Г. А. Рачинскому
На средину нескончаемого бора пришёл шесть годов назад о дождящую осеннюю пору рослый детина, нестарый мужик, Ипат. На нём был чёрно-мурый кафтан под кушаком, был сам он видом лих, а ликом ряб, в бороде же нежданно пробегла седина. И были ещё двадцать пять с ним, таких как он, отчаянных, а меж ними Гараська-ясаул, буявый крепыш, за пазуху баран влезет.
Допрежь вышагивали с кистенями да с песнями столбовые дороги, обдирали проезжих, вычёсывали подчистую случайных незадачных людей, обрабатывали купцов на скорую, немилостивую руку: лошадей под уздцы, купцу нож и вознице тож, чтоб языком не сболтнул глупое слово в мимоезжем кабаке. Тем и проживали, покойно и весело, — место широкое, а нож остёр.
С ними тогда случай случился. О неверную рассветную пору вытряхнули из возка богатого купца, полоснули без писку, заглянули, а в возке баба барахтается, купцова жена. Светало, спешили, а баба окричала попусту душегубами Ипатовых робят.
А был во хмелю Ипат. Шибануло ему винным паром в голову, надвинулся на бабу растопыркой, гаркнул по всю грудь: — А ты, непутная, встречного молодца не отведав, не хули! Вдарил её наотмашь ножом, глухим концом, сердце вон вышиб.
Тут робята розняли на ней кохту, — бабы — де, золото на грудях прячут, а там, увидели, образок небольшой расколот разбойным ножом. Новгородский Нифонт, попалитель смущающих, на нём. Распался его взгляд надвое, и обе закосившие половинки того взгляда нелюбно в Ипата глянули.
Словно взнузданный затрепетал Ипат: — Коней-то в овраг поставьте, ино пригодятся ещё… Да и не договорил.
А ночью у них пьяней пьяного гульба была. Жрали убоину, пели гулкие гулевые песни у трескучих костров. Потом спать пошли.
Вот спит Ипат, — Ипатовым храпом зайца насмерть запугать возможно. Гараська рядом носом воздух чешет. Тут в сонном явлении предстал Ипату Нифонт. Не зажил ещё ножовый след на лике его, полыхает гнев из разрубленного взгляда. — Отступлюсь от тебя. Тебе без меня на бору крышка! Сказав так, тряхнул ризой, исчез. Повернулся Ипат на другой бок, захрапел пуще прежнего. День как день, прошёл и нет его. Пели птицы, шумели сосны, — день. В ночь другую сызнов явился Нифонт к Ипату, ещё грозней стал. Брызжет огонь из глаз, а слова его тяжелы как камни: — Уйду отселе. Отрекусь от того места, где ты!..
Заворочался на койке Ипат, поныло сердце. Однако, полежав да Гараськин свист носовой послушав, натянул тулуп на голову, заснул.
Днём сумрачен был. Шёл бором ветер с севера, к земле прилегали кусты, а в небе трясла осень сито с водой. В третьем сонном явленьи лишь перстом погрозил мизинным Нифонт Ипату, дверцы теплины в размах захлопнул, ушёл.
Скочил Ипат в холодном поту, не до сна стало. Замерещилась по углам теплины его беспятая разная тварь — супротив неё кистень не выстоит. Сбудил ясаула Гараську: — Я, Гарась, три ночи маюсь, для четвёртой во мне и места нет. Сзывай робят в круг!
Собрались, заспанные, вкруг костра все двадцать пять. Метнулся Ипат на средину, швырнул на пень шапку да кистень, объявил тихо: — Конец, робята. Когда козыри все выйдут, так без козырей какая игра? С Нифонтом у меня с той норы, как бабу стукнули, врозь пошло. Мне теперича дорога под чёрный кафтырь, ухожу завтра. Кто со мной — становись сюда. Кто в мир — бери хламья, сколько в подъём возьмешь, забывай Ипата, незабытое забывай!
Робята втихомолку смекать стали, а Ипат дальше вёл: — Примечено у меня место одно, на возгорьи тихом, у мочагов. Там скит поставим. Не неволю, робята: кафтырь не брачный венец, молиться — не с бабой спать, вот…
Не удивленье ли! — все двадцать пять туда стали, куда Ипат указывал. Знали Ипата. Любили как отца: с Ипатом ночь не в ночь, с Ипатом огонь не в огонь, а кафтырем какому не любо прошлые дела прикрыть? Усмехнулся Ипат, радость как бы крыльями его помела, сказал: — Все со мной? Когда так, нам попа надоть. Без попа наше моленье, как без кнутовища кнут. Нам попа след! Ты вот, Анфим, да ты, Иван, — вы скачите на купцовой тройке в Коноксу. Как Деркачевски яруги минете, оттоле берите всё правей восхода. А в той Коноксе, там есть поп Игнат. Дурень он и пьянец великий, но чином удостоен. Его и привезите, хоть силком. А мы его всей ватагой во врата райские протащим за то.
Поскакали, глухо звякая подвязанным бубенцом.
В ту ночь напоследок гульба была. Песни в ту ночь отчаянней были. Пустела круговая до дна, а сердце досуха. Тем Ипат себе кончину справлял, Сысоево рожденье праздновал.
Двум медведям в одной берлоге, двум попам в приходе — не жить. Только что зубы поломать да людской срам принять страшатся. В селе богатом Коноксе поп Игнат да протопоп Кондрат, двое, друг другу супротивники.
Поп Кондрат объемлет, вдарит себя по брюху — гул пойдёт, а лик у него — как бы блюдо церковное красной меди. Толст он голосом, толст и телом, зато и добротою толст. А Игнат — попик-клопик, винная пробка. Ела его жадность, телом тонок, и душою тонок и голосом тонок, а прозванье ему в Kоноксе? Моргунок. Жил он в бедной конурке одиноко, лишь в престольные праздники сослужал Кондрату, — стоял водле, бородёнкой в купол, завистно пыхтел от обиды. И молитвы его злы: — Да-ай, Осподи, чтоб дочка у Васьки Гузова рабёночка б от заезжева молодца понесла… — По-одай ты мне, Осподи, приход вроде Коноксы, только побогаче. Да чтоб протопопица-т как кулебячка была!.. — Подай, Осподи, отцу Кондрату сломление ноги…
На такового-то и заохотились Ипатовы робята. Прискочили на купцовой тройке поутру, спросили: — А где у вас тут поп Игнат будет? Им ребятёнки со смехом: — Моргунок-то? Да эвона, кабаку насупротив… Загрохали по Игнатову крыльцу, в дверь ногой. Разговор был короток: — Ты Игнат? — Kабысь я, ребятки. А вы пошто? Кинулись, закатали в тулуп, зыкнули на ухо — «заорёшь — пришибём» — вдарили по пристяжкам. Ахнул скорбно и пронзительно развязавшийся бубенец.
Кричал Иван, на Игнате сидя: — Ух, поддай, Анфим, Ипат бранить станет!..
Пристяжные в мыле, коренник птицей несёт. Пристяжные пали, коренник солнце опережает — гнали бешено. На последней пойме, где дорога в лес вдавалась, храпнул коренник, зашатался и конец ему. В тряскую овражину скинули возок с конём вместе, вытащили из тулупа Игната за ворот. А тот очумел, молит, грозит: — Вы б мене, робятки, не трогали! Яз попок слабенькой. На мене дохнуть несторожно, яз и дух вон и лапти кверху. А вас за то Осподь сразит!..
Те же, в бока поддавая, прямо на место вели. Привели пред Ипата, сказал Ипат: — Знаю тебя, ты Игнат. Виду-то не очень в тебе: гунька да отопки на нос надеты, вот и весь ты. Ты распоп, у мене ж поп будешь, службу нам будешь водить. Маши себе кадилом, а я тебя спасу. Тебе мой сказ: не греши! Вышвырну в бор, сдохнешь. Держись за скит, Игнат!..
Так нашёл себе Ипат иерея.
В вечер тот и ушли все двадцать пять, Ипат шестой, Игнат седьмой, в тёмную непроходную дебpь.
А уж там-то, где сосны да ели в обнимку, тесно, стоят, где возгорье зелёной лысинкой полегло в серёдку нехоженых, немеряных лесов, там загрохали разом топоры, повалились деревья.
День-другой, кельи рядками повыросли. Третий-четвёртый — частокол, а за ним ровик, защита от блудящего зверя. И в конец второй недели, нежданная, как цветок на болоте, маленькая церквушка зелёной маковкой зацвела во имя новгородского Нифонта.
В исходе той недели опять пришёл Нифонт к Ипату. — Отступаюсь от тебя на десять годов. Безуcтанным моленьем да зорким глазом сам себя все десять лет храни. Приступит к тебе Азлазивон, бес. Сам Велиар посетит тебя в месте твоём. Будь крепок. Сустоишь — приду, превознесу имена ваши.
То случилось на Агафона-огуменника. Но уже и тогда бушевали дни дождями, а болота тянули сырьём.
Кто сей Азлазивон? Кто сей, чьи искушенья страшно обступают Сысоеву обитель? Бес он. Безобразен видом и крут нравом. Носом протягновен и покляп, а телом гол и рыж. Сильны и неодолимы дела Азлазивона, беса, в Коноксянской округе. За то и князем был сделан и превознесён и над многими.
Tам, где скит Сысоев стал быть, — была бесья берлога. В соседнем омуте и болотах округи всей жили нижние бесы долгие голы. Обвыкли они тут, по жеребью ходили в окрестные селенья совращать правильных людей. А как восстал посередь бора крест, не стало бесам житья. Не то чтоб шерсть им жгло или корчами в корешки их сводило, — неприятство поселилось в бесах и тревога. Тот Сысоев медноокованный крест солнцем в солнце горит, чистым серебром в луне светит.
И приступили бесы ко князю Азлазивону, сидящему во мраке адского огня, и стали ему жалобиться: — Этак нам от Сысоевых робят житья нет. Мы их и ране того боялись. А как стал Сысоем Ипат, так житья прямо нет, хоть сымай сапоги да вон беги. В тихом глубоком омуте дом наш, ноне же трепещет там осьмиконечный крест. Нам лучше в мухоморы скинуться, нежели в том бору быти… Шевельнув единым рогом, гаркнул Азлазивон в тёмный потолок адской храмины лютое слово: — На искус их!
Сотрясаются адоградские стены бесовским радованием. Один голым хвостом в барабаны бьёт, другой железными гремит цепьми. Третий мёртвой белой костью трясёт, а в ней пересыпаются бараньи котяхи. Среди гула ликованья их изрыгнул Азлазивон, бес, приказ верным своим служкам: — Обступите стеною Ипатов город. Не давайте упокою им ни в день, ни в ночь. Идите туда во всю пору бесовскую, нет там Нифонта, там мы.
Поскакали, понеслись враги. Слепились в клубок тесный. К небу самому взмыв, заплелись перепончатыми крылами. Пошла тьма-тьмой, числом велико, глазом необъятно. Движется будто по небу чёрная проклятая расшива, бурно идёт, гулко плывёт — облаки пред нею в ужасе бегут.
Как долетели востроголовые до бору, то и рассыпалась расшива чёрным угольем вниз. То бесы в поход пошли на Сысоя.
Встали над бором морок и муть, затрепетали сосны попалёнными вершинками. Грянул как из ведра гул бесшабашный, а потом тишь мёртвых. Засели по сучьям, по пням, по корягам, в мох и в тишину и в ничто ушли, смолкли в засаде. Тут начинается наваждение Азлазивона, беса.
В последний день погожий, летопроводца Семёна день, робята за дело принялись. За частоколом, во мшистой ровни, где ручейки шустрые к омуту живой водой журчат, кряжевые расселись и зарылись пни — их ноне корчевать. Помолились, разошлись на четыре стороны, лопаты в землю, топоры по пням.
Расходились робята, принялись махать. Приятна их раздувшимся ноздрям острая осенняя прохладка. Пошёл по земле стук топать. Закряхтели, вылезая с насиженных мест, пни. По ним гнилая ихняя, земляная, проступает кровь.
Вот рубит один, Никифором его. Сквозь рубаху пар с него валит, а только знай-себе помахивает. Сам он надрубит корневища, а Максим, косматый мужик, кирку смаху подсадит, да и рванёт всем телом на сторону. Полверсты прошли робята, голо-место-рябо осталось позадь них. А руки шире машут, а топоры железней клохчут: раннему месяцу под стать — серебром выбелились разгорячённые кирки…
Тут случилось неслыханное. Взмахнул Никифор над пнём, а пень-то поднатужился да и плюнул ему в рожу самую. У того и топор из рук повалился и сам пластом рухнул. А из пня выпорскнул чёрный мыш. А Максима тряхнуло как бы дуновением ветра.
Сбежались робята на Максимов крик, пень крестят, Никифору на голову воду горстями льют, — весь ручеек вычерпали. Тот лежит невосклонно, руки раскинув свои, встать не может.
Стал с той поры Никифор как бы порченым. Стал на карачках ползать. Заросла щека его синим бородатым узором, как текла по ней пнёвая слюна…
С этого и началось.
Стоят леса тёмные, от земли и до неба, а на небе ночь. Положен на небо ковш, ползёт ковш по небу, сползает ко краю — тут выливаются на землю сон, покой и тишь…
Спит всё. Спят травы и сосны, спит доброе зверьё, а недоброе рыщет тайно и тёмные и острые на них. Прошёл по бору — ноги у него брёвен толще — престрашный див, терзатель немоленых снов Бардадым. Тихо, словно тишину ниткой шьёт, заплакала на разбитой ели краснопёрая Тюфтярка, в лукавой тоске своей положив голову под крыло. Стрелой летучей промчался меж деревьев, огненной шерстью обжигая сухой валежник и палый лист, пестрообразный зверь жарких людских страстей Тырь.
И вот они, гурьбой чинной, приплясывая, как шуты-смехотворы, идут блазнители верныx, Азлазивоновы слуги, а впереди горбоносый бес Гаркун. Он ведёт их блудное полчище к Сысоеву скиту, идут спасенников бороть по приказу князя и господина своего.
Стоят леса тёмные, от земли и до неба… Ой, лес-лес, ты не спишь, всё шумишь, всё тайны караулишь, всё прячешь их под спудами болот… За тебя облаки в беге ночном цепляются, в тебе ветры, заблудившись, детскими голосами плачут… Но творят в тебе замысел вражий и не знаешь ты. Трясучая осина в позднюю осень не цветёт в тебе поганым кровяным листом, а нечист ты. И прозрачный ладан сосен твоих неспроста чёрную копоть точит!..
Стоят леса тёмные… А в них церковка свечкой теплится, узкими оконцами раскосо в лесные мраки глядя. В ней идет полунощное бдение, сторожко, как сосуд хрупкий, несут моленье глухие разбойные голоса. В ней вздохи мечутся — места себе не находят моленьем сожигаемые сердца. А на виду у всех замертво припал к некрашеному полу в покаянной муке Сысой.
Ровно солнце, склонённое на ночь, потух румянец на крепком его лице, а глаза побурели, а веки запухли, а грудь высохла. Твёрдый и тихий, правит он всеми двадцатью двумя: Игнат не в счёт, а троим недочёт за те шесть годов. Один ушёл бессаванный в болотную пучину. Другого лесиной придавило, матица сорвалась, как сарай на гумне возводили. Третий морозам и волкам ушёл навстречу, обуреваемый плотью и скорбью о покинутом прекрасном мире.
Безотступные слёзы проливая, осели как-то в самих себе все двадцать два. Необоримы порывы их душ, и горьки их слёзы, как алая болотная вода. Но порой, пронзаемые немощью, приволокут к Сысою чёрные свои тела, в ряд гусиный становятся, молят куколями о пол: — Ох-хоньки, одолели нас вконец. Из каждой щели острый глаз глядит. И противно, и смутно, и горестно. Эвон в нас они какую думу внедряют: топорами друг-дружку порубить!..
Выходит Сысой к братье, усмехается, говорит: — Души-то в вас как завшивели! То невыплаканные слёзы в вас гниют. Жальте сердце скорбью и отойдёт смутитель и позабудет путь к вам!.. И опять выходили от Сысоя гусиным рядком все двадцать два, а стыд им новые силы подавал. Пуще прежнего и яростней били тогда о пол самодельные кафтыри. Во полунощах на скиту стон стоял.
А в ту ночь приступили бесы к Азлазивону, князю, сидящему во славе и безмолвии, и рекли: — Стеною мы обложили Сысоеву пустынь. А дороги на бору мы, как паутину, метлой спутали. К самым рвам мы втайне подступили. Скажи слово нам, господине, мы вринемся и место его геенским пламем попалим.
Был ответ от Азлазивона: — Ступайте. Въяве взойдите за частоколье. Вылейте на братию искус и страх. Приступите к самому Ипату, попалите ему бороду огнём, ибо ярость душит меня, а гнев не даёт покоя.
Повернулись бесы уходить, крикнул Азлазивону набольший средь малых Гаркун: — Не наша воля, твоя воля во всём. Будь на твоей воле.
И ринулись скопом в дремучий бор. И там, где упали, попалили многая.
Вот в день другой и пришла в обитель белогорлистая собака. Она бегает по любым местам, нигде никакой ей преграды нет. У ей глаза белы и злоба в них.
Она у колодца землю ела, видел пекарь Пётр, по воду шёл. Она, вытянувшись страшно, в колокол била, тревогу в скит звала, — видел ключарь Мелетий из окошка в лунную ночь. Она на Сысоя в Ипатов день, третьего июля, лаяла, и огорчился тот.
Но однажды подкараулил он её в воротах, окатил суку ведром свящёной воды. С грохотом провалилась в дыру собака, а из дыры пламень. Лизнул пламень в самое лицо Сысою, выел ему разом и брови и бороду. Был и без того ряб, а тут стал и с бритобрадцем схож, даже неприятен глазу.
А собаки не стало впредь.
Но не успели ещё робята собаку с памяти скинуть, как новая мереста явилась в скит. На второй неделе после собаки у Филофея-чернеца в подпольи Рогатица завелась. Имел беседу Филофей с Гарасимом, как заметил, и сказал ему Гарасим: — Эта от сырости она, ты печку себе подтопи!
Только ни печка, ни ладан не помогли.
А Филофей в скиту всех старее, старей Сысоя годов на десять. А Сысою пятьдесят шестой с зимнего Ипата повёлся. У Филофея-боголюба лицо старенькое, приятное, глазки малесенькие и носик тютелькой. Трудно могло вмещать старое тело его в себе дух сильный, а потому и не мог не покоряться сну.
Тут-то и начинала Рогатица каторжничать. Выйдет из подполья сквозь сyчковину, за ней всякая мышиная нечисть лезет, — и давай орудовать. Ходит по келье и плюёт, и плюёт, на каждый предмет по плевочку. И раз, смеху для, взяла да и прикрыла Филофея, спящего, бабьей юбкой, а вошла тут братия внезапь и был срам.
Сносил сперва, а потом забеспокоился, жалобиться ходил к Сысою Филофей: — Моленья, отец, не дают вести. Надысь встал на правило, а шиши-то и лезут из стен… А один, отяпа этакой, стал водле да цыгарку вертит. Псом от них прёт, сил нет! Закрестил я, скинулись мышами по углам…
Порешил Сысой у Филофея просительное молебнование служить, чтоб не развелись Рогатицы на всю обитель. Притащили чернецы тёмного старого Спаса к Филофею в келью, к стенке прислонили, зачали кадить. А как затянул пискучим голосом Кир-Филофсеву молитву Игнат, худой попок, был удар в земле, как бы барабан лопнул, — Рогатице конец…
И пуще тому бесы озлились: Рогатица-т Гаркунова сестрица была!
Тут же три смерти разом в скит пришли. Один за другим ушли от Сысоя Зосима-инок, Игнат и Никифор-порченый.
Днём весенним, на вешнего Нифонта, случилась в скиту маета от пёсьих мух. Налетел мимолётный табун, загнанный сюда Гаркуновым дуновением, и унёс неприметную жизнь Зосимы.
В ночь, когда, истомившись, прилёг отдохнуть Зосима, заползла в него пёсья муха и в сердце ужалила. С того помер.
Хоронили его в скитском саду, под рябинкой. Цвела она и горние весны собою славила, а покойник был синь и раздут. На многих из братии смущение нашло. И не кончался страх их, пока не выгнал внезапный снег желтобрюхого того табуна.
А Игнат — тот умер буйно, в майскую ясную ночь.
Шёл от полунощницы, и вдруг ему сусенило. «Вот, де, Сысой поста безотступно требовает, а чуть что возрыкает на мене лютым словом, а яз телом слаб. В месячину в Коноксе-т куда больше насберёшь, чем здеся за год дадут. Эк, кабы мне да крылья! Взнялся бы я, как сокол, полетел бы к протопопу с повинной. Там и винцо, и бабы, и ситного прорва, а постеля как пух…»
И задумал сбежать. Стащился тихой татью на пекарню, уворнул оттуда каравай да Петра-пекаря тулуп, пролез в подворотню, как таракан в запечную скважню, незаметный, и побежал мелким ходом, ряску на голову подвернув: всё на живых выйду, думал.
Так он шёл всю ночь и весь день, а к ночи другой приустал. Залёг в овражке едином, где зеленые лебеди пухом землю устлали, — каравашек под голову, храпнул дважды и заснул накрепко.
Ему приснился смертный сон. Будто на койке, в чулане у Кондрата, лежит он с протопопицей Афимьей в блуде. Она его руками охапила, пускает на Игната губами мерзкий ветерок. Её огненные слова Игнату сладко уши жгут. И тянется к ней бессильный Игнат: — Ты што, де, протопопица, любишь меня, — аль што?.. Афимья грубым рыком ему: — Люблю, Игнат, ибо мой ты.
Игнат раскрыл глаза и увидел в объятьях своих смердящего, острого. Увидев, умер. Но не скорбел в скиту Сысой по Игнатовой пропаже, говоря так: — Ушёл от нас Игнат. Ино так лучше. Не хочу, чтоб даже малая скважня была в корабле моём. Впредь сам буду службу править. Мирской поп — адов поводырь.
…А третьим окончал течение жизни своей Никифор-порченой.
Раз, ночью следующего месяца, в девятый день по ущербе луны, молился он так: — Осподи, неподобно мне тебя на карачках-то славить. Ты дай мне ноги. А я уж тебя стоя славословить буду, столпником у Сысоя стану. В ту же ночь спящему был слышен голос: — Встань. Грядет к тебе Спас. Даруется тебе благость. Ты будешь лику светлых сопричислен, сподоблен судьбы Еноховой и Ильиной.
Восстал Никифор, видит. Грядет к нему в облаке как бы сам Исус. Свет слепит глаза, раздвинулись стены настежь, келья как поле, пенье блистающих сладко застилает уши. И поклонился им Никифор трижды и четырежды от усердия своего, а то бесы были.
Его посадили они на колесницу и понесли быстрей ветра над скитом. Летит Никифор по небу, Спасу бок-о-бок, рассуждает, руками разводя, так: — Вот сподобился-т! Не иначе это как за святость мою. Эк, меня угораздило, каб меня мамынька увидала таким!..
Но тут грянул гром, исчезла обманская колесница, наддал острый Никифору коленком в зад… Полетел тот вниз головой, пал на острый зуб моря, разбился пополам. Так исцелился Никифор от жизни сей.
В скиту двадцать стало, Сысой не в счёт.
По седьмому году скитского жития зима холодна выпала. Кряхтели деревья по ночам, а омутья промерзли до самых доньев, и даже острых много поморозилось. Небо же поднялось в неизвестные выси, давая ветрам прямые пути.
И случилась ночь, был мороз крепок. Вдарили в ту единую ночь рукавицами по земле Севера-по-лунощники, заледенели всякие дыханья и утвердился надолго мороз.
Шёл-гудел стовёрстными шагами северный ветролом. Летели по ветру смертные ледяные стрелы: в кого попадут, тому не живот. А в скиту тепло, в дровах живут — в тепле-то и молитва пристальней. У рва избушка пузоватеньким грибком стоит. В ней ведёт жизнь свою ключарь Мелетий, неистовый в моленьях.
Вот он молится и дремота его берёт. Он и так и сяк, гороху под колена насыпал, луком докрасна глаза распалил — бьёт свирепые поклоны. А дремота сильна, а дремота лукава. Потухает Мелетия взгляд, повисают руки оббитыми плетьми, тело вялое покоя просит. И сызнов вскакивает и глаза таращит Мелетий, и сызнов лбом ровно б гвозди заколачивает в пол. А дремота не спит, а дремота, как молодая жена, паутинкой ему руки вяжет, клонит ниже, зовет ко сну… Уж он боролся-боролся, да и запрокинулся, да и захрапел.
Тут явился к нему некий муж в блистающей одежде и говорит в нём гнев: — Вот ты молишься, вот ты каешься. А у дома твоего стоит юнош, просящий приюту. А ты молчишь. А ночь свежа… Прискочил Мелетий с полу, ухом к окну: впрямь в ворота кто-то накрепко колотит. Вылетел ключарь, манатью подобрав, к воротам, — ожгло его холодом, окликает в том стоячем морозе, щуря дремотные глаза: — Ты кто-о? Ты пошто в ворота бубни-ишь? А за воротами голос молодой: — Укрой меня к ночи. Свежи ночные ветры, а на бору темь и волк, а я молод. Не дай погибнуть, брат!
В подворотню так и прёт боровой ветер, сечет и сушит. Заныло в Мелетии сердце и причудился ему за воротами ноготь кривой, стоящий в ожидании, — однако отвечал так: — Ты погодь, парень… Я к набольшему сбегаю. Ты попрыгай там, я часом и вернусь!.. Помчался Мелетий по скрипучему снегу к Сысою, влетел в сенцы: — Осподи, Сусе… Сысой ему аминь отдает: — Ты што это, Мелетий. в таком волнении? — Отец, там человек стучит… Полунощники вдарили! Волки… Приюту просит! Благословился старик: — Пусти к себе, а наутрия ко мне веди. Ино замёрзнет ещё, грех на весь скит примем.
Подобрав манатью, вприпрыжку унёсся Мелетий к воротам. Ключом в замок тычет, попасть не может. Засов толкает закоченелым кулаком, сил нет, примёрз засов. А за воротами торопит: — Ой, руки-ноги отморозли… Ой, поспеши, брат!
Наконец концов рванул Мелетий на себя, распахнулись половинки настежь. Впереди чёрная темь. В ней летят со свистом синие смертные стрелы. А водле наружного рва опустился на снег в последнем бессильи жизни молодой человек. Махом мигнул он в ворота, в руках у него как бы узелок малый да берестяник расписной.
Мелетий зубами скрипит: — Подь-иди в келью скоренько, приду счас, ворота замкну…
Запахнул ворота кое-как и не прибавил аминя, забывшись добротою дела, и не взглянул, откуда за скитом в снегу такое множество копытного следа.
Вбежал в келейку, видит: у печки юнош сидит, прекрасный лицом. Он щёки руками трёт, они у него совсем синие. Мелетий, оттаяв: — А ты б разулся, брат, — говорит. — Этак без ног тебе весновать придётся. Ох, и стужишша ноне, напор какой!..
Отвечает юнош: — Отойдут, плюново дело. Я лучше едой займусь… Мелетий за просвиркой было полез, да остановил его ночной гость: — Не трудись зазря, брат. Тута у меня в узелке всего напихано!
Отрезал от каравашка тонёхонький краешек, рыбку достал. Ест, покашливает, молчит.
Мелетий говорит юношу: — Ложись, брат, на койку, а меня моленье моё ждёт. Спи, а завтра к Сысою сказаться поведу.
Встал в угол Мелетий и до утра поклоны бил. А гость лежал в другом углу и грел ноги под Мелетиевым тулупом.
Неспокойно горела Мелетиева свеча, словно дул кто на неё, насмехаясь. Да ещё необычно скрипел снег в морозе. Но притихли бесы в ту ночь. Таково было приказанье Гаркуна, ныне лежащего на койке неистового Мелетия.
Утро развернулось, ровно алая роза в снегах. По сугробным макушкам сосен утренних в сизом небе, ковыляет как бы медный таз. Синие и лиловые тени бегут, струи воздуха резвы и гибки.
В скиту било гудит, сзывая к работе. Из пекарни дым повалил в небо скрученным натугою прямым снопом. Пятеро манатейных в бор ушли, дровоколы. Мелетий ночного юноша к Сысою повёл.
Стучит Мелетий в келью скитским обычаем: — Осподи Сусе… Юноша всего тут передёрнуло, и в волнении стукнул он ногой, однако, спохватившись, сказал: — Адов холод у вас тут!.. Мелетий ему улыбнулся кротко: — А ты што? Был там, аль как? А уж из кельи голос Сысоев: — Аминь, войди, брат! Входит Мелетий с юношем. У Сысоя в келье умильно, доска голая, а на койке хоть бы половичок. Сысой спрашивает: — Ты что за человек, пришёл ночью. Каки тебя сюды ветры завеяли? Юнош начинает: — А я Матвей, а отец мне богописец Фёдор из Тотьмы. И я тож, по родству моему, боженятами живу…
Сысой подумал: да-кось я его попрошу Нифонта нам списать. — А отколе ездишь, что по таким глухим местам. Сюда и волк нечаст! Юнош, в глаза Сысоевы лбом уперевшись, сказывать стал: — А ехали сутемень я да отец мой, Федор, в Верхнюю Пучугу храм писать. Нас настигли трое-пятеро гулевых, вроде как бы Ипатовых. Хоть ноне про Ипата и не слышно стало. Говорят, молоньей их сожгло враз… У юноша на лбу синие жилы разбежались. Глаза долу опустив, виновато шепчет Сысой: — А дальше как? — Как? Во всю конску пору гнали мы, а сугнали нас. Вруч сперва ударились… Да шибанул один, плешак озорной, отца-то ногой в утробу. Отец пал, а я бегом ушёл, узелок схватив. У меня в нём и прибор весь, и пищи кусочек…
Смотрит юнош в Сысоя, встают пред Сысоем виды, незабываемые ввек. Вот бьёт Ипат кистенём купца. Вдарилась кость о кость, распалась голова с удару. У толстуна того бородавка под глазом сидела большая, чёрной поговицей, как бы треглазый. А то старуха на богомолье ехала, Гараська зашиб. Много добра взяли, одних телогрей всем по паре достало. Лежала старая, руки раскинув по снегу, кровь по снегу брусникой цвела. А с ней девочка была, в атласной телогрейке, огоньки по алой земле, всё просила: «Меня не тронь, дяденька, я баушкина внучка!» Ипат её Проньке Милованову подарил.
Кровь застилает глаза Сысою, волос седой шевелится. Но осилил себя: — А к нам попал как? Не отводит чёрный юнош глаз: — Шёл, вижу — крест в луне. Думал, без пенья стоите, ан, а брат отворил мне! — на Мелетия указывает. Сысой головой трясёт: — Экой встряс, был-убили! А мы и не слыхали, чтоб недобрые вкруг нас гнездились. Ну так вот, живи у нас бельцом до весенья, келью дадим. У нас в четвёртом годе от мухи один погиб, живи в его келье. Да вот, кстати, парень… Образ Нифонтов,? усердно молю, — учини ты нам. Очень большая надоба!
Побезмолвствовали. Потом говорит Сысой: — Ступай, обживись, согрейся, — дело подождёт. Скит бельцу не гроб, не неволим моленьем да ладаном…
Забурлило пламя в Гаркуне, и в волосах его, благообразно расчёсанных, встрепенулся незримо кривой его рог.
И закрылась за ним дверь, и сказал Сысой: — Слава вся сотворившему благая…
Дали Гаркуну, предводителю малых, Зосимову келью, стали братом его звать за приятность лица и ласковость речи. Стал жить Гаркун у Сысоя за пазушкой, а вечерами пришедшей весны, когда свет ровен и благость таится в воздухах, писал Гаркун неспешно преславного Нифонта.
Потёмки бором идут, роняют сосны хрустальные слёзы. Солнце край неба плавит, белой тканью по болотам стелется весенний парок.
Негромко скорбит на Сысоевой колоколенке великопостная медь. И несётся звон птицей но весеннему ветру, сядет на сук, вытянет к востоку меднопёрую шею свою и тоскует так.
На землю приходит великий покой.
Сысою надо идти служить вечерю. Гарасим заходил: робята в сборе. Встал с лавки, недужилось. Сысой двинулся манатью надеть, а манатья-то и пошла к нему сама, широко раскинув воскрылия. Но не подвигнулось сердце Сысоево нимало: — Уйди, ты, иду вечерю служить. Тогда, трепеща крылами, падает манатья чёрной птицей к ногам его.
Новопринятый белец Нифонта пишет. Вода в стеклянном шаре, а за ним лучина полыхает и круглым ярким светом бьёт но левкасной доске. На ней стоит грозный Нифонт как бы жив: лицо его одутловато и насуплено, червонны уста, пламенем горит чернь молитвенных глаз. Вот-вот задымит кадило в шуйце и двинется двуперстьем вохряная десница.
Ныне расписывает белец доличное. Тронул празеленью, — радостные сверкнули берёзки. Тронул киноварью, — зацвели позади вceхвaльнoгo Нифонта 6лагоуханные цветы райского сада. Теперь бесов написать надобно, попираемых преподобным.
Встал чёрный белец середь кельи, хлопнул в ладоши дважды и четырежды, полезли из подполья, толкаясь и сопя, беспятые. Им зашипел Гаркун, на доску чёрным словом указывая: — Ступайте сюды, да скоро, да чтоб гладко было.
Полезли шершавенькие на доску, прилипли к доличному письму, расплющилось листом подпольное племя и замерло под пятой преподобного, — живей и не придумать.
Грозен здесь Нифонт и строг. Но нет в этих глазах прощенья. Ужасен здесь Нифонт и величествен, но вот-вот задрожат в смехе длинные стрелы чёрных Нифонтовых ресниц.
А тем временем смерклось, и ночь пришла по следам смеркоты. Вытек на небо звёздный ручей, омывать ему до конца веков нехоженые нами, невиданные голубые страны.
Выходит зверь страстей, Тырь, просовывает морду в тайники бора, пьёт ненасытно благостное молчанье весенней земли. Зацветают травы, прозвенело как бы ручейком, темной тучкой отразилась в синих омутах неба Сысоевых людей скорбь. — Беги-кось в сборню. Нифонта счас святить будем. Неистовый Мелетий уж за Сысоем побёг!
Суетятся манатейники: вот благодать на нас через Нифонта-т снизойдёт! В сборне все двадцать, без Сысоя, а двадцать первым Матвей. Он тут же стоит, а напреди деянье рук его, суровый, двуперстый Нифонт. А рядом с Матвеевым Нифонтом тёмный Спас, — лик широк, очи мудры, некудрява бородка.
Сысой вошёл, ногой словно змия давит, крепкий у Сысоя путь. Прошел, стал наперёд. — За молитву… отец наших… Робята аминем откликаются.
А вечер был. И словно б птички ласковые в сборню налетели: вечернее светило косо упадает в оконца. Сели птички на пол, на стены, жёлтые по чёрным манатьям,? того гляди щебетаньем своим о далёких странах суровое моленье спугнут.
Птичка одна к Нифонту прыгает, а другая к Спасу. Не может первая на Нифонтову доску взобраться. Спасова же прыгнула прямо на чело Спасу зажгла гневом запавшие очи.
А уж водокрестие минуло. Опускает Сысой мутовку в окованное ведёрце, кропить, взмахнул над головами, — полетели по кругу радужные капли, и случилось лютое чудо.
Прыснули бесы с иконы врассыпную, кто куда, скрипя жестоко зyбами. Понесло легонько палёной псиной. Поднял беспамятно архирейские ризы свои Нифонт и, за голову схватясь, ринулся в дверь стремглав. Копытами простучал, пхнул Сысоя плечом, Мелетия рогом хватил наотмашь… И нет никого, — и пусто, и голо, и лукаво.
Тут робята расшестоперились, Матвея ищут: — Ах, мы вора убьём да воронам его в ров кинем. Эй, ишши, смутщика!
К двери кинулись, и не остановил их Сысой, подавленный смыслом сего вечера. Рогатиной пронзилось его сердце, — сквозь щель рогатины той надежда вытекать стала.
К ночи догадало робят в келью Зосимову зайти, не найдётся ли там лукавый белец. И вбежали, а там пакость сплошь, пол в дырьях, а из дырий лезут хлад и вонь. И у притолоки будто Матвей стоит. Вдарил его, обезумев, Гарасим толкачём в темя и убил. Наклонились: Мелетия убила Гарасимова рука.
Большое горе было. Туже, как тугой петлёй, затянули себя в подвиг Сысоевы робята. Келью досками забили, а на двери осьмиконечник углем вывели: да устрашатся!
А Мелетия-т не вернуть ведь…
Перед восьмой осенью случилось: пришёл Сысой с ночного моленья. Мерестилo в глазах, ноющую спину гнуло к земле: семнадцатый день в посте проводит Сысой, кроме лебеды нет у него другой еды. Нетвёрдой стyпью вошёл он в сенцы, тут ударило ему в нос томлёными свиными щами. Только и сделал Сысой, что лицом скривился. — Не к лицу мне от тебя бегать. Грудью на грудь встречу и поборю тебя.
Распахнул дверь Сысой и сощурился: радуга мирская на столе у него. Сысой щурится, Сысой ноздри топырит, Сысоево сердце тревогу бьёт…
Горшочек зелёной поливы, а оттуда кружит голову просоленных грибков можжевелевый дух. Жбан-чурбан посередь стола стоит, а в нём стынет густой, прозрачный мёд. Шатает Сысоя. Эх, пей, Ипат, в захлёбку… В первый раз за восемь-то годов околицей добредёшь до неба!
А из-за хмельного того чурбана выпучила глупый глаз свой сёмга. У ней мясо алое, а в спинке сметанка запрятана, стоющего едока ждёт. Не разрезать той спинки — большое прегрешение, в рот не положить — смертный грех!
Онемелый стоит Сысой, как свинцовая чушка никнет голова, в гроб просится отощалое тело. А на краешке самом, на дубовом резном кругу развалился важно ситными ломтями пшеничный хлеб, — ноздри он раздул белые и пуховые, как у нежной невесты. А кулебяка, рядом, плоха? Или масло из неё в жаркой печи повыпотело? Или палтусинки прелой насовала в неё скаредная хозяйкина рука? Нет, кулебяка жирна и прекрасна, человека услаждает и вводит в тихую земную радость грустное его бытие. А посереди правой стороны безлапые ноги высоко задрала, гузно выставив, в кипучем масле трижды прожаренная кура… Что ж ты стоишь, Сысой? Голодному нет греха!
У Сысоя губы высохли, вытянулся деревяшкой язык изо рта. Елозит мутным взглядом Сысой по столу. Натыкается глаз, куда ни повернуть, то на капустку с хитрыми морковными глазками, то на окорочок немалый, в меру обрумяненный на огне, то на кувшин, толстопузый чван: горло у него дудкой, а в дудке хмелевая романея.
Слюна и слёзы из Сысоя текут и алыми пятнами по скатёрке расплываются. И не сдержался, зверем схватил хлеба немалый кус, и смялся тот пухом душистым в широком его кулаке. Но закричал в нём пронзительно, ушам больно, стыд в душе его… Швырнул кус в сторону, ногами затопотал в ярости и, выхватив лучину из рощепа светца, смаху всадил её в остекленевший свой правый глаз и повернул её как кол в яме.
Тут вонючей струёй вздыбилась в потолок романея, закудахтала хохотом бесьим кура безголовая и заковыляла к двери на обломанных ногах, и сёмга лениво в дверь уплыла, и калёным угольем засверкал ей хлеб вдогонку… Не стало радуги — смердь, тлен и кал.
…Ввечеру, попозже, призвал к себе Сысой кузнеца Гарасима, скитского ясаула тайно от всех. Ему дал он приказ заковать себя в железную цепь, а на шею кольцо, а грудь стянуть накрепко железным хомутом.
В разлив ревел Гарасим, как на одноглазого хомутные заклёпки накладывал. А Сысой поднял руки в небо и крикнул глухо, и услышал Гарасим смертную жалобу в крике его: — Пою Осподу моему, доньдеже есмь!..
Был в той цепи Сысой, как медведь плясовой.
Одесную Велиара воссевшему Азлазивону предстали острые и предводитель их, и рек: — В третий раз приходим к тебе, господине. Невмоготу нам боле. Блистает осьмиконечник на скиту Сысоя. Спрятался от нас в железный хомут Сысой и оттуда нас своим пеньем дразнит. За что ж это нам такое!
Тут изрыгает Велиар слово, и оно катится круглым косматым зверем по ту сторону геенского града: — Иди сам туда, Азлазивон, и утверди имя моё на бору том.
Вдарили в ладоши, сволоклись в кучу… Колом встала бесчинная их песнь. Среди того гулу восстал Азлазивон, и голос у него с хриповатиной: — Сам иду упредить и наказать.
Двинулись острые из стен града и махом приступили ко скиту.
…А на бору тем временем соловьиный щёкот стоял. Вечер не вечер, луна лик кажет, а солнце не тухнет на край земли. Идёт вечер чернью, манатейный монах. Волком идёт на солнце, хочет солнце есть и не может.
Ходит чорт по мхам, по лесам, по болотам, гудит в длинную дуду, головой направо-налево вертит. — Ты что гудишь, хохлик, грязный лешачонок? — А я гужу, бесов бужу. Наш князь, Азлазивон, грядет! Сотрясались под шагом Азлазивоновым непроходные крепи, ходуном ходили мочаги.
Пётр-пекарь, весёлый чернец. Кол на голове теши, а он всё славословья тянет. Прямёхонькой, чистенькой дорожкой втихомолочку к раю идёт.
Но порой, на голодуху слабый, поддавшись смутьянской козни, приворнёт пекарь Пётр каравашек себе, и сам кругл с того, как припрятанный каравашек. Ради смеху лишь приползала к нему разная лешень. Случалось — востроносый Зосима перстом костяным в келью к нему постучит, а выйдет Пётр — дерево. Случалось — баба грудастая, молодка, на койку его покличет, пошёл? а на койке — длинноногий переверт язык пялит ему…
В пятницу по Духовом дне вошёл Пётр на пекарню, а из квашни здоровущий хвост торчит, и на конце его рыжий волдырь. Обиделся Пётр, подскакнул к кади да и зачал крестить. До поту Пётр несчастную кадушку аминил, запыхался весь. Заглянул в кадь, а там чёрный ком. Пыхтит и топорщится вкруг него посиневшее тесто.
Злость Пётра взяла, кадь запоганил, щенятина. Повернулся Пётр к Сысою бежать, а из кади хрипучий глас к нему: — Пётру-ух!.. — Ну? — Разбей кадь-от, выпусти… — А ты пошто лез? тебя кто пяхал?..
Побежал Пётр, вдарился каравашком в Сысоеву дверь, еле дышит: — Там-от у меня в кади он пыхтит. Я его зааминил, а он пыхтит. Тесто вон лезет.
Распрямился весь, Петра заслышав, Сысой. Чёрная молонья мелькнула в целом его глазу и потухла. — В било ударь, да покличь братью. Приду ужотко.
Застонало било на весь скит. Того била звуки, как ослепшие толстоголовые птицы, по всему скиту мечутся. А чернецы уж бегут, глупые — с кольями: беса колом не убьёшь, а руку вывихнешь!
Натеснилось в пекаренку, впору стены разводить. Молчат, кулаки сучат, ждут. Вдруг тишь, расступилась братья — шёл Сысой грузно, с клюшкой в руке, сердитый.
Подошёл к тестяной кади, глянул пустым оком в потолок, потом в кадь, вдарил клюкой о кадь, спросил тихо: — Я — Сысой. А ты кто там? — А я Азлазивон, князь бесам. Помолчал Сысой, удивляясь, и губу отпятил. — Сидишь, значит? — спросил. — Сижу… — ему хриплый ответ. Развёл плечами Сысой. — Хоть ты и князь, а что ж, расправа наша короткая. Ройте, робятки, яму-сажонку, туда кадь, а сверху кол.
Был стон из кади и слова: — Ты меня выпусти, а я тебя и не трону больше! А Сысой промолчал.
Полезли заступы в болотную сырь, кадь на верёвках спускали в яму.
Пузырилось и клубило горелым смрадом замученное тесто. А над скитом реяла многокрыльная птица, буйная песнь: — Да воскреснет… И разыдутся… Яму засыпали и кол вбили, и стали чернецы на княжью могилу по ночам за нуждой бегать. И всегда слышали в земле безустанный Азлазивонов плач.
То случилось в пятницу.
А в пятницу другой недели приступили бесы к самому Велиару, сидящему на высоте огненного престола, и застонали, сколько их было, враз: — Князь и военачальник наш в кади. A над ним кол. А сверху крест. Он там пыхтит, а нам позор. Чернецы над ним насмешку лютую ведут, всю шерсть изгадили, а князю Азлазивону великий от того труд, а нам стыд.
Свирепо поднялся Велиар, ударил о пол, мощённый жёлтым камнем, голым своим хвостом, испустил огнь. С визгом попадали бесы, не вынесли величия, рождённого от кромешного огня. Предстал ему Гордоус, адов ключарь. Стоит Гордоус колом, жмурится, толстую морду пружит: — Что прикажешь, господине? Сказал Велиар: — Иду туда. Прекращу лунный бег, расколю землю надвои, попалю их!.. Вострепетали острые в радости и воскликнули: — Веди нас, господине, куда поведёт воля твоя!..
Видано было Филофеем в тот вечер знаменье над скитом: в облачном кругу змей триглавый.
Встало с заката облако, в нём крутится грозный смерч. Тихое стадо испуганных берёзок увидало и зашуршало вдруг повянувшим жёлтым листком, как о позднюю осень. Зачинается погибель скита.
Сдирает демонская рука голубую кожу с неба, а за ней ночь. Та ночь Сысою разоренье несёт. На бору змеи тревогу свищут. Галочье племя тряпками чёрными по небу перекидывается. Красною башней встает из-за бора ленивый огненный язык… Заметались по бору разбуженные шорохи и трески. Потом стихло. Потом снова глухой, неровный трепет и жар приползающего огня. Свист неизвестный вздыбился и хлестнулся над бором, как бич. То легионы дух из себя дуют, покорное пламя гонят впереди.
Кричит на скиту суровое било, сильно кричит, гибель слышит. Подходит лихо к сумежьям самым, до огня и версты не уложить.
Разные, — один застыл, другой плачет — бегут манатейные в скитской храм. Сысой с Гарасимом об руку прошёл. Гарасим-кузнец чёрен и могуч, а в лице твёрдость и покой. Застучала Сысоева клюка по паперти, заскрипели под двумя, сильными, половицы враз. Прошёл Сысой наперёд, ударил земных по счёту, повернулся говорить.
— Радость в сердце чую, вас ради, робятки! Диковалось мне синочь неспроста, приходили ко мне сильные, гнали меня из бору вон. Они меня за волосья дерут, в бок попихнут, за чепь торгают. Плевали в мой единый глаз и, отдохня, вдругорядь за меня примались, а я молчу… Ныне смерть идёт… Ей ли устрашимся, уйдём от спасенья в пустые, дальние места, куда и огню проходу нет? Огнь встал стеной, встал смертной… Яз, худой, слепой Сысой вижу сам: зацветут за ней в день века голубые цветочки под серебряными облаками. Ой, как вам, робятки, тогда просторно будет. Ну, выбегай отсюда, в ком страх, ну! — и руку протянул Сысой к дверям.
Повернясь к Спасу, постоял так Сысой и на клирос тихо отдал: — Клади начало, отрок! Затянули хором манатейники Кир-Филофеево моленье: — Житием своим… удивил еси… Низкие голоса по полу стелются: — И бесовские разгнал еси полки…
А на бору предсмертно деревья хрипят и лопаются, свиваясь, — точно сучит их кто проворными нездешними перстами. Вьюнцом шестокрылым вползает в небо душный серый дым. Лихо огненное идет, а впереди четыре черных бури метут путь Велиару…
То не ветер играет лоскутом шемаханского красного шёлку, то геенна облаки грызёт, весело трепеща. Лихо пожигает лицо земле, на стороны разбрызгивает тёмные, небуйные воды мочагов. Зверь сна, Тырь, сустрелся под ноги лиху, и разгневалось и вдарило молоньей по расступившейся тишине. Краснопёрая Тюфтярка летела на четверть от земли, на лету и запламенела, взвилась высоко, упала углем далеко.
Вот уж и ров скитской, а за ним старого человека об едином глазе убогий домок. Полетели с бору головни, чертя ночь огнём, занялась колоколенка огнём, Сысоева. Летят, что стрелы, головни, и тёмные, острые на них… Вот головешка одна в колоколец самый двинулась, и закачался бессильным плачем колокольный язык, Сысоева сердца покаянная медь.
Ввалилось сонмище на скитской двор, поднялся гомон, скок, свищ и плищ. Вот один, хвост винтом, уголье в пригоршнях по кельям разносит, а другой, спина корытом, на колодезный журавель влез и в колодезь пакостит, а третий-то сам Гордоус. Келейки уж огнём неугасимым зашлись, а над овином топочет в поганом плясе рыжий дед, соломенный огонь.
Из окошек узких яростно моленье летит: — Огнём молитв своих попалил еси… То чернецы, обезумев, кричат, повалились в страхе на колена. Гарасим, тот рыком рычит, зовёт Нифонта. Пекарь Пётр брюхом вверх залёг, и глаза его ручьём ручьят. Филофей-боголюб с четверенек подняться не может, что-то покрикивает. Лбы стучат. Дым гари великой змием ползёт, плещется геенна в окна, грозными пучинами углы глядят. Тут горелое дерево постряхнуло искры вниз, куполок ещё на сажонку осел. К робятам, лицом обернясь, страшно в дымной душной мгле кричать хотел о чём-то Ипат, но рухнули брёвна, расчерчивая багровые мраки ада, и пуще разметалось пламя алыми языками во все концы.
На то место наступил пятой Велиар и раздавил прах и пепел и прошёл дальше, как идёт сторож дозором, а буря полем…
…Ноне-то по тем местам уж пятый молодняк сустарился.
В. Д. Фалилееву
В Испании испанский граф жил. И были у него два сына: Рудольф и Ваня. Рудольфу десять, а Ване еще меньше.
В средних еще годах профершпилил граф все свое состояние на одной комедиантке заезжей, а к старости остался у него лишь пиджак да дом старый, который даже и починить не на что было. Тогда же жена графова от огорченья и померла.
…Вот живет граф в нижнем этаже, там еще хоть мебель осталась, а в парадных залах, наверху, живому не житье: крыша протекает, зимой топить нечем, — там графовы дедушки на портретах помещаются, им-то все равно. Сам граф на почте главным служил, ребята его испанскую грамоту учили, кухарка суп варила; так и жили.
Да пришел к ним в одном студеном декабре случай непредвиденный: пошла ихняя кухарка на реку белье полоскать, нашла детеныша-нос-хоботом. Вышла она к реке, глядит и видит — сидит в сугробе этакой мохнатенький, замерзает, видимо. Из-под рубашонки копытца торчат, а нос предлинный, нечеловечий нос, — ручонками он его трет.
Жалостлива кухарка была, руками всплеснула, головой замотала:
— Экой ты! Ведь замерзнешь!..
А тот поглядел на нее исподлобья да басом на нее:
— Ну-к што ж… обойдется!
Разволновалась баба, схватила детеныша в охапку, запихала под белье, домой пустилась опрометью… Всю дорогу детеныш из корзины трубел:
— Ни к чему все это, пустяки одни! Зря это ты, баба…
Принесла домой, отрезала ему хлебца с фунт, шубейкой накрыла, стала насупротив, удивляется:
— Откудова ты, экое дитятко? И не обезьяна и на дитенка не похож…
Урчит детеныш с набитым ртом:
— Мы не тутошние!
А сам ухватился за краюху, жрет, — только хвостик из-под шубейки вздрагивает. Был у него хвостик так себе, висюлькой, а рожки конфетками.
Тут вышел на кухню сам испанский граф самовар поставить, увидел детеныша, отскочил даже сперва, а потом на кухарку наступать начал:
— Этта что такое?.. Где такое диво выискала? Зачем он тут?
Стала кухарка сказывать:
— Как вышла я этто к реке, вижу, — сидит в снежке, ножонки поджал, замерзывает…
Гмыкнул граф, поближе подошел:
— Н-да! И нос у него, действительно.
Задумался сперва, а потом взял детеныша за нос, дернул слегка.
Заворочался детеныш, взъерошился, буркнул прямо в упор графу:
— Дурак ты, паря, чего привязался?
Дал ему граф за такие слова затрещину, но потом погладил ласково, спросил:
— Так вон оно как, даже разговаривать можешь… Тебя зовут-то как?
Протянул деловито:
— Буры-ыга!
И как вымолвил это детеныш, обрадовался граф, захохотал, как из бочки, посуда на полках запрыгала, канарейка спросонья с жердочки свалилась, заслонка у печки грохнулась. И откуда глотка такая: сам никудышный, сквозь пиджак ребра видны. Хохотал-хохотал, да вдруг взугрюмился, боясь кухаркино уваженье потерять, показал бабе на Бурыгу, прикрикнул и настрого приказанье дал:
— Ты его мылом карболовым да с нафталинцем протри опосля мытья. Мы его в лакеи приспособим!
И ушел граф спать, про самовар забыл.
Весь вечер ел Бурыга кухарке в диковину, а Рудольф с Ваней весь вечер проспорили: настоящий это детеныш или так, только нарочно. И уж под самую ночь, когда все спали, а Бурыга лежа дожевывал четвертый фунт, притащили графовы ребята сигару детенышу, у отца стащили. Бурыга взял сигару, молча съел, причмокнул и сказал:
— Ну-к што ж, ничево! Приходите, когда не сплю, — расскажу кой-што там, бывалое…
Но тут замотал головой, втянул носом воздух, как насосом, и пронзительно чихнул. Ваня вздрогнул и вылетел из кухни стрелой, другой за ним. А Бурыга чихнул им вдогонку еще раз, зевнул и стал засыпать.
В кухне пахло щами, тараканами и карболкой. И уже спросонья мечталось Бурыге так:
«Э-эх, бруснички ба!..»
Хорошо жилось Бурыге в зеленом приволье леса. Там по утрам солнце ласково встает: оно не жжет затылка, не сует тебе клубка горячей шерсти в глотку, оно свое там, знакомое. Там затянет по утрам разноголосая птичья тварь на все лады развеселые херувимские стихеры, там побегут к болотному озерку неведомые, неслыханные лесные зверюги… Ранними утрами поет там лес песню, а над ним идут, идут, идут алые облака, клубятся, сталкиваются: то не ледоход небесный — то земные радости плывут.
Выходит из своего логова детеныш Бурыга, — он летом в норке мшистой живет. Он спросонья на пни натыкается, зеленый, в зеленом крадется кустарнике, он похрамывает по кисельным зыбунам, шустро сигает через мертвые пни, кубарем катится, вьюнцом идет… Вот он сядет на прогалинке, он хихикает и морщится, он сидит-прискакивает, греет спинку, сушит шерстку под солнышком, а солнышко теплой лапкой его гладит, — жмурится и щурится, мурлыкает незатейную песенку, язык мухоморам кажет… А те нарядились, как к обедне, выстроились толстые и тонкие в ряд… Шесть их по счету, и весело им поэтому.
…А уж и вечер. Солнце спряталось, по небу обсосанная карамелька, луна, ползет. Тут и начало развеселой гулянке ночной.
Шагает Бурыга к старому лохматому пню, там живут его приятели и знакомцы — Волосатик и Рогуля. Волосатик, он и кругленький и мохнатенький, вроде как бы лешев внучек, гнилая осина мать ему, а Рогуля — полосатый, серое с зеленым, сухой да тонкий, как аршин, кривулинка на ножках. Он все больше насчет божественного любил: откуда свет пошел, кто лешему набольший, почему вода мокрая… Волосатик же покуролесить страсть любил, похихикать, Бурыга — бруснику.
…Как оденет влажный падымок озерки, зазвенят жалобно комариные клубки, — повалятся с дерев, как желуди, вылезут из-под земли, выскочат из пней, вышмыгнут из ерника болотники да окаяшки разные, нечисть лесная.
Вот крадутся по земле длинноногие и коротышки, взрачные и никудышные, гораздые и мразь. Уж они рассядутся по пням, по выпученным корневищам, облепит лужайки беспутная, срамная, нечистая чадь, — калякает по-своему лесное сонмище, игры разные как бы устраивают, а некоторые, срам сказать, на балалайках-самоделыцинках трынкать навыкли.
Тут заурчит дурак-пугач, векша зашевелится в кустарнике; порскнет, пугаясь ночных кустов, заяц; шарахнется нетопырь — чертова игрушка. А в небе снова месяц стал — не карамелькой уж, а необычайным пером райской птицы. Тогда с тайной сладостью затенькает вверху соловей, и вдруг осторожный хруст за болотной топью сменится отчаянным смертным криком: то зеленоглазый окаяшка оседлал подвернувшегося зайца. Лихо идет по бору гул да уханье…
Но едва пролетит полночь но небу, тогда сразу куда что денется: комарье в болотную труху, окаяшки — кто в землю, кто в воду, под желтые купавки уйдут, а кто зацепится железной когтей за сук, да и провисит так до завтрашнего вечера на манер осиного гнезда.
Бурыга уж и спит. Уткнул нос-хоботом в трухлявую прошлогоднюю листву, дрыгает во сне ножонками, а из носу у него свист и пар: ни одна букашка бесприютная или загулящий жук-фуфыра не решатся пристроиться на ночлег в Бурыгином носу.
Идет по бору зеленый храп. Качаются сонно багуны да лютики. А из-под красных козырьков мухоморы угрюмо смотрят: шесть их по счету, никто их не видит, и обидно им, и не спится им поэтому…
Осенью развешивал вечер по небу мокрые тряпки, выжимал насухо, и из них шел на землю серый скучный дождь.
Давно уж на бору оталели бусы рябин, отшуршали краснолистые осины, примета: лесной твари спать.
Рогуля лазил на зиму в самое болото, в зеленое нутро, в теплую тинку туда мороз не дощупает: сидел там, размышляя всю зиму о таинствах естества божья. Волосатик у знакомого медведя в берлоге угол снимал, а Бурыга все бродил но лесу, ждал, не выползет ли солнышко. Солнышко не выползало, а заместо него карабкались по небу мокрые тучи.
Пробовал Бурыга шапку-непромокайку из старого воронья гнезда смастерить, да только вышло из этого огорченье одно: дожди шли сильные, а в том вороньем гнезде черноголовые мураши жили… Бродил по лесу.
А тут по лесу бродить нельзя: на Ерофеев день, на волчью свадьбу, уставлено нечисти пропадать. В ту пору ходит дед по бору с дубиной, а в самом скука, и сам весь всклокоченный. Ему попадись тогда под руку, он тебе либо хребет перешибет, либо доведет до смертной икоты.
А Бурыга вот ходил, хныкал, спрашивал заблудную ворону, не видать ли где солнышка; каркала ворона, а Бурыга воронья-то языка и не знал… Да если б и знал, не легче б было!
И уж когда пропадала совсем вера в нем, залезал в дупло незанятое и ворочался там без сна всю зиму. Точила его тоска, да и холод на бору не тетка!
Зато весной, бывало, на бору-то не наглядеться! Развертывает по снегу алые ленты весна. Радуется дерево солнцу, земля проталинкам, душа весне…
Да вот не дождалось раз весны такой озорное племя, пришло горе горькое. Однажды утром громко запели топоры, они хряснули весело сизыми ладонями, они пошли гулять-целовать: куда поцелуют — там смерть. А еще тем же утром жестокими зубьями заскрежетали пилы, загрызли громко, запели звонко, — не замолишь слезой их лютого пенья. Встал на бору железный стон.
Всполошились окаяшки, да уж тут что поделаешь! Зимой другого жилья не сыщешь, против железа не забунтуешь; смирись, подставь глотку под синие зубья, молчи.
Выскочил Бурыга из своего дупла сохлым листом, шмыгнул в орешину никто не видал, помчался в дедову берлогу.
— Дедь, а дедь… Там лес рубят, там топоры пришли…
Безволосыми ресницами заморгал старик:
— Какие такие топоры? Ничево, милачок. Вот я их ужо, вот я им покажу…
— Да што уж тут показывать… Идут, завтра здесь будут!
— Завтра, говоришь? Пущай, милачок! Вот я их ноне ночью и попужаю…
Успокоенно пробурчал Бурыга:
— Дедь, так я уж у тебя здесь ночку посижу, а?
— Сиди, милачок, сиди.
Пошел ночью дед лесорубов пугать: захохотал страшно, гугыкнул дважды, вдарил оземь прелым осиновым пнем, чтоб треску больше было, на четвереньках пробрался к прорубям. Глянул из-за орешины — затрепетал весь: там затоптана сапогами лесорубов высокая лесная папороть, полыхают веселые костры, дремлют возле них усталые топоры, а ребята похлебку варят: на поверженных березах в кумачовых рубахах сидят, поют. И песня их, с дымом мешаясь, по земле стелется. Лежит любимая дедова береза по земле, лежит, как зеленая лесная хоругвь.
Постоял дед, поморгал глазами, понял, что уходить надо: парни — в плечах сажень, любой с удару сосну собьет. Побрел дед обратно, а завидел детеныша — проскулил ему жалобно:
— Беги, милачок, куда знаешь, а здесь ноня не житье нам боле, беги-и!
Поворчал Бурыга, и в ту же ночь разошлись они в разные стороны: пошел дед к своему племяннику — тот лешим в соседнем бору состоял. Была у него в котомке страшная святочная харя — про всякий случай, паспорт на имя какого-то Мокея Степанова, с подписями и приложением казенной печати — не подцарапаешься, а на самом армячок мужицкий.
А Бурыга бродил-бродил, вышел на деревню. Та деревня, Власьев Бор, невелика, да в ней люди добрые проживали.
Жила-была на деревне бабка-повитуха, люди Кутафьей звали. Про нее разное сказывали: она-де зла может принесть; она-де девку присушит — кости из кожи, как пух из перины, вылезут; она-де ежели в ссоре с кем, так и килу может и хомутик подкинуть сумеет — станет не человек, а безногая кабацкая затычина. Только неправда все это: Кутафья — добрая бабка. У ней в красном углу Неопалимая висит, и всегда перед ней лампадка оправлена; у ней в красном углу и страстотерпец есть такой, что от тридцати трех болезней помогает, и пузырек с ерданской водицей, из Святой земли привезен.
К ней и забрел Бурыга по снежному первопутью: забрался в клеть, в комочек свернулся, сидит-повизгивает. А Кутафье и снадобилось, как на грех, туда по делам пойти. Вошла бабка и застыла — холодной водой по спине: сидит мохнатый, ктобысь — не видно, визжит да словно бы топорище греет. Старуха к нему:
— Ты что это, супостат? Ты по каким таким делам по чужим клетям таскаешься? Эка, уж не обворовать ли меня, бабку, вздумал?!
Бурыга зубами стучит.
— Я, — говорит, — сдыхать к тебе, бабка, пришел.
Видит бабка — не вор, значит — добрый зверь.
— Да ты кто таков, чем займаешься?
— Да вроде ничем! Оттудова мы, из лесу. Лесные…
Бабку недоумок взял:
— Ну, ладно. Холодно мне с тобою растабаривать, подь в избу, там столкуемся!
И впрямь столковались. Вымыла его бабка в бане, чтоб избу не поганил, дала ему мужа покойного валеные, картуз дала мужнин вроде рукомойника. Стал Бурыга у бабки жить, на полатях спать, стал Бурыга словно бы деревенский мужичок.
Кутафье занеможется — детеныш в зимнюю пору и за дровами на огород сходит, и воды принесет, и курочку у соседа скрадет для хворой бабки. А людям и невдомек спросить, что, мол, это у тебя за дитенок, Кутафья, объявился. Думали все — внучек порченый.
Бурыга на Власьевом Бору обжился, иной раз и на девичьи вечерки хаживал. Придет, встанет в угол от ребят порознь, глядит исподлобья; девки его за блажного считали, насмехались все: над блажным посмеяться — тебе не грех, а тому души спасенье. А одна девка, Ленка, — вот насмешница:
— Выходи, — смеялась, — за меня замуж, Бурыга… Ой, я тебя в жаркой баньке попарю, спать с собой положу, а любить-то я тебя как стану-у…
Ворчал Бурыга себе под нос, оглядывал Ленку с головы до пят, — Ленка крутобедрая, парни зубами лязгают, — трубел хмуро:
— Врешь ты все! Не будешь ты меня любить, не за што…
А Ленка пуще изгилялась, в самые глаза Бурыгины заглядывала:
— Да я уж и ума не приложу, как тебя замуж-то взять… Уж больно целоваться-то с тобой неспособно, ты мне своим носищем все глаза повыколешь!
Сопел.
Да вот что потом случилось.
Приехал на масленой в деревню Власьев Бор барин-брюки-на-улицу, при часах и штиблетах, в руке заграничная палка, толстый, из города. Приехал-то он по делам: к Семену Гирину лес торговать, а Бурыга, как на грех, по воду о ту пору и шел. Увидел его барин, смекнул в башке, помчался в Кутафьину избу, пристал к бабке как банный лист. Уговаривает бабку, в лицо ей винищем так и разит:
— Он что, внучек тебе, што ли?
— Внучек, батюшка, внучек.
— Врешь, бабка, — энтот экземпляр не человечий… Ты мне продай, бабка, детеныша! Человек я хороший, ему у меня неплохо будет. Буду его колбасой кормить, научу на велосипеде ездить, буду людям за двугривенные показывать… Продай, бабка, тыщу не пожалею.
Бабка и туда и сюда; и жалко, и как будто ни капельки: все одно к лету сбежит, а барин из себя важный, да и тыщи на полу не валяются. К тому же скажем так: давно хотелось бабке для праздников платье такое иметь, — чтоб шурстело, и в горошек коричневое.
— Что ж, — сказала, — возьми, не нехристь же ты, кормить-поить станешь… Да только мало уж очень, сынок, тыщи-то, пожалей старушку, прибавь три рубли.
Барин тут гоготать взялся. Прыгает у него на грудях золотая цепка, брюхо, того гляди, из-под жилетки вывалится. Достал барин портмонет, отсчитал сто рублей копейками, благо старуха неграмотна, а от доброты еще три рубля прибавил и за сговорчивость полтинник дал.
Расцвела Кутафья, помогает барину в мешок Бурыгу укладывать, а тот было отбиваться стал, барина зубами за варежку. Зашипел барин:
— Я вот тебе, чертище…
Дал детенышу под микитки, тот и стих: много ль безродной окаяшке надо!
Просунул барин в мешок хлебца краюху, чтоб с голоду детеныш в дороге не подох: сто три с полтиной — деньги не малые, швырнул мешок в сани, погоготал еще по-жеребиному и уехал. Даже у подрядчика не побывал: заспешил с чего-то барин.
Долго потом тосковала Кутафья, что за Бурыгину кофту придачи с барина не взяла.
На станции переложил барин Бурыгу из мешка в чемодан, еще хлебца дал, ключом защелкнул, залез в вагоне на верхнюю полку спать.
Всю дорогу зверем храпел. Поспит, проснется, просунет руку в чемодан, дернет Бурыгу за нос сонного, а то и ногтищем в нос прищелкнет, для собственного удовольствия, и конфетку даст.
Было в чемодане душно, но было и еще кой-что: прямо в живот Бурыге уперся железной своей головой граненый флакон и как будто насквозь Бурыгу хотел проткнуть. Но детеныш надувал живот, и флакон нехотя отодвигался в сторону. Тогда свирепела щетка, бывшая у Бурыги в головах, и всеми своими тонкими иглами, как шильями, впивалась в Бурыгину шею. Бурыга огрызался как мог, плакал тихонько и закусывал корочкой.
…Барин из пролетки вылез возле большой деревянной коробки с облупленной вывеской и строго глянул на извозчика. Тот виновато поморгал рыжими глазами, стыдливо почесал кнутовищем лошаденкину спину и вдруг лихо выбросил:
— Двугривенничек!
Барин молча протянул ему фальшивый четвертак и важно прошел в подъезд. Человек, сидевший за конторкой, дважды сложился ножиком и благоговейно застыл. Барин грохнул чемодан на прилавок — флакон и щетки сразу напали на детеныша! — и проговорил с достоинством:
— Гривен за восемь…
Ножик зашипел, подсовывая грязную большую книгу:
— Распишитесь… фамилию-с!
Барин расчеркнулся: Гейнрих Бутерброт… и, уже уходя, бросил к вящему ножикову недоумению:
— Пришлите самовар и таз!
Войдя в свой номер, он неторопливо распаковал детеныша, налил из самовара в таз кипятку, вкось пощурился на сжавшегося в углу Бурыгу и сказал хмуро:
— Мыла-то вот и нет у меня… Ну, да ничего, я тебя, тварь, и щеткой славно обработаю!
У Бурыги при тех словах шерсть шишом встала. Но барин, не теряя времени, сунул его в кипяток и принялся тереть головной щеткой.
Щетка восторженно заходила по Бурыгину телу, неожиданно прыгала с детенышевой ноги прямо на шею и там оставляла свой свирепый след. Потекло с Бурыги родное, зеленое, а барин отдувался, скоблил разными острыми предметами Бурыгины копытца, сопел сильно, утешая изредка:
— Ничего, чертище, потерпи… на человека зато похож будешь!
Уж он рассердиться собирался, лесной детеныш, но тут кончил Бутерброт, снял простыню с кровати, вытер истово Бурыгу насухо. Слиплась мокрая шерстка на детеныше, согнулись зябко коленки, хвостик понуро повис. Оставил его барин, за котлеты принялся, ел их, широко открывая беззубую пасть, — зубов у него было всего четыре, и то спереди только, для видимости. Бурыге же снова хлебца дал.
Вечером барин Гейнрих Бутерброт спрыснул Бурыгу одеколоном, запер в чемодан и повез в цирк. А Кутафьину кофту ножику отдал:
— Старьевщику продадите — можете себе взять. В наши, — говорит, — дни и гривенник деньги!
……………………………
……………………………
……………………………чение по белу свету. Везде побывала баба, все главнейшие вавилоны объездила.
Давно уж она сердцем беспричинно тосковала, а как увидела Бурыгу, детеныша-нос — хоботом, так и вострепетала вся. Ворвалась к Бутерброту через неделю после Бурыгина падения, с ножом к горлу пристала, — так ей захотелось Бурыгу себе заладить:
— Продай ты мне, купец, детеныша… Возьми сколь душе твоей угодно, а доставь мне такое полное удовольствие!
Бутерброт заломался сперва:
— Помилте-с, — возразил, — он мне, можно сказать, как сын: в одной кровати, можно сказать, спим… из одной тарелки кушаем!
На дыбы взвилась купчиха:
— Ах, нет, нет! Уважь ты меня, господин!.. Я его наукам обучу, человеком в свет выпущу, доброе дело сделаю за мужнин упокой!
Бутерброт рожу скривил: в душе-то он и сам был не прочь от детеныша избавиться, — хлопот больно много стало с ним: то ученые приезжают, мерку с Бурыгиной головы снимают, через телескоп на него глядят, то газетчики оравой наедут, пристанут с расспросами: «А может ли он по-французски разговаривать, а может ли гвозди есть…» — страх!
Чавкнул вставными зубами Бутерброт:
— Мильон… — Да испугался, что купчиха так уедет. — А с вас только пять тыщ возьму… Извольте адресок и задаточек, — упакую-с и пришлю-с.
Купчиха ему все деньги сразу выложила.
— Твой, — говорит, — товар, мои деньги: получай за наличный расчет.
Рассовал барин бумажки по карманам, надел шляпу ведром, поехал деньги пропивать.
И Бурыга уж у купчихи выздоровел.
Не все же по заграницам шататься, пора и домой: отправилась купчиха в Испанию. Тут множество она неприятностей вынесла: у Бурыги паспорта своего не было, а за сына родного его принимать непригоже купчихе, — засмеют земляки. Пришлось за Бурыгу заплатить дорогую пошлину, как за продукт иностранного производства.
Ехал детеныш в теплом ящике, закутанный в одеяло, которое купчиха взяла на память при отъезде из гостиницы, по испанскому обычаю.
Ехали-ехали — и приехали.
Дома у купчихи стал детеныш Бурыга третьим: первой была купчихина комнатная моська Аннет, с человечьими глазами, вторым попугай Зосима, которого покойный купец в свободное время обучил ругаться неприличными словами. Бурыга же третьим стал.
Кормили у купчихи плохо: утрами к зеленой бархатной подушке, где выздоравливал Бурыга, приносила горничная крохотную чашечку кофию и просвирку за упокой купчихина мужа. Бурыга съедал это немедленно и немедленно же принимался за поиски съестного в купчихином доме: крал пищу у попугая Зосимы, выпивал масло из лампадок — у купчихи их до сотни висело, жевал купчихины валенки под диваном, а однажды стащил втихомолку с кухни три с половиною фунта ядрового мыла. Окаяшке все на подхвате давай сюда. Бурыга все ел, и все ему было мало.
Вот дела-то: Бурыга — человеком стал. Его портрет на бумагу пропечатан, и сам он уж в сюртуке ходит, волосы бобриком стрижет. Но серыми мутными утрами, когда зашевелится в бесьем сердце лесная тоска, ворует он рюмками у Бутерброта коньяк.
А Бутерброт разбогател: себе в пасть золотые зубы вставил, а мог бы и брильянтовые, да отсоветовал один там: непрактично, говорит. Купил машину самоезжую и парня, в шубе, к ней, купил шляпу ведром. Разбогател Бутерброт, собирая двугривенные за Бурыгин позор…
Беда Бурыге! По утрам вертел его барин так и сяк, пока у детеныша зеленый пот не проступал, а вечером Бурыга сам уже привычно лез в чемодан и защелкивался изнутри ключиком.
…В цирке сам Борис Исакыч Меер выводил Бурыгу вместе с рыжим клоуном Осипом Иванычем на арену: там ждал их подсобный малый с лицом истязателя. Он ловко швырял Бурыгу с подкидной доски вверх на трапецию, а Осипу Иванычу одновременно совал в нос щепотку белого порошка, от которого плохо видели глаза и страшно чесалось в носу. Бурыга кривлялся там, наверху, а Осип Иваныч ходил, припрыгивая, по арене и мучительно чихал под оглушительные аплодисменты публики.
Бросали иногда Бурыге конфеты и яблоки, — их тотчас же за кулисами съедал Бутерброт, а однажды какой-то жизнерадостный мальчуган швырнул Бурыге апельсин и попал ему в нос. Бурыга и на это проговорил хрипловатое, увесистое «мерси», а ночью поплакал от обиды.
Вскорости Бурыге совсем конец пришел. Цирковой мучитель был выпимши и не сумел дошвырнуть Бурыгу до трапеции. Детеныш лепешкой ударился об песок, и его на руках унес за кулисы Осип Иваныч под безудержный хохот весельчаков.
Когда нес его клоун, — Бурыге было очень больно везде, — они глядели друг другу в глаза. На них в свете ярких ламп смотрели тысячи зорких глаз, и никто не заметил ничего; их слушали тысячи длинных ушей, и никто не услыхал ни слова из того, что говорили эти двое скоморохов друг другу. А они говорили вот что: — Я тебя ужасно полюбил, Бурыга… — И я тебя тоже, Осип Иваныч… очень! За то, что уж больно ты на нашего брата, лесного, похож.
Сломаться в Бурыге было нечему: костей в проклятиках не бывает, но Бурыга наутро не встал. Барин Гейнрих Бутерброт был в отчаянии, барин Гейнрих Бутерброт рвал себе волосы на висках, — на других местах не рос у него волос… Барин Гейнрих Бутерброт хотел с горя в запой удариться, но тут подошло ему избавление.
Заехала совсем случайно в тот самый городишко одна испанская купчиха. Муж-то ее еще год назад выиграл на билет двести тысяч и помер от радости, а купчиха поставила на мужа памятник, стала жить да поживать, деньги проживать, кататься в полное свое развлечение. Но как только он насыщался, тут и начинались его смертные муки: выходила купчиха обучать его разным наукам арифметике, географии, закону божью и всякому глубокомыслию, от которого тоскливо коробилась кожа на лбу и уныло морщилась бесья душа.
И думал тогда Бурыга: «Куда уж Рогуля премудрость любил, а и то сбежал бы… Ей, сбежал бы!»
В яркий день на зимнего Николу — в Испании и по воскресеньям мороз щиплет! — вышла купчиха на урок в розовом капоте. Волосья у ней на голове, смирившись под деревянным маслом, дорожками пролегли, а на затылке были так туго заверчены, что вот-вот масло с них закаплет.
В тот день вселилась радость в купчиху: обещал к ней главный испанский архирей приехать. Третьевось у обедни насчет Бурыги ее расспрашивал и так высказался: «Наслышан я об вашем, с позволения сказать, детеныше… Непременно нужно его, знаете ли, в испанскую религию привести, а потом в лес пустить: пущай он и там нашу веру разводит». А купчиха так и расцвела усердием послужить своей испанской вере.
Вот вышла она к детенышу, села на стул, стала молитвы спрашивать. Прочел ей Бурыга испанскую «Богородицу», рассказал ей про тамошнего чудотворца, что по морям пешком ходил, — отчетливо рассказал; не удержалась купчиха и погладила его по шерстке, по головке. Погладила, да и нащупала бесьи рожки… Посинели тогда купчихины щеки, волосья поднялись из деревянного масла, а из глотки такой полоумный визг выкатился, что стало вдруг детенышу не по себе. Посмотрел он исподлобья на купчиху, и не стерпело окаяшкино сердце, — расшеперился проклятик, боднул и разок и другой купчиху, хотел перестать, да уж размахался очень: и по третьему разу боднул.
Завизжала купчиха, как немазаная дверь, затявкала шавка эта ее несчастная, зубами в Бурыгину ногу вцепилась… суета поднялась… И пока поили нашатырным спиртом обезумевшую хозяйку, удрал Бурыга в одной рубашонке, как был, из купчихина дома.
Верст десять с воем бежал, копытца в снегу вязли, нос туда-сюда мотался, да наконец силы не стало: повалился в сугроб у реки замертво. Тут его и нашла графская кухарка.
А купчиха в тот же день два водосвятных, один за другим, молебствия отслужила — по случаю избавления от беса.
Готовился граф к именинам. Неизвестно, когда его свят-ангел по испанским святцам, а только Бурыга заранее по суматохе догадался.
За неделю стал граф к празднику готовиться: пирог испекли в сажень, колбасы корзину целую купили; сам граф, рукава засучив, яблоки рубил, наливки на разных травах настаивал.
К тому времени не столько во избежание простуды, а забавы ради сшили Бурыге мундирчик с эполетами из валявшейся на чердаке попонки, — совсем шутяка гороховой масти стал. Вот наступил торжественный день. Пришел графов дядя, лысый старикан под названием Иван Сергеич, прикатил испанский архирей со свитой, прибыла та испанская купчиха, соседка графова; притащилась одна глухая барыня и невест с собой привела: две дочки как бочки, а третья сухая черная загогулинка в кисейном платье… И другой мошкары уйма налетела.
И пошло среди них веселие отчаянное: развалились гости на диванах, пьют наливки, колбасой закусывают, лимоны чисто репу жрут. Сам граф вприсядку поперек квартиры ходит, лимонад и наливки бутылками гостям раздает, былые времена раздольные вспоминает.
— Пейте, — говорит, — пейте, пожалуйста. Упивайтеся заместо вина, для здоровья! А я вам тем временем сюрприз подготовлю!..
Собирался граф одним секретцем своих гостей подивить, показать им напоследях детеныша-нос-хоботом.
А как подошло то время, — гости песни орут, архирей шатуном меж столами бродит, — снарядил граф Бурыгу подносом, на поднос бутылок наставил, выпустил его через дверь на середину. Трется нос о поднос, идет Бурыга.
И вышел он посередь, да как завидел купчиху — грохнулся поднос о пол, на полу винное море, по нему стеклянные острова пущены.
Купчиха-то и не разобрала спросонья, с чего грохот пошел, на голову она слаба была, а граф рассвирепел: вытащил Бурыгу за дверь, там ему потасовку смертную дал и в заключение ногой пристукнул.
С этого Бурыге болезнь пристала.
Лежит на кухне под кроватью, половиком накрыт, детеныш-нос-хоботом: лежит — сопит, в нутре искры шипят, в голове смолу варят, из ног нитки тянут: граф ему главную жилу надорвал. Дает кухарка Бурыге огуречный рассол пить, да ведь только рассол против отбития и перешибу не помогает.
Лежит Бурыга, и идет от него по кухне тяжелый дух. Скучно ему так лежать, нет-нет да и выползет на середину, на солнышко… Тут и быть беде: вошел граф неслышно на кухню, — у него к ногам резина приделана, — вошел и увидел Бурыгу.
Зашипел испанский граф, зубами так и хрустнул, — глазом вертит, руками машет — стал кухарке так приказывать: — Выкинь его за ворота, там его подберут… Или нет, ты его лучше завтра утром соседу в колодец брось! — У графа с соседом давние нелады были.
Накричал, вышел и дверью шибанул.
Заплакала было кухарка, но снизошло на нее тут просветление: снесла кухарка Бурыгу в конуру к Шарику. Графского распоряжения ослушаться не смогла баба из боязни потерять место.
Шарик же был пес сторожевой, бывалый зверь, усы у него седые. Шарик кухаркин первейший друг, к нему и поселили Бурыгу.
И подружился детеныш с Шариком, делились они костями и спали вместе, как родные.
Тогда зима еще не кончилась.
Раз — в Испании феврали свежи случаются! — одна ночь холодна была. Спали весь день два лохматых в собачьей конуре, друг дружку грели, — ночью на двор вылезли.
Луна в небе, звезды к краям ползут, — ночь глубокая. Посидели дружки на синем снегу, на луну повыли в голос, а потом домой вернулись, залегли, укрывшись старым лоскутом, — кухарке доброе здоровье.
Вздохнул Бурыга, стал Шарику свои странствия рассказывать:
— Происходим мы из лесу, откуда сюда солнце приходит. Кроме меня, еще Волосатик там жил, а с нами еще один — Рогуля… И жил в том бору один старец справедливый, Сергий, — он Bога славил и всю земную тварь любил. Раз в зиму одну… а у нас зимы лютые: там утром примерзнет солнце к самому краю земли и встать не может, темь весь день! — раз в ту зиму, — некуда нам деваться, теплин ни одной не было, — мы и залезли к старцу в трубу печную, там и проживали. Знал это старец и молчал, и оставлял иногда нам, как бы случаем, на шестке то хлебца корочку, то щец в плошке, а мы и сыты…
Да вот пришла Волосатику пустая блажь — старичку тому табачку нюхательного подсыпать. Посмеяться и мы были не прочь… А старец, надо сказать, строг был: блоху жалел, себя же еженощно терзал по-разному.
Откудова достал, не знаю — и посыпал Волосатик табачком старцеву просфору… Затихли мы в трубе, ждем. А Волосатик мне хвостом ноздри щекочет, смех меня разрывает…
Тут мы слышим вдруг чихание и гневный клич: «Ты, говорит, Волосатик, сгоришь золотым цветом на Иванов день.
Тебя, говорит, Рогуля, зашибет дед на Ерофея до смерти. А ты, — это мне-то он говорит, — Бурыга, с перешибу от поганой руки будешь в чужой земле сдыхать, — не сдохнешь, но завоняешь…»
Вот как вышло. Нету теперь моих приятелей… один я, да ты у меня.
Завздыхал Шарик, душа в нем не по-людскому отзывчивая. Думает Шарик свои думы, Бурыга свои… Тепло в конуре, шерсти много.
А за конурой идет бледная луна, остановилась синяя ночь, звезды по небу, повыть охота!..
Раз как-то в начале марта случилась такая же пронзительная ночь.
Лежал-лежал детеныш да повернулся к Шарику, взглянул на друга — и как взглянул, так в самом дух и замер:
— Шарик, а Шарик…
— Ну, чево тебе?
А Бурыга замолчал. Потом опять:
— Шарик…
— Да чего тебе, право, не лежится?
— Я, Шарик, домой собрался… туда!
У Шарика под сердце подкатило:
— Зачем тебе туда?
— Не то у вас тут, у нас лучше… Тебе, Шарик, не понять. Я туда пешком пойду.
Опять оба замолчали.
…В небе синяя ладья. В ладье той плывут неведомые сны, по земле цветут синие снежные цветы, — кто Хороший посеял вас?
Только здесь Шарик с ответом собрался:
— Ну что ж, валяй… Оно ведь как, у каждого свое влеченье сердца!
И спиной повернулся к Бурыге. Потому и повернулся, что не хотел показывать свои собачьи слезы.
Бурыга спросил обеспокоенно:
— Ты с чего это, Шарик?
Проскулил Шарик грубо:
— Так это, пустяки у меня… Видать, от старости.
В эту ночь они в последний раз на луну сообща повыли. Больше лун не было, — крались исподтишка по небу сырые низкие тучи, караулили весеннее солнце.
И однажды собрался.
Март на исходе, — у Бурыги в тряпку кости завернуты, хлебца кус там же, на самом кофта ватная старая — кухаркин подарок. Добро вам, люди добрые!
Постояла кухарка на крыльце, поглядела на окаяшку, прошептала жалостливо, как молитву:
— Ну, ступай!.. Замерзла я тут с вами, Да смотри под машину не попади! Эка нескладный зародился…
И ушла.
Подсел Бурыга к Шарику, лизнул его тот в нос-хоботом и опять спиной повернулся: собачьи глаза слез не держат.
Вышел Бурыга за калитку.
И опять в небе ночь была. Она шептала молитвенно вниз:
— Ступай, Бурыга, ступай… Я тебя, где нужно, в тьму закутаю, где нужно — на крыльях пронесу, — ступай.
…В ту ночь до утра выл Шарик на дворе. В одиночку выл, вытянув в небо круглую свою глупую волосатую морду… И выл и выл, не давал графу спать, не давал тишине землю сном окутать…
Понятно: собачья тоска — не фунт изюму!
Так дед Егор из Старого Ликеева рассказывал.
Этой девочке кукол дарили на елку, а было ей всего четырнадцать лет. И была у этой девочки своя солнечная комнатка в мезонине над сиренями. Там дремлет бабушка в овальной раме за пыльным стеклом, и дедушка храбро выставляет гусарскую свою эполетку ветреным потомкам напоказ. Виден из окна этой комнатки парк, большой, как море, а над ним всегдашнее облако, белое, как бабий сарафан на успеньевской гулянке.
А парк был липовый. Когда цвели, — столбы благоуханья липового ходили по необозримым лугам, как смерчи. Попадешь в столб — закрутит, завертит, потеряешь голову, дороги не найдешь…
Звали девочку Леночкой.
Няньку Степаниду не прогонит Сергей Николаич со двора. Нянька Степанида самого его вынянчила. Няньке Степаниде шестьдесят восемь, и она теперь из ума выжила: то и дело воюет Степанида с тараканами, с бродячими собаками, с дикими всклокоченными котами. Но пуще того воюет с чертями, — ходит и воюет. Приедет сам Сергей Николаич с фабрики, — круглый он, под бобрика, и пот ручьем, — увидит — ходит нянька по углам да вязальной спицей чертей шпыняет, — остановится Сергей Николаич пот с шеи вытереть, спросит:
— Что, Степанида Филиппьевна, воюешь?..
Повертывает нянька лицо, — лица и нет, одни морщины.
— Воюю, Сереженька, воюю… Ишь ведь сколько их у тебя напихано, — как мухи развелись. Шкипидарцем бы!
…А еще любит Степанида Филиппьевна на картах гадать. Каждому может она все, что будет, задаром серебром предсказать. К примеру, говорила она Груше про червонную радость с бубенным королем, — и верно: ровно через восемнадцать недель опосля того вышла Груша замуж за кучера Миколая. Только в том и ошиблась, что бубенный-то король, конечно, видом шатен, а Миколай совсем брюнет, вроде перса, какие по дворам с шарманками ходят.
У няньки Степаниды и колода есть такая гадательная, старая: много по ней радостей и огорчений предсказано. Многих карт давно и нет в колоде: червонная десятка погибла случайно под Миколаевым каблуком, — теперь вместо нее шустрая новенькая двойка орудует. Пиковый же туз за дряхлость был выброшен в помойное ведро. Ныне властвует по пиковой части засаленная семерка из чужой колоды. И, между прочим, есть в колоде бубновый валет. Он молодой, у него глаза печальные, у него секира деревянная в руке… Другие — разве могут они с таким сравняться?
…Не знал никто, никто не догадался, что в поздние дремотные часы, когда по влажной ночной синеве распространялись майские сирени, — поднимался по скрипучей лестнице к Леночке, в высокий ее мезонин, бубновый валет. А ночи тогда стояли лунные, соловьиные, — не заметишь, как отдашь сердце свое в такие ночи…
Когда под синим колпаком дремоты про полночь пели петухи, — скрипели знакомые половицы, и тихо приоткрывались дверцы, и нежно раскрывались глаза… Становились Леночкины глаза темными и большими, принимающими в себя. И уходил тогда криворогий месяц за деревья липового парка и ходил там по прохладному стеклу ночной реки.
…Нежно приоткрывалась дверца, нежно расцветали глаза. Лежала в девичьей кроватке, слушала милый скрип знакомых половиц и слабый шорох дверцы Леночка, беленькая вся, а он входил и ставил в угол деревянную секиру, и подходил, пугливо озираясь по углам, и становился на коленки, и глядел, все глядел в Леночку застылыми бубновыми глазами.
…И та, распущенный косы локон прижимая к горящим губам, шептала:
— Ты мой славный, мой гадкий… Мой хороший, глупый мой, бубновый валет!..
Томительно долго текло время в зеленые глубины соловьиных ночей. А когда взбирался снова над парком, цепляясь острым рогом за облачко, лунный серп, уходил валет в свою колоду, где ревнивая усмехалась подведенными глазами крестовая дама и шушукала червонной шестерке что-то ужасно обидное про бубновую любовь…
К осени печалятся глаза. У Леночки тоже…
К осени мутнеют лесные озерки, и там, где растворялась весеннего утра голубизна, зыбятся в косом дожде оловянные воды.
К осени променяла Степанида Филиппьевна вязальную спицу на скалку: скалкой-то их способнее. Его стукнешь по головке, он и боится. А проколешь спицей, — так вони много… У них глаза с зеленцой, а хвостишши крысиные: шкипидарцем бы!
…К осени печалятся глаза. На клумбе в парке посередь последних астр тайком ерошится пугливо мышиный горошек, и каменеют жесткие крапивы в пасмурных днях…
Нянюшка Степанида Леночке говорит:
— Чтой-то ты, Леночка, не в себе, и глаза у тебя темные… Пойдем, — погадаю тебе! Ох, устала…
Весь день нянька чертей колотила, вот и устала.
— Погадай! — У Леночки проснулось что-то там. Пошли вниз, в столовую, там сели. Расклала нянька карты по дивану, красные и черные, семерки и тузы…
— Вот, девонька, вот… Сейчас я счастье твое выгадаю. Выходит тебе… Ты слушай!.. Выходит, видишь, тебе большая удача с червонным антиресом… Любит тебя, вишь, девонька, бубновый шатин, а ему винновая дама на пути досаду строит… Ишь ведь глазишши вытурила, каверза! Но ты не беспокойсь: опосля трех крестовых дорог приезжает к тебе, значит, винновый король из казенного дома, и станешь ты без никаких досад королевной за винновым-то королем! И-и, не печалься, вырастешь — забудешь, забудешь — другая станешь…
…На терраску, где тарелками Ксюша громыхала, Сергей Николаич взошел. Ох, уж и смех у него: словно бревно под гору.
Ездили каждое лето на дачу; своя была у них дача, в Барановке. Там бабушке Параскеве Иванне внезапно изъяснился в пылком приступе бригадирской своей любви Варежников, Николай Петрович. Там умерла скоропостижно по причинам неизвестных обстоятельств тетушка Агриппина и родился с неистовым криком Сергей Николаич сам.
…Каждое лето. И была Леночка все прежняя, черный бант — как бабочка-кудесница в тугой ее косе. Походка Леночкина та же, легкая, но что-то начинает тяжелеть.
Все то же. Как и раньше, веснами, лиловым набатом буйствуют под Леночкиным окном веселые сирени. Нестареющий гусар гарцует потускневшей эполеткой из-за пыльного стекла и подмигивает кому-то в сумрак потухшим оком.
По ночам все так же скрипит седьмая сверху половица и неслышная распахивается дверь. И опять он встает на коленки и ждет, покорно складывая руки на груди, хороших Леночкиных слов, но молчит Леночка, и холодна душа ее, как февральская земля, обещающая ласку к весеннему дню: надоели Леночке бубновые слезы, опротивела бубновая, ненастоящая любовь. Видела Леночка во сне другого, который лучше. Спала, раскинув руки, не слыхала валетовых слов. Леночке в сентябре шестнадцать минет.
…Все реже улыбалась Леночка, когда проникал сквозь закрытую дверь знакомого шага шорох.
Когда кончилась осень, наступила зима. Потом прожурчало солнцем вверху лето, и снова осень, в которой было много дождей. Алым тлело подмерзшее золото лип, а на клумбе, раздавленной дождем, качал разбухшей головою чертополох…
Ныне нянюшка Степанида Филиппьевна в земельку ушла, на спокой, а Леночка невестой стала. И стала веселой вдруг. А в сундучке у Степаниды Филиппьевны — чахнул среди лысых тузов и неласковых дам бубновый валет, тот самый…
А случилось это жданно и гаданно. В воскресенье, после завтрака, в два часа дня сидел Сергей Николаич в кресле на терраске и сонливо изучал строение своего правого штиблета. Вдруг на извозчике — Алексей Семеныч. Сергей Николаич всегда гостям рад: «Ксюша, самоварчик, да тово, этово…» Распахнул объятия, но тут-то и заметил: на Алексей Семеныче сюртук, с носу пот и вообще именинником весь. Сергей Николаич, конечно, сразу прекрасно все это понял, пуговицы застегнул и помычал в знак того, что он прекрасно все понимает. А Леночка уже заметила и убежала спрятаться в мезонинчике.
Алексей Семеныч, не теряя времени, свирепо потер руки и приступил к делу:
— Вам, конечно, известно, Сергей Николаич, что при моем положении в университете, и так далее…
Сергей Николаич вытер лысину и спокойно ответил:
— Что ж, не мне решать судьбу, и так далее…
Тут выбежала Леночка, бросилась Алеше на шею, и все было кончено.
Тогда Алексей Семеныч снял сюртучок, повесил его на кресло и сел пить чай, а Сергей Николаич ему наливал и рассказывал, как и что, а Алексей Семеныч поддакивал.
Все молчит, все спит, убаюкиваемое косым царапаньем редкого дождя. Порой в канаве грязной под забором, где пахнет сорной пустотой, пошевелится ветер и снова спит… И только изредка собачий лай из недалекого Усолья облетит дозором тишину.
У Леночки веселый огонёк, в мезонинчике дружный смех. Сидит Леночка рядом с женихом. Запрокидывается в смехе Леночкина головка на женихово плечо: Алексей Семеныч Леночке растопыренными пальцами козу-дерезу строит.
Звенят два смеха в тесной комнатке, где бригадирша, Параскева Иванна, жеманно морщит детский ротик и в который раз вдыхает с приятностью несуществующие запахи нарисованного букета.
— Вот на этот пальчик мы наденем колечко простое, а на этот обручальное… — А этот? — А этот мы поцелуем!..И не слышал из них никто за смехом и дробными стуками дождя, как скрипнула седьмая сверху половица, как приоткрылась узкой щелью дверь, как ахнуло растерянное сердце, когда увидел другого в мезонинчике испуганный валетов глаз. Но спустился он все так же тихо вниз, заглянул в столовую — тишина; прокрался неслышно к нянькину сундуку, который забыла Степанида Филиппьевна, уезжая на тот свет. И там, в колоде, между двух ветреных шестерок, горько сжимая деревянную секиру, поплакал втихомолку бубновый валет. Сзади него шептались о суетности здешних дел два лысых туза, на сердце навалилась каменной колодой винновая девятка. И ревнивая дама пикового свойства, высунувшись из колоды острым краешком, хихикала неслышным едким хохотом, смахивая скупую винновую слезу на кружевное свое плечо…
Потом уехали Варежниковы в город. Нянькин сундучок не с собой же везти!
Через две недели, одетую в белое, увез Алексей Семеныч Леночку к себе. И пришло к ней червонное счастье, и была она как королевна за своим винновым королем… И только однажды, когда стукнуло Елене Сергеевне сорок, — всю ночь, в отчаянье и в слезах, целовала она в памяти своей бубнового покинутого валета.
Каб и впрямь был остров такой в дальнем море ледяном, за полуночной чертой, Нюньюг остров, и каб был он в широту поболее семи четвертей, быть бы уж беспременно поселку на острове, поселку Нель, верному кораблиному пристанищу под угревой случайной скалы. Место голо и унынно, отдано ветру в милость, суждено ему стать местом широкого земного отчаянья. Со скалы лишь сползают робкие к морю, три ползучие, крадучись, березки, три беленькие. Приползли морю жаловаться, что-де ночи коротки, а ветры жгучи. А море не слушает, взводнем играет, вспять бежит.
Над Нюньюгом по небу в зимние ночи полыхают острозубые костры сияний северных. За Нюньюгом, в морской глубине, летними ночами незаходимого солнца пожар стоит. А по болотным нюньюгским местам расползлась на все восемь разноименных сторон невеликая ягодка клюковка, единая радость голого места за полуночной, последней чертой. Еще растет по Нюньюгу брусничка, клюквина сестричка, матушке морошке сноха. Птица, протяжным криком осеняющая нюньюгскую весну, клюет ее. А еще курчавится в зыбинах мох белый. А на самой последней тупине, где ночные воды лижут непрестанно зуб-камень, встала посередь кукушкиных ковров единая сосна, рослая старуха, глухо шумящая на ветру.
Приходил сюда один самоедин смелый, молодой человек, по взбудному следу зверя. Ветер душу его к сосне пригвоздил. Провисела душа на гвоздике долгое множество лет. И состарилась. И скатилась к морю гнилым дуплом, безглазым отрубком.
Олень не тощ, а нарта справна, а малица не ветром стегана, — выехать тебе из Нели поране, к обеду сумеешь до Егорушки берегом домчаться. Там забудешь под пресветлым взглядом его и про всякую скорбь жития и про то, что с головой тебя завеять сбирается встречный снег в кривом овраге над Выксунью.
Тихое неветреное небо живет в Егоре. Было утро однажды, чайки гнали криком воронью зиму, — белый ошкуй, на ледяном откосе с Егорушкай встретясь, земно поклонился ему, теленком мыча.
А в пору ту, когда рыхлой земле сырой отроду еще не боле трех дней было, наступил Никола нечаянно, землю дозором обходя, на смутную грань моря и суши первозданных и след свой оставил здесь… Промелькнули потом буйной оравой неуловленные в память дни, канули в пустотные тартарары вся сотня сотен и тьма тем. И в том Николином следу вырубил отец Егорушкин хижинку себе двуглазку и сараюшко к ней. А чтоб неповадно было косоглазым бурьям под крыши заглядывать, придавил он крыши каменными, круглыми лепехами.
Отошел однажды Егорушкин отец, деревянное распятье могилки его еженощно хорява-ветер целует, отправляясь на разбой. Прикупил тогда себе Егорушка карбасов новых два, сплел себе сильны яруса, взял жену себе, узкоглазую Иринью, Андрея Фомича дочь из поселка Нель… Иринья, вот она: в глазах ее щебечут серые ласковые пичуги, сердце же подобно обители веселых зайчат. Два лишь года отделили Егорушкину свадьбу от нонешнего дня.
Так и живут они. Ходит Егорушка на грудастом карбасе по заливчику, снимает яруса, а жена ему веслом привычным правит путь. Ветер им песню котенком мурлычет. Волны бегут, торопясь разбиться. Глазу широко, и душе легко.
Зачнем рассказ свой с единой рыжей осени.
Вечер обозначил лиловой тучей в закате поздний путь свой. Пол-неба в огне, пол-неба в пене морской. А по Нюньюгу расползлись туда и сюда огненных колымаг колеи.
На зализанной морем отмели, возле карбасов, сидят два. Колеблет ровный ветер пасмурную зелень моря и немногие былинки, касаясь и головы Егорушкиной, осиянной светлым льном волос. Торчит несуразно у Ириньи под холостинной юбкой выкруглившийся полной луной живот ее. И это хорошо, что на девятом месяце она. Скоро-скоро, недолго ждать осталось, заплачет маленький на острову. И отмерит Никола рыбной благодати нескупо на сынишку Егорушки, нагоняя рыбу в заливчик подобно весеннему тюленю. Что ж, выедет Егорушка в утрее время, да и подцепит пикшуя пудов на двенадцать… Вот дивень, на таком и в Соловки обыденкой скатать возможно!
Сидят два. Неторопливым ручьем разговор идет. Одиночью не замутить сердец их. — Сергей-то Яковлич, хорошо, мучки догадался. — Наказывал я ему про мучку, с весны еще наказывал. — И сахарку тожь. Для маленького-то ко времени подошло. — И сахарку. Золотой буерак в небе из пены вылез. На нем замечательный, неувядающий расцвел раскидисто небывалый огненный цвет. — Егорушка, слышь, звон идет. — Зво-он! — Може с Кондострова то? В набат колотят? — Пора не пожарная. Вечерний то звон.
Порождая смиренство духа на встречных кораблях, на малых островах, на рыбных ловах, в кораблиных становищах, идет по соленой ряби моря ледяного Саватеево благовестие.
Побурели болотца радужной ржой. Тащут ветры в синие погреба грузные ижемки свинцовых облаков. А небо великим пожаром журлит, клокочет цветным как пасхальная в Нели ярманка.
— Иринь, а ведь пора-б ему быть. Когда девятый минет? Круглым животом ластится к мужу Иринья: — Пора, пора. Парус ставлю намедни, а он и трепыхается, птенчик-то! Чать, в неделю эту придет. Взрезали тут, там и еще подале зеленую гладь острые, играющих рыбин хребты. Заплескалось, ослепляя, драгоценное, потухающее каменье. — А назовем-то мы его как? Егорушка думает: — Варламом мы его назовем. — Так ведь, может, девочка придется!.. Машет Егорушка рукой: — Ну вот, скажешь тоже, девочка. К чему ж девочка, раз мне в помощнике нужа! Тихо улыбается Иринья, полузакрыв глаза. Как в бреду: — И будет он Варлам Егорыч зваться… И будет он на быстрых елах по белым морям ходить. Женится… Радость низошла на Нюньюгских двух. — Шняку себе купит! Намедни в Нели норвежин один, пьяный, шняку свою продавал. Отец сбирался купить, не знаю. Хорошая шняка, птичкой, зря не купил ты! — Пьяный мне не продавец.
Чайки плещут крыльями по серебру. Идут в закат стадами сгорать золотые невиданные звери. — А што я думаю, Егорушка… До неба, небось, и в пять годов не дойти, каб лесенку туда приставить? — Хе, жена! Откуду-ж плавнику ты на такую лесенку наловишь. Туда лесу прорва пойдет!.. Под простором белых крыльев ночи Нюньюгской не цветет, не расцветает алый цвет. Зато невидимо расцветает по Нюньюгу маленькая душа Варлам Егорыча. Ну да, ну конечно! Станет Варлам Егорыч бородатым промысловым купцом, суровым капитаном своей посудине. Будет он низкое небо мачтой веселой елы чертить, будет процеживать ветровые потоки парусами, а море карманами. Будут здоровкаться его покрученники со встречными в ледяном море караблями — Ма-арк Кузьмичу, на-аше ва-ам!.. — Варлам Егорычу, пожалста, здравствова-ать… — Как пожива-аешь Варлам Егоры-ыч? — Ничево-о-с! Никола не забывает да Елисей Сумской…
Нюньюг, ты, Нюньюг, рыжий теленок, унынный ты! Через двадцать восемь дней отстегнут морозы пуговку-клюковку. Выскочит и оглянется белый зверь. Синим, снежным облаком пушистым разволнуется болотная твердь. И замрешь и повянешь под черным небом непроходной ледяной стороны…
Потому ли, что была то пятница первозимнего октября, ночью взбесилось море, взбеленилась буря, закричала больно, как полярный сыч глазастый, в куропачий силок попав.
Словно море зубами скрипело — трещали, сталкиваясь, в обширных пустынях ледяные тороса. В брюхе у Сядея урчало с голоду, — волны исступленную пляску на отмелях завели.
Ветер слонялся и проваливался в бездонные ржавые кисели. Злился, смаху бил по средине воздуха, по киселям, по рыжему, покорному теленку. А воздух несся и гудел подобно ошкую, ужаленному меткой острогой прямо в глаз.
В такую-то ночь и опросталась Иринья. К утру заплакал маленький Варлам, и громкий плач его сменил трудные стоны Ириньины. И улыбнулась мать, услыша плач тот.
Восписуется в небе первой радостью радость матери, а второю радость впервые узревшего свет.
…В то же утро пошел Егорушка на колодезь за водой, для надобностей Ириньиных, с бадьей, а вернулся с ношей. Была ноша черна, на голове же напяленный клобук воду высачивал. Сама же ноша кряхтела сильно, словно не Егорушка ее, а она Егорушку тащила.
Повалил ношу на пол: — Счас вернусь. Пускай полежит человек сей. Бадью захвачу!
Приподнялась Иринья на печке, видит: лежит человек монах. Облепила черная крашеная толстина занемевший его сухожильный костяк. Растекается лужа по полу, из под рясы же торчат узкими носами вверх на деревянной подошве бахилы. И вот открыл правый свой, потом левый глаз и пошарил Иринью невидящим взглядом и всем животом под намокшей толстиной вздохнул, и встретились взгляды, два. Ребенка от груди оторвав, потому что ахнуло внезапь испуганное сердце, вскрикнула Иринья — выскочили два слова и глаза человечками выпучили: — Ты кто? Сквозь семерых передних зубов гниль, сквозь рыжую щетину моржовых усов, словно горстка воды перелилась, сказал синеющими губами: — Слуга богов, Агапий я. Не остановилась Иринья: — А черный такой зачем?
Закрылись глаза, ноги колодками обозначились по мокрой рясе, замер деревянный лик, имеющий подобие осенней тундры с чахлым кустиком облетелой, осенней сихи под губой. Лежит безответно морской подарочек, сопит. И вот страшно закричала Иринья и ребеночек звонко заплакал, ручонками тарахтя, вместе с матерью.
Тут Егорушка взошел. Закидала его Иринья словами. — Егорушка, зачем он тут? Зачем у него глаза голые? Маленький напугался наш… Кладёт он бадью на лавку, чебак на гвоздь: — Буря его к нам выкинула. От Саватея, небось, монашек-то. Пущай, не трожь, приютить надо. Со вчерась лежал, головой сюда, а ноги в воду.
Утро тянулось в окна серым, закрученным в жгут полотенцем. Капала с него по капельке тусклая поганая муть на душу. Днем, когда отобедали: — Егорушка, ей не лгу, на лукешку он похож! Я на картинке, в девках, у отца видела. Ты б его назад снес, ну его! Упреком распрямились Егорушкины глаза: — Зима, куда ему ноне? — Егорушка, боязно! — Самой себя бойся, люди не причем!
Так и было порешено об Агапии-монахе, в котором сызнова начинало биться сердце.
А на синие берега выползал мочливый ветер. Облака неслись, опускались за краем и наново выбегали с обратной стороны. Туманилась и блекла крайняя черта моря в мелких и частых переметах дождя.
Упрямо, угрюмо и гордо, с Успеньева дня до льду, бороздят крепкими носами промысловые суда осеннего тумана ледяную зыбь. Шарят сети тонкими пальцами по дну, вытягая полезную людскому брюху тварь. Гонит тогда прямо в сети обезумевшую рыбу тюлень.
Большому кораблю все моря от края до краев путь, но Егорушке заказан лишь кусочек тот водного места, у которого сидит домок его. Вчера сказал Агапий Егорушке, из-за стола встав: — Конешно, постник я, поелику возмогаю при немощи тела. Однако не желаю и корочку хлебца у тебя задаром есть. Буду тебе помогать в делах твоих. Ему Егорушка всем сердцем: — Дело твое. Хлебом не затруднишь, рыба — вон она. А за подмогу спасибо, Иринье с маленьким легче!..
Так говорили вчера. А ныне ходит уж карбас по ярусам, сбирает дань. В карбасе двое, и вторым, на веслах, Агапий. Уж больно дикой он в чебаке-то, — чистое водяное пугало, рыжая голова.
Тянет намокшую, медленно, тяжелую веревку из-за борта Егорушка, Агапий же глушит колотухом несчастливых рыбин. Когда бьет, складываются губы его твердо, одна на другую. Плещется рыбная благодать серебряными боками, и все глубже усаживается карбас в упругую зелень вод. А вперемежку, между ярусами, ведут они разговор. Агапия слова суровы и остриями тверды — Вы так, значит, без церкви и живете? — А для ча? — Для ча, для ча… Грех молить! Засмеялся Егорушка: — Гре-ех? А ну тя, монаший ты человек, к богу в рай!
Ходит карбас утюгом. Осенний ветер брызжет пеной над головами, дует свежестью в ноздри рыбаков. Нашел Агапий, что искал: — Вот смеетесь вы часто. Иринья вчерась в захохот чуть не впала. А Исус, скажи, знали ли смех уста его? Карбас беззвучно к ярусу подскользнул, снова зашевелился Агапий: — Тебе правила подвижников-то как, жук нагадил? Паук наплел? Василь Великий ведь смех начисто запретил, это тебе как? Кустик под Агапиевой губой к носу задрался, а глаза прижали к доске тихую душу Егорушки. Нет слов у Егорушкиной души, он молчит.
Под взмахом гибкого весла, в порыве верного ветра идет к берегу рыбарья посудина, внезапным парусом указуя жизнь на дальнем сем море. Когда к берегу подходили, Иринью с младенцем, сидящих на берегу, завидя, молвил Агапий как бы невзначай: — Дохлый у тебя паренек-то. Не выживет! Когда говорил, дрожали у него руки крупной дрожью. Когда сказал, семь больших раз и еще два раза завертелась в ветровом водовороте случайная чайка, в смертной судороге упадая на крыло.
Громко закричало Егорушкино сердце: зачем ты говоришь мне все это, зачем?..
Затягивает тина морская белых ночей решето… Море темнеет ликом, рыба уходит в глуби, небо, затяжелевшее ночью, нависает вниз.
Сломала первая метель недолгого лета весло, зашвырнула промысловые суда в серые кораблиные закутки. Гнусавую песню о всех погибающих в море, о всех разбивающих душу свою о камень, тянет ветер.
Клочьями мокрого снега рассыпались над Нюньюгом остатки октября. Ледяной коростой устилают морозы свирепым братьям-декабрям путь. Опустели окружные камни, птиц нет.
Приходит ночь, встает ледяное молчанье, — клюковка пала, мороз ей ниточку перегрыз. Начало наступило.
Шаманит тундра, а в мерзлом воздухе олени роют снег. Стоит на сугробной дали Сядей-Махазей вьющимся снежным столпом, слушает, как плачет маленький Варлам Егорыч у отца на заливчике.
Еще он слушает, как поет самоедин в нартах, уныло и длинно на пути к чуму своему: «У меня триста оленей. У меня к осени будет пятьсот. У меня в чуме много добра. Я убью нерпу и продам Марку, а Марк мне даст водки и острый нож… Я пойду на лед и добуду ошкуя. Будут говорить русаки: Тяка ошкуя руками задушил. А я буду сидеть на его белой шкуре и точить нож, который мне даст Марк…». Еще он слушает, как колдует в становище Нель потный шаман в душной избе, беспамятно скрежеща ногтями в бубен. Потом в снежном затишьи, — неизвестно: зверь, птица или ветер, — был крик.
Паром застоялась изба. Пар идет из плошки, а в плошке щи. Сидят вкруг три живых человека, с половиной. За половинку считай Варлам Егорыча, друг! Тянется ручонками на кашу Варлам Егорыч. Тихо внутри себя смеется Егор. Полная материнской гордости, улыбается Иринья.
Как бы просветлившись, берет Агапий на руки ребеночка, кидает, подкидывает вверх-вниз, сам же затягивает грубым, как канат тугой, голосом: — Ходи в петлю, ходи в ра-ай… Остановится да подмахнет рукавом и сызнов, словно и нет у него других песен: — Ходи-и в дедушкин сарай… И вот негромко, но все неистовей и громче, зашелся ребячьим плачем Варлам Егорыч. Покраснело голенькое, анисовым яблоком, маленькое тельце. А тот все: — В петлю… в рай… Встрепенулся в страхе внезапного понятия монаховой сущности Егорушка и крикнул: — Не пой, не пой так, Агапий!
А уж поздно было: и смех и горе. Вышло, что замарал ребеночек Агапию черную рясу его ребячьим. Тяжело Агапий, дух переводя, поворочал язык за скулами, потом ненужную допустил усмешку на деревянное свое лицо. — Не петь…? а тебе што? Тебе анхимандрит грамоту из Синода прислал, чтоб не петь? Набежала тучка на слабый Егорушкин умок: — Да нет, не присылал… Ох, поди, вытри рясу-ту снежком. Изместил, вишь, тебе Варлам Егорыч! — Что ж, и пойду, и вытру. Не годится на монашьей одеже подобный орламент носить.
Иринья, ложку бросив, сует Варлам Егорычу полную грудь, но тот кричит, захлебываясь и замирая. Покуда оттирал Агапий шершавым снегом ребячий поминок, зябко топчась на снегу, пришло Егорушке спросить и спросил в вечеру: — Агапь, ведь ты поп? — Поп. — А где-ж он, крест-от, у тебя? Смиренно опускает глаза Агапий; неслышно, но слышал Егорушка: — В море потерял.
Затягивается ночь, как петля, на шее всяческой души.
Спят в избе, а за избой всякие нечаянные звуки сторожит тишина. Шла большая ночь и шла маленькая. Среди той, большой, и среди этой, маленькой, проснулся Егорушка, словно за руку его кто потянул и сказал: выдь и слушай.
В душном сонном мраке похрапывала долгим и ровным храпом Иринья. Не выдалась ростом Иринья, да не даром из колмогорских Андрей Фомич: грудь у Ириньи крепкая и тяжелая. Ей помогал, подхрапывал по мере сил, Варлам Егорыч: отставал, нагонял, опережал даже порою.
Во тьме пощупал место рядом, на полатях, Егор. Заморгал, удивляясь: пусто место, нет Агапия. Соскочил разом и пимки словно бы сами на ноги ему наделись. Подбросил в очаг поленце на пламенного уголья потухающий тлен. И не скрипнула дверь, и другая в сенях не скрипнула… Вышел и напряг ухо. Высоко, от моря этого до всех других ледяных морей, шатались, ходили, местами менялись смутные морозные столбы. Была такая тишина, что, если б крикнуть, не погас бы звук, покуда не устало б слушать ухо. Сердцем угадав за сараем Агапия, пробрался Егорушка, согнулся и выглянул. Не обманулось сердце.
Черный и клобучный стоял голыми коленками в снег, а лицом в поле, Агапий. Руки порой вздымая к полыхающим кострам, звал он кого-то, застывая льдом. И то падал всем костяком в полый снег, то закидывался назад, обнажая деревянное лицо, обостренное мольбой и мукой. Было чудно глазу и непостижно уму видеть такое, и не поверил Егорушка. Схватив снега горсть, сунул в горячую пазуху. Когда же обожгло там холодом, замер, прислушиваясь: «И еще известил меня дух твой, что Егор с Нюньюга сыном твоим наречется. Не могу преступать путин твоих, но молю. Пусть в горниле испытания умудрится дух его. Пусть…»
Не от слов ли безумного Агапия бушевало все сильней и сильней морозное пламя неба?… «И пусть умрет сын его, Варлам. Пусть порвутся яруса его и лопнут щепьем карбаса его. Пусть останется с единой душой да с телом. А тогда ударь его в голову…»
Не дослушал Егорушка, выбежал к заливчику, рухнулся всем лицом в острый снег. Ужалил его снег тысячью тупых игл в колени, в руки и в лицо. И возопил он голосом, полным дикой тоски: — Эй-ва, вы там! Господин Никола милосливый, Зосим с Саватеем, настоятели, — дайте немому слово сказать. Ничего не боюсь, все пусть! Эй-ва, только бы мне насчет Варлам Егорыча…
Не знал продолженья мольбе своей нюньюгский Егор. Встал. Растаявший снег жег кожу за пазухой. Огляделся: синее безмолвие висит, а ночь идет, а на снегу отчетливы собственные следы.
Вошел, а монах уж на полатях под малицей ворочается. Хриплым спросонья, не своим, голосом, словно полуда в глотке отпала, закашлялся надрывно Агапий. Прокашлявшись, замолк, и сказал ему Егорушка, как бы оправдываясь: — До ветру ходил. Светлынь на дворе-то! Агапий почесал ногу, потом отвечал: — А я тебя во сне тут видал. Будто снимки с полагушки сымаешь… С печки сонно спросила Иринья: — Полагушка-то как, с верхом, ли наполовину? Не полна, так болесть в дом!..
Агапий не отвечал. Маленький с плачем заискал материной груди. Опять закашлялся монах, колодой подкидываясь на досках. Егор все думал о чем-то и не мог додумать до конца, думалки не хватало. А Иринье виделось: идет странник, — сзади крылья, спереди собачья голова. Тут жучок ползет. Странник наступил сапожком и прошел. Вели блистающие крылья собачью голову вперед…
К утру забыла сон свой Иринья, — тому не до снов, кому хлопот полон рот.
А по прошествии восьми дней весело гудело самопрялково колесо, прыгало проворное в ловкой Ириньиной руке веретено, и тянулась нитка как ночь, а ночь как нитка. Шла та же большая ночь, и не ближе была весна, и не короче пути снегам.
Егорушка из пыжиков шапку Варлам Егорычу кроит. Жадно и сухо горенье Егорушкиных глаз. Агапий повествует на память не громко, водя перстом по воздуху, и глядит глазами в трепетную тьму углов. Коротко и трескуче горение жира в плошке. «…довелось читать в старой книге Вила, игумена Лифазоменского монастыря. В стране, имеющей имя Египт, произошло так. Был там искусный музыкант, Василид по имени. Слава о нем шла до самых Белых Гор. Он радовал уши египетцев чудными песнями из инструмента своего, покуда утробы их наполнялись мерзостями пищи…» «Однажды пришел Василид от одного вельможа, осыпанный дарами, сел и почуял мысль о смерти, которая не спит никогда… Тогда разбил он с плачем дивный свой инструмент, роздал нищим богатое изобилье имущества, сам же сел на горбатого зверя велбуда и поехал к старцу Патфитану, который ушел в пустыню искать скорбь. Приехал и сказал: авво, укажи путь мне!» Сказал старец: «Роздай нищим пожитки, приходи ко мне. Я живу в темной змейной пещере. В одном углу живет птица стратон, она приносит мне пищу. В другом — лев, он охраняет меня…» Сказал Василид радостно: «Все оставлено, опустошена жизнь. Нет у меня ничего, кроме как в душе любовь к малой моей дочери». Сказал старец: «Разбей о камень душу. Возвратись и заколи дочь свою и приходи ко мне. Иди и делай». «…погнал Василид велбуда. Трижды останавливался на пути, крича в небо: „Авво, дочь — единый мне свет в близкий канун мрака! Но молчало ему, и с новой силой загорался в нем…“» «…приехал, вошел в дом и вознес нож над спящей дочерью и не мог сперва. Оглянулся, жутко ища, — не видать нигде, ни в углах, ни под матицей, десницы, протянутой удержать нож. Тогда, крича сердцем, ударяясь душой о камень…». «И вошел нож в дочь его. И умерла та. Снова на велбуде бежал Василид к старцу. Лев облизал ему убившую руку, а птица стратон поклонилась ему. Так разбил душу свою музыкант Василид в рыжей стране Египт».
Звонко-звонко тут залился маленький на печке, подтвердило ветром в трубе. Ахнул, на пол приседая, Егорушка, визгнула с разбегу самопрялка, замертвевшим колесом порывая нитку. Пошел Агапий к ушату, зачерпнул ковшом и выпил, потом вбил последний гвоздь лжи своей: — Справедливы дела времен прошлых во вся дни! Склоняясь головой, спросил Егорушка с надеждой: — Хорошо сказываешь, как по книге. А старик твой безумный что? Нехотя продолжил Агапий: — Старец? Когда нагнулся Патфитан обнять Василида, возрыдавшего перед ним, не принял тот поцелуя. Вскочил Василид и проклял имя бога Патфитанова. И до конца дней ходил он по земле, сам себя отвергая от путей к небу.
Расступилась тишина и в нее вошел клином стон Егорушки: — Как же все вышло-то так? Словно прямую черту провел, отрезал монах: — Так вот и вышло.
Каб родился Исус не в Вифлеемской земле, а на Нюньюгской, не пришли б к нему волхвы на поклоненье. Но пришел бы Егорушка, принес бы пикшуя в пуд. Пришла б бобылка Мавра из Нели, принесла б морошки лукошко, да клюквы короба два. Пришел бы самоедин Тяка, третьим пришел бы, подарил бы Исусу пимки малюсеньки да песенку б спел про себя, про Тяку веселого.
Днесь рождается царь на Нюньюге, Исус имя ему. А морозы белыми козлами тундру жуют в тишине Вифлеема Нюньюгского. И гуляет, гуляет по всей бескрайней снежной глубине легкий вьюжный вьюнок, белый медвежонок.
В полночь выходили Агапий и Егорушка с женой к снегам петь о Рождестве. Славили, стоя лицом к востоку. Егорушка смотрел в ночь и все хотел легким тенорком поусердствовать, Агапий же скрипел, словно бочку-тресковку с дробью по земле катал, пугая Варлам Егорыча, сидящего на руках Ириньи… Выходило так: два младенчика, быть одному из них рыбаком, быть другому царем. Поймает рыбак рыбу и принесет царю.
Но к пробужденью упала та звезда, которая с Вифлеемской хотела в шаг идти: заболел Варлам Егорыч. Лежал, хрипло надувая тяжелым воздухом живот Егорушкин первенец, борола его болезнь. А был ли то утин, или горлянка, или черный монаший сглаз, — не дознаться было. Каялась после ужина мужу Иринья: — Мыла его, побежала… стукнул кто-бысь в окошко, дверь не прикрыла…
Но молчал Егорушка, обезумел в нем дух. Не переставала течь бабьими неутешными слезами Иринья. Восписуется в небе первым горем горе матери, а вторым — закрывающего навек глаза.
Запоздно, перед сном, подкараулил Егорушка Агапия в сенцах: — Слушай, Агап. Я помру — сгнию, ты помрешь — лишний чин примешь. Но съели б рыбы тебя и праведность твою, когда б не я о прошлую осень! Спросил Агапий: — Жалости просишь? — Не жалости, а правды. Был ты слаб, а я силен, теперь я слаб… Усмехнулся Агапий: — В хлебе попрекаешь? — Не в хлебе, а к разговору токмо… — То-то, к разговору! Вспомни Василида и не дай умереть душе. Сказав так, внезапно чихнул Агапий и вышел в дверь.
Вот пошли двое на тюлений лов: ходили долго, видели лед, не видать было зверя. Держали остроги да крючья наготове, а некого было бить. Уж собирался назад Егорушка, как вдруг выникнул из промыва усатый мурластый морж… Хотел бежать морж, да замешкался самую малость. Тут и зашвырнул ему Агапий острогу в угон. В скорости был морж положен на санки и волочен к дому.
Егорушке с утра, как встал, сердце щемит. Ныне же, идя с монахом по охотничьей узкой тропке, постигает Егорушка неисповедимые пути Агапиевой справедливости… Важно, как сосуд небесный, несет Агапий свою голову; глуха речь его, а слова остриями тверды: «…затрубят витые трубы на низкие лады. Восстанут моря от лон, упадут на города. И будь ты хоть солдат, хоть праведник, аль в новехоньких полсапожках, все мы снидемся тамо, на судилище…» Покорно тащит тяжелые сани по еле заметной тропке Агапиев слушатель. Зубчатой ледяной стеной, золотым гребнем, радужной лентой возгорается и перебегает небо. Смотрит мертвый морж в ночь, а ночь идет над ним спокойная, ровная, не в обхват большая, бесшумная, как на лыжах. «… утренней зари сам Савоф. Солнце покажет красный язык и умрет, — тут уж не надо солнца! Выйдут силы и тьмы и протянут над миром мечи свои и сабли. А в мире будут стоять тьмы и толпы народу всякого, мужики и бабы. Изыдет Сын и сядет одесную…» Очи широко в снежную тьму раскрыв, остановился Егорушка, изнемогло в нем сердце. Остановился и монах. Рукой в варежке так и рубит он морозный, тугой воздух. «…Отец сыну. И повторят горы речь его: „Сын мой, Исус. Ты приходил к ним светом тихим, а они гвоздями тебя… Ты висел, Исусенька, страдая и зовя, а я сидел вон на том облаке и бороду себе рвал. Не мог я остановить пути твоего. Ныне ж пришел я распять их…“ Ждет Егорушка, шатает его. Словно оловом каплет жидким Агапий на голый череп Егорушкиной души. „… и промолчит Исус…“» — Врешь!! Ты мне вчера то же ко сну говорил, и я тебе не верил… Так закричало неистово ущемленное Егорушкино сердце. Весь трепеща крупной задрожью, бросил себя камнем в сугроб, ища там приюта помутившемуся взору своему. Склонясь над кричащим человеком острова Нюньюга, шептал глухо и страшно Агапий: — Успокойсь, парень! Тебя он в перву голову к себе позовет. Подь, скажет, Егорушка, ко мне на два слова… Стеная, навзрыд кричал человек в снегу: — Не хочу, не хочу. Пускай моего Варлам Егорыча назад берет!.. Долго они так: один кричал, другой уговаривал.
А когда подъезжали к дому с моржом, выскочила с воем простоволосая Иринья. Закатились у ней глаза. Крепко прижав к полной напрасным теперь молоком груди голенького Варлам Егорыча, завизжала, порезая безмолвие ледяное криком, как ножом, — завизжала сильно: — Помер!! Варлам Егорыч помер…
Запушила пена Ириньины губы, и упала баба, не сгибаясь, наземь и загрызла зло и жадно снег. А Варлам Егорыч, богатый промысловый купец, скатился к санкам и там застыл личонком вверх.
Неугасимо колебались в безветренных вышних пустынях желтые и в прозелень синие широкие столбы.
Подуло холодом. Бормотал Агапий молитву, избавляющую от удара. Иринья лежала, как спала, а поодаль, заснувшая навек, лежала мертвенькая благостынька нюньюгского рыбаря.
Не знал, где потерял свою ушанку Егорушка. Все силился вспомнить и не мог. А вдруг увидел: шевельнул мертвый морж оскаленным, закровянившимся клыком и подмигнул тот, другой, рядом. Два дня, раскинув руки по снегу, выла баба на острову.
Загоготала малица, спрыгнула с нарт. За ней совик прет, кулек несет, порядочный кулек. — И-га-го! Здорово, кобелики! Стречай тестя, кунья голова! Олени паром зашлись, заморил их Андрей Фомич, чуть хорей не поломал, в зады им тычучи. Вошла малица в дом, легла малица задом на пол. — Стаскивай малицу-т! Какой ты есть зять? Ох, да рук то пожалей, — небось самовару и тому рук жалеешь… А я еще бегаю, живой… И-га-го!..
Соскочила малица с крикуна, очутился в избе толстый мужичина, карнаухий, — пьяного семь лет назад сова цапнула, сам сказывал.
Андрей Фомич Иринью мокрыми усами и бородищей чмокнул: «Грешн человек, до баб я слаб, слаб — зато и ласков». Егорушке руку повертел. — «С чего, паря, носом в зубах ковыряешь?» Руку повертел и всего прижал, обжигая винным духом щеку. Увидел монаха, устремился на него залпом: — Монах-в-клобуке, Енарал Кузмичу. Здорово, чудак-рыбий-глаз, отвечай — здравия желаю!! Обиделся Агапий: — Я тебе, купец, не рыбий глаз, а слуга богов. Загрохотало, словно телега с бочками опрокинулась. Кланяется купец низко, рукой до земли: — О! Когда так, отцу-монаху мир, пойдем в трахтир! Молчу, молчу, отбрил во все концы… А сам Егорушке на ухо: — Хорош у тебя работничек, ничего кобелик. Отпоет и не услышишь! Вдруг огляделся Андрей Фомич: — Да вы что, рыбья чума вас одолела? Отвечает за всех Иринья, всхлипывая и глядя в пол: — У нас тут ребеночек помер, четвертый день нынче, как зарыли… Не понимает Андрей Фомич. — Я что-то не пойму, чей ребеночек? Монахов? Будь у Агапия рот пошире, проглотил бы купца и с пимками и с ремешками. Иринья: — Не-е… наш ребеночек, Варла-ам Его-орыч..! Помолчала Андрей-Фомичева туша, хлюпнула раздумчиво губой и вновь смехом разъехалась. — И-га-го, греховодники, а я то думал… Выходит — ладил тесть на новый год, попал на поминки. Та-ак! Помянем, помянем молодого человека. Эй, черный, кадило есть?
Пуще насупился ушатом черный клобук: — Отстань. Ответишь. Взыгрался Андрей Фомич: — Ох, да не гляди ты сычом на меня, еще напужаешь. Вишь, я слабенькой, меня черным взглядом насквозь проткнешь! Но какой же однако есть ты монах, бескадильный-то? Жулье, водопровод, значит! Ты не серчай, нечего тут. Андрей Фомич глазом видит: духовный финьян, а либо гусь лежалый..! О-он ви-идит!!
И даже толстым указательным перстом с серебряным обручем покачал Андрей Фомич перед самым носом обозленного Агапия. Все молчали и сопели. Вдруг у тестя недоумок на веселую половицу встал: — Эха, уж и накачаю я вас ноне. Чтоб в голове шумело и в пятках темно было, накачаю! Григорий, ты што-о гробовиком в дверях стынешь? Вынай балалайку, куль разгружай. Балалайка-то цела? Я надысь чуть голову Гришке балалайкой не пробил, баловаться винишком стал. А ну, дай ему дочка посудинку под водку. Э, да нет, покрупней тащи! Давай сюда, в чем младенца крестили, во!
Над Нюньюгом в небе вдруг погасли огни. За Нюньюгом в море ухнуло отдаленно, и узкорылый серый зверь стал красться обходом на избу. Вязкие и низкие, над самой головой, скрутились жгутами тучи. Будто ударило по барабану, заплясал передний вал, прищелкивая ветром. Собаками зарычали овраги. Поднялась тундра…
А в избе затихло. Сердце просит упокоя, стонет жалобно душа. Булькает ледяная водка в выпрямленное Егорушкино горло. Вскакивает он и опять садится. Всем своим объемистым животом налез на него через стол пьяный тесть. — Как, жжется? — Ух, Андрей Фомич, здорово жжется! — Так, воистину. Селедочки возьми, а то и семушки. Ну как, играет? — Играет, Андрей Фомич, очень. Чихнуть охота! — Ничего, чихни. На, пей еще. Да сразу, как из ружья стреляют, пей!
Булькают, друг на дружку налезая, глотки. Руки потирает, языком щелкает Андрей Фомич. Жадно глядит в винную посудину полупьяный Агапий. Иринья кашляет, жалобно и стыдливо загораживаясь кулачком. Всю душу навыверт вытряхивает Андрей Фомич: — Пей, дочка, на-ко тебе вот наперсточек, не ломайсь! Был бы муж, а ребята будут! Эх, глядеть на вас глаз ломит. Рази в наше время так пили? Моему дядьке ворон под Кемью глаз клевал, а он и не слышал, выпимши! Так рази-ж так?! А ты, Гришка, ну махни по струнам, приходите девки к нам. Шпарь, и жарь, и самоварь… Нну!!
А за стеною свирепеют дали. Первым ударом в бок избы опрокинулся ветрового прибоя вал. Снеговые колеса заскакали по тундре бешено. Белые козлы по пятеро в ряду копают снег. Ах, и как тут не пить, как тут не кричать, головой не биться о каменные локотки, коль от земли до неба полтора вершка!.. Потому и душе приволье, хоть рассудку и теснота. Весь клокочет, распухая, тесть: — Даве еду… и-га-го! над Выксунью, а изо льда личность на мене глядит. Я ему — ты что, чоррт?! А он мне — бя-я, бараном, сволочь, ословый хвост!! Напужать мене хотел, умо-ора…
Иринья, с непривычки хмельная, Егорушку за шею потными голыми руками обняв, лопочет, а глаза у ней смутные — Егорушка, другой у меня скоро… Варлам Егорыч будет… Чую, будет! Трудно лоб наморщив и губы поджав, отстраняется Егорушка: — Не трожь, не трожь… И Агапий, — налилась бесстыжая слякоть в небесный сосуд. Кряхтит он на ухо Егорушке: — Плюнь ей в глаза, срамотной. Другую завтра вымолим, плюнь!
Гуляет и уж пляшет в одиночку Андрей Фомича живот: — Дда, я ему: ты что, чоррт..? А он мне… Эй, Гришка, поддай, поддай, грызи струмент в глотку. Дочка, становись! Андрей сам Фомич плясать будет. Вы рази мужики? Вы кто? Кобелятки!! А я? А я — будьте здоровы!.. И-га-го… Подмахивает платочком Иринья, зыбким оловом глаза налились. Агапий палец грызет. А Гришка, потный весь и очумелый, в конец балалайку меж ног задавил. Пищат струнки от такого обращения, а одна все прыгает, все прыгает.
Поддудакивает балалайке тесть кулаками по собственному брюху, стаканы зеленым звоном звенят. А вот и сам пошел… Бурлит во тьме за стеною снежная яростная пьянь. Карбасу лежать невмоготу стало, пляшет он, гуляет восьмеркой по берегу. Сдвигаются тороса теснее в груду, хороводной оравой на Нюньюг… Держись, Нюньюг, держись, малый, держись, кунья голова!.. Дым коромыслом, спина горбом. Андрей Фомич вприсядку, брюхом по полу, идет. Не рак клешнем, не морж хвостом, ногами половицы разметает на стороны тесть.
Застекляневшими глазами смотрит захмелевший Егорушка, видит нехорошо. Нависая над деревянной бадейкой, приплясывает на подвесе глиняный рукомойник, отфыркиваясь водой во все концы… И вот в захохот впал Егорушка, бьется о стол, волосами по винным лужам, по селедочным костям. Но сразу тишиной их накрыло всех. Вскочил Агапий, второпях напяливая на голые глаза клобук. — Стой, купец! Баба, застынь! Я теперь буду, я вам фок-пок покажу, вот допью только. Счас, счас… будет вам чудо-юдо по половичке гулять! Тинькнула порванной струной, срыву замирая, балалайка. Сизым удушьем задымила новая лучина. Вылупились в тревожном ожиданьи три пары пьяных глаз, Гришка — тверезый, чорт. Берет Агапий стакан, полный в обрез водой, шатко ставит на клобук, замирает весь, даже глазом не поводит застылым: — Ну… пьян? Пьян. Донесу? Донесу! В тишине, подобной волчьей стойке, делает Агапий первый шаг. Остановился: половичка, не дергайся! Вновь остановился: не сплеснись! Мерит Агапий косым глазом четвертый намеченный шаг.
Исподлобья, недоверчиво глядит Андрей Фомич. Ворот расстегнул. Бродит в нем водка синим пламенем. Иринья, за рукав брата схватив, пугливо ждет. В Егорушке замедлилось дыханье, тени от лучины резко легли по лицу. Посинели губы у Агапа, — пятый. Закруглились брови, — шестой. Бегут капельки пота из-под клобука, повисают на губах. И тут ахнул навскрик Егорушка, не выдержал, а лицо руками запахнул. Грузно — как у него лоб кровью не лопнул? — скочил Андрей Фомич, рванув как на покрученника в Мурманску страду: — Будет… чорт!!Тогда закачался стакан на монаховом клобуке и вдруг ахнул брызгами стекла и воды по полу, в разлет. С виноватостью глядел протрезвившийся Агапий.
Нехорошее молчанье вошло посреди людей. В избе захолодало. Хмурый, не глядя никому в глаза, напяливал на себя поддевку тесть. — Сунь, Гришк, балалайку-те в мешок. Наигрались, хватит. Эй, зять, баба с дуплом, подушку давай, я тут на лавке пристроюсь. Ох ты мне, ословый хвост! Сонными, выгоревшими в винном пару глазами, как бы разбуженная, глядела Иринья, как подгибался на сторону черный, тонкий уголь лучины.
Бегут дни, а незаметно, что бегут. Как ни глянь — все ночь, как ни кинь — все темь. Тундра спит, еле тлеет под снегами тихая лампадка единой земной радости за полуночной чертой, клюковка. Поет самоедин в тундре: «Сказал Сядей Тяке: Тяка, хочешь быть солнцем? Сказал Тяка Сядею: нет. Спросил Сядей Тяку: ты будешь резв как собака, а красив как олень, — зачем не хочешь? Ответил Тяка Сядею: потому что Тяка я!..»
По льдам, обреченным на таянье, по снегам, по водам, где есть, проходят странных трое: Трифон из Печенги, Иринарх Соловецкий, Елисей Сумской. Украшается бытие твари Нюньюгской радостным благовестием о приходе вешнем.
Средь глубокого сна, когда по голубому в тонком плывешь, вышло, будто разбудил Агапий Егорушку. В пимах и совике, весь готовый, сказал он Егорушке: — Слышь-ко, птицы человечьи счас полетят. И нам пора… Сонно и покорно отвечал Егорушка, из сна пробуждаясь в сон: — Пойдем.
Скуп и резок Агапиев голос. Наспех оделся Егорушка, с порога оглянулся назад. Сквозь вершковые наросты на окне пробивались на лавку невнятные лучи ночи. В свете ее валялись недошитые на лавке Варлам-Егорычевы пыжики. Дернулось злобой поперек Егорушкиной души, но оглянулся на него Агапий с суровой укоризной. Смолчал Егорушка, и только проглотил соленые, непрошеные слезы.
Вышли, пошли. Неведные, чуть не заячьи, тропки ведут их. Лыжами до первого таянья будет обозначен по снегу к месту гибели Егорушкиной кривой, лукавый путь. Вот поднимаются в гору — кольцом черная, спускаются с горы — обступила ночь. На восточной тупине, у сосны, стоящей в одиночьи и слушающей песни Нюньюгского ветра, сказал Агапий, приближая деревянное лицо свое к запустевшим Егорушкиным очам: — Как полетят, хватайся за птичью ногу-то, лети. А в тех птичьих краях, куда лететь, там твой-то в голубенькой рубашке, поясок шелковый, а волосики расчесаны, ходит. Там-то золоты яблочки на серебряных деревах растут! И я туда, за тобой… Не смекает речей монаховых Егорушка, присел в снег, голову закинул, ждет. Небо черное, как для бега ровное, матерь холода и ночи, насело вниз. В снег же опустился монах. Так сидели. Много ли ночи протекло — некому было мерять. — Ну, летят. Не бойсь парень, только б захватиться крепчай!
Тут приблизилось движенье воздуха и крякот низких птичьих голосов. Мерно и грузно хлопанье тяжелых птичьих крыл. Еще тут крохотный кусочек ночи скользнул. Вдруг просунулась в синем мраке шумная, низколетящая стая медленных белых птиц. Вперяет в гудящую мглу измученный, ждущий взгляд свой Егорушка, — закосились в конец глаза, заломились брови, как женские над головою руки, — видит: летят впереди пять белых птиц человечьих снов — у них головы как палки, а глаза мертвые — недвижные, а глядят в ночь. — К последнему, к последнему цепись — так шипит Агапий и головой трясет и за плечо Егорушкино хватился крепко.
Мрак синь и широк, а птицы и белы и черны и розовы. Взмахи крыл шумны, а ночь ровным-ровна. Метнулся Егорушка со снегу, смаху вцепился обоими за корявую холодную ногу, проносимую в согнутом положении, подтянулся и застыл, неживой. Подивилась птица сонным кряхтом, и вся стая повернулась мертвыми глазами, — не нашли; мерно поднялись ввысь, к самой стене неба, понесли. Холодом и пустотой ударило Егорушку в лицо, было здесь еще синее, — ослепительная, бескрайнего, ледяного покоя синь. Тут его крылом задело, как огибала птица синий в небе холм. Зажмурился и застонал Егорушка и рот раскрыл для крику, но сбоку Агапий: — Не кричи, парень, не кричи… всякий крик тут попусту… Рядышком, к ногам длинной, худящей, остроклювой птицы нацепясь, летел головой вперед, разметаясь по небу заиндевелым совиком Агапий. Самое небо скользило над ихними головами, веяло стужей смерти, обступало каменной стеной. Чиркали порой остроперые крылья по небесной черноте, обдавало лица ледянкой — пылью, коченели тела двух, летящих к небывалой Варлам-Егорычевой стороне. — У меня, Агапь, руки зашлись… — скрипливо покричал Егорушка. — А у меня конь-от тощ попал, сдавать стал, не жирен… — в голос ему Агапий, половчей перехватываясь за облезлую птичью длинную шею и паром дыша.
Так они летели из мрака в мрак, из холода в холод, ледяное небо плыло, а птицы стрункой, как низаные, направляли к дальнему краю широкие весла крыл. И тут пришло Егорушке вниз глянуть. Что там позади остается, как там земля пошла? И подогнул голову и бросил вниз взор свой…
Увидел он ночные ровни, выстланные снегом. Моря увидел он, — они крутились как бы на осях, и слали неумолчные льды во все края… Глушь и пустоты увидел, где жил и ждал Варлам Егорыча, ныне гуляющего в голубенькой рубашке по берегам небывалых рек. И всходило с восточного конца весеннее солнце, и было прекрасно, и как бы таяла с весенним снегом душа, и как бы хотелось вырасти, чтоб заполнить самим собою безвоздушную ледяную пустоту. В неугасимой тоске безумия своего навзрыд закричал Егорушка: — А-а-а… Птицы-птицы…! Обернулся конь Егорушкин и стебнул черным клювом прямо в голое темя, — давно провалилась в снежный низ шапка Егорушкина, когда летели не то над морской пучиной, не то над глубокой дыркой в пустоте. Руки раскидывая от острой зловещей боли, ринулся Егорушка вниз. Воздухи его подхватили, вертали задом и передом, кидали в сторону и сжалясь, смаху метнули вниз. Внизу было море, — оно позыбилось и расступилось, впуская в себя. В море и заглох крик нехотения Егорушкина, как заглох в поднебесьях сонный крякот сонных птиц.
Страшного крика мужнина не слыхала спящая Иринья.
Трижды радостная проходит за полуночной чертой весна. Робкие, нечаянные зори осеняют не сгинувшие покуда льды.
Вечером первой белой ночи сидят трое на берегу, на серой отмели. Агапий сидит поодаль и все раскидывает, пришли в Нель весенние корабли, ли нет. Ветер идет над ними сильный, он ест снега, гонит льды, треплет черную тряпку монахова клобука.
Голову спрятав в коленях жены, безмысленно смотрит в серо-синее небо Егорушка и слушает Ириньину песню: «Брателка Романа убили-и… В серы-ый мох схорони-или…» Неслышно ни для кого зацветает клюква на голом лице болот. Не наступи на нее, идущий на зверя! Пожалей, брат!
Вдруг вскакивает Егорушка и кричит: —…и станет он Варлам Егорыч зваться… Голову от земли подымает монах. — Завтра итти мне в Нель. Пора кораблям. Саватей гневается… Иринья, — отцвели у Ириньи губы: — В Нели-то скажи отцу, чтоб наведался. Придавило, мол. Монах: — Скажу, зачем не сказать. А вы молитесь чаще, оно помогает. Иринья, острым взглядом щупая щебневой на отмели камешек: — Помолимся! Пожаром встаёт незаходимое. Бегут волны и тают на песке. Ветры гудят в высотах. Чайкам привольно, глазу широко, а душе легко..?
Плакала девочка Валя. Валины слезки — бусинки стеклянные; на троицыных ярмарках пятачок нитка, — хорошо.
Было в детской темно, а в саду ветрено. Осень стояла на дворе. Осеннюю желтую паутинку порывает косой дождь. Между двух туч улыбнулась нечаянная звезда, и опять все прежнее.
Да и было чему плакать: кукла Валина убежала, в Америку убежала кукла, с оловянным солдатиком. Давно уже она ему глазки строила, и полюбил ее солдатик всем своим оловянным сердцем.
А прошлым утром, когда все еще спали, а солнце неслышно протаивало хрупкие льдинки на вчерашних лужицах, — выскочил оловянный кавалер из своей синей коробки деревянной, подскочил к старому креслу, где кукла жила, шепнул ей на ухо три слова нежные, накинул на плечи ей свой синий плащ, и айда за окно… А там и Америка близко!
Был оловянный солдатик — гусар-человек: у него сабля предлинная, у него на шляпе синее перо… Как не полюбить такого!
Утешал Валю папа. — Ты не плачь, Валенька, не надо плакать: глазята заболят. Будешь плакать — Горыныч прилетит… Не переставала Валя: — Пускай летит… Все равно мне теперь! Еще говорил Вале Папа: — А мы кукле в Америку открытку напишем, чтоб вернулась, — она и вернется. Нечего ей там одной делать: вернется твоя беглянка! (А про оловянного-то солдатика и не знал папа ничего.) Засмеялась Валя, не узнать. Села к папиному столу, — мамин портрет на котором, — стала письмо писать. Вот что ее каракули значили: «Мы все тебя, кукла, очень любим. И я тоже. Прошу тебя: ты приезжай назад. На дорогу посылаю тебе рублик. Ты его даром не истрать. Твоя мама Валя». Сама в окно видела Валя, как папа ее письмо в ящик опускал. Увидала и в ладоши захлопала и песенку про лисичку спела. Только вечером другого дня, когда спать ложилась, — тихонько, чтоб никто не заметил, ни папа, ни картонный верблюжонок, ни ветер, ни черный дедюк, который тайком в углу за шкафом живет и конфеты таскает по ночам, — поплакала, потому что одиноко стало вдруг. И никогда не спала Валя так крепко, как в ту ночь, потому что всегда ужасно хорошо после всякой грусти спится! А на конверте папа адрес смешной придумал: «Валиной кукле, в штат Ориноко, в Америку».
На почте чиновник был. Глаза колючие, бороденка помелом, и сам не то — Кощеев брат, не то Кощеев дядя, — и не разберешь! Всю он жизнь свою тем и прозанимался, что письма на почте разбирал.
Прочел он когда письмо-то Валино — рассердился очень, чуть ногами не затопал. Недаром его Палкзмич звали. Потом ругаться стал: — И без того работаешь как собака день и ночь, а эта шушера даже минутку свободную норовит отнять. Свинство! И хоть не был Валиной куклой, письмо распечатал и прочел с негодованием на неизвестного шутника.
Долго, с другим таким же почтариком, изыскивал выход Палкзмич, куда — за отсутствием адресата — девать обнаруженные деньги. Ближе к ночи порешили сделать акт находки и, засургучив в казенный конверт, препроводить в государственное казначейство… да передумали по дороге. Во избежанье волокиты прокутили сослуживцы Валин рублик. Из-за них и не попало Валино письмо в Америку.
У Вали игрушек тьма-тьмущая: штук тридцать.
Вот, например, рыба на ниточке; она железная, а в головке у ней пружинка спрятана. Если ключиком пять разиков завести, станет рыба весело рот разевать. Если же восемь разков повернуть, как выяснила Валя, — никогда уж больше не будет этого рыба делать, и можно будет этой рыбкой гвоздики забивать.
А вот вам кукла Маня. Она совсем как барышня. Надавите, пожалуйста, ей пальчиком на животик, и хотя ей совсем не больно, она вам поплачет немножко. Все куклы к Мане в гости ходят. У нее и платье замечательное, первый сорт.
А вот поглядите сюда, — здесь птица Небылица. Она может клювом своим землю насквозь проклевать, даже Горыныч и тот ее боится.
Горыныча же Ванька-встанька боится страсть, — вон он на полке стоит. Ванька-встанька просто ужасный весельчак. Как ни унижай его, все ему нипочем. Наклони его разок, он в ответ двадцать разов прокланяется… Кроме того, он совсем безносый: вместо носа у него только видимость, а пощупать — так и нет ничего. Руки у него всегда в карманах, а вид такой: все знаю, мол, милые, меня на киселе не проведешь. Не любила Валя толстяка.
В следующую же ночь, кто бы мог подумать, сбежал и Ванька-встанька в Америку. Уж о нем-то не плакала Валя, даже обрадовалась!
…В детской темно. На дворе ветрено, шумно, словно мальчики играют в жмурки. Ветер — как мальчик сам. То сорвет шляпу с прохожего, гоняется с ней, как с обручем, то кленовый лист, как бубнового туза, на спину ему приклеит… Вот подхлестывает извозчикову лошаденку, а извозчик спит, согнувшись, как лопух. Вот пыхтит, тащит облако. А на что ему облако?
— Послушайте, не шумите там, пожалуйста: Валя спит. Вот улыбнулась во сне, — словно кто-то Добрый бросил голубенький цветочек нам с седьмого этажа в декабрьское хмурое утро.
Здесь бы точку поставить, а не ставится, потому что не все еще про куклу рассказано.
Как приехали в Америку, по-американски-то не знают ни слова, — смеху сколько было! Вокруг толкотня, суета, чуть трамваем обоих не переехало…
А главное дело, оловяшка-то эта несчастная тычется вокруг да около с чемоданом. Люди обступили их, хохочут, сверху пальцами показывают. Собачонка одна чуть было голову солдатику не скусила. Кукла терпела-терпела, да и не выдержала: — Вы какой-то оловянный, даже краснеть за вас приходится. И не гнетесь совсем, то ли Ванька-встанька был, такой услужливый! Сели, отдохнули немножко.
Билось оловянное сердечко у солдатика, как мячик. И не зря: предчувствовало!
…Сняли они комнатушку полутемную на окраине, — два окна, оба в помойку. Она-то в горничные определилась, а он в водопроводчики поступил. Тут и стали у них отношения портиться: и грязный-то он всегда, и пахнет-то от него неприятно, и чумазый.
Сперва еще терпела, Колей звала. Придет с работы, подойдет скрепя сердце, выберет на нем местечко чистое, поцелует. А потом серчать стала и слова выбирала пообиднее: — На вас, — скажет, — и краска-то вся облупилась. — Вы, — усмехнется горько, — способны рази полюбить женщину, такую, как я, и оценить всю мою любовь по заслугам? Мне даже и глядеть-то на вас смешно! — Из-за вас, — плакалась, — меня и соседки все оловяшкой стали звать… Такие разговоры ровно два с половиной месяца у них тянулись.
А тут и еще беда приключилась: полез оловяшка в подвал трубу какую-то поправлять, сорвался с лестницы, да ногу себе сломал: оловянная, долго ли до греха!
Свезли малого в больницу, а там уж его чахотка доконала. Всегда это у тех, кто без надежды любит: с виду ничего, а в нутре — чахотка.
Ушла тогда кукла, к Ваньке-встаньке ушла.
Ванька-встанька уж к тому времени Иван Терентьичем заделался, трактиришко открыл. С виду-то так оно и есть: трактир, а на деле Иван Терентьич краденым стал промышлять, со всеми конокрадами и жуликами подозрительную компанию свел. Кукла же у него Марь Семенной стала.
Сидит Марь Семенна за выручкой, на публику поглядывает. Чуть что заметит, сейчас своего супруга кличет: — Ванюша, получи вон с того, что в пенснях… Ишь, гладкий, не заплатимши норовил уйти!
Сам-то, Иван Терентьич, крайне музыку любил, не заснет, бывало, без музыки. Потому-то и купил он себе патефон замечательный: что угодно может сыграть. В праздники, бывало, сидят с женой, слушают хор песенников, чаишко гоняют да вполголоса патефону подтягивают.
А ночью занавески спустят, сядут деньги считать. Отсчитают сто рублей — сейчас их в чулок, а чулки на печку складывали. Гости как зайдут, бывало, к ним на квартиру, — видят, будто ноги резаные на печке лежат.
Уж в тузы вышел Ванька, а кланяться не разучился: выше взойдешь с поклоном-то.
И Марь-то Семенна, вот раздобрела! Даже храпит по ночам и порой вскрикивает диким голосом: повадился к ней во сне солдатик приходить. Придет, протянет прозрачную руку и скажет: — Эх, Марь Семенна, сгинул я из-за вас зря! И в стенку скроется. Про Марь Семенну сам-то приятелям хвастался: — У меня Марь Семенна не женщина, а куколка. Ананас!
А Валя тем временем совсем выросла. Глаза у нее все те же, синие, точно воспоминаньем подернутые, а косы как лозы над омутом, — там еще стрекозы вьются.
Куклы лежат в чулане, в большой шляпной коробке. Состарились куклы: за двенадцать-то годков любая повянет.
У куклы Жени, например, мышонок косу сгрыз, а по кукле Кате моль ползает. Лежат они лысые, покинутые, одна на другой, тесно им и неудобно так. То и дело слышно: — Подвиньтесь хоть чуточку! Вы мне всю ногу отдавили… А другая еще сварливее: — Ах, отстаньте! Что вы ко мне все привязываетесь? Сильфида какая…
Арба, имеющая две оглобли, идет прямо и хорошо. Арба моего счастья имела только одну.
Мать моя — Зенбиль-ханым. Верблюд, который принес мою жизнь, унес ее. Она была из поколения Кенкит. Она была бурджигин. Я — сын Дарбутая, который был сын Аймура, сына Ярим-Шир-Букангу, — мир ему. Я родился на месте Кадан-Тайши, где потом в семидесяти котлах варил Чингис мятежных тайджутов, где за полосами рыжего песку лежит белая гора, — ее зовут Кунукмар, потому что она все равно что нос большого убитого человека.
Когда родился я, никто не сказал: «Вот родился, который будет счастлив, у него голубое лицо». Но все говорили: «Вот родился улуг-дудурга», — так как в руке моей был зажат комок крови. И потому я плакал тогда так сильно.
Я — Туатамур, тенебис-курнук и посох Чингиса. Это я, чья нога топтала земли, лежащие по обе стороны той средины, которая есть средина всему. Это я, который пронес огонь и страх от Хоросана до Астрабада, от Тангута до земли Алтан-хана, который сгорел в огне.
Мы — тьма, мы идем твердо. Это я, который вместе с Джучи-ханом, сыном Солнца, уничтожил имя страны Тумат, где сидел сильный Татула-Сукар, и попалил землю найманов. Вместе с Джагатаем, который убит у стен Бамиана, я измерил высоты гор глупых меркитов. Токтабики бежал к найманскому Буюруку, а потом за Ыртышь. Я догнал, я зарыл его в землю. Сабля Тули-хана и моя сарцинская сабля выбрили наголо поля выносливых джурджитов, поклоняющихся камню и умеющих делать из овечьего молока напиток, который поднимает уставшего в бою. Копыта моих коней растоптали зеленые равнины джабдалов, — у них кожа черна от солнца, они умеют камнем пробить грудь врагу на расстоянии пяти полетов копья.
Я сказал, — вот одиннадцать сулданов, двенадцатым сулдан Эврума, платят исправно ясак в сорок тысяч эшрефов каждый год. Я ударил, — вот балдакский кариф стал ежегодно присылать тюки серебряных мискалей, стада верблюдов, много алого сукна, бахты и ковров. Я сказал и ударил, — вот галапский сулдан, Сари-Махмуд, отдал Чингису дочь, ее имя Сероктен, она была подобна луне. Когда отдавал — плакал и ел землю, но Сероктен родила Ытмарь. Да будет неувядание красоты ее всюду, и там, куда ушла!
Я — Туатамур, тень смерти и радость каана. Я приносил ему добычу и те цветы, какие есть в степях. Каан любил меня, покуда не выпали мои острые зубы и не взошла над степями гордая звезда Кирагая-юлаши.
И вот я лежу у шатра чужой жены, солнце лижет мне темя, а если бы хвост был у меня, — я вилял бы им, потому что — ныне кто назовет меня иначе, чем дряхлой собакой Чингиса, ушедшего в закат?
Вот слушайте: я любил Ытмарь, дочь хакана. Чингис, покоритель концов, — да не узнают печали очи его, закрывшиеся, как цветы дерисунха, на ночь, чтоб раскрыться утром! — отдал бы ее мне. Это я, который снял бы с нее покрывало девства, когда б не тот, из стороны, богатой реками, Орус, который был моложе и которого борода была подобна русому шелку, а глаза — отшлифованному голубому камню из лукоморий Хорезма.
Пусть засыплют песком мою кровь, — слушайте! Так говорит Туатамур, последняя собака и тень Чингиса.
Ытмарь, дочь каана!
Она не носила кызыл-джаулык, ее волосы видели все, кто хотел видеть. Они были черны и свешивались с седла. Но ее лук весил десять батманов.
Ытмарь, — она была гибка, как павлинья джига праздничного феса мурзы. Она скакала по степи верхом, быстрая, подобная камню, выпущенному из пращи. Никакой ветер не мог ссадить ее со скакуна.
Она не страшилась боли нисколько. Аммэна, — когда тяжелая стрела найманского барласа приколола ступню ее к боку лошади, — я видел: поднялся на дыбы ужаленный жеребец, усмешкой удлинились губы Ытмари. Тогда догадался я, что пьяны и сладки поцелуи Ытмари, как первое молоко кобылиц.
Ее внимательно слушали в собраниях грая древние мурзы и атабеки, качая вышитыми тубетеями, — не потому только, что была она дочь каана.
Смятые, растерявшие стрелы и надежды, ряды моих дада, моих нукеров, устремлялись вперед по ее первому зову — не потому только, что был ее голос тверд, как красный камень в тюрбане хоросанского Джеллаледдина, и нежен, как качанье бубенца в теплом ветре весны.
Бросался, распахнув руки, на копья трех Мстислабов, ища смерти, Туатамур, — не потому только, что надоело старому тенебису-дудырге видеть, как, прекрасная, орошает сожженную степь луна, и слушать, как мурлычет на вечернем ложе любовную песню маленькая Бласмышь, прося ласки.
Ытмарь, дочь каана! Когда б хаканом я был, я прославил бы с минаретов Хорезма губы твои. Я выбрал бы среди молодых земли — красивейшего, я вырвал бы сердце из него, чтоб не смело оно биться для другой.
Дочь каана!
В год Коровы, когда кибитка третьего полнолунья той осени остановилась над улусами Иллиджака, — Дурбан, инак хакана, пришел в мой шатер и сказал:
— Великий хакан хочет, чтобы Туатамур, тенебис, пришел к хакану.
Я встал. Я надел синюю джапанчу. Я пошел в шатер каана.
Тогда был вечер, как и теперь. Невдалеке за ордой, по ту сторону стана, плакала в сукае ночная птица. Был треск, — бурханы били в две палки, а в стане звонко доили кобылиц.
Я распахнул белый занавес. Я трижды упал ниц. Я поднял голову. Я увидел хакана. Чингис — мир ему! — лежал на ложе из белого войлока и глядел в прорезь шатра. Он думал. За шатром ночь вышивала небо бисером, подобно Ытмари, которая возле хаканского тахта вышивала синий халат отцу. Она вышивала турпана, пожирающего птенца. Она не взглянула на меня. Она журчала песню неполным голосом, а мне показалось, что моя Бласмышь поет эту песню лучше, чем Ытмарь. Тогда Туатамур еще ласкал Бласмышь и тех тридцать, которые баюкали сон Туатамура, а среди них Нунашь.
Вот я сел на войлок. Я сказал:
— Да будет свято имя твоей матери, которое есть Улунь.
Потом я молчал, опустив голову. Вот я услышал слова каана:
— Туатамур, верный мой! Везирь Киренен сказал вчера так: в направлении стрелы третьего Разбойника ночного неба живет буйное племя Дешт-Кипча. Они не платят нам ежегодно двадцать тысяч котловых овец, они не слыхали полетов наших стрел… Ты пойдешь туда. Ты возьмешь с собой Джебе и Субут-бия. Первый молод, второй стар. Решимость и хитрость — буякши!
Я стал думать. Когда бывает третье полнолунье осени, тогда надо ждать первого новолунья зимы. Когда бывает зимний ветер — коням трудно рыть снег, людям скрывать следы, стреле летать далеко. Пятигодовалый верблюд сломает ногу, если попадет в мышиную нору. Я сказал про это каану.
Чингис — мир ему и радость сада! — раздумчиво теребил гагатовую пуговицу халата. Он закрыл глаза и запахнул халат. По халату были черные и красные полосы: одна — черная, другая — красная, но между ними белая звезда. Справа Чингиса сидела Бурте-Кугинь, мать сыновей, и та, черноволосая Кенджу, которою хотел откупиться Алтан.
Я повторил про верблюда. Тут вскочила Ытмарь. Женщина скорее дабылбаз укроет у себя за пазухой, нежели крупинку гнева в глазах! Я удивился: у меня было много шрамов от залеченных ран, а рана сообщает воину большую мудрость, нежели женщине ее красивость. Она крикнула:
— Тенебис! Мне говорили мои разведчики: туда девяносто дней езды. Весна принесет победу. С тобой хакан отпустит меня, а — где я, там не бывает кривого удара стрелы. Ты не так стар, чтобы бояться, что кости заболят от долгой езды!
Мне было тогда лет четыре с половиной раза по двенадцать. Я взял городов втрое, а ран у меня — вчетверо. Я сжег Нишабур и Термиз. Я пробил стены Балха и Бедехшана. Я снял ворота с Конкирата. Расстояние между моими ногами было в пятьдесят фарсангов. Я был батырь-дудурга.
Но я склонился с покорностью верного к подножью престола. Чингис любил Ытмарь. Хга, никто не знает счета своим будущим дням!
Я спросил:
— Когда прикажешь, хакан, созвать курултай? Каан сказал:
— Сегодня в ночь. Я повторил:
— Сегодня в ночь. Эйе! Когда поход? Чингис сказал:
— Завтра, — когда Железный Кол наклонится над юртом.
Я повторил:
— Завтра.
А Ытмарь хлопнула в ладоши, и клубок синего шелка, ненужный в военном обиходе, покатился прочь.
— Завтра на рассвете бить в большой барабан.
Я встал. Я отдал приветствие. Я пошел домой. Ночь проходила светлая и чистая, словно омытая верблюжьим молоком. У костров говорили про меня.
Один сказал:
— Вот идет Туатамур-воитель. Другой добавил:
— Он суров. Его брови соединились, как половинки лука, у которого натянута тетива. Это сулит поход.
А третий шепнул:
— Поход? Буякши! Война дает добычу, а добыча — новую войну.
Я думал: трудна равнина зимой. Я знал многое, но не знал до конца. Это хорошо, что не знал. Познанье конца расслабляет героя. Я был герой, я мог сильным кулаком сваю вколотить в песок, мокрый после дождя, но я был рожден женщиной. Рожденный женщиной не живет, когда пробито сердце насквозь. Аммэна, Туатамур — сильный батырь Чингисовых улусов. Он мог ломать четырнадцать связанных вместе копий ударом о колено.
Вот слушайте: я переварился в боях, как ячменное зерно в брюхе верблюда! Я лежу у шатра чужой жены. Мне трудно поднять высохшую руку, чтобы взять чашку кумыза, которую мне дает Иналь-ханым. Солнце лижет мне голое темя, а ночь насыпает на грудь холодный песок. Кто даст хоть один пул, пробитый ножом, за голову Туатамура?
Мин улымь!
Поутру, когда звездное соединенье Уркура спешило спрятаться в голубой траве, барабанный бой разбудил солнце. Оно, хромая, поползло над ордой. Заржали кони поутру. Скрипуче запели кибитки и арбы. Загыкали встревоженные верблюды с бараньими жирными тушами и с тяжелыми тушами стенобитных баранов. Столпились стада за рвами, гурты и табуны. Все ждали, пока хакан не взмахнет тупой каанской саблей и не крикнет священного слова: алдында.
Я посмотрел на луну. Она желтой коровой уходила в розовое большое облако, обещавшее кровавый дождь. Я посмотрел кругом. Складками серого грязного войлока, затоптанного тьмой, лежала равнина. Я посмотрел на Чингиса — мир ему! Он не спал ту ночь, но искры не потухли в его глазах, а на лбу и в углах рта, скошенного решимостью, запечатлелась мудрость Худды. Ему было уже много лет, — пять Мышей пробежали в небе, и чуткое ухо слышало ровный трепет крыльев разлучающей навсегда.
Вот он огляделся. Вот крикнул:
— Алдында! Кагер тушсун душманга!
Больше я не видел Чингиса. Когда в третью осень года Барса я послал к нему каберчи Алака с рухлядью кангитов, — на престоле хакана сидел Угэдэй.
И он крикнул. Блеснула молния клинка красным. Священный кумыз пролился на землю. Крик нукеров загудел, ворвался в меня, смял мне душу. Вот вспомнил я большой курултай на реке Онкопе. Тогда душа моя, как стебель травы, срезанной под корень, склонилась вниз.
Билегез кышилерим! У Чингиса было два сердца. Одно было твердо, как круглые медные щиты галапских бойцов. Стрела ломала жало свое о них. Другое — сердце Ытмари, — розовый, нежный плод солнечного дерева, цветущего в долине Джауфрата. Когда я, большой, как верблюжья туша, лежал распростертым на зеленом войлоке курултая, склонился ко мне Чингис. Первое сердце сказало:
— Иди, меным итаатлим! Я и мои семь предков с тобой. Жги и коли: кровь не оскорбит землю.
Второе прибавило глухо:
— Худда да охранит тебя в твоих путях, Туатамур!
Я поднял сухие глаза. Я пристально взглянул в хакана. Когда он был вознесен в шатер деда, Исукая-Багадура, он был другим. Он был молод. Он был как клинок сабли. То было давно. Тот чатыр был на холме. Холмы стали над Онкопом. Чатыр белого атласа с парчовым верхом. Уйгур Мурда сделал по нему сивую лань, которая любовно соединяется с бурым волком, чтоб родить Темуджина.
Я глядел. Но вот отвернулся я. Чингис бессильно — картка кайга! — повел челюстью, и белая капля слюны выползла на серебряный цветок халата…
Тут гулко ударили бесчисленные кони тысячами жестких копыт в прах. Они, щуря привычно-умные и в бешеных скачках глаза, пошли топтать страны, где я нашел богатую добычу, но потерял себя.
Когда родился я, — никто не сказал: «Вот родился, который счастлив, — у него голубое лицо!» Когда я родился, Худда переломил первую оглоблю арбы, в которой мое счастье.
Мой верблюд шел первым. Вторым шел белый верблюд под зеленым сукном. На том верблюде был золоченый балдахин. В балдахине сидела Ытмарь. А мои батыри качались в седлах, сгибая упругие станы, и пели. Им подпевали колеса кибиток, копыта коней, стрелы в колчанах подпевали им:
«Улымь душманга! Чингис посылает Туатамура. У Туатамура острые зубы и верные люди, — бис дженебис! В колчанах много стрел, в сердцах много ярости, а впереди Ытмарь…»
В небе выникнул ястреб из облачного куста. Он мерил крыльями даль и не сбивался. Справа от меня угрюмый, с носом как ржавый терпуг, ехал на рыжем азбане Гемябек. Вайе! Вскоре после прихода на место кипчакский князь вырвал глаза Гемябеку и насыпал туда соль. Я отмстил.
Слабый утренний ветер скользил по золотому шитью его эмирского тубетея и пригибал на сторону селезневое перо.
Я сказал Гемябеку:
— Ястреб в небе, стрела в колчане, победа в поле, — болсун шулай! Гемябек ответил:
— Эйе.
Тогда заплясал вдруг в воздухе, — так пляшет красивая плясунья на пиру, — голову через крыло, ястреб и упал комом жирной земли подле меня.
Я почуял тоску. Я словно бы услышал позадь войска мелкие шаги осторожных зверей, которых дело — поедать трупы. Я оглянулся на верблюда Ытмари. Всё по-прежнему над зеленым балдахином, как хмельные в солнце цветы, реяли перья каанского опахала.
Впереди был последний перевал между двух озер. За озерами не было ничего. Сзади, совсем далеко, белыми птицами уселись по иссера-зеленой глади растоптанной бессчетные шатры покинутого стана.
Сабля слушала тяжелое уханье сердец. Ухо слышало издалека идущий глухой рев покинутых улусов.
В углу неба выползала на мое темя черная, синими свитками, туча последней осенней грозы.
Равнина была широка. Сильный станет великим в ней, слабого убьет унынье. Мы называем эту равнину — Улуг-Ана, потому что она родит великих. Я знаю — сам Чингис не смог бы докинуть копья до ее края. Первые брызги дождя упали мне на лицо и руки, держащие поводья.
Я почуял так: к сердцу присосалась пустота. Я ударил себя в грудь, потом ударил коня. Орда пошла быстрее.
В середине мелко и глухо зарычал барабан. Тяжело по влажной равнине, заросшей сукаем, стелилось мерное дыханье наше.
Вот слева, на путь двадцати алачей, гора, а где-то справа луг. Мы на голом, мокром и красном, как обожженная глина, песке.
Вот слева стало две горы, а не одна, вдруг. Мудрый знает: гора родит гору. Верный верит: когда Худда рассердится на людей, он спустит на них горы. Сильный скажет: болсун шулай… Эй, Худда, беним юраклы алаимны сакла!
Я остановился на день. Для победы нужны хлеб, стрелы и отдых. И еще милость Худды. Кто думает иначе — тому первое копье в грудь. Дождь бьет в полотно моего походного шатра. За кибиткой звучно жуют кони. Сквозь частые удары дождя слышу, как в третьей по первому ряду палатке ругается со своей Хатимэ, которая стала старой, кутлыбек Гайсан. У Гайсана спина широка, как расстояние между колесами арбы. Эвва, Гайсан!
…Сегодня тринадцатый день похода.
Барабаны дождя выбивают тревогу, но взгляд покоен мой. Мне поет песню Бласмышь. У нее маленькие груди, а глаза — как полевые мышата. Я не люблю ее, но мне приятно слушать песни, которые поет она. Вот она поет, и покрывало ее, подобно белой кошке, прилегает к ее ногам. Бласмышь — красивейшая из тысяч, Ытмарь — из ста тысяч!
А я пью бол из деревянного иракского в серебре ковша, и мне хорошо. Никто не сказал: «Я видел спину Туатамура-воителя». Никто не скажет, эйе!
…Вчера, в полдень осеннего дня, я выехал вперед искать следы. Я нашел в поле мертвую голову человека. Дожди вымыли кость. Ветер и пыль отчистили ее до блеска. Она была бела, как зуб молодого коня. Я ударил кость копьем, ибо не смеет мертвый глядеть в живого глазами, как у покорителя. Тогда из кости выскочил крот. Он не успел отбежать на полторы стрелы. Я наступил на него конем, ибо не должен жить в голове человека крот. Со мной была Ытмарь. Я сказал:
— Кто-нибудь прицелится хорошо, и я вот так же лягу под голой луной, посередь чужого поля, головой в закат…
Сказала Ытмарь:
— И я.
Сказал я:
— Но я не буду умирать. Я буду слушать потрескиванье дерисунха. Я буду гадать по ночному небу о судьбе тех, у кого есть судьба, если ворон оставит мне глаза…
Ытмарь сказала:
— И я.
Вот песня, которую поет Бласмышь: «Мне даст Худда бело-пурпурные шаровары и туфли, вышитые, как хаканский тубетей. Мне скажет Худда: пляши, ханым! И я закружусь, как ветер вкруг копья, и перегнусь, как сабля аганы Туатамура, а бубен звоном, нежным, как поцелуй цветка, забьется над головой. И скажет Худда: ты хорошо пляшешь, ханым!..»
…Глухие барабаны дождя выбивают тревогу. Небо не прояснится до весны. Скоро-скоро Обезьяна родит Курицу. Бурхан сказал, что пятое новолунье Мыши даст победу острейшему копью. Буякши!
Я пью бол. Бол даст приятность сердцу. Я сплю.
Кургакам моим шепчет Бласмышь:
— Сеид-ата Туатамур спит. Пусть не поднимет голоса никто…
…Эй, Худда, беним юраклы алаимны сакла!
Ытмарь ошиблась: мы шли не девяносто, но сто двадцать дней. Четвертая луна рождала серп, когда Джебе на пути своем разбил ясов, а Субут — касогов.
Ытмарь сказала правду: мои батыри — я знаю, ни один не отвратил бы лица и от барса! — не роптали, если вьюга за ночь наносила в шатер вороха острого снега, если люди вмерзали в грязь, а лошади убывали так же быстро, как убывали уши и носы у людей.
Аммэна, то было смешно! Женщины бранились. К весне у меня было пять тысяч безносых и безухих людей, эйе. Я составил из них передовой отряд и дал им атабеком немого Хагадакана. Они были выносливы, как каменная плита, положенная на пороге большого шатра, а быстры — как звук серебряной трубы на каанской охоте. Скажу так: стрелу, которая летит быстро, может остановить только сердце врага. Они были храбры, эти добыватели Темуджиновой славы. После первого удара по Кипче, эйе, Ытмарь отдала им священное перо птицы Гармы. Хагадакан носил его на своем малахае как акам. Эджегет Хагадакан! Он лег головой в закат на Тангутской равнине.
Хга, все ушли теперь от Туатамура. Один он. Он лежит у шатра Иналь-ханым и шамкает собакой, напрасно скаля пасть, в которой нет зубов. Где Гемябек? Ушел! Где Джебе, где Субут? Кагер, его голова моргала мне с копья проклятого Мстислаба. Где Котлубяк? Ему влетела в рот стрела, когда он пел о победе. Где батырь Толгый? Ушли! Ушли с Чингисом в закат, на пир Худды. За чашами весеннего кумыза они не вспомнят про Туатамура, старшего покинутого брата. Кручина болезни и старости — ярмо мое, вайе!
В закате сто двадцать первого дня ко мне пришел эмир Гемябек. Он сказал:
— Хаким-ата! За полдень езды правее солнца, которое уходит в сторону Терис-Тустук, мои разведчики видели табуны коней и большие стада овец. Всаднику объезжать их четыре дня. Мои убили кипчакских сторожей.
Он замолчал. Я спросил:
— Е, таген?
Гемябек сделал пальцами щелк-щелк.
— Они привезли пленного хана. Его настигли на охоте. Он бился хорошо. Когда его привезли, в рукаве нашли два ножа.
Я приказал:
— Приведи сюда.
Тогда была уже ночь. Небо синим войлоком накрыло степь. Теплый ветер приносил в шатер мой тихое дрожанье земли и созвучные, дружные шумы отдыхающей орды.
Тогда была весна, и скот мой радовался зелени, — ее было много. Степь под весенним солнцем, буякши! Это — Бласмышь, которая вот надевает на себя зеленую ханджаулык, чтоб учить меня любви.
Я услышал шаги. Шли трое. Один — был Гемябек. Другой был толмач. Третий был гибок и хорош ростом. В его глазах сверкало бесчинство, а в мочке уха красным камнем серьга. Руки его были стянуты ремнем за спиной. Рука, стянутая ремнем за спиной, синеет быстро и скоро делается как чужая.
Я сидел и молчал. Я смотрел. Его грудь была зашита в кожу, а кожа была раскрашена. Я увидел красного зверя, голубую птицу и желтое дерево. Я понял, что он храбр, и спросил его:
— Какого ты аймака и кто ты?
Он молчал. Неистовство дернуло его челюсть. У него было волос под губой столько, сколько ног у коня. Лицо его было молодым. Я пожалел его молодость. Я спросил его:
— Ты нем?
Он молчал, но если бы он сказал «эйе», я отпустил бы его. Гемябек — у него был красный лоскут над сердцем! — ворчал:
— Шайтанга! Давеча он ругался, и слова его были ядовиты, как сок травы Бармык. Намажь им стрелу, и она родит смерть!
Я спросил:
— Ты башкурд?
Хга, толмач был ненужен, — пленный знал наречие моих дада:
— Собака лучше башкурда!
Во мне рванулось сильно, так, как если бы сам Голубой Бык обломил себе рог, напоровшись на камень:
— Слушай, ты, у которого не две, а одна голова. У тебя есть спина. На спине есть кожа. Аммэна, ею я обтяну барабан, и завтра же он двинет моих на твои кочевья. А ты — ешь грязь! — ты…
Он прервал меня. Его глаза стали красны в цвет серьги. Он закричал:
— Называй меня «сеид-ата», раб, — я сын хана.
Я хотел встать. Мне захотелось видеть, как он умрет. Он закричал еще. Хрустнула кость в сердце стоявшего передо мной. Он крикнул кипчакским наречием восемь бесчестных слов, эйе! Он плюнул в огонь, я слышал имя Чингиса — мир ему! — в его устах. Я видел, как испуганно закрыл рябое лицо руками толмач, упадая в страхе на колена. Потом я видел: мыча, скакнул на пленного Гемябек. Аммэна, так прыгает дикая кошка из заросли саксаула на суслика! Он прыгнул и рванул серьгу из уха, вместе с ухом, прочь. Я подался, чтобы видеть. В руке Гемябека рваным краем лежало красное и чужое, а там, где было ухо, не было серьги. Я узнал: горяча кипчакская кровь, как красная эмалевая пряжка астрабадского серебряного стремени, накаленного солнцем.
Потом я узнал еще. Того, которому Гемябек вынул ухо и проломил сердце кингаром — кингаром о трех гранях, — звали Улган. Его отец был Котян, — пусть жалит его змея!
Вот что было потом. Улган обнажил зубы и замычал, и хлюпнуло обидой внутри его. Ударь собаку ногой в брюхо, она вот так же зарычит — бессильно и жалобно.
…Слушайте все, кому не стыдно слушать. Вот Угэдэй ударяет меня в лицо золотым каанским буздыганом и говорит: «Ты стар, Туатамур, глаза твои сожжены солнцем и хотят плакать. Они видят не дальше, чем на двенадцать ячменных зерен, уложенных в ряд. Ты передашь алам те-небиса Кирагаю, которому два Барса дали победы, а третий власть дает». Так же тогда хлюпнуло пронзительно и во мне, — Туатамуру хотелось тогда кричать, как женщине, рождающей копье!
Гемябек пыхтел, кулаки его ждали душить. Я отвернулся. Темнело.
В ночном небе тогда кочевал Уркур, и девяносто весенних ветров неслись по птичьей дороге неба.
Это случилось в закате сто двадцать первого дня. В утро, которое пришло на смену, я повел своих дада за холмы.
Мы тьма, мы твердо идем. Когда мы идем, трава перестает расти, а камень кричит в поле, покрываясь росой, красной, как кровь. Земле трудно тогда дышать от ударов и падений тел.
Мы вышли на заре. Когда соленое озеро, обросшее будараном, осталось влево, — мы увидели чужих всадников. То были Дешт-Кипча.
Мы увидели коней с большими гривами и железными ногами. Люди на конях были невысоки, — может быть, оттого, что прилегали к седлам. Оскалив копья зубами, они стремили на нас.
…Был у меня славный воин — Азарбук. В его сердце жили барс и конь. Смешной, — он так любил коней! Когда одичалый, загнанный найман подбил моего серого тулпара, он плакал, грызя древко своего копья. Это про него говорили, что он родился с конем. Сюкэмли, гайретлы яш, горный ручей!
Теперь он выехал вперед орды, легкий, как покрывало Ытмари. Он помчался. Его копье было славное, хорошее копье, оно было наперевес. Из рядов Кипчи выехал другой, тоже с копьем, на коне, достойном хакана. Орда затаилась. Топот двух коней был отчетлив уху. Они ударились крепко. Я ждал, что искры попалят землю. Но у Азарбука сломалось копье. Милый, сюкэмли яш! Я видел, как из спины его, разрывая бектер, показало мне острый язык кипчакское копье. Мне вдруг стало тесно в груди, я почувствовал, что это старость. Я выпрямился в седле, дрожа, как тетива. Я крикнул, — моя ярость смогла бы прожечь камень:
— Дам кибитку, сбрую и коня… Яшасын кагерман! Дам тарханный ярлык с тамгой хакана, кто принесет мне глаза того, в сафьяновом малахае!..
Мои ринулись волной. Аммэна, — это прекраснее весенней степи, набухшей цветами, чтоб родить, двадцать тысяч алтабасных тубетеев на храбрых головах. Но тот бежал. Я видел его спину. На ней была нарисована красная птица, а нужно б туда крота! Эйе, у них были воровские глаза, и я не жалел их. Я приказал ударять их только по разу. Страх наносил им второй и последний удар.
Вот я увидел Ытмарь. Семеро вознесли над головой ее копья. Одно из них разорвало сафьян нагрудника, и вот я увидел грудь Ытмари с царапиной копья. Я не двигался. Стрела сорвала мой фес и приколола к груди нукера, но я глядел. И вот закружила Ытмарь саблю, как бубен в пляске, над головой. Тогда трое упали с коней, как кожаные сабы с кумызом. Четвертый бежал. Я убил пятого. Но в глазах Ытмари была досада. Она дышала тяжело:
— Ты сделал плохо, тенебис. Ты оскорбил. Защита и помощь другу не признанье ли слабости его?
Слушайте все, тут я полюбил ее. Я был тогда не стар. Я мог три дня носить на плечах четыре хорвара пшеницы на пятерых лошадей. Я сказал:
— Ытмарь, дочь каана! Туатамур хочет любить тебя… Она ответила быстро, как быстр на тонкой нити бисер:
— Я пою песни, но умею петь только про войну. Я умею вышивать, как всякая другая, но вышиваю только коня, колчан и воина. Я не знаю песен про любовь, Туатамур!
Тут она ударила коня хлыстом. Хлыст висел у седла. Конец хлыста был пучком алой шерсти. Было так, словно коснулся хлыст лица моего, с которого я не стер крови.
…А гаскеры Илдуркин-юрта были уже далеко. Я поехал туда. Я бился тогда хорошо. Я не жалел никого.
Мне было смешно, когда воробьиной стаей налетела слева на меня борзая орава кипчакских ребят. Хга, они пришли отмстить за отцов. Они кричали и плакали, пуская стрелы, а я смеялся громко. Эйе, я смеялся, — ребячьи стрелы не жалят сильно! Мои прошли по ним своими конями. Я кричал моим:
— Меным батырлар ытагатлы, тынлагез! Тот сделает хорошо, кто не даст щенку стать собакой. Кына!..
…Приходил вечер. Кожаные дабылбазы громыхали победу. Аммэна, мои устали поднимать сабли. Мы возвращались. Вода в озере была соленой и пропиталась закатом до дна. Я говорил своим дада так:
— Тынлагез! Согеш ве улымь! Вы все батыри, все — заставляющие дрожать. Каждый достоин надеть эмирский бешмет. У вас косые выцветшие глаза, — какие глаза красивей? У вас широкие скулы, — чьи скулы красивей? Ваши станы прямы, как путь взбесившейся стрелы. Кто красивей вас?
Так говорил я, а в душе не смолкал восторг перед Ытмарью. Ровно в полночь, — Колчан в небе встал прямо, как колос ячменя, — я услышал: жмется ко мне Бласмышь, прося ласки. И вот я вспомнил Ытмарь. Вот я выгнал Бласмышь из шатра.
Была ночь тиха. Дада, когда спят, прячут дыханье в себя.
Была ночь тиха, а я лежал и дышал — один, как те тридцать ханов, которых мы убивали в Хорезме, у стены.
Я знаю, люди говорят: «У Туатамура бычье сердце, большое, как кузнечный мех. Он может вобрать в себя запах всех цветов невытоптанного луга и стать вдруг жестким, как пара досок, положенных одна на другую».
А я стонал, и никто не слышал.
Трусы, шакши кочиклар! Для неудач в бою они выдумали слова «пощада». Трусы и вынудчики, — они послали в Орус скорых, как хвост зайца, карбекчи просить о помощи. Прошаки и кроты! Тесть послал к зятю, Котян к Мстислабу. Мстислаб продал свое войско за стадо буйволов, женщин и коней.
Я послал сказать в Орус:
— Я не вас коснулся, но Кипчи. Они конюха и рабы Чингиса. Кипча — донгузлар, у них воровские глаза. Я пришел наказать Кипчу, — вы не Кипча.
Мстислабы подкоренили моих послов.
Я послал им еще сказать:
— Если у вас воинов тысяча, — у меня их впятеро. Если их у вас двадцать тысяч, у меня вдесятеро! Но я не коснулся вас. Копье не сломается о сноп соломы.
Тогда Мстислабы собрались в большом городе, где золота на их дворце больше, чем воинского разума в головах. Они решили пойти на нас.
Я выслал сторожей и ждал.
Курица, рожденная Обезьяной, родила седьмую луну.
Тогда настала страшная жара. Сильные дымы шли. Горел куст. Горел курган. Горел камень.
Если медный котел, в котором варят бол накануне большого похода, накаливать четырнадцать дней, — он станет бел, и глядеть на него нельзя. Земля под ним растрескается. Аммэна, — солнце у Кипчи было подобно тому котлу. Оно расширилось во все небо и накрыло степь. У человека, который ляжет в полдень на земле, — к закату лопнут кость головы и жилы в ногах. Земля могла гореть, как смола, которой мажут кожу. И я поверил Чегиркану, что не было в этой стране дождя с того самого дня, когда великий Угуз-хан убил в Кашмире Ягму.
…В глазах заволакивало смертной мутью. Все высохло. Я вырыл сто двадцать глубоких колодцев, но только десять давали воду. Мои гаскеры жаловались, что увяли их стрелы в колчанах и стали как руки женщины в брачную ночь.
Лошади падали, люди хотели любого конца. И я решил, что пора быть концу. Не живет крот в сердце того, у кого на плече алам воителя.
…В те дни Мстислабы обходом взяли мои стада и убили сторожей. Я не хотел боя. Двенадцать малых кругов времени они шли по моим следам. Эйе, у Туатамура широкие следы, их найти нетрудно!
Они перешли большую реку. Они не отставали. Днем солнце жгло, а вечерами жужжали стрелы, но я молчал.
…В полдень, раскаленный добела, весь в пыли, прискакал на распаренном коне Ташукан, брат Гемябека, с черным ремнем на хребте. Голосом, который был не его голос, он сказал:
— Худданыз джяр болсун! Хаким-ата, Гемябека нашли в кургане. Котян выжег ему оба глаза и положил туда соль.
Я не ответил. Я встал. Сердце воспламенилось к истреблению. Потом я сказал:
— Мыши… заплатят вдевятеро. Каждый сын их, каждая дочь их — рабы!
Я приказал остановиться. Я приказал провести три перекопа. Цветной лоскут с тамгой Чингиса вяло повис в безветренном дне над моим шатром.
А жар был силен. Когда повелит Худда, чтоб горы потоптали всех живущих, поднимется тогда такая же жара— от дыхания людей и коней.
Между мной и Мстислабами легла река. Они ее звали Калка. Мы никак ее не звали, так как была она подобна мокрому хвосту паршивого коня. Ее суслик перебегает вброд.
На том берегу сидел Ярун-бий кипчак, на моем сидел и слушал немой Хагадакан.
Была ночь. Я вышел из шатра.
Степь была широка. В степи было светло. Луна, полная, как вымя кобылицы, струила над степью молоко. Степь гола — буякши: глаз не наколется на опаленный куст вдалеке.
Калка была ручьем. Ее начало потерялось в озерах лунного молока. Калка была как серебряная уздечка, потерянная в степи батырем, который объезжает небо на Голубом Быке. По берегам к реке скользили люди, чтобы напиться. Кроме того, приятно каждому дыхание холодного ручья.
А звезды в небе были как белые шатры. Луна была кругла, и я вспомнил песню про царевну, которая бродит в небе, выгнанная отцом.
В степи было светло. А мне хотелось Ытмари. В жилах ворчала обезумевшая кровь. Я вернулся в шатер. Я лег. Но вот увидел я, как наяву, грудь Ытмари с царапиной копья за лоскутом зеленого сафьяна.
…Теперь кружка кумыза и ячменная лепешка, — больше не надо ничего. Хга, Туатамуру было этого мало! Я встал. Я снова вышел из шатра. Вот я пришел в шатер Ытмари. Перья каанского опахала над шатром были как крыло лунной птицы. Сквозь прорезь в шатре упадала луна. В изголовье, влажном от лунного молока, я увидел лицо Ытмари. Она спала. Я сказал:
— Ты прекрасна. Луна — рабыня тебе. Твои губы — как цветок кералыня. Я люблю тебя.
Но я не сказал этого. Это сказали мои глаза. Я склонился к ложу Ытмари, и я раскрыл перед ней ковер моего сердца, прося прийти. И я сказал:
— Хатунь! когда коснутся тебя губы мужа твоего — я увижу звезду Омур-Зайя. Я уйду в закат.
Но я не сказал этого. Это сказало мое сердце. Она спала и не знала. А мне захотелось перебить себе кость, чтобы была боль. Мне захотелось иметь голубое крыло. Я беру Ытмарь на руки, я взмахиваю крылом девять раз. Я кладу Ытмарь на легкое облачко, плывущее к луне.
Как бы стрела вошла глубоко в мою голову, и я вскочил с места. О, кривая стрела любви! Я бежал к реке, я лег грудью на влажный песок, и если б послал тогда Ярун кипчакскую стрелу в меня, я не жалел бы, эйе.
Стали приходить дуновения ветра. Все молчало. Я услышал голос Субута. Он говорил в кругу атабеков:
— Хаким-ата слушает, что говорит земля. Земля говорит о победе. Земля говорит, что завтра степь изменит запах, а река — цвет.
Эй, Худда, да сохранят пучины Ытмарь, добычу сердца Туатамура!
Утром я снова ходил по лагерю. Подобно насекомому, созданному, чтоб жалить, выкатывалось в тусклое небо небесное колесо. Шайтан бил по нему палкой, и оно катилось ровно, изредка прыгая вперед. В тот день одна треть потерявших жизнь была насмерть ужалена солнцем в темя. Они почернели к концу дня.
Ночь и утро были холодны. Калка дымилась. Ее серебро алело, зная о кровавом дне. Мои нукеры не спали. Они лежали прямо по земле, прижав к телу копья, сабли и стрелы.
Атаклы балалыр! Я понял тайный смысл. Они хотели, эйе, отогреть оружие, чтоб сабля стала гибкой, стрела быстрой, копье не устающим бить. Я знаю, железо любит греться о теплое — будь то солнце, кровь или огонь.
Я поглядел назад: нас было много. У всех были бритые головы и узкие глаза. К бою я назначил только четыре больших томана всадников: я хранил людей.
…Пыль прилегла за ночь, и я не просил дождя. Дождь прибивает стрелу, расслабляет тетиву кызылбашского лука. Но я хотел туч. Туч не было. Небо было как закопченный голубой камень.
Вдруг пернатыми хвостами засвистали стрелы. Вот, таясь в тишине, заворчали барабаны в нашем стане, закричала труба за рекой. Субут не спал. Бдительность — добродетель воина. Яшасын кагерман!
Хга! На левое крыло моих рядов, там, где был край вала, упала стая стрел. Там захрапели лошади и люди. Зашлепали удары железом о мясо. Переплелись, как в дожде, копья. Молодая ватага с молодым же князем — эйе, я не видал его спины, я видел лишь три белых кисти его неудержимого копья! — хлынула внезапным валом. Потом подошел еще людской поток, все стихло, но вот тишина и трубы родили визг и гул, а через Калку все шли и шли они.
…Вот я вижу Ташукана. У него убили коня, — копье в глаз. Ташукан ревел и тряс головой, а рубил — как батырь смерти. Аммэна! Он знал хороший удар: клинок через голову, вправо и в грудь. Я был спокоен за него. Так он бился с кипчаками. Кипча билась с ним по пятеро в кругу звездой.
Тынлагез! Я увидел молодого князя. Он был как розовое дерево весной. Свои кричали его Джаньилом. Это у него борода была как русый шелк. Вайе, Ытмарь хорошо ударила его саблей, и он хорошо принял удар, не качнулся в седле. Ему на подмогу летел четвертый Мстислаб, мыча, как немой. Но он не успел опустить меча. Он упал с коня одновременно с ним самим, ударив подбородком в луку седла.
Катилось медленное солнце вверху, и оловом безумства наливались головы. В меня метили хорошо. В меня нельзя не попасть: я большой, я широкий, у меня конь — как я сам. Вот длинная стрела, треть копья, сорвалась с тетивы толстого орусского барласа в красном колпаке. Она впилась мне в руку выше локтя. Аммэна, хга! Я вырвал стрелу и бросил ее обратно. Колпак стал еще красней, а толстый упал грузно вниз, как турсук с вином, пробитый ножом сквозь.
День приходил к концу. Олово начинало стынуть. У меня растрескался язык и мешал дышать. Калка запрудилась. И вот тут случилось это: мои дада дрогнули. Юк, — они не бежали, нет, они стали оглядываться на меня, то хуже. Тогда я ударил немым Хагадаканом в толщу людского затора, и вот он разорвал ряды, как ветер тучу…
Я сразу увидел тысячу согнутых спин. Мои рычали. Их лица, смоченные потом и кровью, покрылись коркой пыли. Их лица были страшны. В каждом был Чингис, а я почуял вдруг, что не один, а тысяча таких, как я, гневно ревут в моем сердце.
Мы перешли Калку. Барабаны хрипели о победе уже за три фарсанга впереди. Стрелы не достигали нас. Я пустил узбеков добивать.
Над самой Калкой, на том холму, который был невысок, два Мстислаба окружились кольями. Они не хотели терять ни надежды, ни жизни, — крот, раздавленный копытом, все же ползет к норе. А третий Мстислаб бежал. И того, который бегал так хорошо, оруслар звали Удалым. Я Борзым его назвал, он был непостижимой быстроты. Мстислаб Борзой, буякши! Он был толст, конь спотыкался под ним. Он перешел большую реку. Он сжег лодьи. Он не оглядывался. Может быть, у него было лицо ночной мыши, я не узнал.
Я приказал словом хакана:
— Догнать, хотя бы он уцепился за небо. Аммэна, — всунуть в него палку и вертеть, покуда не отдаст жизни, ненужной и камню!
Вайе, Хагадакан не сумел догнать. Смелый бегает, как лунный поток, трус — зайцем. У волка острые зубы, но заяц бегает быстрей.
Засевших в кольях окружил Чегиркан с людьми Ташукана. Ташукан не был на моем пиру. Ташукан ушел в шатер брата. Полдневная рана в живот означает конец, будь то конь или воин.
…А ночь пришла лунная. Лунное холодное молоко текло, все текло. Степь и ночь, пропитавшись им, делались прозрачными, стыли так. Семь Воров Неба натянули луки в Горного Козла.
А на большом поле с пустыми колчанами, с пробитыми головами лежали мои, победившие, добыватели славы. Так же, обнимая друг друга, держа стрелы в глазах, лежали и не мои, никого не победившие. От них пахло сыромятным ремнем: запах свежей раны, куда поцеловала смерть. Голова моя начинала тяжелеть, и я снова припомнил про старость, но это было не то. Лежали по земле, среди тел, стяги и колчаны. Подобные безлистым палкам бударана, торчали копья и стрелы из тел.
Я поехал по полю. Луна текла мне навстречу. Вот, перегнувшись спиной надвое через разорванное брюхо коня, лежал лицом вверх князь. На его шее золотая цепь, а на груди вышит красным шелком человек с крыльями, как у птицы. Левый глаз его был закрыт, а правый прищурился в небо. Его лицо показалось мне храбрым. Я повернул человека, ища раны. Я нашел рану. Рана была ниже спины, осколок копья в локоть торчал оттуда, как хвост. Я ткнул мертвого один раз ногой, ибо что стоит сердце мертвого труса? Я засмеялся ему в лицо. Я сказал, подставляя ему грудь, на которой не было даже кожаного нагрудника:
— Ты трус и заяц. Бей! Он промолчал. Я сказал:
— Ты грязная собака. Бей!
Он опять молчал. Я отъехал прочь. Зверь, который съест его сердце, умрет, не увидев луны следующего вечера.
Потому, что я услышал тихий плач с реки, я поехал туда. Я увидел. Я сотрясся. Согнувшись над человеком, лежащим неподвижно на песке, лицом к лицу, негромко плакала Ытмарь. Я подъехал.
Ее косы были гладко заплетены. В луне мерцал бледно-золотой шелк ее наха. Вайе, кривые стрелы! Я приподнял ее за плечи. Она взглянула на меня глазами жеребой кобылицы, у которой рана в живот. Ее глаза были туманными от тоски. Она не увидела меня.
Я наклонился к человеку. Я узнал его. Это был тот, молодой эджегет орус, Джаньил. Его девятиглазая байдана была пробита и порвана лоскутом. Кольца сияли в луне. В дыре я увидел сгусток крови в ладонь.
Я взглянул в небо. И вот теперь я почуял, что сломана вторая оглобля моей арбы. Я дрогнул. Я увидел в небе звезду Омур-Зайя и понял, что ресницы мои сосчитаны. Она висела надо мной, острая, подобная тригранному кингару. Она незаметна для тех, про кого говорили: «Вот родился, который счастлив, ибо у него голубое лицо…» Я сказал тихо:
— Ты хорошо бьешь, Ытмарь. Одним ударом — трех. Тынлагез баргузда! У него были синие глаза, а у меня — цвета обожженного камня. У него была борода, как русый шелк, а у меня подбородок давно опалился солнцем и огнем.
Его глаза! Они наполнились лунным молоком, как чаши Худды, но там, на дне их, я увидел две черных точки смерти, малых, как срез конского волоса. Два укуса разлучающей навсегда!
Он был как мальчик. У него был вид, словно он не переломил ноги ни одной курице. И он стонал. Аммэна! У него была одна рана, и он стонал, а у меня были четыре раны, я прокусил язык, чтоб не упасть с коня, и я молчал… Аммэна, я молчал! Кто слышал?
Я слез с коня и сказал:
— Не надо плакать. Мертвым обидны слезы живых. Она не оглянулась, но вздрогнули в ее волосах горячие зеленые камни бугтака и тесней сомкнулось гагатовыми зернами чернобусое ожерелье у нее на шее. Гагат растворяется в луне, как соль в воде, и луна делается горькой, как вкус гохай ширгкэк, вырастающей из безводного камня.
Луна текла в небе. Мертвые караулили живых! Из куста над обрывом вырвалась птица чибис.
Ытмарь, раскачиваясь, пела одними губами. Эйе, никто не целовал их — только луна, как сестру, — она пела песню.
Я прислушался, я услышал. Я понял все, и мне захотелось, чтобы кто-нибудь другой встал под кингар смертной звезды. То была старость. Текла луна. Мертвые караулили живых. В замутневшее, неостылое небо покойно глядели недвижные голубые глаза. Ытмарь раскачивалась, подогнув ноги, и пела неслышно про царевну Луну, полюбившую батыря Дубарлана.
Я встал с колен. Эвва, кто мог знать, что завтра же пика в черном войлоке встанет над юртом в знак смерти дочери Покорителя Средин?
Текла луна.
«…И тогда пришла Луна в шатер Дубарлана. И заглянула ему в глаза. А он… был… мертв…»
В пору, когда ложатся спать, — тогда была старость шестой луны, — карбекчи принесли мне две вести. Один сказал:
— Чегиркан взял колья. Плоскиня выдал князей. Их шестеро, а седьмым он сам.
Плоскиня был бродник. Он целовал мне землю, но перешел к князьям. А когда перешел — изменил им. Он изменил дважды. Разжиревшая собака кусает хозяина. Я приказал:
— Плоскиню повесить на шею верблюда и бить кнутом.
Второй вестник сделал руками щелк-щелк, боясь слов. Я сказал, чтоб говорил. Он сказал потом:
— Ытмарь… убила себя.
Хга, теперь я умею только лаять, а тогда я умел рычать. Вот я зарычал: дым гнева исшел из моей гортани. Я с маху вонзил саблю в землю по рукоять. Я бросил горсть земли за пазуху. Я вскочил с войлока и разодрал на полы свой эмирский халат. Голосом, как медь, я крикнул на весь стан:
— Бетты юлды хакан кызы! Доски и князей сюда! Мы сядем на грудь князей. Мы будем пить бол и есть самусек. Тело их — еда собакам. Кагер душманга! Здесь голубые глаза жалят сильней стрелы…
Я рычал, эйе! У меня были четыре раны, а про пятую не знал никто. Люди закрывали лица, чтобы не видеть моих глаз.
Тогда принесли доски. И тогда привели князей. Они жались друг к другу. Ытлыр, — на каждой из моих скул сядет по одному! Мои глаза раскосились назад. Я сложил их, князей и зайцев, как тангуты кизек, и положил на них доску.
Тогда в котлах принесли бол, и к ногам, подобные собакам, прилегли покорно сабы с кумызом. Вот мы сели, двадцать, на одну доску, буякши! Мы стали пить. А в тот вечер небо набухло громами, и ветер был в сторону Кипчи. Я приказал зажечь степь. Аммэна, — дочь хакана уходит в голубые улусы Худды!
…Небо пылало закатом. Закат будто сошел в степь. Она пылала, и мы были как в небе. И мы не знали, где начинается небо и кончается степь. Я был как пьяный. Тысяча подобных мне, столпясь в табун, выли во мне, как волки в зимней степи. Кто слышал?
А мои гаскеры, добыватели славы, пели у костров:
«Чингис поцеловал Туатамура. У Туатамура острые зубы и верные люди. Люди как зубы, зубы как люди, — мы перегрызаем всё. В колчанах много стрел, в сердцах много ярости, — победа цветком алым на новом щите!»
Шестеро стонали под досками, песня заглушала стоны те. Эвва — только один из них просунул ко мне голову и крикнул громко. Его голос был грозен, он был подобен реву хаканской трубы:
— Не хочу, чтоб поганый твой зад раздавил мне сердце. Хочу копья в грудь!
Я вытащил его из-под доски. Я поглядел ему в глаза, в них не было страха. Там были покой и ненависть воина. Я сделал так, как он просил.
Хга, пусть смелый плодит смелых. Пусть у смелого будет пестрый дом с золотым очагом! Сделай то, о чем тебя просит смелый!
А мои дада всё пели и пели всё. Приятен сердцу воина напев победы.
«Туатамур принесет добычу каану. Хакан скажет: алды реза болсун, Туатамур! Мы не плачем о мертвых. У нас косые глаза. Чьи глаза косее? У нас бритые головы. Кто красивей нас?»
…То была последняя ночь в степи. В ту ночь пришли тучи и пролились вниз. Я приказал покрыть головы князьям и проломить спины. Они трусливо легли один к одному, в чужом поле. И глаза им засыпали песком.
А сам я лежал на войлоке в пустом шатре. А в шатре Субута, слышу, смеется Бласмышь. Это хорошо, что она не со мной. Женщина не должна видеть слез воина.
Когда герой ищет смерти — слух об этом поднимает волю сильного и вселяет в сердце слабого страх.
Я ураганом прошел по степи. Потом я ударил по юрту кангитов. Там, на широком тогае, я потерял глаз, а хотел потерять жизнь. Когда небо свершило три оборота и Мышь родила Корову, я пошел домой.
Я не застал Чингиса. Он умер в год Свиньи. Солнце ему тубетей!
Вот, когда я пришел к Угэдэю, я принес ему не лесть, я привел ему стада овец и верблюдов, нагруженных дорогою рухлядью. Я привел ему двадцать тысяч сивых коней и двадцать тысяч черных и еще двадцать тысяч белых. Я привез в его юрту много хорваров хлеба, а ему самому белого кречета с красными ногами. Я простерся на войлоке перед Угэдэем и сказал:
— Худдай сакла ханный бир она узун кымер!
Но он ударил меня золотым каанским буздыганом в лицо и выбил зубы. И женщина Букяй, вторая жена каана, смеялась над моей кровью. Я понял, что мстил он за смерть сестры. Тогда я встал на колени и так выполз вон.
И я не показывал никому лица своего, пока три новолунья не загладили шрама. А на восходе другой луны он прислал мне стрелу без перьев и кафтан без пояса. Почему не прислал ты мне и мертвую мышь?.. Но я не сказал никогда, что черно сердце хакана, как дно походного котла!
…Тогда всходила над равниной Углу-Ана сильная звезда Кирагая-юлаши. Ныне ходит он с мечом по чужим полям, и мои гаскеры поют ему:
«Угэдэй поцеловал Кирагая. У Кирагая острые зубы, и сам — как зуб. Оклар куб калды! В сердцах много ярости. Над нами в небе ястреба…»
И вот, кто даст хоть один пул, расплюснутый копытом, за голову Туатамура, лежащего у порога чужой жены? В беззубый рот мой глядит ночь. Луна — как золотой чурбан, с которого упала голова Ягмы. Ныне я — дряхлая собака Чингиса, ушедшего в закат.
И я не хочу видеть, как завтра взойдет луна. Слушать, как доят вечерних кобылиц, вдыхать ветер, идущий с цветов первого круга, — не хочу…
Мин улымь!
Все дело у Якова Пигунка было в бороде. Была она спутанная и черная от дыма и копоти и свисала низко, на манер мочалки, которой печные горшки моют. И ведь, право, до чего дело дошло: полтора года жил в Пигунковой бороде паук, Иван Иваныч. Пигунок так про него и думал: живешь — и живи; каждая тварь должна себе пристанище на земле иметь: пес в конуре, дьякон на фатере, береза в лесу.
И паук, ничего, жил: сделал в бороде шалашик такой и прятался там в пасмурные дни, а в вёдро выползал Иван Иваныч на Пигунков нос, оглядывал оттуда окрестные божьи места и дышал чистым воадухом. Случайно попал он на заре своих зрелых дней и весеннего утра под лапоть Якова Пигунка, и Господь принял в лоно свое вопль издыхающего гада.
Это-то и определяет бытие и сущность Пигунка Якова. Яков есть сонный старичище. Жил он много лет. Дни текли своим чередом, а он своим. И боялся Господь вынуть из него душу, потому что вся она пропиталась дегтем насквозь. Куда такую пустишь?!
Тут-то и надо сказать главное. Якову Пигунку от рождения еще было суждено дегтярником стать: годовалым мальчишком полчашки дегтю выхлебал. И стал он вскорости после этого — дегтярник.
Но!! Деготь гнать — это, извините, даже глухой сумеет и немой поймет! Нет, а ты вот сам набей бересто, да натащи короба его к шалашу, да снасть устрой, а там уж и гони!
Яков Пигунок все делал сам. Силы в нем, — ей! На четырех генералов хватит. А почему? Да потому, что деготь ой уж очень любил. Заболеет, к примеру, у Пигунка Якова нога, — сейчас он выпивает кружку дегтю и снова на ногах.
Деготь! Да ведь как и не любить-то его: с дегтем, извините, даже чай пить приятно, и ничего в ней поганого нет, а только чистота березового сока и всякое прочее. В жилах у Пигунка — это можно доподлинно теперь сказать — заместо кровей деготь протекал. Вот потому-то и сидела у него жмань паучком в каждом суставчнке.
Жил Яков в лубяном шалашике, вроде, скажем, пустынника, а шалашик стоял над ручьем в лесу. Был тот лес березовый, верстах и двадцати от села Долдоньев Кус, а на полпути лежали «Гурмачи», именье генерала Васютина. Мы этого гонерала припомним и на пальце загнем: пригодится нам потом генерал, да и дьякон из Долдоньева Куса тоже.
Господи, березка!
Березка с языка божественного обозначает жизнь. Березкa, — это когда девушка смеется жениху. Каб на земле не росла березка — не стоило бы жить нам тогда. Мне сама Филимониха сказывала: сколько в году берез срубят, столько в году народу перемрет. Я Филимонихе верю: она хоть и на помеле, да в Ерусалим ездила.
Веснами — когда бурно зеленится апрель — ты отдели ножичком береста лоскуток, лизни там, — вот-то сладко!
Веснами — если ты не вор и умеют твои глаза небо видеть — ты наземь в березовой роще брюхом упади, думай про живую щуку — она от нечисти хороша — и слушай. По прошествии двух часов услышишь, будто кто ногтем скребет, — это зелень: ты плюнь, и перестанут. Потом сопенье с кряхтом слышишь, будто к тебе бревно ползет, — это от грибного росту. Напоследки услышишь тихое журчание медового ручейка, — это деготь рекой в земле течет. Тогда уж ни звука не пропусти!
Тут, представьте, слетает к вам светлый луч и говорит: — Послушьте, господин хороший! Заместо того, чтоб ничком лежать да, конешно, пинжак портить, вы бы лучше молитву сотворили какую ни на есть между прочим… А вы ему: — А ты кто есть? — А я — ангел, должон я нынче из вас душу вынать. А вы ему так тогда: — Душу вынай: твое дело. А про пинжак не беспокойсь! Березовые рощи — приятно.
Был вечер. Май, уходя, соловьем в зеленях пел. Все кругом, и даже солнце, невидное за лесом, пропиталось животворящей зеленцой. И небо было очень хорошее, и будто мостик через небо все.
Упомянутый дед Яков Пигунок сидел на пеньке возле шалаша и дремал бородой и обоими глазами. В котле ровно трещало бересто, в подтопе прыгали желтые язычки, как ребята через прыгалку, а в корчагу — затвердели по ней дегтевые отеки — выкапывали медовые, густые слезки. Попахивало майским тленом прошлогодней листвы, немножко деготком и просыревшей землей, из которой должен вылезть вскорости ласкового июня цвет.
Вдруг глаза сонные раскрыл Пигунок: запершило, заворочалось в корчаге желтым пузырем, захенькило нечисто в подтопе вдруг, и будто что-то вот так: — Яшк, а Яшк…
Тут бы Пигунку и заснуть снова, а он взял да и подумал про чертенков. Ему б заснуть, а он нет: протер глаза да и подумал, а как подумал, так оно и приключилось.
Я надысь Филимониху спрашиваю: «баушк, говорю, а где ж это черти живут?» А она мне: «а везде, говорит, сынок, живут: где подумал, там и живут».
А Пигунок не только подумал, а даже приглядываться стал и тем самым окончательно он нечистое бытие утвердил. Вылезает из корчаги.
Да нет! Ему б тут заснуть, а он возьми да и подумай. Вот и вылезла из корчаги небывалая коришневая голова — без носа, без рога, глазищи как шилья, но шильев острей. Притом же — голый весь.
Пигунок молчит: к блазне-то привык он. Еще когда из солдат пришел — повадилась к нему скакуха одна по ночам приходить. Посадит Пигунка сонного на спину себе и давай скакать. Да ведь как! Все губернии, все уезды, бывало, за ночь-то перескачет! До луны прыгала скакуха! Одинова, как Яков башкой-то об луну-то стукнулся, чуть ума не тронулся. Да стал Пигунок сыромятный ремёнь с гусиной головой на поясе носить, тем лишь и избавился. А в позапрошлую осень пришел к Пигунку мужик выше лесу, в сибирке, усы вниз, и говорит: «Хочешь, говорит, Яков, я тебя лесиной хрясну?!» А Пигунок-то чуть ему наговором-то божественным хребет не переломил. Научился Пигунок блазну назад в нечистое ведро вгонять.
Тут вылезает из корчаги голый, коришневый, ростом в аршин о вершком, прямо неприличный, и даже шестипалый на левую ногу. И прямо на Пигунка.
А Пигунок начинает наговор читать, — тот остановился. Дошел Пигунок до трех святителей, нам они камень Алатырь в воде хоронили, да и забыл дальше. Лаптем досадливо в землю постучал Яков, — не идут на память слова. Ладошкой затылок потер, — забыл. Ворочается растерянно Пигунок, в ногах даже от досады вакололо, глава таращит, а тот ему: — Ты, Яшк, брось, говорит, ты не то читаешь! Я банничек, а ты на лешаков читаешь. Опешил Яков. Он хоть и сонный, да добросовестной: — Постой! Как же это так? Я на банников-то и не знаю. Ты погодь тут, я на тебя гусиную голову из сундучка достану, притащу счас. Рванулся было, да тот ему дорогу заступил: — Смирись, дед. От меня не отботаешься гусиной-то головой, ни-ни! Тюря! В Якове сила его обиделась: — Ты чего же, это, ругаешься-то? Я на тебя управу найду! Ты мне деготь весь запоганил, — да еще ругаться тут. Смеется только ненашик, — зубы показал. Гребешком у него зубы, прямые — землю грызть. — Смирись, не то хуже будет… Все равно, знай, буду теперь я у тебя жить. Слезливо заморгал Яков, бороду затеребил растерянно, да вспомнил вдруг Иван Иваныча и только рукой махнул: — Живи-и… У, тварюга… Живи у меня…
А солнце так мягко шелестело в зеленях веселых берез. Кукукнула кликушей птица там одна. И шел полдень синим и светлым, до боли, небом, бурля, как расплавленная медь.
Снизошел на землю молитвенной стопой поздний час июня. Сидели оба возле шалаша: Яков все выдумывал, чем бы это блазну банную назад вогнать, а блазна сидела около да зубы скалила. Со стороны — нехорошо так.
Ушло солнце с засиневшего к ночи неба. За орешиной в копортнике шевелился кто-то изредка: знамо, не живой!
Чайничек одиноко повис над костром.
Заговорил ненашик ласково: — Ты вот что Яшк, ты мопя сынком зови… Я тогда смирным буду… Ты мне, старик, по душе очень. Ты меня сынном, а я тебя Яша. Разозлился дед: — Какой же это ты мне сынок, — шестипалый-та! Ты блазна, ты скакухи вроде, ты недоросток. Я тебя Долбун буду звать, — всю ты мне своими словами голову продолбил!.. Блазна безносая, пра-а… А тот вубы скалит, голую коленку гладит себе: — Зачем же — Долбун! Ты уже лучше Кирюшой меня покличь, — будто человек я… Мне и приятно… И потом: скаку-уха. Скакухи на горах живут, а я банничек. Я и скакать-то по могу… Дед и отвернулся и плюнул сгоряча.
А вечер протекал тихо, как светлый ручеек. Омой в нем лицо — и будешь светлый!
А свет ручьился с неба вечерней тишью… В березовой роще всегда ласково. Всегда в ней слышно, как зеленые херувимы воркуют на сучках. Приди сюда хоть конокрад, но защебечет в нем душа херувимом, и станет спасенником конокрад.
В березовых рощах рождаются райские птицы из зеленой тишины позднего часа.
Яков Пигунок отошел: — Ты от какого ж блуду повелся-то такой? Долбун ртище свое до ушей расстегнул: — Ха, откуда! Это ты хорошо спросил: я люблю сказывать. Пашка плотник, когда лавочнику Столбунову баньку строил — подкинул ему гвоздик ржавый под закладное-то бревно. Вот я из гвоздика и повелся. А раз пошел сам-то Степан Максимыч со Столбунихой париться, а я ему из каменцы-то кашлянул, да и пискнул, «топи, говорю, баню крепчее, — подымется дух жарчее». Пискнул, не смеху для: да самое-то Столбуниху и попарил веничком. Глуп был — вылез из чугуна — тут меня и накрыл шапкой Столбунов сам, а потом щуку живую подпустил… Едва убег я…
Слушает, — сидит он на сундучке, — Пигунок да на ус мотает. Из бороды Пигунковой деготь можно гнать. — Ты что же, ненаш, боишься, значит, щук-то?
А Долбун-то и распустился весь, руку к тому месту прижимает, где у нас сердце, а у зеленей — кила.
Мне Филимониха надысь сказывала: «у зеленей, говорит, нету сердцa, у зеленей у всякой вместо сердца кила, и корешки из ей растут»…
Разошелся Долбун: — Да я всего боюсь: и щук, и мышей. Мне баушка Василиев напророчила: тебя, говорит, либо крапива загрызет, либо мышь летучая голову откусит…, Наматывает Яков: — Тa-ак, значит, щучка? Та-ак… Вдруг спохватился Долбун. Снова отточились гневной яростью шилья в глазах, навострились зубы гребешком. — А ты что, меня назад вогнать собрался? Ты брось, дед, думать…А не то я тебя во сне чуркой хлопну, да-а…
Пигунок, — эх! Сила-то в нем сонная! — Так и осел, а тот пуще, пуще: — Я у тебя зиму и лето жить буду, так и запомни! Ну теперь есть давай мне… Есть хочу! Пигунок, — что же! Он и паучка не тронул: каждый может себе на земле фатеру какую ни на есть иметь. — Вон, говорит, бери: каша в горшке. Бери, тварюга!.. Каша хорошая, — пшенная… Расшипелся Долбун: — А-а, ты, никак, насмехаться вздумал? Кашу? Нет, дед, — я только землянику есть могу, — ты поди вот насбирай мне землянички туес! Ну! Чуть не плачет Пигунок Яков, за бороду ухватясь: — Да что ты, тварюга! Окстись, Долбун проклятух! Как же это ты, неправославный-то, да землянику… Рази же это возможно? Шестипалый! Визжит Долбун, как хорек на привязи: — А-а… А я шестипалым стал из-за кого? Из-за тебя! Ты меня в корчаге передержал. Я тебя два часа ждал. Поджидал, пока подумаешь… Вот что, дед. Я тут вот спать прилягу — ежель ты мне к утру туеса не насбираешь, я тебе бороду головешкой спалю! Так и знай! Мотнул Пигунок головой покорно, — фатеру дал, давай и пропитание! — выбрал туесок, который помене, и побрел дед в лес… И огорчился Пигунок, и бороду уныло повесил. Эх, хоть бы дождик, что ли, пошел! Прошел шагов двадцать, вернулся опять в шалаш, а Долбун уж храпит. И храп у него нечистой; храпит, словно ножик точит.
Наклонился над ним дед на коленки, бормочет: — Долбун, а Долбун! Спит. Не слышит банная тварь. — Эй ты, тварюга, долбунищща проклятая, слышь-ко, чущгунная рожа! Проснулся тот. — Чево, Яшк, зря ты пристаешь ко мне? Чуть не плачет дед: — Долбу-ун! А как же я тебе зимой-то землянику стану искать, — не растет ведь!
Зевнула блазна и только вильнула досадливо хвостом: — Не горюй! Будешь ты для меня в теплые страны ездить. Я тебя на помеле летать научу… Ссутулился дед: то скакуха на его спине, то мужик лесиной, а то вот на — сам он, Пигунок, на помеле, за земляничкой, накось!
В зеленой тиши березовых лесов сладкое шуршанье вечерней листвы дороже мне материной колыбайки.
Святись, душа!
В березовой зелени лесной тиши сладко шуршит листвою вечер.
Пой!
Низошла на березовые рощи голубая тишина. Долбит в нее крепким носом дятел. И когда продолбит дырочку — выглянет оттуда, из голубой-то тишины, первая звезда.
И дороже мне та звезда материной улыбки надо мной, когда смутный ветер мяукнет в трубе, прячась от дождя…
С туесом идет по лесу Яков Пигунок, горбясь от нежданной беды. Пришла та беда, села на ворота, взяла Пигунка за ухо, говорит беда: «Стой, Яков, не трясись: я у тебя на постой встану».
Горько Якову Пигунку, ох, горько. Землянику собирай для банной блазны, ох! И Филимониха-то небось ушла уж на богомолье: сбиралась давно. Разорвись, а корми блазну земляникой!.. А что есть земляника? Березовая пречистая кровь, вот что: всегда она на березовых порубях, на березовых палах капельками тает под солнцем на горках гнилой листвы…
Трудно сгибаться Пигунку. Двадцать лет у дегтярной корчаги продремал дед, а тут — на. И ничего тут стыдного для Пигунка нет! мало ль что бывает… Бывает и красив, да глухой, и умен, да кривой, — разное.
Надо непременно тут речку вам показать.
Протекала за лесом речка. Прекрасная речка, — назовем, чтоб не узнали, Шепелихой. Рыбу в ней ловить — толстя щий невод можно порвать, не об корягу, а от рыбного мно жества.
Не широка, но глубока. Не длинна — зато богата и кра сива, как девица под венцом, золотым обручем заката. Дед бродил-бродил — а в туеске только днище закрыто, пока — ноги закололо и туб… Вышел дед нечаянно на реку. Несомненно тут Провидение сказалось. Мне Филимониха сказывала: «без господней воли — чирей не вскочит, лист не завянет, кура яйца не снесет». Я Филимонихе верю. Вышел, — видит: греются лиловые тучки шелковыми пояс ками в последних лучах, а еще ближе — «Гурмачи» видны, — васютинский белый дом как на ладошке, — а на берегу реч ки — мужички копошатся, два…
Как завидел Пигунок, сообразил в три счета, так и подлетел веником к ним, быстро. Кланяется, — туесок на песок, — ласковый: — Здорово, ребятки! — Что ж, здорово, коли не шутишь…Один, постарше, глаза вскинул: — Чтой-то чумазый ты, как домовик… Не домовик ли? Подхихикнул Пигунок веселому рыбаку: — Не-е! Дегтярник я… Вы не Конешемски ли? — Костриковские мы…
Заглянул одним глазом Пигунок в бадейку — ворочаются оттуда здоровенных три щучьих хвоста. Как увидел, — даже затрясло всего. — Вы, никак, ребятки, рыбкой занялись? — Не-е, мы дрова рубим, — помоложе который… Опять подхихикнул Яков Пигунок, будто не дрожь в нем, а непомерное веселье: — Ребятки-и… А дайте мне щучку одну. Очень уважите. Блазна меня одолела… Рыбаки глаза вскинули: — Какая блазна? — Банничек. Залез в корчагу, а ноне, — сбирай, говорит, земляничку, а то чуркой в затылок или в бороду, говорит, го ловешку суну, когда спишь. Засмеялись оба: — Так, ожоли банник, так ведь его не щучкой. Это он тебе сказал про щучку — обшеловить тебя хотел. Его на уголок надо… — Как это, на уголок? — Эка, как! Сто лет прожил, а ума не нажил! Ступай, да к полночи на уголок возле его масло лей. Как он тебя спросит: «ты, скажет, Яшк, зачем…» Так и прискочил на месте Яков Пигунок, дегтярник, — борода подсказала, что неладно тут: — Ой, робята! Постойте-ка! Откуда ж вы меня за Якова-то знаете. Я ведь вам не сказывал. Христос с вами. Я молчал… Тут протирает Пигунок глаза: пусто место, и следов на песке нет. Лёгли туманы белым дымом по лугам. Стекает сверху густая синь на сонные поляны. А щучки, три, в бадейке трепыхаются.
Почесал Пигунок бороду: вот те и на! Рыбачки-и! Такой рыбачок подденет на крючок, — вертись!
И стало вдруг тоскливо Пигунку: все один да один, никого возле. Посетил было гость, и тот чертом оказался.
Схватил Пигунок бадейку да бежать. Кипит в нем досада ключам, катышом застилает глотку досада. Четко шлепают лапти по мокрой траве. Мелькнул знакомый пень, покатилось из-за него круглое в свалилось в овраг на самое дно, дребезжа водянистой кожей по сучкам. Знает Пигунок. В овраге — зелень, плюнь и перестанут. Зелень, — это не страшно: зелень — дыханье майских дерев, старых пней, прелой земли, тайных трав дух… А шалашик — вон он, светится в темноте лубяной крышей, как простыня на суку.
Подкрался в тишине к шалашику, видит: в мерцающем потуханье уголья от костра — чайничек как висел, так и висит — спит Долбун. Присмотрелся Пигунок — голый; поворчал в бороду — у, проклятух! Ножик точишь?! Блазь! Достал щучку, за хвост, на руку золы посыпал горстку, чтоб не скользнула, — размахнулся, ворча, — борода как парус надулась, — хлоп с маху щучкой Долбуна по спине!
Вскочил этот, глаза засверкали, зубы длинней оклычились: — Ты что, Яшк, хлестаться? Я тебе бороду спалю. Ты забыл, что я тебе говорил даве… Пыхтит Яков, отводит щучку назад, молчит. А Долбун вдруг тихим ребячьим голоском ему: — У тебя, дедушк, что в руке-то? — В руке-то?.. У меня-то?.. Щучка.
Как сказал Пигунок это слово, так и умчало этим словом блазну. Только издалека, тая в тишине, выплакала она жалостливо: — Эк ты, дедушк… Я к тебе всей душой, а ты ко мне всей спиной! Ты б меня Кирюшей, — я бы смирный был!.. Прорычал Пигунок: — У, тварюга. Погодь, часом доберусь до тебя…
Хрустели по рощам шаги выгнанной блазны.
Луна вскорости на небо вышла, — толстан, красная, на Столбуниху похожа.
Столбуниха! Это женщина?! Это не женщина, извините, а…
Гуляла луна по небесным пустырькам, май, уходя, соловьем свистел, зелень ползла в траве, ползла куда-то.
Эх, ползунки вы, ползунки! Береза плакучая!
«Гурмачи» лежали в туманах и спали, спали благородные цветы, спали две благородные канарейки, в парке спал голый мраморный арап, но генерал Васютин, Никанор Иванович, рвал и метал.
Он в бешенстве ходил по кабинету, испуская зловещие стоны. И это понятно станет каждому: у генерала Васютина болел зуб.
Было поздно. Генеральша видела конец четвертого сна. Столбуниха пыхтела, выхваляясь вверху всем своим неприличием. Свечи на столе оплыли, впрочем не столько от долгого горенья, сколько от нежного дуновения слабого ветерка, надувавшего занавеску, словно за ней чужая спина была. Ветерок тот блуждал по кабинету.
Генерал Васютин был не молод. Он был даже стар. Даже больше: он был и стар, и лыс, и плюгав, но он был храбр. Под Бородином одна и та же бомба оторвала ногу его отцу и голову деду.
В жилах Никанора Васютина текла, правда теперь немного с плесенцой, но все же бурная когда-то кровь генералов Васютиных.
Конечно, был храбр и он, генерал Никанор Васютин!
Но при чем же тут храбрость, если болит зуб? В зубной червоточине гибнут навсегда все добрые порывы и внутренние спасительные помыслы. И вот Никанор Иванович совсем не страдал недугом пьянства, но он выпил полбутылки коньяку.
Он выпил и даже намазал щеку коровьим маслом, но эти фланговые удары ему не удались: зуб вел себя по-прежнему и производил вылазку за вылазкой. Тогда Никанор Иванонич решил ударить о фронта. Он со стоном пересел к зеркалу, поставил на подзеркальник свечу и чернильницу с керосином, а потом расрыл рот. Зуб — это был последний собственный зуб — сидел близко-близко, убийственно направив свою червоточину, как мортиру, в самое искаженное лицо генерала.
Никанор Иваныч обмакнул спичку с ваткой в керосин и решительно сунул ее в дупло… Зуб, скрежеща, подпрыгнул от неожиданности, ошеломленно молчал первую минуту и вдруг свирепо вскрикнул глоткой генерала Васютина и всей своей зазубренной пастью вгрызся в генеральскую щеку.
Генерал согнулся, разогнулся, испустил вздох и, решив сызнова ударить по флангам, допил коньяк.
Зуб не сдавался и контратакой ударил на Васютина. Это вышло потрясающе.
В этот момент в дверях появилась белая фигура, фигура была со свечкой. Это была супруга Никанора Иваныча, — Клавдия Николаевна. Между прочим, конечно, это была прекрасная женщина, — кто же не знает Клавдии Николаевны?! Женщина строгих добродетелей и неотразимых прелестей, но, извините, усы все-таки более подходят исправнику, нежели такой жен щине, как Клавдия Николаевна. Не может женщина безнаказанно усы носить.
Клавдия Николаевна остановилась в дверях и собиралась заявить, что Никаноров зуб не дает ей спать, что она четвертую ночь спит из-за этих воплей где-то на терраске, что у нее… Но она не сказала: она ахнула.
Ахнула она потому, что именно в эту минуту и произошло появление Долбуна. Занавеска стала отдуваться все больше и подозрительней, потом отогнулся край, и оба супруга ясно увидели коришневую неприличную спину Пигунковой выдумки.
Никанор Иванович сразу понял суть дела и молча, с неко торой укоризной, взглянул на пустую бутылку. Он испуганно вдавился в кресло, но, боясь выдать себя генеральше, молчал и ждал: Клавдия Николаевна не переносила винного запаха.
Ясно: тут бы и послать человека за Филимонихой в Дол доньев Кус, но Никанор Иваныч был дряхл и недогадлив. Когда кровь претворяется в грибную подливку, — значит, плохо дело, тут только Филимониха может. Генеральша тупо глядела вперед.
Влезшая тварь была, конечно, Долбуном. Тварь злобно посмотрела на страдательное лицо генерала и промычала: — Ну, вот что: я у тебя буду жить. Меня Яшка-дегтярник Долбуном назвал, — я ему штуку подкину. А ты меня Кирюшей зови! В душе генерал уже догадывался: недаром вино с кислинкой было, но все же он тайком ущипнул себя за подбородок, — ощутительно, помножил одиннадцать на одиннадцать — вышло верно.
Генеральша шагнула несколько шагов вперед и вдруг прорвалась: — Это ужасно! Нет, это ужасно… Голый парень лезет в окно, я здесь, и вы молчите… Вы кричите всю ночь, как угольщик. Я прихожу к вам, а вы суете мне в лицо голого парня… это возмутительно!
Генерал соображал туго, — мешал коньяк. Зуб притаился, прислушиваясь к начинающейся истории, и выжидал только удобного момента, чтоб гаркнуть васютинской глоткой.
Этим-то и воспользовался Никанор Иваныч. Он ожесточенно выскочил на Долбуна и взвизгнул в безудержном гневе, — тут ему помог, конечно, зуб: — Что-с? Потрудитесь называть меня превосходительством! Я — майор-с! Я вам не рядовой-с! Вы ногтя моего не стоите-с! Я вас в форточку выкину-с! Насчет форточки, — это он, конечно, напрасно: окно было раскрыто. Никанор Иваныч и спохватился: — Что-с? в форточку? Вы хотите в форточку! Я вас в окно-с! Я вас под суд отдам! Вы хам-с! Долбун растерянно глядел на обоих, по очереди переводя взгляд то на него, то на генеральшу. Та, наконец, не вынесла: — Ах! Да дай же ему хоть абажур, пускай прикроется. Я же не могу глаз раскрыть! Голые в моем доме. От него смазным сапогом пахнет! Защитите же меня, он меня укусит. Это сумасшедший. Это не человек, а зверь! Генерал наступал по всем правилам, размахивая руками, и вот сурово постучал пальцем по столу: — Вы ответите! Потрудитесь сообщить немедленно ваше имя. Потом опять не удержался: — Я тебя в каторгу, в Сибирь-с! Про-хвост!
Долбун видел уже, что дело складывается неблагоприятно, во на всякнй случай выдохнул ласково: — Зови меня Кирюшей, будто человек я, — мне и приятно. Ты мпе нравишься, лысенький, ровно банничек. Генерал отскочил и вдруг, начиная понимать, протяжно прошептал: — Так ты кто же? — Я? Я вроде как бы черту свояк. Вот хлопну тебя по лысине, и станешь — белый кот.
Именно в этом месте генеральша пронзительно ахнула, ибо увидела у голыша длинный хвостик, и, как подкошенная, свалилась на ковер. Генерал испуганно визгнул. И конечно: при чем тут, право, оторванная нога отца и голова деда?! Разрешите Никанору Васютину быть Никанором Васютиным до конца! Пусть лицо его почернело со страху.
На шум прибежали васютинские люди: босой кучер Федька — он бы самого Вельзевула в бегство мог обратить, потом Марфушка, васютинская горничная, чуть не голышом — известная она бесстыдница, да еще там двое-трое.
Федька оторопело глянул на Долбуна, смекнул вслух: «анчутка», перескочил через барыню и закричал так, что генеральский зуб затих сразу: — Эй, гей! запирай, Марфуша, окна… Мы его в бочку посадим, потешимся. Эй, запирай!.. Но Марфуша, несмотря на все свое бесстыдство и другие гибельные для девушки качества, склонилась над бездыханной барыней. Федька сигнул на Долбуна, но тот кувылькнулся в окно, показал коришневый язык из-за ноги обалдевшему Федьке и прошипел уже из-за клумбы, — а на клумбе росли разные благородные цветы — У-у, падины! Федька отпрянул от окна…
В небе было чисто тогда. Слава тебе, Господи: Столбуниха-то спать пошла. Пора, тетенька!..
И ведь какие случаи происходят: в ту же ночь у Васютина серого выездного жеребца со двора свели!
Ночь катилась медленно. Над полями, над дымящейся синим сладким паром травой разлеглось ночное небо, широкое, как луговина в цветах. По траве елозит тихая зелень в ночной звездящейся тишине. И каких ведь здесь только нет: «большой, автоматический — выбор-с», — как лавочник Сумянкин на Конешемского говорит. И, главное дело: никому и в голову не придет ведь, что зелень-то эта и есть самое счастье. Мне Филимониха сказывала: «расщепи, говорит, пень на Духов день, да поймай и рощеп-то черта носом: что-ни попросишь — все будет; хочешь — денег мешок, хочешь — масла горшок, сруб, корову ли, жену».
Вот над Долдоньевым Кусом пролетело по небу большое, — сзади хвост помелом. Только не Филимониха то: она на богомолье сбиралась.
Долдоньев Кус! — Сто сорок домов да церква Благовещенска. В Долдоньевом Кусе — ох, конокрадов много! Сказывали, будто даже Трифоныч сам по ночам на промысел ходит. Я не поверил: с такой-то бородой, с такими-то глазами? Но врал, конешно, Митька Кузяков неспроста.
Храм зато обширный, благолепие! Конокрад и пить может, и убить может, и Бога не забудет. Конокрад есть русский человек.
А при храме есть, между прочим, дьякон Логин. Труба! Труба, а не дьякон, — зверь! Многолетие зачитает, — беги, убьет! Достигает дух диакона Логина до первого небесного круга, простирается нутро Логиново необъятно. Еще когда в стихарь посвящали — крепко пил: труба промывки требовала. Был неоднократно потому в крайней опасности жизни. О! Ему б полководцем быть! Саблю, пушку и коня!
Ныне пьет он от тоски, — третий день. Дьяконская тоска — это когда дерево трещит, ломаясь. Да вот, загляни в раскрытое-то его окошко: необычайный лик и на нем нос лиловым бутоном. И ведь недаром: у Логина порядок такой — бутыль в день. Днем на сеновале пьет.
Вот в приливе rpycти допил стакан, повесил голову на руки и задумался. Логин всегда думает вслух. Слушаем: — Суета сует. Кому повем печаль мою! Эх, застрелиться, что ли?.. — Нет, ты лучше утопись!
В необъятное изумление впав, повертывает голову налево Логин, видит черта. А это был не черт, это был Долбун. Отчетливо понимает дьякон нечистое появление: после трех-то бутылей и не такие посетят.
Рассуждает Логин: — Та-ак-с значит, до точки дошел. Та-ак. А почему же ты не страшный? Почому у тебя хвост веретеном, а без кисточки? Почему рогов нет? А ну-ка, бодни меня рогом, ну? Не-ет, меня, брат, не проведешь! Самозванец… Ты лучше бы змием явился ко мне! Конфузится Долбун: — Я рычать могу-у… Логин руками развел, — я, мол, тут ни при чем: — Чудно, рыча-а-ть! Я тоже рычу, а вот я не черт, а пятнадцать годов — дьякон! Чёрт есть зло! Какое ж ты есть зло? Ты погань и винный осадок, ты есть пьяное недоразумение моего дьяконского воображения!.. Долбуну сразу обидно стало. — Не надо ругаться… Я из тебя могу клок волос вырвать. Могу сделать, что хромать будешь…
А Логину и смешно: пил-пил, думал, явится допивать самый главный, — глаза как уголья, из ноздрей смрад, — а тут на — голый поганец и даже без рогов. Спрашивает дьякон, смешно ему: — Поцелуй-ка вот тот подсвечник.
Рад ненашик доказать, что ошибается Логин, целует умильно подсвечник коришневой губой, скосив глаза. А дьякон хрипит винным хрипом: — Какой же ты есть черт? Да разве ж черт может церковный предмет лобызать? Ты ведьмак! Иди вон, я тебя не боюсь. Ты тень пустой бутыли… Уходи…
Чуть не плачет Долбун: — Я у тебя жить буду… Ты меня лучше Кирюшей зови, я смирный буду. Я врал это, про клок-то волос. Меня Яшка выгнал, меня Никанорова барыня чуть не съела. Я же добрый ведь…
А Логину спать охота, берет дремота его. Не боится он чертей: таково есть дело дьяконское — за бутылями с чертями воевать. — Ну что ж, живи! Я тобою попа по праздникам пугать буду, злобится он на меня. Лезь в бутылку, там и живи… Я тебя мухами кормить стану. Идет? Плаксиво носом хлюпнул Долбун: — Му-ухами? Ты лучше меня Кирюшей зови…
Но Логин храпел уже. И не посмел Долбун нарушить дьяконский сон. Постоял, поглядел. Слеза набежала, — проглотил. Обидно стало, — смолчал.
Влез на подоконник, поморгал, оглянулся. Возит дьякон по полу стопудовый храп. Дьякона Логина волоса полстола застелили рыжей пряжей. И вылез Долбун за окно. Была в нем звериная грусть, хотелось пореветь и палец прокусить кому-нибудь.
Поднималось медленно солнце сбоку веленого благовещенского купола, меж зеленей березовых, дальнего леса, куп.
Пели утренние петухи. Мычала корова, просилась ыа луг. В утреннюю прохладу тоненькими ручейками протекали запахи веселых зеленых полей.
Эх, живут долдоньевские конокрады в земном раю…
Пигунок сидел и дремал.
Все дело у Пигунка было в бороде. Борода-то и клонила его в дремоту, потому что каждую ночь паучком бродил по ней сон.
Дремал.
Дятел долбит — кукушка тоскует, мне Филимониха надысь сказывала. Кукушку не так спрашивать нужно — «сколько мне лет жить», а вот как — «кукуш-кукуш, сколько бы мне дней, столько тебе детей» — завсегда она тебе сорок раз по сорок сороков тогда прокукует.
В подтопе желтые дразнятся язычки, — шустрые такие. Заливает жаром небо, но утренних птиц до полдня не унять! Эй, вы, конокрады! Не ходите вы в церкви, ходите в березовые рощи слушать пенье птиц… Просветятся души, — и будете вы, как березки, сами в белых рубашках по земле гулять!
Закрыл глаза Пигунок свои, хорошо ему. Течет деготь под землей, течет деготь за берестом белых стволов, течет деготь в жилах Пигунка Якова. Вдруг слышит Яков жалобное: — Дедушк-а-а… Знает дед: помстилось; опять: — Дедушк… Пигуно-ок! Открыл глаза, ба — Долбун стоит! Закипятился Яков вдруг: — Я вот тебя щучкой хвачу ноня!.. Прокляту-ух! Остановил Долбун Якова, — печаль в нем: — Не подействует на меня щучка. Щучкой меня не взять! Ты на меня хомут надень — я и пропаду весь… Не понимает Яков, — пальцы растопырил: — Это зачем же пропадать. Ты живи, как все живут, имей себе фатеру для своего удовольствия, где хочешь, и не трогай никого… Горько Долбун усмехнулся, — пожалей Долбунца, банную блазну — всякая жалость в небе засчитается. — Не жилец я тут… Как пни вы. Надень на меня хомуток, дедушк-а… Но могу боле!.. Недоверие в Пигунке. — А потом пакость какую ни на есть выкинешь? Будешь деготь поганить мне. Блазна… Но увидал слезинку Яков, — поверил. — У, ты и впрямь так? Эк тебя закорежило за одну-то ночь! Ну-к, ладно, посиди здесь… Подложи дровец под котел, — посмотри. Поду принесу счас…
Пошел дед. И, пока ходил, — думал: что ж, — кажный обязан свою погибель иметь; дьякон гибнет от запоя, кура от чумы, береза под топором принимает смерть.
А Долбун сидел на корточках, глядел на корчагу, на небо, на Пигункову шапку, — старую и рваную, — добавок к бороде. Было ему нехорошо. Притащил Пигунок. Старый хомутище, с залыселым войлоком — цепной пес напугается… Таким бы хомутом да скакуху! Просит Долбун, как безногая дворняжка под телегой, от деда отвернись: — Только ты сразу, дедушка, чтоб не больно… Я тебе, Пигунок, врал тогда про головешку ту. Вра-ал…
Поднял Пигунок хомут, но опять опустил — и головой качнул неодобрительно. — Нет, уж ты лучше живи! Ты только уходи от меня. Хошь — так я тебе шалашик устрою и пшенца отсыплю. Ты тварь, и я тварь, какая разница… И сел, было, опять на пень Пигунок, да в ноги упал Долбун. — Надень! Изнемог я. Меня дьякон обидел, — захирел ноня… Ты меня, дедушка, уважить должон. Поднялся сызнова дед. — Правильно сказал: должна тварь твари уважение сделать. Сиди!
И произошло. Как накрыл Долбуна хомутом — не стало блазны, — лежит ржавый на травке гвоздик, и головка погнулась у него. Пигунок гвоздик этот в березу вбил и повесил на гвоздик шапку — добавок к бороде. И опять сел и стал сидеть.
В корчагу каплет, дятел долбит, бересто высочивает деготь, Пигунок спит.
В небе мостик перекинулся от облака к облаку. Вот бы гулять-то по тем мостикам.
Шумит, шумит березовая роща. Отрадно сердцу слышать шум этот. Тут слетает к вам, представьте, светлый луч и говорит: — Я — апостол Господень. Я вам благодать принес…
А вы ему: — Положь, ее, друг, на травку и не мешай!
Слушаю я, как березки поют!
Мне Филимониха надысь сказывала: «береза, говорит, затем поет, чтоб деготь гуще был».
Знаю и верю. А поют они, как девушки в хороводе на Троицын день…
Тогда цвела земля.
Не оставались бесплодны поля: платил колос земледельцу семь полных горстей зерна за зерно. Домой не возвращался без добычи зверолов, — топором он убивал двух, сидящих в западне, сразу. Радовалось сердце виноградаря: каждый грозд винограда его, насыщенный солнцем, был прозрачен и нежностью походил на грудь женщины Киттим из Элассара.
Цвела черная плоть земли, которая — как рабыня под солнцем, господином. Было звонко ее цветенье — как крик буйволицы о весне. Цвело и пело все, обладающее жизнью. Пел зверолов, напрягая лук в онагра, — земледелец, вскапывающий ноле, пел. Пел пастух, ведя вечерних овец к водопойному корыту, — виноградарь, выжимающий сок гроздьев, пел. Пел репей, простирая колючки над песчаным камнем, — и птица пела, вдоль Хиддекеля направляя широкое крыло.
А на земле жил пастух Ной, в нем кровь Сифа. Его отец — Ламех, сын Мафусала, которому удлинен путь дней. Тот, которого жилище Гаукад, северная гора земли, щедро наградил Ноя и жизнь его насытил обилием дней.
Старыми глазами глядел Ной назад и не видел дальше Ламеха. Старыми глазами глядел он вперед и не видел дальше трех сынов и пятерых внуков, которые покоят глаза Ноя, пастуха.
Сеннаара глубокие долины жаждут прохлады и сна. Орел дважды облетел по кругу над Гаукадом, рассыпая в тишину мелкие крики. Небо молчит. Варит мясо на костре Иафет, первенец. Солнце, которое опускается по ту сторону земель Адмы, дает нам видеть Иафета.
О, Иафет! Ты рыжий буйвол. Твоя грудь — грудь буйвола, рост твой — рост белого тополя. Лоб твой сулит рога. Когда западню на зверя ставишь ты, шепчет серна-мать детенышам своим: «Вот звенит тополь помутневшей листвой, — то Иафет ставит западню на вас». Ты идешь, когда все спит, и звезды светят только Иафету. Семени своему дашь ты гордость разума, крепость мышц.
Варит мясо на костре Иафет, стрижет овна Сим. Солнце, уходящее за черные столбы неба, кидает к нам черную тень Сима.
Ты — как вол, Сим, которому надломило шею деревянное ярмо. Всю тяжесть знойного поля выносишь ты. Острый пот полуденного труда заставил моргать чаще твои зоркие глаза, Не сломается мотыга твоя о камень, не ошибется в выборе из двух баранов глаз. Будут недалекие дни, загородит горы путь к Эдему, но теменем пророешь нору, длинную в широту горы, и выйдешь к воротам, где меч, щуря узкие глаза. Спросит: кто ты? Ответишь: я человек твой, Сим. Не гони, яремного быка не тронь. Ты разбивал градом колосья отца, я не поднял на тебя бранного слова. Я дал тебе сто пятнадцать мелкорунных овец и двенадцать больших быков, вожаков стада. Но ты скажешь, и я дам больше. Скажет: приди.
Варит мясо Иафет, Сим стрижет овна, в тимпан ударяет Хам. Вот слова песни Хамовой: «Утром я пришел к источнику, где виноградники отца. В воде я увидел человека, подобного мне. Я сказал: земля цветет. Он ответил: да. Я сказал: земля, хорошо. Он ответил: да. Я сказал: гонится за нами солнце, скоро ребенок дотянется до него рукой. И он ответил мне…»
Чернота приходит с севера, ярче пламя костра. Не кричат внизу стада Ноя. Горы прилегли к земле и спят.
Оглянись, — две женщины прячут у шатров мягкое руно овец. Сыновья Ноя мужья им. Третья доит козу привычной рукой. Она — Селла, жена Сима. Глаза ее черней ясписа, за который платят купцы из Теруана по двенадцать коров пшеницы. А вот женщина Иска, она родила Иафету Фираса и Мадая. Ее волосы и под небом ночи не изменят цвета — цвета огня, пожирателя нив. Вот женщина Кесиль, жена Хама, неплодная, как Киттим из Элассара, eе тело длинно, неутомимо в страсти, неутолимо в ласках, неумолимо в любви.
Ночной камень смотрит в звезду и впитывает влагу, идущую от Хиддекеля. Тимпана низкое гуденье рукой приглушает Хам.
Тогда цвела земля. Благоуханьем сада было дыханье всякого живого. Плоды в садах были — как солнце, и солнце самое — как созрелый плод. Утром встал от сна пастух Ной и сказал всем живущим в его шатрах: — Пусть никто не говорит со мной. В ночь, которая прошла, я пошел во тьму Гаукадского камня. Небо лопалось и шумело, а я вышел из круга стад и пошел к холмам, которые по ту сторону отражает Хиддекель. Они круты, молнии ломают на их склонах свои спины, спеша упасть. Я прислонился к стене и сделал себя подобно тыкве, выдолбленной для чужого вина. Был отдаленный гул, словно горы дули в трубу. Я задержал дыханье. Вот завет минувшей ночи, слышанный мной: «Я Отец. Я кладу конец дням земли. Криком людей не сжалить ухо отца. Седьмое солнце уйдет за Гаукад, вот я кидаю воды. Они войдут во все трещины земли, будь то уста царя или щель горы, лоно женщины или чаша цветка. Построй дом, чтоб плавал. Ты покинешь долину Хиддекеля, где качаться отныне станут рыжие горячие пески. Никакой не скажет: здесь жили. Никакой не ответит да».
Когда услышал, запел Иафет, потрясая топором. Голос его был тягуч и низок, как звук рыкающего льва. Сим затаил усмешку, моря привычным глазом расстояние до неба, еще не грозившего дождем. Хам сидел, зажав лицо в коленях, и не говорил.
Потом они построили ковчег, видом как дом, но плот — вот основанье ковчега. Он был разделен на части, чтобы туда, где человек, не вошел гад, а туда, где спала коза, не прокралась львица. Когда стал готов дом, воспели славу Отцу все Ноевы. Но молчал Хам, не отрывавший устрашенного взгляда от Гаукада, куда уходили корни солнца.
А когда смолили ковчег, к ним пришел человек в льняной одежде, Иавал из Элассара. Он привел сына и дочь. Она, юная, имевшая имя Имны, была невестой Хассу, сына Акталла, царя Адмы.
Иавал! — он упал на колени перед Ноем и поцеловал нижнюю грязь кожаного его плаща, говоря: — Знаю о гневе, знаю о гибели. Слушай, Ной. Я прошел трудный путь двух дней. Не должно погибнуть семя Иавала на земле. Вот я прихожу и стучусь. Спаси семя Навала в сыне моем! Молчал Ной, три сына его молчали. Еще сказал Иавал, простираясь в грязь и прах вчерашней непогоды: — Тяжела борода моя днями, как медом пчелиный сот. Пастух, возьми бороду мою и, намотав, как веревку, дерни вверх и вниз. И вытри ею ослий помет с порога твоего шатра. Спаси сына! Молчал Ной, закрывая полою плаща лицо себе, ибо тут обнажил старик тело дочери и стал кричать, ударяя себя в щеку: — Ее имя полнозвучно, как звучащая медь Баураха. Розовость ее груди — гляди! Как будто в розовой раковине родилась она. Живот ее дышит, — разве плохо тебе положить сюда свою голову, тяжелую гневом, и спать, покуда будешь плыть и подыматься выше гор. Раствори врата девства ее, но спаси Иавалова сына!.. Ной открыл уста говорить, но подошел Иафет к уху Ноя и произнес отцу: — Кто он, Иавал, чтоб спасать его семя? У него дрожит голова, а этот не задушит и собаки. Пусть уходит! Слепого, когда в огне ищет убежища, разве пощадит огонь? И поднес Сим тонкие губы к другому уху отца: — Ты возьми дочь, а этого мы убьем в ковчеге. Равно ему, где гибнуть, если гибель ждет его. Тогда показал спину Ной пришедшему Навалу: — Иди в Элассар. Нехорошо умереть вне дома. Семя твое пожрут рыбы с зелеными пятнами на голове. Иавал! — он упал на плоский камень, на котором резал обычно мясо добычи Иафет. Вот крик Иавала: — Горе всем, кому завтра уже не будет горя… Моря уходят из скалистых лон. Реки посылают им вдвое воды. Горы перестают ползти на север. Пусть шило порабощения проколет мне ухо, — не хочу гибели семени моему… Сын Иавала молчал. Он был мальчик и не знал. Имна сказала: — Не плачь. Хочу ласки свои отдать Хассу. Ложе царя менее жестко, чем ложе пастуха, спящего на козлином помете…
Им, повернувшимся уходить, вдогонку швырнул камень Сим, но не убил. Они уходили за рубеж горы, трое, посредине Иавал, в город, над которым висел зной блуда женщины Киттим. Та ночь пришла без звезд, потому что была кануном водного низвержения.
Бьет в медные доски Элассар, плачет па камне Адма, стонет Герар, ударяя себя в грудь. Ужас гибели овладел ими. Вот идет туча, она подобна горе. Ветер течет и растаптывает глубины. Он вырвал дерево и песет его как птицу. Гул громов проскакал по тучам. Молния бежит.
Сотрясаются стены далекого Фесрима, и колена преклоняет Теруан. Раскалывается Баада железная голова, дрожат исступленьем ужаса Салимские равнины.
Осмолен ковчег, затворяются двери. Окружен ковчег Ноя людьми, которые плачут, и ветрами, которые ждут знака, чтоб двинуть дом спасения по пустыням вод.
Кричит из затворяемого ковчега связанный братьями Хам.
Первая бездна упадает. Ключарь неба отверз узы Кешиля. Воин тьмы разрубил узел Химы. Отвесные ручьи бегут и топят. Плачь, Адма! На зубец упадающей башни надень венец царя…
Низвергается вторая бездна. Плачь, Элассар, и воем зверя ной на гордых стенах своих. Острый крик твой пусть пробьет тучу, чтоб скорее приблизила смерть.
Черным туманом проносится третья бездна, с деревьев обрывая померкший лист. Бушует ветер, ломает крыло птице. Прибегает, подобная вепрю, буря, смысл ее бега вот: налетит на дерево — не будет дерева, ударится о гору — будет дыра в горе.
Опрокидывается чаша четвертой бездны; хлещет и кричит. Трижды омылось глиняное подобие Отца на ковчеге Ноя. Запрокинулись руки Имны над неподвижным Навалом, — не Хассу ли зовет она к себе?
Пятая бездна рушит слабые преграды низких туч. Вот тридцать восемь пастухов в равнине. Догадавшись о гибели, они не бежали в горы от стад своих. Козы плачут и плавают в водах, ревом смерти трубят козлы. Плащами закрыли себе лицо пастухи, ибо не может пастух видеть, как волк умерщвляет стадо, и не убить волка.
Умирает на дозорной башне Киттим. Останавливается биение жизни в ее жилах. И уж не видит никто, как, потрясая тускнеющим золотом запястий, ласку свою предлагает Отцу Киттим, чтоб жить.
Медник Баурах, отец Герарского истукана, садится в медный котел и плывет. Хитростью вора щурятся круглые его глаза. Упадает огонь на стриженое темя Баураха, становится чашей возмездия — спасения модный котел.
Улеглись бездны над городами земли. Над водой летит уцелевшая птица. Жалобен крик птицы, потерявшей гнездо. Она кружит ослабевшим крылом и садится на ковчег Ноя, плывущий во тьме. Рука человека высовывается из окна в крыше и машет бичом и прогоняет птицу. Она подымается высоко, но ветер бросает ее в пучину. Жалобен крик птицы, падающей в пучину.
Шестая бездна низверглась.
Видишь — это воды. Прыгнув до облаков, они застыли, они ровны. Верь слову Иафета: солнце будет всходить под водой. Теперь так: вверху небо, внизу вода. Небо жидкое, как вода, вода синяя, как небо. И если перевернуть дном вверх, не различит око Сима, где произрастал колос плоти, где ковался серп гнева.
Теперь считать так: сорок дней изливались дожди, сорок ночей приходили воды. А усиливалось чрево пучины сто пятьдесят дней. В девятый день Иафет выглянул в щель ковчега и увидел: среди зыбей тела мертвых. Они плыли в разные стороны, но одинаково расступались, давая путь ковчегу, влекомому неспешно восточным ветром. Плачущее лицо Иавала увидел Иафет у одного из плывущих и сказал Симу. Сим выглянул, но уже не видел.
Один из дней седьмого месяца был пределом паденью вод. Встала тишина и стояла до десятого месяца. Однажды взошло солнце, но не увидело, для кого бы изливать ему свет и жар. Опечалясь, ушло оно в воду. В десятый день одиннадцатого месяца вылезла мокрая глава Гаукада. В пятнадцатый день Ной открыл окно в крыше и выпустил орла в синеву очистившегося неба. Орел вернулся, принеся чужую руку. Потом Ной выпустил голубя, но возвратился тот, ибо была ночь, насыщенная страхом. В двадцатый день голубь принес листок маслины на сожженную крышу ковчега. В двадцать девятый день он не возвратился. Но все еще колыхались воды, и скрипели устои ковчега, колеблемые течением вод.
Полночь и тишина. В просторе огромных вод корабль Ноя идет к горе Спасения. Все спит в нем, кроме людей, они слушают скрип оснастки и плеск бессонных струй по обшивке ковчега. В полутьме поблескивают туши животных, насыщенная испарениями духота скопилась под низким потолком. Иафет открыл люк над головой, по пояс высунулся наружу. Разбухшие тела плывут под луной, каждое к своей судьбе. Все мертво кругом, кроме рыб, которые затаились в страхе, будто умерли.
Ночь темна. Ной дремлет. Холод утишает рябь воды. Красная луна высунула острие серпа из пучины.
Иафет высек огонь. Сухое дерево горит, капли смолы сбегают вниз. Сим точит нож о камень. Хам глядит в угол. Во тьме угла львица спит с оленем, буйволица кормит грудью своих. Потом стал петь: «Слушайте, моя песнь о начале. Была пустота, и все было одинаково. Тишина охраняла все. Отец сказал, чтоб земля и солнце стали быть. Солнце и земля, села! Она зачала от солнца и родила яблоню, человека и пчелу. Села! Солнце лежало и правой руке Отца, а в левой — земля…» Факел посылает струйки дыма вверх. Иафет пришивает мандату на плащ Мадая. Вторит Хамову голосу глухая кожа тимпана: «Были пустоты и глубины наполнены водами мрака. В них отражался Отец. Тот, который был отражением, пришел неслышно. Когда был близко — выхватил землю из руки Отца и прыгнул в глубину и пустоты. Он стал тогда вторым Отцом земли. Бытие дала ему земля…» Страхом напрягается лицо Ноя. Львица облизывает губы.
Ветер ударяет по ковчегу крылом. «Тогда вздрогнуло сердце Отца. Он метнул яростной десницей солнце вслед похитителю. Он дал ему силу камня лететь, жар огня жечь. Оно качнулось, пламенной дугой летя. И тогда сорвались все шары, висевшие в глубинах и пустотах, и понеслись вкруг них, чтоб видеть, как ярость солнца пожжет грех земли. Ибо земля зачала от похитителя и родила Левиафана…» Ной гневно восстает на сына, но заглушает Ноевы слова грозное гуденье тимпана. «…бежал и уносил землю. А солнце приближало гнев, укорачивая пути и суживая кольца. Они бежали, а над ними бежали пустоты и глубины. Вечность — вот имя пробегающих над головами нашими пустот и глубин. В те дни сказал похититель: ты умрешь, думающая о солнце. Я кладу конец дням земли. Криком людей не сжалится ухо Отца. Хотя бы и я умер с тобою…» Слова разгневанного Ноя вот: — Или ты думаешь, что я поклонялся похитителю в благостную ночь завета?.. Бич опоясал голую спину Хама. Иафет пошел к ложу жены. Сим попробовал на волосе острие ножа. Хам спросил у Ноя: — Кто дал силу разуму твоему бить меня? Слова Ноя: — Долголетие жизни моей. Слова Хама: — Дает долголетие человеку остроту разума, но не самый разум! Слова Ноя: — Твоя цена — цена пса!..
…Ночь темна. Луна уходит в воду. Стоглавый увидит столько же, сколько и слепой. В ту ночь огонь поднялся и стал пожирать крышу. Семирогий вол прыгнул в воду и хотел плыть, но рога увлекли его в пучину. Он ушел в Теруан, мертвый ныне, ибо над Теруаном проплывал ковчег. Вот почему не осталось в Салиме семени семирогого вола…
Пламя сползло на стены, но встала туча и спасла жизнь всем Ноевым. Они окружили мокрые камни затушенного очага и дрожали. Был свиреп холод тех ночей. На заре, когда солнце обсушивало, Сим подошел к Хаму и сказал ему в ухо: — Когда зажигаешь дом, клади огонь не под крышу, а в основанья стен. Тот, кто зажигает, должен округлить глаза и кричать больше всех…
Приближался конец двенадцатого месяца, стал неподвижен ковчег. Заблеяла коза, лев облизал когти, на обгорелую стену вползла змея. Ной вышел на плоскость горы, лежавшей под ковчегом.
И вышел, кто ходил, вылетел, кто летал, выполз, кто ползал. Все стали на краю горы и глядели вниз.
Много озер образовалось по земле. Они гнили, но отражали голубой блеск, а вся земля была сера и зелена, потому что омертвела. Стволы, окутанные тиной, не имели листвы. Смрад, — так дышит убитый, — носился над холмами, поднялся и ударил в ноздри людей. Люди глядели и видели. На ближнем камне принес благодарную жертву Отцу пастух Ной. У пего были глаза вора, когда он раскладывал огонь. Дымились благовония, но отнимал их от ноздрей Отца смрад земли.
Потом пошли новые дни.
Редеет облако над равниной, шары жертвенного дыма разбиваются ветром на голубые круги.
Снимает шкуру с овна Сим. В небо смотрит Ной, стараясь угадать. Уходит Иафет в долину ставить западни. Лопаются Почки миндаля. Клювастая птица смыкает тесные круги над котловиной, где гниет зверь. В шатре своем сидит бессильный Хам.
Ною подходит Сим, второй сын Ноя. — Я Сим. Благослови меня. Ной: — Но Иафет первенец мой. Слова, исходящие с дрожащих губ Сима: — Я давал тебе хлеб и дам до конца дней. Выя моя — дом твой. Рука моя — посох тебе. Иафет!.. кто станет опираться на облако и ходить по краю обрыва? Он уходит, и каждый куст в болотах земли Хавила ему — шатер отца. Мое же сердце — ковш. Пей из него отдых полной мерой.
Ной говорит: — Но Хам… Он последний мой. Сим: — Хам, неплодный Хам!
Тогда возложил Ной руку отца на голову Сима и низвел твердость железа на семя его. Благословляя, плакал, усомнившись в Иафете. Из праха, где лежал, восстал благословенный Сим и стал петь. Были коротки и хриплы порывы его голоса: «Радуйся, Луд, мудрость твоя везде. Возвеселись, Элам, вижу я огромность стад твоих. Смейся, Ассур, ты воссядешь по стенам земных городов. Иафет, что ты? Тебя разрубят крылом птицы веков на части. Ты облако. Мы пройдем сквозь сынов твоих, как сквозь дым! Хам, кто ты, чтоб поднимать сердце, — или нет такого же сердца во мне? Зверь будет поедать твое семя. Иафет вознесет меч, а Сим опустит его на выю Хама… Я, Сим, иду, как шар. Я все топчу, и все идет за мною. Я взрыхляю землю, чтоб дала плод. Я благословенный Сим!..»
Вечер пришел. На жертвенном камне обуглились кости. Женщины ушли в поле, но не Кесиль — полная, чтоб родить. Когда взошло солнце другого дня, Кесиль родила сына. Хам вышел на равнину и увидел радугу, очертившую небо. Хам понял и назвал тот день Днем Раскаянья. Ханаан был первенец.
Забыла земля.
Опять цветут лилии в Салиме и прежние подъемлют чаши на длинных стеблях. Гудит пчела и садится в чашу и дальше уносит крыльев своих низкий звук. Ждут влаги умыться пыльные листья маслин. По везде, куда достанет взгляд, репейниковые стада бегут по солнечному лугу.
Цветет забывшая земля, и золотая пыль цветенья висит до облака, свисающего грузно вниз. Мотыге взрыхлять землю, западне ждать зверя, лопате окапывать виноградники.
Далеко, под горой, па которой ночуют ветры, сгнивает ковчег Ноя. Репейники бегут по сорному праху Элассара и качаются в зное на размытой Герарской стене.
И уже созревал плод осени и готовился упасть. Жар замутил небо. В прозрачной тени виноградника Хамова круглые солнца лежат по песку. Тропинку, заросшую травой, пересекает Хам. Здесь хорошо уронить утомленное тело и познать сладость полуденного сна.
Тут видит Хам страшное для своего разума. Кулак он поднял над головой и бежал к братьям, которые ели овечий сыр в тени большого дерева. Он звал их, и они пришли, а Хам скакал и протягивал палец бесчестья в отца, спавшего в любовной истоме под виноградным кустом с женой его, Кесилью. Но братья закрыли лица свои и не видели.
Когда Ной, восстановленный в силах гневом, увидел, что узнано его дело, крик сломал губы ему. Он проклял Хама, как Отец землю в дни ковчега: — Покрой лицо себе копотью очага и уходи от моих шатров. Две беды, два льва загородят путь тебе, но ты жди четырех. А когда придут четыре, — жди восьми. Ханаан — раб Фараса и Мадая, Луда и Ассура. В Ханаане, в семени своем выпьешь ты позор, как горькое вино неудачной осени. И страус, который скачет, птица желтой пустыни, положит яйца в горячий песок на пороге твоего шатра… Пусть забудет об огне отросток Ханаана!
Тут падающего Ноя поддержал благословенный Сим. Он вытер от песка голое плечо отца и спросил громко Хама, плакавшего невдалеке: — Где тимпан твой, последний Ноя?
Дождь предзимней непогоды падает скупо. Туман позднего месяца ложится на луга. В нем повисла тусклая луна, — она как убитый заяц. Спит Ной и все, кто в его шатрах. Уходит Хам из шатров отца. Ветер идет с севера.
Дрожит маленький Ханаан в кожаном мешке на спине осла. Напрасно ищет взгляда мужа адмянка Кесиль. Облепили ветры ее горячее тело мокрым плащом. Хам выходит за рубеж стад. Лицо его заострилось, а спина погнулась, как коромысло, на котором носят воду, когда источник далеко. Камень усиливается под ногами.
Перед лицом горы, вкруг которого шагают бешеные ветры, остановился Хам. Последняя песнь Хама: «Холод усыпляет Ханаана. Ветер гонит в спину меня. Когда приду на место, не стоящее под непогодой, положу четыре камня, высеку огонь. Я обсушу мокрую спину и пошлю камень в ту сторону, где твои стада. Пусть ты, услыша свист его, вспомнишь жалобные дни ковчега. Дни текут, как овцы к водопою. Кто остановит, смелый, теченье вешних вод и напор безудержного стада! Я увижу правнуков Ханаана. Когда я буду уходить, вот я говорю им: это Тот, который там, вверху, велел вам забыть об огне и кричать так, как кричат ночные звери. Это Тот…»
Идет скот, треть от Ноева скота. Их головы направлены туда, за хребты подернутых изморосью гор, куда уходит солнце на ночь и птица в зимние дожди.
Там, в полуденном жару настигающего солнца, потемнеет лицо Хама.
Дай мне чубук и кофе, или кинь серебряный грош на коврик мне, или тихое салям скажи мне, если ты торгуешь керманским тмином, или льстивыми месневи, или крупинками мудрости твоей, — я подарю тебе четырнадцать касыд про Халиля, о котором не осталось памяти в сердцах людей, ибо он не проливал чужой крови, не раздавливал чужих сердец напрасными мечтами и не строил лишних городов.
За Джейхуном — там охотится Халиль.
Протяни свое ухо по ветру, — кричит за рекой звонкое золото охотничьих труб. Голоса, пробиваясь в чащах, медные глухари и топот конский, летя из дебрей, стремглавые свисты Халилевых бейлербеев напугали светлые сумерки гор. Вершины тревожней вздымаются. В светлые воды Джейхуна острые камни угрюмей глядят.
Случайный, посторонись! Пестрый барс несет на вздрагивающей коже недлинную канайскую стрелу. Хорошо о любви к рыжеволосой Хаккы поет тростниковая флейта чернобаранного пастуха, но и тетива Халилева лука поет о смерти не глуше, — барс знает это.
Льется кровь из яростного турьего глаза. Крепко целуют тонкие губы черноволосой Кыссе, когда быков к ночному водопою в долину пригоняет Максуд, — не менее крепок укус нежданный тонкого Халилева копья.
Кабан пропарывает влажные сумерки острым клыком и диким взглядом, волоча тяжелый капкан. Страшись кабаньего лихого взгляда! Напрасно будет ждать тебя сладкоустая Тайтутлы в пастушьей хижине и лить сметану в бурхани, — тебе не вернуться к ней.
В девять раз чаще, чем сердце труса перед копьем, ударяют ноги Халилева коня. Легкая, впереди него, на лету рожденная, ищет выхода из ущелий коза. И на лбу ее белом гнутые каменные рога трубят о гибели в приподнятые страхом уши.
Тут запела Халилева стрела, в полет срываясь. Так поет, протяжно и унывно, заглушаемая зурна нищего. Тогда раздвинулись ее тревожные ноздри, а взгляд стал тяжел, как вьюк с песком. В ночь, приходящую отовсюду, рванулась пробитым сердцем и упала.
Он поднял глаза, Халиль, и увидел луну.
Медленная, в небе проходила черная верблюдица — ночь. Меж горбов ее качаясь круглых, над кызыловыми дебрями плыла луна. И она была прекрасна, как та, единственная, кото¬рой ты сложил свои месневи.
Мир над тобой, Халиль, — твое сердце истечет любовью. Семнадцать раз зацветали ясмины в лощинах и будили кровь в ноздрях, — ты же не выходил из турбэ, окруженный улемами. Вот ты познал радостные законы солнечного бега и дикую тайну звезд, нависающих дождем, и веселые имена морей, опоясавших твой Херат… Но разве знаешь ты закон и тайну своего сердца? Но разве сказали тебе улемы имя той, которой ты кричишь теперь: — Прекрасна ты… Мужем твоим хочу быть!
Над Хератом кричат муэдзины. Мирных лютней смолкают струны. Тухнет в небе перламутровых раковин игра. Тени, за¬кутанные плотно, спешат по узким улицам к ночлегам.
А вверху, в острой облачной лодке плывет — и не плещут весла — вечер тихий туда, где входы, царящие над светом, сторожит Ризван.
Кричат муэдзины над Хератом.
Ты, когда расстилаешь на плоской кровле коврик для намаза, гляди в небо. В нем развернута звездная книга, а в ней все написано: и когда потухнет звездный щит Симака, и когда в Самарканде умрет Шахрох, и когда лопнет копыто Хюсейнова жеребца, и когда пламепь разотрет твое тело быстрыми ладонями в золу. Ты гляди в небо. Оно тихое и простое, бегущее с востока неустанно. Пусть таким будет сердце у каждого, кто стопы свои направил в хадж.
Ныне, во время эзана, ты стоишь на стене Халилева дворца. Ты глядишь далеко и видишь большие пространства остывающего огня. Теперь ты глядишь ближе, ты видишь прямо перед собой голубую Халилеву чалму. Он сидит на кожаной подушке, а лицо его такое, словно сидит па стреле. Кто уронил круглые алмазы в серые его глаза, кто заставил плакать Халиля?
Вошедший Берамугур, асаф Халиля, говорит: — Чем слезы собирать в рукав, вели созвать мудрых со всех земель, которые под Хератом и глядят на тебя. Спроси у них о том, что печалит тебя, они скажут.
Халиль сказал: — Завтра, едва заря, пусть трубят трубы громче, чем в дни бедствий. Пусть придут ко мне отовсюду. Я буду искать в них. Берамугур сказал: — Да.
Семь глубоких долин до Симурга, семь острых глаз у безумного Иблиса, семь фарсахов орлиных до луны…
В сердце моем, которое истекает любовью, написано: «Ты рождаешься в желтом Мекране, соседнем со страной Зибадж, где каждая лужа в немощеной улице и каждая жемчужина в круглом женском ухе робко отразили бледную ровность твоего лика. И ты падаешь, легкая, как перо райского фазана, на снежные острия Кафских гор. Там спишь. И когда несут тебя над кровлями Херата черные верблюдицы облаков ночных, — кто из тех, чьи пальцы одинаково искусны и в воен¬ной игре и в игре любовной, не отвращал глаз от врага и губ от невесты для тебя? И когда светлеет восток по утрам, какая, луноликая, равна тебе?»
Один, который продавал на улицах черные бусы и бусы синие, сказал другому: — С самого утра гремят сегодня трубы с Халилевых стен. Может быть, умер? Или луристанские собаки пришли с мечом на Самарканд? Или убежал какой-нибудь от веревки? Другой, который предлагал громко с утра до вечера жареный миндаль по два тенке за полную горсть, сказал: — Нет. Но Халиль, да осияет его пути свет пророка, заболел сердцем. Шерифы понесли по всем углам земель фирман Халиля. Давай будем слушать, Так говорили все на площади, и без того шумной по утрам. Кричат с дворцовой кровли Халилевы трубы, и среди них огромная одна. Это она гремела, когда поганый Хулагу раздавил веселый Аламут и зеленую твердыню Дженашека, когда огонь пожирал Сенамарову мечеть, когда тысяченожка укусила Халилева отца, правоверного. Медный голос трубы — в нее дуют семеро, а пятеро подымают вверх — подобен он реву пустыни, когда зимних бурь кривые когти терзают красную ее, неостылую грудь.
Люди бегут услышать. Вот кричит один, с красным лицом: «Слушайте фирман Халиля! Слушайте все фирман Халиля! Всякий, кто сможет излечить падишахово сердце, пусть идет к воротам Халиля. Он платит но двести магрибских динаров за каждое слово, означающее исцеление сердца. Слушайте фирман Халиля…»
Зачем, зачем не знает ухо твое о крике моей души?
Сказал мубарек, написавший золотую книгу: течет в садах пророковых река Тесним, воды ее — сладостный напиток блаженных. Но сладостней двадцати больших кубков Теснима была бы мне капля шербета из уст твоих!
Там, где ты, там снег. Здесь, где я, здесь розы. Ты урони снега высот твоих на мои розовые сады. Пусть увянут под снегом. Пусть только узнает о крике моем ухо твоей души!
Караваны приходили из Тадвана, покуда плакал Халиль. Привез тадванский караван не овечью шерсть и не вьюки с пахучим кардамоном, — трех стариков привез он, которые имели слово к падишаху. Были их носы в уровень с подбородками, от науки стали слепы их глаза.
Из Шифтэ-Абдура трех улемов, знавших про пути в небо, привезли. Чалмы их были из соломенной циновки, а ноги их босы.
Из области Гамедантской, где высится гора Эльвенд, привезли не сандалоцветпую камедь, не камни, которые по ночам освещают любовным огнем ухо харемной рабыни, — привезли трех. Были их бороды сложены впятеро, чтоб не измялись ветрами пустынь в пути.
Белые одежды надели на них, с золотыми зарукавьями. Каждому дали по посоху. На головы им возложили полосатые чалмы, чтобы еще яснее обнажилась мудрость их в глазах народа. Они ехали на белых верблюдах, мюриды в зеленом направляли им путь. И никто не знал, что не мудрость несли они к Халилю, а тяжелое бремя своих седин.
…Урьян, золотых дел мастер в Херате, спросил у того, который стоял рядом: — Кто тот, у которого глаза подобны глазам дикой сайги, и чем знаменит он? Тот, который был кадием в Херате, ответил Урьяну, сто¬явшему рядом: — Это Имадеддин из Багдада. Он семь раз ходил в Каабу разными дорогами. Его зовут Бургали за твердость кожи, не уязвимую даже и копьем. Такая кожа дана ему за святость его. — А этот кто, — одно его ухо равно уху осла, а другое — уху гончей собаки? — Тому имя Фареддин Задэ. Когда Тимур брал Испахан, Фареддин совершил омовение и камень в двенадцать дангов упал на эмира Салтыя, старшего из Тимуровых. Тот же ка¬мень переломил ногу и Тимуру. — А кто тот, которого борода — как хвост павлина? У него нет одного глаза, и он все же сумел выбрать себе самого рос¬лого верблюда и самого красивого мюрида. — Не смейся над ним. То сам Хаджи-Бекташ. Левый глаз ему выклевал священный Хумай! Такие вопросы и ответы слышались на улицах в утро при¬езда стариков. А старики ехали, блестя глазами, как сосуды с драгоценным римским вином, надменные и недвижные, потому что боялись расплескать мудрость, везомую к Халилю.
Сокол, слуга царей, принес в шатер Мусы большой зеленый изумруд. Пророк сказал: — На что мне? Отдай людям.
Сокол уронил изумруд в Херат. С тех пор таит в себе хератское утро прозрачную зеленость пророковой тишины.
…Опять бегут люди видеть. Через площадь трех колодцев, гулямами ангелоликими ведомые, идут старики в мечеть. Их бороды — как облака. Пятилетняя девочка спросила свою мать: облака ли идут в дом пророка?
…Муса, пророк, когда его сердце нальется гневом, скажет соколу, слуге царей: — Иди и принеси мне изумруд, который отдан Херату. Сокол возьмет клювом. Тогда сотрясутся минареты Херата, и навсегда уничтожится утро, — время, когда так хорошо тебе тянуть кальян или жевать индийский орех да слушать, как поет тонкая струна под смычком искусника Урьяна.
Сожигали мускус и алоэ, ждали стариков. Сказал Халиль: — Пусть придут. Хорошо мне, молодому, отпробовать старого вина. Он сидел па парчовой подушке и отпивал понемногу из щербетпого кубка. Стояли по стенам дворца ряды черных тавашей. Спросил Халиль первого, которому имя было Имадеддин Багдадский: — Вот, я люблю луну. Ты, если знаешь об этом, скажи! Сказал старик, гладя толстые свои щеки: — Ты сказал: лупу? Слушай меня, сахыб, который мог бы быть мне внуком, когда б я халифом был. Вот ответ от полноты мудрости моей. Ударять в гладкую кожу черепаховых гитар легче, нежели изучать науку хадисов. Обучить пьяного вер¬блюда пауке хадисов легче, нежели победить в споре Имадеддима из Багдада. Победить в споре десятерых Имадеддинов легче, нежели стать мужем той, которая проходит ночным небом. Я ничего не знаю об этом, так как это невозможно для меня!
Ему на это вскричал Халиль: — Назвать тебя старой корзинкой, набитой гороховой соломой, и кинуть тебя в сорную яму для меня легче, нежели наградить тебя обещанными динарами, так как это невозможно для меня! Обратился Халиль ко второму: — Я знаю, тебя зовут Ахлат-эль-Кыз. Мир тебе! Слух о тебе приносит каждый, кто приходит из твоих краев. Что ты хочешь сказать мне о моей любви? Ахлат-эль-Кыз был остронос и лукав. Ахлат-эль-Кыз сказал: — Помни, господин, — тот, кто подымается как сокол, часто падает как курица. Подобает ли это соколу — падать курицей? Смеялся Халиль: — Не бойся, старый Ахлат-эль-Кыз! Ты никогда не упадешь курицей, так как только соколу дано летать. К третьему старику направил слова свои Халиль: — Что ты знаешь о том, что сумело бы облегчить мне мою тяжесть? Так отвечал Хаджи-Бекташ, стуча ногою в камень пола: —…Я? Вот, я скажу. Когда Джелаледдин из Руми извел пером суфия сладкое вино газэл из сердца своего, он произнес так: свершай частые странствия в Каабу души своей и там стучись в священный камень сердца, ибо все в нем. Все, что вне его, ничто. И когда дед мой, Ахмед Есеви, извел посохом хаджи воду из камня, он сказал: положи сердце свое на ладонь и швырни его о камень, если оно укушено змеей мечты. Теперь отвечай ты мне: где лежат динары, ради которых я переезжал пустыню?
Яростно закричал Халиль, кидая чалму в самое лицо Хаджи-Бекташа: — Когда я поленом гнева изведу глупую душу из этого дырявого бурдюка, я скажу: ты пришел за динарами — наградой мудрого, а получил удары — награду осла! И у четвертого старика спросил Халиль: — Может быть, и ты скажешь мне то же, что вытащил из себя этот одноглазый мул, или смеющийся верблюд, или лисица, притворяющаяся слоном? Я хочу знать, где путь той, которая проходит ночным небом. Стал говорить Мустафа-баба из Хорсана. Он кланялся и делал рукой, будто вытирает стену, а говорил так: — Хэ, пусть ухо падишаха усладится мудростью старого Мустафы. Рождаются только намеченные к смерти, и умереть не хуже, чем родиться. Ибо умирает не только сердце, истекающее любовью, но всякое, истекающее любовью, умрет. Ты призвал меня, потому что боишься смерти. Зачем же ты боишься, если хочешь, чтоб истекало любовью твое сердце?
С грустью ответил Халиль: — Когда тебя спрашивают о твоем имени, разве ты называешь имя твоей лошади? Плохо, когда женщина, у которой просят только взгляда, дает поцелуй. Я просил тебя указать, где пролегает путь, а ты рассказываешь мне, из чего сделаны дороги. Потом сказал Халиль, роняя слезу в шербетный кубок: — Не приводите их больше в этот день, ибо я боюсь пожалеть, что отец мой не бежал от моей матери, как от бешеного кабана, а, напротив, — целовал ее крепко и до самого утра называл сахарогубою.
Сорви ветку ясмина, что цветет в твоем садике, и ступай на площадь, где главный хератский фонтан. Там ты сядешь на плиту ступенек и будешь нюхать ясмин и глядеть в звездное небо Реджеба Халилевой поры.
А когда утихнут городские шумы и усилится до предела твое желанье, ты ступай неспешным шагом к той, которую в своих месневи превыше всех возносишь ты.
Темны улицы, но у тебя фонарик. Ты не бери с собой большого огня туда, где и фонарик достаточен. Все равно ты его затушишь рукавом, после того как выпьешь кружку дуки и приготовишься поедатъ горстями душистые финики любви.
И когда ты будешь спать на груди твоей сахарогубой, пусть тебе снятся ясминовые сны…
И в другое утро сел Халиль под фонтаном, подымавшим нардовые струи к мерцающей небесной голубизне. Он велел ввести стариков.
Тому, которого звали Фареддин Задэ, задал Халиль вопрос: — Я полюбил луну. Ты что об этом думаешь? Вот слова Фареддина Задэ, более горькие, чем сабур, который дают от павлиньей болезни: — Старому лишь благопристойно любить недостижимую мечту. Ибо к чему способен старый? Ты будешь умирать и скажешь: разве нужно было это мне — рвать финики, прежде чем они созрели. И потом я никогда не видел и не слышал, чтоб возможно было полюбить луну! Вот неутешаемый рев Халилева сердца: — Что ты можешь услышать ухом, которого у тебя нет, и увидеть глазом, которому цена не больше, чем простой стеклянной бусине? Слезы омочили глаза Халиля. Вытерев их, он спросил следующего: — Ты скажи мне, Ахмед Кешеф, ибо борода твоя внушает мне доверие. Признаюсь, я боюсь твоего ответа, ужаленному змеей свойственно бояться и веревки! Но ответил с печалью Ахмед Кешеф: — Я бы ответил тебе все, что ты хочешь знать и что может принести тебе пользу, если б только был я Ахмед Кешеф. Халиль опустил глаза: — Кто же ты? — Я брат Ахмеда Кешефа. Меня схватили по ошибке: накинули мне мешок на голову, когда я ел. А тот, который был моим братом, умер. Но он был мудр, мой брат, как сам Имадеддин из Багдада! Тут прояснились улыбкой Халилевы глаза, и сказал, принимая трубку кальяна из Берамугуровой руки: — Он хорошо сделал, что умер, твой брат, Ахмед Кешеф. И добавил при этом: — Воистину приходит исполнение словам Махмуда-странника: когда переведутся мудрые, земля треснет, как гнилой орех.
Он ушел из дворца перед полночью и тоску свою понес с собой. Белую чалму надел на себя и рваные тырке, так что никому не узнать Халиля. Тишина над Хератом: ни муэдзин, ни ветер, ни собака. Халиль идет. Ты, если бы встретил его, подал бы ему медный тенке и пожалел бы родившую его.
Тут слышит Халиль тяжелый звук струн. Он подходит ближе. А там был сад, окруженный высокой оградой. Звук шел из сада. Халиль догадался, потому что ждал этого. Халиль подумал: «Ну да, это она, которая проходит ночным небом. Она не знает, что я тут, и, ударяя в бербут, зовет меня!»
Тут подул ветерок, слабый, как шелест страницы Алкорана. К самым ноздрям Халиля донес он ясминовое дыхание сада.
Но все же призвал к себе улемов и хадисов утром, надеясь, что каждая громада пустого праха носит в себе хоть крупинку золотого песка.
Вошел Ахлат-баба. Его спросил Халиль: — У шестерых я спрашивал, как сделать женой ту, которая наполняет напрасным желаньем мои ночи. Они говорили, что скорее жареная куропатка научится пенью Алкорана трудным хеджасским напевом, нежели луна сойдет на ложе Халиля. Теперь говори ты. Ахлат-баба опустил глаза и стал думать. Он думал столько времени, сколько нужно, чтоб съесть двадцать пирожков сабуниэ. Так подумав, он прокричал тонким голосом: — О, я знаю. Надо тебе разлюбить луну. Она проходит так высоко, что не слышит твоих любовных криков, сахыб. Напрасно ты ударяешь в грудь, когда встаешь с ночного ложа и когда идешь в мечеть, когда идешь в Диван говорить с дикханами и когда ложишься спать. Но не лучше было бы для тебя, если бы и услышала она твои призывы. Ибо какой величины нужно иметь ухо, чтобы услышать вздох хератского падишаха? Разве полюбил бы ты женщину, ухом которой можно укрыть от дождя два отряда тавашей? Гневно вскричал Халиль Ахлат-бабе, упадающему в страхе на колена: — Или это нужно было пророку, чтобы хатайские обезьяны ежедневно наполняли ухо мне своим ревом? Когда ударяемого по спине вытолкали Ахлат-бабу, вошел поступью павлина Изеддин из Маджара. Он прямо стал говорить, не стуча себе в лоб, как другие, чтоб разбудить спящую там мудрость: — Ты хочешь луну иметь женой себе? Почему же ты не позвал меня первым? Вот: дай мне десять тысяч конских табунов. Из хвостов их я сплету аркан и пойду на гору Эльвенд в месяце Сафар. Вот: будет луна проходить близко от Эльвенда, я накину на нее аркан и, сделав ей страшно, но не вредно, затащу к тебе в Херат. Прежде чем тутовый лес станет шелком, она произведет тебе двух, — сильных и красивых, как ты сам.
Горько усмехнулся Халиль: — О, зачем в юности моей верблюд не наступил мне на ухо? Я бы не услышал теперь ни рева ослов багдадских, ни вопля хатайских обезьян! К последнему, простираясь в прах перед ним, в отчаянье воскликнул Халиль: — Ты, Моххамед-Ак, говори! Не может иметь глупого сора в голове тот, кто носит имя пророка… Но молчал Моххамед-Ак. Халиль спросил его: — Ты почему молчишь? Разве забыл ты разум свой дома в бараньем загоне? Или ты не хочешь открывать рта, потому что оттуда пахнет гнилой рыбой, как из ямы? Или тебе не нужны магрибские динары, раз корзинка дервиша на твои боку? Но молчал Моххамед-Ак. Когда его выволокли, ударяя по голове его же корзинкой, спросил его Берамугур: — Может быть, молчал ты потому, что не хотел нанизывать жемчужин твоей мудрости на гнилую нитку Халилевой страсти? — Нет. Но если бы я сказал ему свои слова, он захлебнулся бы гневом. Кроме того, он приказал бы набить меня самого теми магрибскими динарами, как огурец семенами. — Что же ты имел сказать ему, Моххамед-Ак? — Хотел сказать: оттого не слышит луна Халилева зова, что любит другого, кто красивей и сильней его!
…Снова вечером пошел бродить Халиль. И пришел к тому месту, где накануне слышал нежные звуки бербута. В эту ночь звук бербута соединялся с голосом женщины и плыл по тишине, имея последнею целью не Халилево ли сердце?
Сладких уст тех песня вот:
Ты приходишь, молодой и нежный, и проходишь мимо, а я напрасно жду. И напрасно я раскрашиваю ноги до колен, а бокалы ониксовые наполняю шербетом.
Слушай, я никого не целовала и не поцелую никогда, кроме тебя, единственного!
Вчера я проснулась рано, солнце пробилось сквозь мои ресницы ко мне. Оно бросилось на меня, как барс, как сокол на фазана. Но я сказала ему: Ты не тронь меня. Мой единственный, — он лучше тебя. Тебя влекут пламенные кони, а мой проплывет по ночному небу в золотом челноке, запряженном павлинами. Твой поцелуй — поцелуй накаленной подковы. Целовать его — все равно что пить снеговую воду, подслащенную ранним медом. Когда б пришел он, не изошли б ласки из моего горла, в бурдюках его страсти не иссякло б вино. Мое имя Баялунь, почему же не приходишь ты?
Тогда шепнул себе Халиль: «Ну, да, это она! Та, которую ищу, близко, а девять мудрых не знали! Вот я приду к ней и буду счастлив. Ведь я и не знал, что она ждет меня так же сильно, как я!»
Перелез Халиль через ограду и пошел в глубь сада, откуда неслось пенье и происходил голубой свет. Он прошел мимо водоема, полного прозрачной лунной воды, и тут увидел ее. Шепнул неслышно сам себе Халиль: «Если б ты и не была Луной, все же я сказал бы, что сама луна затяжелела от весеннего ветра и родила тебя!»
К ней, прекрасной — словно она держала розовые жемчужины во рту, вышел Халиль, нежданный и нежный, как месяц перед полночью. Тогда порвались все преграды между ними. Схватив его за рукав, она повлекла его в пестрый шатер, где стояли кальяны и узкогорлые кувшины с серандибским шербетом. Уже стучала разбуженная кровь Халиля. На пестрой шкуре, кинутой наспех посреди шатра, они прижались друг к другу.
Но прохладны ясминовые ночи и хотя бы и способствовали любви, зато скорее приближают пробужденье. На заре, когда из гор пришли утренние росы и дерево бан наклонилось по ветру, проснулся Халиль, говоря: — Воистину ты Луна, проходящая ночным небом. Пусть будут для всех безлунные ночи, для меня никогда не угаснешь ты! Сдвинулись удивленьем брови женщины: — Нет, я не Луна. Я Баялунь, дочь Халилева дикхана. Но ты, разве ты не Месяц, который проходит ночным небом, которого я ждала и призывала столько дней? — Нет, я Халиль. Я не хочу знать тебя, Баялунь. Но разве не для меня пела ты свою вчерашнюю касыду? — Нет, я пела для Месяца, который проходит ночным небом… Но разве не Месяц ты? — Нет… Они стояли друг перед другом, оба молодые и нежные, и плакали. Может быть, они плакали о том, что любовь не лишила их языка…
Когда умирал Халиль, луна ему светила прямо в очи, и сердце его истекало любовью, подобно тому, как истекал соком гранатовый плод в саду его. Кричали муэдзины над Хератом.
Будь тогда у Халиля сто языков, он кричал бы, стоустый: — Когда подымаются волны любовного моря, ты не бойся ни молний, ни рифов. Отпихни ладью от берега, а весло выкидывай за борт. И когда будет она разрезать играющие волны, подобно тому, как остроносые корабли купцов йеменских режут мякоть моря в бурю, ты молчи и помни только, что лютня поет не хуже тебя.
Ибо, когда две бабочки соединяются в пахучем лоне цветка, разве плохо, что не слышат и молчанием связываются крепче, чем ненадежными узами слов?
Тебя — да охранит пророк от судьбы Халилевой.
И уж конечно, ничего тут чудесного нет.
… Ночью однажды сидел Владимир Николаевич у столика и отдыхал за шахматами — повторял стаунтоновский, раннего периода, королевский гамбит, помещенный еще в «Palamede» в семидесятых годах. На столе позади него пел медленную песенку хромой хозяйкин самовар.
Тогда за окном пушил декабрь, и белые снежные кони хорошей метели вихрем несли по городу синие санки сна. И как будто кто-то играл на флейте, и, возможно, флейта играла сама.
Эта партия, игранная в Авиньоне лет семьдесят тому назад, была, пожалуй, самой изящной у Стаунтона. Атака белых коней, после внезапного нападения черного ферзя, была размеренной, четкой и строгой, как математическая формула, где знаки так хорошо и магически вплетаются друг в друга… А самая середина партии, когда черные выправляют свои смятые пешки и черная ладья, пользуясь замешательством неприятельского фланга, выплывает с b8 на b4 и уводит белого коня, — это ли не вагнеровский лейтмотив, гневная медь которого расцветает над головой нечаянным звенящим цветком?
Самовар вздыхал начищенной своей грудью, стихал на минутку крошечную, и снова потом начинала сонно ползать по комнате тихая песенка самоварной тоски. В таком перерыве Владимир Николаевич передвинул ладью и задумался над ферзем. Стаунтон уходил здесь в неясные дебри конной атаки и с непонятно диким упорством бил конем с f3 на d4, а потом развивал прекрасную комбинацию на левом своем фланге… Владимир Николаевич ясно представлял себе другой вариант, а именно: королева идет с d5 на a5, как играл впоследствии Андерсен против Кизерицкого, а оттуда, — правда, рискуя катастрофой, — можно было прямо поставить угрозу белому центру… Владимир Николаевич решил разработать этот вариант и, закурив папиросу, устремил глаза за окно.
… Там неслышный лёт ветровых копыт пронизывал синюю ледяную глубь ночи. И уносились и набегали новые, и весь тот снежный поток как флейта был. И странно, что многие в городе бессознательно слышали ту смеющуюся флейту, кроме одного лишь Владимира Николаевича.
Внимание его было поглощено белой пешкой, — в ней лежала причина некоторых осложнений и туманности, но уже и теперь становилось ясным: с4 било f7, а g7 черных…
Вот тут-то Владимир Николаевич пристальней вгляделся в ночь и лишь теперь нежданно услыхал тихий, влекущий в равнины декабря свист метельной флейты. И случилось так, что это напомнило ему письма тоненькой девочки Марианночки, которая за год перед тем под лиловой шалью пробежала мимо его сердца. Владимиру Николаевичу живо вспомнились глаза и губы в особенности, которые на всю жизнь так и растворились в пенье снежной флейты.
Но тотчас же вслед за милыми губками Марианночки почему-то припомнился хитроумнейший вариант Морфи, и тогда Извеков одной насмешливой улыбкой смел всю эту розовую муть с души, как лужу метлой с тротуара, а Стаунтон, по совету непогрешимого Морфи, прыгнул конем вперед и угрожающе поднялся на дыбы перед самым носом ошарашенного короля.
И снова запела флейта. И, покоряясь чему-то, что было прежде, а теперь ушло, Владимир Николаевич подошел к окну и стал смотреть.
Между домами, — в их низкие и вторые этажи поглядывали заплывшие метелью желтые глаза, — неслись, разбрызгивая синие хлопья по сторонам, снежные табуны, увлекая в ледяную муть беззвездной ночи весело кувыркающихся слонов… Потом проскользнула, кружась неистово, узорчатая вся, как клубок снежного кружева, башня под самым окном. И опять кто-то затерявшийся среди той метели повторил знакомую мелодию, устремляя бескровные губы к флейте.
Стало вдруг необычайно хорошо, — не потому ли вдруг оборвалось медное курлыканье самовара? И взамен его тихий женский смешок пробежал по комнате, вбежал в ухо Владимира Николаевича и спрятался у него в сердце самом. Ясно, что он обернулся, ― но то, что он увидел, было не совсем ясно. Он заметил на шахматной доске, сразу разросшейся вовсю…
А флейта все пела. Пробегала по ней белая рука вперед, убегала назад.
Он отчетливо приметил, как, перебежав на b7, передать хотела черная королева крошечную записку беленькую чужому офицеру, покуда за резной башенкой наклонял лысую, в короне, голову над рыженькой толстушкой, которых на шахматной доске ровно восемь у него, черный король… Едва успел: тотчас закаменело все, и за шелковыми складками королевина платья испуганно спряталась ее точеная рука, — сдвинулось, вздрогнуло и замерло так.
…Взмахом белых рук за окном оборвалась флейта, и на некоторое время снова, унылый и одинокий, затянул прерванную песню самовар. Только две вещи и запомнил тогда Владимир Николаевич — первое: глаза королевы своей — быстрые, глаза метели снежной, в которой столько всегда разных равно близких сердцу глаз, но среди них — одна… И второе: фигуры на доске оказались расставленными именно… Это было поразительней всего, — Владимир Николаевич ясно своими глазами видел то, о чем не мечтал Стейниц и не смел предполагать Андерсен. Это было неожиданней, чем самый искрящийся, внезапный, как водопад, гамбит Эванса. То было неизвестное еще положение в игре офицера и королевы… Легко было запомнить: королева на d2 и с нею рядом, на одном ходе коня, чужой офицер. Неразрывные, как якорная цепь, пешки бегут в атаку, погибают две, и через три лишь хода тот же офицер, который прятал любовную записку, шахует растерявшемуся королю.
И опять флейты.
Недоверчивым взором ощупал Извеков и эти четыре крупно разросшихся стены, и этот разбухший в медную гору самовар. Да, — он сам теперь, Владимир Николаевич Извеков, стоял на шахматном поле, на ход коня от королевы, и та протягивала ему сложенную вчетверо записку. Он взял, подержал незаметно у сердца и, едва скрылась та в треугольном, с отворотом, кармане его камзола, полностью осознал всю непоправимость происшедшего превращения. Было отчего прийти в ужас: он стал черным левофланговым офицером деревянного короля.
Еще мгновенье, и сознанье начало стынуть в нем, и лакированным деревом в уровень с глазами блеснула собственная его рука, приподымающая шляпу, вытереть испарину испуга. Последним бешеным скачком исчезающей воли вырвались у него четыре деревянных слова:
— Нет, не хочу, нет…
Теперь уж совсем недалеко пропела громкая, как охотничья труба, метельная флейта. Потом что-то передвинулось, возникший было острый угол стал тупым и пропал, уничтожился на одной прямой в ничто. Нечто качнулось, как цветок, и снова треугольником стал нечаянный квадрат тот.
Самовар вернулся откуда-то и стал слышным, а сам Извеков оказался сидящим в трехногом, — а четвертою хозяйкино ведро, — кресле и как будто задремавшим даже. Он протер глаза, припомнил, попытался улыбнуться витиевато проскользнувшему сну, но… на доске было то самое, из миллиарда единственное положение, когда черный ферзь и чужой слон во имя блистательнейшего из концов взаимно связываются тонкими нитями шахматной интриги.
Метель стихала, тикали на стене часики. Остекленевшим, замороженным глазом глядел в спину Владимира Николаевича фонарь с улицы сквозь затянутое легким ледяным кружевцем стекло. Метель стихала, но красный спирт на шкале за окном все ниже прятался в свой стеклянный шарик. А на полу, возле самых ног, упавшая оттуда, белела записка. И в ней, как признак свершившегося безумия, — слова:
«Освободите, хочу всегда с вами быть. Рвусь к вашему сердцу вся из моей деревянной клетки. Один вы у меня родной, — все они, кругом, деревянные…»
Борис Викторович Коломницкий был, во-первых, музыкантом и еще страстным любителем всяких шахматных несообразностей, а во-вторых, веселым и верным другом, хотя немножко с язычком. Именно по долгу дружбы он и состоял давним и терпеливым поверенным немногочисленных тайн Извекова.
Было уже поздно, Борис Викторович лежал в кровати и держал прямо перед носом у себя обрывок газеты, в ожидании, покуда вчерашний суп разогреется на керосинке.
Было поздно, близ двенадцати уже. Сквозь оловянное стекло непреодолимой дремоты старался Коломницкий проникнуть в таинственный смысл некоторых слов, стоящих на газетном том клочке:…экстра файн… 22.10… Фулли — гуд — фер… 19.10… Конечно, — если бы не дремота эта самая, — несомненно, сразу же сумел бы он понять, что это просто-напросто сводка хлопковых цен на июль. Но дремота удаляла типографские знаки далеко-далеко — верст на двадцать, и потом начиналось их обратное непреодолимое наступленье, пока не заполняли всего сознанья, пока не падала оцепеневшая рука… А спать было еще рано.
Тут-то и вошел Владимир Николаевич, и побежденный, скомканный клочок газеты полетел в темный пыльный угол, где желто-красный живот свой выпятила виолончель.
— Я, Борьк, к тебе, вот.
― Эге, понимаю. Кто она и сколько?
― Да нет, деньги у меня самого есть: получил сегодня… Тут вот книжку, которую ты разыскивал, принес.
― Купил?
― Купил…
― А когда покупал, — Коломницкий сурово поглядел на Извекова, но за серьезным взглядом его прыгали озорные черти безудержного смеха, — не спрашивал ли тебя приказчик: не задумал ли, мол, Коломницкий жениться?
Извеков руками всплеснул:
― Вот что значит одного тебя оставлять. Да ты, отец, совсем у меня свихнулся!
Тот сел на кровать и протер кулаками глаза:
― Угу, непотребно это, братик, одному быть! Каждый молодой, правильно сделанный мужчина обязан, понимаешь ли, когда-нибудь полюбить. Что есть человек без любви? — Коломницкий отвел указательный перст правой руки в сторону. — Микроб двуногий или глупая зеленая водоросль.
Коломницкий опустил выпуклые свои смеющиеся глаза вниз и тяжело вздохнул:
― Ты вот что, Володьк, — ты знаешь, какой слух ребята в консерватории про меня пустили?., будто я с виолончелью живу, понял? А тут девушка, умная, очень даже ничего себе, но ты не беспокойся: до свадьбы не познакомлю!
Владимир Николаевич заугрюмился:
― Шахматы где у тебя, тарантул?
― Вон, в углу. Столик вчера опрокинула хозяйка, — разбежались, как тараканы… Поищи, коли нужда есть!
Владимир Николаевич заползал по полу, пошарил рукой под кушеткой, вытащил коня, стал расставлять фигуры.
― Борьк, тут пешки одной нет!
― Белой?
― Белой.
― В постоянном и безвестном отсутствии. Не огорчайся, замени пробкой… пустяки!
Владимир Николаевич начал с муциевского гамбита, выбросил слона, отдал коня и рокирнул… Коломницкии помычал, взглядом проскользнул зорко по доске и вот подошел, стал глядеть.
Извеков вел умело. Трах — ладья перескочила за борт, прямо в лужу разлитого чая. Раз-два-три — белые слоны топчут правый фланг черных, король с d7 снова возвращается на d8 и опять выплясывает там свой убогий королевский танец на месте под кривыми кнутьями враждебных коней. Еще два хода — е4 бьет f5, — слон растаптывает пешку на пути ферзя, и вот…
Коломницкии был изумлен. Больше того, — он был подавлен и как-то по-собачьи ласково заглянул Извекову в глаза.
— Слушай, но ведь это же невозможно! Постой, слон бьет f5… Да пойми ты, сам Филидор взлетел на воздух со чадами и домочадцами своими!.. Ведь это все равно что живую Венеру найти… паровоз изобрести! — Коломницкии был вне себя, восхищение как-то придавило его.
…Тихая начинала журчать поземка в улицах, разливалась луна, безбрежно и широко, — и, как острова в ледяном лунном половодье, торчали в черном небе метельные облака.
— Вот что, Извеков! Я четыре месяца добивался вот этой самой раскладки фигур. Мне давно уж казалось, что должно же и в шахматах быть такое положение, когда женщина изменяет только ради самой измены, в которой тайна и разная там магия… Да нет, — ты что, сон, что ли, видел шальной?.. ты, по крайней мере, понять-то меня способен?
Можно было бы рассказать все ясно и просто, утаив про записку, — и ничего бы не случилось тогда, но Владимир Николаевич предпочел показать ту самую записку, из другого плана, из деревянной шахматной клетки. Он протянул приятелю руку открыто, как протягивал сердце свое в течение долгих лет, и тот взял нерешительно.
Тут побледнел весь Коломницкии, и задрожала у него нижняя почему-то губа, и спросил, досадно и враждебно усмехнувшись:
— И ты с ней давно знаком?
— С кем?
— С Анкой…
— Кто?
— Ты.
— Да я совсем никакой Анки не знаю… Ты с чего нахмурился-то?
Тот перебил Извекова, и в голосе вздрогнуло нехорошо:
― Ты-то конечно, ни при чем тут! Все дело в том, что записку эту писала невеста моя… вот про которую я тебе расписывал давеча. Здесь и буквы ее внизу: А. и Р., и почерк для меня это удар, признаюсь…
Извеков тупо глядел на приятеля, плохо понимая происходившее, но что-то уже начинало его раздражать. Потом догадался, покуда Коломницкий молча жевал папиросу, и принялся горячо, но сбивчиво рассказывать и объяснять приятелю и про то, как нежно пела флейта во вчерашней метели, и как записку уронила ему черная из шахматных полей королева, и еще подобную чепуху… Говорил искренне, не скрывая ни слова, чуть не целых полчаса говорил. Но когда в котелке над керосинкой забурлило вдруг, Коломницкий встал, обрывая Владимир-Николаевичевой речи нестройный поток, зевнул и сказал:
— Я тебе не верю, потому что не верю ни в чох, ни в сон, ни в рыбий глаз, ни в какие чудеса не верю. И потом вот что: сейчас я буду ужинать, еды у меня на двоих не хватит, а потом я спать залягу.
Владимир Николаевич был очень душевный человек.
Он постоял еще минутку для приличия, надел не спеша шубу, вздохнул поглубже и вышел, не прощаясь, вон.
…В переулке со снежных гор, будто на весело хрустящих полозьях, соскальзывали лунные тени вниз. Было очень свежо и приятно. Выходило, будто луна пробивалась сквозь мех и знобяще прилегала к спине, — это бодрило походку. Хорошо, когда скрипят шаги по целине и собственная тень, как верная собака, бежит впереди, головой нащупывая каждую в дороге выемку.
Но плохо чувствует себя человек, возвращаясь после обидной неприятности в свое пустое, неприютное жилье.
Еще не раз, в вечерах, все той же метелью отмеченных, видел Владимир Николаевич, как оживала черная королева, обозначавшая себя в записке тонкими, без нажима, буквами: А. и Р. И всякий раз, когда ходом коня становился он а шахматную клетку рядом, успевал поймать один лишь беглый и ставший милым взгляд. Но едва усилием воли продлить свое деревянное счастье, молнийно делался треугольником неведомый квадрат, и распрямлялся некий угол иной математической яви, и выпадало тайное из цепи звено.
Он просыпался из сна в наш, этот сон, и снова застревал в гуще житейских мелочей и воспоминаний неутоленной минуты.
И вот пришла тогда к Владимиру Николаевичу любовь, необыкновенная, как семибашенный дворец. И стала душа его жить в этом здании, и было ей очень хорошо.
…Днями бегал по урокам. Вечерами же иногда, если метель пушила, клал на раскрытую ладонь свою деревянную королеву и ждал, не расцветет ли дерево это под его горячими глазами цветами алыми или голубыми, подобно библейскому Ааронову жезлу.
Но чаще молчало все, не просыпалась в точеных изгибах вещи ее деревянная душа. Вечер проходил и записывался в памяти чернильным лиловым карандашом — пустота.
С Коломницким порвалось все само собой, раз не верил тот ни в чох, ни в рыбий глаз, а Извеков, выходило, верил. Из десятых уст слышно было, что тот пьет, из восьмых — разрабатывает какое-то невероятное шахматное контрположение, из четвертых — что сильно обтрепался и еще больше порыжел… Потом все стихло.
Покуда распевал то глуховатым баритоном, то медным тенорком самовар на столе, по-прежнему садился у окна и, когда начинали разбрызгивать снежную муть тени белых, в синих яблоках, коней метельных, а флейта — петь, караулил минутку, когда возникнет вдруг из ничего тот тайный, радости пресветлой угол, который Коломницкий чоху и рыбьему глазу приравнял, — не вплетется ли в цепь знакомых и адски надоевших колец королевиного пробуждения звено.
И в один из вечеров случилось большое горе: королева пропала. Ее не стало нигде — ни здесь, ни там, ни вот там… В тот вечер бомбой вылетел Владимир Николаевич на кухню, где стирала белье толстая ведьма Наталья.
— Она выходила отсюда, ты видела? — допрашивал Владимир Николаевич, стараясь заглянуть в глаза.
Ведьма ниже наклонилась к корыту и сумела только промычать:
— Да не-ет… никто вроде не выходил, не замечала. Владимир Николаевич знал, как нужно с ведьмами разговаривать.
— Заходил ко мне кто-нибудь? — чуть руку ей не вывихнул Извеков.
— Тот рыжий, товарищ твой, был. Потом ушел, письмо тебе к стенке наколол.
— Долго пробыл?
А кто ж его считал? Не раздевался… — Купил он тебя, ведьма!. А ты подсматривал?
Ну конечно, это был Коломницкии, — он и унес крошечный Кусочек дерева, где спала королевина душа. Извеков стонал тут особым проникновенным манером и, согнувшись, бросился в комнату искать записку. Она висела на стенке, приколотая к обоям ржавым пером:
«Ухожу вместе с ней. Нужно было на f6, конем, чудило! Ты меня не разыскивай, — не вводи меня во искушение».
Владимир Николаевич раза четыре схватывался за голову, потом два раза за одну мысль дурную, которую родило отчаяние, потом за шапку и вылетел на улицу, оставляя за собой дребезг опрокинутого стакана, хлопок откинутой наотмашь двери, на которой остался, вероятно, добрый след извековского локтя, и жалобный взвизг подвернувшегося по дороге пса.
…Влажные, слегка оттепельные сумерки действовали на него благотворно, хотя и медленно. Часа полтора он рассеянно скользил по переулкам, погруженный в разрешение какой-то задачи — шахматной, конечно, — смысл которой представлялся ему теперь смыслом всего его пребывания на земле. Эта убийственная растерянность не покидала Владимира Николаевича вплоть до той минуты, пока он не столкнулся с фонарным столбом. Плохо соображая действительность, он приподнял с извинением фуражку и направился домой.
Ночь подкрадывалась, как черная кошка, невидная, неслышная и близкая совсем. По небу разлеглись низкие облака, похожие на кошачьи хвосты. На душе скребли кошки… У самого подъезда тощая черная кошачья тень скользнула через дорогу. Владимир Николаевич плюнул ей вдогонку, — снова такая гнусная тоска заполнила душу, впору хоть шахматную доску сгрызть.
Вошел в комнату, — Наталья неодобрительно и обидчиво выпятила губу, — бросился в кровать, схватил зубами подушку и продырявил новую наволочку насквозь. Горю его не было предела, а зубы были молодые и вострые.
И вот началось…
Добрая старушка, которая в письмах своих ласкала дорогого и единственного Володеньку своего старческими нескладными словами, как умела, не опознала бы его теперь: осунулось лицо, а нос заострился, а глаза стали подозрительными и острыми, и щетка волос на подбородке придала всему облику какой-то серый, бродяжий налет.
Вечера напролет упорно бродил он по сумеркам, перебегал улицу, заглядывал в темные лица встречных, подглядывал в чужие окна — искал. Не сомневался, что это совсем рядом, так что, если чуть волю поднапрячь, как при утерянном ключе вскрывают дверной замок, он сразу ворвется к ней в ту мнимую математическую даль.
Еще совсем недавно, четыре дня назад, встретил Владимир Николаевич ту, кого искал. Снова клубилась метель, самая большая в той метельной зиме, белые столбы шли очередями, и в каждом столбе глаза — выбирай! Вдруг она прошла мимо, а с нею два офицера, вплотную, как конвой, шли по сторонам. Один, конечно, Коломницкий, другой — тот шахматный, строгий, как секундант, потерявшийся у Извекова недели еще три назад.
Они шли, как плыли. Прижавшись к стене, проводил их Владимир Николаевич глазами, услышал, как звонкие хлопья смеха королевина прореяли над его сердцем и растаяли в крутящемся столбе; деревянное лицо крайнего обернулось на мгновенье и исчезло во мгле… И вот далекая, из серых, зыбящихся круч, опершихся в дрожащие крыши, донеслась поющая флейта. Когда услышал, бросился вдогонку, но колючий вал мокрых, исступленно сомкнувшихся в призрачную лавину хлопьев залепил глаза и уши… Очнулся и опять ринулся было вперед, но синее и визжащее встало перед самыми его глазами на дыбы, простирая высоко над домами снежные когтистые лапы. Владимира Николаевича, по счастью невредимого, вытащили из-под колеса…
В другой раз видел ее на улице. У магазинной витрины, призрачным силуэтом отразясь в зеркальном стекле, поправляла шляпу.
…Потом однажды, поздно, она переходила улицу, близкая до боли, под руку с высоким стариком, а смех ее был как фарфоровый шарик на веселом серебре.
Тогда, сиплые от морозца, попугивали запоздавших старушек автомобили на перекрестках и оглушительно звонили трамваи. Мучила навязчивая мысль, почему каким-то пятидесяти разнокалиберным людям потребовалось именно в этом трамвае именно в этот час ехать в одну и ту же сторону… Тогда зажигались на большой улице среди клубящихся метельных валов — дуговых фонарей молочные шары. И непонятно было, где была записана их идея до того как они повисли в этой снежной высоте. Так потихоньку Владимир Николаевич сходил с ума.
В тот именно вечер пришла Извекову новая мысль. Он в подробностях представил себе шахматную расстановку, когда королева, играя с ближним офицером, Коломницким, не замечает угрозы от другого, тоже на ходе коня. И тут прояснилась наконец полная позиционная уязвимость его соперника.
…Извеков бежал домой, натыкаясь на прохожих, на встречного ветра живые валы, — размахивал руками… Лишь в самых дверях остановился, вытер лоб рукавом, не раздеваясь присел к шахматам.
Вместо отсутствующего ферзя в клетку королевы встала притертая от графина пробка, вместо Коломницкого — огарок стеариновой свечи… дуэлянты встали по местам. Извеков криво усмехнулся кому-то, невидно стоявшему у стены, подмигнул и кашлянул, игра началась…
Опять метелило в переулке. Заволокло окно морозной занавеской с той стороны, но смахивалось наотмашь от легчайшего прикосновения торопившихся мимо теней. Иные приникали на мгновенье к самому стеклу в намерении заглянуть вовнутрь и, как-то так получалося, все теперь, не только один успех любовный, зависело от того, как растасуются фигуры на доске.
Белый конь вышел вперед. Стеариновый огарок отступил и телом своим прикрыл притертую стеклянную пробку. А8 сделала набег на а5, заворочались белые слоны… Королева уводит пешку с доски прочь. Конь убивает вторую пешку, и потом еще одну, и еще.
Владимир Николаевич не выдержал, — тому, кто незримо стоял у стенки, прислонясь к дверному косяку, просмеялся он тихо: Что же вы меня на простака-то ловите? Не раскаяться бы…
…Стало очевидным: нужно было изолировать королеву, удалить метким ударом Коломницкого с доски.
Извеков разогрелся и сбросил шубу с плеча, а голова работала все отчетливей. Противник отступал, метался, и — странное ощущенье — с каждой мельчайшей передвижкой на доске менялись сочетанья каких-то более значительных узлов, перемещались где-то вдалеке глыбы времени и враждебных воль, и вот уже судьбой становилась пустяшная, казалось бы, игра.
Тут всклокоченный, над доскою, человек напрягся до последнего предела, — что-то грозило лопнуть… двадцать два, двадцать три. На двадцать четвертом ходу белый конь безошибочно шагнул на d6, а двадцать пятым ходом черная шахматная ладья, угрожая спрятавшемуся королю, опрокинула Коломницкого и… Все было кончено, трехходный мат был ясен, — филидоровская развязка!
…Вяло склонился в кресле, и сразу стала душа его как пустая зеленая бутылка, а глаза сомкнулись, будто стопудовая усталость опустилась на веки ему. Потом сдвинулись два разных пути, и обозначился угол… а возле самого уха заколебался близкой флейты свист. Потом все переместилось, и в тишине прорисовался только что выявленный от туда женский тихий смешок…
Он повернулся так, что скрипнули все три кресловых ноги, раскрыл все свои сто тысяч глаз, и нестерпимая сладость вновь отвоеванной близости облила его холодным потом с головы до ног.
Она стояла возле, в черном вся — столько раз желанная, выигранная и не достигнутая никогда, метельные глаза остановив на нем. Сердце его потянулось к ней, — он рванулся, он схватил ее руку, гладил точеную милую ее ладонь и пальцы. Глядел в глаза, в уме повторяя всю свою блистательную партию наизусть, бормотал ее, — одинаковое с начала и до конца, — Анна, родное имя, — и еще какой-то причудливый любовный вздор, чудесно вплетавшийся в пенье флейт над головою. Партия была закончена, дальше начиналось счастье.
Почтительно раздавшись, взирали на них остальные фигуры с доски, немые от волненья, тронутые длительностью поединка, глубиной верности и чувства, заслуженно увенчанного победой. Для полного блаженства нужно было теперь только остаться навсегда в их кругу и все глядеться в очи любимой, покамест пальцы иной судьбы не разведут их, бедных деревяшек, для новой игры.
Едва подумал, тотчас же закостенело все кругом, прежде всего — остановленное блаженством время, и вот еще не изведанная немота стала вливаться в его затекшее тело. Живыми пока глазами смотрел он на свою, достигнутую, из облекавшей его тело древесины, — скованная рука уже не тянулась к ней…
Тут рывком потухающего сознанья он раздвинул смыкавшийся угол, и тот послушно исчез на прямой. Деревянным смехом и рассмеялись где-то обозначившейся вдруг стеной уходящие флейты. И ничего не стало.
Владимир Николаевич раскрыл глаза, пощурился на окно, прислушался к самоварной песенке, в раздумье и не без сожаленья разжал ладонь — там лежал шахматный, деревянный, согретый его теплотою ферзь.
Зима еще не пушилась снежным навесом в окне, но что-то успело измениться вокруг, и, если вглядеться попристальней, сквозь округлые сугробы внизу просматривались рябые от ветра талые лужи.
Вошла в комнату толстая ведьма Наталья:
— Там к тебе тот, рыжий, пришел…
И.С.Остроухову
Ходил раз один этакий старичок-моховичок за мшарины, где выгон петушихинский потом, за голубикой, насбирал сколько надо, больше некуда, — идет домой, тянет богородичну молитву, озирает сенокосные луга — все ли там в порядке. Тишина вокруг него вечерняя, как медовая сыта в глубоком голубом ковше, — не расплещи дара божьего!
Тут пролетает над старичком — вот крыльями хлопает! — вихирь ночной. Подымает старичок голову поглядеть, какой такой шутуляк тишину поганым крылом колотит, — поднял, да зацепился за кочку лапотком: и сам тут хлоп, и голубику рассыпал. Присел потом на пенек, плачет да ряской прохудалой вытирает глаза…
А тогда пролетал через воздух пчелиный рой. Подлетает к старичку пчелиная матка: — Ты што, почем плачешь, деушк?.. — Во, — голубику рассыпал… Весь день сбирал! Так-то обидно, пра-а, труды свои потерять!.. — А ты не плачь, не по чем. Счас мы ее тебе сызнова сберем! И не успел старичок последнюю слезу обмахнуть, взвились пчелы, ударились оземь проливным дождем, разлетелись. И собрали ему голубику всю и в туесок поклали, а промежду прочим подсунули медку в каждую ягодку, чтоб слаще старичку. И не знали, что старичок-то Пафнутий сам.
И воспрянуло сердце Пафнутьево к радости, и стало словно б преображенье на душе. И захотелось ему радость этому месту луговому приустроить. Хотел сперва церкву. «Нет, — говорит, — от церкви земле тяжело». Хотел потом дом постоялый либо колодец, да порешил вот: — Пускай на сем месте люди будут жить. А обок деревне — пчельник где-нибудь возле ручья. Вот и ладно будет. А не знал Пафнутий, что на месте слез его случится великий пролом не в одном человеческом сердце.
Так и стала быть Петушиха тут — семь дворов, пять ворот, из подворотен дым идет. Источены были сильно петушихинские избенки осенними ветрами да зубастыми напастями.
А Петушихой она не потому, что первым здесь человеком человек Петухов Абрам был, а потому, что пели в тот день предосенний за линючей неба облачной занавеской знойного лета голубые петухи.
Так Пафнутий сам повелел Петушихе быть. Тому двести тридцать лет.
Петушихинские жители наперечет все. Конечно, во-первых, Петухов, главный, Василь Лукич, в городе пирогами вразнос торгует, — большаки его потом увезли. От горькой осины яблочка не жди: сынок у Василь Лукича — носатая верзила, непьющий, жадоба, — Лукой по деду. Жил бы он в Петушихе, стал бы он старостой, была б у него бородища в аршин. Помер, — полили б его попы елеем, и вбили б люди в смертную память ему матерного слова кол. Нам с ним не встречаться, по миру вместе не ходить, — бог с ним! От Палагеи добра и ждать было нечего: могла ль такая каркодильная утроба с толком разродиться.
Еще есть человек Федор. Был он кузнец, глядел в жизнь, — ныне загуменная безногая колода, в смерть глядит: впредь не станешь, дядя, хворых старух из огня таскать! Подкармливает отца, по силе возможности, парень молодой воровским своим рукомеслом, — кто ж не знает, что Талаган вор? Сторожите семеро гнедого мерина, не смыкайте глаз, — сведет! Зато и песни поет он, как никто во всей округе, зато и пляшет — холодеют груди у молодок, запирает дух у стариков… А потому, что шапка на затылке, пояс за голенищем, голь в глазах! Поймали б, избили б смертным боем: ребрышки б Талагановы об коленку пополам, да не попадался, как карась склизкий и черен как ночь, взад-вперед измеренная зорким конокрадовским шагом.
Петушиха знает вся, Петушиха ведает: Аннушка, вертоглазая бобылка, худое слово зря, — Талаганова прихехенька. У ней дом шалашом, ляжешь на полати — небо видать, да петух деревянный, вырезной над крыльцом, да бусы вокруг шеи красным горохом, и шелковый повойник алый, три с четвертаком, — на!
…Раз в Троицу, — гоготала зычно Петушиха шатуновскую гармонную песнь, — пристал к Аннушке рябой Петруха-лавочник, Василь Лукича братан: — Вы уж очень завлекательные-с, Анна Устинна, приятные-с! Дозвольте ущипнуть? Аннушка бровью взмахнула, брови — коромысла, носят они ласку ведрами Талаганову сердцу: — Уйди… Красную тогда хмельную рожу подкачнул к Аннушкин уху лавочник, руки за спину заложив, и шепотком: — Напрасно вы этто карачитесь, жаль мне вас! Опосля первого же брюха бить он вас станет. Э-эх-ха, зарежет тебя Талаган, бусы на тебе больно красные! Потянулась Аннушка лениво, — что для ней, мирского человека, конокрадовой ярости нож: — Уж уйдите вы, Петр Лукич. Уж больно рожа у вас, словно муравли проточили. Глядеть не могу… Проглотил Петруха, козырек послюнил: — Покорниче балдарим, на поминках будем!.. Зарезать-то ее потом зарезали, только не Талаган.
… Есть и еще в Петушихе люди, заплелось в пестрый жгут племя человека Петухова, смешались кумовья с деверьями, золовки с невестками, добрый все народ — а попроси под окошком водицы умирающий, скажет Аннушка та же: — Не знаем мы ничево. Пил один надысь, да ковш стянул. Скажет Талаган: — Эк ты, человек, несообразительный! Я сплю, а ты мене понапрас тревожишь!.. Выглянет из окошка Палагея заспанным, свиным глазом Лукичова жена: — Подь на колодец, да и лакай. Ишь пристал, барабан солдатской! Вот и пойми тут волчье их родство: бегут волки стаей, все други, подкачнись на бегу, — сгрызут.
Ошибусь ли: сия Петушиха процветет еще тихим цветом скупым, как бурьян подзаборный, двадцать лет. Опосля того приедет сюда барин с кокардой, да нехрист с аршином, да купец с кошелем — выстроит тройня сия кирпичный завод… И будут они здешней земли каленые пряники на мужицких, за рупь с копейками, подводах к железной дороге возить. И прославится Петушиха, место на земле, сперва хлюпкими дорогами, черт шею своротит, потом монастырем Пафнутьевым прославится, а пуще прославится полновесной шестивершковой кирпичиной.
Экое веселие покоишь ты в себе, рыжая ты земля, по оврагу, петушихинская!
Но покуда теплится в Колушовском лысистом овраге дедушка Хараблев Савосьян, пчелинец по слову Пафнутия, не полетят, — так сердце верует, — над медоносными лугами черные мухи копоти заместо золотых, звенящих круглым крылом пчел. Ибо зажалили б пчелы барина, Семкина кобыла перепелесая залягала б нехриста, зарезал бы купца с кошелем Талаган.
…Вейтесь, вейтесь над Петушихой людского сердца, золотые хлопья пчел!
Ныне вставало над оврагом Колушовским прохладное, голубым сквозное утро июньского дня. Птицы-то — когда поют, не затуманятся глаза печалью, хоть тут же медвежьей лапой по небу нежданная гроза ударь! Так вот: пели в то утро птицы.
Савосьянов овраг вроде ижицы: два крутых сбежались в один с пологими склонами, и в месте сбега их пчелиных двадцать три пенька. Сказывают, будто давно, когда еще Пафнутий по земле пешком ходил, текла здесь река, а вокруг леса были. Потом с мужичками сообща да с божьей помощью принялись монахи за лес и свели. В последний час поднялась река к небу, опрокинулась прощальным диким проливнем на опустевшие поля, и нет ее. И стало место пусто, и стали пни гнить, а люди мельчать, а в зеленеющем лоне реки бывалой объявился Савосьян и с ним Алеша, белый мальчик, — бог над ним!
В это утро медовое ходил с дымящейся гнилушкой Савосьян по ульям, задувал серые кольца дымка в ототкнутые летки: по-пчелиному — пчел подкуривал. Были пчелы вялы, был пудовый дурман и в лапках и в надкрыльях у них. Но взлетали, щетинясь гневным гудом крыл, щетинясь жалом и переливным взглядом тысяч глаз, а сам-то Савосьян был ух смешон в плетеной морде, надетой поверх: прямо леший либо полевик, — только б вот ему костыль цепом.
Ломал мед, любовно складывал в липовое корытце восковых сундучков многие тысячи, бело-прозрачным липовым же медом налитые до краев. Пахло воском, и было солнечно над головой. Всякий знает: мед от пчел, а пчелы от солнца, а солнце гость чудный — здравствуй, гость!
Подбежал к старику Алеша, внучек, зажимая игластое, круглое в полу рубахи синей: — Деушк, а я в омшанике ежа поймал… Вошел, а он под колодой, в которой, помнишь, летось мыша нашли… Торчит чернота, — я его рукой, он иглой, — тут я его и взял. Колючий, на! Дед, пятерню в бороду запустив, зорким взглядом па Алешу сквозь сеть проскользнул — Ну-к ладно, подь тащи в избу, молочка ому. Он, еж, мышей ловить горазд! Гладит осторожно Алеша ежиную колкость, говорит тихо: — Я ему, знаешь, ежиху найду, чтоб не скучал… Деушк, бывают они, ежихи? Степку в пеньке открыл и улыбнулся не без лукавства: — Как же не бывать, бывают! Раз еж, значит, и ежиха… Ежи, они все женатые! Поднялись Алешины тонкие брови: — А колючие-то как же они? Роями взвиваются пчелы, ищут, кто, недобрый, с ножом в руке вошел в дом их. Смеются Савосьяновы глаза: — Колючие-то как? Так вот и колючие. Осподь помогает, значит. Беги… ох, матка б не уплыла! Да глянь, щи не ушли бы там… Засверкали пятки Алешины по траве, июньские росы теплые, — солнечные кудри у тебя, Алеша! Издалека кричит, похваляясь: — А мне Талаган ножик даве наобещал, — во!.. Ворчит Савосьян: — О, связался шут с младенцем! Наградил господь сынищем кузнеца. На меня б его, Талагашку!..
…Солнечно блестит в корытце мед; две корчаги-тетехи медом доверху. Да и вся земля медом густым была до краев полна.
…А тогда распускался медленно над ржаными полями, над мшистыми порубями знойного дня цветок. Липы и дикие яблони, опушки обступив, белые русалки петушихинских весен, простерли поверху лапы и руки свои. Но там, над ними, верстами превыше их, поднимался в небе мальчик тихий, несущий пасмурную песню другого утра в красных и вялых устах своих. Он шел ровно, как Алеша ходит Хараблев, приближался тихо к тому месту неба, прямо над головой, где, знали люди, если встанет солнце, быть тогда смертной беде живым.
А когда отходил Пафнутий, повелел Единый темной ночи быть. И была ночь.
Трудно расставался дух его с телом, — и не нужно было, чтоб видел чужой какой-нибудь мимоходный глаз, как сгибалось на подстилке из прошлогоднего, палого листа в убогом шалаше Пафнутия худое тело, как, свистя, рвался горячим паром дух жизни из ноздрей, как предавалась земле серым налетом подернутая персть и великий конец становился началом.
Стояла ночь. И склонялись под мокрым ветром голые березы и осины и случайная темная ель, укрывая Пафнутья от дождя. И умер. И расступились деревья, давая пройти. И прошел. И зашумели.
Свалился тогда возле лисьего жилья дряхлый гриб-трясовик, запоздавший сгинуть, ибо давно осень была, а накануне целый день проплывали журавли по небесным дорогам промеж облачных гор, — бегли от холода, от голода, от зимней поры. А солнце росло и пухло не теплым желтым одуванчиком, а негреющим красным маком, который ровно уголь из потухающего под дождем костра.
Потом — так говорили попы — гнал мужик лису по первозимнему следу и нашел нетленного Пафнутия, и будто бы иконка в головах. И не дознаться было, кого привела лиса к Пафнутьевой нетленности: мужика с ружьем, ли попа с крестом. Но была великая неправда в том, в лисе.
…А потом еще годы шли мерно и строго, как слепые старики на богомолье. И случилась вдруг часовенка негаданно, а потом монастырей как-то ненароком, — в нем и поныне тридцать монашков черными локтями да мужицкими крепкими лбами в медную рая дверь стучат. Достучался ли хоть один, кто знает? Да и стоило ль стучать по-настоящему: от добра добра не ищут! А игумен здесь податливый, именем Мельхиседек.
Был Мельхиседек допрежь того купцом, запоец и похабник был, торговал скобяным товаром, и звали его, по пьяному делу, Митрохой Лысым. Слух ходил, что однажды, в пьяном образе, прокатался он целую ночь по городу верхом на свинье, когда же, вдребезг пьяненький, успокоился в канаве, то явился ему будто на утрий час Пафнутий и велел: «Будь у меня игуменом». И стал, преобразись в Мельхиседека.
Еще в начале самом бил поклоны пламенно, и был сладок ему горький елей монашеского жития. Воздержан был: дважды падал, истомясь, широкой спиной у заутреней, а потом с чего-то трудней стало в безмолнийное небо мертвые камни молитв швырять. Потянулись надоедливо монастырские дни, — тихоходное бессловесное зверье. К тому же случился с ним тогда большой перелом.
Наложил раз на монаха эпитимью за бурное слово, а сам встал на колени и молился весь день и всю ночь. Был обилен пот, нескупы слезы, и на рассвете, когда заломило огненным сверлом в спине, придвинулась душа его ко краю, и, на коленях стоя, высунул он Пафнутию прокушенный свой, в бешеном исступленье, багровый язык. Ибо требовала в последний раз душа его пламенем сверкающего чуда, но не было чуда, и ни молния, ни гневная морщь в Пафнутьевом темном лике. А зорко глядело из Мельхиседековой груди озорное сердце Митрохи Лысого. И когда не стало чуда, сделалась заместо сердца коряга, и коряга та свиной щетиной поросла.
С той поры залоснились Мельхиседековы щеки, голос позычнел и походка утруднилась обилием тела.
…А слухи о Пафнутьевых останках стали дымом распространяться по земле, потом претворились слухи в славу, — трухлявый господин заезжий ревматизмы вылечил, — а слава в буйную разрослась молву.
И шла она, молва, людским трезвоном по полям бездорожным, по лугам заливным. Входила молва в мужицкие избы, придавленные горем; залезала в уши к безногим мужикам на полати, к бесплодным бабам в сердца, в головы пустые к невидущим старухам, тем, которые с растопыренными пальцами и с глазами, налитыми темной водой, вымаливают благостыньку на больших дорогах пространной нашей земли.
И плелись они, бабенки с пустыми глазами, конокрад свихнувшийся, бобыль с бородой, — богомольная, нищая босота, каменное горе под юродным крестом, — с клоками сена в волосах, с колокольцами в сердце, ползли безногие на мозластых пятернях, и там, перед серебряным сундуком, слепые подымали головы, провидя страшные выси в куполах, мертвым взглядом угадывая Пафнутия, возлежащего в славе, перед собою, бесплодные выставляли вперед пустующие брюхи, и рычало в жалобном ожиданье нутро их: — Пафнуть, освяти, подай мужичка родить, — назову Пафнутием, — крикунка махонького!!
О, сколько раз протягивали вы Пафнутию корявые тяжелые ладони, копейки ваших душ…
…А когда на обеднях затаенными голосами пелась херувимская и кричали навзрыд кликушами пучеглазые Мишки Кукареку, двоюродни Митрохи Лысого, торжественный, как каменный Ваал, стоял Мельхиседек на ковровой игуменской вышке и потел от скуки, а сердце, спрятанное глубоко в черном, не ускоряло к вечности бега своего.
И по мере того как окружалась Пафнутьева нетленность серебром лампад, мерцающих горе лукаво, окружалось жирком бренное игуменское тело и славой неугасимой — белые стены монастыря.
«Что ж, Митроха, живешь неплохо, — поговаривали иные, — поистине претворился полынный елей монашества в сладостное уединенья вино!»
Озорует каждый год, проступает цветным, сквозь вековечные заплаты, три дни пьяная пестюрьковская подмонастырская округа, на Ильин день.
Пестюрки — село обширное, на горе, а под горою, в тенистом лозняке проползает безназванная речка мелкая: окуню впору, налиму в самый раз. Гуляет, позвякивая в дырявом кармане ножом о непропитый грош, лапотная удаль, гуляет пестюрьковский поп с попадьей под цветастым зонтиком, гуляет степенный мужик ни два с полтиной, Аннушка гуляет, Василь Лукич… Ухает презычно луженая ярманкина глотка, весело таращится в небо пьяный глаз с бельмом, а в небе туча, и в ней Илья. Катится лапотный вал за валом, щурится раскосым взглядом, хромают гармошки, давясь плясовой, дороги пылят… Подкатываются тележки к ларям окрайным, к трактиру, к божьей церкви, — пять белых над ней куполов. Тут ударяется вал о глухую стену, вливается в пустые жилы ярманочных рядов черная, мужицкой гульбы кабанья кровь.
С вечера задвигалось цветное, с ночи загудело громко, засверкало с утра. Раздвинулись ноги в сторону, грудь колесом, похваляясь, что быстро кровь бежит: — Ба-аранки, баранки… Копейка штука, сдобы пуд! На голову крендель трехфунтовый напялив, орет шаромыжной глоткой мужичина страшенный, масленую рожу выставив из холстинного шалаша, — и та же гульба за скошенным на мальчишку взглядом, и та же буйная сила, связанная юродством крепко, в корявом, зазывающем персте. — Ай вот ситец, ситец, ситец… дарма отдам! Э-гей, вековухи, ситцу… Бабы грудью наперли, девки ходят колесом вкруг ларя, — камка, китайка, синее с голубым: «Энтот почем с каемочкой?» — «Не напирай, баба, не скотный двор!» Треплет незлой июньский ветер кумачовый печатный платок на жерди, — желтые розы цветут пасхальным колером по его красному полю, до первой стирки цветут! По радужным ситцам тем прыгает деревянный хозяин, скачет как полоумный щербатый да замызганный аршин.
В расписном ларе — ребятье беловолосое, Митьки, Никитки, Васятки тож, никнут неутоленно к маковым медовикам, никнут к вохряным бокам ларя: стопками разлеглись друг на дружке меж изюмных мешков удалые сверкающей радугой пряники… А по пряникам скачут храбрые Ерусланы, алые солдаты сахарные на кургузых конях, а по пряникам цветут нетутошние, удивительных стран цветы, — был бы ты барин, весь век бы ел!
Течет, кипя разнозвучным гулом, ильинского дня бесшабашная ярь, расплясался с пономарем заедино достоенского колокола на колокольне развеселый, запьянцовский звон. А небо распростирается синей степью над головами, и по той степи летит, звеня серебряной подковой, свирепого Ильи гривастый конь… И небо все — как кибитка, быстронесомая тем конем, и пляшущий гик поповского трезвона, и ярманкино сердце как кибитка, которая не знает: обрыв, дорога или удерж где…
— У-ай, подходи… плошки, корчажки, обливные горшки… кому уважу?.. Не стукайте, не стукайте, ишь звон какой! Эй, рыжак, ногой передавишь…
Так заливается круглая баба с воза, голосит, красноголосая, над поливным своим товаром, над черным горшком.
…По второму ряду, на самом краю, встал житель петушихинской, Мирошка, — бороденка у него без аршина вершок, а хитер, как слепой на свадьбе, невелик-мелкий: человек. Горы целые щепного товару позадь него: тут и дубовая пудовка на мерной стоит, тут и березовых скобленых оглобель розовые частоколы, — мятным ли тестом, горькой ли осиной несет от них, не поймешь… И шкуреные дуги, на жердях, как калачи, лесной товар — товар праведный, дуб, береза и липа тут.
Стоит Мироха, прищуря оловянный глаз, слушает слезливую песню мимоидущих слепцов, их трое: два заросших и безбородый один, — у него красные, ветром полевым высушенные веки: — А-а ишоо по-омяни, о-споди-и, Та-а-во кня-азя бла-аверн-а-ва… И поводыренка голубоглазого голос знакомо летит в Мирохины длинные уши: — Па-адайте, дяденьки, невидущим Христа-ра-а-а… Знает что-то свое про поводыренка там, внутри, и, застыдясь невзначай, сует мальчонку в руку: — Это тем, Бог с ними, а это беспременно на гостинец тебе! И вдруг, заметив смешливый взгляд соседа, завопил, срываясь с цепи: — Ну-ну, не застаивайся! Ишь вылупился баран на новые ворота… А уж издали слепая песнь из-за гама ярманочного, — пахнет дегтем и ситцем, мятным коржиком и навозом конским развеселый гам тот: — А во то-оей ли там це-еркве Бо-ожией, Там пы-илали за престолом семь свечей! И тонкой стрункой поводыренок в голос:…се-емь све-ечей… И тут со стороны, слова вразброд, лапти с гиком в стороны, Тимошка, жарь! — А-ах, дома нечево кусать, Сухари да корки. Па-ашла плясать, — Скидавай опорки!..
Лаптями, локтями, винным духом пробивают для плясу столбовую дорогу в крикливой сутолоке пьяным-пьяных два, — узит смехом глаза пуговичник седатый, худой как гвоздь, из-за убогого лотка соседке, бабе с пирогами, — она как пуговица: — Хы-ы, ледоколы-ы!.. Ну и публика… во народ! Облака идут бесконечно, белых облаков стада по голубым чистопольям неба; оседают лиловой морщыо за селом ильинские те облака, ждут поля громов и ливней скорых…
Деревья вытянули сучья по ветру, и стали листья пеплового цвета, и затемнилось небо, — будет дождь.
За трактирными столами у Маныкина, в горячем кухонном пару, кипением кипит трактирное действо. Шпарят себе китайским кипятком досыта набитые утробы разношерстные торгаши, жрут, потеют и снова пьют, и великая благодать спокоя за свое унынное раздолье, за вольное под голым небом обширных полей наших житье, теплится из потемневших благо душно глаз.
Савосьян, как продал две привезенные пудовки, пошел было чай с Алешей пить, но сидели недолго. Как снег на голову — шум неистовый, голоса рычат, визг бабий; столпилось шумливое и грозное за двором, где кормушки, кулаки гневный вздымая вверх. Бросил трактирному мужику пятак на стойку Савосьян и вышел с Алешей вон, и спросил Савосьян: — Скажи, человек, с чего это люди шумят? Блеснул зубами мужичонко, оживленно потрясая ладонью, вытянутой кверху: — Конокрада пымали, счас бить будут… Тучи всё оседали и рваными клочьями неслись над головами, ярманка гудела приглушенным гулом, как шмель, забывший дорогу, телега проскрипела над самым ухом, солнца нет, — с возу баба охриплая закричала: — Ма-ашельник… учить их надоть! Чего глядите? Ишь, кобели, расставились… Тогда рыкнуло головастое сборище, кидаясь вперед, и что-то хряснуло сырым ударом, и опять голос, скрипучий, как колодезное кольцо: — Ты ему в грудь, в грудь наддай за чужую лошадку… по ногам, по ногам тож!..
Расступились, давая четверым, озверившимся, бить. Кинулся Алеша, увидел Талагана там, лежащего в кругу. В крови были Талагановы губы и нос, в крови и руки, — ими он растерянно проводил по кровяным течам, и глаза, направленные в небо, были как угольные ямы: черные, ждущие, приемлющие смерть.
Топталось вокруг него четверо: барышник один губастый, весь острый и кривой телом, как рогожная игла, потом Василь Лукич, петушихинец, он все тыкал кулаком в восковые скулы Талагана, сперва не сильно, но крепче час от часу, — не жалел, что размочалится кулак, он все ярился, и глаза вращались, как жернова, тяжелые, не знающие милости… Потом был мужичонка тот горластый, глядел взглядом застылым, место выбирал, ударить куда, а четвертым пономарь пестюрьковский, плюгавый, но старательный в битье человек: все плясал вокруг да около сумасшедшей блохой, приглашая созерцателей: — Эк, здорово я ево… Подь, дай ему пинка, — человек он казенный ноне! Хороша лошадка, на погост бы ему на ней, а? Счас на ребро ему насяду…Пропускали некоторые смех сквозь неумолимую суровость свою: — Ишь ты-ы, кулаком-то как поп орудует… как поп кадилой! — Зуда ево берет, пузастово… вот и орудует! — Клещ прямо! Тут с маху, дрожащий и красный, вдарил Василь Лукич лаковым сапогом в Талаганов бок, как в мешок с паклей, — не пожалел Василь Лукич нового сапога для дела обчественного. Сперва стихло, удивленное, вокруг, водя отупелым взглядом, и в кладбищенской тишине той остро и хлюпко сказал крупный, черный мужик, скаля цыганские зубы: — Бей, чево там, кончали б до дожжа!..
Сдвинулось, топоча, захрипело, — хлынули черные сапоги на вздувшуюся смертным вздохом Талаганову грудь. В общем кряхте кто-то грохнул страшными словами, заглушая рьяный шум ярманочного пляса: — Да не бей, не бей в морду-та, девки любить не станут. Ты ему в живот, в брюхо жарь!..
И тут-то закричал пронзительно Алеша, руки заламывая над головой, и, рухнувшись наземь среди застылых в тревожном ожиданье мужиков, лягушкой заквакал, лягушкой прыгая из черного кольца. Савосьян к нему, — тот мужик большой грозно чвакнул пьяными словами, ворочая широкой медвежьей губой, над Савосьяном: — Порченых водят… Сам сед, а ума нет. Вытащили Алешу, из бадьи поливали водой. Толклись и кричали над Талаганом.
А небо, как половиками, тучами устлалось сплошь. Громовый ветер обнажил вдруг солнце на единую минуту, оно было исполнено гнева. Потом снова предночная тишина… И тут вьянула с разбегу буря в гробовые доски туч. Молнии прошли скрозь, осенили синим, и ливень ильинский хлынул ручьями вниз.
Тогда разорвалась людская петля Талагана вкруг, и побежали, и первым бежал Василь Лукич, держа руками брюхо, чтоб не упало. Талаган лежал красный и мокрый, удалецкая поддевка в скоморошьих лоскутах, живой. Благодарствуй Илье, Талагашка: Илья конокрада от лютой смерти упас!.. Потом перестал ливень, выглянуло солнце, омыло ярманочных ларей расписные ряды, вымыло сельской площади стоптанную зелень, омыло людей.
Подошла старуха старая к лежащему, вытерла лоскутом Талагановой же рубахи кровь с лица, сказала обыденные слова: — Небось матка есть… Видно, матерня-то молитва об тебе, ох, плоха-а! Сквозь кровяной сгусток обеззубевшего рта протянул, как мальчик, гнуся кровью: — Бауска-а…
А уж там, возле колокольни, отзванивали плясовую по висячим бутылкам карусельные вертуны, — шпарили, крутили в синих бабьих кацавейках, валяными сапогами перебирая грязь… Летали вкруг облитой копеечным зеркалом башенки карусельные чуда-юда. Тут и конь Сабатан с пламенной гривой, — не жалел маляр бакану! — и птица Аксафат горняя, семьдесят семь крыльев серебряных на ней; тут и Махметан на карачках, в нагбенном положении. И, сидя верхом на них — на конях, на слонах, на деревянных Махметанах, под веселых двадцати семи бутылей дрынканье, под кабацкую, заливную, забубенную гармонь ухает оголтелое ребятье, катит все вокруг да около дребезжащего радужного, пустого места, девки визгают, чуть не кудахчут зазывно, как куры в первый апрельской пасхи день… И над ними, озорными, визгом покрывая бутылочную чечетку, орет проголодавшийся Петрушка и в который раз за трудный нынешний день колошматит липовой орясиной деревянного попа в накрашенную залихватски рожу, честно зарабатывая горстку медных пятаков на верещащего хозяина.
Когда оправился Алеша, и глядел вяло, и словно слезами внезапными исцарапались голубые глаза, и весь как кукушонок покинутый был, — повел Савосьян Алешу к горшечной бабе, сказал Алеше: — Выбирай, — вишь, какой товар навален!.. Свистульки, пистульки, ребячьи утехи… И выбрал Алеша средь глиняной рухляди Егорья глиняного. Долго глядел перед выбором на него, как сидел он на круглошеем коне, а заместо копья струганая палочка, как сверкала красным и синим вычуром под полуденным солнцем Егорьева броня. А потом погладил ласково, как гладил ежа накануне. Стоил, оказалось, Егорий двенадцать медных копеек лишь. Потом сел Савосьян на подводу — и домой, в свой двуединый овраг, обок Петушихе, осьмнадцать верст песками, лесом и горой. Ехал-ехал и обмолвился благодарно: — Эк, обожаю дожжик!
Каждый год заходит в громовую тучу солнце, полуденный пряник ильинской ярманки. И до вечера позднего, покуда пьяным храпом не устлалась земля, горланили неугомонные Пестюръки. — Ай-гой, кому остатки… вот тут кудель, пенька и веревка. Э-эй, зипун, подходи! — Почем конец вот энтот? — Энтому четвертак вся цена… — Четверта-ак? Ну-к сам на ем удавись! До самой утренней зари, — избитого, кровоточащего Талагана в канаве, возле ямщицких кормушек, нечаянно найдя, — плакала сурово злыми, бабьими слезами Аннушка, лила, не жалея, водку в запекшиеся губы, щупала синеющую полуаршинным кровоподтеком грудь и живот, раздувшиеся страшно. И, грозя бессильным бабьим кулаком, звала огненную, нищую беду на пьяную, рыкающую округу.
Висит месяц над осиновым пнем, глядит пень унылым глазом в месяца, и знает месяц, что есть подле низового бора глупый, осиновый пень. И знает пень, что есть месяц светлый в облачных пучинах вверху. И так они одиноких два: бродит один, ищет, — сиднем сидит другой, знает — «не найдешь!».
Раскинулись широко по небесам большие пастбища лилейные, неужто же травы на них не растут, прикрыт не ползет, донник, гулевая трава тоски, трын-трава, не цветет тусклым цветом, цветком-бельмом?
Плавают ночные блудливые тени в синем молоке вечерних рос. Проходит, наскрозь проходит свою землю Пафнутий, чует беду.
Порхнула мышь сквозь ночь.
Прикидываются тени людьми, люди — зверьми, звери — пнями; присядут на корточки в кромешной тиши, и не разберешь тогда: ли пень, ли тень, ли человек с ножом, ли рысь усатый, но взмахнет хвостом, заиграет рогом, — увидишь: див.
Не ходите в полночные леса, девки, по ягоды, мужики — по дрова, трухлявые старухи — за грибами: встретишь дива, он куражиться горазд, гаркнет — станешь пень.
Ходит див по полям то гадюкой сереновой, то галкой нелетучей, то зверем ночным о двух хоботьях. И где покрестит Пафнутий, там плюнет див. Нет больше месяца над осиновым пнем: сизое облако на него набежало. Береза по-вдовьи над камнем плачет, сыч надрывно кричит. О чем тут плакать, о чем кричать? Разве затем лишь небо, чтоб облака в нем плавали? Разве затем лишь глотка, чтоб кричать навзрыд?
Дадено Савосьяну не храпеть никогда. Знамые люди сказывают: у кого в сердечнике щель, тот не храпит, — щель мешает.
Он спит хорошим сном сорока праведников, коим обетовано царствие… А месяц стоит опять в небе, а на месяце сидит мальчик и песенку поет, мальчик-сон, болтая из серебряного лычка лапотком вниз. Спит и Алеша, — да охранится от дива некрепкий сон его. Под тулупом волчьим Савосьяна, где спит он, пусть приласкает мальчик-сон его девичье сердце!
А на подоконнике, весь под светлым месяцем, стоит Егорий глиняный, и коня его раскрытые чутко ноздри слушают прохладные запахи полночи, которая течет за окном. Егорий вот каков: на самом три ладка, и конь дудкой тоже, — подуй ему в хвост, зажми ладок умелым пальцем, и запоет Егорий, и потеплеет глина, и содрогнешься весь.
Проползают, пробегают под самым окошком легкие и тяжкие, пузатенькие и тощие крапивные сны и пряничные, проходят мимо, заглядывая в окошко лунным глазком.
Куда послал вас Мальчик, милое, ночное зверье? — Бабка Аграфена счас помирать будет… Обступим, чтоб легчае было! И тут слышит Алеша гудочек тихий сквозь сон и открывает глаза и видит. Пляшет под Егорьем на залитом луной подоконнике глиняный его норовой конь, и гудочек призывный — из окна. Не сводит темных, потому что увидели другое, глаз строгих Алеша… А месяц стоит в окне, а яблони молчат в луне, и небалаканые воды тишины текут в глухом овраге, как давняя, забытая река.
Спрыгнул конь на пол, дрогнуло Егорьево копьецо. Раскрылась дверь, и вышагнул конь, и засиявшее Егорьево лицо осветило темные сенцы: решето на стене, два корытца липовые и прялку старую, — Савосьянова бабка пряла семь годов назад. И, позванный одним немым взглядом, пошел Алеша за Егорьем, — вышел и застыл, пораженный радостно.
…Обступили кругом камни, страшной силой раскиданные между великих гор, на них леса взмахом до неба, над ними дикие пучины черных небес. С камня перескакивая на камень, с горы на гору, нес Егорья чудесный конь. И рос и рос на коне Егорий глиняный, — вот стал ростом в семь дубов больших, вот затерялся в сером облаке мимобегущем золотой его шишак. Обрадованный, шел за ним Алеша по бездорожному каменью и синие пучины, в синей рубашонке сквозь вечную ночь. И когда блеснул месяц негаданный меж двух обширных гор, догадался Алеша: да не подкова ли серебряная коня Егорьева — в осенних ночах встающий месяц?
А как перестал видеть Егорья, увидел Алеша пещору, — рос вокруг пещоры красный перец и острогон. Он вошел в пещору и увидел трех, седящих рядом дьявоилов на свинцовом сундуке, руки — словно вилы навозные. Один был хвостач, другой крылач, а третий рогач.
Догадался Алеша про бесов, говорит: — Здравствуйте, бесы, три. Отвечают дьявоилы хором, нестройным рыком, Алешиного взгляда голубого сторонясь: — Мы не бесы, мы полубесы… Говорит Алеша тихонько: — Здравствуйте, полубесы. Отвечают бесы, озираясь пугливо, орлиным клокотом: — Мы не полубесы, мы вертопрахи… В третий раз говорит Алеша, желая дознаться: — Здравствуйте, вертопрахи. Чуть не плача, отвечают дьявоилы скрипом хрипучим надломленного дерева: — Ох, мы не вертопрахи, мы Радости человечьей сторожа…
И тогда понял Алеша: там, в свинцовом сундуке обширном, на дне, связанная лежит в неволе Радость. Усмехнулся этому Алеша и вышел вон. И, пройдя еще немного, увидел как бы большого идола-болвана, седяща на камне с дом. Глядь, а это не идол, а чугунный слепой дед что-то в ступе толчет. Поднял дед на Алешу невидущие глаза: — Ты кто? — Я Алеша. Будь здоров, дед, — Алеша говорит. — Как же мне здоровым быть, когда меня, может, и нет совсем! — отвечает дед. Сурово бровями шевельнул Алеша, удивляясь: — Как же нет, раз в ступе толчешь? — А может, и ступы-то нет!.. Улыбнулся дед про себя. Глянул ему на руки Алеша, удивился: по три ногтя у деда на каждом пальце. — А что же это толчешь-то ты? Насупились чугунные брови над пустыми глазами: — Толку землю твою. Растолку — пущу по всем четырем ветрам, двадцати поветерьям. Пущай по всем краям полымем процветет.
И усмехнулся Алеша, и пошел прочь, и тут увидел стеклянную гору и мужика в ней, вертящегося бешено, косматого. Покачал головой Алеша, вошел в гору, поклонился в пояс мужику: — Ты с чего ж это, дядя, вертенье-то принял? Остановился мужик, отер страшный, разбойный лик рукавом рубахи рваной: — А верчусь, вознестись чтоб; тыщу лет верчусь. Меня дикие напасти грызли и лютые болести точили, а я вертелся все… Вознесут меня шестикрылые, поведут под руки в райский-то сад, а я плюну им в рожи и назад уйду. — Куда ж уйдешь ты? — Здесь, в стеклянной горе сызнов вертеться буду, чтоб грех замолить. И опять глубоко понял Алеша косматого мужика, усмехнулся про себя, помолчал, а потом спросил: — Тебе, может, водицы принесть, дяденька? — Не, мне не надоть. А ты закрой глаза, на меня нельзя долго глядеть, — сам вертеться станешь!
И закрыл Алеша, занавесил сонным шелком ресниц ласковый взгляд свой, да потом захотелось Алеше взглянуть: какая борода у мужика — черная, ли рыжая. Раскрыл — и увидел, что сидит он на лавке, у себя дома, съехал на пол дедов тулуп, и все по-прежнему: месяц в окне, Егорий на коне…
Что-то вспомнил Алеша и усмехнулся и протянул, принимая тулуп с пола: — Чудно-о… И снова сном тихим стали смыкаться глаза. А мимо окна, пузатенькие и безбрюхие, уже в другую, обратную сторону, — крапивные и пряничные бежали сны.
— Ты откуда бежишь, кочевая, мирская скотинка? — Мы от бабки Аграфены — успокоилась нынче бабка. — Что ж ей снилось, бабке, отходила когда? — Снилось, будто черная туча, а она ведет, сама Аграфена, к близкой деревне, где в девках жила, белого, за рога, барана. И будто голос из тучи: спеши, спеши, Аграфена, — счас, как пройдешь, гроза будет. А она спрашивает: кака гроза? А голос ей: «людская!»
…Месяц в окне, Егорий на коне.
Раз в сто лет кричит Мизга в болотах, обмахивая гнилые колья затона черным бесперым крылом. Когда кричит, — купи у Воронкова в Пестюрьках миткалю недорогого аршин десять, отдай радушке своей — пусть саваны загодя шьет на обоих вас. Раз в сто лет расцветает диким розаном калужница в болотных топях, и кто б ни был ты, — поп, судейский, нищий с сумой, баба на кочерге, лесная страховуля, ли ноздрастый черт, — беги на деревню, бей в набат. И как сберутся толпы разных людей па поля, разбуженные твоим набатом, ори что силы есть: — Бя-да-а-а!..
По четырнадцатому году слышал прохожий юрод в пес тюрьковском болоте безродную Мизгу, видела Аннушка калужинный розан в трясине, что за Большими Песками. И впрямь: застучали барабаны в городах, стали трехгодовалые ребятишки все больше в солдатов играть, а потом прискакал красномордый урядник из волости, объявил на сходе, что-де вот, мол, война, в солдатах большая надоба, — так нет ли молодых у вас, для войны, призывных людей. Вспомнили мужики Талагана.
— Вот, — говорят, — был один, Талагашкой звали, да сплыл! — Каков Талагашка? Как его по-крестьянски-то? — будто не понял урядник. — Этово мы не знаем. Про это надо у отца спросить. — Где ж он, отец? — У Савосьяна, пчелинца, живет ноне, — приятелями с малолетства они. Пошел урядник па колушовский пчельник: — Твой Талаган? Сидел Федор на порожке, колоду долбил: — Мой, кабысь. — Где ж он, когда твой? — Били ево летось на ярманке, пропал весь. Вспомнил урядник конокрада, видались как-то при неприятностях, да захотелось потешиться: любил доспрашивать пьяных, темных и иных людей. — Этта за что ж его били-то? Вот меня, к примеру, не трогают! Тут вступился Савосьян: — Эк ты, человек, человека не жалеешь! Ты ево приласкай, а потом и мучь… Хараблевской бороды устыдился урядник, но успел безногий выдохнуть: — Конокрад был, сам знаешь.
Закрутил урядник карий ус и уехал на дрожках. Потом шли раз некрута через Петушиху, — было веселей им под гармони осеннюю грязь толочь.
Останавливались у колодцев отдохнуть. — Куда, робятки, путь ваш? С кем хотите воевать-та? — Не знаемо, — с ерманцем, сказывают. Поп по газете изъяснял, будто ерманец землю отымет, а мужиков всех в Сибирь сгонит. — Како-ой, в Сиби-ирь… Ишь ты-ы!
Так прошел год. В темные, раздрябанные вечера осени, если раскрывалось над моросящей далью желтое око зяблой луны, после сходов, а то и так, амбаров возле, на бревнах, на завалинках толковали про то, про се, а про войну ни крохотного слова: — В Хрыму, говорят, будто круглый год апельсыны растут. Будто на березах даже… — На березах?.. в Хрыму? Брешут.
…А Мельхиседек в своем как-то захиревшем за войну монастырьке преклонял заплывшее колено пред Пафнутием, вымаливая победу серошинельному, боголюбивому воинству. И горели опрятно лампады и поредевшие свечи, и, опровергая всей тяжестью подспудного баса звонкую аллилуйю молодых монашков, рыкал с амвона гривастый Никодим.
…А воинство шло и пело, штыками синими блестя в утренних хмурых начатках дня. И была у тех, кто краснощек, страшная тоска в глазах. И была у тех, кто не краснощек, жуткая, угрюмая, зловещая чернота в лицах. И когда умирал какой-нибудь, елозя пробитым животом по несжатому полю, копошилось в нем безответное рыдание и делалась суета души. Небо же брюзжало беспрестанно оловянным осенним дождиком, все моросило да брызгалось.
…А в городах, встревоженных далеким уханьем, деловито и поспешно шили кисеты под махорку, в лазареты к калекам носили на постном масле вкусно прожаренные с капусткой пирожки.
…А по деревням сперва была тишь грозовых пор. Потом прокрались серые, далекие дымы, и стал гул. Потом доползла до бабьих сердец красная змеища бабьего отчаяния — шуршала змеиная кожа. Спрашивала мать Егорку: — Штой-то Марфушка-то даве больно выла? Отвечал мальчонка, прилаживая к змею мочальный хвост: — К ней Серега без ног приехал. И пуще тревожилась баба за своего Серегу, который собственной еще покуда рукой писал редкие писульки из неведомого огненного далека.
…Были ветры, пахли дымом.
Потом еще прошли года. Была зима первого года, но ушла зима, и стало лето. Лето было как зима, а цветы в полях были без запаха. Был второй год, был третий. Мы все их знаем, все их помним, проклятые, свинцовые года!
А однажды крякнуло и надломилось. Опять слухи пошли мимо дорог железных, мимо телеграфных столбов, по полям пешком, по оврагам ползком. Зарождался слух из руки безрукого солдата, из городской тротуарной тумбы, из гнилого пня в осеннюю ночь, пору звездных дождей и снов диких.
Открылось, что царь больше не царь, а заместо царя — епутаты. Говорили, будто попов больше не надо и Бога не надо, так как на поверку оказалось, что Бога нет, а заместо Бога просто дыра в никуда. Мирошка петушихинской ловко про это слукавил: — Что ж, епутаты, — что ли они на подзорных трубках в небо лазили, никого там не нашли?.. Вскорости после того, — тогда подходила крайних стуж унылая пора, — сказывали приезжие, что епутатов всех выгнали помелом взашей, а заместо епутатов незнамые ныне люди, большаки…
Хмурился Мельхиседек, чувствовал с тревогой, что нет в нем теперь, когда нужней всего, ни веры, ни надежды, ни любви ни к чему. Косился хмуро на тусклый Пафнутьев сундук и сердился, что не видно сурьезных мужиков на обеднях, — одни слабоумные юроды верещат истошно, да старых баб ржаными устами зацеловано вконец линялое золото Пафнутьевой басмы…
Приехал в Рождество Василь Лукич на Петушиху, зыкнул с разбегу на одуревшую от радости Палагею свою и весь день зачем-то гвозди в стену вбивал, полки ни к чему, озираясь, делал, а назавтра запряг с утра свою перепелесую кобылу, покатил в Пестюрьки, к рябому братану, пить.
Там рассказывал Василь Лукич, что-де все солдаты нонче в большаки пошли и наотрез сражаться отказалися с врагом отечества, а города-де загажены паршивым плевом и что, мол, город скулит ноне, как пес дворовый без еды. А люди-де теперь не люди стали, а так себе, тараканьих какашек вроде, псивые. Был сильно растерян, а хмур оттого, что встретил на дороге случаем Талагана, и долго ему Талаган вослед глядел глубокими черпосливными глазами, — в них тайная, острая была усмешка.
Талагана же встретил днем как-то и Савосьян. Возвращался старик от обедни, видит — солдат, на нем рваный военный лохмот. Пригляделся — Талаган. Усмехнулся пчелинец встречному: — Ты хрещеный? — А что? — А што не кланяешься? — Незачем, — голове, а не бороде кланяются! И тут закашлялся Талаган, а Савосьян увидел на рукаве продранной шинели его, когда тот губы вытер, вроде кровь. — Э, ты не большаком из войны-то вышел? — Большевик, да-а… — сурьезно так Талаган протянул, по-настоящему. Угукнул Савосьян. Незачем ему было больше выспрашивать, дальше пошел. Дома сказал Федору: — Большака стретил. — Чей? — Не наш… Пожалел Савосьян Федора.
…И опять годы шли вперемежку с сильными днями, когда сверкало полымя из дней, как из ружья, опаляя ястребиную зоркость смелых глаз, затеняя черной копотью глаза тихих и ввек слепых. Случилось однова: на второй год, на пасху, Василь Лукича увезли. Приехали люди от исполкома, чужие, с ружьями, — сильно один меж ними ерепенился, кричал все, пистолет у него за поясом запросто, как колотушка: взяли, увезли. Догадались мужики: Талаган виной, видели много крат Талагана. Аннушка-то у него забылась, видно, — черное баба из бабушкиной скрыни стала на себя надевать, и про это бабы сообразили.
И вдруг на: как прикрепили Петушиху за малолюдством к Семеновскому сполкому, заехали мужики в волость, для города пропуск брать, а там Талаган сидит, и все его — товарищем Устином. Поняли: вылупился после боя из озорного Талагашки сурьезный мужик Устин, — харкал кровью, говорил мудреные слова и, когда говорил их, горел весь и чаще собирал в этакую тряпочку кровяные сгустки изо рта.
Тут опять дни пошли тревожные и непонятные, черные и белые, как зубы собаки гнилой. И чуял Савосьян, к примеру, что воздух полегчал будто, и все ждал, что зацветет после грозы вся земля озорным, весенним цветом, — глина произрастит яблоню, а чертополошный песок горючий, трудный мужицкому колесу, великий барыш и душе и карману даст. Но было с чего-то тревожно и что-то не выходило, как следует для порядка.
А однажды приехал на Петушиху кожаный человек с граммофоном. Показал десятскому, по-теперешнему — председателю, мандат, револьвер, созвал мужиков да баб, какие налицо, завел пружину, — стал граммофон говорить. Что, мол, вот нонче на шее сидеть никто не имеет никакого полного на то права, и все в таком-то роде. И про фабрики, и про землю, и про дома…
Как дошло дело до домов и про то, чтобы всем вместе, заворочались старики, а Мироха и тут поспел: — Как же этто сообча, ежель у нас каждый человек, можно сказать, во-о-р? Не-ет, нам этто ни к чему! Тут кожаный человек поправил револьвер и объяснил, что, мол, это называется коммуна и что тогда совсем хорошо будет жить. А мужику что? Коммуна так коммуна, лучше так лучше: валяй, значит, Тимошка, жарь! Потом смеху-то что было: вот начинается новая пружина, уперся граммофон на слово и давай поднажимать:…голова-ва а-а-а-а… Хр, хр, хр… А-а-а… Марфушка долго слушала, потом не выдержала: — С чего это, девоньки, завякал-то он? Савосьян тут как на грех случился: — А это, — говорит, — он нас убеждаеть… И больше всех смеялся кожаный тот человек. Объяснил потом и про пружину, и про то, как граммофоны делают, и про большаков кстати захватил, и попов ругнул. Два дня опосля того разговоры по Петушихе были: — Здорово это он про попов-то! Энто, говорит, пауки, и дальше этак-то, как на тройке под гору… во, ему б в попы-то! Эк, человек пропадает зря… — Пустобрех, с завода он… его семеновски знают! Девчонка одна слово вставила: — Ево б про ведьмов-то спросить, как они — летают, ли ползком. Смех смехом, но заугрюмились мужики, тронутые новой думой.
А Савосьян шел к себе в овраг, и яма росла внутри его, и в яму проваливались степенные года его и телесная немогота. И удивлялся всю дорогу: с чего это левый глаз чешется, руку ломит, ровно б всю неделю оглоблей махал, разгоняя ворон с огородов, а ноге вот почему-то захотелось в пляс…
За неделю узнала округа Петушихинская: большаки в ту пятницу приедут Пафнутья вскрывать. Ворчали: — Добрали-ись! — На земле тесно большакам, на небо захотелось… — Эко дерзновение, пра-а, святого перетряхивать!
…Тогда дул вешним ветром Федул теплый, и по низинам морщилась зима. Но еще противился водяному зною закоченевший лес, и цвела еще, цвела, случайная, в ближней овражине лесной, сосна нетающими снежными цветами.
В пятницу забили к утрене, но был то не утренний, а черный звон. Хотел Мельхиседек преобразить ту пятницу в страстную пятницу, велел бить медленным, отрывным ударом, раз от разу уменьшая силу. Не ждала чуда запустевшая душа его.
Накануне, созвав монахов, усадил их рядышком, тридцать живых, и смиренным голосом, переползая от одного к другому, умаливал их о прощении, а какого греха, — не сказал. Некоторые плакали, а некоторые кукиш в карманах казали, а еще некоторые все слушали, все слушали и не понимали ничего. А нужен был игуменскому сердцу порыв какой-то, и порыва этого ради преклонял ныне пред братией смиренные колена он.
А когда разошлись все, не к молитве, нет, а пугливо думая о завтрашнем дне, постучался поздно ночью в Мельхиседекову келью монах Ермоген. Был Ермоген из строевой колоды вытесан, был оглобельного роста, а лик у него был черный и плоский, и были ручищи в грабли и ладонь в поднос.
Мельхиседек чайком занимался в то время, когда пришел Ермоген, а славился Ермоген своим великим послушанием.
Он уселся без спросу против игумена и долго глядел исподлобья в Мельхиседека, ожидая гневного пастырского взгляда: был бы ему утешителен гнев игумена, но молчал тот. И сказал Ермоген как бы ненароком, исподлобья пуская слова и прилипая страшным взглядом: — Вот придет завтрий день… придет день после ночи… и грянет гром над головами их! Мельхиседек обронил глухо, бегая взором: — Не грянет, нет.
И, как-то по-своему поняв ответ игумена, поднялся Ермоген, и вдруг пугачевское озорство и удаль бродяжная, — был до пострига бродягой Ермоген, — пробежали у него в синяках глаз, и, протянув дрожащую руку вперед, с дерзостью небывалой потрепал игумена по плечу… Засматривали в вымытые окна голые, бесприютные липы из ночных глубин. — Так, может, не давать им? Ворота на запор и в набат? А то и так: Пафнутья к тебе под кровать спрячем, — скажем, что ушел, мол, ночью, а? Угрюмо поднялся Мельхиседек. Голосом, — словно гвозди рассыпались по камню, — густым и звенящим, произнес со страшной, умиротворяющей силой: — Иди, Ермоген, с миром. Накладываю на тебя тыщу поклонов, а по прошествии еще поговорим.
И когда ушел Ермоген, темнее ночи ставший, но без единого слова, и это было плохо, — послал игумен верхового обыденкой к викарному в город с письмом: не найдет ли, мол, его преосвященство возможным поприсутствовать на завтрашнем увеселении. Так и было написано в посланье: «…Извещены мы, что приедут завтра холуи, опосля заутрени увеселение над Пафнутием, мужикам на посмех, производить. Так вот, уведомляя о сем преосвященство ваше, просить всепокорнейше осмеливаюсь поприсутствовать на холуйском сем увеселении. Все это к тому, что и вы знаете, и я знаю все, так скрывать нам нечего…» Писано было это письмо рукой Мельхиседека и душой Митрохи Лысого.
Поздно ночью прискакал игуменский посланец назад: викарного большаки накануне увезли в комиссию, духовные чины в смятении, ожидают больших бед. Сказывал это верховой, стоя в дверях, а Мельхиседек, в одном белье, слушал из смежной комнаты, свесив с кровати отекшие ноги, и морщился порой, словно от внезапного прилива тошноты. Потом, уже перед рассветом, подошел к шкапчику, — по бокам висели черноклобучные его, в вечном успении, предшественники, — и привычно-сторожким, чтоб не разбудить старичка келейника, движеньем достал оттуда бутыль с перцовкой. Но пить не смог, — рукой махнув и воздыхая дубовой грудью, бессильно ввалился в кровать и увял неспокойным, коротким сном до утра.
Игуменские окна смотрели прямо на собор. Был собор семиглавый, и золоченые кресты были хороши в апрельской утренней лазури. На голом суке ближней липы сидела ворона и как будто вороненок с нею молодой, — они кричали все утро, до самого благовеста.
Их приехало четверо, и между ними Талаган, и еще семеро солдат, но одетых не по-солдатски, с ружьями. И все эти четверо были такие, что придраться к ним взглядом никак было нельзя.
Один был в поярковой шляпе и в очках, темных, но ослепительных, когда становился против солнца. На боку у него сложенной гармошкой висел аппарат. «Позор-то, ох, позор-то. Осподи-осподи, владыко живота…» — так раз семь прошептал игуменский келейник, завидя мышиные глаза гостя в очках. Другого звали товарищем Арсеном, — был это высокий, голубой весь человек: иссера-голубые глаза, рубашки ситцевой бледная голубизна выглядывала из-за распахнутого нагольного полушубка, и даже слова его немногие, какие произносил он тихо, настойчивым по-женски тоном, отливали голубизной, и даже жилки виднелись голубые на виске, где удивительно среди жилок этих пробегай голубой шрам. Но происходила голубизна Арсена Петрова от железа. Третьим был Талаган, теперь — товарищ Устин, а четвертым длинный человек с фамильей Якайтис.
Когда все четверо шли в игуменскую келью с бумажками единообразными в руках и безоружные все четверо, шел товарищ Устин позади, спутанный, затаившийся и темный, и весь, как мокрый мышь. В голове Мельхиседека, глядевшего из окна, с облегченьем мелькнуло тут: а пиджак-то на тебе, братец, чужой, чужой!..
У товарища Арсена нашлись вот какие голубые слова: — Мы приехали произвести вскрытие находящихся здесь мощей… вы получили уведомление? Мы сделаем все, чтоб не оскорбить ни ваших чувств, ни чувств молящихся граждан. Наши мандаты вот.: Мельхиседек грузно и через силу улыбнулся при слове «мандаты» и, взяв в руки целую пачку проштемпелеванной бумаги, неуверенно проглядел их, но документы, по рассеянности, держал некоторые верхом вниз.
Арсен Петров заметил, но продолжал: — Ну, так вот. Вы уж поприсутствуйте на вскрытии, — вам придется протокол подписать потом. Вам ничего покуда не угрожает, так что можете быть в полном спокойствии. Фамилии наши вот, — это на всякий случай, мало ль что, — может, обидитесь. Моя — Арсений Петров, а это товарищи мои — Порфирий Мохлин, Устин Петухов, от местной власти, и товарищ Якайтис… это вот он.
Якайтис моргнул с головокружительных высот своего роста.
Мельхиседек острым, насмешливым взглядом уставился на Талагана: — Личность мне ваша знакома. Видались с вами при неких обстоятельствах на Нижних Плесах. Вы там у нас, в скиту, помнится, коня свели.
Тут голубой человек, знавший все про Устина, встал между ними и заступил мгновенно вороной, запрыгавший Талаганов взгляд: — Ну, так вот и ладно, прошу любить да жаловать… Люди знакомые, значит, свои все.
Талаган глухо, всем своим кровяным нутром, закашлялся в кожаный картуз. Красный весь, пыхтя от обиды и смущенья перед Талаганом, сказал тихо, по-игуменски выпрямляя стан и разводя перед собой тяжелыми руками, Мельхиседек: — Сколь ни отяготительно всем нам присутствие ваше, однако, в промысел веруя, не боюсь… А памятуя, что благоприветливость есть украшение всяческого человека, даже и в трудный для него момент жизни, осмелюсь пригласить вас выкушать чайку, поелику гости вы. И поелику с дороги, можно приказать… яичек тож.
Но голубой человек уже отвернулся, пряча клинок внезапной насмешки в морской синеве глаз, и слова тут выросли в нем простые, корявые, мужицкие, несуразные, как поленья: — Нам это ни к чему, отец. Не в гости приехали… Хлопотливость ваша зазря! Ведь в ладонях стер бы, каб тебе власть?
Мельхиседек молчал, глядел в пол, и они ушли, тихо притворив дверь один за другим, четверо. И тот, которого звали Якайтисом, все щурил, оглядываясь, близорукие, беззрачковые глаза. А Мельхиседек почуял себя, как отрок в печи Навуходоносоровой: огонь, но не жарко, напротив, пальцы захолодали холодным липким потом нехорошо.
Подошел к нему келейник-старичок, глуховатый, безбровый монашек: — Большаки-то ишь, — большаки ведь, а поют-то, как ангелы… — Аггелы! — гаркнул ему на ухо разбойным гуком Мельхиседек.
Всей тебе, земле моей, нескончаемому человечьих слез кольцу, и людям твоим, волчьему стаду, гонимому ветром, поклоняюсь духом своим. И еще кланяюсь кирпичному заводу и рыжему прянику земли петушихинской, крепкому шестивершковому кирпичу, новому твоему сердцу, поклоняюсь.
Хозяйка-хозяйка, хочешь — желуди рожай, хочешь — яблоко жизни вечной, хочешь — волчьи ягоды, — все в тебе.
Вижу стены твои и народы приходящие, — и ты даешь им огненной пятерней. Вижу башни твои, взнесенные в небо, горящие в заре, как свечи, семь. И когда затрубят росных утр твоих серебряные трубы, привяжу на горбатую спину мою вешнего ветра крыло, полечу, взвиваясь звонко, над балакаными водами твоей весны.
Свет тебе и мир.
Когда они вошли, Савосьяна, пришедшего говеть, придвинула глазастая толпа людская близко-близко к серебряной раке, где Пафнутий.
Расширился Савосьян в плечах за ту весеннюю неделю, и налились синевою густою апрельских вод глубокие чаши старых глаз. И еще висела смешно и грустно в бороде Савосьяновой заблудившаяся и мертвая теперь пчела: всю неделю оправлял ульи, прислушивался, как просыпается пчелиная жизнь в медоносных колодах, как жужжит в омшанике буйный пчелиных крыл взлет. Тогда сходили снега, вылезала на солнцепеках сморщенная благостыня апрельских зеленей. А вербы в монастырской ограде совсем белыми стали, и белость их просвечивала зеленцой.
Печальнее, чем всегда, был той пятницы великопостный звон. Едва вошли они, следом вошел Мельхиседек и камнем встал на игуменской вышке. Четверо пошептались, и тот, который носил название Порфирия Мохлина, принял у близстоящего монаха спокойным поворотом руки серебряный ключик от раки и всунул его в замочную щель, — замок оказался со звоном. И тотчас же, как бы пугаясь предстоящего, быстро наклонился к уху Арсена Петровича товарищ Устин с короткими суетливыми словами. Но тот укоризненно повернул к нему голубые глаза, мельком взглянув и на застывшего Мельхиседека и на все это, замершее в пугливом любопытстве, сборище: — Стыдитесь, товарищ, об этом раньше нужно было думать. И Устин, голову словно от грома втягивая в плечи, протянул неуверенно руку — поддержать приподнятую крышку раки. Тут бабий вздох: — Ох, осподи, полымем бы их!.. За кружевным серебром крышки лежало тяжелое золото парчи. Бледный, но спокойный видимо, Арсен Петров приподнял парчу. И тогда пахнуло неуловимо затхлой, сырой гнильцой в зорко растопыренные, сторожащие ноздри Савосьяна.
А солнце шло над полями, разрывая облачные путы, и беззаботные под солнцем чирикали воробьи на нестаявшем снегу, в углу сорном двух монастырских стен. Тогда была ледоходная, бурливая пора, и на пестюрьковской безназванной речке тронулись льды. И шли ватагами теплые ветры, и когда подходили к колокольне монастырской, сами веселым гулом гудели колокола.
А за парчой, обнаженные дневным светом и не одной сотней остановившихся в безумном ожидании глаз, голые лежали на лиловом блеклом шелку темные немногие кости Пафнутия и малый череп его. Некая серость была в нем, и дряблость распадающегося дерева, и грустная умилительность горько обиженного ребенка. Потом жуть правды, выставленной напоказ, была.
Стояли в первом ряду Савосьян с Алешей, две бабы — одна бельмастая, другая брюхата на седьмом, мужичок с хохолком напереду и слепец-нищий, зорко внимавший шелушивым ухом свершающегося пролома ходу. Едва стихли все… на весь храм слышно стало, как соседка соседке жарко шепнула: «Чего жмуришься… глянь-ка лучше, что лежит перед тобой!» И та отвечала тем же смятенным шепотом: «А чего ж, он тебе любым предметом прикинуться может: на то и святой он!» И тут, приседая плечом, ворочая затекшей от напряженья головой, как-то нечаянно, — никто не ждал, — взял слепец вытянутой сухой рукой череп Пафнутия и, большие, черные свои пальцы вложив в глазные костяные Пафнутьевы впадины, произнес негромко — скрежещущим плясом отдавали слова: — А вот тут у нево, у старичка, глаза были… и не стало. Эко дело!.. И тогда в тишину, которая как омут, острым колом ввалился надрывный, сверлящий крик забившейся кликуши. Пробегал мелкосеменящей рысцой игуменской вышки Устин Петухов выводить припадочную бабу, — проснулся мгновенно Митроха Лысый в Мельхиседеке, а в Митрохе злой персюк, и звенящим голосом, как плевком, обрушиваясь на Талагана, гаркнул яро Мельхиседек: — Конокрад!.. Сомкнулись бормочущим кольцом; ропота шорох глухой, но растущий быстро, прошуршал осенним листком. А Мельхиседек, вконец покинутый духом смиренномудрия, терпенья и любви, не смыкал разверстой Митрохиной глотки: — Эй, ты, дьякон, — гони их взашей! Подсвешником по шеям, сволоту… В разбредающемся гуле медленно повернул вместе с головой в Мельхиседека пегие навыкат глаза Якайтис и шею побагровевшую почесал карандашом и рванулся нерусским словом: — Ччито-о? Но остановился, как остановилось все, смиренное железным взглядом голубого человека: — Нну, вы!! И продолжал: — Вы б потише, отец, здесь как-никак церква, а не кабак-с. Поворотясь к человеку Порфирию Мохлину, проговорил полным голосом: — Вот вы о деликатности говорили… Э, какая тут к черту…
А толпа, раздавленная благоговейным испугом, и монахи, тревожно разинувшие помутневшие глаза, растерянно слушали тяжеловесные лохмотья шумов, криков и шорохов, перелетавших гулким эхом в невысоких куполах… И не знали: бежать ли, кричать ли, хватить ли оглоблей по клобуку расходившегося игумена или укусить за ногу приезжего латыша…
Стоял Мельхиседек с лицом, разорванным надвое: в одной половине — отчаянье, в другой — гнев. И, палец закусив, не расплакаться чтоб, покачивался возле него келейник и все ждал, ждал чего-то от игумена. А тот, все еще вылупив налитые волчьей кровью глаза в Пафнутьев образ, повешенный серебряному, раскрытому сундуку наискосок, глядел и глядел, не моргая, глотая ведрами воздух, сквернословничая обезумевшей мыслью своей… И вдруг ясно различил ответное, жестокое действо там, на доске: кротко усмехнулся с басменой доски Мельхиседеку святой.
Остальные-то и не заметили. Гармошку свою раздвинув на Пафнутьевы останки, щелкал пружинкой Порфирий Мохлин и вынимал, и новые вставлял, и опять щелкал, — теперь уже всех: и народ глазеющий, и всхлипывающего молоденького монашка на темном клиросе, и диким взглядом, как оглоблей, размахнувшегося игумена.
Лицом неладно бледнея, сбросил с себя клобук Мельхиседек, и тут все увидели, что игумен был лыс. Угрюмым солдатским шагом, раздавливая захрустевшую картонку, пошел он к двери, из собора вон. Чуялось в его твердом шаге неслышное величие уходящего мертвеца.
Но этим не кончилось: ему, уходящему, заступил путь монах Ермоген. Он жевал губами, — может, язык свой жевал! — и, на вершок выпячивая каменную свою челюсть, проговорил отчетливо: — Что ж, молчишь!.. ты меня водицей святой поил, когда я без ног лежал. А хошь, в ухо дам тебе?.. Суровой рукой, широким оглобельным движеньем отведя монаха в сторону, вышел из собора Мельхиседек. Когда ушел, в растерянности общей, чуточку колеблясь, но снова овладевая собой, выкинул Арсен Петров голубую улыбку, как мяч, в посеревшее лицо Савосьяна: — Ну, что, как, — видел, дедушка? Разводя руками, словно на жмурках, вытянул из себя размашистые, недопускающие и скрытные слова Савосьян — Что ж, оно конешно! Наше дело махонько: живем в лесу, молимся колесу… Алеша был с дедом и видел все.
Кончился день так: пришли когда к игумену подписать протокол, увидели, что игумен висит у печки. Оказалось еще, что кружкой глиняной было разбито стекло в иконе: глиняные черепки вместе с лампадными осколками были разметаны по полу в масляных густых пятнах там и сям. Буянил, видно, сильно сам с собой перед смертью игумен. Сделали в протоколе приписку, что, по независящим обстоятельствам, игумен руку приложить не мог. Тогда же железом своим понял Арсен Петров: не захотел Мельхиседек махать пустым кадилом, — ни ладану, ни жару в нем.
У Талагана была черная охотничья собака, любил ее очень: когда харкал кровью, она его, единственная из живых, жалела, руки лизала. Воротясь в тот вечер домой, запер дверь на крючок и бил растерянную, визжащую, плачущую по-собачьи, голым дрожащим кулаком.
…Где-то по дороге домой Алеша черемы белой благоуханное облако увидел.
Установилась мокредь. И когда гулял в Пестюрьках мужик, снившись самогону, не знал, куда и бубенцы навязывать: на дугу ли, к саням ли, к веселой таратайке.
Далеко еще, хоть и не особо, было до медвяных рос мая, по уже несла, несла Евдокея лето за пазухой, — стужищам конец…
Вечерами, вечера весенние — светлые, раскидывал тихий ветер шелковые облачные невода, ловил месяц, и когда кувыркался тот испуганно, порывая облачный шелк, — было и смешно и хорошо. Но росли опять слухи и на людей шли, темные и пасмурные, словно горы сдвинулись с мест. О, кто послал их на людское племя, — первую б пулю тому!
Притихшие, по вечерам, говорили у колодцев, у изб, расходясь с редких сходов: — Пашке в городе сказывали, будто семнадцать енаралов на нас войной пошли… — Чужих, говоришь? — На нас. Прут со всех концов. Талагашка-то тож добровольцем удрал… Кровью человек исходит, — куда ему! — Ишь ты, прыткай. — Еще надысь видел кто-бысь, — монах один, от Пафнутья-то в большаки пошел… С револьвертом ходит. Хоть бы бородишшу-то рыжую свою сиял! — В большаки? Дяла-а… Да и тово ль от нас ждать можно. Сами-то: осподи-осноди, а чуть что — и в ухо норовим… Потом еще: — Говорят, будто Китай за нас. — За кого за нас? — Как за кого? Да вопче… — То-то и оно! Бывали и такие разговоры: — Аннушка-то Талаганова с комиссаром связалась! — Ей-бо? Заместитель, гы-ы… — Хо-хо, осподи!
Так сидели и говорили, пищали и шамкали беззубыми ртами, пока дороги пылились копытцами верещащих баранов; пока коровы, глаза плошками выпятив и выменем переполненным болтая, приходили; пока кони сбирались у водопойных корыт.
Пастуху Павлу Коркуну, когда гостевал у Палагеи, рассказывала между делом, подставляя тугие свиные щи: — Большаки-то, слышь, хлеб будут отбирать… Приказ вышел, будто мужикам и без хлеба ладно! — Жулье народ, да-а… — Мы, говорят, ваши, а раз ваши, — хлебец-то и выкладай! — Ишь ты! А-а-а… Молодцы робяты! Кровяные лошадиные глаза супил, не понимая к Палагеиной досаде, Павел, гладя бороду, пахнущую полями, придвигая поближе щи.
…И был день в той весне, который сменился ночью. И опять текла тишина в Колушовском двуедином овраге, как давняя забытная река.
А сны бежали под окошком, заскакивали мимоходом к Алеше на лавку; на ухо ему шептали ладные песни, и было сладко это спящему, как если бы проводил кто-нибудь уставшего пушистым, мягким соболем по лицу.
Среди ночи скрипнуло что-то, и потом гудочек. Проснулся Алеша и сел. Видит: темнота. Слышит: Федор на полатях храпит. Тишина вползает из оврага через подоконник. И в чуткой тишине — Егорий на коне.
Прыгнул конь на пол, словно крылья помогли глиняным, незаправдашним ногам, — и в дверь. И все так же, как давно когда-то, пошел Алеша за Егорьем вслед, ступая по тропинке кремнистой среди черных, превысоких гор на босу ногу одетыми лаптями.
Вот вырос конь с гору, и красным, как кровь, сверкнул месяц-подкова меж серых облак, словно истекало кровью копыто Егорьева коня. Обернулся Егорий, спросил нестрашно, но жалобно: — Ты кто? — Я? Алеша. — Иди. И увидел пещору и вошел. Стоял там свинцовый сундук по-прежнему, но дьявоилов трех не видать. Обернулся Алеша, ища, — увидел: все красным залито, и трепещет красное и горит нескончаемо.
Усмехнулся Алеша: «Вот, мол, я человечествa-то Радость и погляжу счас». Поднял крышку и увидел там темное, холодное, пустое место, и не было дна той нехорошей пустоте.
И поклонился Алеша сундуку и вышел вон.
Идя дальше, увидел камень, на котором прошлый раз слепой чугунный дед толок Алешину землю. Не видать было деда, а ступа стояла каменная, и пест в ней. Выходило, будто позвали деда обедать наскоро, он и оставил. И усмехнулся Алеша и заглянул в ступу. Был камень в ямках весь изнутри, и не было в нем ничего.
И поклонился Алеша ступе и пошел ко стеклянной горе по памяти.
Там сидел косматый, прежний мужик и горько плакал. Были слезы его тяжеле золота, и была печать людского горя на лбу. — Ты с чево это так, — спросил Алеша, — зачем не вертишься? Поднял мужик отчаянные глаза: — Вертелся-вертелся, думал — вознесусь, плюну. Вознесся, ан плевать-то и некуда, — пустое место там… Вот я плачу. — Ишь ведь ты вертун какой, — сказал Алеша и пошел вон, а поклониться-то и забыл. Вернулся с дороги поклониться, а мужика-то и нет. И горы нет. И ничего нет. А сидит он, Алеша, на лавке. И в мертвой тишине Егорий на коне.
Тут пошел дождь.
Весенние дожди теплые, — давай их бог ежедень!
Утром расклонились повсюдно зеленые горки, — зеленые горки, чтоб яйца катать. Был то понедельник страстной. Шумел березовый, круглый, молодой — и над оврагом продольный, плакучей ивы, лист. Хоть сегодня идти бы девкам венки завивать. Но был у солнца в то утро особый ястребиный взлет. И потом, — того никто не видел, — мальчик неба, несущий тихую песню утра в устах своих красных и вялых, встал негаданно в отвесное место над головой.
Савосьян, места не находивший всю неделю, где сесть, где лечь, где плюнуть, в то утро молча встал на лавку и достал Пафнутьеву иконку из угла. Потом вынес ее за дверь, прислонил к косячку, — моргая слезливо, сказал тихо, — но двинулась из тихости его суровость взбунтовавшегося духа: — Ну, вот што! Теперь ступай, Пафнутий… Ты мужик, я мужик, — наши с тобой разговоры коротки… Ноне и в лесах ночевать тепло. Воротясь в избу, сел на лавку и вот принялся дно у бадьи щупать. Спроси его тут: что, Савосьян, работаешь? — не ответил бы. Оторвался Федор от сапога, глянул в красный угол: — А где ж он, Пафнуть-то, у нас? Вот что Савосьян ответил: — Уходить я ему велел. На лету поймал приятелевы слова Федор: — Как же это ты теперь без Пафнутья? — А так вот и без Пафнутья, — выпрыгнуло из Савосьяна железное слово, как пуля.
И вдруг, всхлипнув, бросился за дверь, где осталась икона.
Там стояла у косячка, прислоненная тылицей, пустая доска, а Пафнутья на ней не было. Доска желтая, олифы много, древоед по краям проточил. Внес бережно пустую доску и поставил на подоконник рядом с Егорьем глиняным и махоткой закисшего молока. И про себя, для себя, не для Федора, выплакал строго, но строгость ребячья, — стар ты стал, Савосьян! — Как же ты ушел от меня, в такую-то лукавую минуту! Возмог как? Вбежал в ту минуту Алеша, ясный как день. — Дедушк, пчелы-то, глянь-кось, — пляшут и падают, пляшут и падают… и не жалят совсем!
Но, видно, крепко захромала Савосьянова голова, не вышел и все посматривал украдкой на пустое от Пафнутья место.
А нужно б было к пчелам выйти; нашел на пчел диковинный мор: взлетали и падали в траву, и в жалкой тряске шевелили лапками, твердеющими смертно. Савосьян тут же залег на печку, а Федор на карачках выкарабкался кое-как к ульям. Там взял он горстку мертвых пчел на руку — золотых с чернью и немеющих навсегда, — и ответил Алеше, начинавшему догадываться: — Кончено. Энто на них пчелиный чемерь налетел… Вечером слез Савосьян с печки, показал Федору на пустую доску, спросил: — Видишь Пафнутья? — Вижу, вон он!.. — Врешь, ушел Пафнутий.
Люди называют голодом, а мы смертью назвали воскресной тот мертвый год. Видно, и впрямь мертвыми телами обозначен путь наш к светлым небесам! Будут дни, взроем поля машинами, обрастут раны свежим мясом, а разутые ноги шевровыми щиблетами, — и будем вспоминать, как в страшные проломные, бессолнечные дни, когда переходили через горы, опрокинулась на наши головы из синей выси лютая огненная бочка.
Пройдут неладные дни, наденем бархатные штаны, сядем за электрическими самоварами, — вспомянем, вспомянем, как плясали обезумевшие от бездождья ветры, черные старики, за деревенскими околицами, как без гробов, без саванов шли безвинные наши Митьки, Никитки, Васятки тож на обчественный, бескрестный погост. А погост — вся она, от края до края луговая земля.
А еще вспомянем, как отбивали мы волю нашу кумачовыми быть, босые, раздетые, с глазами, распухшими от жестких предзимних ветров, как закусывали соломенным хлебом боль пролома, как шли на штурм, кутаясь в ворованные одеяла от холодной вьюжной измороси да от вражьих пуль, как кричалось в нашем сердце больно: колос-колос, услышь мужичий голос, уроди ему зерно в бревно!
Все припомним сразу, чтоб в жизни будущего века навсегда забыть!..
Шел Савосьян полем.
Уж как-то слишком сильно разрослись к той осени полынь, крапива и репей, голодные жесткие травы. Всюду они лезли из земли, сухой, как палка, пыльные, наглые, твердые, туда-сюда колючим будыльем.
Все лето из круглого, железного неба в самое темя целилось испепеляющее солнце, — потому-то так легко и подымались первое время колосья: нет в них зерна.
А земля была ладная: выросли б заместо ржаных колосьев чертовы, холодные пальцы по ней, меньше б удивленья жуткого и обиды горькой было в мужиках. И картошка не лучше: не яблоки ядреные, по фунту, а так себе, земляные штучки в ноготок.
Встречались два в поле, говорили: — Бедуха! В голос ему другой: — Бя-да-а… Но еще оставались припрятанными где-то, может, за пазушкой, на сердце самом, мучки ржаной мешок, да еще лошадка на дворе про всякий черный случай стояла. Потому-то, расходясь, и напоминали друг другу: — Будто, говорили, уж где-бысь за глину мужики принялись. — Неуж за глину? — Глину. — Вот и мы доживем, коль дожжа не будет. — Доживем… И расходились, и каждый нес в сердце своем гвоздь, вколоченный крепко.
И так все лето: днем — зноем пропитанная даль опаляла вконец потускневшие в безнадежье глаза мужиков. Ночью метались над испепеленными полями бесплодные, впустую брюхатые тучи… И крались ночи, как куницы к курятникам, к человечьим сердцам, последнюю выпивали надежду.
А когда стало поздно, — глухие, не наши ветры чесали железными гребнями пустые колосья, тонкие, как бабьи волосья, не поправишь их и обильным недельным дождем, — смирились, сложили руки, стали ждать. И тишина стала, словно покойник в доме.
Пришли осени страдные дни, но страд не было, а был как бы праздник. И вдруг потом, на! — дожжичок необильный прошел. Резали на задворках последнюю корову, а хлеб с осиновой мешали корой; злобно глядели на старух, завистливо — на птиц, улетавших к теплому морю, посылали вдогонку им крепкое слово, — эх, некому вас в синем небе жрать!
Вдруг безработным стал Павел Коркун — не людей же на подножный гонять, раз скота не стало! — в город ушел.
Ерепенились некоторые, у кого кровь кипятком: сеять пора, озимое время. И все глядели в небо, — а из неба кукиш, и в закрома заглядывали, — а там пустота. Были и такие: по вековечной привычке своей, с последним лукошком обреченных на бесплодье зерен, шли на полосы, взоранные не съеденной еще клячей, — ветер ей орать помогал, — там швыряли полными горстями зерно направо-налево и прямо под себя, измороси настежь распахивая ввалившуюся камнем грудь. Была некая хмельность в их швырках, а хмель был от ужаса. И только хитротца лукавого «авось» сеяла надежонку махоньку-невелику в продырявленном мужицком сердце.
А однажды раскрылись небесные прорвы, и полновесных дождей осенних страшные бороны со свиным хрюком поздних громов повлеклись по мужицкому сеянью.
И сидели в избах озверевшие мужики, шевелили из заплаканных окошек несытыми глазами, как тараканы из щелей, — и крушил какой-нибудь тяжелым, смертным словом, как дубиной, и царя, и Бога, и разноличных епутатов… И костил собственную мать, голодную, слепую Аксинью на печи, породившую его на свет не для солнечных утр, а для лихого матерного зыка.
И грянул мор, и мерли ж! В Петушихе по пятеро в день, а всего-то в ней домов, в Петушихе: семь дворов, пять ворот, из подворотен дым идет, — земля мерла!
…Шел полем Савосьян, — часто он так ходил за последние дни, и все глядел, и все думал, что не всегда слепым худо быть. И сжимался крепко кулак на невидного врага: плевком доплюнешь, а кулаком не достать. Распадался в пыль Савосьянов дух, и падали крупинки по дорогам, где проходил. Слушай: ежель уродятся стоеросовые люди с кистенями вместо голов по дорогам впредь, — так это, знай, Савосьян сеял!..
Услышал тихий голос старик: — Савосья-ан… Не с трех, а с одного раза поняв, — кличут! — не подымая к небу головы, чтобы не увидеть, спешил, спотыкаясь, пчелинец в свой овраг, где ни пчел ныне, ни яблок, а колючее логово осеннего ветра лишь.
Когда прибежал, — слег, и не вставал больше… Было ему написано умереть.
Что ж, помереть, значит, снова вырасти, — жалеть тут не приходится! В каждом великом племени мужик, мужика родит.
Приятели, известно, завсегда вместе: и в кабак, и в острог, и на погост. Умирали они вместе, Савосьян с Федором.
Алеша, — хранил его покуда Егорий, — ходил по людям, в кусочки, да мало оставалось людей, мало подавалось и кусочков.
Временами, особливо по утрам, находила на Федора туманность, и тогда, под полушубком ежась, все просился домой, со слезой и жалобно, а Савосьян, он крепче был, смеялся беззлобно, — так смеется белый лунь, малым клювком метясь в пробегающую рыбу: — Куда тебе, домо-ой… У нас дом один, — здесь. А тама мы с тобой как есть бездомные!
…Тот день был единственным среди всех соседних дней. Подморозило и цепным льдом понакрыло вчера еще глубоватые лужи. И солнце стояло невысокое, не имеющее жара, лишенное силы и крепости, румяное по-стариковски, как печеная скрижапь. Был жуток вид бурых лугов и голого неба безветренный пустырь, и все это, лежащее ныне перед мысленным взором нашим, все было как большой, дохлой бабочки увядшее крыло.
Вечер давно наступил, и ни шорох ветра, ни острокрылый свист быстромелькающей вечерней птицы не нарушали покоя замертвевших полей. Стало некому кричать об этом: ушли в неизвестные разные места все те, кого еще двужильные ноги таскали, да кто сберег захудалую кобылу на лихой конец. Сказывали, будто голос им был: «Куда хотите, туда и идите»…
Пуста Петушиха, жерди крыш обнажились — ни человека, ни собаки, ни паука за мокрыми порогами. Кажется: занесет Петушиху снегом, не верь в Петушиху, брат!..
Сказал Федор: — Это ты, Савосьян, ты к Богу за пазуху полез. Вот и помираешь! А тот: — И ты до завтра помрешь: даве все домой просился… на тебя темь находила.
Тут ветер ночей совиных с маху ударил в окно, и за дверь, которая распахнулась рывком, скользнул молнией, бледный, весь трепещущий Алеша. Швырнув на пол суму пустую, пустую третий день, схватился, будто в нем судорога, за дверную ручку, не выпуская ее ни на минуту, словно боясь, что войдет кто-то и подавит все кругом темным, неморгающим оком, — а сам взвизгивал нечеловечьим, заглушённым визгом.
Первый спросил его Савосьян: — Ты штой-то, Алексей?. Забормотал невнятно в ответ, — трудно было понять его: —…столб, черный столб идет. За мной всю дорогу шел… От Семеновска бегом драл. Два их было… один над Петушихой рассыпался!..
Переглянулись старики, у них стало холодать в спинах. И слышали, покуда замолк Алеша: над проклятыми, обеспложенными полями звенело темное солнце, как навозная желтая муха в цепкой паутине беды.
Переждав мгновений двадцать, приоткрыл дверь осторожно Алеша, выглянул и, визгом страшным и предельным потрясая звенящее молчанье, — упал, мягко и сильно, затылком чавкнув об зашарканный косяк лавки.
Так и остался лежать. Звал его Савосьян, да и Федор тоже, разов семь подряд, а подняться сами не могли: «Алеша… Алеш… Але-ешенька!» Ответа им не было.
К вечеру начались у них, у обоих почти сразу, смертные перехваты, — у Савосьяна у первого. Он лежал и все поскребывал трудно одеяло, словно чесалось одеялу, костенеющей рукой. Что-то неслось, увлекающее, темное и густое и липкое до противности, перед мутнеющими взорами, наваливалось на живот, и потом, — будто гумно не полото.
— Федорушко, а Федорушко, чево ж это гумно-то у нас бурьяном заросло… заросло, и монашки ходят!..
Но Федор молчал долгим, упорным молчанием. Опять встрепенулся Савосьян, захрипев: — Марь, Марья, заткни леток, — улетят ведь!.. А его не зови… не зови. И зачем, ушел ты зачем? Тут как раз стало Федору холодно, — ночь шла Колушовским оврагом, глубокая, мутная, без креста, без звезд. И увидел Федор: воздвиглась перед взором слабеющим облачная церква, а креста-то на ней и нет. И пошел будто Федор к церкве той, а Савосьянов отдаленный голос сзади: — Ох, Федорушко, и зачем же страшно-то мне? Обернулся Федор и закричал приятелю: — А ты не бойсь, ты с закрытыми глазами иди, тогда не страшно… Ты корачиться-то не надо! И вошел Федор в церкву. И когда вошел, все кончилось.
…В темноте ледяным дождем брызнуло в окна, а в голых сучьях притаился ветер. А потом ка-ак взмахнет! И пошло, и пошло…
Ночью очнулся Алеша и услышал гудочек. Открыл глаза Алеша и взглянул в вышину над собой. Увидел: в беззвездной страшной вышине — Егорий на коне.
Обступили толпы его большие, много средь них и петушихинских, — и все со страхом взирали на Егорьево черное лицо, искаженное мукой.
Крикнул тут Егорий: — Веди их, Алексей Хараблев, к свинцовому сундуку. Пускай сами узнают. Прямиком веди. Дорогу помнишь? Ответил Алеша громово: — Знаю. И пошел впереди. И будто горы вместе с ними шли. Ты ли, ты ли, Алеша милый, волчьего стада безвестный поводырь?..