Глава XII Смерть пьяницы

Мы берем на себя смелость утверждать, что в памяти у каждого наблюдательного человека, имеющего обыкновение изо дня в день прогуливаться по одной и той же людной улице и кому, таким образом, многие там уже примелькались, непременно запечатлелась одна какая-нибудь личность, убогая и жалкая до последней степени, которая запомнилась ему, собственно, еще и оттого, что нынешний вид ее был свойственен ей не всегда, что опускалась она тут же, у него на глазах, шаг за шагом, постепенно и как-то неприметно, покуда откровенная нищета и лохмотья не поразили его вдруг и с болезненной какой-то силой. В самом деле, всякому, кто вращался сколько-нибудь в обществе или кто по роду своей деятельность соприкасался с большим кругом людей и кому доводилось в случайно повстречавшемся на улице человеке — грязном, нищем и больном — узнавать старого знакомца, припомнится и то время, когда это же существо было клерком или вполне почтенным ремесленником, — словом, когда оно подвизалось на том или ином поприще, сулившем процветание в будущем и дававшем достаток в настоящем. А наши читатели — разве среди их бывших знакомых не сыщется такая погибшая душа, такой вконец опустившийся человек? В голодном унынии бродит он по улицам, встречая повсюду суровое равнодушие, и богу одному известно, чем он только жив. Явление, увы, слишком распространенное, чтобы быть кому-либо в диковину! И слишком часто возникает оно от одной и той же причины — от пьянства, от этого безудержного влечения к медленной и верной отраве, этой страсти, которая не считается ни с чем на свете, заставляет забывать о жене, детях, счастье, положении в обществе и бешено увлекает свои жертвы вниз, в бездну, в смерть.

Несчастья и житейские невзгоды привели иного к губительному пороку. Обманутые надежды, смерть кого-нибудь из близких или та затаенная печаль, что не убивает человека сразу, а медленно, исподволь точит сердце, довели его до исступления, до того отвратительного умопомешательства, когда человек сам, своею рукой, навлекает на себя медленную, неминучую гибель. Насколько больше, однако, таких, что сознательно, с открытыми глазами бросаются в этот омут, из которого нет возврата, который, напротив, затягивает свою жертву все глубже и глубже, не оставляя ей в конце концов и проблеска надежды.

Именно такой человек стоял однажды у постели умирающей жены. Его глухие стоны мешались с простодушной молитвой коленопреклоненных детей. Комната была убого и скудно обставлена. В бледных чертах женщины, которую жизнь уже заметно торопилась покинуть, нетрудно было прочесть всю повесть горя, нужды и мучительной заботы, год за годом неустанно терзавших ее сердце. Старая женщина, вся в слезах, поддерживала голову умирающей. Но не к ней, не к матери, обращено было изможденное лицо; не материнскую руку судорожно сжимали дрожащие, холодеющие пальцы — они сжимали руку мужа; глаза, которым суждено было вот-вот угаснуть, были устремлены на его лицо, и он трепетал под этим взглядом. Одежда на нем была измята и неопрятна, лицо опухшее, глаза воспалены и мутны. Верно, среди какой-нибудь дикой оргии его вызвали к печальному одру смерти.

Лампа, защищенная козырьком, тускло освещала собравшихся вокруг постели; глубокая, непроницаемая тень обволакивала остальную часть комнаты. За окном все было погружено в ночное безмолвие; в комнате царил покой смерти. Лишь мерное тиканье карманных часов, висевших над камином, нарушало глубокую тишину, но тем, кто был в комнате, слышалось что-то роковое в этом звуке, ибо все знали, что идет счет последним минутам пребывания души человеческой в бренном ее жилище.

Страшное это дело — сидеть возле умирающего и ждать приближения смерти; знать, что надежды нет, что выздоровление невозможно; считать нескончаемые часы, ночь за ночью, долгие ночи подряд… такие ночи знает лишь тот, кому доводилось просиживать их у постели больного! Мороз подирает по коже, когда лежащее перед вами беспомощное существо в забытьи и беспамятстве начинает открывать заветные тайны своего сердца, годами доселе лежавшие под спудом. Подумать только человек хитрит и таится всю жизнь затем лишь, чтобы к концу ее, в бреду и горячке, сорвать с себя маску! Чего только не услышишь у постели умирающего! Тут открываются такие грехи, такие преступления, что слушатель подчас, опасаясь за собственный рассудок, в ужасе и омерзении бежит вон. И сколько несчастных так и умирает в одиночестве — ибо злодеяния, о которых они бредят в свои предсмертные часы, отпугивают от них самых, казалось бы, бестрепетных людей.

Никаких предсмертных признаний, впрочем, не раздавалось с постели, вкруг которой стояли на коленях дети. Сдавленные их всхлипывания и стоны одни нарушали тягостную тишину каморки. Но вот судорожно сжатые пальцы разжались в последний раз, умирающая перевела взор с детей на отца и, силясь что-то выговорить, откинулась на подушки, и столько безмятежного спокойствия было в этом движении, что, казалось, она всего лишь погрузилась в сон. Все склонились над нею, стали звать ее, сперва вполголоса, а потом громким, пронзительным воплем отчаяния. Ответа не было. Стали прислушиваться к дыханию — ни вздоха. Пытались нащупать сердце — оно не билось. Сердце это было разбито, а та, кому оно принадлежало, — мертва!

Муж опустился на стул подле постели и прижал ладони к пылающему лбу. Он обвел взглядом всех своих детей, но, встречая всякий раз глаза, полные слез, невольно отворачивался. Никто не шепнул ему сочувственного слова, ни один ласковый взгляд не скользнул по его лицу! Все сторонились его, все отводили глаза. Пошатываясь, вышел он из комнаты, и никто не поспешил за ним вдогонку, никто не кинулся утешать вдовца.

А было время, когда толпа друзей окружила бы его в беде, когда непритворное участие их смягчило бы его горе. Куда же они делись теперь? Друзья, родные, просто знакомые — все они бросили его, все отступились от пьяницы. Одна жена оставалась ему преданной — в радости и в горе, несмотря на недуги и нищету. А он? Как вознаградил он ее? Приплелся из кабака к ее смертному одру, еле поспел принять ее последний вздох.

Он выбежал из дому и быстро зашагал по улице. Раскаяние, ужас, стыд завладели им всецело. Еще хмельной от выпитого вина, потрясенный только что пережитой сценой, он вошел в тот самый кабак, который так недавно покинул. Стакан следовал за стаканом. Кровь разыгралась, голова пошла кругом. Что смерть? Все помрем. Вот и она померла. Он был недостоин ее — слава богу, ее родня не упускала случая напомнить ему об этом. Черт бы побрал этих родственников! Разве они не бросили ее сами, предоставив ей изнывать в одиночестве? Ну что ж, — она умерла, и, кто знает, может быть счастлива. Все к лучшему. Еще стаканчик — и еще один! Ура! Жизнь в конце концов не такая уж плохая штука, и надо жить, пока живется!

Шли годы; дети — их было четверо — выросли и уже не были детьми. Только отец их оставался тем же, что и прежде. Еще беднее, еще ободранное, еще бесшабашнее на вид, это был все тот же отчаянный и неисправимый пьяница. Сыновья давно одичали, ими завладела улица, и они покинули отца; оставалась при нем одна дочь; она работала не покладая рук, и ему всегда — если не уговорами, то побоями — удавалось выжать из нее деньги на кабак. А он продолжал идти своей дорогой и жил в свое удовольствие.

Однажды вечером — было никак не больше десяти часов (дело в том, что вот уже несколько дней как его дочь хворала, и, следовательно, засиживаться в распивочной ему было не на что) — он направлялся домой и сам с собой рассуждал о том, что, собственно, не мешало бы ему обратиться к приходскому врачу; нужно ведь, чтобы она поскорее начала снова зарабатывать деньги. До сих пор он даже не удосужился порасспросить ее, что же у нее болит? Стояла промозглая декабрьская погода; дул пронзительный ветер, дождь лил как из ведра. Выпросив несколько медяков у прохожего и купив на них немного хлеба (он был как-никак заинтересован в том, чтобы дочь его не умерла с голода), он торопливо, сквозь дождь и ветер, пробирался домой.

Где-то за Флит-стрит, между этой улицей и набережной, расположено несколько убогих, узких переулочков, которые в совокупности своей составляют часть бывших монастырских владений Уайтфрайерс[25]; в один из этих переулочков он и направил свои стопы.

Убожеством и грязью двор, в который он завернул, мог бы потягаться с самым мрачным закоулком этой древней обители в самую грязную и разнузданную пору ее существования. Стены домов — в два, три и четыре этажа высотой — переливали теми неописуемыми оттенками, в какие время, сырость и плесень обыкновенно расцвечивают строения, сколоченные из грубых, нетесаных досок. Разбитые стекла были заделаны бумагой и грязными тряпками. Двери едва держались на петлях. По сторонам каждого окна торчали палки, между которыми была протянута веревка для белья. Отовсюду доносились брань или шум попойки.

Одинокий фонарь, стоящий посреди двора, не горел то ли особенно буйный порыв ветра его погасил, то ли это распорядился кто-то из жильцов, имеющий веские причины для того, чтобы его резиденция не слишком бросалась в глаза. Неровная, выщербленная мостовая тускло освещалась чахлыми свечами, там и сям мерцавшими в окнах счастливцев, которые могли позволить себе такую роскошь. Проходящая вдоль двора, в самой середине его, сточная канава издавала зловонье, как бы разбуженное дождем; ветер со свистом врывался в ветхие лачуги, двери и ставни скрипели, и оконные стекла дребезжали с такой силой, что, казалось, еще немного и рухнет все подворье.

А тот, за кем мы последовали в эту трущобу, продолжал шагать в темноте, поминутно оступаясь то в канаву, то в ее притоки, образованные дождем. Он прошел в глубь двора и остановился у последнего дома. Дверь, вернее то, что от нее осталось, была наполовину открыта — для удобства многочисленных обитателей дома; он стал карабкаться по темной ветхой лестнице на чердак.

Две-три ступеньки отделяли его от двери, как вдруг она сама распахнулась; девушка, такая же тощая и хилая, как свечка, которую она бережно заслоняла рукой, робко выглянула на лестницу.

— Это ты, отец? — спросила она.

— А то кто же? — хмуро отозвался он. — Чего ты дрожишь? Или ты думаешь, я много выпил сегодня? Без денежек не больно разгуляешься, а чтоб денежки были, работать надо, вот что! Да что это, в самом деле, стряслось с девчонкой?

— Мне худо, отец, мне очень худо, — сказала девушка и тут же разрыдалась.

— А-а, — протянул он тоном человека, вынужденного, наконец, против воли признать неприятный для него факт. — Ну, что ж, надо поправляться, а то так и будем сидеть без денег. Ты бы сходила к приходскому врачу да попросила бы у него какого-нибудь лекарства. Зря, что ли, они деньги получают, черт бы их подрал! Да что это ты в дверях стала? Пусти — ну?

— Отец, — прошептала девушка, прикрыв дверь и заслонив ее собой. — Уильям вернулся.

— Кто? — переспросил он. вздрогнув.

— Тише, — сказала девушка, — Уильям. Наш Уильям.

— Что ему нужно? — спросил он, сдерживая гнев. — Денег? Пить-есть? Ну, так он ошибся адресом. Дай-ка мне свечу — да дай же сюда, дурєха, я его не съем! — И, вырвав свечу из ее рук, он шагнул в комнату.

На старом сундучишке, подперев руками голову и устремив глаза на едва тлеющие угольки в очаге, сидел молодой человек лет двадцати двух на вид, очень худо одетый — в плохонькой куртке из грубой материи и таких же штанах. При виде отца он вскочил.

— Запри дверь, Мэри, — торопливо проговорил молодой человек. — Запри дверь! Да ты, никак, меня не узнаешь, отец? Ну, да с тех пор, как ты меня выгнал из дому, прошло немало времени — не диво, что ты меня забыл.

— Так что же тебе тут нужно? — спросил отец, садясь на табурет по другую сторону очага. — Что тебе нужно?

— Убежище, — отвечал сын. — Я попал в беду. Ну вот. Если меня схватят — петля на шею. Это — как пить дать. Если вы меня тут не укроете, меня непременно схватят. Это тоже как пить дать. Вот и все.

— Так, стало быть, ты грабежами да убийствами занимаешься, да? — спросил отец.

— Стало быть, так, — отвечал сын. — Тебя это удивляет, отец?

Он в упор посмотрел на отца, тот отвел глаза и потупился.

— Где твои братья? — спросил он после продолжительного молчания.

— Там, где они уже не станут тебя беспокоить. Джон уехал в Америку, а Генри умер.

— Умер! — воскликнул отец — тут даже он невольно содрогнулся.

— Умер, — повторил молодой человек. — Он умер у меня на руках, лесник подстрелил его, как собаку. Он повалился навзничь, я его подхватил, и кровь его текла по моим пальцам. Она лилась из груди, как вода. От потери крови он ослаб и почти ничего уже не различал, но он нашел в себе силы броситься на колени, тут же, в траве, и начать молиться. Он просил бога внять мольбам его матери, если она взята на небо, мольбам о своем младшем сыне. «Я ведь был ее любимцем, Уилл, — сказал он, — и мне сладко вспоминать, что как ни мал я был, когда она умирала, и как ни разрывалось мое сердечко от горя, а все же я мог, стоя на коленях в ногах се постели, возблагодарить бога за ту любовь, какую он внушил мне к матери, за то, что я не исторгнул ни единой слезы из ее очей… Ах, Уилл, зачем ее у вас отняли, — зачем ее, а не отца?» Это были его последние слова, отец, — продолжал молодой человек, — как хочешь, так и понимай. В пьяном угаре ты ударил его по лицу в то утро — помнишь, — когда мы убежали из дому? Вот и все.

Девушка громко рыдала. Отец, уткнув голову в колени, мерно раскачивался из стороны в сторону.

— Если меня схватят, — продолжал между тем молодой человек, — меня увезут обратно — туда, где я убил лесника, и там, на месте, повесят. Без твоей помощи отец, меня здесь не разыщут. Дело твое, конечно, — может, ты сам захочешь выдать меня. А нет — тем лучше: я бы тут переждал немного, а там махнул бы за границу.

Целых два дня все трое сидели безвыходно в убогой комнатушке. К концу третьего девушке стало совсем невмоготу — так худо ей за все время не бывало. Тут еще и последние крохи съестного подобрались. Кому-нибудь непременно нужно было выйти из дому. Девушка была слишком слаба и больна, и вот — совсем уже к вечеру пошел отец.

Он получил лекарство для дочери и небольшое денежное пособие и, кроме того, на обратном пути, подержав кому-то лошадь, заработал еще шесть пенсов. Денег, которые он таким образом достал, могло хватит на удовлетворение самых насущных нужд дня на два, на три. Поровнявшись с пивнушкой, он слегка убавил шаг, однако совсем уже было прошел мимо, но — снова убавил шаг и, наконец, юркнул в дверь. Какие-то два человека стояли возле пивной и что-то высматривали, но он их не заметил. Его нерешительная походка привлекла их внимание в ту самую минуту, как они, отчаявшись, уже хотели махнуть рукой на дальнейшие поиски. И когда он, наконец, завернул все же в пивную, они последовали туда за ним.

— Как хочешь, а стаканчик тебе со мной распить придется, дружище, — сказал один из них, ставя перед ним стакан, полный вина.

— И со мной, — сказал его товарищ, снова наполняя стакан, как только он был осушен.

Мысль об ожидающих его голодных детях, об опасности, которой он подвергает сына, мелькнула в его сознании. Но пьянице было уже не до них. Он выпил, и в голове у него все смешалось.

— Ночка-то дождливая, Уорден, а? — шепнул пьянице один из его собутыльников, когда он, истратив на вино половину денег, от которых, быть может, зависела жизнь его дочери, наконец поднялся, чтобы идти домой.

— Самая подходящая для нашего приятеля, мистер Уорден, — сказал второй, тоже шепотом, — в такую ночь только и прятаться.

— Садись сюда, поговорим, — сказал первый и потащил его куда-то в угол. — Мы тут, понимаешь, взялись помогать твоему молодцу. Мы приехали сказать ему, что дела идут отлично, только вот никак не найдем его — точного-то адреса своего он нам не дал. Да и не мудрено он, поди, и сам хорошенько не знал, куда ткнется, когда ехал в Лондон. Верно, старина?

— Верно, — отвечал отец.

Его собутыльники переглянулись.

— В порту стоит судно, оно отчаливает сегодня в полночь, как только прибудет вода, — сообщил первый. — Так вот, мы его и посадим на это судно. Билет уже взят, на чужое имя, конечно, и, главное, даже оплачен. Какое счастье, что мы повстречали тебя!

— Удивительное, — подтвердил второй.

— Редкая удача, — сказал первый, подмигивая второму.

— Чудо, — ответил тот, лукаво кивнув головой.

— А ну-ка, еще стаканчик — поживей! — крикнул первый. Не прошло и пяти минут, как отец, сам того не подозревая, предал родного сына в руки палача.

Медленно, тягостно тянулись часы для брата с сестрой, которые, сидя в убогом своем убежище, тревожно прислушивались к малейшему шороху. Наконец, на лестнице послышались тяжелые шаги — ближе, ближе, вот они уже на площадке — и в комнату ввалился отец.

Заметив, что он пьян, девушка шагнула ему навстречу со свечой в руке, но вдруг отпрянула и, испустив громкий вопль, без чувств упала на пол: она увидела тень одного из тех, кто следовал за ее отцом. Сыщики тотчас ринулись в комнату, схватили молодого человека и надели на него наручники.

— Чистая работа, — сказал один из них, обращаясь к товарищу. — Спасибо старику. Подними девушку, Том! Да полно плакать, дорогая, что сделано, то сделано, слезами горю не поможешь.

Молодой человек склонился над сестрой, затем выпрямился и в ярости поворотился к отцу, который, пошатываясь, отошел к стене и смотрел на всех бессмысленным пьяным взглядом.

— Слушай меня, отец, — произнес арестованный тоном, от которого пьяницу бросило в дрожь. — Кровь моего брата и моя да падут на твою голову. Видел ли я от тебя хоть один ласковый взгляд? Слышал ли когда слово доброе, чувствовал ли хоть раз твою заботу? И вот, живой ли, мертвый ли, я никогда тебя не прощу. Когда бы ты ни умер, как бы ни умер, знай: я буду с тобой в твой смертный час. Это я, мертвый, говорю тебе, живому: рано или поздно наступит день, когда тебе придется держать ответ перед Творцом. Слушай же: в тот день, рука в руке, придем и мы, твои дети, придем и потребуем возмездия. — Он с угрозой поднял свои скованные руки, поглядел долгим взглядом на отца — тот так и съежился весь — и медленно покинул комнату. Так кончилась его последняя встреча с сестрой и отцом по сю сторону могилы.

Когда тусклый и туманный свет зимнего утра заглянул в узенький двор и пробился сквозь грязное окошко убогой каморки, Уорден очнулся от тяжелого сна. Он бил один. Он встал, обвел глазами комнату: тощий тюфячок из оческов лежал нетронутый на полу; в комнате ничего с вечера не изменилось; по всей вероятности, он был ее единственным обитателем этой ночью. Он стал расспрашивать жильцов и соседей. Никто не видел его дочери никто ничего о ней не слыхал. Он побрел по улицам, с тоской вглядываясь в каждое изможденное женское лицо в густой толпе прохожих. Поиски его были бесплодны, и к ночи, еле волоча ноги от усталости, он уныло поплелся на свой чердак.

Много дней посвятил он этому занятию, но ни разу не удавалось ему напасть на ее след, ни разу не довелось получить какую-нибудь весточку о ней. Наконец, он махнул рукой и бросил ее разыскивать. Мысль, что в один прекрасный день дочь может покинуть его и гденибудь, без него, зарабатывать свой кусок хлеба, не раз уже и прежде приходила ему в голову. И вот, наконец, она в самом деле его бросила и обрекла на голодное одиночество. Он заскрежетал зубами — и проклял ее!

Он стал ходить по домам, собирая подаяние. Каждый грош, какой ему удавалось вымолить у доверчивых и жалостливых людей, уходил на то же дело, что и прежде. Прошел год. Уже много месяцев как он не имел над головой крова, если не считать тюрьмы, в которую он нет-нет да попадал. Спал он где-нибудь в подворотне или в недостроенном доме — где угодно, лишь бы согреться или хотя бы укрыться от ветра и дождя. Но и теперь, совсем уже нищий, бездомный и больной, он по-прежнему оставался горьким пьяницей.

Наконец, в одну из студеных ночей, обессиленный и разбитый, он опустился на ступеньку какого-то крыльца. Пьянство и беспутная жизнь преждевременно состарили его. Щеки впали и пожелтели; глаза ввалились, зрение помутилось. Ноги подкашивались, и весь он дрожал мелкой дрожью.

Давно забытые картины его загубленной жизни вдруг нахлынули на него. Припомнилось то время, когда у него был дом, счастливая и радостная семья, припомнились и те, кто составлял эту семью, кто некогда окружал его тесным кругом, — и, думая обо всем этом, он вдруг представил себе своих двух сыновей: они восстали из гроба и стояли тут же, рядом v ним, он видел их так явственно, так отчетливо, что, казалось, мог бы дотронуться до них рукой. Взоры, давно забытые, вновь были обращены к нему; голоса, которые смерть давно уже заглушила, звенели в его ушах, словно колокольный звон, разливающийся по селу. Но это длилось всего какой-то миг. Дождь хлестал беспощадно, и снова несчастный всецело отдался ощущению голода и холода.

Он встал и слабеющими ногами прошел еще несколько шагов. На улице было тихо и пустынно. Редкие прохожие, какие попадались ему в этот поздний час, торопливо шагали мимо, буря заглушала его слабый голос. И снова сильный озноб потряс все его тело, и казалось, кровь застывает в жилах. Он заполз в какой-то подъезд, сжался в клубок и попытался уснуть.

Но не было сна в его осоловелых, мутных глазах. Мысли его то и дело путались, тем не менее он не спал и сознание не покидало его. Вот раздаются в ушах знакомые клики хмельного веселья, вот к самым устам его приблизился стакан — стол ломится от яств, лакомых и сытных — стоит только руку протянуть к ним; и все же, хоть мираж этот был убедительней всякой реальности, несчастный ни на миг не забывал, что сидит один, на безлюдной улице, прислушиваясь к дробному стуку дождя о панель, что смерть подкрадывается к нему все ближе и ближе и что некому о нем позаботиться в этот час, некому помочь.

Но вот, пронзенный внезапным ужасом, он встрепенулся. В ночной тишине раздался крик — кричал он сам, кричал неизвестно о чем, неизвестно зачем. Чу — стон! Еще! Сознание покидало его: невнятные, бессвязные какие-то слова срывались с его уст, пальцы впивались в тело, как бы силясь разодрать его. Он сходил с ума, он звал на помощь, звал долго, изо всех сил, пока не сорвал голос.

Приподняв голову, он поглядел вдоль унылой длинной улицы. Он слыхал, что такие, как он, отверженные от общества и осужденные бродить день и ночь по этим ужасным улицам, зачастую теряют рассудок от невыносимого одиночества. Он припомнил рассказ, слышанный когда-то давно, много лет назад, об одном несчастном, бездомном бродяге: его застали в каком-то глухом закоулке — он точил ржавый нож, намереваясь вонзить его себе в сердце, ибо сама смерть представлялась ему милее этого бесконечного, постылого шатания с места на место. Вмиг у него созрело решение. Он ожил. Ринувшись из своего укрытия, он бежал не переводя дыхания, пока не достиг набережной.

Он бесшумно спустился по крутым каменным ступеням, ведущим с моста Ватерлоо вниз, к реке. Забился в угол и затаил дыхание — мимо прошел дозор. Надежда обрести свободу и жизнь не заставила бы сердце узника биться радостнее, чем билось оно в эту минуту у несчастного при мысли о близкой смерти. Караульные прошли почти вплотную к нему, но не заметили его; когда звук их шагов замер вдали, он осторожно спустился к самой реке; на нижней площадке, под мрачным сводом моста, он остановился.

Был прилив, и вода плескалась у самых его ног. Дождь перестал, ветер улегся, на миг стало тихо и покойно — так тихо, что малейший звук с того берега, даже легкий плеск воды о баржи, стоявшие у причала, доносился до его ушей. Лениво и вяло катила свои воды река. Невиданные, диковинные какие-то призраки то и дело возникали на ее поверхности, как бы приглашая его приблизиться; темные мерцающие глаза смотрели на него из воды и, казалось, насмехались над его нерешительностью, а за спиной кто-то приглушенно бормотал, словно подзадоривая его. Он отступил на два-три шага, разбежался, сделал отчаянный прыжок и погрузился в воду.

Пяти секунд не прошло, как он вынырнул на поверхность, но за эти пять секунд как переменились все его мысли и чувства! Жить — жить во что бы то ни стало! Пусть голод, нищета, невзгоды — только не смерть! Вода уже смыкалась над его головой, ужас охватил его, он кричал и отчаянно бился. Сыновнее проклятье звенело в его ушах. Берег… клочок суши… вот он сейчас протянет руку и ухватится за нижнюю ступеньку!… Еще бы немного ближе подойти… чуть-чуть… и он спасен. Но течение несет его все дальше, под темные своды моста, и он идет ко дну.

Он снова всплыл и еще раз вступил в единоборство со смертью. На мгновение — на какой-то короткий миг — он различил дома на берегу реки, огни на мосту, из-под которого его вынесло течением, черную воду вокруг и стремительные облака над головой. И опять он тонет, опять всплывает. Огненные языки вспыхивают на земле, взвиваются под самое небо, кружатся перед глазами, в ушах стоит грохот, воды, и грозный этот рев оглушает его.

Неделю спустя в нескольких милях от моста, вниз по течению, река выбросила на берег его труп — распухший и обезображенный. Неопознанное, никем не оплаканное тело предали земле, и теперь оно давно уже превратилось в прах.

Загрузка...