Перевод с алтайского А.Кузнецова
Сабу идет по родному селу. Нет здесь ни улиц, ни проулков — каждый ставил свою избу с аилом там, где ему понравится. В конце концов вышла такая же неразбериха, как у звезд на небе. Гость из другого села ни пройдет, ни проедет, если даже и видит крышу дома, в который ему надо попасть. И объясняют ему дорогу примерно так: «Вот войдете во двор Шыранкая, перелезете через вон ту изгородь, обогнете избушку Карганака, ту, что с побеленными оконцами, пройдете мимо юрты, из которой, видите, идет большой дым, а там покажется новая коновязь...» Вот и попробуй пройти-проехать!..
Но Сабу тут известны каждый бугорок, каждая выбоина, каждый камень. Уверенно ставит Сабу ноги. Знаком ему каждый столб кривой жердяной изгороди. И этот воздух, отдающий навозом и бурьяном, и эти лучи солнца, в меру жаркие, привычны ему.
Бата-а, как прекрасно, что есть у человека родное гнездо. Как хорошо, что есть люди, с которыми вместе вырос, которых знаешь и которые помнят тебя. Как хорошо возвращаться сюда из далекого каменного города: от грохочущих улиц, от запаха гари, от работы, на которой раскалывается голова, и от людей, наступающих друг другу на пятки... Как хорошо вернуться сюда хотя бы через годы, отдохнуть, отрешиться от всего.
А встретили-приветили его на славу: мать зарезала барана. Парни-сверстники, соседи, сородичи — каждый не с пустыми руками пришел. А свежая баранья кровь, сваренная в кишках, а йергом, а керзен[14] — давно забытые кушанья, а шашлыки!
Пятилетний сын Сабу все сидел на коленях у бабушки и, дергая ее за жидкие косы, хныкал, просил, чтобы она сделала ему талкан со сметаной. Дочь-второклассница требовала надоить молока. А жена Сабу, туго обвязав платком голову (чтоб не виден был ни один волос), возилась у казана, цедила варево, выносила грязную воду бегала не чуя ног под собой, как и положено снохе.
Сабу замечает, что вышел на круглую площадку. Э-э, да ведь это то самое место, где он родился! А где же стоял их аил? Да вот тут! Углубление от него до сих пор не заровнялось. Здесь был очаг, а здесь стояла ступа, в которой толкли талкан... Сабу оглядывается — кажется, вокруг никого, — ложится на спину и, шепча: «Родина, родина...», раза три перекатывается по траве, как лошадь, с боку на бок. Потом встает, отряхивается и видит возле скотного двора покосившийся амбар с обомшелой тесовой крышей. Э-э, да это же тот амбар, где хранили семенное зерно, он еще цел! В детстве, когда играли в «наших и бандитов», Сабу всегда прятался под ним. А сколько раз он находил там куриные яйца... А однажды... Нет, нет, надо подойти, посмотреть...
Сабу подходит к амбару. Двери открыты: железный засов отодвинут, большущий черный замок валяется на крыльце. Сабу просовывает голову внутрь — нет никого, даже Ороя-кладовщика. Орой, наверное, сидит у старого Сойтынака, курит с ним листовой табак.
А сусеки полны ячменя. Семенного ячменя. Сабу берет горсть: ух, тяжелый! На зуб твердый, будто орех. Вкусный же из него талкан получится.
Сабу садится на весы, ждет Ороя.
Бата-а, если бы и раньше Сабу мог сидеть так, один в амбаре с зерном! Тогда об этом нельзя было и мечтать. Орой не подпустил бы и на двадцать шагов. Если кто-нибудь случайно входил сюда, то старался стать в ячмень так, чтобы обутки провалились по самые голенища и он вынес бы в них хоть две горстки зерна. А старик Сойтынак ходил в таких башмаках, в каждый из которых можно было залезть двумя ступнями — авось повезет, и он окажется в амбаре. В те голодные военные и первые послевоенные годы разговоры часто велись вокруг амбара. Однажды Сабу услышал от кого-то: «Вот если бы просверлить пол этого ороевского амбара! Ячмень-то сам потечет, только мешки подставляй!..» Услышанное он передал самому близкому другу — Чылбыру. Стали соображать, где бы достать сверло. Если бы они просверлили, то много не стали бы брать ячменя. Ну, одну полную шапку в три-четыре дня, и довольно. Для дыры бы сделали деревянную затычку. Эх, жизнь пошла бы... Постой, а если сейчас залезть прямо в сапогах? Просто так... вспомнить, как бывало…
Сабу забирается в сусек. Сапоги погружаются в ячмень. Прохладный, он течет за голенища. Потом Сабу соскакивает с крыльца, кто-то набрасывается сзади, сшибает на землю и, придавав острыми коленками, начинает душить.
— У-у, бессовестный... воровать. Я тебя...
В глазах Сабу темнеет — вот-вот потеряет сознание. Но тут его отпускают. Когда он приходит в себя, то видит, что человек, душивший его, — Чылбыр... А тот трясет друга:
— Сабу, Сабу, что с тобой?.. Я не думал, что это ты. Здорово! Как жизнь? Сабу, Сабу...
— A-а, это ты, Чылбыр? Ты... ты... — Сабу почему-то плачет. — Знаешь, друг... Помнишь... Я и не думал воровать...
— Кто тебе это говорит?.. Я гляжу из-за угла, вижу — выходит человек... Извини, Сабу, извини...
— Ии-и, ээ-э! — откуда ни возьмись слышатся вдруг тоненькие голоса ребятишек. Из бурьяна высовываются чумазые лица, стриженые головы с черными челками. — Ии-и, Са-абу, ячмень украл! Э-хе-хе, у-ха-ха. Чылбыр его поймал! И-хи-хи, о-хо-хо, Саа-бу вор, Саа-бу вор! — дразнят они, строят рожи, хлопают загорелыми, пятнистыми, как из змеиной кожи, руками, прыгают то на одной, то на другой ноге.
— Кто говорит — воровал?! Кто?! А ну! — кричит Чылбыр и бросается к ним, но дети, как брызги, разлетаются во все стороны. Через секунду из-за жердяной изгороди снова высовываются те же рожицы, черные челки:
— Ии-и, ээ-э, Саа-бу вор, Саа-бу вор!
— Вор! Вор! Держи, держи-и-и! — раздается душераздирающий крик кладовщика Ороя. — Держи, дер-жи-ии! — Он появляется, неуклюжий, запыхавшийся, с красным потным лицом. Подбегает к Сабу, срывает с его ноги сапог. — A-а, попался Ирод! Скидывай другой! А ну, шагай за мной в сельсовет. Быстро, говорю!
— Постойте, почтенный Орой, что с вами? — Чылбыр берет кладовщика за руку. — Кто воровал? Что воровал?
— Тебе чего надо?! Видишь, из сапога сколько высыпалось?
— Успокойтесь, почтенный, успокойтесь. Неужели из-за горстки ячменя можно лишить человека головы? Стоит ли?
— У-у, вора покрывать! Может, ты с ним заодно? Э-эй, люди, здесь воры, воры! А народ уже и так сбегается. Деревня невелика: стоит кому-нибудь шепнуть: «А ты слыхал?», и этот шепот па всю деревню раздается. Председатель, когда хотел вызвать, скажем, Карабалу, не посылал за ним, хотя тот и жил на отшибе. Выйдет на крыльцо конторы и крякнет: «Э-э, старик Бабадый, скажите тому Карабале, пусть придет!» Старик Бабадый тоже кричит: «Эй, Шалбыр, скажи Карабале, чтоб поскорей дохлебывал свой чай. Башлык[15] говорит, пусть сейчас же является!» А Шалбыру и не надо широко раскрывать рот: «Эй, парень, Карабала, наглядишься еще на свою Кызынак, выхода!»
Люди собрались — почти половина деревни. Даже бабушка Тутаан доковыляла со своим костылем.
— Что за парень такой? Разве в наше время ячмень воруют?
— Если ему надо, я два мешка даром отдам.
— 0-о, калак! Не к добру это, не к добру. Накличет он на нас опять те голодные годы и войну. Не иначе, — причитает старая Тутаан.
Ох, стыдно-то как, стыдно! Что делать?! Куда скрыться от людей? Провалиться бы на этом месте! И в то же мгновение Сабу... просыпается.
Перед ним пестрый, с красным отливом ковер во всю стену. Как хорошо-то! Он же дома, в своей городской квартире. И правда, как хорошо! А деревня отсюда далеко-далеко. А Сабу и не Сабу вовсе, а Сабу Иванович. И чего только не приснится человеку. Воровал ячмень! Даже во сне у него не могло быть такого желания... Сабу Иванович не то что талкан, он уже год как белый хлеб опасается брать в рот. «Воздерживайтесь от мучного — полнеете», — заявили доктора. А Чылбыр... давно умер, он попал под трактор. А Орой, писали, кажется, в тюрьме...
Сабу Иванович приподнимается на постели, дотягивается до полотенца, вытирает пот со лба. Ишь, ячмень... Да хоть мешками бы раздавали его на улице, Сабу Иванович и внимания не обратит. А от того амбара, наверное, и следа не осталось.
Жена Сабу Ивановича спит рядом, на другой кровати, свесив белые руки. В волосах бигуди. А только что, во сне, она была повязана платком... Сынишка хныкал, просил, чтобы бабушка сделала талкан со сметаной. Да он увидит талкан и в рот его не возьмет! «Мука?» — спросит. И приснится же такое...
Светает. Улица за окном начинает наполняться гулом и грохотом, словно осенью ток в деревне. Шины шуршат и шуршат по асфальту, будто кто-то подливает масло в огонь очага на свадьбе. Иногда стекла звенят по-комариному — проехал мимо ЯЗ или МАЗ. Простучал по рельсам трамвай. Молочный завод напротив — там все гудит и гудит, дребезжит и дребезжит. И это дребезжание ни на минуту не прекращается — на машины грузят бутылки с молоком и кефиром.
Сабу Иванович ложится снова, но сон уже не идет к нему.
Эх, деревня... Подумать, как до нее далеко!
— Ой-уй, Алтыш! Теленок сосет свою мать, теленок сосет! Прогони теленка! — раздаётся женский крик, такой резкий и громкий, что, кажется, вокруг вздрагивают тайга и скалы.
— Чылбы-ы-ы-ыр, ой-ий, Чылбы-ыр! Люди, кто видит Чылбыра? Чылбыр, бегом домой! — разносится по всей деревне.
А как только кончат доить коров, деревня сразу наполняется стуком: все толкут талкан. «Тунг-танг, тунг-танг, тунг-танг», — перекликаются деревянные ступы. В этой перекличке слышны и другие звуки: «тирс-тырс, тирс-тырс» — выбивает на улице хлыстом какая-нибудь старуха свою шубу; «вжик-вжик-вжик» — выскребают где-то тупым ножом казан из-под молока...
Сабу Иванович закрывает глаза и видит перед собой черную точку-родинку на белом подножии горы Кедегор. Эта родинка и есть его деревня. Вот точка начинает расти, и Сабу Иванович уже различает покрытую корой лиственницы избушку с неровными углами, щелястыми жердяными стенами, с пристроенным прямо к сеням, чтобы выгадать стену, сараем для коровы. Под окнами высится конус аила. Вот на его-то месте Сабу Иванович и перекатывался во сне с бока на бок по народному обычаю. И правда, однако, углубление под аилом до сих пор не заровнялось. Аил был построен лет за шесть до рождения Сабу. Он так и простоял на одном месте, пока Сабу служил в армии. Некому было переносить его: отец не вернулся с фронта, а братьев у Сабу не было. Земляной пол выбился до того, что когда входил незнакомый человек, то, перешагнув порог, оступался и едва не падал. Старик Калтар прямо говорил: «Э-э, внук ты мне, и в мыслях я всегда держу, что надо к вам зайти, да боюсь ваш порог переступить...»
Этот сон все равно когда-нибудь должен был ему присниться. Многие годы желанной мечтой Сабу было достать ячмень, ячмень, из которого толкут талкан, — единственную в те далекие годы пищу, с которой ты сыт, а без которой голоден. Что бы он не сделал тогда ради ячменя, что бы не испытал ради одной только чашки зерна?!
Сабу вечно ходил с грязными, заскорузлыми руками, на которых растрескались ногти. Разве могла быть его кожа белой, если каждый день он проводил в поле: то колоски собирал, то капканы ставил на сусликов и кротов, чтобы досыта наесться их мясом? Чистым был разве что указательный палец правой руки: им он размешивал талкан в чае или молоке, им же запихивал талкан в рот. «Ух, вы, неряхи, — брюзжал учитель, — воды, что ли, нет умыться?»
Большой палец на левой руке Сабу Ивановича без ногтя и не сгибается. Один раз, когда он толок талкан, от неловкого удара пестом несколько зерен вылетело из ступы и рассыпалось по земле. «Такой большой, а до сих пор не умеет толочь!» — прикрикнула мать. Сабу рассердился, поднял пест высоко над собой и хотел ударить изо всей силы, чтобы еще больше рассыпалось зерен. Опустил пест с маху... а что было дальше, не помнит. Пришел в себя: палец весь в крови, а ноготь уже посинел.
Ступа была надтреснута. Когда в ней толкли, нужно было закрывать край тряпкой, чтоб ячмень не просыпался. И пест для Сабу был слишком тяжел, не хватало у него силенок взмахнуть им больше пяти раз — подводило, как говорится, живот. Он всегда выпрашивал другой пест — у Кошмока, соседа. И ростом Сабу тоже был маловат — приходилось становиться на чурбан, и уж тогда — «куп и куп, тунг и танг».
А мать смотрит: «Бата-а, вот радость-то, вот радость. Оказывается, вырос мальчик. Раз хватает силы толочь талкан, значит, стал мужчиной...»
Толочь талкан — радость, а вот доставать ячмень... Только покажутся там-сям на снегу черные проталины, все село с мешочками, с ведрами выходит на поля собирать прошлогодние колоски. Стоя на коленях, люди беспрестанно, как в молитве, нагибаются к земле. От сырой студеной земли трескается кожа на руках, деревенеют пальцы, Талкан из ячменя, добытого с таким трудом, серого цвета, приторный на вкус.
Вспоминается Сабу Ивановичу, как однажды из-за талкана он чуть не отправился к праотцам. Вдвоем с Чылбыром они пошли верст за двадцать в село, сдать сусличьи шкурки. День оказался выходной, приемщика не было, и им, так ничего и не евшим целый день, пришлось вернуться. Усталые, голодные, они по пути зашли к чабану, старому Темичи. Жена Темичи не знала, что такое скупость: тут же налила им чаю в пиалы, подала талкан. И Сабу, чуть не падающий от усталости и голода, проглотил большую щепотку сухого, как мука, талкана, проглотил и задохнулся. Он протянул свою пиалу старушке, чтобы она побыстрей налила ему чаю, запить талкан. А та как раз принялась вытирать поварешку. Сабу, уже задыхаясь, хотел выхватить пиалу с чаем у Чылбыра, но Чылбыр, ничего не поняв, отодвинулся и отвернулся от него. У Сабу полезли глаза на лоб, ему ничего не оставалось, как вырвать пиалу из рук самого хозяина, старика Темичи... Старик Темичи — почтенный человек, имя его нельзя произносить вслух, дорогу, по которой он идет или едет, переходить нельзя. Но тут и он не рассердился, наоборот, похвалил: «Э-э, парень, настоящий мужчина и должен быть, таким».
Осенью в школе почти не оставалось учеников — в полях много колосков, за день можно набрать сумку, а то и полное ведро. Но по полям ездит караульщик; как накроет, полоснет бичом и отберет твои колоски вместе с сумкой. Караульщиком обычно был все тот же Орой, который после стал кладовщиком. Ездил он на вороном скакуне, носил надетый на запястье шестиметровый бич, сплетенный из ремешков. На кончике бича привязана прядь конского волоса, чтобы громче хлопал при ударе. Если обернется тот бич вокруг твоей груди, так полдня потом валяешься без памяти. Удара этого не выдерживали не то что мальчишки, даже толстокожие коровы. Сколько он, Орой, погубил, изувечил коров, что забредали на поле! Особенно, если корова та принадлежала какой-нибудь старушке или вдове, которые не умели защитить себя, не могли перечить Орою. Заарканит он корову, прикрутит за рога намертво к столбу, и начинает: хлесть, хлесть, хлесть... У коровы, бедной, белки закатятся, мычать не может — стонет только жалобно, изо рта пена течет. А Орою хоть бы что. Загонит пойманную корову в пустой пригон и держит, пока не объявится хозяйка. Тут уж Орой даст языку волю, накричит, кулаком перед носом женщины машет. И еще штраф возьмет. Что, спрашивается, остается после этого от коровы? Хорошо, если только выкидыш будет, а то поболеет, поболеет и сдохнет. Или молоко перестанет давать. Сколько их в деревне, коров со сломанными рогами...
Однажды Сабу набрал полную сумку колосьев. Идет прямо и видит, что наперерез мчится на своем вороном Орой, страшно кричит и хлопает бичом. Сабу от страха сначала остановился, ногами шевельнуть не может. Куда бежать?.. На гору?.. К речке?.. И тут он заметил невдалеке ограду поскотины. Если успеть добежать и перепрыгнуть, Орой на коне остановится перед оградой и поскачет к воротам, до которых от этого места довольно далеко. Сабу успеет тогда добежать до деревни, а там ищи-свищи его... Будь что будет! Сабу, зажмурив глаза, рванул со всех ног к поскотине.
— Стой, стой, чертово семя! Убью!
Скорей!.. Еще немножко, еще... Сабу добежал до поскотины, схватился за жердь, и тут его настиг удар бича.
...Сеял мелкий дождь, Сабу весь дрожал от озноба. Сумки с колосьями, сумки, которую ему сшила бабушка из своей старой юбки, возле него не было. Сабу поднялся, заплакал и побрел домой. Откуда-то появился Чылбыр. Он молча шел рядом. Молча отсыпал ему в шапку половину своих колосков.
Чылбыр... Они были такими неразлучными друзьями. Отец Чылбыра тоже не вернулся с фронта. Сабу как-то сумел выучиться, а Чылбыр так и не смог окончить третий класс — надо было прокормить не только себя, а еще четырех младших братишек... Когда Сабу учился в областном городе, Чылбыр иногда посылал ему деньги. Но с годами их близость стала теряться.
Как-то до Сабу дошел слух, что Чылбыр ночью на пахоте свалился от усталости, уснул, и его, сонного, зацепил трактор. Чылбыр долго лежал в больнице, а Сабу так и не собрался написать ему письмо. Мать потом сообщила, что Чылбыр выписался из больницы и сторожит тот самый амбар с семенным зерном. Вскоре Чылбыр умер, оставив жену с четырьмя или пятью погодками...
Сабу Иванович слезает с кровати и выходит на балкон. Садится в мягкое кресло, смотрит на улицу через пестрые головки разных цветов, высаженных женою в ящики. Улица внизу сизая от дыма, все на ней гудит, звенит, грохочет.
— Родина... — шепчет Сабу Иванович и спрашивает себя: — А ты? Ну, чего ты добился? Чего достиг?
Из-за скудной послевоенной жизни Сабу возненавидел тогда деревню, потерял интерес к ее людям. Он решил ни за что не возвращаться туда. Где только не побывал Сабу за эти годы, чем только не занимался. Как только появляется первая зелень, голодный скот начинает перебегать с места на место, уходить от дома все дальше и дальше. Так и Сабу... Видно, животным кажется, что трава, которая растет вдали, сочней, выше и гуще той, что совсем рядом, низкой и редкой. А зелень-то везде одинакова.
«Кто произносит там сейчас те слова, которые ты когда-то сказал в первый раз: «эне», «ада»[16]? Кто слушает заунывный тот напев, которым убаюкивала тебя мать. Где юрты чабанов, затерянные в тайге, такие одинокие среди великанов-гор? Так хорошо было наведываться туда в гости: в каждой рады тебе, подадут чаю и похлебки, и польется бесконечная беседа. А от кого услышишь теперь слова похвалы, слова, которые может сказать только народ: «Ты — как пуговица на шубе, без тебя нельзя»?
Мама... Сколько лет ждет и тоскует... «Сидела я, мое дитя, возле очага, пила чай. А бог с неба спустился к нашему дымоходу и бросил в мою пиалу зернышко ячменя. Вот из этого зернышка ты и вырос, сыночек...». Сабу сидит, занятый чем-то своим, а мать потихоньку от него возьмет на ладонь сметаны или кусочек теплого масла, вдруг схватит его за челку и начнет тереть лицо. «Не сердись, сынок, не сердись. Смотри, лицо у тебя серое, ни кровинки... Люди скажут, ходит голодным, не кормит его мать...»
Года четыре прошло, как Сабу ездил к матери в последний раз. На стене у нее висел отрывной календарь. И вот, как приехал Сабу, календарь неделю висел с одним и тем же забытым, неоторванным листком... Когда деньги были старые, Сабу иногда посылал ей двадцать-тридцать рублей. Потом, при новых деньгах, пришло письмо от матери: «Сынок, я получаю пенсию. Мне хватает на хлеб, чай. Деньги нужны тебе, ведь в каменном городе ни скота своего, ни огорода...» И Сабу перестал высылать. Один раз он привез мать к себе, но она не выдержала и двух месяцев: «Что за жизнь? Чем мне руки занять? Вот вы отведете ребят в детсад, сами — на работу. А я тут сиди... Нет, нет, не собираюсь я у вас век вековать...» Давно уже нет от нее письма.
Сабу Иванович долго сидит неподвижно, а мысли его бегут и бегут…