Было раннее утро, погожее и свежее. Мы вышли из вагонов и зашагали по дороге через деревню. После мрака и тревожной неопределенности ночи, проведенной взаперти, эта полная красок и света деревня выглядела фантастической, как картина Брейгеля, но вместе с тем — удивительно реальной: дом был домом, трактир — трактиром, мостик через речку — мостиком. Дорога петляла, перебиралась с одного берега на другой. Пейзаж дополняли холмы, долины, деревья и тропинки. Сновали взад-вперед люди. С дерева на дерево перелетали птицы. В просвете листвы поблескивала вода, белели стены домов. В воздухе стоял запах дыма и скотного двора. Пели птицы. Лаяли собаки. Женщина развешивала во дворе белье. Старик поил коня в неглубокой заводи. Люди были заняты своими делами. Они жили собственной жизнью, сами для себя. Всё происходившее, как на картине, имело отношение только к ним, к этим людям, животным и предметам. На нас, глядящих на эту картину, никто не обращал внимания. Изредка лишь какое-нибудь наивное дитя поднимало на нас глаза, и в них отражались испуг и изумление, словно ребенок неожиданно увидел нечто такое, чего не могли видеть взрослые. Домов становилось все меньше. Мы по-прежнему шли по дороге, которая переплеталась с речкой. Возле одного из многочисленных мостиков нас остановили, чтобы пропустить доверху нагруженную сеном телегу. Я засмотрелся на воду в реке и заметил, как из мелководья устремились в глубину две рыбины. Плыли они быстро, несмотря на очень сильное течение. Телега миновала нас, и мы двинулись дальше. Деревня кончилась, вокруг были только пустые холмы, поля, луга, среди которых кое-где попадались одинокие деревья, либо торчали серые, бесформенные скалы. Потом мы вышли на шоссе, прямое и широкое, по которому в обе стороны катили грузовики. Шоссе постепенно поднималось вверх, и мы долго шли, не видя, что находится по другую сторону холмов, как вдруг наконец увидели. Справа от шоссе, бы на уступе, возникшем в результате сдвига горных пород, на ровной, как стол, плоскости мы увидели лагерь. Воздух был прозрачен, видимость — превосходная. Бараки, аккуратно покрашенные светло-зеленой краской, стояли идеально ровными рядами, образуя главную и боковые улицы и большую квадратную площадь. Лагерь был окружен высоким забором, дорога упиралась в широкие ворота. Мы свернули с шоссе на дорогу, ведущую в лагерь, и подошли к воротам. В лагере царила тишина, как будто в нем не было людей. Я обернулся: шоссе, которое мы оставили за собой, спускалось вниз, в сторону лугов и лесов, гудело, удалялось, уплывало.
Все, происходившее до сих пор, до момента, когда мы вошли в ворота, казалось, существовало в ином измерении, принадлежало иному миру. Это было тем более поразительно, что колючая проволока ничего не заслоняла, через нее было видно все: деревья, луга, далекие холмы, а также то, что располагалось еще дальше, относилось к прошлому времени и сохранилось в нашей памяти почти в ненарушенном виде. Но в тот момент, когда мы входили в ворота, случилось нечто странное и непостижимое: словно в результате переключения передач ход событий раз в десять ускорился. Многое у меня уже было за спиной: война, тюрьма, допросы — но ничего подобного переживать не доводилось. Не было никакой причины, чтобы так резко изменился ритм жизни. Это чья-то глупая и нелепая затея, которая должна плохо кончиться. Какой-то безмозглый и злой человек (а может, непослушный ребенок?) повернул красный рычаг, который дозволено приводить в движение только в момент величайшей, смертельной опасности, — и вот я ни с того ни с сего, в лихорадочной спешке начинаю раздеваться, быстро сбрасываю ботинки, стягиваю носки, снимаю брюки, пиджак, белье. Когда я был уже раздет, мне приказали бежать. И я бежал. Передо мной и позади бежали другие, такие же голые, как я. Те, что были впереди, направлялись к широко распахнутой двери бани. Во главе, как тренер, пружинистым шагом бежал заключенный в полосатой арестантской одежде, в темно-синем берете, с белым крестом на спине. Он был виден издалека. Хорошо сложенный, двигался красиво, с каким-то женским изяществом. Он первым вбежал в баню, а за ним гуськом — обнаженные люди. Я смотрел в спину бегущего передо мной человека. Свернул туда, куда свернул он, и очутился в духоте, среди лоснящихся тел, под струями обжигающей кожу воды. Заметил обнаженного ксендза, увидел, как с шеи у него срывали серебряный крестик, увидел текущую по шее кровь, которая смешивалась с водой, мыльной пеной и грязью. Я видел все больше крови, видел людей, падающих и ударяющихся головами о скользкий бетон, видел, как кого-то сбивали с ног и топтали. Увидел маленького горбуна с длинными худыми руками и уродливым лицом: маленькие глаза, ноздри, похожие на отверстия двустволки; он лежал и плакал. Из носа у него текла кровь — по губам и по подбородку. Потом, чтобы обсохнуть, мы два раза обежали площадь. Первым бежал все тот же заключенный в полосатой одежде и темно-синем берете. Я видел, как он обернулся, потом свернул в сторону другой, тоже широко распахнутой двери и исчез в глубине барака. Мы бежали по длинному коридору, как вдруг, где-то далеко впереди я услышал сиплый окрик:
— Ты польский бандит?
— Нет! — ответил какой-то голый человек.
— Врешь, скотина!
От удара в лицо голый отлетел к стене и упал.
— Польский бандит?
— Нет!
— Польский бандит?
— Нет!
— Врешь, свинья!
— Польский бандит?
— Да! — произнес четко, но не слишком громко тот, что бежал передо мной. Я увидел, что ответивший «да» пробежал беспрепятственно, а на его месте возник заключенный в полосатой одежде и синем берете: он стоял на широко расставленных, согнутых ногах, уперев в бок левую руку, указательным пальцем правой нацелившись на меня. Его узко прорезанные глаза смотрели в одну точку, на мои губы, он ждал ответа:
— Und du, bist du auch polnischer Bandit?!
— Ja! — крикнул я.
— Na, endlich!
Полосатый пропустил меня, я миновал медленно поднимавшегося голого, горбатого карлика и все еще лежащего на земле, и побежал дальше. Когда я оглянулся, тот, в полосатой робе и синем берете, стоял, прислонившись к стене, и курил. За мной, мимо него, бежали другие — он уже не обращал на них внимания. Горбун, кое-как поднявшись на четвереньки, пытался встать. Я побежал дальше и попал в большой длинный барак, разделенный, как хлев, на закуты. В каждой закуте лежало что-то свое: штаны, куртки, шапки, исподнее — в последней были свалены деревянные башмаки. Я бежал вдоль этих клетей, делая то же, что и другие, бежавшие впереди меня: наклонялся и хватал поочередно штаны, куртку, рубаху. Коридор, тянувшийся через весь барак, был узкий, а нам, голым и босым, очень хотелось снова одеться и обуться. Все мы были разного роста, с разным размером ноги — поэтому приходилось иногда на секунду-другую останавливаться, чтобы найти хоть что-нибудь более или менее подходящее, ведь мы были в чем мать родила и начинали жизнь сначала. Так вот, мы останавливались на секунду, лихорадочно рылись, искали, вырывали друг у друга из рук то, что, казалось, больше соответствовало нашим размерам — а может, и вкусам? Но сзади напирали те, что были еще нагишом. Возникали заторы; те, кто был повыше и посильнее, отпихивали, отталкивали, возможно даже неумышленно, тех, что пониже и послабее, сбивали с ног, наступали на них. И все это — в тишине, иногда только слышался стон или вздох. Пахло мокрыми телами и потом. Возле перегородок стояли заключенные в полосатых куртках, бдительные и спокойные. Заложив руки за спину, они смотрели на нас и наверняка думали, что мы похожи на скот, — да мы и были скотом. Время от времени кто-нибудь из них поднимал руку, в которой была палка, ударял быстро раз-другой, прятал палку за спину и снова смотрел на нас равнодушным взглядом. Возле последнего отсека, с деревянными башмаками, образовалось большое скопище тел — понятное дело: обувь есть обувь. У нас под ногами копошились низкорослые и слабые, мы топтали их. Я снова увидел горбуна, его лицо было искажено гримасой и измазано кровью. Поскольку у меня уже было все необходимое, мне, видимо, захотелось почувствовать себя человеком, и я крикнул:
— Эй, люди, расступитесь, калеку топчете!
Мне удалось, изогнувшись, создать немного пустого пространства над лежавшим на земле маленьким, хилым и горбатым человечком — не знаю, воспользовался ли он этим. Полосатый обернулся и посмотрел на меня холодным, тусклым взглядом. Кто-то меня толкнул, я едва не упал под напором человеческой массы, страшной и безликой. Я был слишком слаб, чтобы противостоять ей, меня вытолкнули наружу, на большую квадратную площадь, на ослепляющий свет. Те, что очутились там раньше, торопливо одевались, некоторые обменивались штанами и деревянными башмаками и вставали в строй. Когда последний присоединился к шеренге, заключенный в полосатой робе и синем берете приказал нам построиться по росту, и мы зашагали походной колонной по пять человек. Мы уже не бежали, мы маршировали. Мы шли по главной улице среди одинаковых бараков, потом свернули вправо, в боковую улицу. Заключенный в синем берете остановил нас на небольшой, посыпанной песком и гравием площадке, расположенной между двумя бараками и откосом, на котором рядками росли кустики помидоров. Сверху, над откосом, над грядками, вилась тропинка, а еще дальше возвышалась ограда из двойной колючей проволоки, натянутой на бетонные столбы. За проволокой виднелось клеверное поле, чуть выше — белые потрескавшиеся скалы. Над ними простиралось небо. Пели жаворонки. Сладко пахло клевером.
Мне так и не довелось узнать, случайно ли там оказался старый тощий заключенный, передвигавшийся со скоростью улитки и сгребавший в совок мусор, или притащился специально, чтобы мы смогли кое-что разузнать о нашем старосте. Когда заключенный в синем берете отошел, приказав нам подождать, и исчез между бараками, кто-то спросил старика:
— Что с нами теперь будет?
— Пойдете, наверное, в семнадцатый барак, к Большому Ивану.
Старик сказал это, не глядя на нас.
— А какой он, Большой Иван?
— Большой Иван он и есть Большой Иван.
— Русский?
— Кто ж его знает. В сорок первом пригнали их сюда двадцать пять тысяч. Живой остался один Иван.
Старик передвинул на полшага вперед левую ногу, затем подтянул к ней правую. Его руки, в которых он держал метлу и совок, едва заметно шевельнулись, и в совок угодила какая-то лежавшая на земле мелочь — соломинка или бумажка. Было тихо, спокойно, ничего не происходило. Пахло клевером. Но внутри этой тишины и этого спокойствия на очень высоких оборотах работала приведенная еще раньше в движение машина и бесшумно пульсировал счетчик, который регистрировал, записывал, измерял и оценивал каждое мгновение. И хотя мы стояли неподвижно — машина работала непрерывно. Ничто не происходило задаром и зазря. Ни малейшая доля секунды не оставалась пустой.
Из-за угла барака танцующей походкой вышел заключенный, который нас сюда привел, в трех шагах за ним шел другой, очень высокий и здоровенный, настоящая гора мышц, в чистых, только что отутюженных полосатых штанах, темно-синей куртке и синем берете. На ногах черные, начищенные до блеска полуботинки, вокруг шеи и повязан шелковый шарф. На куртке, слева, был пришит различимый издалека номер 22 тысячи с чем-то. Его лицо ничего не выражало: ни плохого, ни хорошего. Оно было никаким. Бледно-голубые глаза казались сделанными из стекла. Он остановился напротив нас, с минуту молча присматривался, затем, хотя никто не проронил ни слова, сказал:
— Молчать! Слушать меня! Я староста барака номер семнадцать. Будете у меня. В моем бараке полный порядок и чистота. В моем бараке — все слышат? — жить можно спокойно, только чтоб безо всяких, завсегда в оба смотреть!
Староста поднял большую жилистую руку и указал на глаза. Потом о чем-то переговорил с тем полосатым, который нас привел. Тот ненадолго исчез, затем появился в сопровождении двух новых заключенных. Они принесли стол и стул и поставили их у стены барака. Староста уселся на стул и что-то сказал, но мы не расслышали. Заключенный в синем берете побежал к голове колонны и скомандовал: «Марш!» Когда мы дошли до грядок с помидорами, передняя часть колонны повернула влево, потом свернула еще и еще раз, и мы снова оказались напротив стула, на котором сидел староста. Когда мы проходили мимо, он не смотрел на нас. Мы продолжали маршировать, потому что никто не отдавал приказа остановиться. После третьего или четвертого круга староста скомандовал: «Стой!» — встал со стула и сказал:
— Молчать! Слушать меня! Так не маршируют. Сейчас будет то, что называется — все слышат? — равнение парада направо. Эй ты, поди сюда! Да, да, ты! Давай сюда!
С самого конца нашей колонны, из последней пятерки, вышел маленький горбун, сделал три шага и встал.
— Ну, ты, ты! Давай сюда, ближе!
Горбун приблизился и замер перед Большим Иваном. Все, во что он был одет, было ему велико. Шапка сползла на глаза и на уши, штаны собрались гармошкой, деревянными башмаками, чтобы не потерять, он шаркал по земле. Вытянувшись перед старостой по стойке смирно, он глядел ему в глаза. Вид у него был настолько жалкий и комичный, что хоть со смеху помирай, но нам было не до смеху. А вот почему не смеялся староста Иван? Казалось, еще чуть-чуть, и он затрясется от безудержного смеха, просто покатится со смеху, отвернется, чтобы не смотреть на этого бедолагу, а взглянув на него еще раз, опять разразится хохотом, и нам от этого выйдет какая-нибудь польза. Но староста Иван не засмеялся. Ни одна мышца не дрогнула на его лице. Горбун, видимо, ему смешным не казался. Он протянул руки, взял маленького, горбатого человечка за плечи, поднял его и поставил на стол лицом к нам. И сказал, обращаясь к нему, но довольно громко, чтобы всем было слышно:
— Ты теперь — генерал, нет, маршал, усек? Они пройдут перед тобой парадом, а ты говори, кто тебе не нравится, кто что не так делает: плохо руками шевелит, с шага сбивается! Понял?
— Так точно!
— Шагом марш!
Мы зашагали, обошли площадь и приблизились к командующему парадом. Горбун крикнул: «Направо! Смирно, равнение направо!» — и приложил руку к шапке.
— Я — твой подчиненный, адъютант, усек? А теперь говори, кто тебе не нравится! — сказал Иван. Он снова сел на стул. На нас не смотрел. Мы шли строем, чеканя шаг. Те, что служили в армии, делали это лучше других, но достаточно ли хорошо? У кого-то с ноги свалился деревянный башмак, что на минуту внесло сумятицу в ряды.
— А ну, марш в конец, будешь прыгать за колонной на четырех, как жаба! — крикнул Большой Иван.
Мы снова маршировали по краю площади, уже без команды отбивали ногами такт, проходя мимо горбатого человечка, смотрели ему в лицо. К подбородку его присох сгусток крови. Глаза — маленькие, узкие щелочки — буравили каждого из нас. Мне показалось, что на долю секунды его взгляд задержался на мне. Мы заканчивали уже третий круг, а за нами прыгал только один заключенный — тот, который потерял башмак. Когда мы приблизились к столу в четвертый раз, я увидел, как Иван поднялся со стула, сказал что-то горбуну на ухо и снова сел. Я услышал, как горбун закричал:
— Эй ты, из третьей пятерки, второй слева — в конец! Из восьмой пятерки, первый справа — в конец!
— Был приказ: в конец — так или нет? — спокойно произнес Иван.
Мы маршировали, сворачивали, огибали площадь строевым шагом в пятый, десятый и не знаю, в какой уже раз. Мы маршировали, потому что таков был приказ, и никто его не отменял, не велел нам остановиться или делать что-либо другое. Староста Иван уходил, потом возвращался и опять садился на стул. В какой-то момент он вдруг вскочил, сорвал шапку с головы и встал навытяжку, заметив эсэсовца, проходившего поодаль, между бараками. Когда эсэсовец скрылся из виду, Иван не спеша снова уселся, развалился на стуле и занялся выравниванием стрелок на штанах. Я видел часового за проволокой: он остановился, смотрел на нас и смеялся. На следующем кругу я увидел его опять: он глядел, но уже не смеялся. Поправил винтовку на спине и ушел. Старик, который собирал мусор, продвинулся на несколько метров вперед. На нас он не обращал внимания, был занят своим делом. Мы маршировали, а за нами, в конце колонны, прыгали, как лягушки, те, кто не умел ходить строевым шагом. Их становилось все больше. Но и маленький горбатый человек, командующий парадом, тоже устал. Он пошатывался, иногда прислонялся к стене барака, чтобы передохнуть, и снова выпрямлялся. Солнце взошло высоко на чистом небе, воздух был неподвижен. Мы маршировали и маршировали. На каждом повороте мы видели тех, кто прыгал на четвереньках. Многие уже сильно отстали. Староста Иван передвинулся вместе со стулом на пару метров влево и сидел теперь в тени. Мы маршировали, сворачивали, держали шаг. Никто из нас понятия не имел, когда же это кончится. Не мог этого знать и горбатый человечек, который по-прежнему командовал парадом. Он так же, как и мы, не знал, что его ждет, что ему прикажут делать потом. Пока он был в лучшем, чем мы, положении. Но действительно ли в лучшем? На одном из очередных кругов, взглянув на лицо горбуна, я заметил в нем перемену, которую тот не мог скрыть: на лице застыла гримаса отчаянной и бессильной ярости. Его бегающий в поисках жертвы взгляд встретился с моим и застыл, словно только теперь этот человек меня увидел. Я ощутил страх, поняв, что настал мой черед, сейчас он вышвырнет из колонны меня. Не потому, что я плохо марширую и недостаточно твердо чеканю шаг, за другое: за его горькую судьбу, за все плохое, с чем он в жизни столкнулся и еще может столкнуться. За честь, которой его удостоили лишь потому, что он был калекой, а у меня не было горба, я был высокий и пока сильный. Если же он узнал меня — возможно, еще и за то, что я был тем, кто сжалился над ним и попытался защитить от других. Значит, и я буду прыгать лягушкой, потом буду ползать на четвереньках, а еще позже, когда силы покинут меня, и животом по земле. А когда мы уже все будем ползать, он, карлик-горбун, не нужен будет Большому Ивану. И что тогда станется с ним? Меня это уже не интересовало. Может, поползет вместе с нами по песку и по гравию?
Перевод О. Катречко