Столик, за которым мы сидим друг против друга — я и Мария. Две чашки и две рюмки на мраморной столешнице, свернутые трубочкой бумажные салфетки в стакане, продолговатая замшевая сумочка, лежащая на краешке стола около левой руки Марии. Лицо Марии, ее глаза, глядящие на меня, движения ее губ, слова Марии, которые я слышу, и мысли, которые я пытаюсь угадать. Окно занавешено, но солнечный свет просачивается между занавеской и оконной рамой, рассекает воздух и, касаясь угла мраморного столика, раскаляет его добела. Кажется, что мрамор сейчас вспыхнет ярким пламенем. Затем солнечный луч спускается на пол, ложится там плоским пятном, освещая узкую полоску паркета, будто кто-то именно в этом месте прошелся рубанком по его темной поверхности, обнажая слой светлой древесины. Уличный гомон за окном, разговоры и смех за соседними столиками. Наше существование здесь и сейчас, наше присутствие — мое и Марии, слова, которые мы произносим, и мысли, которые скрываем, намерения, которые мы друг от друга утаиваем. Любовь, которая влечет нас друг к другу, и неуверенность, которая нас сдерживает. Неуверенность перерождается иногда в неприязнь, отталкивающую нас друг от друга, но чувство вновь нас притягивает, ведь только поэтому мы здесь.
Мгновение, когда это было, и то, чем оно было наполнено: предметы, свет и тень, силуэты, звуки. Движения: вот слегка шевельнулась рука, склонилась вбок голова, дрогнули ресницы, пробежала улыбка. Эти, казалось бы, незначительные детали, несмотря на их разнородность и мимолетность, тем не менее тесно связаны, они создают ту действительность, которая сосредоточена в этом одном, единственном месте на свете, полностью отгороженном от остального мира, и все мои мысли и чувства устремлены только к ней. Ах да! Еще воздух, который окружает это место. Он дрожит, искрится, у него есть запах. Неужели это всего лишь то, что мы называем воспоминанием? Нет, то мгновение и то место, те предметы, движения, звуки, слова, мысли — никуда не девались. Они все еще есть, живут самостоятельно, независимо от того, думаю я о них или нет, помню или забыл. Они не исчезли, хотя мраморная столешница уже давно потрескалась и раскрошилась. И столик теперь покрыт пластиком, и чашки за это время сменялись раз двадцать — да что там: раз пятьдесят, — и солнечный свет совсем не так падает на пол. Даже если бы у меня появились какие-то сомнения и я бы захотел убедиться, существует ли место, где все это происходило, я всегда могу туда пойти: повернуть дверную ручку, распахнуть дверь и войти в то же помещение. Но все уже будет другим: и заведение иного разряда, и, что самое главное, иным стал порядок вещей. Проще говоря, место, где это происходило, как будто то же самое, но, по правде сказать, давно уже перестало им быть. Поэтому давайте поскорее вернемся к тому, что было почти пятьдесят лет назад, в то место и к тому событию, что были в самом начале. К той самой первой минуте, к той единственно подлинной картине, потому что возникла она почти из ничего: из разбросанных прежде штрихов и неведомых ранее чувств, из частиц, никогда никому не принадлежавших (повторяю — никому, ибо мысль, что они принадлежали раньше кому-то другому, была бы невыносима), итак, из частиц, которые внезапно соединились и стали этим событием, и возникла картина и любовь, а то и другое не зависят от времени и пространства и будут жить, по крайней мере, столько, сколько буду жив я, а может быть, и дольше. Да что за вздор я несу! Как могут они жить дольше? Ведь после моей смерти все это со временем померкнет, поблекнут краски, чувства развеются, картина рассыплется — сумеет ли кто-нибудь отыскать и сложить утерянные части, собрать воедино все штрихи, линии, цвета, светотени и воссоздать ту картину?
Порой между мной и Марией словно повисает пелена ненастья. Видимость тогда ухудшается. Столик, чашки и рюмки заволакивает легкая дымка, а лицо Марии я вижу будто из-под полуопущенных век. Иногда мы даже отдаляемся друг от друга, словно стоим на противоположных берегах реки и паводок вынуждает нас отступать назад. Но там, где бурная река, расширяясь, мешает нам видеть отчетливо и изображение на время тускнеет, — высокая вода ничего в этой картине не разрушает. Не сбрасывает со стола рюмки, не изменяет лица Марии, не способна исказить чувства. Но даже если бы речные воды разлились еще шире и превратились бы в половодье и даже на какое-то время разлучили меня с Марией, я знаю, что это ненадолго. Река вернется в свои берега, картина выплывет из тумана и станет видна еще лучше. Рюмки засверкают, как хрустальные, солнце засветит ярче, Мария улыбнется, слегка кивнет мне, словно предлагая продолжить прерванный разговор. И пусть где-то там, над ее головой, за занавеской, по главной улице Саарбрюккена, в тысяче километрах отсюда, грохочут по мостовой кованые сапоги немецких пехотинцев и колеса орудий, пусть летят самолеты над песками Эфиопии, сбрасывая бомбы и строча из пулеметов, пусть абиссинские воины, прикрывшись кожаными щитами, мечут в неприятеля копья, пусть немецкие бомбардировщики из дивизии «Кондор» летают над Мадридом, Валенсией, Бильбао, оставляя за собой дома, вспоротые от крыши до подвала, и траурные клубы дыма, тщетно пробивающиеся к небесам! (В душе я немного встревожен тем, что происходит вдали, в воздухе, над головой Марии и вокруг нее, но ведь это так далеко, за тридевять земель. Какое мне до всего этого дело, если Мария сидит напротив и спокойно протягивает руку к чашке с кофе.) То, что течет, проходит, минует, не имеет значения. Важно лишь то, что существует, что остается и не меняется. Я что-то говорю Марии, однако не слышу собственных слов, как будто уши заткнуты ватой, но Мария слышит меня, недаром ведь она улыбается и отрицательно покачивает головой. Неуверенность смешивается с надеждой, с верой и даже уверенностью, что Мария не будет долго противиться, что мы все-таки заживем вместе в каком-нибудь небольшом домике, не важно каком, лишь бы стоял на самой окраине города, обязательно на окраине, чтобы можно было посадить в саду фруктовые деревья, цветы, фасоль и помидоры. Фасоль, конечно же, вьющуюся, которая взбирается высоко и цветет белыми или красными цветами. Помидоры мы будем подвязывать, окучивать, обрывать с них пасынки, чтобы не тянули понапрасну сок. Наши пальцы станут липкими и пропитаются терпким, свежим запахом давленой зелени, но это не беда, руки мы вымоем в бочке с дождевой водой, которая будет стоять под водосточной трубой. Осенью мы будем собирать в корзину сначала раннюю оберландскую малиновку, потом золотой и серый ранет. И все лето в саду будут цвести цветы, чтобы Мария могла собирать их в букеты и рисовать. Да, сад будет полон деревьев и буйной, высокой зелени, которая отделит нас от дороги, соседей, от всего мира, заслонит наши тела, когда мы будем лежать на солнце, только с листочками на глазах. Кажется, так говорю или думаю один я. Мария молчит, но я вижу ее лицо. Она перестала улыбаться, лицо у нее серьезное, и неспроста: ведь то, что я ей предлагаю, как и все, чего пока еще нет, что еще только мечта, подернуто грустью, сомнением, неуверенностью. А может быть, за ее печалью кроется равнодушие ко мне и зарождающееся чувство к кому-то другому? Нет, пожалуй, это не так. Лицо Марии неподвижно, словно застыло, глаза смотрят на меня вопросительно, и хотя она вдруг повела головой, будто желая сказать, что согласна, глаза ее, кажется, говорят о другом: это только слова, слова, слова, как знать, что будет именно так? Каждое уходящее мгновение все меняет. Из будущего, которое нам неведомо, приходят новые события, и может измениться не только то, что зависит от нас, но прежде всего то, на что мы повлиять не в силах — так как же можно быть уверенным, что ты будешь любить меня, а я — тебя, что деревья примутся и будут расти, цвести, плодоносить, что фасоль будет тянуться вверх и уродятся помидоры? — кажется, об этом говорят глаза Марии.
Столик с чашками и рюмками и сидящую напротив меня Марию заслоняют тучи пыли и клубы дыма, из-за чего Мария становится почти неразличима, во всяком случае я не вижу ее уже так отчетливо, как прежде, но это вовсе не значит, что ее там нет. Она — там, я знаю это наверняка, и ждет меня. А в туманно-дымовом, в пыльном облаке мчатся люди на лошадях, всадники, приподнявшие, точно крылья, кверху локти, чтобы ускорить бег коней. Описывают круги, соскакивают на землю, снимают орудия с передков, и все это в страшной спешке, и вот уже пушки стреляют, полыхают огнем из стволов, откатываются назад, замолкают, замирают, потом вновь извергают огонь. Где-то далеко, среди туч поднимаются столбы черного дыма, горят леса, дома, храмы, а я одновременно и смотрю со стороны, и там нахожусь. Я чувствую отдачу приклада в правое плечо, мое тело сотрясается от каждого выстрела, но пули, выпущенные из ствола моей винтовки, бьют мимо цели, не останавливают врага, застревают в траве, лесах, облаках. Сражение проиграно, в утренней мгле в лугах, где стелется низом дым, стоят, понурив головы, кони. Замолкли орудия, застыли солдаты. Мы не будем сажать фруктовые деревья, фасоль, цветы, помидоры. Тот клочок земли, что виден из нашего окна, зарос желтой травой и серыми кустиками чертополоха, весной надо будет его вскопать и засадить картофелем, а еще посеять между рядками немного фасоли, но только кустовой. Это все, что мы можем сделать, не более того, потому что еда всего важнее. Цветы, чтобы их рисовать, можно собрать и на лугу. Что же случилось? Нечто страшное: мы потеряли независимость. Но до конца этого еще не осознали, ибо не знаем, что такое неволя. Знаем только, что не сможем жить, как бы нам хотелось. Я не смогу писать о том, о чем бы хотел писать. Мария не сможет рисовать так, как бы ей хотелось. Мы с Марией смотрим в окно. Поднимается ветер, срывает с ольхи и тополей последние листья. Мир на наших глазах в ожидании снега стал пустым, серым, коричневым, потом черным. С темного неба начинает идти снег, в снежной вьюге, подгоняемая порывами ветра, летит стая ворон и галок. В стакане на подоконнике замерзло молоко. У Марии холодные руки, холодные щеки.
Слабый отблеск солнца освещает угол столика, покрытого коричневым пластиком. Край стола обит деревянной планкой. Солнечный свет бессильно падает на паркет и гаснет. Окно занавешено портьерой, рисунок на ней немного напоминал бы картины Мондриана, если бы… что «если бы»? Не знаю. Стены покрашены белой эмалью, такой, какой красят стены в больницах и санаториях. Светло, все отчетливо видно. Итак, стены — белые, голые, только в одном месте, в правом углу зала, под потолком, виднеется большое темное пятно, что-то вроде лишая, который медленно разъедает стену, в результате чего отслаивается краска, осыпается штукатурка и крошится кирпич. Обычное дело: видимо, на втором этаже лопнула водопроводная или канализационная труба. Пятно растет, растекается, занимает все больший участок стены. Я не хочу на это смотреть, опускаю глаза и вижу рюмку, до половины наполненную водкой, тарелку с недоеденной селедкой в сметанном соусе, алюминиевую вилку, голубой искусственный цветок, косо торчащий из красной вазочки. Его стебелек украшен зеленым листочком. На соседних столиках стоят такие же цветы в вазочках, издалека похожие на настоящие, но я вижу цветок вблизи, в полуметре от себя, и знаю, что он искусственный. Я вижу его совершенство и вместе с тем жалкую неестественность, отштампованную автоматом в сотнях экземплярах. Этот цветок не живет, не растет и не пахнет, ибо он — только мертвая копия, зато долговечен и неувядаем. С него можно стирать пыль и даже мыть в теплой воде. Вот какие блага несет нам индустрия взамен… взамен — чего? Взамен недолговечного чуда, взамен исключительности, неповторимости, несравнимости ни с чем другим. Теперь, когда я смотрю на голубой искусственный цветок, я точно знаю: истинно не то, что кажется прочным и нерушимым, а то, что растет, цветет, увядает, погибает, что появляется ненадолго и исчезает. Напротив меня нет Марии, и это меня нисколько не удивляет. Она не любила искусственных цветов, рисовала только живые или придуманные. Впрочем, Марии здесь быть не может, потому что она не может существовать одновременно в двух разных действительностях. Сидеть за столиком с мраморной столешницей, на которой стоят белые чашки и сверкающие рюмки из тонкого стекла, — и в то же время сидеть за столиком, покрытым коричневым пластиком и обитым с боков деревянной потемневшей планкой. Я допиваю оставшуюся водку, встаю из-за стола и выхожу на улицу.
В последнее время у меня сильно ухудшилось зрение. Когда я долго читаю, пишу, смотрю телевизор, то чувствую себя потом так, будто стою на обочине пыльной дороги, проходящей в глубоком овраге с отвесными склонами, а по дороге в клубах пыли тянется бесконечно длинная колонна грузовиков. Думаю, мне бы помог компресс из ромашки или крепкого чая, но когда я попытался представить себе, какого это будет стоить труда: как мне придется плестись из комнаты в ванную, потом в кухню и обратно, искать чистую тряпочку, заваривать ромашку, студить настой и еще много раз курсировать туда и обратно, — у меня пропало всякое желание этим заниматься, и я ограничился несколькими шагами в сторону тахты. Лег и закрыл глаза. Я лежал с закрытыми глазами и старался ни о чем не думать. Чувствовал, как лениво пульсирует в моем теле кровь, но кроме жжения в глазах меня ничто не беспокоило, ничего не болело. Я знал, что я у себя дома, что сейчас вечер, минут пятнадцать-двадцать одиннадцатого, что сегодня среда 14 января 1981 года. Счета за квартиру, электричество, газ и телефон оплачены. У меня ни к кому нет никаких претензий, и сам я никому ничего не должен. В доме стоит тишина, слышен только доносящийся из прихожей шорох диска электросчетчика и тиканье будильника на письменном столе, но оба эти звука постоянно присутствуют в моем доме, и поэтому я их почти не слышу. Я стараюсь, как уже говорил, ни о чем не думать. Но это также требует усилий воображения, поскольку воображение, прежде чем заставишь его замолчать, сопротивляется, мечется, манит, зовет. Оно предлагает короткие экскурсы в яркое прошлое и завораживает перспективой далеких успешных путешествий, сулящих радости победителя и на редкость удачливого любовника. И обещает приключения овеянные свежим утренним запахом или упоительным благоуханием вечеров. Когда же я отказываюсь от этих предложений, воображение, словно в отместку, навязывает мне короткие вылазки в ближайшие окрестности, о которых я предпочел бы забыть: это те минуты, когда я ужасно опозорился, когда обидел кого-то, когда измывался над более слабым мужчиной или беззащитной женщиной. Не верите? Пожалуйста, вот вам еще, пострашнее: тюремная камера, следственный кабинет, больничная палата, морг. Черная ночь, пустынный рассвет в незнакомом месте, одинокий путь в никуда. Но я не хочу сидеть на скамейке в ботаническом саду рядом с женщиной, которая плачет, не хочу менять в банке золотые монеты на кучу банкнот и бумажные деньги на золото, не хочу сидеть в мягком кожаном кресле и даже на стуле в стиле Луи Филиппа; я не хочу ни жениться, ни разводиться, не хочу быть жертвой или победителем, покинутым или тем, кто уходит сам, не хочу быть оплакиваемым или горюющим, освистанным или же торжествующим. Я отгоняю, отбрасываю все, что предлагают мне воображение, память, фантазия, мечты и сны, убегаю подальше от тюремных ворот, спускаюсь сломя голову по мраморной лестнице с бронзовыми перилами, отменяю, уезжаю, отказываюсь, возвращаюсь, не возвращаюсь, я не желаю попадать туда уже никогда, отдаю долги, меняю золото на бумажные купюры — мне абсолютно ничего не нужно. Я бы хотел только еще раз увидеть маленький квадратный столик и сидящую напротив меня Марию. Не знаю, почему это мое единственное, такое простое желание неисполнимо? Ведь я оттолкнул, отбросил все, разогнал другие воспоминания, освобождая место для одной этой картины, — и всё. У меня под веками песок, мои глаза наполовину слепы, я вижу все, как сквозь матовое стекло, как при катаракте. Я решительно слишком много курю, никотин плохо действует на глаза. Но ведь этот столик так близко от меня, буквально руку протянуть, почему же я его не вижу? Может быть, не только из-за того, что ухудшается зрение? Может, я сам виновен в том, что его не стало? Ушел, отдалился, забыл, позволил, чтобы что-то встало между мной и Марией, чтобы пространство между нами заполнилось чем-то чужим, не принадлежащим ни мне, ни ей. А может быть, я поступил еще хуже: сам разбил вдребезги и отнес на свалку мраморную столешницу, а круглую железную ногу, на которой она так уверенно и прочно держалась, сдал в металлолом? Но если уже нет столика, то где же Марии присесть и куда ей положить руки? Что бы там ни было, виновен я или нет, я знаю точно: это все где-то должно быть — ибо оно было. А если было — оно есть и будет! Я делаю еще одну попытку, напрягаю зрение, пристально всматриваюсь в пустоту, стараясь вернуть к жизни то место и то мгновение, — но ничего не вижу. В лучшем случае, когда мне удается вдруг разглядеть расплывчатые контуры каких-то предметов, появляется странное ощущение, что эти предметы словно отвернулись от меня, являя себя с совершенно незнакомой мне стороны, точно я смотрю на изнанку ткани, на неструганые доски задней стенки шкафа, на обратную сторону театральных декораций. Вздор! Это не так. Не знаю, с чем бы это сравнить. Может быть, случилось то, что и должно было случиться после моей смерти и чего я так боялся: картина распалась на фрагменты и раздробилась на мелкие частицы, которые теперь складываются в совсем другой, не имеющий ничего общего ни со мной, ни с Марией рисунок?
Я приоткрыл глаза, смотрю из-под приспущенных век. Вижу свою комнату, заполненную предметами, которые мне знакомы во всех подробностях. То, что передо мной, видно лучше всего, по краям поля зрения картина менее четкая и чем дальше, тем более расплывчатая, и, наконец, начинается область, где я уже ничего не вижу, но знаю, чтό там. Достаточно повернуть голову немного влево или вправо или скосить глаза, и я увижу все очень отчетливо. Но мне не хочется делать никаких движений, я устал, словно вернулся из дальнего путешествия. Я понимаю, что окружающие меня предметы тоже утомлены долгой дорогой, которую, не покидая своих мест в комнате, вынуждены были пройти вместе со мной. Они запылились, выцвели, обтрепались. В голову мне пришла глупая мысль: любой, кто бы лег на мою тахту так же, как сейчас лежу я, видел бы все то же самое. Может, не совсем так бы видел, но несомненно то же самое. Итак, я вижу все, что находится в моей комнате, но не могу увидеть мраморный столик, чашки, рюмки, лицо Марии, и мне очень, очень грустно. Я снова чувствую жжение под веками, закрываю глаза, не хочу ничего видеть, не желаю ни о чем думать. И в этой печали, усталости, унынии на помощь приходит мое собственное живое тело: из моих слезных желез начинает медленно сочиться что-то жидкое, увлажняющее мои глаза, — я чувствую сначала обжигающее, а потом очищающее и успокаивающее воздействие этой жидкости. Не открывая глаз, вижу, как приоткрываются шторы, раздвигается пыльный занавес, оседает дым, воздух становится прозрачным, как после дождя. Рассыпанные и затерявшиеся в пространстве частицы собираются вместе и скапливаются вокруг того места, которое я так долго и тщетно высматривал. А казалось, я уже навсегда потерял его из виду! Разрозненные частицы материи устремляются в это место, как солдаты на сборный пункт. Собираются, соединяются, складываются в твердо стоящий на тяжелой железной ноге столик с мраморной столешницей. Я очень отчетливо вижу структуру мрамора: розовые, черные, желтые, серые и коричневые прожилки, сплетающиеся в единое целое. Я вижу стоящие на отполированной поверхности мрамора две рюмки из стекла, тонкого и прозрачного, как мыльный пузырь. У Марии в рюмке на дне осталось немного водки, моя рюмка пуста. Я вижу две белые фарфоровые чашки с недопитым кофе. Господи, но почему на краю стола нет сумочки Марии, что с ней случилось? Эта сумочка вызывает у меня особые чувства, меня интересует и волнует ее содержимое, ведь я знаю только, что там лежат ключи, пудреница, губная помада, календарик, немного денег в небольшом черном кошельке — ну а что еще? Нет ли в ней какого-нибудь письма, которое Мария от меня прячет? Адреса какого-нибудь мужчины? Записи в блокноте, которая имеет ко мне отношение, или даже какого-то неосторожного моего замечания, которое может быть использовано против меня? Что за дурацкие подозрения! Сумочка лежала у Марии на коленях, а теперь она положила ее на угол стола, слева от себя. Правый угол столика раскалился от солнца добела. Не хватает еще салфеток, свернутых трубочкой и вставленных в стакан, — но вот они уже здесь! Чья-то невидимая рука поспешила восполнить этот недостаток. И все вернулось на свои места, опять все так, как было. За столиком сидит Мария и смотрит на меня. Ее лицо кажется неподвижным, но это лишь видимость, потому что малейшая смена выражения, легкий наклон или едва заметный поворот головы, чуть приоткрывающиеся губы и подрагивающие ресницы — все это подтверждает, что Мария, оставаясь собой, постоянно меняется, она все время немного другая. То хорошеет, а потом вдруг дурнеет, молодеет и стареет, становится сама собой настолько, что в это трудно поверить, а то вдруг напоминает кого-то совсем незнакомого, какую-то женщину, которую я никогда не видел. Эта переменчивость и одновременно верность себе и составляют, собственно, жизнь. Дают ощущение нашего существования и нетленности наших чувств. Но и вызывают у меня тревогу, ибо каждое, даже мельчайшее изменение может привести к чему-то, что повлечет за собой крохотное, вначале почти незаметное искажение, потом извращение и, наконец, может все сломать, разрушить, уничтожить. Картина пока не исчезла, я вижу все очень ясно: формы имеют четкие контуры, цвета чистые. Картина не плоская, а объемная, предметы на ней угловатые или округлые, их поверхность мягкая, гладкая или шероховатая, холодная или же теплая, Мария существует, она облечена плотью. А я не только все это вижу, я и сам здесь присутствую и счастлив так, насколько можно быть счастливым. Ничего больше я сказать не могу, мое волнение непередаваемо, ибо выходит за пределы представлений, понятий и слов, которыми я располагаю. Но я уже не ребенок. Капля жидкости, которую мы называем обычно слезой, которая очищала и исцеляла мои глаза, не скатывается с ресниц, не бежит по щеке. Никто ее не видит, поскольку течет она внутрь моего тела. Я чувствую ее во рту и в горле.
Перевод О. Катречко