсем, если меня это самого не скребет… Вот и мамаша печалится, только ей всего не расскажешь. Ну а с вами, видно, поделюсь. Я вам доверяю…
Он опять схватился за бороду, посмотрел на солнце, на сосенки, дышащие смолою, на танцующих бабочек, и ласковая, смущенная улыбка осветила его загорелое, загрубевшее лицо.
— Вы вот изволили спросить, почему я не женюсь,— начал он раздумчиво,— да я и сам не знаю, почему… Не задалось как-то… И потом, чтобы жениться — надо все накрепко делать, надолго, вот как дом строишь. Все чтобы одно к одному… А без сердца это никуда не годится…
— Почему же без сердца, Савва Алексеевич? — спросил я.— Вы разве любить не можете? Посмотрите вокруг: все любит, все радуется. А вы человек простой, земляной. У вас здоровые нервы, здоровый ум — должно быть и здоровое сердце.
— Вот то-то и оно-то, что, пожалуй, сердце-то у меня и не такое здоровое, как бы следовало, да и не знаю, так уж ли я прост и здоров, как кажусь. Оно, пожалуй, червоточинка и у меня есть. Впрочем, разбираться мне во всем этом трудно, а лучше я вам по порядку расскажу — тут ведь целая история.
Помните, я вам в первый день нашего знакомства на станции приключения мои героические с увозом собаки рассказывал? Так оно это, для куражу у меня так сказалось; я и не то наврать могу для милого человека, а на самом-то деле все по-иному вышло и совсем не столь весело для меня, по крайности.
Побед сотнями не считал, но кое-что и на мою долю досталось. Словом, был я офицер офицером, каких немало в захолустных армейских полках, в суконной гвардии. И вот все это пошло куда-то к дьяволу — и пьянство, и скандалы, и картеж, и ухажерство. Приехал к нам в крепость новый комендант, а с ним его семейство: жена и пять дочерей. Дочери — погодки от пятнадцати до двадцати двух лет. Сначала их отличить даже одну от другой трудно было: все шатенки, все хорошенькие, все живые, все в одинаковых платьях, все смешливы и все смеются разом, точно малиновые колокольчики под дугою.
Их так у нас и прозвали — колокольчиками. Комендант оказался человеком широким, хлебосольным, гостеприимным. Был высок, ростом, плечист, говорил громко, смеялся еще громче и, угощая других, не забывал себя. В маленькой крепости, в тесном кругу люди дохнут со скуки в одиночку и то и дело сидят друг у дружки, а к новому человеку, два еще коменданту, у которого «без чинов», народ повалил валом. С утра до вечера стоял галдеж, Содом и Гоморра; со стола не снимали приборов, самовар от чая ждал завтрака, от завтрака — обеда. Одни играли в карты, другие судачили, третьи флиртовали и веселились напропалую. А все покрывал веселый девичий смех. У барышень — у каждой — водились таланты. Одна играла на рояли, другая пела, третья рисовала, четвертая и пятая, самые младшие, имели склонность к танцам и театру. И звали их от старшей к младшей по очереди так: Машенькой, Любочкой, Ксеничкой, Ирочкой и Юличкой. Машеньку посторонние называли Марией Лаврентьевной, а остальных так уменьшительным именем и кликали. Среди других был им представлен и я. Надо вам сознаться, до той поры я к девичьему обществу не был приучен и первое время чувствовал себя прескверно. Похождения мои раньше ограничивались кругом другого сорта: дамочками — теми, что поразбитнее и, каюсь, друже мои, боннами и горничными. С ними стесняться особенно было нечего, и разговор, начатый в холостой компании, без помех можно было продолжать в их обществе. С барышнями же, да еще из Питера, да еще говорившими по-французски, обращение должно было быть совсем иное. Вот почему сначала мне показалось у коменданта и не по себе, и дико. Я молчал, краснел, казался смешным и неловким. Но барышни, несмотря на французский язык свой, петербургское воспитание и положение отца, были простыми, молодыми, веселыми девушками и сразу же, раскусив меня, добродушно высмеяв, назвав мишуком, признали «своим» и заставили бросить глупую застенчивость.
Особенно в памяти мне одно апрельское утро. В то время нашему знакомству не было еще и недели. Пошел я к коменданту после обедни к завтраку. День задался весенний: ручейки и лужи так и блестели под смеющимся солнцем. В комнатах никого не оказалось; генерал сидел у себя, генеральша тоже где-то захлопоталась, я был первым гостем. Пройдя столовую, я вошел в гостиную, дверь на веранду в сад была открыта настежь, свежий апрельский воздух свободно гулял по комнате. Перед наружной дверью на солнечном припеке, по белым доскам веранды прыгали и чирикали во всю мочь воробьи, меня потянуло в сад. Здесь мне никогда еще не доводилось бывать. Сад был невелик, но густо засажен плодовыми и дикими деревьями. В то утро он весь блестел, благоухал в зеленой дымке распускающихся листьев. Следуя за извивами дорожки, я повернул в сторону от дома.
Случай этот давний, его, пожалуй, в другом месте можно было бы забыть — да у нас тут в затишье живешь не днями, а месяцами. К тому же с тех пор жизнь моя пошла по-иному…
На пригорке, у самой ограды густо разросшейся вербы, опушенной серебристым пухом, увидал я большой поросший мохом гриб-беседку. Над пузатым столбом раскинута была конусом круглая крыша, крашенная когда-то в красную краску, а теперь побуревшая и поросшая мохом. Под этим-то грибом на скамейке сидели в ряд все пять сестер, все в весенних ситцевых платьях, с непокрытыми головами, с растрепанными вешним ветром каштановыми волосами. Встретили они меня, по обычаю своему, звонким смехом и шутками, но до той минуты, что я подошел к ним, мне удалось их разглядеть каждую в отдельности.
Машенька — старшая — сидела на краю скамейки, в руках она держала книгу, но, видимо, так ее и не раскрывала. Она щурилась на солнце, нежась, а ее за плечи обняла самая младшая и шептала что-то на ухо.
Лицо Машеньки было покойно, удовлетворенно, а лицо Юлички так все и играло, и лучилось, как весеннее солнце в ручье, Любочка сидела посреди скамейки, облокотившись спиною о ножку гриба. Она была полнее всех своих сестер, медленнее и, пожалуй, умнее. Она первая умела найти в человеке смешную сторону, высмеять ее. Ксеничка смотрела на Любочку, кого-то передразнивавшую, и смеялась от души, сложив руки ладошками на коленях, раскачиваясь из стороны в сторону. А Ирочка сидела на противоположном от Машеньки конце скамейки, рядом с Ксеничкой, но точно и не вместе с сестрами, а одна, сама по себе. Сидела она боком на самом краюшке, уперши локти в коленки и положив подбородок на ладони. Все лицо ее было освещено солнцем, бьющим на нее сбоку, отчего одна щека ее румянилась, а глаза глядели прямо перед собой, и такая светилась в них жажда, такое сильное желание, вместе такая нежность, что я невольно загляделся на них. Девушка смотрела в мою сторону, но, должно быть, не видала меня. Бог весть, что ей мерещилось в эти минуты, но на мой поклон она ответила не сразу, а потом, тряхнув головой, улыбнувшись чему-то, нежданно спросила:
— Савва Алексеевич, вы сильный?
Я засмеялся, развел руками и ответил шуткою:
— Комара, пожалуй, раздавить сумею.
— Нет, право, вы очень сильный?
И, вздохнув всей грудью, поднявшись на носки, молвила:
— Я люблю сильных и сама хотела бы быть сильной. Хорошо сильному: он все может. Вот взяла бы и солнце, и землю, и деревья эти, обняла бы и расцеловала!
Пустяк ведь то, что я вам сейчас рассказал, а — поверите ли —до сих пор, точно сейчас, вижу весенний этот день, старый облупленный гриб, а под ним пять девушек в ситцевых платьях, и среди них Ирочку с ее жадными глазами и руками, вытянутыми вперед, точно для того, чтобы притянуть к себе и обнять.
— Вы мой Урсус {28},— часто говорила мне Ирочка,— тоже большой и сильный. Когда-нибудь я попрошу вас, и вы возьмете меня на руки и понесете туда, куда мне захочется. Вы не откажетесь, правда?
Какие только сумасбродные мысли не приходили ей в голову. Но иногда она гнала меня от себя прочь. Тогда я уныло бродил по улицам, не зная, куда себя девать. Не было дня, чтобы я не появлялся в доме коменданта. Если кто-нибудь видел меня входящим в дом, сейчас же кричали:
— Ирочка, Ирочка, твой Урсус пришел.
Все так привыкли видеть меня с Ирочкой.
Может быть, со стороны это казалось смешным, но мне с высокого дерева было наплевать, что думали другие.
— Вы очень привыкли ко мне, Урсус? — часто спрашивала меня Ирочка.— Вам жаль было бы, если бы я уехала?
А однажды на охоте она внезапно схватила меня за плечи, потянулась ко мне, зажмурилась и поцеловала в самые губы, а потом отпрыгнула в сторону и захлопала в ладоши.
— Боже мой, Урсус, какой вы смешной сейчас! Ну, засмейтесь же, я сегодня такая счастливая, такая счастливая!
И глаза у нее опять были жаждущими, жадными и вместе девически-нежными.
Я сдвинул фуражку на лоб, нахмурился и сказал с досадой:
— Может быть, я очень смешон, но из этого не следует, чтобы надо мной всегда смеялись. Если угодно, я могу уйти домой.
А думал совсем другое.
Ну да, об этом я мог бы рассказывать до бесконечности, и вы бы все равно ничего не поняли. Повторяю, все это очень смешно, очень глупо, да ведь человек сам никогда не заметит в себе смешного, пока его не подведут носом — носом к самому зеркалу.
Так случилось и со мной.
Как-то прихожу я к коменданту, уже в конце мая. В первой же комнате встретила меня Ирочка — сияющая, счастливая, в белом платье. Увидела меня, подбежала, схватила за руки и голову к кителю моему прижимает:
— Урсус, роднуля мой, любименький, вы сегодня добрый, да? Ну так я вам сейчас покажу что-то очень-очень хорошее. Вы должны меня порадовать и согласиться со мною, что «оно» хорошее.
Вот я сейчас сижу с вами, и прошло уже десять лет с той поры, а у меня руки дрожат и черт его знает что во мне кипит. Тогда же я и вовсе ничего не соображал — видел только солнце, которое слепило мне глаза и жгло сердце. Взял бы, кажется, Ирочку на руки и унес бы невесть куда. Однако пошел скромненько за нею, стараясь не шуметь, на цыпочках, как она велела. Дошли до гостиной и там за портьерой остановились.
— Вот, смотрите,— зашептала Ирочка,— смотрите на веранду — видите?
Я чуть отодвинул портьеру, и увидел на веранде за столом коменданта, жену его, Машеньку, Любочку, Ксеничку, Юличку и еще одного господина, мне не знакомого, в штатском. Он мне показался неказистым — я взглянул на него только мельком.
— Ну что, видите? — шептала мне на ухо Ирочка.
— Вижу, конечно, но в чем же дело?
— Вот глупый! Он спрашивает… Ну, конечно же, дело в этом господине. Видите?.. Он художник, известный художник из Петербурга. Нравится?
Я вгляделся в штатского внимательней.
— Ничего, пожалуй, да нет, нравится, если хотите.
Мне не дали договорить, выволокли из-за портьеры за руку. Должно быть, лицо у меня было растерянным и глупым, потому что нас встретили смехом.
— А вот и Урсус,— сказала Ирочка, подводя меня к штатскому,— мой лучший друг — извольте любить его. А это мой жених — Василий Владимирович Лежников, знаменитый художник.
Господин встал мне навстречу и протянул руку. Я пожал ее — в глазах у меня рябило, туманилось.
— Вот теперь и все мои колокольчики в сборе,— сказал комендант,— затрезвонили.
А Лежников, глядя на меня и улыбаясь, чуть прищурив один глаз, добавил:
— Ситцевые колокольчики, генерал, яркие, веселые, ситцевые колокольчики.
Ну, вы понимаете, больше я ничего не слышал, ничего не видел и выбрался из комендантского дома как ошпаренный. Словом, я себе поставил большую точку и решил: к генералу ни ногой. Баста!
Но после трех дней глупого, обалделого пьянства и картежа, проигравшийся и измотавшийся вдребезги, я решил пойти к коменданту, чтобы устроить скандал художнику. Я его презирал до глубины души, этого хилого штафирку {29}. Черт его раздери совсем! Для куражу на дорогу еще хлопнул коньяку и чувствовал в себе прилив самых буйных сил. Шел по крепостному бульвару под липами, посвистывая, фуражку сидела у меня на затылке, кулаки засунул в карманы. И вот вижу совсем близко от себя, в каких-нибудь двух шагах, идущего мне навстречу Лежникова. От неожиданности я невольно остановился. Стою и смотрю на него в упор и не знаю, что делать. Он подходит, снимает шляпу, говорит улыбаясь:
— Здравствуйте, Савва Алексеевич, вы не узнали меня? У вас такой взволнованный, утомленный вид…
А я стою и молчу. Но он точно и не замечает моей неучтивости.
— Здесь у вас чудесно,— говорит,— и люди все такие милые. Я только что познакомился с капитаном. Он уморил меня со смеху своими рассказами. А с вами мне хотелось бы познакомиться поближе, если вы ничего не будете иметь против. Мне много писала о вас Ирочка, она вас так любит.
— Дальше,— говорю я, не двигаясь с места.— Дальше…
— Да вот и все,— отвечает он, глядя на меня, прищурясь одним глазом.
Голос его спокоен, мягок. Лицо бледно, но красиво и внимательно. Я только теперь вижу его как следует. И то, что он совсем не так плох, как казался мне раньше, разжигает во мне ярость, я стискиваю зубы — не говорю, а шиплю:
— Но если мне, сударь, совсем не интересно говорить с вами, если мне до вас нет никакого дела, если ваше общество мне неприятно? Вы можете понять это?
Я напираю на него грудью, буравя его ненавидящими глазами. Тогда он берет меня за локоть и отвечает совсем тихо, почти ласково:
— Савва Алексеевич, не пытайтесь меня обидеть — это не удастся вам. Силы наши не равны,— за мною преимущества, которые приводят вас в бешенство, но с этим ничего не поделаешь — помочь вам никто не сумеет. Кое-что мне дано видеть, и вы напрасно полагаете, что вам до меня нет никакого дела. Вы можете меня ненавидеть, но вы сильный, мужественный и порядочный человек, как говорит Ирочка, а я ей верю. Она вас уважает и любит как друга — меня любит по-иному, и это судьба. Так неужели вы хотите, чтобы она вас перестала уважать и любить так, как любит?.. Вот все, что я хотел вам сообщить. Но во всяком случае, не думайте, что я уклоняюсь от чего-либо. Вы вольны поступать как подобает порядочному человеку, и я всегда готов пойти вам навстречу. До свиданья.
Он отчитал меня как мальчишку, а я даже не перебил его. Все было кончено.
Вскоре я вышел в запас, уехал в Овражки и занялся, как видите, хозяйством. В конце концов, все, что ни делается, все к лучшему. Мне ничего больше не нужно, поверьте. Но тем история моя не кончилась, а имела свои последствия и такие, которые и привели меня к мысли, что все эти нежные чувства не про меня писаны.
Надо так случиться, что вот прошло с того времени два года и нежданно в соседнее с моим хутором имение Абрашино, принадлежащее богатому купцу московскому Уткину, приехал гостить художник Лежников с женою. Было это в начале апреля, перед пасхой. Я узнал об этом в день их приезда, и, надо вам сказать, весть эта меня не очень растревожила. За два года многое поистерлось в моей памяти. Но в страстной четверг {30} получаю записку из «Абрашина». Пишет мне Ирочка, что она и муж ее были бы рады меня видеть, что, должно быть, я по-прежнему добрый, не сержусь и приеду к ним.
Признаться, письмо это многое напомнило мне такого, о чем бы я предпочел не думать, во всяком случае, радости оно мне не доставило, но все же я решил, что дело прошлое и смешно будет, если я окажусь невежей и не поеду.
На второй или третий день праздников сел на бегунки {31} и покатил в Абрашино. Подъехал к господскому дому — большому, каменному, отдал лошадь подбежавшему мальчонке, а сам прошел в комнаты. Прислуги не встретил, иду и чувствую каждый свой шаг, и надо же, чтобы опять весна была, и солнце глядело в окна, как два года назад.
Подхожу к двери, открываю ее и останавливаюсь, пораженный: прямо предо мною Ирочка в белом платье, глаза ее смотрят в мою сторону, и опять в них былая жажда и нежность, но и еще что-то более глубокое, выстраданное, горькое.
— Урсус, вы ли это?
Кинулась ко мне, как бывало, порывисто, но сейчас же сдержала себя — спокойно протянула мне руку.
— Вы меня простите, Савва Алексеевич, что так, по старой привычке…
Глаза погасли, строгая складка легла между бровей. И прежняя глядела на меня Ирочка, и совсем иная. Такая же молодая, стройная в белом своем платье, но черты лица стали определеннее, щеки побледнели, потеряли свою детскую округлость.
— Ну, идемте,— сказала она,— идем к мужу — он рад будет повидать вас… Он уже год, как болен…
Она провела меня в соседнюю комнату. Там в кресле я увидел Лежникова. Предо мною сидел труп, а не человек. Только глаза изобличали в нем жизнь. Кожа на лице его пожелтела и съежилась, ноги его были прикрыты пледом, на пледе лежали руки с длинными желтыми пальцами.
— Я рад,— сказал он слабым голосом,— что вы приехали… Ирочка никогда вас не забывала, но боялась, что вы на нас сердитесь и не заглянете к нам. Она, не правда ли, ничуть с тех нор не изменилась, не то что я? Ей хочется бегать, а я еле сижу. Вы не откажетесь сопутствовать ей, как бывало раньше? А на меня не обращайте внимания — я буду греться на солнце и жалеть об одном, что уж не могу написать Иру и вас вот так, как сейчас, стоящих рядом…
Ирочка, подойдя к мужу, поцеловала его в лоб. Все движения ее были полны нежности. Муж смотрел на нее с нескрываемым обожанием. Мы заговорили о старых знакомых, о всех четырех сестрах Ирочки.
— Из каждой что-нибудь вышло,— говорила она, покачивая головою,— только я одна глупая…
Первое смущение мое прошло, я начал привыкать, успокаиваться. Мы говорили, смеялись, как добрые соседи. Потом Ирина Лаврентьевна встала и повела меня посмотреть сад. Она шла впереди легким шагом. Я следовал за нею. Мне казалось, что двух лет этих не проходило, что еще только вчера я был в доме коменданта… Лежникова вышла на балкон, остановилась у колонны. Перед нами открылся широкий простор полей ярко-зеленых. Жаворонки пели высоко в небе. Дом высился на холме, сад спускался к пруду пологим скатом. Миндальный дух от зацветающих яблонь медленной волной плыл на балкон. На противоположном берегу блестел золотой крест деревенской церкви. Ирина Лаврентьевна, чуть закинув голову, казалось, глядела на этот крест и далеко ушла в своих мыслях. Я молчал. Слова не шли с языка, но на душе у меня было печально и радостно. Если бы я умел, я говорил бы в эти минуты и хорошо, и много.
— Ну вот, Урсус, вы опять со мною,— наконец молвила Лежникова,— как мы с вами далеко ушли от того, что было… Вы уже не понесете меня туда, куда я захочу. Да мне никуда и не хочется. Я нашла то, что искала… Конечно, ничего другого мне не нужно. Мой муж болен, без ног, жизнь его кончена, но я люблю его, живу только им. В его жизни не осталось никакой радости, даже радости творчества. Он смотрит на меня как на последнее свое произведение, которое осталось не выполненным. Помните ситцевые колокольчики? Он думал написать их. А вы сильный, большой, верный — и один… Тогда я была глупа, говорила, что люблю сильных. Тогда у меня самой бродило столько сил, столько желаний. Теперь я могу говорить об этом как старуха, хотя мне всего лишь двадцать лет… А знаете, я ведь чувствовала, что вы любите меня. Чувствовала, радовалась и сознательно мучила. Вы чуточку нравились мне. Но любила я не вас… нет, не вас…
— Я знаю, Ирина Лаврентьевна, и теперь прошу прощенья, что не понял этого… Вы любили своего будущего мужа…
— Да, я любила его… конечно. Но нет, я не любила его так, как теперь… Тогда я любила только силу… Вы понимаете?.. Не физическую силу…
Она опять задумалась, я не мешал ей…
Ну что, вам рассказывать дальше? Конечно, я помню каждый день, каждый час, но что толку? Вы догадались сами. Я стал бывать в Абрашине — меня принимали как близкого. Я даже забросил хозяйство. Опять началась охота, далекие прогулки. Опять стал я верным Урсусом.
У нас, должен вам сказать, в уезде выделывают удивительный ситец. Ирина Лаврентьевна любила ходить в ситцевых платьях, муж ее просил меня накупить его как можно больше. Он любовался его раскраской, его рисунком, сам придумывал жене платья. Они так шли Ирине Лаврентьевне.
Однажды мне удалось купить кусок, который и мне доставил радость. По оранжевому полю раскинуты были синие колокольчики. Я привез этот ситец в Абрашино ко дню рождения Ирины Лаврентьевны. Ему обрадовались чрезвычайно. Мы сидели втроем и любовались им.
— Я одену в него любимую женщину и любимую книгу,— говорил художник.— С тех пор, как я не могу вот этими руками писать картины, я хочу создавать их в жизни. Ира! Принеси мне Евгения Онегина.
Ирина Лаврентьевна встала и ушла. Через некоторое время мы услышали ее голос,— она звала меня. Я застал ее в библиотеке. Она сидела на верху складной лестницы под самым потолком у книжной полки и смеялась.
— Какая я трусиха,— кричала она,— влезла, а теперь боюсь спуститься. Лестница скрипит и шатается. Помогите мне.
В руке она держала большой том. Я подошел к подножию лестницы, поднял голову. В библиотеку проникал свет сквозь цветные стекла. Пыльный луч падал только на пол, я едва различал Ирину Лаврентьевну.
— Вы тут? — спросили меня сверху.— Где ваша рука? Я протянул руку, лестница скрипнула, пошатнулась, я едва успел подхватить молодую женщину. Она упала ко мне на руки…
В тот день я уехал из Абрашина раньше обычного.
Бог знает почему, но ложь мне не по силам. Не могу я лгать и смотреть в глаза человеку. Тошно. А тут пошла ложь, и самая унизительная. Обоим нам было тяжело. Обманывать больного, безногого — это то же, что бить ребенка. Я бы лучше убил его, право. Гадкое то было время, а расстаться нельзя. Точно нас ветер кинул друг к другу — сдавил до боли, до муки. Ира плакала. Наконец мы решились — отрубить сразу, уехать. Темень какая-то окутала нас. Должен был я прийти в усадьбу ночью, взять Ирину, вывести ее к перекрестку к ямщичьей тройке и везти на вокзал к Евсею Тихоновичу — дожидаться утреннего поезда. Днем я заезжал к Лежниковым, сговорился с Ириной, помучился возле больного; в тот день было готово платье с колокольчиками, и художник не мог наглядеться на жену, а ночью, оставив тройку на перекрестке, пробрался я в сад. Спальня Лежниковых помещалась в первом этаже. В ожидании я подошел к окнам спальни и заглянул внутрь. В глубине комнаты на круглом столе горела лампа под зеленым абажуром. У стола в кресле сидел Лежников. Ирины в спальне не было. Я думал было уже отойти от окна, открытого настежь, когда услышал странный звук, наполнивший меня тревогой: не то плач, не то стон. Я подошел ближе, даже руки положил на подоконник… и тотчас же кинулся прочь.
Никогда еще такой тьмы, такой боли не чувствовал, как в эти мгновения. Если бы был у меня под рукой револьвер, не задумавшись, покончил бы все счеты — все равно один конец. Испытывали вы когда-нибудь такую головную боль, когда хочется взять голову руками и швырнуть куда-нибудь подальше? Не помню уж, как я брел по саду. Помню только, что кинулась мне под ноги собака Ирины, любимый её пес Крез — белый, что у меня теперь. Я взял его за шею, стал на колени, прижался к нему со всей силой и замер в тоске. Потом встал, пошел на перекресток, сел в тройку и поехал к Евсею Тихоновичу не с Ириной, а с ее собакой.
Так у меня собака и осталась, Ирину же я больше никогда не видал. Лежниковы из Абрашина скоро уехали. Только год тому назад получил я из Москвы посылку — книгу, «Евгения Онегина» в ситцевом переплете с колокольчиками. На первой странице надпись: «Он умер и помнил вас. Я тоже помню и благодарю». Вот…—
Загорьев встал во весь свой рост. Я смотрел на него снизу. Он стоял предо мной, большой, крепкий, полный силы и жизни, только лицо его казалось усталым, необычайно строгим. Совсем в новом свете предстал он предо мною. Я молчал, не желая мешать его мыслям. Но через минуту все же промолвил:
— Савва Алексеевич, а вы и не сказали, что тогда увидели…
Он не сразу понял мой вопрос. Но внезапно лицо его дрогнуло и осветилось, точно откуда-то из глубины. Он опустился рядом со мной на колени, взял меня за плечи и, глядя мне в глаза, но не видя меня, ответил:
— Лежников сидел в своем кресле, склонившись низко, целовал Иринино платье — ситцевое платье с колокольчиками и плакал… Понимаете?.. Так я не умел любить.
Сентябрь 1918 г.
Петроград
Уж ежели Ирина Тимофеевна солит огурцы, то лучше к ней во двор не заходить — изругает вконец, заплюет, собаками затравит да еще сама выйдет за ворота, подопрет зад и начнет горланить на всю улицу, растрясет твою родню по восходящей и нисходящей линии.
Нет для нее большей обиды, как если ее потревожат за таким глубокомысленным делом. Сызмальства училась она солить огурцы у бабки, от нее секрет переняла,— никому его не открывала.
Кому другому соленый огурец — плевая вещь: взял в рот, откусил, высосал — и нет ничего. А для Ирины Тимофеевны в каждом огурце — анекдот, высшая математика, свой характер. Тут все в расчет принимать нужно — и бочку, и специи, и соль, и огуречный возраст, и атмосферу, и душевное состояние мастерицы, и даже физическое ее состояние — есть такие дни месяца, когда женщине и думать не след солить огурцы.
Достаточно Ирине Тимофеевне еще издали у торговки на базаре или за столом у знакомых увидеть соленые огурцы, как она тотчас же вам скажет, как их солили, какой крепости засол, какой срок он может выдержать, какого дерева была бочка (кто не знает, что солить можно только в дубовой, с дубовыми обручами, не менее годичной давности), и пересчитает по пальцам все недостатки, всю недоброценность такого засола: тяп-ляп — вышел карап. Нет, голубушка, ты огурчик возьми да оботри, да кипятком ошпарь, да тотчас же в ледяную воду кинь, да чесноком продуши.
А в рот возьмет чужой огурец, так тотчас же потихоньку выплюнет. Кроме своих, никаких других есть не могла.
Да и то правда. Ну разве можно было с нею не согласиться: противу ее огурцов все огурцы — дрянь дрянью: то вовсе пресные, то такие соленые, что глаза лезут на лоб, то полые и скользкие, то прокисшие, то без всякого запаха, то разят пакостью на всю комнату и уж обязательно со второго месяца все желтые, бурые, мятые, будто стариковские подбородки.
А у Ирины Тимофеевны огурцы один к одному — крепкие, плотные, под зубами хрустят как свежие, и цвета зеленого, точно вот сорваны с грядки, а запах от них необыкновенный — такой, какой бывает лишь в жаркий полдень на огороде — и тмин, и мята, и чеснок, и смородинный лист, и хрен, и орешек настурций — одно другое дополняет, одно с другим сливается в сладостный, щекотливый, веселый, забористый букет.
Выложишь такой огурец на тарелку — блестит, лоснится, воткнешь вилку — сок, полоснешь ножом — не раздавишь, ляжет холодным щекотным кружком на язык, и такой у вас волчий аппетит появится, такое вас заберет утробное нетерпение, такую вы в себе ощутите волчью хватку…
Да что и говорить — кому не довелось испробовать огурчики засола Ирины Тимофеевны, тот еще не ведает, что такое настоящая радость жизни, трепетное предвкушение обеда, тот никогда не узнает, что такое здоровое пищеварение,— а ведь счастье наше в большую половину зависит от него.
— Будет живот здоров — и счастье не убежит,— говорила не раз Ирина Тимофеевна.— Всякая дрянь и тоска от несварения желудка.
Сама Ирина Тимофеевна никогда не знала скуки, докучных сомнений, бесцельных ахов.
И не потому, что жизнь ее баловала, не потому, что счастье само ей шло в руки, а видно, потому, что сама она была, как ее огурцы, крепкого и доброго засола.
Познакомиться с Ириной Тимофеевной имел я счастье этим летом.
Только вылез на кудрявой станции Копанцы (а она в полутора верстах от городка украинского того же имени) и спросил, где можно было бы остановиться недельки на две, как тотчас же и станционный сторож, тащивший мой багаж, и возница, заросший рудым волосом, сказали разом:
— А куда же ехать, как не к Ирине Тимофеевне?
— Это кто же такая?
— Да уж будьте покойны — первая наша хозяйка… У нее не то, что в номерах… Огуречная королева…
— Первая в городе контра!
— Что? — спросил я с сомнением.— Какая контра? А не лучше ли было бы куда-нибудь поспокойней и без всякой контры…
— Не сомневайся, браток,— отвечал возница,— сами увидите… Но-о! Пша!
И, присев одною ягодицей на край вихлявой тележки, ударил меня вожжою по шапке.
— Но-о, стерва!
Так и доехал я до самых ворот моей новой хозяйки, поощряемый ременным удилом.
Попросив обождать, вошел мой возница в калитку,— раздался собачий, стервяжий (с придыхом) брех, густой женский голос крикнул «чего там?», и минут через десять, не ранее, предо мною предстала дородная дама.
— Это вы? — спросила она, загородив проход в калитку и уперши руки в крутые бедра.
— Он самый,— из-за спины ее робко ответил возница.
— А тебя не спрашивают! — оборвали его.
Тут мог я наглядеться на нее в полную меру, в то время как она сама в свой черед оглядывала меня с головы до ног.
Предо мною стояла женщина, да какая! Такой женщине вряд ли впору нашелся бы подходящий мужчина. Ширококостая, сбитая на славу, с наливной грудью и крутыми плечами под полотняной сорочкой, шнурком завязанной на смуглой шее, в миткалевой юбке {32}, горделиво открывавшей завистливым взорам по колена пару босых, обожженных солнцем ног, дышала она силой и здоровьем, прекрасной зрелостью своих сорока лет.
Глаза ее, чуть прищурясь от солнца, смотрели догадливо-зорко, свежие, полные губы открывали два ряда целешеньких белых зубов. Шел от нее горячий, благостный дух разомлевшей зацветшей земли.
— Жить у меня думаешь? — не получив ответа, спросила она.
— Может, и поживу,— оробев, ответил я,— если позволите.
— Отчего не позволить… Не коммунист?
— Нет…
— Ну, так с Богом!
И, не взглянув на меня больше, Ирина Тимофеевна пошла во двор по своему делу, крикнув вознице:
— Неси вещи,— знаешь куда.
Ну и пожил я в те дни.
И сейчас, глядя на себя в зеркало, диву даюсь, откуда взялось — не лицо, а ряшка: так откормила меня Ирина Тимофеевна.
Едва взойдет солнце, как она уже на ногах, в хлопотах, в суматохе — в курином квохтанье, в поросячьем хрюканье, в утином кряканье, в индюшином писке, порсканье и болботанье.
Была в ней земляная утробная благодать. Станет посреди двора, на ромашковом духовитом ковре, расставит босые ноги-стропила, засучив рукава, сыпет наземь полной пригоршней и кричит:
— Цип, цип, цип, уть-уть-уть, кур-кур-кур!
Точно пчелиная матка в своем улье. Огуречная королева!
И только огромный огневой петух с налитым пунцовой кровью гребнем вылетит стремглав, вытянув ершистую шею, расставив фертом крылья, грудью прильнув к земле, из крапивной заросли и падет на присевшую от страха и счастья курицу, как Ирина Тимофеевна уже хохочет во весь рот, сотрясая грудью полотняную сорочку,— радуется веселой, звериной радостью здоровой самки.
— Ишь ты, подлый, и откуда его хватает!
— Доброе утро, мадам!
Нарочно называл я Ирину Тимофеевну этой глупой кличкой.
— Как здоровье, мадам?
— А, проснулся? — кричала она мне в ответ.— Протер глаза, дрыхла! Ты бы с этого пример брал: вот уже десятую кроет.
И в каждой складке лица смех.
— Умопомрачительная вы женщина,— говорил я ей,— откуда в вас силы столько?
— Как откуда, а это на что! — И широким размахом руки проводила вокруг.— Мы друг друга кормим.
В городе ее все знали, в городе ей поперек никто не становился, кто бы там ни хозяйничал: гетманцы, петлюровцы, гайдамаки, деникинцы, красные. Все ели ее огурцы, со всеми была равна Ирина Тимофеевна — огуречная королева.
— Черта ли мне в том, как они себя кличут? У всех брюхо кушать просит, все одинаково землю навозят.
Да, пожалуй, толком она и не знала, кто после кого приходил, кто кому враг, что кому нужно, кто чем болел,— было для нее это делом десятым, пустячным.
Ну, пришли, ну, ушли,— что за беда?
— Ты мне голову не дури,— говорила она с припевом,— я твоего счета не понимаю. Зарядил одно — при деникинцах да при деникинцах. Нашел примету какую. Мне ты по числам скажи, так и то не вспомню. Что они, эти самые деникинцы твои, солнце застили, что ли? Нет, браток, у меня календарь верный, огород не собьешь. Он всегда в свое время.
Тут память у нее была изумительная.
— Точно помню, стряслось это тогда,— говорит она,— когда у меня бочку с корнишонами отец Митрофан купил в свадебный подарок дочери меньшой, Варваре. Особенно мне тогда удались корнишоны.
Ну вот после таких речей как же объяснить себе, почему назвали Ирину Тимофеевну контрой. Какая же она «контра», ежели ее разве только и может смутить, что огуречная революция и никакая иная. Возьмут вдруг, в один мрачный день, да и скиснут все.
Сколько раз приставал:
— Ирина Тимофеевна, а Ирина Тимофеевна?
— Чего тебе?
— Почему вы меня по приезде спрашивали, не коммунист ли я?
— Не люблю коммунистов!
— Да что же они сделали?
— А тебе что?
— Любопытно…
— Ишь ты, много будешь знать — скоро состаришься.
Так и не добился от нее толку. Лишь перед самым отъездом узнал в чем дело, да и то стороною.
— Она у нас строгая,— сказал мне рассказчик, посмеиваясь,— в страхе вас, коммунистов, держит, беда. И близко не подпускает.
Солила Ирина Тимофеевна огурцы, делала самое свое серьезное дело, ничего вокруг не видела, знать не хотела.
А солила она их всегда на дворе, перед ледником. Выбирала день такой соответственный, теплый, но бессолнечный. Собирала огурцы до росы ночью в большие корзины, а утречком поставила готовые бочки — пять бочек ведерных для корнишонов, три больших — для простого засола, базарного.
Нарезала укропу, очистила чеснок и только принялась за отбор, как вдруг по забору — горохом.
— Что за черт?
И опять.
— А ну вас, бисовы дети!
И снова за дело. Только нет,— вбегает в калитку парнишка с ружьем, калитку на запор, туда-сюда, глазом на улицу в скважину, да уцепись за забор, да оттуда — бах!..
— Это что же такое? В чем дело? Кто тебе здесь позволил воробьев пугать?
Взбеленилась, вскипела Ирина Тимофеевна — фр-фр, порохом, вся кровь в голову. А парень только рукой отмахнулся и снова свое — бах!
— Да что тебе — башку замакотрило? [20] Да одурел ты, что ли? Вон убирайся, вон! Куси его, Ладный, куси!
Подбежала к парню, за рубаху сзади дерг-дерг, а он ногой — брык, а она снова — дерг.
Тут он обернулся к ней, спрыгнул с забора, лица на нем нет — тряпкой серой, глаза только горят, свистит в ухо.
— Если ты еще хоть одно слово, старая сука,— убью!
Сразу даже не поняла, никто еще ее так не отделывал.
— Что такое? Повтори!
— Убью!
И опять на забор, а сейчас же назад — заметался. А на улице — крик, топот, ругань, пыль столбом, стук в ворота барабанной дробью.
— Отворяй!
— Тут он, сукин сын!
А Ирина Тимофеевна опять парня за рубаху — лицо камень-камнем, рука железная.
— Пусти,— кричит паренек,— пусти, стерва!
— Нет,— отвечает она, только уж тихо,— не пущу.
И быстрым манером ружье из рук его наземь — бряк.
— Лезь,— шепчет,— в бочку!
— Как в бочку?
— Да уж лезь, чертова кукла!
А тут в ворота стук, калитка трещит, гармидер [21] такой, что в ушах благовест.
— Отворяй, ведьма старая, а то и тебя прикончим!
И раз, раз, раз,— прикладами, а уж кто-то карабкается вверх, трясет патлатой башкой над забором, и снова пальба, и куры пухом, пухом — во все стороны, поросята в истерику, индюки — в амбицию. Ладный от бреха совсем задохся.
— Лезь,— диким шепотом кричит Ирина Тимофеевна,— лезь, гадюка!
И волоком, волоком парня — к бочке. Влез он, присел, а уже братва на дворе.
— Куда подевала коммуниста?
— Куда же мне его деть? Не было заботы! Вон его ружье лежит — убег садом и в другой двор.
Не поверили,— кинулись в дом, пошли трясти, разбивать, выколачивать, а Ирина Тимофеевна — раз одну корзину, огурцы на парня в бочку, два — другую, засыпала.
Присела на корточки и, как ни в чем не бывало, чеснок лущит — за три версты — дух.
— Ну что,— спрашивает,— нашли?
— А ну тебя к бисовой матери!
Так и ушли ни с чем.
Тут ее и разобрало:
— Вылезай,— кричит,— проклятущий! Вылазь, дубовая голова! Подбирай штанцы да проваливай! Живо! Чтобы духом твоим не смердило!
А он благодарить вздумал.
Она как вскинется:
— Это чего! Испоганил мне огурцы да еще с благодарностью лезет! Нашелся тоже! Брысь, да смотри, мне больше на глаза не попадайся! Рассол огуречный!
С того дня и повелось. Никак забыть не могла обиды.
— Штука ли, всю бочку пришлось выкинуть — израссолил.
А что спасла она коммуниста от бандитской шайки, налетевшей врасплох на город и разгромившей его,— так этого она и знать не хотела.
— Да мне что! Начхать! Шут с ними со всеми!
Август 1923 г.
Украина, г. Кролевец
М. О. Косвенну
Голову даю на отсечение, что вам и вовек не распутать моей истории. Я сам герой ее в некоторой степени и то до сих пор не пойму, как это все так обернулось. Надо иметь семь пядей во лбу, нужно быть тайновидцем вещей, высшим математиком, медицинским доктором, бес его знает кем надо быть, чтобы докопаться до сути дела. Да нет, куда там!
Люблю я покушать. Это моя слабость. Когда я ем, у меня всегда хорошее настроение, ну а когда у меня хорошее настроение, так я ем еще больше. Так что я даже не знаю, чего у меня больше — аппетита или настроения. Впрочем, одно другому не мешает. Потому что я так полагаю: понятно, если не подкрепиться, так можно умереть от огорчения, а огорчений столько, что нельзя не подкрепиться.
Я и говорю Марьянке:
— Дочка моя единоутробная, не осталось ли у тебя чего-нибудь от обеда? Смерть как есть хочется. Прошел в Голувцы да обратно — грязь по колена, едва ноги выволок. Тебе поклон от Гаврилы Шаройки. Не поленись наскрести отцу чего ни на есть.
А она мне без всякого внимания:
— Это мне не в диковинку, что вам жрать охота, а то было бы удивительно, кабы вы без аппетита находились. Только у меня нет ничего.
— Как же это так,— спрашиваю,— ничего нет?! Я этого совсем даже не соображу. Правда, мы люди среднего достатку, но, однако, голодом себя никогда не стесняли. Я таки тебя, Марьянка, никак не пойму. С каких это пор ты хозяйствовать переучилась?
— Вы,— отвечает,— папашенька, оставьте свои обидные выражения при себе. А хозяйствовать не вам меня учить! Меня мамонька, царствие ей небесное, на всю жизнь выучила. Однако вы все равно ничего не получите.
Тут, конечно, не теряя своего доброго расположения, я кулаком об стол:
— А вот когда отец говорит, примерная дочь обязана молчать и слушаться. Живо мне на стол волоки, сорока!
Но только в силу моего мягкого характера Марьянка на все это ноль внимания, фунт презрения.
— Говорят вам: нет ничего!
И понимаете, даже с такой обидой в голосе, точно бы я тиран или деспот домашний.
Конечно, мне такое вынесть трудно, при всем моем мягкосердечии.
— Что же это,— кричу,— бунт в семейной обстановке? А сало где? А колбасы? Я вам покажу, кто здесь хозяин!
— Ну, если вы хозяин,— в непонятной обиде отвечает дочь,— так вот вам ключи от погреба,— пойдите, сами поглядите.
— Почему же это я сам пойду глядеть.
— А затем, чтобы ничего не увидеть!
Ну можете себе представить такое нахальное обращение дочери любимой с отцом родным? У меня даже никаких аргументов не нашлось, потому что вижу — дело на серьезный оборот клонит. Стою и глаза пучу. Тут, конечно, дочь, принимая в соображение мой преклонный возраст, к тому же усталость с дороги, говорит:
— Нет у нас ничего — съедено!
Я так и сел на лавку, а спросить не могу, слюна мешает. Вот тебе, думаю, приятная новость для хорошего настроения. Однако голод — не тетка. Проглотил слюну и спрашиваю:
— Как же это понимать прикажете?
— А так, папаша, и понимайте, что все съедено!
— Кем же это съедено?
— А вот ими все и съедено.
Тут я повернул голову туда, куда дочь моя смотрела, и ужаснулся. Представьте себе, на печи лежит человек незнакомый, наружности окончательно отвратительной, лежит в полном неряшестве, без всякого внимания, раскинув члены, и спит, точно бы у себя в доме.
— Это кто же такой?
— А вы бы его сами спросили,— отвечает Марьянка в явном расстройстве чувств — и сейчас же в слезы.— Только и умеете лаять почем зря, нет мне от вас жизни спокойной. Мамоньку в гроб угнали, так и меня туда же. Пусть себе все пропадет, не хочу этого терпеть больше. Нате вам горшки ваши, получайте барахло свое, управляйтесь сами себе на здоровье.
И с этими словами передник с себя скинула, ухват на пол, дежку {33} со скамьи долой, солонку высыпала, что дальше-то больше: в слезы прямо-таки навзрыд, рекой Вавилонской, без всякого удержу. По правде вам скажу, я этих слез сызмальства боюсь. Ну прямо-таки даже не знаю, что с собою делать. Бывало, супруга моя взвоет, а у меня душа пополам. Чувствую: и на этот раз не совладать: взял табурет да табуретом об стол — раз, раз! Нет, думаю, шалишь — перестучу. Дочь воет, а я тарабаню.
Ну а с печи голос:
— Можно бы, папуленька, и потише! Надобности нет никакой меня оркестрой будить. Будьте, однако, здоровы.
Тут вы и замечайте, как все пошло.
Смотрю я: сидит на печи орясина {34}, ноги свесил, сапожищами по почипку шмурыгает, кулаками зеньки трет, лохмы сучьями-дыбором, в одежде этакое несообразное смешение военно-гражданское, на груди — пулеметное скрещение, разинул ртище медной кастрюлей — ну просто трогладит трогладитом! {35} Однако с большим почтением.
— Вы, папашенька,— восклицает,— не сумлевайтесь насчет моих намереньев и общего положения дела. Я вашей дочери, как особе женского роду, открыться не имел оснований, почему обстоятельства своего посещения выразил кратко, однако, пригрозив за крик вывернуть ей брюхо наружу, сообщил о желании покушать, что тотчас же и было исполнено в точности. Так что, дорогой папашенька, вы на дочь свою родную не обижайтесь, а вам за угощение спасибо. В настоящем разе предлагаю вам выслушать. Для спокойствия вашего спервоначалу заявляю, имею быть покорным вашим слугой, честным, доблестным бандитом из банды Печеного, а сына вашего единоутробного Гриши Мыльняка — названным братом. С сим вместе от Гриши поклон высокоуважаемому папаше и единородной сестрице. А теперь разрешите почеломкаться {36}.
Посудите сами, какие на этакую речь могли быть с моей стороны возражения? Однако, обнявшись с названным сыном, ждал я соответствующих разъяснений, а Марьянка так даже совсем отвернулась, но уважаемый гость продолжал с полной откровенностью:
— И еще просил наш любезный Гриша вам репортовать, как, лишившись на прошлом годе места в милиции за сокращением штатов и присвоение двух четвертей самогону {37}, он в отчаянии подался в яры {38}, где с божьей помощью по сей день пребывает. А страдная, боевая, честная наша бандитская доля ему пришлась по сердцу, и думает он в ней послужить на славу народа до конца дней. Но будучи примерным сыном, затосковал по любимом папаше. Надобно ему с вами свидеться по семейному делу без промедления. Впрочем, самому отлучиться из леса никак невозможно — могут опознать и на честный ваш родительский дом навести сомнение. Тут он меня обнял и сказал: «Родимый братец мой названный, Василь Балык, потрудись на доброе дело. Имеем мы стоянку недалеко от святого места моего рождения всего до завтрашнего утра, а неизвестно, когда в эти края приведет Бог вернуться. Пойди заместо меня в отчий дом, поклонись родителю моему в ноги и с сердечным убеждением склони его на свидание со мною. А наутро мы его отпустим обратно с подарками. Что же касается угощения, то ты не сомневайся, названный брат Василь Балык. Отец мой и сестрица ничего не пожалеют». Ну, я так, конечно, и поступил, потому что для брата моего Григория Мыльняка у меня ни в чем отказу нет, а за угощение вторичное спасибо.
Все слова эти названный гость отрапортовал стоймя, как есть с полным почтением, а на последнем слове упал мне в ноги. Ну само собою понятно, при таком поступке мое родительское сердце облилось кровью, и, поднявши хлопца за плечи, я с полным удовольствием посадил его на лавку без всякого внимания к его отвратному обличию, а скорее даже напротив. Тут мы в молчании предались печальным мыслям, а Марьянка моя, отойдя к оконцу, тоже плакала.
Однако в скором времени решение мое стало твердо,— родительское сердце не камень, и хотя в желудке у меня пустые кишки болтались, подобно флагу на ветре, но, смею вас заверить, настроение мое воспряло, и, помолившись на святых Татьяну и Григория, я надел кобеняк {39}, галоши и вышел разом с Василием Балыком на двор. А общее атмосферное состояние было, надо вам сказать, такое, что добрый хозяин шелудивого пса не выгонит!
Тут мы, перескочивши через прясла, огородами для большей тайности выбрались в поле и межами пустились к ярам. Но все-таки голод — не тетка, да к тому же с прохода кишки утряслись в полную меру, и стало меня брать сомнение. Так что на пятой версте я даже совсем обомлел.
— Позвольте,— говорю,— почтенный бандит Василий Балык, мне пока что передохнуть, принимая во внимание мой преклонный возраст и голодное состояние. Я хотя и весьма счастлив был угодить вам ужином, однако, лично не евши с полдня, порядком ослаб. К тому же желательно было бы получить от вас более точные разъяснения касательно моего сына, а вашего названного братца Григория Мыльняка.
Только Василий Балык ропота моего даже вовсе не принял во внимание.
— Ничего, папашенька,— отвечает, идя своим ходом,— это сущие пустяки, напрасно время терять, а от пустого брюха только шаг легче. Насчет же точных разъяснений, так это вас опять же любезнейший сын самолично удовлетворит.
Ну что же тут станете делать при таких обстоятельствах? Поднял я кобеняк выше колена, подобрал брюхо, скрепил сердце и этаким манером добрых еще семь-восемь верст отмахал безропотно, так что когда нас окликнули, меня точно из сна вытряхнуло.
А тут передо мной незнакомые личности.
— Вот,— говорит Василий Балык,— привел я Григория Мыльняка батьку. Представьте его по назначению. Мое вам, папашенька, спасибочко за компанию, счастливо оставаться, очень меня в сон ударило, прощавайте.
И с этими словами сгинул во тьме.
Незнакомые личности подхватили меня под локотки, спустили на дно оврага да прямо-таки пихнули куда-то в яму.
Спервоначалу я и разобраться не мог, до того меня сдурило, ну а после вижу — полыхает лучинка, сидит под нею некоторая особа в сивых усах, сам я будто стою в земляной горенке — пещера не пещера, а похоже что и пещера.
— Приветствую вас, гражданин, с прибытием,— говорит особа крутым басом,— как вам дорога показалась?
— А ничего,— отвечаю,— дорога самая непроходимая, лучшего и желать нельзя по вашей части.
— Эге,— говорит,— да ты веселый старик! Ну так тебя надобно порадовать. Ведите сюда Григория Мыльняка!
И вот вижу я через мало времени: входит в пещеру сын мой единоутробный, а руки у него прикручены назад.
— Папаша,— кричит,— родименький, не обманули надежд моих! Как мне благодарить вас! Ну, что я говорил вам, братоньки милые! Вот он, мой старик, перед вами как есть в полном виде. Прикажите, батько Печеный, ослобонить мне руки, чтобы мог я обнять родителя своего.
— Что же, это можно,— говорит особа и подает знак.
А у меня в голове затмение совершенное — начинаю галоши скидывать и все никак не пойму, кому их отдавать нужно. Только и опомнился, когда сын меня обнял.
— Вот, папаша,— говорит Григорий,— каковы дела. Надобно мне судьбу свою перестраивать наново. Порешил я с добрыми людьми побрататься. Исполняя служебный долг свой, принужден был вступить с ними в единоборство, но, захваченный в плен, сдался со всем чистым сердцем, обещав заслужить прощение верой и правдой. Так что теперь у меня иных помыслов нет, как быть достойным. А для заслуги окончательного доверия необходима ваша отцовская помощь: как пойдете вы домой, так скажите, что сын ваш убит в честном бою с бандитами, отчего получите вспомоществование, а сами будете держать с нами связь. Хутор ваш по такому делу очень подходящий.
— Так оно и есть,— подтверждает его слова особа,— иначе дом твой спалим, а сына присудим к казням через повешение.
Тут меня окончательно оторопь взяла.
Стою, трясусь, зубами щелкаю, а в кишках фактический переворот.
— Конечно,— говорю,— это ваше полное право так поступать, и сына своего я благословляю, но только как я с полдня ничего не ел, то мне в хорошее настроение прийтить никак невозможно, а без хорошего настроения слова ваши понимать безусловно отказываюсь.
Ну, ладно. Это-то ничего сейчас смеяться и даже соображения разные высказывать, а попробовали бы вы тогда на моем месте все такое испытать. Как сами изволите видеть, я человек большого масштабу, в полной силе, и даже в настоящем своем заточном положении духом не падаю, а в тот час, верьте не верьте, окончательно изничтожился. Только, видя мое такое затмение, сын мой к разговору меня не принуждал, а даже, напротив,— очень ласково меня за руку взял и все сам в подробностях изъяснил.
— Теперь же вы, папашенька, домой ступайте,— говорит,— потому что у нас наутро дело есть. А штаб-квартирой ваш хутор будет. Туда мы все сволокем до поры,— место самое укромное, никому и в голову не встрянет.
— Хорошо,— отвечаю,— сыночек, очень это даже все чудесно, только бы мне сейчас покушать чего ни на есть.
— Ну, это вы, папашенька,— отвечает,— немножко ошиблись. Мы бы вам с полным удовольствием ужинать изготовили, но в соображении осторожности костров разжигать не можем. Ничего,— говорит,— не попишешь! — боевое положение, а до дела обнаруживать себя никак нельзя. Вы уж так как-нибудь перетерпите и на меня не серчайте. Завтра вас неукоснительно всем обдарим полной мерой, а сегодня не побрезгуйте со мною выпить.
И подносит мне кварту самогону на корке черствого хлеба.
— Пейте,— говорит,— папашенька, на здоровье!
— Как же,— отвечаю,— я пить буду, ежели без закуски?
— А вы хлебца с солью прикусите, оно и сойдет.
Ну, я сдуру возьми да и выпей. И представьте себе, спервоначалу оно совсем изумительно вышло, общупал себя со всех сторон — дуб дубом. Хоть бы сейчас в танцы.
И никакого смущения духа, полное настроение.
— Ну,— говорю,— сыночек наш, спасибо и на этом! Вообще,— говорю,— орудуй по форме и от присяги не отступай, потому что твое дело боевое, а на перемену профессии имеешь мое формальное благословение.
И с теми словами, поклонившись честной компании, удалился во мрак ночи.
Только пришлось мне из яру раз пять вылезать. Никак его, проклятого, одолеть не могу. Возьму приступом до средины, а оттуда по глине вниз. Едва на корячках вполз, уже и весь дух вон, в голове кружение, ноги трясутся, от кобеняка отбиться не могу — встрял между колен,— на сапоги пудовики набило, что же касательно желудка, так и передать невозможно — точно бы его всего вывернули: жжет, подлец, и крутит.
Как после того я на ноги встал и какими путями через зловещие туманы шел, хоть убейте — не вспомню.
Одно скажу — кричал криком!
Долго ли, коротко ли, однако таким манером до свету плутал и вижу — места знакомые. Ну, думаю, шабаш! Лягу на печь — весь день не слезу, пусть Марьянка сама управляется. И, представьте себе, в гнев пришел, прямо-таки до зубовного скрежета.
— Ладно! — кричу.— Я тебе покажу кузькину мать! Будешь ты у меня слушаться отца! Вот заставлю тебя сейчас печь истопить и все тут!
А сам ногами грязь замешиваю, но только по всем данным места знакомые: сажалку обойти, подняться на бугорок — он и есть мой хутор. Однако вижу коров на выгоне. «Что за опера? — думаю.— Совсем моя Марьянка сдурела, без времени коров выгнала… ну, погоди…» И иду я, значит, на коров вдоль сажалки, в расчете на случай потравы, а коровы — ходу. Представьте себе, будто никакого на меня внимания, травку щиплют, а между прочим отодвигаются. И чем я торопше к ним рвусь, тем они от меня дальше…
— Э, нет,— думаю,— я таки вас обдурю: что мне округ сажалки бегать за ними, лучше я на них через сажалку по ватерпасу {40} от кратчайшей точки. Сажалка у меня — одно слово что сажалка, а в настоящем положении лягушечной глубины. Плевое дело! И с таким расчетом, кобеняк подобрав, я с полным основанием в воду.
Да-с! Вот тут-то оно и вышло дело… не успел я передохнуть, как по самую маковку, а ноги — точно кто снизу держит и к себе тянет, а земля из-под ног бежит, а кобеняк на голову, а в мозгах орудийный разрыв. Караул! Обстоятельство несомненное — топну! Но крикнуть не могу — душит, темь непровидная, да к тому же лёт во глубину потрясающий.
Только и помню…
Но в неожиданности времени голос:
— Какого еще лешего валит?
А к нему другой:
— Шлялся тут который всю ночь пьяный.
А к другому третий:
— Уж не подстрелил ли, чего доброго, птицу?
И вот, как перед богом: чувствую, общупывает меня кто-то со всех сторон, за кобеняк потянул, хотя глаз не открываю — чур-чур меня, болотная нечисть,— однако сознание полное, и вдруг, представляете себе, смех:
— Да это же Григория Мыльняка батька!
— Ну и ну! Намылился старик — пожалуйте бриться! Вставайте, папашенька, приехали!
Все ж таки, беря в соображение несоответствие положения утопшего, я только один глаз приоткрыл и вижу — склонилось надо мной некоторое рябое лицо отвратного, но знакомого виду, а вокруг будто водяная облачность. Смотрю да молчу в ожидании — чего будет.
— Не узнаешь, папашенька?
— Нет,— отвечаю, подумавши,— как не узнать такое хайло? Только лучше бы его не видел ни разу — тошно!
— Это вам, папаша,— возражает,— с перепою тошно. Шутка ли сказать, всю ночку прогулочку совершали, да к тому же еще с кручи по грязи на салазках заголя сиганули! Полное,— говорит,— вам выражаю сочувствие!
А тут из облака другая личность: сынок единоутробный.
— Что же это вы, отче родимый,— кричит,— такого сраму наделали: людям на головы сыпетесь! Никак от вас этого не ожидал! Не будь туману, подстрелили бы вас живым манером!
Ну, тут я уже не стерпел. Сами понимаете, всякое хорошее настроение от таких событиев пропадает. Открыл второй глаз, сел наземь и кричу:
— Ослоухие дурни! Пропаду на вас нет! Самый вам раз в болоте жить с гадами. Только нет моего желания через вас от голоду до потери разума доходить, объедалы проклятые! Сгиньте!
Но представьте себе, никакого конца моим мучениям из этого не вышло. Подняли меня на ноги, обтерли кое-как да и говорят:
— Между протчим, папаша, видно, вам судьба такая — боевую долю вместе с нами делить. Радуйтесь, что целы остались, а то по туману могли бы шею сломить. Все ж таки со светом отпустить вас домой недопустимо в видах тайны нашей диспозиции, а потому предлагаем вам за нами следовать в поход. В дело вас не допустим по слабости вашего здоровья, однако помощь оказать сумеете. Сядайте в тачанку да и айда…
Как бы вы на моем месте поступили, хотел бы я поглядеть? Что тут прикажете делать! Кони ржут, братва ругается, сам батько Печеный на переднем возу куркулем развалился, кричит скрозь туман:
— Что, старик, перекрещиваться собрался? Так и быть, в кумовья зови!
Одно я только и думаю: куда ни на есть везите, скорей бы до горячего довезли, а от дела этого ихняго уж словчусь как-нибудь.
И тронулись мы, значит, в путь. Всего восемь возов, двадцать шесть хлопцев. Выбрались из яров на луга, а оттуда в лес, да лесом, проселочною дорогою пяток верст отъехали и стали. Солнце-то едва поднялось — плачет, снизу мокрень, сверху мокрень, по мхам склизко, и такая тоска меня обуяла,— представить себе не можете!
А бандитный народ возы в ряды установил, ружья из-под сена повытягал и к просеке. А Григорий мой первый из них заправила. Ну просто глазам своим не верю, откуда у него этой дерзости столько! Точно вот из рода в род — бандит почетно-потомственный.
— Вы, папашенька, не сумлевайтесь,— говорит,— мы это дельце живым манером обтяпаем. Плевая вещь!
— Ну уж нет,— отвечаю,— это ты себе как хочешь, я тебе не советчик, а сам я встревать в грязное дело не желаю. У меня руки чистые, орудуй в одиночку. Но только отца родного забывать не годится.
И с теми словами отошел в сторонку, на бугорок посуше, так что как раз весь плацдарм виден. Прилег — смотрю. Злодеи мои поперек рельс сосну свалили да под насыпь.
Поверите ли, траву вокруг себя пообдергал от досады. Однако слышу — гудет. И представьте себе, все громче, так, что даже земля подо мной затряслась… И гудет, гудет, и гудет, а у меня волосы дыбором!
Только выскакивает на пути хлопец. Помахал чевой-то красным флагом да снова под насыпь. Я даже уши заткнул. Вот сейчас, думаю, ад кромешешный!
Ну, между протчим, благополучно. Смотрю, ползет этакая громада, вытянулась из-за поворота и приставать начала. А тут с обоих сторон — братва.
— Эх, сволота, сволота! — шепчу.— И куда вы только лезете, и чего вам только надоть? Эх, сволота, сволота! Хай бы вас уж всех перестреляли!
Однако ничего подобного. Влез один хлопец к машинисту на паровоз, а другие к вагонам. Ну, тут, понятно, вой, руки вверх, повылазило народу до черта,— прямо даже непонятно: столько его и без всякого сопротивления. Окружило их хлопцев пять с ружьями наизготовку, а уж гляжу — кой-кто барахло из окон выворачивает.
А чем дальше, тем больше добра волокут! Смотрю, мой Григорий два чемодана за плечи вскинул, корзинку в руках несет да еще другими командует.
«Это что же такое,— думаю,— как же так? Совсем они публику пообчистят, а на меня никакого внимания. Ну как есть сволота петая! Разве же так можно! Эх, сволота, сволота!»
Тут я и сам не знаю как вышло. Точно меня кто гвоздем в заднее место: прямо-таки в догадку не пришло,— как с бугра-то кубарем в ложбинку, а с ложбинки на насыпь, а с насыпи — в вагон!
Обернулся вокруг себя,— сидят по скамейкам сплошные дамочки! И прямо-таки лица на них нет от страха.
— Руки вверх! — кричу.— Которое золото — отдавай!
Даже и сам не знаю, откуда слова только эти взял. Понимаете, формальная оторопь напала. Глаза таращу, а губы трясутся. И надо же так, чтобы насупротив — ветчинная колбаса. Ну, вижу ветчинную колбасу — оторваться не могу, тянет!
— Вы тут зачем,— кричу,— съедобу разложили? Может, имеются такие, что по три дня не евши, а вы жрете! Волоките всю какую ни на есть съедобу ко мне! Живо!
А сам за колбасу. Прямо-таки, сказать можно, ополоумел. Однако меня за руку.
— Голубчик, бандит, прошу вас, не берите! Нам еще до Золотоноши ехать — купить не на что!
Обернулся, вижу держит меня за руку дамочка, а около нее другая, и обе плачут. Ну до того противно!
Я, как вам известно, слез сызмальства боюсь. Зверем завыл:
— Молчать! Ежели которые дамочки хамят, так мы их живым манером пристукнем.
Только поднялось тут совершенно невообразимое. Хоть святых вон! Беспросветные рыдания, деваться некуда. Куда не повернись — слезы: бабье да дети! Поверите ли, дошел до точки. Схватил чемодан — об пол, корзину — об пол!
— Молчать у меня!
А сам не знаю, как дальше быть, за что первое приняться, дурак — дураком: топчусь на месте, дамочки вокруг меня топчутся, которые руки вверх держат, которые барахло ко мне волокут. Только слышу — что за черт! Под самыми ногами шум…
Глянул в окно — лес мимо!
Батюшки! Оставили меня дьяволы! Забыли! Караул!..
Кинулся на площадку, а поперек дороги проводник:
— Во время ходу не разрешается.
Ну что прикажете делать!
— Сволота, сволота! — думаю.— Продали старика ни за что!
Стою, верите ли, и плачу. А вокруг меня уже всякие персоны, с револьверами, с ружьями — откуда взялось.
Да-с, почтенный товарищ, такое-то дело. Вот и сижу я с вами почем зря в собачьей клетке, вшей кормлю.
Что же касательно того, чтобы по вашему совету всю эту историю чистосердечно рассказать следователю, то, между протчим, он все равно не поверит, потому я и сам, как сейчас в сытости и хорошем настроении, небольшое к ней сомнение имею. Бог его разберет, чего только от пустого желудка не померещится.
1924
Украина, г. Кролевец
Все знали, что в Погребищах самый красивый мужчина — Прикота, Илларион Михайлович, налоговой инспектор по продналогу. В этом вопросе сходились на одном — и дамы, и девицы, и мужская половина: Илларион Михайлович что-что, а красив безусловно.
Ну кто же не восхищался им, когда в солнечный день, обнаженный, стоял он на пляже у берега Десны, готовый броситься в воду, или лежал распростертым на песке, подставляя свои атлетические члены палящим лучам, покрывающим его кожу золотою перуновою бронью.
Здесь, с непринужденностью отдыхающего бога, он предоставлял каждому убедиться в безупречности своего сложения, и не только убедиться, но и сделать соответствующие сравнения и выводы, так как вокруг до самой излучины Десны в летней истоме раскидано было множество мужских и женских тел во всем разнообразии положений, форм, оттенков кож и возраста. А должен сказать вам, что последние годы в Погребищах совместные купанья стали обычным, любимейшим времяпрепровождением, нисколько никого не смущающим.
Иные располагались на пляже как дома, являя трогательную картину первобытной семьи, странной игрой случая объединенной вокруг самовара, иные пары удалялись несколько повыше под ивовые кусты и там созерцали друг друга, как некие Дафнис и Хлоя {41}. Иные предоставляли взору лишь верхнюю половину своего тела, прикрыв нижнюю юбкою или трусиками, но большинство расхаживало голыми, утверждая, что все, что делается вполовину, тешит черта.
Так вот, в один из июльских дней, когда почитай что весь город наш высыпал на пляж и Касьян Терентьевич Подмалина, весьма ответственный работник финотдела, человек тучный, благодушный, оставив на правом берегу жену, детей, служебные занятия, на левом берегу скинул с плеч еще и одежду и нагой, розовый, счастливый лежал, распростершись под благостными лучами и растирал живот, как бы снимая с него тяготу революционной страды, а его приятель Василь Васильевич Кок, бывший преподаватель женской гимназии, ныне служащий в Освите {42} по дошкольному воспитанию, весь в желтом канареечном пуху, со втянутым животом, впалой грудью, с бородкой клинушком, совершенно голый, но с пенсне на горбатом носу с жаром развивал мысль о том, что в обнаженном, здоровом, красивом человеческом теле нет ничего срамного и возбуждающего дурные мысли,— произошло нечто, заставившее Кока внезапно вскочить на ноги так резко, что пенсне с его носа упало в песок, а Касьян Терентьевич, лежавший в любимой своей позе — животом к небу, от неожиданности перевернулся и из-под руки стал смотреть в ту сторону, куда смотрел оцепеневший Кок.
Перед их взором развернулась широкая полоса песку, одним краем уползающая в речные воды, другим полого взбирающаяся вверх к ивовым зарослям, за которыми начинались луга. Во всю длину этой песчаной полосы, до самой излучины можно было видеть разбросанными то поодиночке, то группами человеческие тела, половое различие которых можно было усмотреть только лишь на близком расстоянии,— вдали же все они были похожи одно на другое. В шагах пятистах от наблюдающих Кока и Подмалины, у самого берега реки стояла Анна Сергеевна, супруга Василь Васильевича, и грациозным движением ноги плескала воду. Ее нежные формы казались особенно белыми, почти воздушными под лучами солнца, из-под красного чепчика выбивались золотистые прядки волос, одной рукой она придерживала изрядно полную, но округлую и высоко посаженную грудь, а другую… Но в том-то и был весь ужас,— другую руку держал в своих руках стоящий рядом с ней мужчина. Что это был мужчина, сомневаться не приходилось, хотя он и стоял спиною к Коку и Подмалине, но рост, узкие бедра, широкие плечи, темный цвет кожи, коротко подстриженные волосы на обнаженной голове ясно показывали, к какому полу принадлежит этот человек, позволивший себе так дерзко и беззастенчиво стоять обнаженным бок о бок с прелестной Анной Сергеевной, обнаженной в той же мере.
На несколько минут Василь Васильевич потерял дар речи, дыша как курица, только что снесшая яйцо, в столбняке широко расставил волосатые тощие ноги, являя вид циркуля, готового описать круг, или цапли, проглотившей ужа.
Не в меньшем недоумении находился и Касьян Терентьевич, с той только разницей, что ввиду своей комплекции он оставался лежать на песке, хотя и подперся локтями, пытаясь из-под пальцев, пришурясь, разглядеть неожиданное зрелище.
— Это, вне сомнения, Илларион Михайлович,— наконец сказал он,— ни у кого нет таких плеч…
Касьян Терентьевич собрался сделать еще несколько замечаний, подтверждающих его мысль, но тут Василь Васильевич издал такой крик, так дрыгнул ногами, состроил такое зловещее лицо, так припустил ходу, раскидывая в стороны острые локти, пуская вдогонку им плоские пятки, таким вихрем пыли засыпал лицо Подмалины, что тот долго еще плевался, тер глаза, поминал черта и едва поднялся на четвереньки.
А Василь Васильевич чем дальше, тем быстрее перебирал ногами, тем ожесточеннее работал локтями, задыхаясь, изнемогая, теряя разум, несясь к намеченной цели. Ему казалось, что мир вокруг него рушится,— бородка его, как темный вестник несчастья, улетала впереди него, глаза, потерявшие пенсне, дико блуждали в неясном зловещем тумане, жидкие волосы поднялись дыбом,— он уже ничего не видел, не слышал, не по понимал. Из горла его вылетали хрипы вперемежку с какими-то возгласами, вроде «ау, оу, ау, няу», которыми он, быть может, звал свою супругу, колени его начали дрожать, весь он покрылся холодным потом, несмотря на жару, и в ту же минуту, споткнувшись о камень, упал плашмя, грудью и подбородком чмякнув в береговую лужу.
Удар был так силен, что на мгновение Кок потерял сознание, но вода, в которую он окунулся, тотчас же привела его в чувство.
Он фыркнул, пустив из ноздрей две мутные струи, ладонями уперся в тину и, приподнявшись, вытянул вперед мокрую свалявшуюся бородку.
Подле себя глаза его различили две пары чьих-то голых ног.
— Что с тобой? — услышал он впереди себя знакомый нежный голос, в то время как сзади чьи-то руки схватили его под ребра, потянули вверх и подняли на колени. Около Василь Васильевича стояли Анна Сергеевна и запыхавшийся Касьян Терентьевич. Разумеется, оба они впопыхах не успели одеться, попросту были голы, но даже не замечали этого, все внимание свое обратив на Кока. Издали к ним приближались еще несколько обнаженных фигур, привлеченных суматохой и криками.
— Что с тобой? — повторяла обеспокоенная Анна Сергеевна, но тут с Василь Васильевичем приключилось нечто совершенно необычайное. Мгновенно вскочив на ноги, он зашлепал пятками по луже, раскидывая вокруг себя брызги, поднял над головою кулаки и, потрясая их перед лицом испуганной жены, заорал диким голосом:
— Что? Что? Ты!.. Ты!.. Держите!
И кинулся опрометью в воду. Далеко от берега, посреди реки плыла лодка, управляемая сильными руками обнаженного гребца.
— Держите! — кричал Василь Васильевич пронзительно.— Это он! Прикота! Держите, его мерзавца!
И продолжал бежать по колена в воде вдоль берега, поспешая за лодкой.
— Держите! — крикнули с разных сторон прибежавшие мальчишки, как черти поскакав в воду.
— Держите! — раздалось еще несколько недоуменных голосов.
Любопытных собиралось все больше. Все они топтались на месте, махали руками, спрашивали друг друга: что? Сзывали к себе других и, ничего не понимая, пытались объяснить случившееся.
Иные бежали как были — голыми, иные впопыхах на ходу натягивали кальсоны, иные стыдливо прикрывали спину юбкой, иные держали в руках шляпу, но все одинаково кричали и волновались.
Некоторые утверждали, что утонула девочка и нужно бежать за баграми и лодками, другие божились, что вся кутерьма поднялась из-за вора, который, стащив у какого-то купальщика одежду, сбежал в кусты, а были и такие, преимущественно дамы, которые уверяли, что на пляже скрывается целая шайка бандитов, что один из них убил купавшегося завфинотделом, а теперь вместе с трупом уплыл в лодке, причем тотчас же поставили это на вид милиции, не озаботившейся нарядить на берег милицейских.
Но больше всех горячился Подмалина, Касьян Терентьевич. Он перекатывался арбузом от одного к другому, шлепая себя по жирным ляжкам и розовому животу и, заикаясь от душившего его смеха, пытался рассказать все по порядку, но у него ничего не выходило, потому что доведя кое-как рассказ до того места, где Василь Васильевич вскочил на ноги и стал похож на цаплю, проглотившую ужа, он начинал давиться, багроветь и только махал руками.
А тем временем Анна Сергеевна, крикнув дважды «Вася! Вася!» и видя себя окруженной множеством незнакомых лиц, глядящих на нее с любопытством, закатила глаза и забилась в истерике на руках у подоспевших дам. Лодка уносилась все дальше, гонимая умелым гребцом и течением, а Василь Васильевич, пробежав саженей семьдесят, кинулся наперерез лодке, взмахнул несколько раз руками, нырнул и стал пускать пузыри.
— Тонет! Тонет! — закричали те, что стояли поближе, кидаясь прочь от берега.
— Тонет! Тонет! — запищали дамы и девицы, окончательно потеряв голову, и, толкаясь, падая, придерживая груди, шевеля бедрами, пригнувшись, рассыпались по кустам одеваться.
Кто-то попроворнее раздобыл лодку, в нее вскочили актер Левкоев, два комсомольца, зубной врач Диапазон, парикмахер, четверо юношей неопределенных занятий, черных и тощих от загара, как воблы, девица Дунина из спортклуба в трусиках и Подмалина, Касьян Терентьевич — красный, потный, проявляющий крайнюю распорядительность.
Стоя на корме, дергал он рулевую веревку, крича:
— Так держать, так держать! Лево на борт! Ну, еще, ребятушки, понатужьтесь!
Комсомольцы и двое юношей налегали на весла, соревнуясь друг с другом, девица Дунина, вытянувшись на носу, окунала руки в воду, то и дело вскрикивая:
— Вот он! Вот он!
А остальные кренили лодку то на один борт, то на другой, рискуя опрокинуться в воду.
Голые зрители на левом берегу кричали:
— Дальше! Дальше!
Или:
— Ближе, ближе!
Публика на правом берегу, привлеченная шумом, улюлюкала и свистала, а Василь Васильевич Кок поплавком дергался на поверхности в самой средине реки, едва лишь шевеля пальцами.
Но тут актер Левкоев перевесился на животе за борт, вытянул руку, уцепился ею за волосы Кока, дернул кверху, ногой сшиб со скамьи зубного врача Диапазона, поскользнулся и, ахнув, увлек за собою всех в воду, а лодка, накрывшись килем, не спеша опустилась на дно.
Крики, стоны, свистки слились над рекою в неистовый вой: вода — в желтую пену, там, здесь, везде, в скрипе уключин — весла, с пристани — два пассажира — пиджаки долой, на шею — круги — шлеп в воду, завели волчком моторную лодку — тах-тах! — по каменьям спуска скатились пролетки, дребезжа подвешенными под кузов ведрами,— начальник милиции Лишьдвой с тремя милицейскими, из управления милиции в Губрозыск, телефон:
— На берегу Десны кража со взломом.
С пристани в городскую больницу:
— К реке — санитарную повозку,— раненые…
Ногами, ногами в пыли, с пылью вверх, во все стороны мальчишки:
— Голого человека зарезали в лодке, а он всех перетопил!
Сам же виновник, завидя погоню, забыв на левом берегу одежду, приседая, корежась от страха, краем города — овражками, по крапивным зарослям — за поросятами в переулок — один, другой, третий — мелкой рысцой — и нет ничего — сгинул!
Тут началось нечто такое, что не поддается никакому описанию.
Только повыловили из воды утопающих, посадили в моторную лодку, доставили на правый берег, где уже собралось народа тьма, стали приводить в чувство Василь Васильевича, хлебнувшего воды добрую лохань, спохватились, что спасенные — голые, поехали за одежей, вернулись назад, как снова крики. Зубной врач Диапазон, натянув брюки, жилет, пиджак — руками по карманам, туда-сюда — нет золотых часов с цепочкой.
— Это что же такое? Позвольте, товарищ Лишьдвой! Это же как назвать? Я с риском для жизни спасал утопающего, совсем без ничего кинулся в воду, а у меня последнее мое, трудом заработанное сжулили! Разве так можно?
А девица Дунина, все еще в мокрых трусиках, с коричневой — кулачками — грудью — с другого бока:
— Безобразие! Черт знает что такое! Обратите внимание, товарищ начальник. Я не желаю! Эти несознательные нахалы позволяют себе по моему адресу, а мой костюм — ничего подобного! В нем мы даже на площади упражняемся. Сам товарищ Подвойский… {43}
— Па-азвольте, товарищи! В чем дело?
Начальник милиции поднял руку, выпрямил стан, поправил у пояса кобуру с револьвером, шевельнул бровью:
— Нельзя же так в самом деле, товарищи! Будьте любезны — в очередь!
А сзади волной понаперла публика — не продохнешь.
— Всему виною красавчик наш,— объяснил любопытствующим Подмалина, Касьян Терентьевич.— Представьте себе, лежим мы с Василь Васильевичем на песочке, кругом тишина, рай земной — вдруг видим — идет Илларион Михаилович Прикота, представьте себе, совершенно голый — и прямо к Анне Сергеевне,
Тут Касьян Терентьевич начинал строить такие рожи, что все покатывались со смеху, и уже ничего нельзя было разобрать, а каждый истолковывал слова Подмалины по-своему, само собою разумеется, в самом крайнем смысле.
Но в это время с другого берега, с новой партией купальщиков прибыла Анна Сергеевна, уже одетая в легкое голубоватое, индийской кисеи платье, в шелковых чулках телесного цвета, с алой помадой на губах и с криками: «Что с ним? Где он? Пустите! Пустите!» — через толпу выбежала в круг, где на траве, прикрытый скатертью из кают-компании и поддерживаемый доктором, лежал Василь Васильевич.
Но, завидя жену, Кок замотал головой, замычал, закатил глаза, собрался с силами и — точно резаный:
— Не подходи ко мне — убью!
Толпа в сторону — прорвалась — на доктора, на больного, Анну Сергеевну сбили с ног, а тут же сзади крик:
— Вот он! Держи его голозадого, держи!
Мальчишки кубарем — к лодкам, те из публики, что более робкого десятка, бочком — подобру-поздорову.
Так нет, начальник милиции товарищ Лишьдвой — милицейским: «Оцепить толпу, пропуск по документам, подозрительных для обыска в милицию».
А с берега:
— Поймали! Поймали!
И вверх по выезду волоком за руки — саженного голого мужчину-бородача, под уздцы — мокрую карую {44} лошадь.
— Он самый, голый бандит!
— Да я же, браточки, коня купал!
— Ладно уж — в милицию, там разберут!
До сумерек тянулась волынка с документами, удостоверениями личности, с объяснениями в комендатуре, с личными обысками, извинениями, и только к вечернему чаю удалось товарищу Лишьдвою, Николаю Павловичу, добраться до дому, скинуть сапоги, плеснуть на распарившееся лицо воды, как над самым ухом телефон:
— Товарищ Лишьдвой?
— Я самый!
— Управдел исполкома говорить будет.
— Слушаю.
— Что же это ты, лахудра, лошадь мою задержал?
— Какую лошадь?
— Как какую? Он еще спрашивает! Два часа битых жду в управлении — в уезд ехать надо, ругаюсь, звоню — говорят: «выслали»! Да где же она? Черт ее раздери! Только сейчас добился — прибежал кучер, говорит: «Лишьдвой задержал». Вот новости!
— А, чтоб она пропала!
Брякнул трубку на ручку, схватил со зла салфетку с хлеба, мазнул ею по мокрому лицу — и опять: «Дрр-др-р-р!»
— Что еще нужно?
— Начальник милиции?
— Я! Я!
— Что же это у вас, товарищ, безобразия такие? По улицам голые бегают!
— Какие голые, товарищ Власов?
— Это я вас спрашиваю — какие! Что вы мне голову дурите! Только что от меня завсобез сам не свой, кричит, что так дела этого не оставит — подрыв власти. Люди смеются. Встретил знакомого из Киева, а он ему: «Что же это вы, товарищ, спите! У вас нищие голыми бегают! Я сам сегодня одного встретил». Вы понимаете? Сейчас же распорядитесь поймать. Мы к съезду готовимся, а у вас такие безобразия!
— Уф! Ну и ну!
И только отвернулся от телефона, как вваливается Хруст — начугрозыск. Занял собою полкомнаты, настучал огромными сапожищами, наклубил дыму из толщенной трубки по-шерлоковски, сел верхом на стул и басом:
— Ну, теперь он у меня под ногтем.
— Кто?
— Да Прикота этот самый. Давно я под него подкапывался. И такой он, и сякой, и немазаный, а мне сразу подозрителен показался. Слишком хорош, сверх меры хорош — значит, дрянь! Красавчик тоже! Бабий цаца!
— Да что же из того?
— А вот то, что всему он виною! Представь себе, заманил на пляже жену Кока, изнасиловал ее на глазах у мужа, да мало того, стащил часы у Диапазона. Правда, зубодер никудышный этот Диапазон, а все-таки. И драла…
— Где же он?
— В том-то и дело — где он? Я как только узнал, сейчас же с ребятами к нему на квартиру. Стучусь — выползла баба. «Где,— спрашиваю,— Илларион Михайлович?» А она — черт глухой, ничего не слышит или прикинулась: «Кто такой? Что такое?» Мы в комнату.
Едва добился. «Уехал,— говорит,— на уезд, с солнышком велел дожидаться».— «А вещей с собою,— спрашиваю,— не брал?» — «Нет,— отвечает,— не брал. Покрутился, сел на лошадь и уехал».— «Одетый?» — кричу.— «Как есть раздетый — без пальто!» Ну врет все, конечно,— понимаешь?
— Да ведь он же по службе всегда ездит,— возразил товарищ Лишьдвой.
— То по службе, а то — драла,— как же не догадаться. Посуди сам, что ему оставалось делать.
— А может, вранье все.
— Вранье? Какое там вранье! Ты поди-ка, послушай, что у Коков делается. Столпотворение! За версту слышно. К моей жене соседка их прибегала. Говорит — или убьет он ее к ночи, или она от него сбежит обязательно. А ты — вранье.
— Как же быть?
Тут оба начальника сели друг против друга и стали говорить вполголоса, обсуждая дальнейшие мероприятия, а за два квартала от них Василь Васильевич Кок, ухватя себя за волосы, качался над столом, где остывал ужин, и стонал:
— Скажи мне, кто он, скажи, что Прикота,— я сам видел. Сознайся.
Жена же его, сидя через стол, отвечала неизменно:
— Говорю тебе, не он,— и оставь свои глупости.
Василь Васильевич брал тогда со стола тарелку, кидал ее с отчаяния в Анну Сергеевну,— та пряталась, тарелка летела в угол, а Кок снова, ухватясь за волосы, спрашивал:
— Скажи мне, кто он?
Тем временем у театра в сквере, где по местному обычаю по дорожкам плотной стеной гуляла публика, больше всего заслуживали доверия и имели несомненный успех два мнения.
Одно, высказанное девицей Дуниной, что вся эта история не что иное как удачно выполненная Прикотой спортивная задача, причем она тут же предлагала установить рекорд: первый — на силу: переплыть Десну, держа в руках ее самое; второй — на смелость: пройтись по улицам голым.
Тотчас же выбраны было жюри и делегация к Иллариону Михайловичу с приветствиями.
Другое мнение, под шумок пущенное Диапазоном, имело то преимущество, что оно интриговало своей таинственностью. По этому мнению, передаваемому шепотком, в то время как первое объявилось нарочито громко, даже с некоторым вызовом к буржуазным предрассудкам, выходило так, что Прикота, Илларион Михайлович, безусловно глава некоей значительной тайной организации, подрывающей основы существующего порядка рядом тонко обдуманных скандалов, долженствующих внести смуту и волнение в умы малосознательного элемента, произвести панику, направить власть по ложному пути, заставив ее преследовать незначительных правонарушителей (пример тому — поимка голого крестьянина с ворованной лошадью) и упустить из виду настоящих преступников — наконец, крайними и нелепыми эксцессами (пример тому — разговор двух полов в голом виде) колебать с таким трудом налаживающийся быт.
Но помимо этих двух мнений было много еще и других, если не мнений, то догадок, предположений, попросту — праздных разговоров, особенно среди барышень, лузгающих семечки или считающих это занятие безобразным, пудрящих себе только нос, но не красящих губ или делающих и то и другое. Все они сходились на одном: Прикота, конечно, герой, бесподобчик, и чтобы он ни делал, все равно такого сложения ни у кого нет, причем передавались еще кое-какие подробности.
В уборной Левкоева толпились актеры, актрисы, сотрудники «Известий», в десятый раз слушая его повествование о том, как он, не щадя себя, нырнул в воду, спасая Кока.
Эти и тому подобные разговоры продолжались добрую половину ночи, постепенно теряя ясность и логику своих построений, смешиваясь с фантасмагорией сна, а наутро все узнали:
1) Анна Сергеевна Кок сбежала от мужа к отцу.
2) Прикота, несмотря на розыски, по сию пору не разыскан.
3) Поймано два человека и еще не опознаны — один, правда, не совсем голый, а в белье,— на заборе у дома, где жила девица Дунина, другой и вовсе одетый, но без шапки и с золотыми часами — шел, по его заявлению, купаться.
4) Подмалину Касьяна Терентьевича из ревности к Анне Сергеевне за их разговор на пляже при известных уже обстоятельствах жена отхлестала по щекам и оставила спать на крыльце.
5) Голого человека видели сразу в трех местах: барышня из упродкома, возвращавшаяся с именин,— на площади Розы Люксембург, актриса Ларина, перебегая из дому в укромное место,— в кустах смородины, и еще одна особа почтенных лет, показания которой оказались весьма сбивчивы.
Наутро же в местных «Известиях» заметка в хронике глухо гласила:
«Вчера, такого-то числа, на р. Десне был замечен неизвестный, вызвавший подозрение своим странным поведением. Утопленный им гражданин К. спасен артистом гостеатра Левкоевым. Ведется следствие».
Но всего более поразило граждан, смутило их покой, сбило укоренившиеся привычки, когда они в меньшем, чем обыкновенно, числе, но все же в достаточном, отправились в три часа пополудни на пляж купаться. В том месте, куда обычно приставали лодки, они увидели кол, крепко загнанный в песок, а на колу дикт, на котором было написано:
«В виду недопустимости голого тела — купатса строго воспрещатся».
Все поняли, что с этой минуты начались репрессии, и местная власть вплотную взялась за дело.
По всем уездным погребищенским городкам были разосланы товарищем Хрустом секретные предписания о розыске и поимке человека, главнейшей приметой которого было то, что он по какой-то никому неведомой причине появлялся в публичных местах голый.
В добавление к этому сообщалось, что преступник красив собой, отменно сложен и носит фамилию Прикота, а имя-отчество Илларион Михайлович. Но последнее бралось под сомнение, так как установить точно тождество Прикоты с указанным голым лицом не удалось, а посему предлагалось задержать Прикоту, даже если бы он не оказался голым, и всякого голого человека, даже если бы он и не был Прикотой. О последующем донести и ждать соответствующих распоряжений.
Положение, однако, тотчас же создалось весьма затруднительное и ввело местные власти в раздумье. Первое — какими путями найти Прикоту, ежели он не окажется голым, так как не по всей губернии его знали в лицо, а второе — в каких пределах искать голого человека, вернее, что называть публичными местами и что таковыми не называть.
В Высоком Млыне, куда секретное предписание пришло раньше, чем в иные места, затруднение началось с того, что долго никак не могли расшифровать самый текст распоряжения, написанного по-украински.
Однако Митрофан Феодорович Дюба, начальник уездного уголовного розыска, был человеком решительным, не терпящим препятствий. На все, что ему говорили, он отвечал одно:
— А мне наплевать.
Причем смеялся, чмыхал носом и смотрел на собеседника круглыми желтыми, петушьими, глазами.
Получив депешу, он позвал к себе помощника и делопроизводителя, заперся с ними у себя в кабинете на крючок и приступил к переводу. Общими силами им удалось наконец осилить текст. Что же касается его двусмысленного содержания, вызвавшего недоумение как у помощника, так и у делопроизводителя, то в нем товарищ Дюба разобрался по-своему. Сложив телеграмму негнущимися пальцами вчетверо и спрятав ее в портфель, где у него хранились все дела по угрозе, Митрофан Феодорович произнес свое обычное:
— А мне наплевать.
И после значительной, сосредоточенной паузы добавил:
— Будем действовать!
Если же товарищ Дюба так сказал, то оно так и было — ничто его не могло остановить, он шел напролом и, как бы ни было запутано или сомнительно дело, доводил его до конца.
Когда на пожарной каланче пробил сторож Никифор полночь, в разных концах города раздался стук, на стук откликнулись собаки, а собакам подтянули петухи.
Обыватели Высокого Млына ложились рано, но все же многие из них услышали этот стук, хотя и не подали виду, что проснулись. Каждый из них подобрал к себе поближе то колун, то кухонный нож, то ухват и стал ждать, что будет дальше.
После того в некоторых дворах затрещали калитки, загрохотали валимые наземь доски и чьи-то басовитые голоса стали спорить.
— Я вам кажу, отоприте!
— А я не отопру!
— Как же вы не отопрете?
— Так и не отопру!
— Да у нас предписание!
— А плевать мне на ваше предписание!
Тут наступала некоторая тишина, прерываемая переговорами вполголоса между теми, кто ломился в ворота, потом снова раздался крик:
— Это же вы, Иван Иванович!
— Да я,— отвечали из-за ворот.
— Так отоприте же, не бойтесь, мы свои.
— Чего же я вам отпирать буду?
— Да нет ли у вас кого чужого?
— Кто же у меня может быть чужой?
— Да какой-нибудь приезжий!
— У меня такого и не было.
— Да может, вы и сами не знаете!
— Как же так, чтобы я в своем дому да не знал, кто есть, а кого нету!
Опять нападающие замолкали, совещаясь между собою, а посовещавшись, начинали снова:
— Иван Иванович, а Иван Иванович!
— Что еще вам?
— Не видали вы, часом, голого человека?
— Нашли, что мне видеть. Тьфу! Ночью все голые.
— Вот и мы так думаем, да только приказ, чтоб ему… Где его найдешь, лешего?
— Самогону меньше бы пили, так и не стали бы народ будить, по ночам голых людей искать.
— Ну, так доброй ночи, Иван Иванович!
— Спите и вы, вражьи дети!
Но в иных домах разговоры не носили столь мирного характера. Хозяева от страха отмалчивались, а когда под мощными ударами двери начинали трещать, они выскакивали через окно в сад. Тут их и ловили, как зайцев.
— Ну что, как дела? — кричал товарищ Дюба, появляясь на своем коньке то в том, то в ином месте.
— Да вот, еще трех голяков поймали,— отвечали ему расторопные голоса.
— Так им, шельмам, и надо. Пусть в общественном месте голяком не бегают.
— Да мы спали, товарищ Дюба,— говорил кто-нибудь из тех, кто побойчей,— мы думали бандиты, где тут одеться!
— А вот теперь и посидите, чтобы в другой раз не думать,— резонно возражал начугрозы,— в камере выспитесь!
— Так дайте же нам хоть одеться,— просили пленники, стыдливо прикрываясь руками.
— Ишь ты, выдумали — одеваться! А что же мне, тогда за вас самому голым идти? Нет уж, будьте покойны!
Наутро собралось у товарища Дюбы голых пятнадцать человек, из которых пять — женщин. Всех их без дальнейших разговоров этапом отправили в Погребищи с соответствующими короткими, но точными донесениями:
«При сем препровождается 15 (пятнадцать) человек, своим голым видом возбудивших подозрение.
Принимаются строжайшие меры к полной ликвидации преступного элемента через окончательное изъятие голого тела.
Нач. Уг. Роз.
Одновременно с сим товарищу Хрусту доставлен был еще один голый человек при бумаге следующего содержания:
«У.С.С.Р.
Весьма секретно.
В Погребищенский ГУБ.
ОТДЕЛ УГРОЗЫСКА.
Дерябинское Уездное Отделение
Уголовного Розыска
8 августа 1923 г.
исх. № 23/79.
В исполнение предписания Губ. Отд. Угол. Розыска от 2-го августа 1923 г. Уездное отделение Угол. Розыска гор. Дерябки тотчас же приняло соответствующие меры, отрядив 6 (шесть) человек агентов на розыски вышеозначенного голого человека, но до 17-го числа сего м-ца никаких следов оного установить не представилось возможным, кроме того, как был задержан граж. Вороной, купавший сына Ивана 12-ти лет у себя в сажалке, и, как выяснилось из допроса, сажалка оказалась в пределах его, граж. Вороного, усадьбы, что нельзя назвать общественным местом, то граж. Вороной был отпущен с обязательным воспрещением совершения дальнейших действий. Семнадцатого числа сего м-ца произведен был обычный грабеж пассажирского поезда № 3, идущего из г. Москвы, каковой был совершен шайкой бандитов в 30 (тридцать) человек при пулемете и огнестрельном оружии, подложив на шпалы бревна, что вызвало остановку поезда, причем охрана поезда открыла правильную стрельбу, получив одно тяжелое ранение и два легких. На помощь из гор. Дерябки выслан был конный отряд милиции и агенты розыска, но, не доехав до места грабежа, бандиты разбежались, захватив с собою на подводах награбленное в размере чемоданов, количество которых в настоящее время устанавливается, а навстречу бежит к отряду человек совершенно голый.
Тут агент Уголовного розыска т. Федуров в исполнение строгого приказания и с опасностью для жизни самоотверженно отделился от отряда и пешим порядком, имея при себе только один наган о двух пулях, бросился догонять означенного голого человека, имеющего без одежды легкость в беге почти невозможную в достижении, но на беспрекословный крик агента, т. Федурова, „стой“ — остановился, подняв руки вверх. Быв пойман с прикручиванием рук назад, сейчас же отведен по назначению в Уголовный Розыск, где учинен оному допрос, при сем прилагаемый:
17 августа 1923 года гор. Дерябки пойманный при ограблении пассажирского поезда № 3 в голом состоянии гражданин агентом Угол. Розыска т. Федуровым, показал:
Какая фамилия, имя и отчество?
Ответ: Рикберг, Александр Моисеевич.
Вопрос: число годов?
Ответ: 38.
Вопрос: чем занимаетесь?
Ответ: состою членом торгового коллектива по скупке кожи для обработки.
Вопрос: откуда и куда направлялись?
Ответ: из города Москвы в г. Харьков.
Вопрос: по какому основанию находились голым в двух верстах от станции Дерябки сего 17-го числа августа м-ца, убегая от направленных на поимку бандитов товарищей милиционеров и агентов угол. розыска.
Ответ: при остановке поезда № 3 бандиты отобрали имеющиеся при мне вещи, но, желая спасти деньги коллектива, зашитые в жилет, думал спастись бегством, но был пойман и в виду ненахождения денег в бумажнике — раздет до нитки с угрозой расстрелять, отчего бежал, погоню за собой считал бандитами и, только потеряв силы, решился сдаться, подняв руки.
Вопрос: что имеете еще сказать в свое оправдание?
Ответ: прошу дать какую-нибудь одежду и сообщить в Харьков по адресу для высылки мне средств к дальнейшему следованию по назначению.
Вопрос: какие ваши объяснения того особого обстоятельства, что, находясь пассажиром поезда № 3, оказались одним раздетый до голого состояния без знаков телесного повредительства?
Ответ на сей вопрос не последовал, из чего, принимая во внимание, с одной стороны, недопустимое смешение агента угол. розыска с нападением бандита, с другой — сбивчивое объяснение наличности пребывания в голом состоянии даже без указания положительных причин со стороны бандитов, касающихся данного гражданина, полагаю необходимым в исполнение распоряжения Губ. Отд. Уг. Роз. № 1256 с указанием оснований для задержания соответствующих тому, что гр., именующий себя Рикбергом, находился голым и в общественном месте, то есть на лугу вблизи ограбленного поезда, и ввиду недоказанности его объяснений и возможной причастности к означенной шайке бандитов с тайными целями — отправить вышеуказанного гражданина в распоряжение Губ. Отд. Угол. Розыска в г. Погребищи с особой охраной в числе самого т. Федурова, который изложит во всех подробностях лично, и указываю особенно на его сознательное пролетарское исполнение возложенных на него обязанностей.
Нач. Угрозы г. Дерябки
Но, помимо этих арестов, вызвавших сильнейшее волнение во всем Погребищенском округе, так как большинство арестованных были всем известные своей благонамеренностью обыватели, удалявшиеся от какой бы то ни было политики, люди тихие во всех отношениях, а гражданин Рикберг действительно оказался, по наведенным справкам, членом весьма солидного торгового коллектива, скупщиком необработанных кож, имеющим своих агентов и в Погребищенском округе,— помимо этих, если и не совсем обычных, то все же достаточно объяснимых событий, стали замечаться явления иного, фантастического характера.
Так, из села Пшенички сообщали, что появился человек роста высокого, тощий, обросший долгими волосами и проповедующий всюду, что голый человек, разыскиваемый властями, есть «сын человеческий», пришедший, по слову Божию, нагим, возвестить спасение, и что тот, кому явится сей голый человек, должен поклониться ему и следовать за ним.
Исполком дал распоряжение милиции арестовать этого проповедника, но когда его уже схватили и повели в арестный дом, на милиционера накинулись бабы, вооруженные кочергами, ухватами, и отбили проповедника, после чего ему удалось скрыться неизвестно куда.
Из другого места, из самого глухого уезда, доносили, что в народе распускается слух о том, что появление голого человека связано с наступлением предсказанного газетами зноя, будто такого небывалого, что от него сами собой воспламенятся дома, леса и пастбища, высохнут реки, полопаются у людей глаза, а скот живым начнет гнить. Что будто бы голого человека видели недавно в одном яру, волосы его горели как огонь, бегал он по чаще, возведя руки к небу и стеная:
— Горе нам! Горе нам!
Попы стали служить молебны и моления против засухи, а жители хуторов Ничипоровки и Тырса по ночам уходили в лес копать землянки.
Местные власти истребовали из Погребищ в спешном порядке сведущих агитаторов по антирелигиозной пропаганде и отряд внутренней охраны ввиду того, что в связи со всеми этими происшествиями бандиты обнаглели до чрезвычайности.
Между тем в другом конце округа, в местечке Топанцы, граждане, возмущенные дерзостью тайной организации, позволявшей себе столь неслыханное безобразие и бесчинства, нарушающие революционный порядок, собрались на митинг и вынесли резолюцию:
1) объявить бойкот всем лицам, позволяющим себе распространять слухи о голом человеке или хотя бы упоминающим о таковом;
2) вынести порицание тем, кто поверил в существование вообще голого человека;
3) признать его вовсе несуществующим;
4) выразить благодарность местному исполкому, твердо стоящему на страже, отчего в местечке Топанцы по сие время поддерживается образцовый порядок, и
5) послать приветственную телеграмму дорогим вождям пролетарской революции.
После чего с музыкой и пением «Интернационала» прошлись по улице.
А Прикота все еще не появлялся, все еще не было о нем никаких сведений, все еще оставалось скрытым его местопребывание. Удалось лишь установить, что на другой день после разыгравшегося в Погребищах скандала Илларион Михайлович приехал в одну из ближайших волостей, проверил отчеты по сбору продналога, выступил даже на митинге, где объяснял селянам новый земельный кодекс, а оттуда поехал дальше шляхом на Богокуты, после чего следы его потерялись окончательно. Правда, спустя несколько дней Василь Васильевич Кок, все еще не пришедший в себя после ухода жены, получил письмо, подписанное «ИЛЛАРИОН ПРИКОТА», и повсюду показывал его, как доказательство подлости этого человека.
В письме было написано:
«Здравствуйте, плюгавая душонка, как поживаешь?
Не унывай, брат Вася, не я первый наставил тебе рога. Твоя Аннета лакомый кусочек, и никто не откажется (здесь следовало какое-то слово, тщательно замазанное, а за ним ряд точек). Ты человек просвещенный, свободомыслящий. Ты понимаешь, что красивое тело, как всякое замечательное произведение, не может принадлежать одному человеку, а должно быть общественным достоянием. Держись крепко этой идеологии. Будь здоров. Постараюсь скоро с тобой увидеться и объясниться подробно. Сейчас некогда. Целую тебя. P. S. А все-таки ты свинья. Зачем поднял такую историю из-за пустяков?»
Письмо было глупое и написано крупным, неумелым детским почерком, отчего многие, знакомые с почерком Прикоты, заверяли Кока честным словом, что письмо это написано кем-либо другим, но Василь Васильевич крепко стоял на своем, точно такая уверенность облегчала его страдания.
Он носил письмо неизменно у себя в кармане и часто вынимал его даже на улице, чтобы убедиться в том, что оно существует в действительности. Ребятишки из детских домов, куда он заходил по долгу службы, еще издали кричали ему:
— Кока, Кока, покажи письмо!
Потому что и им неоднократно показывали его. На пятый день после получения первого письма Кок получил второе с той же надписью:
«Приходи, старичина, сегодня в 1 час ночи к карьеру жел. дор. Буду ждать».
Письмо это встревожило не одного только Василь Васильевича, и хотя снова было написано тем же крупным детским почерком, что и первое, однако уже не вызвало к себе пренебрежения, а напротив, заставило не на шутку призадуматься товарищей Хруста и Лишьдвоя. Последний посоветовал Коку пока что держать это письмо в секрете, но к вечеру о нем знало полгорода, а к полночи окраина гудела от любопытных, несмотря на то, что милиция не выпускала никого за городскую черту, оцепив на большом расстоянии то место, где должно было произойти свидание Василь Васильевича с Прикотой или тем, кто присвоил себе это имя.
Как назло, ночь выдалась темная, и Василь Васильевич поднимался к карьеру, то и дело цепляясь за репей, больно царапавший ему лицо. Но только он вполз наверх, желая стать на ноги, как что-то мягкое упало ему на голову, закрутилось вокруг шеи, и он едва не задохнулся.
Кок стал кричать, срывая с себя это нечто, оказавшееся простыней, неподалеку хлопнул револьверный выстрел, какие-то люди кинулись приступом на карьер, за ним посыпали обыватели, прорвавшиеся через цепь, товарищ Хруст громовым голосом гаркнул:
— Сто-ой!
Оцепенев от ужаса, сжимая в одной руке простыню, другой указывая на куст, Василь Васильевич пятился задом и едва хрипел:
— Вот он, я вижу его. Вот он — голый человек.
Товарищ Хруст, подбежав к кустам, тарахнул по ним из нагана, раздалось жалобное мычание, и в толпу кинулся раненый теленок, но ничего более подозрительного так и не удалось найти ни вдоль всего карьера, ни в прилегающем к нему поле.
Но тут встревоженные обыватели подняли крик, требуя удаления милиции и возмущаясь тем, что их тревожат по ночам. Прибежала хозяйка раненого теленка, ругаясь и плача. Какой-то смельчак, пользуясь темнотой, во все горло крикнул:
— Это не Губ-розыск, а Губ-дура! — на что публика ответила смехом, а товарищ Хруст схватил первого попавшегося ему под руку человека и стал его трясти в бешенстве, приговаривая:
— Я покажу тебе голого человека!
Но тот только хрипел, а когда принесли фонари, оправил смятый воротничок, сказав:
— Однако у вас крепкая рука, товарищ. Разрешите представиться — начальник агентуры из Харькова с особыми полномочиями.
Тут публика заржала еще пуще, у товарища Хруста глаза налились кровью, и если бы не агент, поймавший его за руку, быть бы беде, но в то же время Василь Васильевич начал заговариваться, в страхе продолжая пятиться. Его пришлось вязать и отправить в больницу, а вещественное доказательство в виде простыни приезжий из Харькова забрал себе, предварительно осмотрев ее со всех сторон. Простыня оказалась самой обыкновенной, из сурового полотна, а на одном краю ее анилиновым карандашом круглым детским почерком было выведено:
«Хоть ты Вася, а дурак.
Илларион Прикота».
— Это выходка какого-нибудь хулигана-мальчишки,— спокойно сказал приезжий.— Простыня казенная из исправительного дома.
— Но там же написано: Прикота,— растерянно пробормотал товарищ Хруст.
Агент глянул на него боком и шевельнул губами, ничего не ответив, но начугрозы почувствовал, что от этого взгляда его всего точно окатило варом. «Крышка»,— подумал он, утирая со лба пот.
Наутро стало известно, что товарищ Хруст смещен с места начальника уголовного розыска за нераспорядительность, неумелое ведение дела и превышение власти. А к полудню весь город облетела совершенно потрясающая сенсация:
Прикота Илларион Михайлович — найден. Вот уже неделя, как он лежит в одном из харьковских госпиталей, раненый напавшими на него недалеко от Погребища бандитами, сейчас же после устроенного им митинга, а был подобран кондукторами первого проходившего мимо товарного поезда.
Опознали Прикоту лишь тогда, когда он пришел в себя и рассказал о своем приключении.
Помимо этого удалось точно установить, что в тот день, когда в Погребищах разыгрался скандал на пляже, Илларион Михайлович не был в городе. Об этом сообщил местным властям приехавший начальник агентуры.
Говорили еще, что получена будто бы из Харькова телеграмма, содержания которой так и не удалось разузнать, но что в связи с ней состоялось удаление со службы не только товарища Хруста, но также и товарища Лишьдвоя, и еще кое-кого повыше. Говорили, что в телеграмме этой, помимо всего прочего, имелось одно слово, вполне определяющее все погребищенское происшествие и как бы ставящее на нем точку.
Тут же передавали слух, идущий с другой стороны, приватной, что Анна Сергеевна Кок получила в Харькове развод и выходит замуж именно за человека, которого видели голым рядом с нею. Человек этот будто бы так же красив, как и Прикота, и даже метит на его место по инспекторской части ввиду того, что сам Илларион Михайлович получает новое, высшее назначение и не вернется в Погребищи.
Говорили также, что Кок, Василь Васильевич, окончательно сошел с ума, а Подмалина, Касьян Терентьевич, отказывается от всех своих предположений относительно Анны Сергеевны, уверяя даже, что он и вообще-то не мог говорить ничего подобного, так как едва был знаком с Прикотой и по своей близорукости никогда бы его не разглядел на большом расстоянии.
В конце концов все стали обвинять в случившемся девицу Дунину, будто бы в своих спортивных увлечениях зашедшую слишком далеко.
Туман постепенно рассеивался. На пляже не торчал кол с грозной надписью, а напротив, лениво качался на волнах новый, выкрашенный алой краской причал с призывом:
«ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!»
Снова на левом берегу появились купальщики, с каждым днем их становилось все больше — иные даже привезли с собою самовары.
Выставя под ласку огненных августовских лучей свой розовый живот, похожий на зреющий арбуз, Касьян Терентьевич по-прежнему блаженствовал. Купающиеся барышни сыпали огненные брызги и глядели издали на обнаженных мужчин, презрительно поджимали губки, сравнивая их тощие тела с безукоризненной фигурой Прикоты.
Но с каждым днем образ красавца тускнел, принимая все более отвлеченные, так сказать, идеальные черты.
Иные даже, слушая рассказы о необычайной красоте Иллариона Михайловича и обо всей его фантастической истории, недоверчиво пожимали плечами, как бы сомневаясь в самом существовании такого человека.
— Слишком тут много путаного,— говорили они,— а такого красавца, как вы описываете, и вовсе не встречается в жизни.
— Это всего лишь одно мечтание, порожденное воображением, смущенным крайними идеями,— добавляли скептики.
— Но всему есть граница и мера,— завершали мысль наиболее благоразумные.
— Совершенно верно,— подхватывал Подмалина, Касьян Терентьевич, по-прежнему любящий послушать умные разговоры,— вот вам наглядный пример: что сталось с Коком, увлекшимся опасными теориями. Он лишился ума.
И, как бы желая окончательно смыть с себя подозрения и глядя в бездонное пламенеющее небо, добавлял во всеуслышанье:
— Я всегда говорил, что то, что допустимо на левом берегу, отнюдь не возможно на правом. И мне хотелось бы услышать того, кто докажет противное.
Август 1923 г.
Украина, г. Кролевец