25 июня 1920 года меня посетил С. П. Ковякин, брат милого моего знакомца, Андрея Петровича Ковякина. Он принес мне печатаемые ниже выдержки из записок брата. Полностью записи Ковякина не могут быть напечатаны по причинам особых свойств. Вместе с тем С. П. сообщил мне грустную весть: в ночь на 18 июня Андрей Петрович бесследно исчез из Гогулева.
«Я еще накануне был у него. Он ходил по своему чердачку, полностью в дорожном виде, за плечами котомочка. Что, спрашиваю, чудишь все, братец? Но он поглядел на меня, как будто не узнавая, и глаза у него были как две дырки без ничего. Тут он и передал мне свои писания…» — таковы подлинные слова С. П. о канунном дне ухода Андрея Петровича из Гогулева. М.И. Бибин, старший сторож клуба «Парижской коммуны», у которого квартировал в последнее время Андрей Петрович, передавал С. П-у, что часто заставал Ковякина за «стенографией» — за рисованием голым пальцем каких-то линий по закопченной стене. На вопрос, что это он делает, Андрей Петрович отвечал: «Ищу выхода из плана жизни…» Страдал ли Андрей Петрович последние дни душевной болезнью, неизвестно. Во всяком случае, из помещенного ниже письма видно, что бесповоротное решение его уйти из родного города возникло в нем не совсем уж неожиданно, под несомненным влиянием какого-то значительного, не упомянутого им «эпизода».
Сам я знавал А. П. Ковякина простым по уму, но душевным и милым старичком, — бородка метелочкой, зоркие голубоватые глаза, синяя поддевочка, сутливость и быстрая, забавная, ручьистая речь. Тогда же, в 1919 году, он и обещал мне прислать свои записи.
Ему, ушедшему из Гогулева навсегда, мое последнее дружеское — прости.
Любезный друг мой!
Во первых строках кланяюсь и благодарю за истинную память, а именно: 10 ф. сахару, пару фуфаечного белья, калоши (истинно, у нас осенью без калош нельзя), и потом — книга Библии, чтоб читать о бедствиях прошлых времен. Перечисляю потому, что за почту очень опасаюсь. Еще раз спасибочки, истинный друг мой. Очень вы меня, горемыку, посылкой этой порадовали.
С братцем моим (его Сергей Петрович зовут, по служебным делам едет) посылаю вам свои записи. Я их наново написал и выбрал некоторые, которые стоящие или опровергают. А остальные будут на сохраненье у М. Бибина. Там — «Как ловили Афоньку по прозвищу Жох», «Сватовство Татарникова», «Зверская смерть городового Десяткина», «Укус Матвея Александровича», «Машина гнусного шума» и другие еще. Также оставляю у Бибина сочинение мое, которое я писал шесть лет, а именно: «Размышление по поводу хода вещей».
Вы мне в том сентябре поминали, что можно бы даже и отпечатовать. Это очень бы хорошо. Только потом вы пришлите мне книжечки три. Я одну о. Ивану в Пензу пошлю, другую в расход пущу, а третью в сундучок. Только отпечатовайте лучше под чужим фамилием, будто не я. Например: Скользаев. Это гармоничней и непонятней, больше обратят внимание. Опять же в нонешнее время, как я вывел, не очень-то за писания похваливают. По новому веянию могут и в заключение посадить. А ведь мне, друг милый, шестой десяток Андреева дня кончится.
Нет у нас особливых новостей никаких. Да и удивляться перестал народ. Хоть небо на землю упади, а мы скажем «будьте здоровы». Вот Дища, бывшего нотариуса (студнистый такой!), мы от своей компании отдалили: все сооружать собирается. По-моему, так с ума соскочил, хотя в наше время и не отличить. Потом у Пчелкиных собака забесилась и покусала троих. Жары у нас очень сильные стояли. Дождя и ветру никакого, а круглый день жара. Пчелкин — это сапожник у нас, сосед. Может, и собаку-то его помните? Названье Трезор, белая.
Председателя нашего Сеновалова сместили. Говорят, будто хотел бани в Гогулеве снести, а на том месте — Дворец труда. Главное дело, он уж и плотников нанял 9 человек, а его тут и сняли. Новый все грозится, что электричество в каждый дом проведет, чтоб проверять, кто и что делает. Но у нас не боятся, а пуще опасаются, как бы налога нового не назначили. За все теперь берут, с каждого деревца по лычку. У Бибина в палисадничке яблонька стояла, анисовый цвет. Ему сказали, что 3 меры за нее, так он и спилил утречком ее от греха. Да хорошо еще, что догадался. Также болтают, что даже за вид из окна будут брать. Но это уж, конечно, пустое злоязычие без результату. До этого не дойдут.
Вот и все, извините. Так вот и живем, а цивилизации по-прежнему никакой. Напротив, поясницу, например, еще больше ломит. Но мы не ропщем, а притихли и молчим. Кряхтим и лезем. Нога вот тоже пухнуть стала. Бибин говорит, что от старости. Не от старости, милый друг, а от дурной мысли!
Вот, кстати, примите во внимание, тленность. Бибин теперь при собственном же домике заместо пса цепного. Да еще заставляют в политграмоту ходить по вечерам. Намедни, однако, в ихний праздник, выдали ему сахарку фунтик и бумазеи на нижнюю половину. Бумазея ничего себе, в розовую клеточку. Но пристало ли, искреннейший друг мой, престарелому гогулевцу в бумазейных ходить? Да некоторые уже и ходят: не узнать Гогулева, перерядился, бельма на лоб. Прежняя гогулевская порода вся вышла. Много значущих поубавилось…
И потом всё смерти, смерти. Марья Ивановна Смирнова (Пушкарский конец, собств. дом), у которой вы свое временное местопребывание имели, умерла. Умер Василий Васильевич от простуды. Также догорела печальная жизнь Димитрия Терлюкова. И даже при несчастных обстоятельствах, а именно: утоп. Многие умирают, чтобы облегчиться от жизни. Многие просто болеют, вследствие видоизменений судьбы. И болезни у нас пошли новые, мы таких не знали в свое время. Э, да что там! Спустишься иной раз к Михайле Ивановичу, сядешь наискосочек, да и шепчешь ему в глаза: эхоньки, глупые мы с тобой два! Ну, да ладно, — ишь строки-то кривые какие пошли, словно тетеров крылом по снегу.
А всякие эпизоды по четвергам у нас случаться теперь стали. В прошлом — свинья в Нижних Тарасах ребенка заела, девочку. А в позапрошлый — вышел на площадь живой человек и закричал караул. Значит, до точки дошел человек, и точка его поглотила. Чем-то нас будущий четвержок хватит, — каким концом, по какому месту…
Еще раз благодарю за истинную память, добрый друг мой. А книжечки вы шлите мне по такому адресу. Вы, может, и помните адресок-то мой, но на всякий случай вот: гор. Гогулев, ул. Розы Люксембург (бывшая наша Огородная), дом бывшего Михайлы Бибина, для передачи мне. Остаюсь, благословляя пути ваши, гогулевский друг ваш, проводящий стариковскую жизнь,
Подай мне, господи, терпенья
На трудный мой писанья труд,
Дабы Ковякина Андрея
Не осмеял какой-нибудь.
Так все уныло в этом мире
Под грузом разных там забот,
Вот царь Давид: играл на лире,
А ты крушил его врагов.
И благотворны были звуки
В устах Давидова псалма,
Пусть, несмотря на вражеские штуки,
Я все же не сойду с ума.
Итак, во славу Гогулева
Кладу начало я труду,
Чтоб не забыть судьбу былова,
А благодарности не жду.
Да ведают потомки…
Мы город степной. Мы город тихий, заштатный, обделенный. От нас на север простирается степь, а к востоку — татаре вперемежку с лесом и мордва. На юг же — я и сам не знаю что. Вообще же очень много кругом нас голого места. Нас, между прочим, упрекают, что пьем мы много и неурочно. Это правда, пьем. Но ведь нельзя же и не пить, кто глядит по справедливости, на голом-то месте. Даже хотя это и порок человека. То же самое и небеса. Небеса над нами крутые, большие, круглые. И такая по веснам в них синь, что до трепета в коленках. Но они, небеса, тоже совсем пустые. В небе, как известно, березки не растут, а в летние месяцы и облачко в них редкий гость. Но мы не ропщем. Мы даже привыкли и любим.
Отсюда и жары у нас лютые. Как зажарит с поутрия, так и до поздней ночи. Многие принуждены спасаться в банях, у кого есть. У нас до того доходят жары, что не только собаки, а куры бесятся. Люди же, купаясь, гибнут прямо в речке, несмотря на мелкоту вод.
Зато и зелени в Гогулеве много, особливо по Полынной улице. Вы на названье не смотрите, что полынь, а это сплошной сад целиком. В апрелях, когда черемухам пора, так даже по улицам ходить нельзя, очень хорошо, до тошноты. Но зелень не только ласкает взгляд, — наступление смерти предотвращается рукою зелени. Напротив меня висит вывеска на зеленом доме: «Различные гроба. Я. Вертушкин». Но зелень прилегающей липы заслоняет от меня означенный вид. Кроме того, зелень предохраняет от распространения пожара. В этом главная ее заслуга и польза. Правда, землетрясений у нас отродясь не бывало. Но пожар о сухую пору — это почище трясений, как я гляжу. О, пожары! Они грызут наш Гогулев во все бока. Кой раз сгорало у нас по 115 дворов в сутки, а горим мы ежегодно. Гогулев же стоит незыблемо. Очень на нас красиво глядеть со стороны!
И вся она, зелень наша, населена веселейшими жильцами. Скворец, воробей, ласточка — вот наша птица. Я ворон и галок как-то не считаю за птиц. Тоже и насчет коршунов: это уж зверь, а не птица. А воробья я очень люблю за его веселость. У нас воробей совсем домашний, мало-мало в курятник нестись не ходит. Ласточку же я уважаю за пользу, она ест мух. У нас мух от жары невыносимое количество, цельные табуны, прямо голова от них гудит. Вот если бы все ласточки съели всех мух.
Навещают нас и соловьи. Соловей мне приятен во всех отношениях: пищи ест мало, а поет замечательно. Кроме того, он крупный. Охотники сказывают, что иной до 2 фунтов доходит, но я не верю. Охотники уж кровей таких, завиральных. А живут у нас соловьи где попало. В третьем годе цельное лето у дьякона Куликова (наше названье ему — Шурыга) в саду соловей жил. Весь город ходил слушать, особливо неженатая молодежь. Но попутно обрывали с деревьев, особливо с вишен, недозрелые цветы, которые тут же не стеснялись прикалывать на грудь и так вилять по улицам. Дьякон принужден был тайно разыскать гнездо и разрушить (а по-моему, так просто по нежеланию красоты).
А подумать, так что в том! Потому и ходили гогулевцы соловья слушать, что театров, например, у нас никаких нет. Приезжал в 1904 году цирк, но там только лошади, хотя и ученые, но интересу никакого. Забрался к нам также, просто с дороги сбился, фокусник один, Леонори. Но у него же только глотание огня и потом яишница в шляпе. А чего-нибудь научного ни на грошик. Как-никак мы и ему рады были, очень в нем представительность была: росту длинного, в лакированных сапогах, а по фраку — звезды.
Однако фокусник подружился с Вавиловым, после чего сошел с кругу целиком. Он остался навсегда в Гогулеве и стал чинить посуду, также полудка самоваров. Пробовал он и жениться, однако нет. Причем оказалось, что и не Леонори он, а просто Лукьян Маркыч Татарников. Чему мы все были довольны, что православный, а не лютеранского, например, происхождения. Зворыкин, хозяин мой, часто приходил к нему, когда освоился и привык, клал рубль на табуретку и спрашивал: «Сделай мне яишницу в шляпе!» Тот делал, а Зворыкин с удивлением съедал и просил еще (доходя до 3–4 рублей). Мы очень такому смеялись, что, мол, он тебя, Козьма Григорьич, и газеты научит глотать! Зворыкин же — ничего. Под названием второй кабацкой затычины (1-я затычина — Василов) Татарников и доселе живет в Гогулеве, даже располнел. Так Гогулев действует на приезжих артистов.
Есть у нас земская больница. Купец Мяуков выстроил, отдал в земство. Есть Гогулевское коммерческое училище (четырехклассное). Также церковноприходские — 3. Была и прогимназия, но ее закрыли за ненадобностью, после того как гимназист укусил незамужнюю барышню, дочь городового старосты Копытина. В этом наша драма, люди не могут удержаться от чувств.
Кроме того, существует Семейное собрание. Здесь проводят время семейные из значущих, упражняясь в биллиард. Холостые допускаются танцевать без принесения напитков. Есть также клуб Вольной пожарной дружины. Там действуют наши музыканты, но, кроме музыки, любительские спектакли, особливо балы. В пятилетие Обувайлиной свадьбы состоялась драма «Мать преступника», жуткая драма, 5 частей. Роль главного преступника играл Губов А. И., местный фотографщик, он же аптекарь, он же баритон (да и по винной части тоже хороший баритон!). Имелось у нас еще Общество любителей церковного пения, но там процветал, к полнейшему сожалению, форменный картеж, и даже хуже того — спиритизм, то есть разговоры с покойниками. Булдасов Степан (сын Григ. Григ.), главный гогулевский фат и женский покоритель, нам признавался под пьяную руку, что это он сам крутит столы, кроме того стуки. Однако ему никто не верит, хоть он и божился. Матвей Матвеевич Мяуков так ему при мне говорил: «Не ври, не ври, братец, будто сам крутишь! Ты уж лучше бабам своим головы крути. Мы с тобой в пустоту заглянуть не можем, потому что пустоты как будто и нет. А может быть, в ней что и есть?» Общество существовало до 1906 года, когда умер С.А. Копытин (78 лет), главный любитель церковного пения.
Теперь упомяну о нашем пятне. Это пятно есть Гогулевское общество трезвости. Зачем вызываться на то, чего не можешь, не понимаю! Всякий непьющий, вступающий в общество, начинал пить и допивался до столпов, целиком. Уж одно то, что председателем у них состоял богоявленский регент Василов (Сергей Василов. Был еще Тихон Василов, тоже регент, с бельмом — это не тот). Василов же — это человек, известный непоправимыми наклонностями. Раз до того допились, что сапоги с них всех стащили, и никто не видал. Сторож же, Яков-младший, сам без задних ног, то есть вповалку лежал. Я им предлагал в 1907 году переименоваться в Гогулевское общество скандалистов (для очистки совести), однако ироники моей никто не понял. Только с 1911 года стали они называться Гогулевским обществом спорта. Это все-таки лучше, по-моему, так как спорт — это по-разному можно понимать!
Не миную я и врагов наших. Врагов у нас много, все больше завистники, что сытно да прочно живем. Про нас они и сказки складывают, и даже довольно низкого свойства. Ругаются же — гогулятниками. Но мне это только смешно, и больше ничего. Так, например, вот. Сорвался бык из стада, поддел борону на рога и мчит на город прямо. Купцы-гогулятники тому напугались, вышли навстречу с крестным ходом и молят, хоругвями-то оземь: «Пресвята мати Гогуля, не ешь ты нашего города Гогулева!» Бык же, вишь, остановился, да так и прыснул с хохоту. По-моему, так это даже не смешно, а только глупая выдумка. Чего только не наплетут. Вот уж делать-то людям нечего!
Потом вот еще. Как разлилась Сарынка, то накрыло будто с верхом Прасковьину слободку. В одну избу заплыл рыба-сом, да так и остался там, в печи. Гогулятники пришли, когда полые воды спали, заглянули в печь, видят — черная морда и усы. «Это, — говорят, — беспременно есть сапожник, от страху в печку залез и дратву держит» (это усы-то!). А другие не согласны: «Нет, — говорят, — это есть либо старый голубь, либо молодой медведь». Семь лет спорили, а кот пробрался за это время, да и съел сома целиком.
Этим враги хотят уколоть, что пьяными бельмами пречистую мать от быка, а голубя от медведя отличить не можем. Но даже и придумать кстати не сумели, кощунники. Какой же это сапожник (если только он сапожник, а не анчуткин пасынок!) со страху в печь полезет? Какие пустяки! Я на эти прибаутки и складки не серчаю, а только глупо. Мы не хуже других городов и не меньшим прославлены. Поднесь в городовой книге запись красуется, как отбивали мы Стеньку и других ногайцев. Также хранится похвальная бумага от самого царя Алексея, где нам приказано держать Русь, так как мы-то и есть главный рычаг опоры. Кроме того, во времена совсем темные воевода наш Абрам Алтунович Гогуль получил голубого песца на шапку и 4 рубля серебром, деньги в то время немалые. Про это тоже в книге полностью есть. А сколько знаменитых людей, прямо тузов, вышло из нашего Гогулева на всю Россию. Вспомните, граждане, Егора Бобоедова, который умер за человечество, или Артемия Траву, который предсказал всякие события на пятьдесят лет, а мог бы и больше! Бумаги не хватит, чтобы всех героев записать. И после этого смеют еще клевету поднимать враги наши?
Враги, на нас не клевещите
И не завидуйте врагу:
По справедливости глядите
На каждом жизненном шагу!
Точка вам, врагам нашим!
Я родился при несчастном совпадении обстоятельств. Это событие произошло 10 числа апреля месяца 1860 года. Рядом с нами загорелся дом. Матушка моя, Варвара Алексеевна Ковякина, будучи здоровья хлипкого, от напуга разрешилась мною. Я потому и получился росту небольшого и наружности не особенной, что эпизод рождения моего произошел до предназначенного срока.
Однако радости моих родителей не было конца, так как я был первенцем. На крестины было призвано много гостей, и, несмотря на скудость достатков, был устроен пир горой. Упомяну, что по тогдашнему времени было истрачено семнадцать рублей с полтинником, не считая съестных припасов. (Покойник дядя Ефим приволок живого барана. Игната же Семеныча угораздило притащить крендель, по рассказам доходивший до 30 фунтов.) Сам я затрудняюсь вспомнить, хотя это и интересно удостоверить для истории. Описать всего пира я не сумею, хотя было очень весело. Мои восприемники были: по женской линии отцовской тетки золовка, Катерина Васильевна Пулина, женщина высокого смысла; по мужской — Иван Платоныч, 35 лет.
Мы тогда жили на Почтамтской. Отец, Петр Иннокентьич, был слабого характера и владел мелочной лавочкой. Но, кроме бакалеи, можно было достать у него и пуговицы, и колесные ободья, а также мыло и шурупы к замкам, — это во всякое время. Однако с открытием подобной же лавки местным жителем Басовым, человеком так себе, отец пришел в форменный упадок. Дела его пошатнулись, здоровье тоже. Он стал неустойчивым к вину и умер преждевременно в 1868 году, 30 апреля. Ему тогда не было и сорока трех полных лет. Умирая, отец сказал: «Андрей, уважай!..» Но кого уважать, он не пояснил, потому что умер. Тогда черемухи цвели, воздухи хорошие, умирать было легко.
Мне было уже 8 лет, и я начинал грамоте, к которой был прилежен, понимая пользу. Тут я приглянулся местному мануфактурщику Зворыкину, Козьме Григорьичу. Ему было написано стать полным моим благодетелем, то есть вторым отцом. Он, будучи купеческого сословия, был самый почти состоятельный в Гогулеве человек. Целый квартал — полная его собственность, не считаю еще мануфактурной торговли, которая давала значительный барыш. Он принял меня в ученье, платя матушке по целковому в месяц. Это было ей подмогой. Времена шли, и я стал главным доверенным его коммерческого дела. Свои успехи я объясняю честностью натуры. Я человека зря не обижу, как некоторые, о которых умолчу. Человека обидеть — это есть природное скотство, как я гляжу. Взять хозяйское, я тоже никогда не возьму, если даже дело может остаться в тени. Это я проявлял еще с пеленок.
Также почти с пеленок стал я учиться музыке. У отца была цитра без двух струн. Я очень хотел на ней выучиться, однако дела и болезненность сложения постоянно отдаляли меня от этого занятия. Все же я и теперь, при случае, сумею сыграть какой-нибудь танец, а потом романс: «Ты причаль, моя рыбачка». Этот последний могу также и с пением, хотя напев голоса у меня особенный. К нему ранее нужно еще привыкнуть.
У Козьмы Григорьича прожил я 49 лет, не дослужа всего 1 год до 50 и, следственно, до юбилея. Подошла смута, которая подорвала течение судьбы. Двадцатипятилетнего юбилея также не было справлено. Козьма Григорьич был по делам в губернии, а потом справлял свою серебряную свадьбу. О, вот пир был! сколько одного александринского листа пошло! — весь у Губова скупили. 3 дня весь Гогулев шатался, хотя, как известно, земля у нас стоит ровно. Я же оставался в тени и нес дела по магазину.
В те времена очень я любил девицу одну, Наташу Суропову. Она была чудная блондинка, с замечательными волосами и от хороших родителей. Голос у нее был очень хороший, и она пела в хоре у Василова, где я и познакомился, будучи ктитором. Все шло гладко, но вдруг приехал из Барнаула ходатай Фиглев, он закружил Наташу. Увезя ее из Гогулева к себе, дело кончилось печально. Мне даже писать об этом факте трудно, так как слезы застилают мне глаза целиком. Ах, Наташа, что со мной тогда делалось! Я 3 дня есть ничего не мог. После чего я решил не жениться, не хотелось как-то сатану на душу себе принимать. Поэтому никогда у меня домашнего дела и не было.
Живучи в Гогулеве почти безвыездно, разве только не хозяйским делам в Самару, я молчать на события текущей жизни не хотел. Все свободное время посвящал я участию в торжественных эпизодах города. А потом записывал их письменно. Это я стал делать но стопам моего покойного отца. Он тоже вел летопись города Гогулева, так как у него тоже бродили в голове романтические герои, также идеалы. Но почерк у него был кривой, мысли тоже. Кроме того, тетрадки его у меня украли в марте месяце 1901 года, неизвестно кто.
Писал я в секрете, опасаясь происков врагов. Никому я писаний моих и не показывал, почитая за пустяк. Но люди стороной разузнали, и я прослыл чудаком. Ну, какой я чудак, я просто так, человек!
Также маракую я и стишки, но это уж совсем потихонечку и по мере возникновения чувств. Душа запросит, я и пишу. Как сын города, я сочиняю также кантаты на особливо торжественные факты. Это я могу. А также романс или куплет под веселую руку (хотя я почти не пью, этого у меня нет в натуре).
Козьма Григорьич, будучи меня старше целиком на 21 год, мне неоднократно, выпимши, говаривал, что все на свете есть одна сплошная чушь, плавающая в тумане жизни. «Описание же этой пустопорожней чуши есть токмо дело столичных брехунков, которые ни к какому коммерческому делу не причастны, а только так себе. К тому же у тебя и воображение страдает в полной мере отсутствием…» — так пенял он мне, уже тверезый. Что ж, это и правда! Сызмальства моего учен я больше недоброкачественные ситцы да сатинеты аршином перестегивать, нежели заниматься описанием истории или проникать в причины судьбы. Однако мне К. Г. не резон. Мануфактура — это одно, а записание достопамятного, чтоб не погибло, — это совсем другое.
В гор. Гогулеве я занимал только такие должности, где требовались качества, кроме того сметка, которые у меня есть: помощник ктитора Богоявленского храма, почетный член клуба Вольной пожарной гогулевской дружины, доверенный Зворыкинской мануфактуры, член комиссии по учету недвижимости в 1911 году и тому подобное. Кроме того, меня однажды чуть не выбрали в выборщики. Также участвовал я в Гогулевском сиротском суде, в любительских спектаклях, изображая роли, и был дважды присяжным заседателем.
Теперь я стою на склоне и доживаю дни. События текущего момента целиком отставили меня от жизни. Первоначальный смысл поколебался в устоях, зрение померкает час от часу. Я усмирился, стоя в тени людского забвения, молчу и внимаю. У меня давно уже в одном стишке сказано:
Паук нам ткет забвенья сети,
А мы стоим, сплошные дети,
И горько-горько гибнуть нам!..
Не отрекаюсь, а подписываюсь целиком. Под видом паука изобразил я время, которое идет неисчислимо. О, время! Воистину оно подобно маляру. Нынче красит стену (предположим) баканом, завтра же траурным тоном. И скорей; выгорает под солнцем бакан нашей радости, нежели траурный кодер горя!
Когда бы не болела глотка,
Я спел бы вам тогда, красотка,
Всем сердцем искренним романс
О том, как полюбил я вас.
Вы от обедни шли, Наташа,
Был дождь, а на базаре каша.
Вы б в грязь тогда могли упасть,
Я поддержал. Отсюда страсть.
Я не просил у вас свиданья,
Но я к окну твоему ходил.
И там, как нищий подаянья,
Я взгляда вашего просил.
Я на все готов для милой Тали,
А вам любовь моя смешки,
Хотя конфеты принимали
И улыбнулись на стишки![1]
Мольбу отторгли вы поэта.
Он вас давно простил за это.
Андрей Ковякин к вам не строг.
Прощайте же, прости вас бог!
Колокол этот мы вешали на собственный счет. У нас и раньше там колокол в 150 пудов висел, но на Пасху треснул. С тех пор стал он испускать звук глухой и скучный. Враги даже прибаутку на нас составили: когда отцы-гогулятники в таз забьют. Это значит — под праздник. И нам от этого обидно, да и церковному делу поругание.
Слава города в его колоколах, ибо колокола вещают его славу. Поэтому стали делать сборы. Матвей Матвеевич Мяуков (мы его потом в гор. старосты выбрали) дал на это дело ровно тысячу рублей, Зворыкин тоже тысячу. Остальные — кто сколько мог, по достатку. Таким образом, собрались большие деньги. Больше всех участвовал в этом деле Бибин М. И., гогулевский купец-стеаринщик (стеариновые свечи, а также мыло). Он отвалил цельных 1650 рублей наличными, по обещанию, которое произошло вот каким манером.
Будучи немного не в своем виде, Михайло Иваныч ехал утром в декабре месяце по Дворянской, где его дом, и встретил о. Геннадия Горностаева (личность тоже значительная, и ростом и вообще). Завидев Бибина, он поклонился и хотел пройти мимо. Бибин же во хмелю не всегда был тих. Быстро выскочил он из саночек (Гогулев очень своими санями славится, большие мастера!) и положительно сграбастал о. Геннадия за плечи. «Докажи, — вскричал он дерзко, — докажи, что земля тоже на ось надета!..» О. Геннадий сразу сообразил, что Бибин с мухой, и отвечал благоразумно, как подобает сану: «Завтра, приходи вечерком завтра, — завтра и докажу». — «Врешь, врешь, долгогривый, врешь, надувало!» — пуще закричал М. И., расходясь как бы для боя (даже кулаком потрясал перед самым носом почтенного протоиерея). Тогда о. Геннадий отшатнул его легонько и ушел.
Вечером того дня о. Геннадий отрешил Бибина от приятия вина и говядины. «Иначе же, — велел он передать Бибину, — я тебя, турецкого остолопа, и в храм не пущу!» Несмотря на такой факт, Бибин стал упорствовать. Неоднократно, приходя под самое окно о. Геннадия, пил он пиво в успеньев пост прямо из бутылки, закусывая скоромным. В такой момент я и видел его. Так и рвал он зубами колбасу, сидя в траве и в неопрятном виде, и подмигивал в окно о. Геннадию. Тот же пил в окне чай и грозил пальцем. Дело все длилось, и Бибин окончательно впал в ерунду. Он завел себе огромную соломенную шляпу и стал так ходить, пугая всех. Тогда купечество угрозило отставить его от кредита. Пятое-десятое, М. И. попрыгал и сделал пас. Он ходил ночью к о. Геннадию. Все окончилось к полному результату, а именно: помирились к утру на колоколе.
Колокол получился в 227 пудов и был необычайно благозвучен из-за присутствия в большой доле серебра. Его звон был веский и далекий. Многие даже из иногородних, приезжая, любили зайти к подножью и вблизи послушать его медный голос. При большом стечении колокол ввезли в город. Его встретили за версту и ввозили с пением подобающих песнословий. Но еще больше стечения наблюдалось в день его повешения на соборной колокольне. Не только хуторские, но даже иноверные слобожане сошлись посмотреть, каким образом будет происходить дело.
К повешению ждали г. губернатора, которому посылали приглашение на розовой бумаге с массой многих подписей (в том числе — я). Но он так и не приехал, хотя ждали три часа с половиной и успели дважды чаю напиться по случаю жары. Надо сознаться, губернатор нас не посещал ни разу. Наверно, боялся осиротить свою семью по причинам плохих дорог. Это справедливо, дорога наша состоит из сплошных ям, сущая опасность для жизни, ехать затруднительно. Осенью же, так думается, 18 верст в месяц не проедешь. Губернатор же, известно, не птица, летать не приспособлен.
Возле колокольни соорудили помост со ступеньками. Все наши значущие стояли на нем, а также верховоды, в том числе — я. Остальные же и прочая публика помещалась внизу. О. Геннадий начал водосвятный молебен, но тут небо внезапно сгустилось, и пошел сильнейший дождь. Молебна, конечно, не прерывали, хоть лило, как из бочки, если не хуже. Все ужасно промокли, особливо две приехавших игуменьи: на них жалко было глядеть и даже нехорошо. О. Геннадия и о. Ивана, а также Шурыгу в значительной степени от промокания предохраняли ризы. Очень немногие дамы захватили с собою зонтики.
К сожалению, и слово о. Геннадию не вполне удалось. Хотя начал он благозвучно и даже красноречиво. Когда же он упомянул, что, мол, свет ведет к истине, тут все поняли, что светом он намекает на главного жертвователя, у которого стеариновый завод. По-моему, так, конечно, не к месту было на Бибина указать, хотя Бибин и прекрасный человек. Тем более что стеарин в церковном деле и не употребляется, а только чистый воск. Слово поэтому мало кому понравилось, хотя тут выглянуло солнце и стало обсушивать народ, который не расходился. Ответную речь держал местный учитель Амос Котопахин. Но он так долго и непонятно говорил, что никто не уразумел ни слова. Ипполит же Сергеич (Хрыщ, наш становой управитель) хотел даже прекратить, чтобы не вышло возбуждения.
Затем выступил я. Вышло недлинно, но очень недурно и с теплым участием. Даже произошла давка. Все хотели подойти поближе, чтоб слышать, хотя я говорил достаточно громко. Этим моим выступлением была окончательно исправлена сильная неловкость дождя.
После чего о. Геннадий попросил собравшуюся публику, особливо малоимущих, пожертвовать хотя бы трудом в смысле поднятия. Призыв встретил отклик. Всякий поспешил подымать, давка усилилась. Однако несчастные случаи были на сей раз избегнуты благодаря моей находчивости. Я выступил на самый край и обратился к народу. «Господа, — сказал я, — прошу не напирать! Здесь не цирк, а христианская церковь». Народ отступил. О. Геннадий вслух одобрил мой поступок в зависть врагам.
Все же, едва колокол поднялся аршина на полтора, сызнова произошло замешательство (по малокультурности приезжих). Колокол оборвался и упал, благодаря чему совершенно передавило ноги выше коленных суставов ямщику Прасковьиной слободы, Степану Синеву. Несмотря на скорую помощь, которую оказал ему наш врач С. Б. Зенит, ноги Синеву пришлось потом отнять. Упомяну, что удавился Степан через пять после того месяцев, хотя, в сущности говоря, ямщику ноги и не нужны.
При поднятии всех очень насмешил сам М. И. Бибин. Он успел где-то клюнуть и все просил, чтоб его посадили на колокол и так подымали. К тому же он явился в своей пугающей шляпе, удивляя игумений. Пришлось допоить, чтобы не мешал.
Весь тот день стоял непрерывный звон, все наши верховоды-купцы перебывали на колокольне и обновили покупку. Многих же, пожилых, можно было видеть гуляющими по улицам и слушающими звон.
Вечером после того знаменательного эпизода был устроен торговый банкет в доме моего хозяина К. Г. Между каждым блюдом я говорил собственные стишки вплоть до самых 5 часов утра, когда все устали и разошлись спать. Перед рассветом разбудили фотографа Губова, и он снял фотографию . (Я стою в первом ряду и читаю как бы по тетрадке.)
Я очень потрудился в тот день, но устал меньше всех, так как умственный труд для меня не утомителен. Я был тогда уже в зрелом возрасте и выдавался качествами. Вот стишки на повешение колокола. Называется: «Крик моего восторга по случаю нового колокола в городе Гогулеве».
Хохочет дико враг надменный,
И точит он на нас клыки,
Долой, долой их род презренный
Одним движением руки!
Давно на нас вы клеветали,
Но Гогулев-город стоит.
И чтобы все вы это знали,
Пусть этот колокол звучит.
В нем 227 п., немного,
Но медь отличная пошла,
И вышиной, скажу вам строго,
Он полных 33 вершка.
Но голос у него отменный,
Когда забьет он языком.
Звучи, звучи нам бесконечно
И в божий храм зови притом!
Теперь я речь свою покончу.
Уж расходиться нам пора.
И тем стишки свои покончу,
Что крикну колоколу ура !
Тут все подхватили мой призыв, и громкое ура трижды охватило весь город. Говорят, что даже в Репьевке был отчетливо слышен этот звук народного ликования. Многие с этой поры дали зарок не пить. Столь обширно влияние искусства на простые души.
Все главнейшие события жизни у нас приходились как-то на лето большей частью. Зимой уж очень в сон клонит вследствие холодов. Правда, летом тоже клонит (из-за жары!), но зимой больше. Потому все события мы, по силе возможности, подгоняли к летнему времени.
Как было упомянуто, нас высокие лица ни разу не навещали. Только один раз, и то — ночью, когда все спали, проехал мимо нас губернаторов зять (умница, по словам Дищевой свояченицы, шатен, 38 л.). Но это, в сущности, не эпизод. О нем и поминать смешно.
Как вдруг И. С. Хрыщ (становой) получил уведомление, что в Ольгин день (воскресенье было) проедет мимо города его преосвященство архиерей Амфилохий по делам церковного служения. У нас быстро образовалась торжественная комиссия, в которую на полных правах члена вошел и я. К сожалению, это была суббота, каждому хотелось попариться в бане. Поэтому на собрание пришел только я один, да еще Игнат Семеныч (отец нашего С. И. Обувайлы), человек почтенной наружности, но престарелого ума. Мы с ним поговорили о разном, но постановления не приняли, по малочисленности. Я же, как на грех, не успел составить подходящих стишков, что всего печальнее. Словно со струны соскочило. Вертелись в голове всего три строчки:
Владыка божий, зри на нас:
Погрязли мы в грехах и грязи,
Благословенье дай тотчас.
Но трех строк для архиерея мало! Да, кроме того, и думать не пришлось дальше. Пришлось бежать за доктором Зенитом для Козьмы Григорьича. Он отправился в баню прямо от обеда, причем изрядно перепарился: его вынесли на руках. Поднялась рвота, количество пульсов ослабело. Очень страдал, на крик. Опасались, что погибнет (63 года).
Становой же не спал, как прочие. Пользу дела сумел сочетать с высокоторжественностью дня. Супруга его, Ольга Николаевна, была в тот день именинница. Кроме того, она занимала, несмотря что женщина, пост гогулевского покровительства животным. Становой и придумал ей подарок. Он приказал допускать на Козью горку (откуда возможно было наблюдать архипастыря безо всякой даже трубы) не даром, а взимая по четверташку с персоны. Это вышло очень действительно в смысле дела и красиво в смысле публики. Конечно, сапожник, например, Савелька Галунов четвертака за вид архиерея не даст. Чем и достигается чистота публики! На горку были вынесены все лавки из Сусанинского сада. На них, заплативши четвертак, можно было сидеть и, несмотря на это, видеть все целиком.
Сумма дошла своим размером до шестидесяти двух рублей, на каковые был устроен впоследствии бал-маскарад в пользу животных. Упомяну, что бал превосходил все виденное размером содержания и веселостью постановки. Бибин тогда оделся обезьяной, Обувайло — слоном (он вместо хобота держал в зубах кусок пожарной кишки, в которую и трубил). Фотограф Губов — крокодилом, и ползал, как бы грызя. Остальные — кто во что горазд. Дамы — цветками и плодами. Василов же замаскировался чертом, но с таким неприличием, что его вывели. Он тогда переоделся фруктом, но его опять вывели. Ольга же Николаевна, как покровительница, дарила на этом бале каждому гостю по котенку. В этом она подражала своему мужу, И. С, который, чтоб легче ему было дома жить, всучивал по кошке каждому посетителю в своей канцелярии. По-моему, этак можно даже повредить отношения с населением. Например, я, — я холостой, к чему же мне кошка?
И до чего ведь дойти человек может. Я в 1903 году зашел к Хрыщам, Ольга Николаевна как раз молодых котят топила (которых не сумела раздарить). Вижу — сердится, что вода на керосинке долго не кипит. «Что ж вы, — спрашиваю, — надутые такие?» — «Да вот, — отвечает, — вода для котяток никак не поспевает». Я удивился: «К чему ж, — говорю, — воду-то теплую, раз все равно топить?» Она же мне так: «Какое у вас сердце жестокое, Андрей Петрович, ведь в холодной воде неприятно. Попробуйте сами в холодную воду лезть!» Господа, при чем тут жестокость, но это несовместимо, несовместимо никак!
Однако вернусь к описанию. В этот день стояла прямо вавилонская жара. Все были как сваренные раки. Очень немногие догадались захватить бутылки с водой, чтобы пить и мочить голову. Мозги положительно варились в собственном соку, такая была жара.
Кусок местности, где дорога, был оцеплен урядниками. Хрыщ сидел на коне. Все оделись в белые кителя и при шпагах. Мальчишкам было запрещено пускать змеи, дабы не напугать архипастыря или его лошадей. Вдруг вдали облако пыли. Все воспрянули и закричали ура. Но это оказался, к сожалению, не архиерей, а воз сена. Все упали духом. Некоторые даже хотели отправиться домой. Как вдруг в пыли показалась коляска. Все по знаку станового (свисток) стали махать белыми платками и кричать ура с удесятеренной силой. Что было шуму! Владыка по врожденной скромности смутился таким приемом. Он хотел отвечать и даже поднялся с места, а кучер задержал лошадей. Но такой взрыв народного восторга поднялся тут, что бомбы не было бы слышно, если бы, положим, случилось. С. И. Обувайло прямо рычал от восторга души, сидя в 1 ряду на Козьей горке. Но никому это не показалось странным, а даже напротив. Только опять чуть всего дела не подгадил Бибин. Он, придя в шляпе, принес трещотку (для птиц на огородах) и все время невыносимо трещал, не стесняясь соседних дам.
Я же находился не на горке, а у самой дороги, в переднем ряду. Будучи гораздо более молодым, я кричал до хрипоты в горле. Столь велик был народный подъем. Владыка обратил на меня внимание. «Кто это?» — спросил он, указуя в меня архипастырским жезлом и прищуриваясь. О. Геннадий, который знал меня по ктиторству и по эпизодам жизни, моментально нашелся ответить: «Старший доверенный Зворыкинской мануфактуры, Ковякин Андрей!» — «Православный?» — спросил владыка, покачивая головой. «Точно, православный, ваше преосвященство!» — ответил, не смутясь нисколько, о. Геннадий. Тогда владыка произнес с удивлением: «Глотка какая!»
Тут эпизод. Кучер слез поправить шлею. Владыка, сидя, благословил собравшихся. Это было причиной нового восторга. Все пришли в полнейший экстаз. Поднялся страшный крик, многие махали платками, палками, шляпами и зонтиками. Некоторые стали даже хлопать в ладоши. Но это уж ни к чему: архиерей не скоморох, а слуга вышнего. Соображай и в момент восторга!
Этот народный восторг толпы чуть не стоил жизни владыке. Лошади чего-то напугались и понесли. Кучер-монашек упал, получив оглоблей в плечо. Только благодаря чудесному геройству городового Десяткина удалось остановить коляску. Владыка был так растроган, что даже не мог говорить. Лошади могли попасть в речку со всего обрыва, что кончилось бы форменным капутом. Отъезжая, владыка долго оглядывался на нас, мы тоже.
Архиерей Амфилохий оставил во мне очень большое впечатление, так же как и я в нем. Сожалею, однако, что не успел я сложить стишков, вышло бы еще торжественнее. Обратно владыка ехал уже другим путем, и я не мог исправить своего упущения.
Вечером, на именинах О. Н. мне рассказывали (о. Иван Люминарский), что у владыки есть отпечатованные труды. Это — «Собрание проповедей на праздничные темы». Кроме того, обширное сочинение (190 стр.): «Противоречит ли устройство кита понятию о промысле божием». Интересно бы познакомиться. Я тоже много думал об узости китового горла и даже собирался послать в св. синод свое незначительное соображение на этот счет (21 стр., с рисунком от руки).
Владыку Амфилохия к нам перевели из Тобольской епархии. До него у нас был епископ Ириней. Но он выпал из коляски, ударился головой о тумбу и от этого помер (но больше, пожалуй, по преклонности возраста — 71 год).
Вы с Фиглевым уехали, Наташа,
Быть может, и ребенок есть у вас,
А в Гогулеве тихом имя ваше
Все вспоминаем мы почти что каждый час.
У дьякона Семена Куликова
Цветет сирень в саду, и яблоня цветет…
Наташенька, ответствуй мне хоть слово,
Ведь год прошел, почти что целый год!
Василов пьет. Сергей Иваныч помер,
Булдасов крутит с Дищевой женой,
А Бибин нам на днях такой поставил номер,
Что просто со святыми упокой,
А в домик с петушком, что на Гончарной,
Вселилася учительша-вдова…
Я мимо шел и в ужас впал кошмарный,
И даже закружилась голова.
Наташа, Барнаул тебя погубит,
Хотя я в Барнауле и не жил…
Наталья Павловна, пусть Фиглев так вас любит,
Как и Андрей Петрович вас любил!
Я этого совершенно не переношу. Два года тому назад посылали мы бумагу в Петербург, чтобы у нас открыли университет для образования малокультурных людей и развития ихнего образования. Но ответа мы так и не получили, ожидая с нетерпением. Чему о. Геннадии радовался, говоря: «Нечего, нечего излишнюю влажность в мозгу разводить!»
Но у наших жителей низшего сословия мозги и без того какие-то сырые. Они никак не хотят понять, что нечистая сила в высшей степени не существует. Я о боге не касаюсь, бог — это другое дело. Но уж черта, извините, никакого нет! Это есть пустое суеверие и даже смешно. Я еще однажды мальчишкой из-за огорчения (К. Г. поучил, на руку был он и скор и крепок) хотел душу черту продать. Но как я его ни призывал, он так и не явился. Теперь-то я уже, конечно, и рад, что не явился. Что бы я теперь-то стал делать, на склоне-то! Это вам раз.
А вот два! У нас две недели подряд говорили, что одна баба (Лукерья Анютина) собственноручными вилами пропорола черту бок. Черт исчез, а на его месте дырка с горячей водой. Я тогда отпросился у К. Г. и поехал во Вьяс выяснить, что за чушь. Нашел Лукерью, баба высоченная, притворился, стал выспрашивать. «Да, — отвечает, — точно, только это не черт, а дьявол был». — «Какая ж, — спрашиваю, — разница?» — «А такая, — отвечает, — что на дьяволе шерсть не в ту сторону растет!» Я тогда велел ей полностью рассказать. Она стала рассказывать: «Намедни возили навоз. Грунька к ребенку побежала, — закричал. Я вилами поддела навоз, он тут и выскочил. Весь темно-рыжий и визжал, как теленок (несуразность какая!). Он в навоз на зиму залег. В навозе ему мягко, а дух тяжелый ему нипочем». Я в этом месте и смекнул, что в бабиных словах огромная примесь. «А дырка с горячей водой где?» — спрашиваю. Баба же мне так: «Сам ты дырка горячая».
Вечером того же дня я выступил с речью (на дне рождения Зои Алексеевны, Дищевой жены). Все мне были очень благодарны, что я вскрыл нарыв нашей отсталости от других стран, например от Англии (у них давно уж литер, а у нас все фунт. В этом и заключается суть).
Суеверия наши до ужасного смехотворства доходят. Например, будто если спорыньи толченой на пороге у жениха в Крещенье посыпать, то все волосы у него повернутся внутрь расти и он умирает в страшных мучениях. Меня прямо даже смех душит. Я даже попробовал это на одном человеке из незначащих, — ничего подобного. Так растолстел, что кровь по лицу прыщом пошла. Потом вот еще: под троицкую пятницу тулуп с черта стащить, будет тулуп как живой и расскажет, кто на ком женится в тот год. Господа, ну какой же черт, если он черт, а не постный дурак, о троицкую пятницу (когда небо от жары трескается!) станет тулуп таскать. Вот чушь! И кто это сидит на печи да выдумывает такие вещи?
Все же подобные суеверия претворяются в жизнь. Агафья Ильинишна Куняхина (Почтамтская, собств. дом) имеет сонник и черноватенького кота (никакой породы, главное дело), при помощи которых всем приходящим разгадывает сны, а также наводит на зеркало, причем берет деньги. Вот на эти деньги да и закатить бы университет! А Илларион-извозчик всюду видит анчуток, которые им понукают целиком. В пятом годе явилась к нему полусабельная сноха посередь зимы, велела в Самару идти печенкой торговать. Он рассчитался у Мяукова и ушел. А его на дороге, у Сухого озера, волки и застигли. Мне вот и хочется вас спросить: ну, не глуп ли Илларион?
Господа, дело и не до того доходит! Бабка Прасковья Уткина с Лабазного проулка и доныне гадает на воде, на пшеничном квасе, и даже с человеческой костью (мне очевидцы передавали, я сам и не поверил сперва!). Она также предсказывает будущую судьбу и кражи. Мало того, она осмеливается лечить живых людей! Осенью позапрошлого года кто вылечил у Вознесенского старосты куриную слепоту, получившуюся вследствие нечаянного опития самогоном? Она! Она же вылечила соседкина Ваську, давая ему пить можжучный квас с сургучом. Причем всенахально уверяла, что у парнишки молоки болят! Правда, Васька через сутки бегать стал, даже окно у Бибина расколотил, но ведь он мог же и умереть. И очень даже свободно, так как сургуч запирает все конечности. И потом, господа же, господа, гражданы, товарищи, ведь молок же у человека не бывает, у человека же нет молок, — тем более у такого парнишки!! Сколько раз я твердил про это всем и при любом разговоре: «Господа, господа, запишите в мозгу красными чернилами: до точки мы с этими молоками дойдем и хлопнем!» Однако ноль внимания. Хорошо, я умываю руки.
Отец Геннадий советовал становому (Хрыщу) сажать всех суеверов под замок, в подлежащее место. Я с таким оборотом не согласен. Разве же гогулятник не человек! А человеку, господа, слово да уход нужны. Если же оглоблю в землю сунуть, то оглобля на собственную же голову и вырастет. А процветания от оглобли не жди!
По-моему, как хотите, а тут нужен университет.
Что за город, удивленье:
8 улиц, 5 домов.
Для приезжих загляденье
Славный город Гогулев!
Предположим, вы идете
По торговой, то как раз
Сразу в лужу попадете,
Не опомнитесь тотчас,
Если ж прогуляться по Гончарной
На себя возьмете труд,
Налетят свиньи оравой,
Все вам ноги обгрызут!
И народ здесь тоже штучка,
Ну и штучка, ну народ:
Он сутки пьет, а сутки дремлет,
Сутки дремлет, сутки пьет.
Каждый денежный излишек
Норовят снести в кабак,
Не читают вовсе книжек,
А боятся как собак!
Одним словом, приезжайте,
И на месте все узнайте!
Мне, конечно, неловко говорить об этом самому. Это дело настоящему историку в руки, а не мне. Кроме того, и трудно перечислить все мои дела, потребовался бы толстый том. Однако в летописи нечего стесняться и даже нехорошо. Поэтому я попробую очертить только некоторое. Начну с реформ, которые я провел и этим облегчил положение. Во-первых — кладбище.
У нас их три. Одно ископано целиком. На другом (при Борисоглебе) хоронят своих стеаринщики и другие из простого звания. Третье, Гогулевское, самое обширное. Оно отличается богатством памятников и красотой размещения, потому что на горе. Сюда я и направил свою реформу.
Я добился, чтобы усопших клали не как придется, а в строгом порядке. На каждый участок идут покойники по одной только специальности. Купцы к купцам, военные к военным. То же самое насчет священников, деятелей или исторических писателей, как, например, я. Такого порядка, насколько я знаю, нигде еще не случалось. Я даже хотел ввести, чтоб и на участках хоронили не просто, а, предположим, по буквам. Сперва все покойники на букву А, потом Б и так дальше, до отказа. Этому, однако, воспротивились, особливо Хрыщ. Он говорил: «Этак, я всегда в конце буду лежать, а какой-нибудь прохвост нестоящий — спереди. Не согласен, протестую!» Я его уговаривал до полнейшего изнеможения во всем теле, что это только так на земле, для порядку, а там, перед престолом, все равны. Он же возразил: «Престол — престолом, а Хрыщ — Хрыщом!» (А ведь из этого можно было даже вывести, что он просто неверующий!)
Очень жаль, а то могло получиться очень хорошо и неутомительно в смысле хотя бы розысков любимого усопшего. Вы, положим, забыли, где он лежит, Иван Иваныч, и спрашиваете у сторожа Петра: «Где лежит такой-то и такой-то?» Он же спросит только: «Купец, деятель, военный или исторический писатель?» Вы говорите (положим): «Деятель». Он моментально укажет, где и как. Таким образом, кладбище могло бы походить на приходо-расходную книгу, которую я веду у хозяина в его коммерческом деле. Жаль только, что уже прежде похороненных нельзя переложить, хотя я и предлагал для очистки совести (в городском управлении, куда меня выбрали в 1907 году за деятельность). Тогда же я предложил переименовать улицу Канаву в улицу ученого науки Торичелия, чтобы хоть этим немного скрасить ее грязный вид. Таким образом я способствовал благоустройству города.
Также я упразднил ход с тарелками на Благовещенье. Девки кос не заплетают в сей день, тем более обидно собирать трудовую лепту с верующих. Я был тогда помощником ктитора и потому имел права. Я же настоял посадить березки перед больницей, чтобы доставить больным постоянную видимость рощи. Что и было сделано 20 марта 1907 года в числе 7 (семь).
Из домашних событий замечательно, когда я спас почти весь город от пожара. Я спал, вижу сон, будто воры. Моментально вскочив, чувствую гарь. Выскакиваю в кладовую, вижу пламя, достигающее от двух до четырех аршин (попеременно). Не растерявшись, я быстро сбегал за водой и залил начало пожара. Растеряйся я, дело можно считать погибшим. Так и случилось с Бибиным в 1909 году, когда Спиридон Игнатьевич Обувайло опалился весь в высшей степени.
Кроме того, я пишу разные тетради. Вот их перечень: 1. Размышление по поводу хода вещей. 60 страниц мелким почерком. Размер страницы 7 вер. на 5. Эта тетрадь спрятана, может влететь. 2. Перечень домашних приключений. Так же описание примет на погоду. Труд пустячный, но занимательно. Кроме того, разные соображения. 3. Подробное описание жизни А. П. Ковякина с подходящим портретом и таблицей, что и когда случилось. В конце — предположения А. П. К — на о начале мира и о спасении души. Описано все, что известно, также собственные добавления. Предполагаемый план загробного мира. 4. Под названием:«Отсталость нашего народа». Случаи и всевозможные вещи, а также опровержения их разными способами. 51 стр. 5. Домашние советы ближнему, в стишках. Очень интересно, если отпечатовать (31 стр.). Советы расположены по буквам и под номерами. Поучительно даже для детей. 6. Летопись торговых дел. Описание купцов и разные преступления. Опись того и другого. 7. Соображения об узости китового горла и других несообразностях. 31 стр., с изображением внутреннего вида кита. 8. Стишки, оды, романсы собственного сочинения, можно с пением. Все эти труды у меня в сохранности, за исключением №№ 2, 3 и 4, которые украдены неизвестным вором. Также украдена опись родоначальников.
Из других дел, которые нельзя упустить, упомяну: 1. План, как поймать каторжного Афоньку, по прозвищу Жох. Он зарезал купца Кунина с семейством. Очень смелый план. 2. План обложить всех пьяниц в пользу незаконнорожденных или университета. 3. План водопровода в Гогулев. 4. Покупка трубы на общественный счет, чтоб покрасоваться на лунные горы. 5. План устройства Всероссийского детинца.
Многое и другое можно бы сделать, если бы не смута.
Не ждал Наташи я от вас,
А ждал скорее Гришки:
Не нужны девочки сейчас,
Теперь нужны мальчишки!
Но я от вас не утаю,
И в этом будем дружны,
Позвольте сказать вам мысль мою:
Девицы тоже нужны!..
Хотя от них бывает срам,
Но в них секрет всей жизни:
Не дают погрязнуть нам
В скользком атеизме.
Андрей Петрович вам не врет,
Он любит вас, Наташа:
Пусть как роза расцветет
Таля, дочка ваша!
Пусть оденется она
Бархатом и златом,
Пусть не верит лишь она
Разным адвокатам…
Живи, не старясь, детвора,
Не доходи до точки!
Наталья Павловна, ура
И вам и вашей дочке!!!
Я по археологической науке не знаток. Однако старую вещь могу отличить от новой безо всякого труда. В этом моя особенность.
Едучи в Самару на перекладных, я увидел в стороне от дороги кончик блестящего предмета. Немедленно велев остановиться, я сам вылез освидетельствовать, почему так. Со мной ничего не было такого, кроме хозяйских бумаг (векселя и накладные), у ямщика же топор. Я обчистил предмет с верхней стороны и сразу нашел, что это пушка. Я так и замер. Конечно, пушка принадлежала тем врагам, которые нападали на Русь именно с гогулевской стороны. Мог быть и Стенька. Я даже размечтался, куда ее положить, и остановился на Сусанинском общественном саду. Там вся молодежь гуляет в летнее время. Вот пусть и лежит на виду у них для сравнительного примера.
Тихонько засыпав пушку, я поехал дальше. А на обратном пути, выкопав из-под праха веков, я с полнейшим триумфом привез в Гогулев. Вот был восторг, все меня поздравляли! Одних фотографий сняли 4 штуки (я сижу возле пушки и как бы думаю). Однако тут вступился дьякон Куликов. Он, будучи священнослужителем по должности, был стрекулист в душе. Он возразил, что пушка дрянь, плохая пушка, гривна в базарный день. Это мне было очень обидное оскорбление. Я не сдержался и обозвал его антихристом. Он же впоследствии до того дошел по наклонной плоскости злобы, что в 1909 году гробик на квартиру мне прислал. Не поскупился на издержки человек, чтоб уколоть. Я гробик продал, а ему закатил по почте письмо без никакой подписи.
Под сенью древес
Сидит лютый бес.
А кто он таков?
Да дьякон Семей Куликов!
Несмотря на это, он все же догадался, что это я, и прислал мне записку совсем нестоящую, а только ругань низшего сословия: «Хоть я и дьякон, а ты бы, пес, не вякал. Очень доволен тобой, помолюсь за упокой!» Это настоящий фараон по наружности и отъявленный субъект. Кроме бегающих глаз, имеет он длинный какой-то бурбонский нос, похожий издали на дверную ручку. С таким носом нужно человеку и гулять воспретить, чтоб не пугал. А уж коли на то пошло, я и больше скажу. Не могу утверждать, но есть основания, что почтальона Радугина в 1906 году он убил, а не Афонька. Просто по ехидству мог убить: «Ах, ты почтальон? Так вот тебе!» И убил.
Дома он составил расписание мук на том свете и каждого гогулевца внес, не щадя даже дам. Мне (через посредство его ребенка) известно, что мне он прописал 4 бочки слез. Я прямо хохочу от смеху, такая глупистика! Таких, как он, нужно бы ссылать прямо в Сибирь. Только вот что голос у него хороший, огромнейший бас, а то бы в мешок да в воду, как кощонка!
Впрочем, я отошел. Когда дело с пушкой стало затихать, я и думаю: эх, думаю, надо быть нахалом в жизни! Взял я да и написал в «Голос», какую я пушку нашел. Через неделю прихожу к Хрыщу, он мне и показывает газету, где про меня отпечатали. Что вот, мол, нашелся культурный человек, г. Ковякин, которому дорога русская старина. Вследствие чего он, г. Ковякин, и открыл пушку. Со слезами обнял я Хрыща. Он то же самое, но не удержался сказать: «Смотри, Андрей Петрович, в газету попал. Процветание — хорошо, однако бойся элементу!»
Я тогда всюду писал (по совету о. Геннадия), чтоб получить аттестат и медаль. Однако мне ни слуху ни духу. Только из Красного Креста прислали конверт (даже без сургуча). В нем было сказано, что не по адресу, а в Имп. Арх. Общ., там специально по пушкам и прочей старине. Я написал и туда со вложением описательных стишков. Пятое-десятое, но дело заглохло целиком. А жаль, такие поступки населения, как мой, нужно всенародно отличать. Я и не то, может быть, могу еще открыть! У меня давно в голове зудит: «Открой да открой, Ковякин». Пушка же это еще пустяки!
Наташенька, ты слышишь ли мой крик?
Единственная ты моя Наташа,
Андрей Ковякин уж целиком постиг,
Как зла и жалостна судьбина наша.
Зачем ты уезжала в Барнаул, —
Иль гогулевские не милы лица?
Ответь, что делать мне, кричать ли караул,
Запить, повеситься или молиться?
Зворыкин говорит, что в наши дни
Любая суть кончается могилой.
Ах, нет, Наташенька, — возьми с собой, возьми
Мою любовь, мою тоску по милой!
И пуст и неприятен Гогулев…
А степь молчит. А сердце ноет больно.
Прости меня, Наташенька, за глупую любовь,
За то, что осудил тебя невольно!
Лишь об одном, любимая, скажи.
Чем я отблагодарить тебя сумею?
Ах, Фиглев, враг мой Фиглев, покажи,
Какие слезы пролил ты над нею!..
Приступая к описыванию этой фигуры, все мое красноречие тускнеет целиком, теряя блеск. Скажу просто: нет слов для подходящей обрисовки С. И. Однако попробую.
Вид Спиридона Игнатьевича был мужествен и значителен ростом. Злые языки врага называли его семафором. Это не подходит, скорее шкап. И он отличался тем, что весь был в волосах, несмотря на молодые годы (42 года). Рост волос не прекращался ни на минуту, они прямо хлестали отовсюду (даже — ужасно! — из-под ногтей). Быстрота же роста была прямо чудесной. В 1910 году (когда Бибин горел) все лицо Обувайлы опалилось до полнейшей голизны. Казалось, наружность его погибла, однако нет. Через неделю он выглядел по-прежнему (снова весь зарос). Нужно видеть, чтоб судить!
Можно бы ожидать, что и голос у него непременно короткий и лютый бас (которому если и петь, то только в местах пустынных). Но, представьте, как можно ошибаться! Колер голоса у него был тонкий и длинный. Иные, когда беседовали с ним, принуждены были оглядываться, подразумевая девочку возле себя, говорящую как бы в шкапе. Ничуть не бывало, это говорил он сам!
Клеветали также, что он не обладает умом. А зачем, скажите, начальнику Гогулевской пожарной дружины ум? Только отягощение голове и вред геройству: умный человек по своей воле в огонь не полезет… А от этого вся Россия в одночасье может сгореть. И останутся умные-то люди на комариной плеши! Что и случилось потом.
Пожар, дым, огонь бьет вверх! Близко не подходи, из боязни обжигания. Люди кричат, плачут и падают, выражая беспокойство по случаю огня. Он же идет, спокойный, как монумент, прямо туда и там делает свое благородное дело под звуки благодарности среди обезумевшей толпы. Видя огонь, он бледнел и начинал гудеть. Как полководец, он протягивал руку, указывая, куда направлять водяные струи. К. Г. мой смеялся, что палец у Обувайлы (средний, на правой руке) был длиннее других от всегдашнего показыванья. Это, конечно, шутка, но действительно энергия хлестала из него прямо фонтаном. Это уж факт без всяких сомнений.
Он женился на дочери местного почтарика Полуямова, человека так себе, но обладавшего дочерью прелестной наружности. Зима тогда выпала умеренная, снегов много. Зимний путь уставился с ранней поры и очень превосходный. Уже прилетели грачи, чем была особливо отличена эта свадьба от других зимних эпизодов.
В церковь пускали по билетам, чтоб не получилось несчастных случаев. Я тоже присутствовал, успевая повсюду. Я пел в обширном хоре (на клиросе, Василов упросил) и разгонял мальчишек от церкви и даже заменял шафера как неженатый мужчина. О. Геннадий весь сиял, как гривенник, сочетая счастливую пару. Но у Куликова был голос не в ударе, уж лучше бы на сей раз и без дьякона. Горборуков, читая Апостола, сорвался в конце и дал журавля. Все это потому, что все волновались, чтоб вышло хорошо.
Я же приготовил стишки, готовясь выступить, но хранил про себя в секрете до подходящего момента. Даже лицом не показал об их существовании! Невеста была росту большого, жениху под стать, но телосложенье хрупкое. Тонкий румянец озабоченной девственности беспрерывно играл по ее лицу.
Несмотря на успех у женского сословия, Спиридон Игнатьевич женился впервые. Поэтому он смущался и чуть не опрокинул аналоя, а невесте прижег воском руку, чем вызвал крик. Однако никто постарался не заметить. Савельев, сын купца, пожарный дружинник по призванию души, будучи шафером, был выпимши и вел неделикатно в отношениях жениха. Например, держа венец, показывал сзади рога. Это я отмечаю. Уважай человека даже и в момент его свадьбы!
Вот венчанье окончилось, все пошли поздравить, я в том числе. При этом я сказал по возможности громче: «Сколько вы, Спиридон Игнатьич, чужих пожаров затушили, а своего так-таки и не могли затушить!..» Все засмеялись, невестин же отец (человек без понимания шутки) обиделся. «Это не ваше дело, — сказал он грубо, — и не суйтесь, а молчите в тряпочку». Я ему не ответил, зная недостаточность его образования (после же высказал).
Выйдя из храма, все сели в сани и помчались на пир к Обувайле. Господи, что это были за кони! Это были не кони, а сплошное безумство. Недаром он примешивал в овес моченый горох с медом на собственный счет. Оттого и получалась такая роскошь. Кони его положительно рыли землю и грызли все кругом. Мигом домчавшись до Почтамтской, нас встретил торжественный хор певчих. Они исполнили кантату моего сочинения: «Честь и слава брандмайору, собирайтесь, гости, к нам». (Ноты приписал Василов.) Это произвело огромное впечатление. Затем тот же хор девиц от Богоявленья, но уже совокупно с хором пожарной дружины, под общим руководством регента Василова исполнил русские танцы, кроме того, духовные песнопения.
Затем начался обед. Он обошелся в 150 рублей, не считаю выломанных дверей. Из этого, конечно, можно заключить, что это был за пир горой. Я затрудняюсь описывать. Вино текло ручьями, а об закусках не стоит и говорить. Столы ломились под тяжестью закусок и других блюд, которые разносили пожарные при полной форме, то есть в медных касках и с топорами. Оживление было полное! Между прочим, вот некультурность. Все сошлись (весь почти Гогулев) к окнам, чтоб видеть, как идет свадьба. Но по малости окон видеть приходилось не всем. С досады стали выламывать двери. Получилась драка. Булдасов был с градусом и как бывший военный чуть не убил одного. Едва уговорили не убивать. Наконец вышел Хрыщ и всех успокоил. Все пришло в прежний вид. Двери же завесили тюфяками, чтоб не дуло, хотя и была оттепель.
Вечером весь дом был обвешан богатой иллюминацией. Различного цвета фонарики висели в разных местах, даже там, где их и не ждали. Из них были составлены две буквы С и 3 (невесту звали Зинаидой). Каланча тоже вся обливалась огнями. Издали очень было хорошо!
Обед тянулся долго. Все говорили поздравления, причем кричали ура полной грудью. Хор духовой музыки исполнял разные марши беспрерывно (по желанию родителей). Было весело, но жаль было жениха. Он, не имея привычки к сюртуку, потел невыносимо. Невеста даже принуждена была нюхать платок, очень конфузясь. Крахмальный воротничок смок на женихе и прилип к шее. В конце концов наш Обувайло рассердился: сорвал его и бросил под стол. Вот именно: облегчай себя, поскольку можешь! После этого все оживилось, а я воспользовался случаем и стал читать стишки. На месте, где я говорю, обращаясь к пожару: «Он все равно тебя затушит назло враждебным всем врагам!» — С. И. расплакался, как ребенок, и с криком: «Затушу, верь, затушу!» — благодарно кинулся ко мне на грудь (даже чуть не сшиб с места, такой порыв). Все потряслись в высшей степени, невеста же, выйдя нравом в отца, казалась испуганной. Тут грянула музыка марш, с молодых стали снимать фотографию.
Пришлось говорить и жениху. Музыку приостановили, а фотограф Губов устремился к бутылицам. Жених встал, сказав нижеследующее: «Господа, — сказал он, — не могу. Это со мной впервые, чтоб жениться. Влюблялся 30 раз, но огонь отрывал от долга… Не в этом дело, пустяки! Когда у кого пожар, зовите. Залью, сделайте одолжение! Упивайтесь торжеством! Очень рад. Больше не могу». Я оглянулся: Зворыкин сопел, о. Иван Люминарский плакал, Василов с басистым рычаньем доставал из корзины балыков. Тут я, тронувшись, тоже не удержался и сказал экспромт, то есть сразу, не подумав:
Когда вулкан в груди забьется,
Не заливай его вином:
Зови тотчас же Спиридона,
Его затушит Спиридон!
Экспромт, правда, рифмой не особенно звучит, однако все были поголовно зачарованы. Меня стали качать. Невестин отец, Полуямов, зеленел от зависти, что не его, а меня ждал этот веселый сюрприз. А я назло ему только подкрикивал: выше, выше! Впрочем, во мне было опасение, как бы не уронили. Все уже были в достаточном виде, и я отлично чувствовал нетвердое дрожание рук. Но все кончилось благополучно, только воротник немного порвался. Дьякон Куликов, по ехидству, держал меня за воротник и так встряхивал. Долго еще все, забыв молодых, пожимали мне руки. Я же отвечал как умел. Фокусник Лукьян Маркыч, чтоб перебить мой успех, наспех зажег газету и съел. Однако никто даже не засмеялся.
Вдруг получилось недоразумение. Мяуков крикнул «горько». Тогда учитель, Амос Котопахин, подошел к невесте и при полном стечении поцеловал. У меня волосы на голове встали при этом факте! Дамы ахнули, а Козьма Григорьич даже сделал вид, будто снимает сапог, и не заметил. Но не в этом дело. Невеста, покраснев и чуть не плача, возвратила поцелуй этому негодяю с куриным фамилией. Положение получилось легавое. Жених тоже растерялся (вот простота!) и ворочал глазами. Но тут произошло действие, которое обернуло весь факт обратной медалью. Невеста взмахнула и хлопнула Амоса прямо по щеке. Все от этого засмеялись. Амос же побежал к: дверям, теряя всякое соображение, и проговорил на бегу: «Это ничего… ничего! Пустяки…» — «Хороши пустяки, ежель по мордасам отлупцуют!» — не удержался ему вдогон мой К. Г., багровея от негодования. «Он у меня давно уже на счету!» — проговорился и сам И. С. Хрыщ. Василов же проснулся и сказал такое, что Мяуков, человек смешливый, почти свалился со стула. С ним случился хохотун.
Вскорости невеста Зинаида покинула свадебный стол. Это и правда, духота и теснота, несмотря на выломанные двери, были страшные.
Но веселье не нарушалось. Начались танцы, каковыми управлял сын о. Геннадия, Тимофей Горностаев, учившийся в Пензе на землемера. Он, зная капельку по-французски, приводил дам в неимоверное смущение, наравне с Булдасовым. Но я бы его, на мой вкус, не одобрил.
Сперва станцевали пати-патинер. Жених не танцевал, убежав к новобрачной. И. И. Музин, главный фельдшер в гор. Гогулеве, танцевал попеременно то с Дищевой свояченицей, то с мадам Зенит. Он очень красиво танцует, вставляя штучки собственного сочинения, очень неплохо. Зоя Алексеевна прошлась с Булдасовым, подтверждая сплетню. Прочие мадам — с остальными. Сам я, кроме польки, не танцую. Я, имея белую ленту через плечо, распоряжался по хозяйству. Также разносил я мужчинам прохладительное, дамам — бутерброды. Бибин среди танца пустил шутиху под дамскую половину, и веселье еще больше усилилось. Таких свадеб у нас, в Гогулеве, никогда еще не бывало!
После чего гостям в виде сюрприза была показана пробная тревога пожара. Спиридон Игнатьич сел за стол и делал вид, будто выпимши и закусывает. Внезапно вырастает перед ним пожарный дружинник и кричит: «Ваше благородие, пожар!» — «Какой пожар? — как бы с недоумением спрашивает С. И. и даже не двигается с места. — Не может быть!» — «Никак нет, пламя бушует, дети-сироты, а также дамы, гибнут…» — кричит нарочно обученный таким словам пожарный. «Ах, вот как!» — изумляется Обувайло и вдруг отпихивает балык. Балык падает на пол.
Потом он вскакивает с ужасным криком: «Коня мне! Дружинники, к бою… В момент!» Все приходит в движение, все бегут во двор. Наш Спиридон Игнатьич уже не Спиридон Игнатьич, его уже не узнать. Он на коне, с факелом, который дымится, как на картинках. Все кричат ура от восхищения. С него снимают фотографию, осветив химическим горением. Кони храпят, бочки наготове. Пожарные сидят, ворота настежь. Очень здорово все получилось. Я только возражаю, что не всех предупредили. С. Б. Зениту от неожиданности сделалось нехорошо (даже случился казус). То же самое и с одной свахой. У ней отнялись ноги, и она все время пробной тревоги невыносимо кричала, не слушая никаких резонов. Я вот потому и возражаю. Даже приятным сюрпризом не следует до смерти удивлять!
Теперь опровергну неправды. Враги говорят, что во время пира украли три шубы с самых видных гостей. Это не совсем так. Украли ватную кацавейку, плисовый дипломат у свахи и еще камышовую палку у хозяина, К. Г. Получается: враки, враки и враки!..
Также говорят, что у невесты с Амосом нечисто было. Доподлинно мне разузнать не удалось, хотя я и старался, но только у Амоса глаза золотушные, и сам он полнейший субъект во всех видах. Потом, ежели она его любила, то зачем же тогда любимого-то человека по щекам охаживать? Какая ерундистика! И это неправда, что невеста с неохотой шла. Да будь я, А. П. Ковякин, человек пожилой в известном смысле, главный доверенный коммерческого дела, будь я девушкой, да я бы с руками с ногами за него пошла! Да еще благодарить бы стала, потому что для девушки это истинная отрада — под венцом постоять. Плохо вы, враги наши, придумали! Попотейте еще да попридумайте поинтереснее.
А вот уж и совсем пустяк. Будто Бибин М. И. во время пробной тревоги залез на дерево в одном белье и оттуда криком и маханьем рук подражал петуху и другим зверям, чем и напугал родителей невесты. Кричать петухом — кричал, ради шутки и общего интересу. Мы его за это любим и жалуем. Но чтоб в одном белье — это пустяк, пустяк, голая выдумка! Ведь тогда зима была, вы этого и не сообразили? А Васса Егоровна (невестина матушка) разливала в доме чай. Так что пугаться ей было и нечему. А Игнат Семеныч в то время посуду мыл, так что и его зря приплели вы. Ах, как вас бог убил, несообразительность какая! По-моему — лги, но украшай ложь правдой, если хочешь красоты…
Удар судьбы постиг многих из наших ученых. Некоторые отдают себя в пользу опыта науки, другие гибнут в ссылках и заточениях. Третьи просто тают, как воск, без объяснения причин. Такова история моего Димитрия Никаноровича Терлюкова. Эта личность, жившая в Гогулеве до последней поры (Грязный проезд, дом Бубыкиной), могла бы быть даже знаменитой, если бы не случилось непоправимой очевидности.
По происхождению наш Д. Н. человек как будто невысокий. Отец его простой дьячок и даже хуже того — горький пьяница. Но о сыне его описываю я не с презрением, а с жалостью к человеку, к его утерянной в жертву науки славе.
Димитрий Никанорович по своей охоте стал учиться, летами служа в конторщиках и даже в пастухах одно лето. Таким образом он достиг звания действительного студента Казанского университета. Откуда его если и выключили, то не за неуспешность в науках, а единственно за буйный нрав. Это и правда: гогулятник во хмелю суров и несговорчив. Никакой собачкой тогда его не застращать!
По выключении поселился он у родителя на Грязном проезде, и стали они пить вместе. Однако если сам Никанор Петрович пил из дурного обычая, то наш Димитрий Никанорович от горького своего ума пил. Действительно, ум у него был сумрачного сложения. Часто, проходя мимо его окна по Грязному, видел я его сидящим и думающим о ходе вещей. (Из-за него я и стал писать сочинение свое: «Размышление по поводу хода вещей».) И всегда мне было жалко на него смотреть как на обреченного в жертву опыта науки. Один раз я даже спросил его: «О чем же вы это всё думаете, Д. Н.?» Он отвечал: «Сравниваю судьбы разных людей и поражаюсь безмерности. Концы у меня не сходятся с концами, хотя начала и одинаковы». — «Почему же вы так любопытствуете судьбами людей, Д. Н.? Ведь это даже нехорошо!» — спросил я. «Потому, что боюсь я за человека, — отвечал Димитрий Никанорович. — Вышел человек из обезьяны, в обезьяну и уйдет». Мне стало интересно, хотя и не понял. «Что же вы будете делать теперь, если в обезьяну?» — через силу спросил я, чувствуя прилив необычайной грусти. «Ничего, так», — ответил он тихо и закрыл окно.
Через три недели, вечерком, проходя мимо, вижу — мастерит что-то наш Д. Н. у себя в палисадничке. Как бы большая коробка и медные трубы, а сбоку четыре колеса (одно побольше, а три маленьких). Сам Д. Н. нагонял молотком пятое колесо на деревянную ось, торчащую в виде кулака из другого бока. Несмотря на прохладу вечера, был он весь в поту от усилия. Из-за худобы очень он тут мне высок показался. Однако я не растерялся, а спросил: «Вы, никак, Д. Н., самолет себе смастерить хотите, чтоб летать и прочее?» Он же посмотрел на меня и головой покачал: филя, мол, филя! Я понял и отошел безо всякой обиды целиком.
Вскоре пошел по Гогулеву слух, что терлюковский сын Димитрий собирается опыт показывать на площади и при полном стечении. Что такой за опыт, в точности никто не знал. Сам Д. Н. переселился к тому времени в отцовский сарай, заперся там на засов и не выходил. Отец его, Никанор Петрович, когда не был пьян, совал хлебца ему в подворотню. Тот брал без никакого ответа и стучал молотком.
Через 4 дня собрались мы к городовому старосте на банкет (старостой был у нас тогда Матвей Матвеич Мяуков, хотя и купец, но любивший потолковать). Вот за выпивкой становой и проговорился. «Димитрий, — сказал он, — Терлюков заявление мне подал. Чтобы ему разрешение на предмет показания жителям небывалого опыта науки». Все так и встрепенулись, охваченные интересом. Хрыщ же опрокинул большую рюмку, крякнул, да вдруг как рявкнет со злостью: «Перпетун-мобиль изобрел мне на горе ваш Димитрий Терлюков! И хочет теперь всенародно пустить его в действие». Все мы так и ахнули. Ведь этакой тихий был, и ждать от него нельзя было чего-нибудь такого. У меня даже закружилась голова, едва я понял, в чем тут дело. Хрыщ же, передохнув, стал рассказывать при полной тишине: «Заходил ко мне Терлюков-сын сегодня утром. Это, говорит, такой прибор, перпетун-мобиль, о четырех колесах и восьми клапанах. И нужно, говорит, пороху немножко, чтоб сначала фейерверк был для блеску. От пороху же вся машина пойдет и будет идти до полной бесконечности без никакой причины». — «Я сие подвергаю тяжким сомнениям, — ответил о. Геннадий, — не может действие от ничего происходить. По-моему, так это даже против бога направлено!» Все переглянулись, Ольга Николаевна вскрикнула. Признаться, струхнул и я.
«Нынче посылал я бумагу обыденкой в губернию, — продолжал Хрыщ, — чтоб власти указали, как и что. Оттуда ответ: буде он вынесет машину свою на площадь, то препроводить. Машину же осмотреть с понятыми, разрядить и тоже препроводить». Нетерпение прямо сжигало нас, чем кончится дело. Тут вмешался сам Матвей Матвеич. «Исключительно некультурность наша, — сказал он. — Это надо поощрять и даже бы пособие. Предлагаю разрешить ему сделать опыт науки у себя в саду. Есть у него сад?» — «Точно, есть! Не фруктовый, но есть!» — подтвердил я сбочку. «Так вот. И публику не извещать, а только свои». Все с этим согласились, на этом и порешили.
Прошло еще три дня. У нас еще завирушка вышла, со склада 4 куска сукна синего украли (русского, но добропорядочного). Неожиданно от Бибина узнаю, что завтра (а назавтра воскресенье выпадало) уже состоится терлюковский опыт. «Трахтир самыкинский, — сказал он мне, — мы на всю ночь откупили, чтоб чествовать. Ты принимай участие, Андрей Петрович. Перпетун-мобиль — это не каждый год бывает!» Побежал я к братцу Сергею, а тот уже смеется: «Пьяница-то, сказывают, говорящую блоху завтра будет казать. Семеро нищих о том по Гогулеву поют!» Я еще больше разволновался, вспоминая Егора Бобоедова. Ну, думаю, неужто и впрямь блоха заговорит?
Очень я тревожился также и всю ночь, не зная, составлять мне стишки или не составлять. Если составить, так может случиться, что и не заговорит блоха, а только окажется пустячное круговращение. Если же не написать, упреки врагов могут посыпаться и укоризна друзей. Вот уж где именно мудрость надобна! Хорошее дело легко сделать, трудно решить, к месту ли оно. Однако так и не написал.
Днем, прямо от литургии, забежал домой на минутку, потом лечу в терлюковский сад на всех парах. Там уже все в сборе, посреди — бочка на попа поставлена, а на бочке сам перпетун под рогожкой. Было много дам. Они сидели позади. Напереду же все больше мужчины, как сословье более смелое. Все ждут, но Д. Н. нет как нет. Солнце начинает припекать, как черт, а героя нет. Мы забеспокоились и послали Якова-старшего подсмотреть, что делает герой. Он вернулся, сообщив: «Пуговицы прикрепляют-с на причинное место, ругаются очень…» — «Пьян?» — спросил он. Геннадий шепотом. «Ни в одном глазу, даже в излишней сухости, но слова извергают-с!» — шепотом же отвечал Яков.
Вдруг выходит сам герой. Я сперва и не узнал его. Он был в сюртуке (взятом на подержание у Дища). Нижняя часть его вида была миткалевая, засунутая в длиннющие сапоги. На шее красовался широченнейший голубой шарф, на голове же сидела ермолка (вышитая Зоей Алексеевной, когда была молода. Про это у нас все знают!). Побрившись перед опытом, Д. Н. имел наружность, дышавшую не красотой, но какою-то научной скорбью, если такая есть на свете. Я отошел к сторонке и, вынув бумагу, приготовился записать.
«Господа! — приступил он, сдергивая рогожку со своей машины и поднимая палец. Все прислушались, увидя на бочке самое машину, похожую на веялку, но только в сломанном или разобранном виде. — Перед вами, — продолжал он, — новейшее открытие в науке. Оно в несомненной скорости покорит весь мир и все поставит вверх дном… Я его жертвую человечеству, как сын и друг!» Он остановился. Все вздохнули от наплыва переживаний, несмотря что солнце лезло и в уши, и в нос, и в глаза прямо невыносимо. «Еще древние алхимисты мечтали о перпетун-мобиле. Но это была только ихняя беззвучная мечта. Голландец Фома Бартолин и другие, как, например, Аристотмен Гильдейский, — вот бесплодные зачинатели перпетун-мобиля».
«Да не томи, не мори ты! Уж показывай, показывай! Заморил ты всех», — жалобно вставил мой Козьма Григорьич, обливаясь потом в полнейшей степени.
«Виноват, прошу не торопить! — возразил Димитрий Никанорович. — Машина — не человек какой-нибудь, а машина»; К. Г. после этого уже не выступал, утираясь рукавом. «Итак, мы, взявшись за этот факт науки, твердо нашли, как нужно воплотить в жизнь этот волнующий сон человечества, чтоб все могли есть, пить и ничего не делать, а только гулять и наслаждаться разными видами красоты…» Все слушали со вниманием, стараясь уловить смысл. Димитрий же Никанорович как раз любил замысловатость и некоторым образом затемнение обстоятельств. Я же едва успевал записывать и многое пропустил. «И вот, два месяца тому назад мы открыли, в чем ошибались эти мудрецы науки!» Он отер лоб платком, где-то полаяла собака, а машина стояла как каменная. «Не скажу, в чем секрет, но намекну. Чугун притягивается к земле неизмеримо крепче, нежели медь… Потому что чугунной руды в земле гораздо больше, нежели меди. Поняли?» — спросил оп высоким тоном, закрывая глаза и как бы соображая. «Поняли, поняли!» — послышалось отовсюду, особливо со стороны дам. «Но позвольте, — возразил М. М. Мяуков, желая потолковать, — ведь вы же в недрах земли не бывали, откуда же вам знать, чего в ней больше?» Однако все на него зашикали. «Незнание ваше, — сказал Д. Н. и горько усмехнулся. — Вы почитайте лучше Бартолина, вот тогда узнаете…» Все вздохнули облегченно.
«Вследствие такового чугунного преимущества, — продолжал Д. П., поглаживая свой перпетум дрожащей рукой, — я взял и открыл этот прибор бесконечного вращения. Теперь я приступаю. Опасности никакой, а только блестящее горение пороха для дам!» Он улыбнулся в дамскую половину. Там покраснели. Зоя Алексеевна взволнованно побаловалась глазками. Тут Димитрий Никанорович достал коробку спичек. «Прошу придвинуться, — сказал он, — чтоб видеть!»
Однако при этих словах привстал Ипполит Сергеич (как становой) и заявил: «Чтоб ближе, то протестую! Машина — вещь темная. Потом мне же влетит. Господа, раздвиньтесь!» Все раздвинулись, изобретатель же, нахмурясь, зажег спичку и сунул ее в отверстие, проделанное в верхней доске. Одновременно там зашипело, и пошел сильный дым. Колесо же не сдвинулось и на полвершка. Все смутились и молча привстали.
Очень удивляясь такому обороту дел, Димитрий Никанорович наклонился над отверстием. Тогда произошел эпизод. Оттуда пальнуло огнем и чем-то черным прямо ему в носовую часть лица. Звук был как от большой пушки. Терлюков молча упал и, казалось, перестал издавать дыхание.
Вслед за тем становой подбежал к несчастному изобретателю, чтоб поглядеть, что такое получилось. Я бы, откровенно говоря, и не порешился на такую смелость! Однако едва он подбежал, то из боковой дырки вторично хлопнула струя огня и прожгла цельное пятно на его белом кителе. Машина продолжала действовать и стреляла во все стороны.
Мой К. Г. первым выскочил из переднего ряда, крестясь, как от беса. Бибин М. И. просто показал кулак лежащему Терлюкову. А дамы бежали врассыпную и даже с очевидным неприличием перескакивали через ограду палисадника. Особенно туго пришлось одной старой монашене, которая, повиснув на заборе, вблизи от самой стреляющей машины, кричала неимоверным криком. (Монашена эта, как потом разузнали, приехала к Никанору Петровичу погостить, как к брату, из Владычного монастыря. Решив посмотреть на племянникову затею, она и подверглась такой неприятности. Вообще у нас, в Гогулеве, монашенам не везет: которая ни приедет — непременно родит!)
Скоро около Димитрия Никаноровича, поверженного во прах, не осталось ни человека, словно вымерло! И только через час узнали (когда машина вся кончилась, ее разбили камнями!), что изобретателю вышибло глаз и повредило палец. Палец и доныне остался кривой, такая жалость!
Дома хозяин мой, Зворыкин, так про него супруге выразился: «Счастье его, что не мне он дырку прожег. Я б ему такой перистум показал, родного отца за черта б принял!» А что касается станового, то он, несмотря на мои увещания, целиком был уверен, что Терлюков нарочно все это проделал, в пику правительству. Даже постановили отца его, бывшего дьячка, служившего сторожем при Гогулевской больнице, отрешить от должности в наказание за сына. Хотели даже под суд отдать, но я восстал против такой необдуманности. Однако слава Димитрия Терлюкова погибла навек.
Я не осуждаю. Уж если Бартолин ошибался, нашему Терлюкову и совсем не грех. Да и вообще — при наших обстоятельствах уж лучше не изобретать. Мне его очень жалко, — от науки погиб человек. Но все же нельзя к таким вещам с бухту-барахту подходить. А уж если изобрел, то отходи подальше!
Шел вчера он по Базарной
После выпивки одной,
В настроении кошмарном
Пробирался он домой.
Вдруг навстречу идет Булдасов,
Гогулевский наш главный фат,
Говорит он грубым басом:
«А, Василов! Очень рад!
Протяни, приятель, руку!
Пойдем к Самыкину в трахтир,
Там разгоним нашу скуку
И забудем цельный мир!»
Выпить всегда готов Василов,
Оy тотчас же руку дал
И к Самыкину трахтиру
Моментально зашагал.
Сели, водочки спросили, —
Пропустили по одной,
Огурчиком закусили. —
Пропустили по другой.
Глядит Василов на соседа.
Да вдруг как пустится в бега:
Из Булдасова, он видит,
Прямо вверх растут рога!
Он очнулся уж под лесом,
И тут лишь только понял он,
Что сидел в трахтире с бесом,
С настоящим целиком.
И вдруг подошла пора… Что это было за времечко! При одном только воспоминании мутить начинает.
Представьте: в пруд бросают камень. От этого рыба, конечно, разбегается, ища себе другого приюту. Потом долго не умолкают круги. Что есть Гогулев? Тот же пруд без никаких сомнений. И вдруг камень. Именно: кто есть мы? Мы есть рыбы! Не в ругань или осуждение, а для точности смысла обозначу я благодетеля моего через щуку, ибо он длинен телом и любит глубину. И. С. Хрыщ есть осетер, судя по праздничному позументу. Кто назовет Обувайлу кроме как севрюгой? А Михайло Иваныч есть скользкий налим (он быстр на слова и лыс в высшей степени). Ну, одним словом, и так далее. Я же — карасик, как я теперь дошел, об нас разговор только после сковородки. Карась для того и родится, чтоб его жарили. Вышло, будто выловили нас всех и посадили в ведро. Время же то, как мы из Гогулева смотрим, подобно вполне кручению ведра на палке.
В то время у нас война была. Это мы знаем, что война. К. Г. купил билетов военного займа, потому что родина, как-то неловко. Кроме того, рекрутов у нас взяли. Бибин их всех напоил у Самыкина, провожали с музыкой, выдавая каждому бесплатно по иконке (разного содержания), по фунту свеч и по рублю на брата. А я стоял в сторонке, и сердце во мне обливалось кровью целиком. И хотелось мне выйти на Козью горку и закричать на весь свет: «Господа, не убивайте молодых! Никакая кровь не создана, чтоб ею землю мочить… Живите без ерунды!» Но с Козьей горки на весь свет не накричишь, и я смолк в полнейшей тоске. Потом пошла война. До нас вести доходили скудно, да и боязно было как-то узнавать: а вдруг дела плохи? Что мне тогда делать, — мне, Ковякину? Плакать, кусаться, на хвосте скакать? Да у меня и хвоста-то нету!
В 1916 году только тем у нас война и отразилась, что Яков Вертушкин, не прикрывая прежнего (гробового) дела, открыл еще заведение искусственных ног, собирая барыши в свои карманы. Я еще тогда же несообразности одной дивился: взяли у Парфена Бубнова сына на войну (он только что женился). Там его убили (груди вырвали железным снарядом), а жене беременной прислали медаль. Господа, куда ж ее вешать, медаль-то, раз груди-то молодому человеку оторвали? Ведь грудей-то у молодого человека теперь нет, зачем же ему медаль? Грешен человек, тут я и подумал: надо, думаю, изменить человеческие законы. И вдруг — камень!
Дело это началось с предчувствия: Федосьи Тихоновны глухонемая дочь Ольга видела зимой шестнадцатого года сон. Толком рассказать не умела, но изъясняла движениями рук и кривыми показаниями лица, что небеса над ней всю ночь глумились, кроме того тараканы… Тараканов у нас действительно хоть на вывоз. Но при чем же тут небеса? Матери, однако, я тогда же сказал, что от девушкиной сырости такие сны, что ее бы замуж. Любая девушка снами нехорошими дотла может изгнить. Это раз, а два — это тараканы.
Козьмы Григорьича супруга есть женщина чистоплотности невыносимой. У ней в каждой комнате прямо по рукомойнику. И чтоб при таких обстоятельствах таракан, который заводится, как известно, из грязи (и вообще из плесени)? Ни в коем случае. Но вот в январе 1917 года произошло нашествие тараканов на наш дом. Они стали являться к нам обезумевшими ватагами и селились скопом, где попало. Один даже в ухо заполз к супруге К. Г. И это произошло не ночью, а днем! Я это подчеркиваю, что днем. Увидя свое белье загаженным тараканами, я стал с ними бороться, даже раскаленным утюгом, но безуспешно.
Вот после этого-то и камень, то есть переворот. 4 марта Ипполит Сергеич приходил вечером к хозяину и был бледен, напоминая молочный кисель. За чайком сообщил он по секрету и при закрытых ставнях, что царю конец. Не прикончили еще, но близко того. А замешан, мол, во все это дело фатерлянд, который давно уж стремился, чтоб на месте России находилось голое место, безо всяких наших следов.
Было даже поверить затруднительно. Я решил ждать времени. Никогда не спеши, дай отстояться правде, — такое у меня правило. К. Г. не поверил так же, как и я. Супруга стала плакать. Тут я и поверил в предчувствия. Нельзя, господа, не верить, раз указание налицо!
Однако, пятое-десятое, все осталось без изменения. Даже Хрыщ остался на прежнем месте, переименовавшись немножко для порядку. Несчастных случаев тоже не произошло никаких, хотя все притихли и чего-то ждали. Вдруг о. Ивана Люминарского в Пензу перевели и представили к повышению. Очень жаль, истинный гогулевец был поп Иван. У Козьмы Григорьича свояк умер в Самаре, тоже мануфактурщик (особливо по ситцам). Он давно уже, впрочем, страдал болезнью в ногах. Потом было у нас убийство: брат брата убил, и даже не в пьяном виде, а затрезво. Пошел кругооборот!..
А вот и смешное. У нас в Гогулеве проживал некий мещанин Сосульников. Это была личность ничтожная (в некотором смысле даже прелюбодей в отношении к своей хозяйке). Он объявил вдруг себя анархистом и вывесил в окне досточку с надписью: «Ничего не признаю точка Александр Сосульников». Я к о. Геннадию — так, мол, и так, анархист завелся. Он объяснил, что это такие люди, которые хотят, чтоб круглым счетом ничего не было. Ну я так и понял: труба. Жил этот субъект дому нашему, зворыкинскому, наперекосок. Это было очень противно для глаза. Поэтому мой К. Г. решил его изводить. Каждый вечер он выставлял в окно граммофон и заводил раз десять одно и то же, а именно «Боже, царя храни». Сосульников из упорства принужден был закрывать окно и даже завешивать одеялом, чтоб не слышать. Почему он и лишался доступа вечерней прохлады (воздух у нас вечерами удивительный и пахнет, как цветок). Досточка же анархистова продолжала висеть.
Когда же граммофон испортился от тараканов, залезших в пружину, Козьма Григорьич давал дворнику Голованову трубу в руки и приказывал кричать прямо в окно субъекту: «Анархистов не признаю точка Козьма Зворыкин». И так до без конца. Сами же мы сидели на лавочке и подзуживала вслух.
Вскорости к хозяйке приехал муж, бывший пять лет в безвестной отлучке. После чего анархист исчез, получив по заслугам в полной мере. Мы устроили домашний банкет. Кроме того, в июле произошел дикий эпизод. Ипполит Сергеич задержал и хотел уже препроводить двух темных элементов. Они со слезой уговаривали стеаринщиков идти вешать всех купцов, какие попадутся. А тем как-то неудобно отказаться было, раз дело в такой степени. Если б, конечно, не задержать, могла получиться кровь. Однако через день прибыла телеграмма, чтоб освободить и даже извиниться. И. С. приходил к К. Г. вечером и сказывал, проглатывая слезы: «Теряюсь в смыслах и не нахожу вывода! Элемент, а надо извиняться. Все пошло против течения природы, элементу же дан карт-блянш…»
Матросы потом какие-то приезжали производить муть. Хрыщ, как начальник гогулевской милиции, ходил к ним ночью и пробовал уговаривать чуть не на коленях, чтоб без греха уезжали. Но они его вышибли, поддавая тузов.
Да тут еще и Бибин объявил себя элементом. Он стал стращать публику, обещая надеть бант и производить волнение. О. Геннадий ходил его отговаривать. «Постыдись! — говорил он ему при мне. — Тебе ли в элементы идти? Ты лысый, а элемент всегда имеет на себе волосы. К лицу ли тебе такая марка? Нехорошо, нехорошо!..» Но Бибин нас напоил и заставил меня стишки говорить, зная слабую струну сердца. Все же, хоть мы и не удержались по отношению к вину, его отговорили.
Многие и другие странные явления стали происходить. Ситец очень стал в цене баловаться, паршивая китайка бархат стала зашибать. А к зиме за ситцем вслед скакнул и сахар. Суконный подвоз совсем прекратился. К тому же, как мы ни торговали, барыши протекали мимо карманов. Пришлось часть товаров спрятать, чтоб переждать. Многие также стали (словно сговорились!) закупать муку, будто к осаде готовились.
Кстати, тут еще Матвея Матвеича в старосты прокатили, а выбрали какого-то Катулинера (весь черный и в волосах). Мы его не знаем, мы даже и не знали, что есть такие. И вдруг на тебе: Катулинер! Кроме того, кот у нас побесился и полдюжины кур (плимутроков) покусал. В одну из таких минут Козьма Григорьич (он все чаще сердиться стал, перестав разговаривать, а как-то тыкал) и обозвал меня запятою. Я не обижаюсь (может, я и вправду на запятую похож?), но только ни к чему упоминать. Не сам себе человек рожу выдумывает, все рожи ведь свыше!
Между прочим, вот тоже эпизод. Семейное собрание Катулинер закрыл и замок повесил. А ночью кто-то ухитрился в замок напакостить. Ведь вишь, на какой винт человеческая голова настроиться может! Вот уж именно: в каждом факте жизни есть прискорбие, только поищи.
И все же это только цветочки были. А как стали падать ягодки, не успевали мы даже, извините за выражение, отряхиваться.
Удивительное дело
И удивительная весть:
Негде теперь вымыть тело.
Надо в речку прямо лезть! (Два раза.)
Нету дров и нету мыла,
Нету денег ни черта.
А не житье теперь — могила.
Одним словом, тру-ля-ля! (Два раза.)
Пусть будем все мы, как цыгане,
Катулинеру под стать,
И к чему она вам, баня:
Разве с ней — не умирать? (Два раза.)
Нету мыла, нету хлеба,
Нету денег, нету дров.
Но зато осталось небо:
Услаждайся, Гогулев! (Два раза.)
Вставши утречком поране,
Можешь небо прямо есть.
Нету бань? К чему нам бани:
Можно в речку прямо лезть!! (Два раза.)
(Куплет этот Василов пел под гитару. Очень недурно вышло, кроме того смешно.)
И тут приехал к нам бритый человек и сказал: «Я ваш комендант». Мы его, конечно, опросили: «А фамилья, — мол, — вам какая будет?» — «Полковник Барсов». Ну, мы и стихли. Мы раньше и не предполагали, что нам когда-нибудь комендант понадобится. А раз прислали, — значит, нужно. (Кроме того, у нас на Ногаевом холму казарму деревянную выстроили, в ней поставили жить солдатский полк. Там растительности кругом никакой, и воздух дикий, потому что свалка. Разве можно в таком месте казарму воздвигать! Я даже прошение посылал, чтоб не строили, но выстроили. Потому и было у солдат мрачное недовольство. Отсюда ужасы.) Тот же комендант Барсов и начальником у солдат стал.
Что это был за ягодка, настоящий Занзибар целиком! Чего только он у нас не выкидывал, находясь в постоянном кураже. Так фортелял, что даже Бибин, имеющий склонность к приключениям жизни, ходил весь не в себе. Притом вид его ужасал: лицо — таз тазом, слева припухлость, пальцы по огурцу. Но главное — усы. Они были такие: все усы, усы, усы, и вдруг на концах (полнейшая неожиданность, если глядеть!) рыжие такие бутоны. Девушке даже глядеть на него, по-моему, стыдно. Я его выносить не мог, хотя я и не девушка. И где таких сохраняли до поры до времени? В кладовках, что ли?
Всегда он ходил с денщиком, которому и фамилья была стоящая: Засядко Иван! Это была тварь (извините за выражение, не могу!) высоченнейшего роста и всегда сонный. Он не любил кошек. Едва завидит, как уже мчится, норовя переломить. Вот они-то двое и выкинули коленце, поражая Гогулев.
Наше учительство и значительные люди устраивали бал и гала-спектакль без напитков и в пользу будущего университета в Семейном собрании. Гала-то гала, а вышли и смехи и слезы. Я там присутствовал как член, с полным правом. После спектакля должны были танцы, которыми распоряжался учитель русского языка Суворов (не родственник, а однофамилец). Этот старичок (Семен Антипьевич) и надел себе на руку, как распорядитель, красный бантик.
Прибывает Барсов. Всеобщее движение, музыка — марш, разговор и шарканье ног. С ним — Засядко, полнейшая мумия, даже шапки, стоерос, не снял! Вдруг Барсов глядит на Суворова, видит бант. Моментально глаза закатил и говорит денщику, указывая пальцем: «Того стрекулиста вытряхни и дай ему раза!» Тот мгновенно шагает, Суворова цап за ворот и в дверь, на лестницу. Там он дает ему турмана правым коленком. Наш Суворов, как полнейший старичок, в положительной беспомощности съезжает с лестницы на некотором месте. Одним словом: будь здоров, Капускин! После чего музыка гремит, все переглядываются. У всех так, словно гири на ногах нацепили. Так проходит время, танцев нет.
Вдруг Барсов залютел и поднял бровь. Потом говорит вслух: «Позвать мне вашего председателя». Сам же пощипывает ус, того гляди, губу себе с места своротит, и все шпорами, шпорами. Побежали искать нотариуса Дища. Тот же, засев в известном месте, упирается: «Не пойду, — шепчет, — не пойду… Он и вас всех, голубчиков, переляпает!» Наконец двое привели под руки, нет на нем лица. Барсов и рычит ему в упор: «Начинайте, — рычит, — танцы, я и сам стариной тряхну! Покажите мне, которая у вас тут мазурку может?» А Дищ в страхе шепчет: «Счас, счас, мы счас…» Тут уж Булдасов спас его от казуса. «Ваше превосходительство, — выскочил он и дал ногами мельчайшую дробь, — не могут у нас танцы начинаться. Распорядителя нашего приказали вы того-с!» Все в ужасе ждут, что-то будет.
Но тут уж и Барсов смутился. «Так ведь он же с красным бантом фигулял!» — «Точно, красный, только это распорядительский бант-с!» — напирает Булдасов, усиливая дробь в ногах. «Ах, вот в чем дело! — роняет Барсов в ужасном смущении. — Засядко, немедленно доставь мне того старикана, желаю извиниться». Засядко камнем в дверь. Суворов же сидел в то время на нижней ступеньке, соображая обиду и делая выводы. Бант он спрятал в сапог. Однако, завидя барсовского элемента, он пустился в бег. Тот же, имея шаг более длинный, догнал его на Гончарной. Привыкнув к кошкам, Засядко был легок на рысях. Сцапав Суворова в кучу, он приволок его обратно, награждая словами.
Барсов стал извиняться. «Пардон, — сказал он, — что я вас этак, по-военному. Я не знал. Вижу — бант, значит, и сообразил. Вы не думайте, чтоб я старых убеждений. Я и сам в свое время полностью страдал как революционер. И даже очень! Однако чтоб бант, этого не терплю, чтоб напоказ…» Суворов в слезы от умиления: «Что вы, что вы, ваше превосходительство! Ничего-с! Это даже любя, по-отечески… пожалуйста!»
Всем вокруг тоже очень понравилось, что без кровопролития. От радости тотчас же повели Засядку в буфет кормить бутербродами, как героя. Музыка заиграла пати-патинер, закружились веселые пары. Что же касается Суворова, то он, покрикивая, принужден был часто сморкаться, чтоб скрыть полную внезапность радостных, от умиления, слез.
Я, придя домой, долго не ложился, а раздумывал. Боже мой, думал я, как мы забывчивы на обиды. Правой рукой нас бей, а левой поглаживай, — мы и тихонькие, как теленочки. А тогда: хочешь — в сапог нас прятай, хочешь — греби лопатой. И как этого враги наши не сообразят? Именно: бей, но не забывай поглаживать!
«Ваше высокопревосходительство!
У нас в Гогулеве на Ногаевом холму казарму собираются строить. Я против не имею, но только хочу высказаться. Я, ваше превосходительство, не губернатором урожден. Мне суждено было по другой жизненной части пойти. Конечно, Ногаев холм — ваше дело целиком, однако прикажите лучше не строить. Все дело может погибнуть, а выйдет один всероссийский конфуз. Там вокруг расстилается мрачный вид. Там летом собаки даже задыхаются от тяжести температуры. Что же с солдатами сделается?
Я уж больше полувека в Гогулеве живу (Огородная, дом К. Г, Зворыкина). Я дело знаю в точности, проверьте чистосердечное движение моей души. Кроме того, уж поверьте, ваше превосходительство, что не в пику, а по мере теплого участия, как гогулевский деятель. К тому же солдат есть целиком тот же элемент во всякое время. Пожалейте Гогулев, ваше превосходительство!
Я и вообще, извиняюсь за смелость, против солдат, ваше превосходительство. Я прямо весь сгораю от стыда, когда солдат вижу. Разве ж можно, ваше превосходительство, обучать человека убийству? Ведь тот же самый человек и вас, например, ваше превосходительство, часом в брюшко может пырнуть. И даже с полным на то удовольствием, войдя во вкус, как легко это сделать. Может выйти куролесие. Нет, как хотите, а так нельзя!..
По-моему, знаете, и совсем воевать не нужно. Возьмем меня, — да к чему же мне воевать, раз я человек хороший и мирный. А если не воевать, так это даже выгода государству: мундиров не придется шить. А суконце-то теперь ох как кусается!
А уж если на то пошло, то и государств никаких не надо, чтоб не бунтовали зазря. Сказать всем людям: люди, трудитесь без надувательства, потому что ведь люди же вы, а не скоты, например. Как бы хорошо-то было, и вышло бы счастье всего мира целиком! Ваше превосходительство, снаряд летит, чтоб убить, а ведь он денег стоит. Вы лучше на эти деньги штанишки купите соседкину Ваське, — ведь сколько радости-то будет! Он без штанов так и бегает: и зазорно и холодно.
Я человек маленький, и фамилья у меня не именинная. Я просто травка по сравнению с вами, ваше превосходительство, которое как дуб развесистый (так и в песне поется). Но я жизнь могу отдать, чтоб хорошо вышло, без крови. Скажите, ваше превосходительство, всем другим превосходительствам с высоты чина и положения: Ковякин, мол, несмотря ни на что, боится за человека. Ковякин страдает, даже тайком слезы льет! И вообще не смейтесь над Гогулевом, ваше превосходительство: смехи слезами запиваются, а слезинки заедаются человечинкой. Петля выходит. Но вы не обижайтесь и не отчаивайтесь: всякое дело поправимо, окромя крови. Пролитой крови, уж извините, в жилы не вернуть.
А уж если строить, то лучше сумасшедший дом. У нас этого товару сколько вам угодно. Это полезнее подходит к делу. Тревожась, как сын, за участь города, в котором живу, остаюсь в надежде на нестроение казармы.
Вашего превосходительства друг и доверенный Зворыкинской мануфактуры
«P. S. Слышал я, что оранжерейками вы на свободке изволили подзаняться. Это очень хорошо (то есть цветочки — хорошо!). Тем более что человек уже перестал быть цветком природы. Он уже более походит на самый фрукт, готовый упасть. Вы еще обратите внимание на помидорки. Лучше всякого цветка — пухленькие, кругленькие, прямо из самой серединки земли лезут. До слез меня трогают эти помидорки!»
«PP. SS. А лучше всего — университет, если денег хватит.
1 ноября все Козьмы-Демьяны именинники. Мой хозяин тоже. Он как пришел от заутрени, так и говорит: «Беги, — говорит, — Андрей Петрович, скажи Михайле Иванычу, чтобы на грибки вечерком заходил!» (У нас всегда 1 ноября торжество первого засола справляют, очень хорошо.)
Единым духом лечу на Дворянскую, где Бибин жил, спешу, чтоб на завод не успел уехать, застать. Вылетаю на площадь… А тут еще в проулочке слышу набат. Не иначе как Бибин загорелся, думаю. Встревожась, вылетаю на площадь, вижу драму и переполох. Вот вид! Барсов, лютый гогулевский наш командир, лежит на мостовой в беспамятстве, без никаких движений, ровно спит в неудобстве. Вокруг солдаты и кулаки сучат. Я не успел подбежать, чтоб спасти, как один уже перекрестился да камнем в лоб Барсову как цапнет с маху. Зажмурившись, я ахнул. Охватила меня страшная тоска…
На углу 1-й Навозной стол вытащили от Самыкина, на столе живой человек кричит и зубы таращит, кулаками же тычет прямо в небо. А небо такое грустное, цвета голубиного комета. Ну, думаю, держись, Гогулев! Тут оглянулся я на зворыкинский магазин и такое увидел, что так и присел раком, да как заверещу.
Вообразите момент! Каменное помещение благодетеля моего разбито в полнейший дрызг. На окнах ни кусочка материи никакой нет. Внутри же солдаты, и оттуда пулемет. Я к ним подскочил разом и закричал: «Убирайтесь, — кричу, — не то хозяина позову счас!..» А они смехом мне, да и наставляют пулемет, самое дуло, в упор на меня. Визгнул я и помчался. Ноги топнут по колено, а я бегу. Хорошо еще, что вдогон мне не стреляли, я бы умер со страху!
Влетел я на Навозную, еле дух перевожу. И тут только различать стал. Люди суетятся, двери все спешат закрывать. А небо все кап да кап, пометом. Повернул я в Батальонный переулок, а там ведут солдаты самого станового, И. С. Хрыща. Ах, как все изменчиво, особливо людская красота! Никакой в нем представительности, одна была чистая грусть. Растерзанный, встрепанный, без кителя и об одном всего сапоге. В руки же ему, для смеху, флаг красный дали нести. Как завидел он меня, так и кричит (неосторожность какая!): «Прощай, — кричит, — Андрей Петрович, прощай, голубеночек! Убивать ведут…»
Тут один солдат и показал на меня пальцем: «Прихватите, — говорит, — дяденьку-соколика!» Я моментально шмыг в первейшую подворотню, полы раздул, лечу. От неминуемой смерти упасся единственно быстротой тела. Кроме того — дыра в панюшовском заборе: мне давно известна, а им нет.
Прибежал я домой, весь в грязи, ужасающий: хозяйская супруга горшок со сметаной на пол ухнула. К Козьме Григорьичу влетаю, а он чай пьет: сбоку — грибки, с другого — пирожки с печеночкой. «Ты что, — спрашивает, — запятая, анчутку встрел?» — сам смеется, пирожок жует да ручкой сзади наподобие хвоста делает. Мне же не до смеха, злость на него, на идола, берет. Стоню я ему ошарашенно, угорелым матом: «Народное, — кричу, — смятение, бунт и каша заварилась!» Он мне: «Не каша, а свадьба небось! У тебя, запятая, двоеточие видеть стало плохо!»
Тут мы слышим выстрелы, гам и грохот, — Гогулев стал как бы сотрясаться. «Полковника-то Барсова, — кричу я ему и плачу сквозь гам, — камнем в лоб… Бибин дом горит… магазин вдрызг… Хрыща убивать новели…» Мой К. Г. встает, блюдце в руке, и делается красный весь прямо до нехорошего. «А шевьот?» — спрашивает он глухо, а блюдце так и прыгает в руке, чай на пол льется, а глаз подмаргивает левый. (А мы только что заграничного шевьоту партию перекупили, в денежку стукнуло.) «И шевьот, — кричу, — и Хрыщ… камня на камне… Пыль одна!»
Я глаза зажмурил, слышу — трах что-то на пол. Открыл глаза — мой К. Г. на полу лежит, весь лиловый, как туча, даже кресло, вспоминается, опрокинул тяжестью падающего корпуса. Лежит, дрожит и хрипит.
Супруга прибежала, в тесте вся, в руках судочек с подливкой. Сама из астраханских была: рыхлая, белая, кволая. Увидала и застыла тут. Я же разошелся, глаза вылупил, руками туда-сюда машу, все смыслы из меня выскочили. «Вашего, — кричу, — супруга дрожащий Кондратий хватил. Вот он, на полу!!» В этом месте и супруга ахнула, да на пол кубарем, а судочек опрокинулся прямо К. Г. на лицо.
Встал я над ними и стал соображать, какие я дела наделал. Благодетеля подкосил, а супругу целиком вывел из равновесия. Поднялась во мне горечь, прямо сил нет. Брякнулся и я на пол, ползаю по ним, прощенья прошу. Однако поздно дело: Кондратий не изжога, можжевеловой настойкой с красным перцем не изгнать!
На улице одновременно полнейшая суматоха. Рамы прыгают в звон. Бибин действительно загорелся. Обувайло по этому поводу коней настрочил: летит, рычит, давит. Чего тут только не было! Сколько передавлено кур, сколько стекол выбито! Сам я не знаю, как могу записывать недрожащей рукой такие происшествия, случившиеся в Гогулеве, несчастном и мизерном городишке нашем. Но полагаю, однако, что когда Помпея и Геркулес погибали в извержениях Везувия, была у них на улицах такая же муть, а в квартирах ровным счетом недоразумение.
Преужасная кончина!
Только смута началась,
Великана-исполина
Унесла она от нас.
Наша жизнь — одно мученье!
За весной идет зима.
Все вы видите, без сомненья,
Спит во гробе раб Козьма.
Жил сурово он и просто,
Ни у кого взаймы не просил.
Мог бы жить он лет так со сто,
Но шевьот его скосил.
Пил, но все ж не допивался,
Посвящал себя труду,
Он с супругой обвенчался
На тридцать первом лишь году.
Часто ездил он в Самару
По коммерческим делам.
Жил и прожил без скандалу;
Вот пример достойный вам!
От него бегла зараза,
Не болел почти ни раза,
И погиб, пожалуй, зря
В день 6-го ноября…
Никакая игра воображения тут не сможет проникнуть. Так, например, М. М. Мяуков, последний могикан старокупеческого Гогулева, стал вдруг покойником, как представитель старого режима. Катулинер же исчез. Его очень искали, но прямо между пальцами провалился. Очень жаль, что исчез! А потом чертогон начался какой-то.
Я в первое время после смерти благодетеля жил еще у него в доме, но вскорости пришлось оттуда убираться. Нрав у благодетелевой супруги проявился полный злобы, все норовила сделать рывком, в обиду. Она мне требование предоставила, чтоб я просиживал ее диван, который у меня в каморке, по силе возможности равномерно на всех местах, чтоб не получилось протирания до дырки на видном месте. Я после того плюнул на каверзу и съехал. Однако через три недели ее тоже вышибли. Дом зворыкинский кому-то понадобился (ужасно тесно у нас в Гогулеве стало!). Выдали ей из всего обихода три предмета: шаль, китайскую ручку для чесания спины (К. Г. покойник любил после ужина) и третье такое, о чем умолчу по причинам. Умирая без языка, К. Г. не успел мне жалованья за полгода цельных выдать. Я остался в полной мере на бобах. Спасли меня крохотные мои сбережения про черный случай, ими и перебивался. А квартировать я переехал на голубятню во второй бибинский дом. Холодно там, сквозняки по всем линиям ходят, голуби летают, и рам почти что нет, а так себе, деревяшечки для прилику. Я печурку там сложил, глиной обмазал, да так и жил, ожидая исхода. Базар закрыли, а председателем дали нам Сеновалова.
Это был человечище об одном глазе. Но и одним глазом он стращал так, как я и десятком не сумел бы. К тому же бомба за поясом, в открытую. Настоящий элемент, даже без застежек! Случилось, я тогда пачпорт в сутолоке потерял. Выбрался с голубятни, пошел в Совет, чтоб выдали. Дверку одну отворил: «Здесь пачпортист?» — спрашиваю я. А он, Сеновалов, как зыкнет на меня глазом. Я кубарем, кубариком по лестнице-то, забился в голубятню и дверь поленьями засыпал. Всякое мое соображение было тут утеряно, как и пачпорт. И вдруг, представьте! — узнаю, что у Сеновалова вроде жена и мать есть, вместе и живут. Ведь вот, — даже и не подумаешь!
Поп Порфир, которого нам поставили вместо о. Ивана Люминарского, тоже проявил себя порядком. Прямо сибирский субъект, Куликову под стать. Он ездил прямо по деревням и выменивал ризу на муку, — такая натура. Мы (я, Игнат Семеныч и Горборуков) ходили к Сеновалову жаловаться, но он нам так хохотать стал, что мы, струсив, как бы бомба не разорвалась от сотрясения, поспешили уйти.
Вдруг хлоп — Игнат Семеныч помер, Обувайлин папаша. Варили они конину, а старику не сказывали, боясь потрясти. Но один раз Спиридон Игнатьич и решил проучить папашу: «Папаш, — говорит, — а ведь ты коня ел!» Тот остолбенел сперва, а потом брык под стол. У него все нутро рвотой вывернулось, в одночасье помер. Вот уж именно: словом можно прикончить человека, такие уж слова стали у людей!
Ах, да стоит ли припоминать, да и много ли припомнишь? Высыпали тебе на голову мешок подсолнухов. Который же вам подсолнушек выбрать для описания? Все черноватенькие, все одинаковенькие, а и попадется белый — так червоточинка заместо зерна…
Совсем у нас туго стало в отношениях пищи. Пить у нас, правда, перестали, но зато перестали и закусывать. И повадился тогда народ за грибами ходить. Гриб — он такой! — на него ордер не нацепишь! Но от грибного обилия в пузырях людей одна плесень разводилась, а глаза у них гноиться стали. Кроме того — бессонница.
Вот мы и порешили, трое стариков — я, Василов да Обувайло Спиридон, — на охоту пойти, чтоб добыть пропитание. Василов владел ружьем, у Обувайлы нашелся порох, меня же по давнишней дружбе прихватили. Для охоты наметили мы пруд в Засеках, очень глухое место и в высшей степени уютное (по воспоминаниям). Да нам и нужно-то немного было, по парочке на брата для подкрепления сил в борьбе с жизнью.
К месту мы на рассвете пришли. Василов зарядил. Но утки словно прослышали о нашей затее, ни одна не хотела показываться, несмотря что Василов стрелок вполне замечательный.
Пруд был не совсем заросши. Средина его даже не рябилась, ветру никакого не было. Звуку тоже никакого, но все торчал в ушах словно какой-то крик, ужасно. Мы ходили уже около часа, но результат не приходил. Тогда Спиридон Игнатьич и решил попугать уток. Он пошел на другую сторону пруда и там стал издавать как бы дикий треск горлом. Это он правильно придумал, потому что одна утка тут же взлетела и закачалась на середине пруда. Моментально Василов ружье к плечу и пальнул. Утка быстро исчезла, зато с противоположного берега вдруг раздался жалобный писк. Я крикнул тогда: «Спиридон Игнатьич, что это у вас там?» Однако ответу нет.
Быстро обежав кругом, мы раскрыли орешник и увидели Обувайлу. Он лежал животом на мокрой траве, держась рукой за некоторое место. Оказалось, что это он сам издавал те слабые писки, корчась от мучений. «Не подходите, не подходите! — застонал он, когда мы наклонились к нему. — Я умираю». Мы с Василовым переглянулись. Однако бывший регент вдруг засмеялся: «Не бойсь, не помрешь, Спиридон, — это в тебя рикошет от воды попал. В которое место попало?» Обувайло умирающим взглядом показал на некоторую второстепенную часть своего тела, где действительно имелись дробовые следы. «Эге, вот как я тебя, в самый раз! — мрачно усмехнулся Василов. — Ну, вставай, лежать тебе тут нечего». Однако Обувайло еще пуще застонал, уверяя, что к нему подошла крайность. «Что ж, будем из тебя дробины вынать, — сказал Василов. — Помоги мне, Андрей Петрович, амуницию снять с него!» Вытащив Обувайлу за ноги (он сильно цеплялся) и разложив его как следует, мы принялись за дело (которое оказалось трудным по причине многих волос).
Что было муки при этом! Обувайло гудел и грыз зубами палку, чтоб не издавать криков своего мучения. Василов же направлял свой садовый кривой ножик прямо в такие места страдальца, где чувствительность тела превосходит все остальное… «Терпи, Спиридон, — хмуро ворчал регент, — будь человеком до конца!» — но С. И. совсем потерял всякую точку опоры. «Скажите Зиночке, — шептал он помертвевшим тоном, — я прощаю ей Амоса». Таким образом мы узнали весь секрет Обувайлиной жизни, беру прежние свои слова назад. Я же чуть не плакал от этого зрелища, покуда регент, упиваясь моментом, кромсал Обувайлино тело. «Не кусайся, черт, — ворчал Василов, сидя у Спиридона на спине. — Возьми его за ногу, Андрей Петрович, ишь дергает. Ну, Спиридон, последняя!» Так, с разговорчиком, мы возвратили Обувайлу к жизни. После чего, промыв водой из фляжки, поставили на ноги.
А возвращались мы из лесу гораздо веселее, чем раньше. Особенно сиял сам пострадавший. «Экий ты! — смеялся он регенту. — Что я теперь жене-то скажу, ведь этакое место!» Я же думал: вот истинное добродушие. В него же всыпали чуть не полвосьмушки дроби, и он же шутит над эпизодом жизни. Хорошая это машина — человек, практикованная.
Вот так весь год прошел, и сызнова потом месяцы второпях побежали. Переживая страдания одиночества, я ни в каких событиях жизни участия не принимал. Все сидел я на службе (совнархоз, строительный отдел) и тыкал пером в бумагу. О чем я тыкал, я и сам не знаю, — да и много ли натыкаешь с пустым-то пузырем? Но все кругом меня тоже тыкали, говоря грубым тоном, и нагибались, чтоб не задело.
Бросил кто-то книжечку в уголок, а я подобрал и прочитал ночью вприсест. Объяснялось, будто все существование от обезьяны. Потому, мол, и вышел человек таким, что он от обезьяны! Я прочел, закрыл страничку, и так мне тут обидно стало, сам не знаю отчего. Что ж, думаю, значит, и волос прикрывать не надо, если от обезьяны? Зачем же, думаю, хвастаться-то человеческим голышом? И так сидел я всю ночь как в столбняке. Поясницу ломит, а мысли бегут и бегут все. Даже мне тут холодно стало: какую еще дулю, думаю, поднесут мне, что ж это за эпизоды такие?! И вдруг на рассвете 14 сентября 1918 г. понял я целиком, что стишки мои — это чушь! Я даже понял, что и все чушь! И я чушь, и братец чушь! И всякое, что пищит, тоже чушь, потому что от обезьяны! Цвели на полянке вот там одуванчики, но их вытоптала чушь. Прав ты был, незабвенный благодетель мой, что все на свете есть чушь, плавающая в тумане жизни. Дивлюсь я только, как это над чушью такое небо голубое висит, как не стыдно! Должно быть, я стал сходить с ума…
Что ж, думаю, за дело такое? Где же судьба людей? И вдруг припомнил я Терлюкова, что он еще поране меня над обезьяной голову ломал. Побежал я к нему. Он сидел и пришивал карман к шубе медным проводом (медным — чтоб крепче). Вбегаю к нему, спрашиваю: «Димитрий Никанорович, как же, — говорю, — если все от обезьяны?» А он мне: «Точно, — говорит, — от обезьяны. Но только человек-то от волка повелся!» Обалдел я весь, спрашиваю его тихо, а у самого в горле так и хрипит: «А волк откуда вышел? Отвечай, Димитрий Никанорович, дай ответ сердцу, миленький!» — «А волк, — говорит, — полагаю, от червя, или там от блохи какой!» — и сам хмурится. «А блоха, блоха, — откуда она, мерзкая, свой корень имеет?» — «Блоха? Полагаю — от сырости блоха завелась», — отвечает Димитрий Никанорович и начинает палец грызть. «А сырость откуда получилась? Не молчи, не молчи, терзай до конца!» — кричу я ему в смятении души. «А сырость от скуки, полагаю, завелась. Было скучно, стало сыро, вот и началась игра…»
Я и глаза раскрыл. Не знаю — реветь, не знаю — драться. Вылетел я от Терлюкова, помчался прямым ходом к о. Геннадию. «Геннадий, — еще в дверях кричу, — неужто мы с тобой от скуки завелись? Разреши сомненья, где тут суть?» А Геннадий засмеялся: «От скуки, говоришь? Это наврал тебе Терлюков. Начало всему есть вышний! А в Терлюкове это толчок неопытного беса!» Ага, думаю, изобретатель одноглазый! — и полетел к Терлюкову. Бегу к нему через весь город, спотыкаюсь, зубами поскрежещиваю. «Врешь ты, — кричу я ему, едва прибежал, — перпетун несчастный! Я от вышнего, а это ты от скуки завелся!» А он, Димитрий-то Никанорович, смеется да так и пронзает меня цельным своим глазом: «Тебе поп наврал, чтоб власть над тобой взять. В наше время всегда так будет: кто лучше врет, тот и властвует! Вышнего никакого нет, а вышний твой тоже от скуки завелся…»
Поняв, что небылицу городил мне всю мою жизнь Геннадий, осатанел я вконец. С криком, как бешеный, помчался я к нему стремглав. «Поп, — кричу, — нет никакого вышнего! И сам твой вышний из сырости произошел. Зачем ты врал мне, Геннадий, которого я считал другом своего сердца!» А Геннадий усмехнулся тонко и говорит: «Что ж, в голенище на небо смотреть, так не то что вышнего, а и луны иной раз не увидишь…»
Я тут хотел «караул» кричать и собственным криком поперхнулся. Скакнул я в дверь, а Геннадий захохотал мне вслед. Даже не помню, как перескочил я через все Геннадиевы пороги. А на другой день я и слег. Сперва мутило, потом знобило, а потом как бы чуркой по голове. Я и провалился. Спасла меня бибинская супруга — добрейшая бабочка, жить ей кротко и безболезно сотню лет! Бывало, очнусь, — Катерина Андреевна рядом сидит, на сундучке. Печка трещит, за окном снег падает, а в голове пустота. И вся она, голубятня моя, дырява, как мышеловка. Тут я снова провалюсь куда-то, и нет меня. Все Наташу видел я в темной ямке моего бесчувствия, будто я ей стишки написал, а она все отмахивается: «Какие уж тут стишки, все это чушь в полнейшем виде целиком!»
Потом встал я через месяц, все во мне клубилось. Еще больше тоска меня стала прижимать, чем тогда, в те часы, как я от Геннадия к Терлюкову через весь Гогулев петушком бегал. Ах, хуже это Помпеевых трясений — переполох людской души!
Пробовал я потом справки наводить, что это за человек такой был, что до обезьяны додумался? «Великий человек!» — отвечают. Тут я и пожалел о тех временах, когда ни одна личность великая Гогулева не посещала, ни сном ни духом. По-моему, как я дошел, чем больше личностей, тем хуже. Всякая личность такая крови требовает. А мне так кажется, что больше капля крови человеческой стоит, чем вся личность с потрохами целиком. Ох, славно на земле жить будет, когда личности переведутся: тихо и безмятежно! Некому будет допытываться, от которой причины цветы цветут. И птичку никто резать не будет, чтоб узнать, которым она местом поет. Поешь — и пой, и очень превосходно!
В эти дни, в канун болезни и в край осени, объявился на деревнях неизвестный чудотвор. Чудес он, правда, не творил никаких, а только ходил по деревням и рассказывал мужикам темные вещи. Никому не понятно, а каждому лестно и любопытно, потому что как хочешь, так и понимай.
Зашел раз вечерком на голубятню ко мне братец Сергей Петрович (он письмоводителем в Совете). Сел противу меня, усмехнулся: «Все пишешь, товарищ?..» — спросил он, посмеиваясь. «Что ж, и пишу!..» — ответил я без обиды, однако перо отложил в сторону. «Голубей-то всех съел?» — спросил он еще. «Голубь не человек, не любит, чтоб его ели…» — так же отвечал я. «Ну, пиши, пиши, пописывай, — сказал он и добавил, помолчав: — Про Феофана-то слышал?» — «Нет, — отвечаю, — не слыхивал. Какой такой Феофан?» — «А чудотвор-то!» — «Про чудотвора, — говорю, — слышал, сказывал Пелевин. Так разве он Феофан?» — «Да-а, Феофан!» — протянул этак братец и смолк. Меня же так и встряхнуло при этих словах: что же это такое, думаю, перст уж или самая десница? Братец потом посидел-посидел, сказал: «Текет у тебя крыша-то?» Я говорю: «Текет, дырок много… К зиме вот бумажкой заклею!» Он усмехнулся опять, посидел полминутки и ушел.
Стал я после него волноваться. Досушил на лампочке свои писания и карандашиком на стенке записал: «Не забыть повидаться с Феофаном». Хотя я и знал, что он есть беглый монах, однако хотелось мне спросить его: конец ли это и где исход. И что юродивец он, то есть человек без прикрепления, я тоже знал: это-то и распаляло мое воображение вконец.
Сеновалов приказал ловить Феофана, ибо от него поднималась муть и сотрясение в умах. Были посланы люди, чтоб поймать, однако Феофана укрывали мужики. То провозили они его в соломе, то рядили в бабское и так охраняли, внимая открытым сердцем безумным Феофановым речам. Люди волновались, грозя вспыхнуть. Все ходили и поддакивали, но во всех были замешательство и содом. А мужик все слушал и все слышал и молчал, Сеновалову на страх.
7 сентября 1919 года пришел ко мне Бибин, М. И. Весь он был в грязи, а глаза торчали из него, как палки. «Почет и уваженье, — сказал он мне, — чуть сапог и даже ног на Базарной не оставил». — «Грязь?» — спросил я. «Грязно и мерзопакостно!» — ответил он и покривился губами. Мы посидели. «Конинки хочешь?» — спросил я. «Я сам себе конинка, — ответил тихо М. И., — скоро так брыкнусь, что щепа полетит!» Жалея его, я замолчал. «А Феофан-то!» — сказал он вдруг, и глаза его углями сверкнули. Я прикинулся, что не понял. «А что Феофан?» — спрашиваю. «А то, что его и во Вьясе, и в Репьевке, и даже в Кирьеве, за семьдесят верст ищут… А он тут, рядышком, на опушке в Засеке сидит, грызет сухарик черный да ждет!» — «Думаешь, дождется?» — тихо спросил я. Но Михайло Иваныч только пальцами в стол постучал и промолчал.
Дальше я не мог больше терпеть никак. В ту же ночь вышел я из Гогулева, имея при себе немножко хлебца. Потому что знал про Феофана, что он как дикий зверь, что его можно приманить хлебцем. Направился по косым линиям к Засеке (если б за мной следить стали), трижды я таким образом весь Гогулев обошел. А потом и пошел. Лес под Гогулевом выходит клином, потом расширяется бесконечно, а мы, гогулятники, как бы на тычке.
Цельных три часа шел я полнейшим ходом по грязям да по кочкам. Стало светать. Птицы какие-то посвистали. Холодало слишком. Заморозком вдарило, идти было легко. Лес объявился мне местами красный, а местами унылый догола. Тут я и сообразил, какую меня чушь сделать угораздило: разве в лесу иголку сыщешь?
Огорченный внезапным таким соображением, я пошел дальше вдоль опушки. В голове моей полыхало, а небо серело над голой землей, как небеленый холст. Пройдя шагов сто, сук треснул. Подняв голову, вижу: на березе сидит огромный, черный, рваный мужик. Я даже испугался. «Ты что? — спрашиваю. — Ты не ворон, — говорю, — на березе-то сидеть!» Он же мне пропел хриплым петухом. Я сразу понял, что это и есть Феофан. «Здравствуй, Феофан!» — прокричал я ему слабо и по земельку поклонился вдруг. Хотя и очень смущала меня такая несообразность, что человек — и на дереве сидит. Он мне опять дал петуха. Так меня в этом месте и бросило в холод, однако спрашиваю: «Хлебца вот, Феофан, не хочешь ли? Слазь, у меня хлебец вот есть черный!» Но он не спускался, а молчал, глядя в меня пустыми черными глазами. «Феофан… просвет где?» — закричал я ему, впадая в слезы. Он же тряхнулся сильно на суке всем телом, словно я каленым обухом его пихнул. Но молчал.
Тут ветер подул низовой, и лист, шурша, посыпался желтый. Потом и все деревья затрепетали, и отовсюду посыпалось. Оголилось все передо мною, и жалко мне себя самого стало. «Феофан, — закричал я опять, — которы же дороги правильны?..» И опять он задергался всем телом, а из рукава рубахи выглянул кусок веревки. Не то утка, не то дерево скрипнуло — звук. И, не понимая Феофанова молчанья, сажусь я на пенек, гляжу в землю и вот начинаю плакать. Не могу удержаться, льюсь слезами без истока. И сладки мне были горшие полыни глупые слезы мои по уходящей гогулевской старине!..
Так сидели мы почти что час цельный, не обмолвясь и словечком. Я растекался, а Феофан глядел с березы в небо, серое, конца-края нет, зимнее, и ворчал, как пес, изгоняемый отовсюду. И он пригибался и как бы сук грыз, на котором сидел.
Вдруг стало мне и жутко и холодно… Я встал и пошел прочь, не оборачиваясь. Тут мне вдогон колоколом трескучим закричал Феофан: «Пришитая борода грядет!.. грядет…» Я оглянулся в страхе и увидел Феофана. Сойдя с березы, он стоял на пеньке. Ветер бил по нему скоса и с маху, колтуны на Феофановой голове встали по ветру, как сучья. Казалось, что не было у него глаз, а просто в двух темнотах кипит и вертится сама душа, не находя пути. Он махал руками, как заправская ветрянка, и, оскалив зубы, глядел на тучу, бежавшую над головой. Она, то есть туча, и действительно была похожа на бороду без никакого лица.
Тогда взорвался я слезами. Не знаю — уходить, не знаю — оставаться. Он же кричал: «Уходи… уходи…» Не поняв, мне стало нехорошо. Я помчался очень шибко, уже не озираясь. Очнувшись же, застал я себя сидящим на сундучке и прилаживающим петельку. Тут и сломалось. Я огляделся и сунул петлю в огонь, чтоб сгорела.
…Феофана так и не поймали, хотя обшарили окрест каждый кусок — камешек в поле подымали и заглядывали: не сидит ли. В конце же ноября прошлого года видал я сызнова Феофана, во сне. Распухший и черный, волосья по соломине, сидит он на кочке и кричит невыразимым криком. Слов я не помню, да и не интересно. Так как, прикоснувшись к течению цивилизации, это я отлично понимаю, что сны есть не что иное, кроме как отражение на пустоте.
Я сижу у окна на своей голубятне. На душе спокойно и холодно. Впереди меня стоит дом, окна разбиты в нем, а из окон несется бурно ко мне ихняя музыка.
Вертятся в голове моей стишки:
Прощай же, гогулевская сторонка!
Сижу на голубятне, у окна.
Гляжу и вижу: зелень, жеребенка,
А над Гогулевом небо синее без дна.
Вчера Бибин спрашивал меня: «Что это ты, Андрей Петрович, в архаровца перерядился? Уж не собираешься ли Гогулев поджечь, чтоб золушка одна осталась, а ее ветерком?..» Ведь этакое, милый человек, сгородит. Весна идет, а вот скворцы все еще не прилетали. Может, и боятся скворцы, как бы не съели их в Гогулеве. Эх, Михайло Иваныч, ждет душа скворцов на Благовещенье, а дождется ли — кому весть?
Огромная розовая лужа стоит на въезде в Няндорск; она спит, потому что утро. В неверном, опрокинутом виде отразились в ней смешное, растрепистое облако и косматая придорожная ветла, — вот так же, розово и зыбко, явь отражается в снах. Белая ночь тает, ржавой позолотой расцвечивает тундру день… все еще длится прохладная тишина, насыщенная тонким комариным звоном. Но вот конь ступает в воду, проваливается в черную жижу колесо, и скрипит ось, мутится ил, и меркнет розовое очарованье лужи.
— Э, расступается, никак, земля? — спросонок бормочет Кручинкин и с неохотой открывает глаза.
Телега проходит по воде, холодок сочится сквозь сермягу. Кручинкину кажется, что утро серо и ветер дует с севера. Сердце его спокойно: вокруг обступила тундра, знакомая, как свой дом. «Эка, край неиссячный!..» Он снова едет, усыпляемый поплескиваньем молока в бидоне; он дремлет и улыбается удавшейся хитрости — уехать из дому в тот самый день, когда жене родить. Должно быть, так улыбается большая глупая рыба, идя в вершу.
Он так до самого конца и не понял, что в городе нехорошо. У заставы его разбудил патруль, и офицер, натуго затянутый в походные ремни, был печален и пронзительно вежлив. Потом на постоялом дворе, где всегда он оставлял подводу, отправляясь с молоком по знакомым домам, напрасно пугали его знакомцы рассказами и про красных партизан, прорвавшихся на Пундож, и про знаменитого бандита, уловленного в позапрошлую ночь, и про английского полковника, которого застрелил накануне сумасшедший гимназист. Жевал свою баранку Кручинкин и посмеивался занятному предположению, что, пожалуй, и жена и овца разродятся в один и тот же день. Он слушал и зевал, потому что бандит не состоял ему ни в родне, ни в свойственниках, а военный англичанин, должно, и впрямь заслуживал постигшей его неприятности.
Глаза этот мужик имел хитрецкие, на щеках его редкая, как в плохой урожай, произрастала соломка, а усы торчали врассыпную… сразу видно было, что хозяин их — веселый, безопасный человек. И верно: кроме своего мужицкого дела, не разумел Кручинкин ничего. Потому лишь и не поразил его ни привязной аэростат, маячивший над городом, как нудное напоминание, не привлекли вниманья и черные флаги, еще с ночи развешенные по улицам. В душе он даже посмеивался над пустым обычаем людишек тратить добротную ткань на свои печали; безучастный свидетель грозных лет, он явственно видел, что вот и высохли вдовьи слезы, и подросшие сиротки водку хлещут, а потраченного коленкору не вернуть…
Кроме того, застал он серые афишки на заборах; словами торжественными, как шелест склоняемых знамен, горожане призывались в них к скорби об утрате английского испытанного друга России. И еще там же, в немногих пунктах, отрывистых, как щелк взводимого курка, сообщались жителям правила поведения, сочиненные новым комендантом Пальчиковым. Безвестность этого нового няндорского господина пугала больше, чем даже мертвый английский полковник, незримо требовавший себе отмщения и жертвы. Мутные клейстерные слезы выступили из-под афишек, а Кручинкин ехал и думал: «Эки драхмы висят!»
Самой природе, видно, отныне вменялась в обязанность грусть. Зелень полиняла, светило затмилось, а ветер поволок с севера караваны облаков. В опустелых улицах стало тревожно и пыльно, собаки сидели на цепях, а дети точно вымерли. «К вечеру надоть поспеть домой. Получу вот только деньги с толстого доктора — и домой. Соску еще купить наказала повитуха… И хлынет к ночи буря, а я уж дома сына стану нянчить, хи-хи!» — так рассуждал Кручинкин, проезжая мимо знакомого церковного двора. Сухое дерево стояло там, полное галок, сидевших в нем, как в огромной плетухе. Метнулась, точно шавка под ноги, мыслишка, что галки, пожалуй, не к добру, но тут отвлек его вниманье смешной человек с бадейкой. Он сутуло бежал по обезлюдевшему проспекту, изредка приплюскиваясь к заборам, и всякий раз после того оставался квадратный бумажный следок.
— Эй, отдохни, жулябина… весь город заследил! — вдогонку покричал ему Кручинкин, но тот лишь молча погрозил ему бумажным свертком и пропал.
Кручинкин завернул на Мшаник.
Черный флаг, как укрощенный змей, качался на воротах и все норовил лизнуть его в лицо, но мужик схитрил, изогнулся и, гремя бидоном, скользнул во двор, — он всегда так гремел, давая знать о себе заране. Дверь к толстому доктору стояла отпертой, но и этому последнему предостережению как-то не внял Кручинкин. В прихожей, куда из кухни падал скудный свет, он осторожно поставил на пол свою ношу и ждал, но никто не выходил к нему навстречу — ни сам, ни его свояченица, точно никто не нуждался более в знаменитом его молоке. Тогда он принюхался, — в доме пахло солдатским, пахло бедой, а на подзеркальнике, в соседстве с черной докторской шляпой, лежала офицерская фуражка; ее немигающая белая кокарда в упор наблюдала Кручинкина.
— Ну-ну, чего уставилась… — суеверно махнул он в ее сторону, думая, чтоб не сглазила.
Он замигал виновато, завертелся и, лишь увидев человека, спрятанного за дверью, облегченно вздохнул. Но человек был солдатом, в руках он держал военное ружье, бедой пахло именно от солдата. Из его аляповато раскинутых скул сквозила родная, мужицкая сметливость, только безмолвствовала она, закованная в английскую шинель и военные обмотки.
— Ишь куды поставили-то тебя… — оторопело молвил Кручинкин и, вдруг решась, бережно коснулся солдатовой руки; теплота человека повеселила его: человек был живой, значит — друг Кручинкину. Тогда он заликовал и завертелся, на радостях давая волю языку. — Стоишь, чудодей?.. а безжизненно стоишь, без искорки. Я и сам семь лет у царя в гостях отшагал… и ранили меня, милчок, в эко место, что и довериться совестно. Уж располагал — всему роду пропадать, а ноне, глянь, сына жду! — Он пел сразу всеми голосами птичьими, и по тому, как восторженно морщилось у него переносье, всякий мог видеть, что ему очень это нравится — жить. — И как рожу я сына, слеплю себе домок новый и по всему саду крыжовнику насажу… Эх, милчок, много заморских плодов я в военные годы отведал, а краше крыжовника не нашел в свете ягоды!
Его заведомая хитрость с головой выдавала его волненье, а солдат все молчал, уставясь в свою солдатскую неизвестность.
— Да, милчок, кто к чему прикован. Ты вот прикован стоять, а я ходить прикован, а иных, станет время, без отдышки летать прикуют. Порхай, скажут, жулябина, а то и ползать не станешь!.. Все мы на сладкую день прикованы и неволю свою больше жисти возлюбили. — Он все ждал толстого доктора, который расплатится с ним и отпустит, но время шло, хваленое красноречие мужика иссякало, а барин все не шел.
Тишина беды дальше стала так невыносима, что Кручинкин упал бы духом, если бы не нарушил ее докторский голос, такой ровный, точно читал по книге, такой глухой, точно доктор произносил слова в стакан, тесно прижатый ко рту.
— Мой мальчик застрелил его за то, что тот пристал к его невесте. Так сделали бы и вы, поручик, на его месте! Кроме того, мой мальчик…
— Ваш мальчик глуп, — перебил его другой голос, резкий и неприятный.
— Не раздражайтесь, поручик, а рассудите без истерик. Англичане ведут с нами скверную игру… игра с болваном, поручик! Они вооружают на наших окраинах всех, кому дорого имя России, а потом уходят… или уйдут!.. а оставшихся смоет красная волна. В прежние времена это каралось по тысяча четыреста пятьдесят четвертой статье… поинтересуйтесь! А мы орем «ура» на собственных похоронах… — Он задохнулся, и какая-то мебель яростно поскрипела вкруг него. — Приятнее, разумеется, быть кнутом палача, чем спиной жертвы…
— Я все-таки расстреляю вашего идиотского гимназиста, — очень сдержанно откликнулся другой.
…Со смятенным сердцем Кручинкин внимал разговору за портьеркой, и вдруг, точно мраком его осенило, догадался он, что флаги, пожалуй, не для красы, и к слезам бумажки на заборах, что солдат поставлен тут не для забавы, а для уловления всяких сокровенных преступников, подобных ему, Кручинкину. Бормоча что-то про забытый внизу лестницы сыр, он робко взялся за скобку двери, и тотчас же солдат заученно и лениво отпихнул его назад, лишая последней надежды.
— О, сердитый какой… — подивился Кручинкин, понимая, что отныне уже не принадлежит самому себе, но закону. Именно закон отражался скукой и равнодушием в лице солдата. И оттого, что иного выхода отсюда не стало, он осторожно раздвинул бахрому портьерки и заглянул в комнату.
За круглым, со свисшей скатертью столом сидел сам толстый доктор, весь в табачном дыму. Он курил и безотрывно глядел на каланчу с перебитым шпилем и в тундру за окном, где пятнисто, седые и рыжие, мешались мхи. Там накрапывало. Другой, в форме старшего английского сержанта, деловито потрошил докторские книги и слегка улыбался; в ту минуту он как раз достал оттуда аккуратную пачку николаевских билетов. К нему шла эта снисходительная улыбка; он был очень приятный, какой-то наливной весь, и кажется, если б проткнуть его булавкой, оттуда брызнула бы розовая тугая струйка сгущенного молока. В третьем, сидевшем к двери боком, Кручинкин сразу признал начальника. Молодой и высокий, он как-то противоестественно прямо сидел в кресле, выпуклым затылком упираясь в резную спинку, такую вычурную, что казалась курчавой. Машинально, в такт недобрым мыслям, он ударял кулаком по локотнику, и бархат шипел, пылил, лохматился, и вот уже языками взвивалась пакля из непоправимой раны. И хотя все в нем, от гладких офицерских сапог до великолепного пробора, вопило о некоем самодовольном благополучии, Кручинкин видел, что поручик скоро умрет.
Это и был Пальчиков, новый господин Няндорска, и Кручинкина неотвратимо повлекло к этому громадному начальнику, который мог умереть до того, как успеет распорядиться его, кручинкинской, участью. Трепеща, он просунул голову в щель портьерки и, памятуя, что начальство любит веселых, улыбнулся проникновенно и сладостно, ото всей души и во всю рожу; потом, волоча впереди себя бидон с молоком, как доказательство безвредности своей, он смело сделал первый шаг.
Скосив в его сторону впалые, неживого цвета глаза, поручик дико взирал на приближение Кручинкина, — так он был затравлен событиями предыдущих дней. А тот все двигался, сам восхищаясь доблестью своей, не сводя глаз с просторного поручикова лба, в котором сосредоточилась теперь, как в темнице, участь его дома, его крыжовника и всего рода его, — шел, им обоим показалось — вечность, мысленно шикая на шумливые свои сапоги; шел, улыбаясь все страшней и ласковей, шел сказать суровому начальнику, что солдат его обидел зря, что товар его дозволен свыше, что он чтит всех полковников в мире и единственно грешную страсть питает лишь к крыжовнику, потому что краше нет на свете ягоды… и еще, — если податлив окажется начальник на дружелюбную беседу, — что не следует зря портить ножичком такой красивенький стульчик.
Он шел, а поручик все бился в кресле, как при галлюцинации, и помраченная мысль текла из его недвижных и белых, как две кокарды, глаз.
— Кручинкин мое фамилие… — весь вытягиваясь и замирая, подобно птице на току, начал Кручинкин и не кончил.
Пальчиков выгнулся, сжался, как в удушье, и выпустил на пол звонкое лезвие из кулака. То, что по всем основаниям представлялось перочинным ножичком, оказалось просто пилкой для ногтей. Но, прежде чем кто-нибудь уловить успел, что именно случилось, Пальчиков со всего маха оттолкнул мужика ногой.
Все это случилось так быстро и нелепо, что никто не сумел предотвратить событие, ни даже сам Кручинкин, с прежнею блаженною улыбкой оказавшийся на полу. Белая, с легкой синцой лужа ползла к его ногам; в ней отражались часть окна и тяжкие, подкованные железом ботинки сержанта. Водя пальцем по своему расплеснутому богатству, Кручинкин ошалело соображал, что соску купить теперь станет не на что, что напрасно, пожалуй, он покинул жену в ее трудный родильный час… Какое-то время они все оставались на своих местах.
Вертя головой в тесном воротнике, точно ему только жарко стало, а не стыдно происшедшего, Пальчиков первую минуту хотел броситься подымать мужика, но раздумал. Кручинкин явно был цел и невредим. Поручик отвернулся, — какой-то палец, тайного недуга или провидения, неотступно давил ему в затылок.
— Вот видите, доктор… — начал он, конфузясь недавнего испуга.
— Вижу, — как-то бессмысленно ответствовал тот.
Он ударил Кручинкина именно потому, что испугался его лица. За время гражданской войны он привык не доверять улыбкам, за которыми скрываются самые неожиданные людские намерения. Кроме того, как все неизлечимо больные, он во всем подозревал худшее, и, уж такова была его удача, он редко ошибался. Никто не ведал названия его недугу, но, когда он сам небрежно определял его как переутомление, он лгал. В этом тошном месиве вина и скуки он один из немногих вел трезвую и размеренную жизнь; приятели бежали его подчеркнутого аскетизма, а он любил жизнь больше и с большими основаниями, чем любой из них. Он и недуг-то свой принял как издевку той самой жизни, которую боготворил.
То случилось в великую войну, — Пальчиков был юнцом, носил на груди иконку — благословение матери. Тогда еще кипели патриотические страсти, не разбавленные покуда ни предательством, ни разочарованием, и ему тоже захотелось стать героем. На зыбком влечении этом он вырастил юношеское свое миросозерцание; покинув политехникум, он на войне искал встреч с гибелью, чтоб, насмеявшись над ней, ее позором укрепить свою собственную волю. Судьба подарила ему эту возможность: конная разведка, в которой участвовал и прапорщик, наткнулась на газовую волну. Отряд ускакал, а кобыла Пальчикова застряла копытом в мостовине. В лихую эту минуту, когда уже гаснул мир, Пальчиков и открыл под мостом неприятельского телефониста; тот пристально наблюдал прапорщикову суматоху, прикрытый резиновой харей со слюдяными глазами — противогазом. Произошла беззвучная и беспримерная схватка; кусаясь и скрежеща, прапорщик отнимал эту спасительную резиновую харю, и скоро уже сквозь захватанную пальцами слюду ее он увидел искаженное лицо врага. В тишине смерти плелся он домой, и музыка переутомления сладостно гремела в его ушах. Мир разверзся перед ним, обнажая свои красоты, именно тем и обольстительные, что были им собственноручно вырваны у смерти. А через установленные сроки на его растрескавшихся губах явились первые язвы.
Втайне от товарищей он старательно заделывал дырки, которые проедала в нем скверная его болезнь, и временами это ему удавалось; только сам как-то отяжелел и на ноги, и на любовный порыв, и на дружескую попойку. Уходила испакощенная юность, ненужной стала девушка, в чистоту которой тем приятней было верить, что она предназначалась для него одного, он разучился играть на виолончели, и даже бином Ньютона становился для него мудростью недосягаемой. Дичал и грубея, он дрался за идеи, менявшиеся как дни в календаре. Потом страна шатнулась, сместились политические координаты, подобно паровозу из мрака явился Няндорск, и Пальчиков уже на нем помчался навстречу своему злому жребию.
Няндорск!.. Никогда прежде не засорял он памяти полупочтенным этим городишкой. Но, как невеста украшает себя в преддверье жениха, эта непорочная российская щель превратилась в Няндорск блистающий, с кабаками и штабами, с иностранными комендантами и женщинами, одно появление которых на улицах будило в няндорских дикобразах вожделение и ужас. Впрочем, практические англичане предпочитали визгливых офицерских жен и мечтательных няндорских поповен; протоиерей Иван Градусов, коему за многосемейность и название дали — Восемь Девок, грустно шутил, что девственницы теперь попадаются только при крещении. Волшебством века гриб зацвел пестро и ядовито, и выпал один страшный день, когда про Няндорск узнал весь мир.
Значение Няндорска возрастало по мере приближения фронта: белые отступали, открывая проход к морю. Англичане сердились, грозились уйти, но не уставали давать мундиры, галеты, какие-то нелепые пушки, почти единорогов, оставшихся от бурской войны, а на духовную потребу — ром. Взамен они требовали безусловного подчинения, прославленной русской храбрости и, наконец, известное количество леса с местных лесопилок. Ликование шло повальное, и, хотя впоследствии многие утверждали, что без разрешительного английского штемпеля воспрещалось даже жену любить, медовый месяц протекал благополучно. Она жадно веселилась, эта снежная Африка, и музыке военных оркестров нестройно вторили ропот фронта и глухой арктический буран. Вдруг гриб зачервивел, поползла генеральская заваль, не годная ни на какую затычку, и Пальчиков гневно преклонялся перед почтенными сединами этих воскресших теней. Все чаще нападала хандра на поручика, все неотвязней давил незримый перст в затылок, все настойчивей мытарил призрак великой России, которую, как печать и бремя, положил в сердце своем.
Когда веселого ротмистра Краге выгнали из контрразведки за нерадивость, — это случилось после скандала с английским полковником, — его место занял Пальчиков, командир Волчьей сотни. Так желали в штабе фронта, где Пальчиков имел доброжелателей, но повышение не порадовало молодого офицера. Цинической беспечности к новому ремеслу он и за год работы не успел бы приобрести, а пользоваться готовою моралью веселого ротмистра означало для него степень крайнего падения. «России нужно приказать, чтобы она просветлела. Для этого следует учредить институт чиновников, которые должны ездить по всей стране и давать всем подряд в морду без объяснения причин» — такова была приблизительная установка Краге, которая со времени военных неудач у белых вызывала в сферах достаточное сочувствие.
После ночи пьяных проводов Пальчикова, на которых лишь сам виновник торжества сидел трезвый и угрюмый, он ездил отказываться от назначения, ссылаясь на неопытность в делах секретной психологиии на недобрую боль в затылке; он просил о переводе на фронт, но высокое начальство посмеялось его доводам и не одобрило поручиковой скромности.
— Пустяки, голубчик… Холодный душ снаружи, горячительное внутрь, и вы станете как молодой бог. Дело ваше простое: ловите прохвостов и вешайте, вешайте их, голубчик. Укрепляйтесь на малом, и когда-нибудь мы вас сделаем всероссийским комендантом… Прямая дорога в историю-с!
Пальчикова коробил гаерский тон начальства.
— Тот гимназист уже арестован, ваше превосходительство.
— Да, кстати… мы имеем секретное предписание от английского командования насчет сугубых репрессий. Это по поводу убитого полковника… Вы уж распорядитесь там, голубчик!
— На какое количество вы рассчитывали, ваше превосходительство?.. — сухо осведомился поручик.
— Ну, десяток там, два десятка… я не знаю, — с видимой досадой нахмурилось начальство.
— Я не располагаю таким количеством арестованных, — двигая затекшими пальцами в сапоге, сообщил поручик.
Начальство явно сердилось:
— Надо найти… Что-о? Надо найти, говорю. Разве в России люди перевелись, черт возьми! — Оно смутилось пристального взора Пальчикова. — Ничего не поделаешь, голубчик. Россия плодовита, но в ней не растут, к сожалению, английские полковники… — Начальство улыбчато поюлило глазами, как бы показывая, что принуждено заискивать даже в подчиненном. — Наше дело подневольное, мы на харчах у них, мы не гимназисты, мы военные…
— Африка мы или не Африка, ваше превосходительство? — сдержанно спросил Пальчиков.
— Э, батенька, британцу везде Африка! — откровенно кряхтело начальство.
Ему, по-видимому, нелегко давались такие признания. Начальство неожиданно хлюпнуло носом, и вдруг подчиненный с негодованием увидел, как прозрачная слеза выкатилась из начальственного глаза на сверкающий лак стола.
Тогда Пальчиков нагнулся к пресс-папье и очень вежливо промакнул этот горький залог начальнического расположения и искренности. Удерживаемый бешенством, он продолжал стоять, высокий и жесткий, как шпицрутен, и все глядел, все глядел, не отрываясь, на дрожащую склерозную руку начальства.
— Трупы прикажете доставить в английское командование? — спросил он наконец, с лицом, серым, как оберточная бумага.
Начальство дрогнуло и опустило глаза.
— Взашей мне вас, что ли, гнать, поручик?..
…Ему не стоило особого труда побороть в себе приступ, как ему показалось тогда, малодушия, но, когда он пришел на следующее утро в дом частного поверенного Фидунова, где помещалась контрразведка, — принимать наследие веселого ротмистра, — его объял вдруг брезгливый холод. На столах, чинно разложенные Флягиным, караулили его папки о подозрительных няндорцах, живых и мертвых; там заключалась вся подноготная грязь городка, оскорбительная помесь вымыслов и правды, худшей, чем клевета. Пальчиков едва успел перелистать одну из них, когда начались какие-то необыкновенные явления. Приводили на допрос пленных, еле стоявших от изнурения; из штаба звонили о квартире для японского военного атташе, который нарочно приехал полюбопытствовать о российской сумятице; приходили подпрапорщики из артиллерийской школы с просьбой о крепких напитках для выпускной попойки, а в довершение всего тюремная охрана отказалась есть пайковое лимонное варенье, от которого якобы у нее опухали языки, и потребовали родного, малинового… Во времена веселого ротмистра все это стало обычным явлением, но Краге умел потрафить всем, и близкие к нему утверждали, что даже на допрашиваемых уединенно он производил иногда неплохое впечатление. Полагаясь на разум и врученную свыше власть, Пальчиков разогнал этот клуб и посадил новых, за что и возненавидели его сразу, как по сговору, потому что никто кругом уже не верил в начатое дело. Первые дни должности ошеломили его, и хотя внешне он оставался прежним щеголем, письмоводитель Флягин видел, что Пальчиков уже одряхлел, выветрился и падает неудержимо к ногам судьбы.
Все утро этого второго дня занял обыск у толстого доктора, которого он втайне уважал за его воловью непреклонность в принципах; конечно, у доктора ничего преступного не нашли, но когда подручный по обыску стал извлекать из переплетов припрятанные кредитки, Пальчиков обиженно морщился, точно это он сам верил в реставрацию. Еще больше, чем Кручинкина, ему стало стыдно доктора, который весь как-то съежился и помельчал; не дождавшись конца, он уехал прямо в штаб фронта, где ему сообщили о возможной эвакуации Няндорска. Только к вечеру он попал к себе в управление и на столе нашел письменное подтверждение приказа о репрессиях. Потирая ноющий затылок, он все вчитывался в казенную бумагу, дивясь подлому могуществу языка, способного и требованию убийств сообщить изящную деловитость.
Тут-то и начиналось испытание поручиковой находчивости. Всех доморощенных няндорских бунтовщиков уже истребил веселый ротмистр, а новые не объявлялись, да и неоткуда было. Фабрик в Няндорске не существовало, а жило тут полуторговое, тихоходное племя, безыменная людская трава. «В России живут преимущественно ктитора!» — вспомнил он сентенцию Краге и насильственно усмехнулся. «Ктитора!.. паршивый городок, не сумевший породить ни одного большевика или иного какого именитого злодея. Ктитора!.. да где же люди-то в России?» Мысль его подозрительно шарахнулась туда, за линию фронта, откуда надвигалась на него огнедышащая новь, грозя уничтожением и мукой. Нечаянно он вспомнил самого себя, с красной тряпочкой на кокарде, и это обозлило его. «Да, сперва Радищевы, Новиковы, Чаадаевы… эти домодельные свободоискатели и подстрекалы, эти проклятые жернова на шее русской интеллигенции… Двести лет в голоде душевном бились о вековую стену, двести лет у нас ни дня не пустовал эшафот. Ха, они взошли теперь, багровые дрожжи девятнадцатого века, она пришла, эта свобода, самовластная хозяйка, беспощадная, как хлеб. Радуйтесь, дьяволы…» Он длинно выругался и, перейдя к окну, долго стоял там. Густой слой пыли покоился на подоконнике, и на бриджах его отпечатались две серых полосы.
Поручик глядел в окно.
Дождик не удался: далеко в тундре опускался на ночлег кудлатый, петушиного цвета, шар. Звонили ко всенощной, и на малую минутку это давало обманчивое успокоение. Но перед самым окном — обсажен березкой, обведен струганой загородкой — силуэтно торчал ненавистный дом. Пальчиков знал: под этой зеленой крышей живет баба Анисья Крытых, живет и живет, трава при большой дороге, милостью ветра да прохожих людей. К ней ходят офицеры за хмельными сладостями и молодайки за судьбой; она варит знаменитую брагу и разводит кур. Как раз крупный белый петух пел у калитки, но, как ни вытягивал он шею, его не было слышно: все покрывал густой вечерний благовест. Теперь он уже устрашал, этот поповский грохот, как бы чугунным одеялом накрывая Няндорск, — оно дрожало, и все дрожало под ним. Из-за кустов ломаной струйкой вился дымок: наверно, Анисья варит варенье — крутое, морошковое. В праздники, близ полдня, она выходит за ворота посидеть на табурете, который выносит с собой. На ней тогда черное, апельсинными дольками, платье, и в волосах гребень с фольгой. Она сидит неподвижно и пышно, как молодая сова, лущит тыквенное семя, запасенное от прежних лет, и именно тогда зорким вниманием своим она болезненно раздражает молодого человека.
Порой род безумия овладевает им… и вот ему мнится: лишь для того, чтоб дать ей одной, бабе Анисье, незабываемый спектакль, собрались сюда все эти одичалые и разномастные люди. Она сидит, неподкупный судья и неусыпный свидетель, а перед ней маршируют ряды сытых заморских войск, плетутся пленные красноармейцы, парадируют бритые, в клетчатых юбках, шотландцы, шествуют невиданные оркестры, и капельмейстеры выше поднимают свои нарядные булавы в стремленье отличиться перед Анисьей; едут пушки, бредут попы с хоругвями, острыми, как секиры над плахой, качаются в седлах неслыханные полководцы… весь старый мир со всем его дурацким скарбом притащился в Няндорск ради одной Анисьи! И она довольна, ей нравится вся эта напыщенная комедия войны. Когда солнечный петух замрет на своем нашесте-горизонте, она унесет свою табуретку и, завернув фольговый гребень в носовой платок, сядет пить чай с морошковым вареньем. Провидя будущее, она спокойна, как Сивилла. Ее сон крепок, сундуки объемисты, здоровье чудовищно. Она знает: гриб отцветет, обмякнет, останки пожрет червь и разотрет сапог, и, может быть, прежде чем изойдет морошковое варенье, прежняя скука оденет неудачную столицу.
— …вот Анисью-то и шлепнуть в честь английского полковника! — вслух и с ожесточением произнес Пальчиков, но ему не стало весело, как Краге, когда тот тешил друзей своими армейскими афоризмами.
Он упруго повернулся на каблуках и увидел Флягина. Прислонясь к притолоке, он жевал что-то, и вся его румяная старческая харя принимала в этом участие.
— Что ты жуешь? — враждебно спросил поручик, но тот уже успел выплюнуть.
Флягин шагнул к нему навстречу.
— Эх, покомарить бы вам, господин поручик! — вздыхая, произнес письмоводитель; он служил здесь давно и видел многое. Пальчиков молчал, и Флягин поощренно затормошился. — Скучаете вы… и прыщик, гляньте сами, вскочил от отсутствия женщины. Доверились бы, уж постараюсь…
— Не уважаешь ты меня, Флягин, — брезгливо сказал поручик.
Флягин принял это как дальнейшее позволение:
— Мать не уважает, она любит! — И он даже пожевал что-то оставшееся за щекой. — Высохнете вы у нас, господин поручик: я уж скольких перевидал. Быки ломались… Рази ж это легко — заграничной рукой да собственного брата тяпать. — Поручик сощуренными глазами изучал осмелевшего Флягина, и тому неудобно стало скрываться долее. — Давешнего мужичка привели, в засаду попал… отпустить его?
— Подоконники вымыть завтра! — мельком приказал поручик, отряхивая пыль с бриджей.
— С молоком он ездит, его все знают… — недобро щурясь, настаивал Флягин.
— Я тебе не Краге… я стрелять стану! — загремел Пальчиков, и все вокруг смолкло, а Флягин как-то незаметно всочился в дверь.
Вслед за тем Пальчиков оделся и, на ходу пристегивая кобуру, вышел в канцелярию. Разговоры разом стихли, и одни только размашисто стучали фидуновские часы на стене. На лавке, возле изразцовой печи, в которой малиново пылал вечер, он увидел Кручинкина. Та самая Россия, комендантом которой собирался быть, сидела перед ним, моля нищими, бестолковыми глазами.
— Лошадку бы мне попоить. Лошадка у меня не поена, — кланяясь, сказала Россия.
— Убрать этого растрепая! — мимоходом бросил поручик и вышел на улицу. Лютое мечтание его сменилось вдруг ненавистью, непосильной для одного человека. «Э, кажется, в должность вхожу!.. а впрочем, покомарить, покомарить надо…» — мелькнули соображения, и холуйское флягинское слово уже не раздражало. Именно с этим намерением он пересекал площадь, направляясь к проспекту, где находилось гарнизонное собрание.
Косые лучи вечера падали в Няндорск. По густейшей пыли беззвучно проехал водовоз и тотчас скрылся за поворотом. Два облака в небе, лиловых и длинных, лучами расходились от заката; похоже было на то, будто мертвый полковник, погружаясь в вечность, простирает в последний раз над городом свои незрячие руки… Теперь навстречу ему, путаясь в полах кавалерийской шинели, шел новый господин Няндорска, мимоходно сбивая стеком колючие головки с татарника. Где-то в отдалении, не мешая тишине, мычала корова, и дробной струйкой доносилась учебная стрельба. В этот час Няндорск был поистине великолепен своей тишиной обреченности…
Впрочем, все это было неточно и неверно, как круги по воде, под которыми иная скрывается пучина.
— А, возлюбленный соперник мой! — неискренне закричал Краге, едва Пальчиков появился в дверях. — Одного тебя и не хватало на нашей ладони… — Если он пытался сострить на фамилии гостя, то на этот раз у него сорвалось: их и без того было пятеро. Однако пятый этот, помощник английского коменданта, свершив все должное, спал в углу на диванчике и мог поэтому в счет не идти. — Вот и славно, будем делать ночь сообща! — В этом месте все как-то неопределенно погудели, что означало удовольствие видеть Пальчикова.
Неизвестно, всех ли одинаково порадовал приход поручика, сдержанность которого и подозрительность всегда угнетали. Оттого-то Краге так сразу и решил, что вечер потерян. Все же он задернул шторы, сшитые из военных английских одеял, зажег свечи, потребовал еще вина и кофе, и в прокуренной этой комнате с провинциальным граммофоном в углу и с красотками в пышных рамах сразу стало уютней и умней. Потом он повернулся в сторону поручика и досадливо поморщился; тот стоял у большого зеркала, разглаживал пробор, охорашивался и делал это с таким спокойствием, что никто не заподозрил бы его в пренебрежении к друзьям.
— Ладно, всех уж пленил! — посмеялся Краге, заранее наливая вино и придвигая к столу порожнее место. Он действительно выглядел весельчаком, неунывающий ротмистр; стриженые усы молодили его многоопытное лицо, на голове пенился густой и темный каракуль, походку же он имел такую, что правдоподобною казалась шутка, будто уже одним мужественным видом своим он лишает девиц невинности. — Ну, как в новой должности?.. все воюешь? Смотри, завязнешь ты, брат, как гвоздь в тесине. А меня вот сбираются смотрителем на кладбище сделать… — Кажется, он шутил. — Читали, читали на заборах сочинение твое!
Пальчиков вежливо обходил стол, здоровался со всеми.
— Празднуете скорую сдачу Няндорска, господа? — приветливо сказал он, и, хотя это даже и в устах Пальчикова звучало шуткой, всем стало как-то не по себе. — Я, кажется, прервал беседу вашу?.. продолжайте, прошу вас.
Он вовсе не нуждался ни в ответе, ни в позволении, но Ситников, молодой и незамысловатый генерал из северодвинских пароходчиков, никак не смог отказать себе в удовольствии пообщаться с притягательным поручиком.
— Что ты, мы так рады! Капитан, понимаешь ли, кое-какие случаи из жизни рассказывал… — Он дружелюбно хлопнул Пальчикова по колену, и ему, видимо, лестно было, что тот не воспротивился его фамильярной ласке. — А то историей сватовства своего поделился, так, веришь ли, у Мишки от хохота подтяжки лопнули! — Он и сам похохотал восторженным фальцетом, а Мишка, прапорщик с ушами вислыми и мягкими, как губы, басовито прибавил что-то про высокое качество подтяжек.
Ни от кого не было секретом, что он заискивает в Пальчикове, этот простоватый малый с генеральскими погонами. Да и в самом деле, — все, о чем мечталось ему в долгие часы ночной вахты на отцовских пароходах, все было достигнуто, и ныне одно огорчало его: что высокий чин еще не давал ему права на дружбу этого повелительного офицера. Деды его, беломорские капитаны, в Норвегу на малых шкунешках хаживали, а сам он сохранил от предков лишь приземистый рост, прозрачные, цвета рассветной волны, глаза да еще лютую храбрость, доставившую ему почесть и славу местного пехотного героя. Деды — дедами, а внук не стеснялся носить очень странную прическу винтом, отчаянный фортель какого-то знакомого парикмахера; кроме того, он приобрел вредную привычку гулять по городу, опираясь на обнаженную шашку… оттого-то и создавалось впечатление, что ограбили своего потомка могучие деды.
— Рассказывайте, капитан, прошу вас, — повторил Пальчиков, чувствуя неловкость за тишину, которую принес с собою.
— Да ведь при тебе неудобно, ты ведь аскет, дева непорочная! — придумал Краге, но поперхнулся и смолк под пристальным взглядом Пальчикова.
Он не боялся его, но у ротмистра вошло в привычку избегать неприятностей, мешающих веселью в жизни; все, однако, посмотрели на него с недоумением. Чтоб поправиться, он вернулся к какому-то разговору, бывшему у него с Ситниковым до поручикова появления. Разговор шел, видимо, об устроении человеков на земле. По словам Краге выходило, что стоит только переделать тюрьмы в театры, и сразу расцветет благодарное человечество, как подсолнечник в огороде. А так как полны тюрьмы, то полезно истребить сперва заключенных во имя всемирного счастья, а там уже и переделывать, декорируя освобождающиеся помещения зеленью и флагами. Сентенция его, которою он собирался посмешить, пришлась некстати, засмеялся один только Пальчиков, и это было всего обидней.
— Я всегда подозревал у тебя красные мысли! — съязвил он при этом.
Краге чертыхнулся, махнул рукой и сдался:
— Что-то не в ударе я нынче… Вали уж ты, Егоров.
Так звали рассказчика; то был штабс-капитан, с калмыковатым лицом, из сереньких, и без особого труда угадывалось, что дальше своего чина он не пойдет. С самого прихода Пальчикова он все время незаметно петушился под этакого забияку и наглеца, стараясь делать это в противовес заискиваньям Ситникова. Упрашивали его недолго, но, приступая к повествованию, он несколько раз с заносчивым достоинством покосился на Пальчикова.
— Философия губит молодых людей, — сказал он и браво тряхнул бритой головой. — Трата времени, и волос от нее падает. Но случаются камуфлеты, господа, когда только она способна утешить душевное отчаяние молодого человека. Так случилось и со мной, когда я заболел триппером в Вологде в прошлом году. Дело произошло нижеследующим образом…
— Это уже уморительно! — вставил прапорщик Мишка, располагаясь попросторней. — Я ее тоже, матушку, недолюбливаю.
…Последние два года Пальчиков не пил, но вот ему понравился янтарный цвет ликера, он посмотрел его на свет и отхлебнул ради любопытства. Теплый ветер подул ему в грудь, он задохнулся, пожмурился и налил еще. Ему понравился этот веселящий гной, да и совет флягинский пришелся кстати: именно теперь следовало отдохнуть от мысли, что Няндорск под ударом, что не сегодня-завтра новые хозяева войдут в убогий этот дом, где штабс Егоров потешает друзей своих, уже обреченных на гибель. Он выпил еще и, жмурясь на свечу, забавлялся, как на ресницах его, радужно и непокойно, играет отраженный свет.
Он слышал:
— …уже отправляться на фронт. А тут иду с покупками по Петровке, подходит дамочка в вуальке, с девочкой, каковой никто больше тринадцати годков… с половиной не мог бы дать. И сразу: «Не угодно ли, говорит, прапорщику развлечься?..» Словом, понимэ? Меня так и кинуло сразу в краску, а потом, — все равно, думаю, убьют. Перед смертью-то и грешить! Эх, рискнем десяткой за такую диковинку… Дамочка поняла. «Вы ступайте с ней, говорит, а если плакать станет, вы не верьте: это у нее прием такой». Эге, значит, опытная! «А вы-то, спрашиваю, на лавочке посидите?» — «Нет, отвечает, я домой пойду. Она адрес знает…» Взял я ее за ручку, повел. — Егоров вопросительно взглянул на Пальчикова, но тот все еще изучал свет на ресницах. — Ну, пришли, посадил я ее на диванчик и виноградцу сунул, чтоб жевала…
— Тонкий подход! — одобрил прапорщик, покрываясь пятнами; каждое отражало какой-нибудь порок, пятен было множество.
Отодвинувшись с креслом поодаль от стола, Пальчиков затуманенным взором наблюдал случайных собутыльников. Внимание его поразила одна какая-то общая черта, роднившая все эти лица, почти сходство. Он долго мучился над отгадкой, а когда понял, ему стало как-то холодно и любопытно в этой тесной компании пирующих мертвецов. Он перевел глаза на Краге и испытал новый приступ удивления. Слегка припав к столу, ротмистр задумчиво поглаживал стакан, и в напряженных его глазах застыл острый блеск стекла. Наедине со своими мыслями он переставал быть весельчаком, но этот невоенный, с круглой спиной, почти уродливый Краге был ему во сто крат приятнее того, которого все любили. Удовольствие становилось невыносимым… Пальчиков закрыл глаза и знал твердо, что если взглянет — увидит черную дырку в крутом ротмистровом лбу. Он заволновался и привстал.
— Придвиньте мне содовую, ротмистр, — в замешательстве произнес он.
— Пожа, пожа, я вас катаю… — пошевелился мертвый рот Краге; никто не примечал поручиковых странностей.
Егоров рассказывал:
— Вдруг она плакать… тетя, дескать, обещала прийти, а все нету. Ревет и ножками в дверь колотит, понимэ? Позволь, думаю, тут уж не прием! Надел я ремешки свои обратно, спросил, где живет, повел ее…
— Опять за ручку? — завистливо спросил толстый прапорщик.
— Да, конечно… трамваи там, автомобили летят! Привела: дом большой, в плитках, швейцар, как господь бог, в окошечко глядит, а на двери дощечка врачебная. Отпирает нам милый такой толстячок с бородкой, шпак в сюртучке, а в галстуке змейка золотая, понимэ? Я девчонку вперед пихнул, сам рапортую: вот, дескать, какое досадное недоразумение… Он мне: «Пардон-пардон, одну минутку», — а сам, двери не закрыв, прыг вовнутрь. И тут слышу треск и крик, как бы по мордасам лупцевание, кроме того — посуда. Я все стою, закручиваю усы, смерть курить хочется, а папиросы в номере забыл. Вдруг выносит он мне за самый кончин пятерку, сам мешок мешком, челюсть дрожит, как канарейка. «Получите, говорит, но ручки вам за это одолжение пожимать не стану, не ждите!» Ну, я и пошел…
— Пятерку-то, значит, придержал все-таки? Это у них подстроено, и девчонка в компании была заодно! — уверенно объяснил Ситников, радуясь, как ребенок, проницательности своей. — А ты бы сразу в полицию!
Егоров не ожидал такого оборота:
— Да нет же… ведь он по растерянности! Сука-то эта мачехой была и к покойной жене толстячка своего ревновала. Ясно, и решила пакость покойнице устроить через падчерицу… понимэ?
— Ну, ей-богу, это прямо Жюль Верн какой-то! — восхитился прапорщик Мишка.
— Дайте же кончить, господа! — искусно взмолился Егоров, заранее предугадывая успех истории своей. — И вот, в прошлом году шагаю я по Вологде, а навстречу мне этакий пончик катится, совершенный цветок, прелесть… и хватает меня за рукав. «Вы, говорит, наверно, забыли меня, а я вас всегда помню…» — «Рад стараться, отвечаю, мадам, но, пардон-пардон, тороплюсь по службе». А сам думаю: непременно сейчас кислотой по ошибке плеснет. «Да нет, говорит, а вы вспомните, как и где вы меня виноградом угощали!..» Тут точно кожу с меня сняли и перчиком посыпали. Она, представьте, та самая девчурочка моя! Но выросла, конечно, расцвела и уже вдова на третьем месяце! «А мы, говорит, сюда переехали, в бабушкин дом… и папа здесь! Заходите…» — Егоров почесал подбородок. — Тут-то я и налетел на него, голубчика. И занятнее всего, что у папы ее лечился впоследствии… Прелестный, надо сознаться, врач, старичок такой!
Он замолк, предоставляя слушателям аплодировать.
— Не особенно весело на этот раз, — заметил вскользь Краге. — Про такие вещи молчат, а когда вспомнится ненароком, так водку для забвения пьют… Понял, милый человек?
— Да и конец-то, наверно, присочинил, мошенник! — смягчая неловкость, подмигнул Ситников. — Присочинил ведь, кайся!
Пожимая плечами, поигрывая темляком, Егоров отшучивался. Он и сам жалел, что сподлил из жажды угодить приятелям; стыд тем более мучил его, что на деле он целыми вечерами просиживал у этой самой Наташеньки, изнывая от бестелесной любви… Потом наступило безразличие; завтра, так же как и в тот памятный день, он отправляется на фронт, и что-то подсказывало ему, что на этот раз его убьют наверняка. Кусая усы, он отошел в угол и завел граммофон; сразу стало шумно и толкотливо, ожили красотки на картинах, и заворочался спящий англичанин, едва в тягостной тишине раздались сиплые вступительные звоны Корневильских колоколов. Прапорщик меланхолически подзванивал им ножом по стаканам.
— А не порезвиться ли нам еще? — бахвалясь конфузом своим, спросил Егоров. — Можно барышень Градусовых позвать… Я бы черкнул им записочку, а? Британца разбудим, танцы соорудим… — Немолодой и невеселый, он играл обтянутыми коленками, весь выгибаясь в своем напускном озорстве.
Откуда-то снизу, где находилась общая зала, донеслась музыка и отрывочный плеск нерусской песни; заглушая граммофон, она прошла между друзей, нудная, как напоминание, и снова притаилась где-то в стенах.
— Скажите, капитан, из какой семьи вы происходите? — неожиданно и через всю комнату спросил поручик.
Капитана застал врасплох вопрос поручика.
— Дорогой друг, к чему это? — барственно поморщился Егоров, но почему-то, на ощупь протянув руку, остановил граммофон.
— Я вам объясню потом, — очень тихо и ласково отозвался Пальчиков.
Мгновенье Егоров раздумывал, сивый ус его брюзгливо опустился:
— Если хотите… мой отец был мастер в депо. Ну, просто слесарь… да, — с нежданным вызовом и нажимом на слове признался он.
— Он был богат?.. владел поместьями? — продолжал Пальчиков свой допрос.
Егоров прищурился.
— Что это, служебная любознательность? — запальчиво напал он, но поручик улыбался так успокоительно, что Егоров не посмел обидеть его молчанием. — Вы же знаете, как живут слесаря. И, кроме того, я двенадцати лет ушел из дому, сам работал и учился… Ну, теперь ваша очередь объяснять.
Пальчиков слегка наклонил голову, как бы в знак почтения к трудностям капитанова детства.
— Я объясню. Видите, мы. сидим за этим столом, возможно, в последний раз. Сохраняйте спокойствие, господа: красными взята Шеньга!.. — Он отпил из стакана, и все тревожно переглянулись. — Мне кажется, что в последний час свой каждый обязан знать, за что он отдает свою жизнь… Мне интересно, каковы ваши цели, капитан?
— Пардон, не понимэ… — насильственно ухмыльнулся Егоров.
— Я и объясняю… Возьмем прапорщика. Он знает, что отвоевывает свое лентяйское право кушать и хохотать на скабрезные истории…
— Это метко, а? — хихикнул толстый Мишка, беспокойно ворочаясь.
— У Краге это наследственное, — отчетливо продолжал поручик. — Война — его труд. Все его деды были военные и кого-нибудь убивали: тут голос крови. Отнимите у него это паскудное в общем-то занятие, и он сопьется… Ситников дерется потому, что большевики отберут у него пароходы. Но ведь у вас нету ничего, вам наплевать на идеалы прапорщика или имущество этого милого военачальника. Вас убьют свои же, верьте слову. Какое же право вы имеете драться против большевиков?..
Все более наливалось краской растерянности и тревоги капитаново лицо.
— Я дерусь потому, — тяжко и торжественно, как в присяге, произнес он, поднимая руку над головой, — потому, что жиды отняли русское золото. Как золото отымем, так война кончится…
Все в этом месте снисходительно улыбнулись на капитанову прямоту.
— Согласитесь, дружок, — сказал Пальчиков просто, — что с такой программой нельзя воевать. На той стороне русских больше, чем у нас англичан. Вы поднатужьтесь, милый, подумайте… а то ведь солдаты смеяться станут!
— Я, может быть, и дурак… — задыхаясь и вытирая испарину, ответил Егоров, — но я делаю то, что велят мне совесть и бог… — Он смолк и стоял одиноко, как на расстреле, и никто не смел прийти к нему на помощь перед лицом иронического поручика. — Да, именно совесть и бог…
— Он даже и в бога верует! Фу, какая роскошная жисть… — решив примкнуть к сильнейшему, снова хихикнув прапорщик и немедленно осекся.
Подняв кулаки над головой, капитан шатко двинулся к прапорщику; однако, не дойдя двух шагов, он остановился и стоял с закрытыми глазами.
— Молчать! — гаркнул он, как в строю, но крик его одинаково походил и на всхлип; вслед за тем он медленно пошел к двери. Делая знаки, чтобы все молчали, Краге обеспокоенно поспешил за ним.
Ситников едва успел спустить граммофон в углу, как тот вернулся.
— Ну, вот, и рассказывать стало некому. Смутил парня… И день-то выбрал, чертила! — упрекнул он Пальчикова. — Ведь он именинник нынче, на именины ты попал…
— Кстати, он очень познакомиться с тобой искал… — укоризненно прибавил и Ситников.
Они видели, что именины Егорова для него пустяки, не заслуживающие даже обсуждения, и ждали каких-нибудь оправданий. Поручик медленно обвел их глазами; ему хотелось внушить им, что с падением Няндорска начинается новая эра в существовании страны, где им уже не будет места; хотел сказать, что красным уже дан приказ взять город до двадцатого числа, потому что валандаться далее на этом комарином фронте и впрямь бессмысленно… но он взглянул в тусклые глаза тучного Мишки, в квадратное сердитое лицо Краге, на парикмахерский завиток Ситникова и понял, что поражение этих людей принесет стране меньший вред, чем их победа.
— Простите, господа, я испортил вам вечер. Но я вообще не компанейский человек!.. — Он подошел к окну и раздвинул штору. Таинственно курясь, белая ночь вступила в комнату. По безлюдным улицам протянулись слабые и длинные тени строений. Тишина ночи пленяла, как наваждение, но окно в низшем этаже было раскрыто, и оттуда бестолково неслась английская песня «Tipperary». Должно быть, в этом унывном мычанье и выражалась завоевательская тоска по родине. — Белая ночь, господа… вот в чем дело! — дрогнувшим голосом произнес Пальчиков, но никто не уловил скрытого смысла его замечания.
И он уже собирался покинуть комнату, когда прапорщик Мишка предложил отправиться всей компанией к Анисье Крытых, мириться и гулять. Из его слов получалось, что в укромном этом месте даже огонь с водой можно помирить. Пальчиков прислушался и, решив не увертываться от волны, которая его захлестывала, изменил намеренье.
— Кстати, там наверняка и Егорова найдем. Больше ему идти некуда, — сообразил Ситников. — Эй, инглишмен, каман к Анисье! — Тот безнадежно открыл глаза, но дальше своих зрачков, кажется, не видел ничего.
В настроениях крайне прохладных и подавленных они спустились в раздевалку.
— Эх, маркиз… — сказал Краге поручику при выходе на улицу, — не удивлюсь, если и застрелился теперь Егоров. Он такой, — он, если горлышко у графина отбито, так и остатки о пристенок бьет. Жить ты не умеешь! Брал бы пример с меня: до сорока двух лет дожил и со всеми во всем согласен… Вот как надо жить!
В темной прихожей у Анисьи пахло квасом и монастырем; это привлекало и настраивало на особый полудомашний лад. Все пятеро толпились в сенях в ожидании хозяйки; при этом прапорщик Мишка наступил на что-то ногой, и в темноте зашипело. Он испуганно отдернул ногу, утерял равновесие и почти повалился на Пальчикова.
— Что у вас там? — осведомился поручик.
Присев на корточки, толстый Мишка шарил руками по полу:
— Тряпка… наверно, мокрая тряпка, господин поручик. Я на нее наступил!
— Она вас укусила? — с холодком спросил поручик и, не дожидаясь ответа от посрамленного Мишки, первым открыл дверь в Анисьино обиталище.
Его ударил свет большой керосиновой лампы, подвешенной к потолку и украшенной абажуром из зеленой пропускной бумаги. Волчий тулуп, криво распятый над окном, защищал Анисьиных гостей от уличного любопытства надежнее, чем армия филодендронов, франциссей и столетника, которым мещане лечатся от чахотки. Еще стоял тут комод красной фанеры, а на комоде, сквозь вязаную белую накидку, виднелась колода замусоленных карт. С наивным достоинством соблюдался этот дом, и, хотя он был попросту питейным заведением, на столе висел лубок — Демон в водке и табаке.
Егорова тут не было, но зато какие-то два молодых человека — один из них военный — сидели тут, и, войдя, Пальчиков услышал, как один советовал другому не мешать эфир с кокаином. Узнав Пальчикова, они быстро поднялись и с поклоном удалились в соседний чуланчик, где и пропали на всю ночь. Вслед за Пальчиковым вошли и остальные, сопровождаемые самой хозяйкой. Тут-то Пальчиков и разглядел ее.
В этой умной и упругой бабе было что-то от анисового яблока: одинаковые неприхотливость, цвет и, наверно, вкусовая кислинка. Вряд ли она когда-нибудь обольщала, но раз познавшему ее трудно было бы сбежать от нее на волю. Нестарая, она ухитрилась три раза побывать замужем, — три серебряных кольца, воспоминанья о покойниках, втесную ютились на ее пальце. Наверное, незавидная доля была у этих трех Анисьиных супругов, которых она в разное время держала, как петухов, при своем хозяйстве.
Пальчиков поймал на себе ее совиный, изучающий глаз, и тотчас же она отвернулась идти за хвалеными своими дарами. Скоро на столе явился плечистый кувшин-самохвал, глиняные кружки и уйма всяких квашений и маринадов, распускавших вокруг себя цветистые запахи — то лесной прели, когда пора вылезать петрову кресту, то свежего укропа или копытня, то меда и хмеля, то самого июньского ветра, когда лишь зацветает дрок на лугах. На всем, что она ставила на стол, лежал отпечаток заботливости и уменья: звездчатая морковь и рядки брусники, алой, как тетеревиная бровь, украшали шинкованную капусту, а гриб даже и в свирепом отваре сохранял свой первобытный лесной цвет… Обдернув камчатную скатерть, она присела на укладку, простеленную чистым половиком, и молча наблюдала гостей, готовая к услуге и пахнущая травами.
Никто не знал ее секретов, она варила брагу по стародедовским заветам, и, право, слава ее была заслуженна. Дразня и не насыщая, оно вливалось прямо в душу, это колдовское снадобье, и стоило глотнуть его разок, чтоб навсегда остаться подверженным темной Анисьиной власти. В пропадающем городе, где всякое мечтание упиралось в грозные думы о завтрашнем дне, Анисья обладала могуществом не меньшим, чем Пальчиков.
За виночерпия трудился прапорщик Мишка, но еще прежде, чем он успел ублаготворить всех, явился Егоров с двумя сестрами Градусовыми.
— Так и знал, что вы здесь. А я вот зазнобин своих приволок… — пошумел он, и незаметно было, чтоб он собирался ударить о пристенок свой обезгорленный графин. Барышни жеманились, согласные на все, лишь бы развлечь свои тонкие девичьи будни. — Кати-Лена, садись за хозяек! — Катей звали младшую.
Сестер Градусовых капитан рассадил так, что Катя оказалась рядом с Пальчиковым; его попытка проявить незлопамятность к обидчику своему еще больше раздражила поручика. При каждом ее движении до Пальчикова доносился тошный женский запах, которого не могли отбить ни табак, ни душистое мыло.
— А я вас знаю… — сразу призналась она, хохоча и сверкая жемчужной россыпью зубов. — Знаете, тот гимназист, который полковника застрелил… это он из-за меня его застрелил! Его тоже расстреляют, Женю… да? — Ее забавляло приключение с английским полковником. — А, знаете, вы совсем не страшный…
— Мерси, душечка, — скривился весь Пальчиков, вспомнив приказ о репрессиях. — А скажите, душечка, вы часто моетесь?
Она не поняла, высоко задрала брови и кокетливо толкнула поручика.
— Ленка, — громко сказала она сестре, — а он за мной уже ухаживает! — Лишь после милого этого хвастовства она улыбнулась и поручику. — Ну конечно, моемся… Только, знаете, зимой как-то холодно, а летом некогда…
— Чем же вы летом-то заняты? — издевался поручик, как в чаду соображая, что весь его нынешний день, полный ссор и столкновений, походит на предсмертную судорогу.
— А летом мы воздух и вышиваем с сестрой. Знаете, при богослужении платки такие. Мы обещания дали с сестрой по сотне вышить, но только сейчас золота такого нет… — Она была все же недурна, и явная глупость ее сходила за очаровательное легкомыслие. — А я сегодня без корсета! — совершенно неожиданно призналась она.
— Ай, как нехорошо… — с ненавистью сказал Пальчиков.
— А я всегда, когда в плохом настроении, то без корсета…
— Занятно! — И, наклонясь к ней, сразу подавшейся в его сторону, он шепнул ей несколько слов, более оскорбительных, чем пошлых. — Ладно? — вслух спросил он.
Она певуче смеялась, — и ничем ее было не пронять.
— Нахал, нахал… — И закрывала кружкой лицо. — Но милый, милый нахал! — Разумеется, она боялась утерять такого редкостного поклонника.
Пальчиков стал смотреть на тулуп, что было ему приятнее. Он думал о времени и людях, людские судьбы представлялись ему как бы волокнами, висящими где-то в отвлеченном пространстве. Вдоль них опускается плоскость — время, и жалкие проекции их, точки на плоскости, лихо мечутся по ней потому, что именно так изогнулась их кривая. «Предназначенность?» — спросил он себя, и оттого, что ответ определял одно очень важное его решение, он не ответил. Его удовлетворили средние формулы, — что время есть только ощущение умирания, а жизнь есть кипение остывающего вещества. Однако эта философия предназначенности и была философией обреченности… Он перевел глаза на Краге и почувствовал, что тот думает о нем. И верно: ротмистр поднял глаза на поручика и стал решительно отодвигать от себя посуду, точно готовился к побоищу.
— Вот вы давеча ошельмовали нашего общего друга, поручик, показав, что вы умный, а он дурак…
— Опять все то же самое, — взмолился Егоров.
— Позволь, ты, что ль, один здесь дурак?! — нетерпеливо осадил его Краге. — Вот я и спрашиваю… разве вы, Пальчиков, не хотите работать, а хотите непременно жить на счет тех, которые уже привыкли работать?.. Нам также любопытно, за что ратует начальник няндорской контрразведки! — Он торжественно умолк.
Все еще думая о своем, поручик рассеянно глядел на руки Ситникова, брошенные на столе, и находил, что именно руки могут порою рассказать о человеке больше, нежели любой его словесный портрет. На мизинце у Ситникова был отпущен холеный и сверкающий ноготь, а на остальных — из-под коротких, полушаровой формы ногтей — просвечивали каемки голубого траура. Вдруг Ситников спрятал руки, и лишь тогда Пальчиков вспомнил о Краге, который терпеливо ждал.
— Имя России вас удовлетворит, ротмистр?
— Простите, вы о чем, собственно, толкуете?.. О той катавасии, которая постыдна была, или о той, которая будет?
— Я говорю о России, — угрожающе прищурился Пальчиков, чувствуя на себе упорный Анисьин взгляд.
— Так ведь ее ж нету, вашей России, да, пожалуй, и не было совсем. Эй, помолчите, девушки!.. — прикрикнул он на сестер, которые слишком расшалились с толстым Мишкой. — Играли вы в детстве в казаков-разбойников, поручик? Есть такая уличная детская игра.
— Простите, я рос не на улице, — огрызнулся Пальчиков.
— Но я и не хотел заподозрить ваших родителей в низком происхождении, — снисходительно кивнул Краге. — Игра эта весьма походит на высокий тот предмет, о котором речь. И если бы мне предложили: желаете, мол, чтобы еще на двести лет затянулась эта катавасия…
— Я имел в виду Россию не для вас, а для народа, — уже с трудом отражал тот удары Краге.
— Да в народе смеются про это, поручик! Я двадцать три года в армии, и я ни разу не слышал, чтобы солдаты говорили между собой о России… Россию черт сочинял, когда еще он служил в херувимах, вот что-с!
— Пустяшный разговор! — кинул Пальчиков, зная наперед все, что скажет Краге. — Что вам нужно от меня, ротмистр?.. драться хотите, так я не прочь. Ночь еще не на исходе, свидетели есть… Мы еще успеем наделать дырок друг в друге.
Краге взбешенно поглядел на Пальчикова, побарабанил по столу и сдержал себя.
— Нужно иметь великую, непогрешимую идею, чтоб вести себя так, как вы, поручик! — сказал он напоследок.
Наступило молчание, барышни перестали пудрить носы.
Раскидистый филодендрон сидел в кадке — позади Пальчикова; ему не приходилось бороться ни за еду, ни за место, — он рос жирно и похабно, благословляя свою неволю. Один из его лапчатых листьев свисал над самой головой поручика, который, к слову сказать, еще несколько раз поймал на себе пристальный, ведовский Анисьин взгляд. Охваченный вдруг самыми обжигающими образами, — и тут ему представилось, что она парится с ним в жаркой до озноба русской бане, — он машинально протянул руку и, оторвав краешек листа, вплотную прижал к губам. Теперь он не сомневался, что совет флягинский покомарить касался именно Анисьи. Влажный холодок листа слегка отзывал землею.
— Ты цветов не трожь, — сказал мягкий Анисьин голос, и Пальчиков увидел ее возле себя. — Ты допивай свое в жизни, а цветы не трожь. Цветы не воюют…
— Как она на него глаз-то наложила, — развеселился прапорщик, который был, кроме того что пошляк, вдобавок и миротворец. — Вот и поженим, а? Чем не пара!..
Ему невдомек было, какая тут происходила игра, а игра происходила крупная. Один и тот же шальной вихрь в один сноп споясал Пальчикова с Анисьей, и его уже не раздражало, что ставят вместе их имена. Анисья знала это и, рожденная на радость, радовалась; она одна теперь была здесь, в этой комнате, остальные лишь присутствовали.
— Почем же ты знаешь, сова, что я допиваю? А может, только начинаю пить… — нашелся Пальчиков, заливаясь краской.
— Я все знаю, совы-то по сто лет живут. Когда сове делать неча, она судьбу пытает, — сказала Анисья, и глаза ее призывали сильнее слов.
— Помилуйте, так ведь она гадать умеет! — вспомнил толстый Мишка, и тотчас все захотели взглянуть в будущее свое, но она медлила, пока сам Пальчиков не попросил се о том же.
Взяв карты с комода, она села с Пальчиковым рядом, так что колени их соприкасались; потом, сдвинув посуду, она вынула из колоды пикового короля, и хотя она колдовала молча, все догадались, что пиковый — это Краге.
— Веселье тебе, офицер! — развела она плечами, смешивая и растасовывая карты заново. — Богато живешь, вино и дружба к тебе отовсюду… — Она все кидала карты на стол и вдруг горделиво подняла бровь. — …А потом застрелят тебя, господин хороший, как собаку.
Уже никому не приходило в голову принять ее прорицание за шутку.
— Врешь, баба! — хрипло сказал Краге, втягивая голову в плечи. — Гадай еще… я не хочу умирать, — и сделал бессильный жест рукой, точно пытался стереть уже написанное.
— Больше некуда, — усмехнулась баба. — Поди покричи на них, на карты, может, и испугаются… — Она еще много раз полукругами раскидывала колоду.
Так она обошла всех; потешила поповен намеком на замужество, порадовала прапорщика предсказанием карьеры, Ситникову наобещала крест, и непонятно было, какой крест она имела в виду.
— Теперь тебе, — взглянула она на Пальчикова, и открытое ее лицо осенила еще не ласка, но уже обещание ее. Все молча глядели, как происходило это добывание будущего, как в чернофигурной рамке поместился червонный валет, а вправо упал пиковый туз, а влево легла крестовая дама. Она раскинула карты еще раз, и пиковый туз, неотступно, как коршун, кружил над поручиком, но дама уже не приближалась.
— Вишь, — без воодушевления сказала она, — встретились, погляделись и разошлись.
— Крестовая-то — это ты, что ли? — перевалясь через стол, спросил Ситников.
— Крестовая — это я, — сказала она и отставила ногу под столом. Она еще несколько раз, заметно волнуясь, спрашивала у карт о Пальчикове, но вдруг смешала карты и встала из-за стола. — Не стану гадать!
Прежняя, непроницаемая, она удалилась на свое место, и тогда в сенях раздался топот ног, внезапно стихший за самой дверью. Кто-то, стоя там, шумно переводил дыхание. Таился в этом происшествии какой-то черный замысел…
— Входи, дьявол! — заорал Ситников, ножнами ударяя в пол.
Дверь открывалась медленно, потом показался бледный Флягин, он делал немые знаки своему патрону, вызывая его в сени. Здесь он доложил, что начальника несколько раз вызывали из штаба фронта, сердились и грозили словами, которые сам он, Флягин, не смеет и произнести. «Настойчивые!» — подумал поручик, догадавшись, что дело шло все о той же несчастной десятке.
— Я приду скоро, ступай. И потом, чтоб подоконники были вымыты! — почему-то с раздражением вспомнил он.
Одолеваемый бессвязными мыслями — и прежде всего тем, как догадался прибежать именно сюда Флягин, — он стоял во мраке, и ему представлялось, как огромная крестовая дама приходит к нему ночью в контрразведку. Из чуланчика доносился сдавленный шепот: «Ты к Нине Павловне сходи на ночку!» — «Да ведь она ж старая, противно». — «Дурак, она за ночь-то по пять грамм дает!» Пальчиков со всего размаху стукнул в дверь ногой, и там смолкли, точно юркнули в подполье. «Гноятся, а еще не мертвые…» Он вернулся в комнату за шинелью и фуражкой.
— Я принужден покинуть вас… спешное дело, господа! — Он избегал глядеть на Анисью, точно она могла удержать его от неминуемого. — Прощай, сова! — усмехнулся он напоследок и рывком затворил дверь.
…Все еще гостевала белая ночь в Няндорске. Под ее укрытием, прильнув к оконной щели, поглядывали в Анисьин дом три какие-то фигуры. То были местные жители, которые не пропускали случая узнать настроение временных няндорских хозяев. «Они встречали нас крестным ходом, они англичанам вопили „Welcome!“[2], они и красных встретят красными флагами… Вот она широта души…» Он с отвращением прошел мимо этих трех микробов паники, застигнутых на месте; проводив поручика рачьими глазами, они тотчас растворились в бесплотной дымке ночи.
Начинался рассвет; на севере это означает, что диск, перекочевав по горизонту, снова всплывает в голубые призрачные небеса, а вещи снова дают тень. Из окон заспанные выглядывали хари, силясь угадать, что означает в общей цепи событий ночная прогулка няндорского господина.
У гарнизонного собрания он догнал англичанина, того самого помощника коменданта, который спал на диванчике в углу. Проспавшись, он совершал утренний моцион и, видимо, рад был поболтать с кем-нибудь в этот предрассветный час. Некоторое время они шли рядом.
— Do you like our white nights?[3] — спросил из вежливости Пальчиков, примеряясь к не вполне устойчивой походке англичанина.
После выпивок тот всегда пребывал в состоянии крайнего благодушия.
— I like everything in Russia, — тряхнул тот угловатыми плечами и поскалил зубы. — Russia means plenty of timber, of grain and a lot of jolly girls…[4]
— And what do you say of Russian culture?[5] — спросил хмуро поручик.
— Well you have got to keep your eyes open. Russians always try to set fire to the world, spiritually 1 mean, for the sake of some higher aim. Well, but all these chaps, prophets and reformers, whatever they say about the happiness of mankind they don't really care a damn[6], — свысока процедил англичанин.
«Так… поджигатели, значит, очень хорошо», — подумал Пальчиков и промолчал оплеуху. Впрочем, англичанин и сам догадался, что и в Африке обижаются; видимо, для того, чтоб смягчить заминку в разговоре, он покопался в бумажнике и достал оттуда скоробленную от близости тела фотографию какой-то девицы.
— This is the girl I am engaged to!..[7] — сказал он не без мечтательности, дыша винным перегаром в самый лоб Пальчикова. — Ви тож имеете одна? — почему-то приспичило ему спросить по-русски.
— Нет, я не имею ни одной… — сухо поклонился Пальчиков. Он смотрел на длинный нос английской девицы, на ее тощие губы, похожие на шрам, и думал, что девица эта, наверно, стервоза, и когда выйдет замуж, то они станут пить вместе.
— Good bye![8] — сказал поручик и покинул гостеприимный перекресток, где они обменивались этими приятными речами.
На телеграфном столбе сидела ворона и, глядя на отливающий золотом купол собора, оглушительно кричала: агава, агава… Она замолкла, когда приблизился неравномерный звоп поручиковых шпор: был особый военный шик в том, чтобы одна шпора волочилась по земле…
И вдруг он понял, что идет в тюрьму.
Тюрьмы в Няндорске так и не удосужились построить. Бунтовщиков и опасных мечтателей не заводилось, так как в счастливом этом городке все были довольны своею участью, а воров крепко поучали при поимке и оставляли в канаве на милость божию. Едва же столицей стал Няндорск, и новые у него объявились потребности, под тюрьму передали местную богадельню. К тому сроку прежние старики перемерли, а новые разумно скрывались по своим поркам, и оттого никому не доставило ущерба это диковинное превращение… Расплюснутое строение окружили проволокой в два кола, койки списали местному лазарету, а в окна вставили решетки работы местного кузнеца Тяпина. Старовер и богомол, он всем изделиям своим придавал благообразный облик: решетки вышли изрядные, с лилейными шипами, как в церковном окне.
Угловую плоскую комнату, из окон которой можно было наблюдать громоздкие цветистые, как пасхальная крашенка, закаты, отвели под смертников. В самом начале деятельности веселого ротмистра здесь бывало полно и шумно, но иссякли запасы подозрительных няндорцев, и как ни шарили по домам тайные и добровольные агенты Пальчикова, все бедней становились их уловы. И правда: любой из горожан мог служить примером благонадежности при всякой власти; все владели собственностью, но малюсенькой, все ходили в храм, но лишь потому, что театров в городе не имелось, и пока дело не касалось медяков в кармане, все единодушно поддерживали любую власть. В вечер, когда в эту комнату, оранжево разлинованную закатом, попал Кручинкин, здесь находились всего четверо. То были: гимназист, красный матрос, осужденный скорее за дерзость, чем за преступное свое звание, какой-то необъяснимый хлюст в технической фуражке, — причем, когда распахивалось пальто, на нем оказывались длинные дамские панталоны, — и, наконец, Стенька с Вилёмы, утерявший тут свою грозную репутацию неуловимого. Все они догадывались о предстоящем и потому ничем не прикрывали друг от друга истинных сущностей своих.
Стеньке, дородному и пегому парню с насмешливым взглядом, было здесь привольней всего. Он восседал на единственной табуретке, и, даже когда покидал ее размять ноги, никто не смел хотя бы и временно занять ее. Посвистывая, еще лише вскидывая бровь, которая дугой перебегала в длинную прядь волос за ухо, он подходил к разбитому окну и смачно затягивался из папироски, которую ему протягивал сквозь решетку часовой; того, должно быть, пленяло предсмертное Стенькино молодечество. Действительно, было в его статной фигуре такое, что так и подсказывало: дескать, «у нас, на Вилёме, все такие!»
Иногда к нему, как к самому спокойному из всех, подходил отвратный хлюст в фуражке и, юля всем телом, спрашивал:
— Простите, что отрываю вас от вашего почтенного раздумья. Как вы думаете, на ваш глазомер, кокнут меня? — Он разнообразил вопросы, но смысл их всегда оставался один и тот же.
— Непременно, гражданин! — У Стеньки был перешиблен нос, и он слегка гнусавил.
Ему не хотелось делать секрета из своего прискорбного знания, и гимназист всякий раз умоляюще взглядывал на Стеньку, если улавливал его недвусмысленный ответ. Тогда он торопливо одергивал свою вышитую, с форменными пуговицами, рубашку и старался отыскать хотя бы в мыслях спасительную лазейку. Ему представлялось, что удастся бежать, и, хоть кругом лежала голая тундра, непроходимый спасительный лес вырастал в его разбудораженном воображении. В лесу он поведет дикарскую жизнь, станет жить в дупле и питаться дичью, ловить которую силками он большой искусник. Но много лет спустя, все такой же молодой и красивый, он выходит из своего убежища в мир, и толпы большевиков, этих простодушных людей с кинжалами в руках и ногах, приветствуют его, качают, плачут, а ему и стыдно и страшно, — вдруг узнают, что полковника-то он застрелил просто из страха, что Катя Градусова сочтет его трусом…
Кручинкин спит, и грандиозные сапоги его спят возле, в богатырском раздумье уткнув руки в боки: так отражается это в бессонном гимназистовом глазу. Храп его заразителен и такой тоненький, будто все спрашивает о чем-то, о такой ерунде, что и отвечать совестно. Гимназист закрывает глаза, и образы иные наплывают к нему из тюремных сумерек. Наверно, как всегда бывает при казнях, к нему пришлют священника с крестом — хитрягу и дельца. Он сядет возле и заговорит длинно и тоскливо, как на уроках закона божьего, а потом даст целовать крест. А Женя вцепится и не будет отпускать, потому что в тот холодный металл уже всочится вся его последняя надежда… А священник, конечно, рассердится и скажет: «Да отпустите же мой крест, молодой человек!..» Камера просторна, как пустой спичечный коробок; из разбитого окна бодрый холодок бежит к ногам, ночь светла, как день осенний; на стене горит лампа во исполнение английского закона.
Кручинкин спит, и продолговатые богадельные клопы семейственно жуют его, но ничто не может прервать его обольстительного сна. Малые струйки его сопенья сливаются в гулливую, половодную реку, усы его качаются, как колос в бурю, он храпит, точно перегрызает тяпинское изделие, и с минуту все враждебно прислушиваются к его ненасытному гуденью. Не разбудить его — он спал бы век, все не утоляясь чудесными виденьями крыжовника.
— Кончай свой храп, оглушил совсем! — мрачно сказал матрос, готовясь вторично ткнуть его ногой в бок. — Нашел время для сна, моржовина!
Все еще ленясь открыть глаза, Кручинкин шарил сапоги и виновато улыбался:
— А сам-то, думаешь, не спишь? Все мы спим, как листья на дереву. И ты спишь, милчок, и сон видишь, будто в тюрьме сидишь…
— Э, лучше проснуться, чем такой паршивый сон досматривать! — прошумел Стенька от окна, и не понять было, о каком пробуждении он говорил.
Чихая от запахов, которые оставались здесь еще и от прежних постояльцев, Кручинкин раскрыл глаза и догадался, что ночь на исходе, что скоро залотошат в своих ящиках петухи, и пора станет возвращаться домой, к сыну, не покидала его тайная уверенность, что за ночь отойдет у начальника сердце, и все кончится очень хорошо.
— Продаешь, что ли? — спросил матрос про сапоги, которые Кручинкин хозяйственно прощупывал, томясь без дела.
— Купи, у меня нога крупная! — молвил тот, и матрос счел это за позволение присесть на сермягу.
— Мне не нужно. В земле и без сапог в самый раз!
— О, никак, надоело в сапогах-то?
Матрос понял, что имеет дело с хитрецом:
— Дурачок аль прикидываешься? — подмигнул кручинкинский собеседник. — Думаешь, дурак, так и помилуют? Нечего, брат, прятаться. Полковника-то кто угрохал?.. я тебя сам видел! — Кручинкинские усы шевелились, как бы исследуя, откуда шло недоброе слово. — То-то, моли своего бога, чтоб большевики пришли скорей!
Но хоть и глухим уродился мужик на совет чужой и беду людскую, тут уразумел, что моряк этот человек опасный, и на корабле его из тюрьмы не уплывешь. Быстрехонько схватив сермягу с полу, он отошел от зла в сторонку и долго прохаживался по камере взад и вперед, прежде чем оказался возле Стеньки. Тот стоял у окна, держась обеими руками за решетку и не сводя глаз с пустой улицы; зайдя чуть сбоку, Кручинкин заглянул туда же.
В слабых лучах восхода бестелесно желтели березы в палисаднике напротив, и еще видно было, как поднимали над городком дозорную колбасу. Потом по улице неспешно, как в прогулке, прошла женщина, повязанная платком; на щеку из-под платка выбивался клин темных волос. Она возвратилась, прошла еще раз и остановилась у окна, где ждал ее Стенька.
Должно быть, заранее на этот час была условлена у них разлука. Стенька сопел, а та не плакала, знающая все вперед, привыкшая к мысли о расплате. Она стояла с покорными руками, воровская жена, и вдовий облик ее был неотделим от образа белой ночи, проходящей по няндорским пространствам. Вдруг багровая волна, подымаясь снизу, залила Стенькино лицо; оно распухло, исказилось, и рот его, развороченный страданьем, мучительно метался в нем. Он крепко держался за решетку, точно какой-то вихрь, набежав сзади, мог продавить его сквозь лилейные эти шипы; так прошла минута. Стенька прощался с миром и со всем, что было ему дорого в нем. Потом багровость отлила, и краска, серая, как небеленый саван, одела безразличное лицо. Он махнул рукой и отвернулся. Прощание кончилось.
Рискуя получить смертный удар от вора, Кручинкин сунулся к окну, но увидел только спину женщины, которая удалялась.
— Стыдись… куда заглядываешь! — сказал Стенька расслабленно и не ударил, даже не отпихнул.
Уже отбуянила в нем душа, и все бывшие с ним приняли это как недобрый признак и начало их сообщего конца. Как только что окно, сейчас дверь сделалась самым значительным местом в камере: оттуда придут. Каждый шорох или даже слабое скольжение вещи стало привлекать настороженное внимание осужденных. Никто не двигался. Всходило солнце. Легкий рисунок окна отпечатлелся на полу. В тишине полз еле слышный безостановочный всхлип: это плакал хлюст в фуражке, плакал без всякого оживления, плакал о мерзости своей, доставлявшей ему радость.
— Эй… наизнанку выверну! — сквозь зубы крикнул на него матрос, и с этой минуты к нему перешла власть в камере.
Тогда — он запоминался навеки — раздался звон шпор, и одна дребезжаще призвякивала при каждом шаге. Потом, точно крался вор, в скважине осторожно простучал ключ, но почему-то все подумали, что к ним ведут нового временного сожителя по камере.
— Ловись, ловись, рыбка, большая и маленькая… — умышленно громко пошутил матрос, но он ошибся.
Впалыми глазами шаря перед собой, вошел Пальчиков; следом за ним конвойный солдат внес на цыпочках стул и поставил у стены. Дверь закрылась, но замок не прозвучал никак. Медленно, точно соблюдая ритуал, поручик сел на стул и глядел на матроса, пока тот не зашевелился.
— Ежели в гости пришел, так в тюрьму за этим не ходят. И потом: сам на стуле расселся, гад, а мы, ровно поленья, по полу… — сказал матрос, подходя ближе.
— Садитесь, если вы устали, — сказал поручик, приподымаясь.
Отступив, матрос размышлял о странном этом поведении.
— Скоро нас кончат?
— А вам очень хочется? — поднял брови поручик.
— За тем и шел! — резко сказал матрос. Он внимательно приглядывался к Пальчикову. — Ты из Волчьей сотни?.. Ну, я так и знал. Это твой отряд Кодшу обходил?
— Мой, — сказал поручик.
— Собачья публика… Зачем же было мост-то подрывать! Ты уж людей коси, а мост, кто б ни победил, все равно заново надо строить. Эх, грамотные!.. Ну, гад, кончат-то нас скоро?
Пальчиков заговорил лишь через минуту, когда потребность в прямом ответе уменьшилась.
— Скажите… — он помялся, — гражданин, у вас найдено письмо из Вятской губернии… за хлеб благодарят… это от жены?
— Нет, сестра, — сказал матрос, — а что?.
— Хорошая у тебя сестра.
— Ну, это не твое дело. Ну-ка, дай папироску, раз пришел. Твое дело хозяйское… — Он, видимо, хотел поскорее закончить бесцельный разговор.
— Я не курю, — ответил поручик. Однако он поискал в кармане и поспешно достал деньги. — Если хочешь курить, возьми деньги и сходи к Анисье… знаешь, это угол Вознесенского и Соборной. Купи себе папирос… для всех купи. Возьми с собой вон того парня, он все знает… — Он указал на Стеньку, окаменело стоявшего у стены и уже как бы простреленного.
Матрос зорко оглядел поручика, но он ошибался, полагая, что понял его намерение.
— Нет, голубок, — сказал он твердо, и темные жилы разбежались по лбу, — отсюда нас только силой выведут!
Пальчиков молчал, и оттого, что он равнодушно принял отказ матроса, того посетила последняя и верная догадка.
— Давай деньги! — тихо сказал он. — А там нас пропустят? — кивнул он на дверь. — Эй, пойдем, воряга. Ну, спасибо тебе… за папироски! — очень просто сказал он, толкая впереди себя перетрусившего Стеньку; Пальчиков не обернулся.
Очевидно, часовые уже имели распоряжение поручика. Скоро мимо окна прошли двое: Стенька все оглядывался, а матрос шел тихо, чуть опустив голову. Они не разговаривали, и, хотя шли по ровному месту, было в ногах ощущение, точно спускались с горы.
— Слушай… — сказал Пальчиков гимназисту, проследив их уход глазами, — иди навести отца. И не беги по улице, а то стрелять будут…
— Потом прикажете вернуться сюда? — взволнованно щупая пряжку ремня, спросил гимназист.
— Дурак, — брезгливо кинул поручик, и ему стало скучно. Гимназист торопливо сбирал вещи с пола — шинель и берестяник, которым снабдили его дома в последнюю дорогу. — Оставьте вещи здесь. Надо же соображать иногда… — резко прибавил Пальчиков и почти в лицо отпихнул его, когда тот послушно кинулся к его руке.
Он все же побежал по улице, этот глупый малый, и в окно видно было, как из подворотни выскочила собачонка и облаяла его, а он, все забыв, с искаженным лицом отбрыкивался от нее ногами.
— Иди со мной, — сказал потом Пальчиков мужику и вышел в дверь первым.
В камере оставался теперь один лишь хлюст в фуражке, которому предстояло пойти в обмен на английского полковника. Нервно и суетливо, как гиена в клетке, он бегал по камере и мучительно искал в самом себе доказательств, что уже сошел с ума.
Прибавлялось солнца в улицах, шумели долгожданные петухи, и стаи галок кружили над ненавистной Пальчикову каланчой. Слегка пророзовев, отплывали дальше в безбрежные степи неба облака. Приступало утро, и у Пальчикова рождалось такое ощущение, точно он захватывает день, ему уже не принадлежащий.
Два квартала Кручинкин бессловесно бежал за поручиком.
— Ты не беги, а то я ровно песик за тобой… — попросил Кручинкин, — не поспеваю!
— Ты издалека? — замедляя шаг, спросил поручик.
— А из села Горы я! — восторженно отозвался тот, радуясь вопросу, как милости: почти затекал от долгого молчания его непоседливый язык. — Из села Горы я, лесишки вокруг… опять же море шибко гремучее. Многие дачники наезжают молоко наше пить, за полагушку гривенник, дарма даем. Приедет — в иголку его проденешь, а к отъезду рожа-то уж как фонарь светится! — Он заглотнул побольше воздуха для дальнейших описаний родных красот. — А то надысь кит в реку-то к нам заплыл, заплыл да и обмелел, обмелел да и обмяк весь, ровно студень на солнышке… Так, веришь ли, два часа мы в него палили, шуму что навели… всех и гагар-то распугали. Всяко били, еле прикончили!..
— Зачем же вы его так? — Пальчиков представил себе, как десять хозяйственных мужичков, подобных Кручинкину, толкутся на спине кита, пластуя и деля дар великого моря.
— А что ж, в трактир, что ль, его весть, раз заплыл? — встрепенулся Кручинкин, и в руках его скользнуло что-то от жаворонка, когда взвивается он над полем. — В киту сало есть, полезно, когда горло заболит, сапоги его тоже любят. Англичана торговали, деньги давали, а мы его на ром да на резиновы сапоги… Гляньте, мол, кит-то каков, первый сорт кит, такая жулябина… на всю Англию вам хватит!
— Продали? — Пальчиков прислушивался, точно к голосу из иного мира, уже покинутого им.
— А то как же… Три дня мы того кита пропивали, а потом колышками щекотаться зачали. У нас это только в радости! На Петров день двенадцать человек положили, а на Казанскую, бог даст, еще того более положим. Англичана всё в аппараты сымали на память… Главное дело, если кровь при пробитии головы вытекает, это хорошо. Ставь его на ноги, и снова годный боец. Вот народ, сказывают, мельчат, а я думаю, как губернию, скажем, на губернию каждогодко напущать, так и народ бы от развития крепше стал…
Уже надоела Пальчикову кручинкинская болтовня.
— Ты ступай… ступай, куда тебе надо, — попробовал он отвязаться от неотвязчивого, но тогда оказалось, что при обыске Флягин отобрал у Кручинкина паспорт и все пропуска с английскими печатями. — Приходи завтра, завтра и получишь… — Но Кручинкин не отставал, дорожа бумагами больше жизни. Впрочем, теперь он следовал за поручиком на достаточном расстоянии.
У окна местной газетенки Пальчиков остановился подвязать шпору, звяканье которой вдруг показалось ему непристойным. Заспанный человек вывешивал в окне новую военную сводку; там сообщалось, что под Нюкшей красные немного потеснили белые части, что отступление носит лишь стратегический характер, что настроение частей остается бодрым и непоколебимым… Она была особенно крупна на этот раз, доза успокоительного вздора. Пальчикова потянуло к дому частного поверенного Фидунова, к себе на квартиру, в одиночество.
Часовой у крыльца отчетливо сделал на караул, но поручику безразлично стало, крепка ли дисциплина в его собственной охране; однако он задержался. Ему никогда не нравилось смуглое, не северное лицо солдата, про которого он знал, что тот был председателем батальонного комитета депутатов в первую революцию.
— Никто не приходил ко мне? — ни к чему спросил он.
— Никак нет, господин поручик, — выпалил солдат, помнивший муштру веселого ротмистра.
— Ты с удовольствием приколол бы меня, — колюче посмеялся поручик. — Но ты обожди, всему свое время.
— Точно так… — как-то не по-военному ответил солдат и смутился.
Мимо спящего Флягина поручик прошел к себе и скинул шинель на спинку стула. В памяти все вертелся навязчивый отрывок из Корневильских колоколов. Поковыривая в зубах, поручик подошел к карте, сплошь исколотой флажками, и внимательно осмотрел ее. Под Нюкшей, которая на карте походила на мушиное пятнышко, красные флажки густо выбились клином, и в неуловимой петле их одиноко торчал белый флажок Няндорска. Поручик вытащил белый и вколол на его место красный флажок, самый ближний с запада. Странное облегчение, точно демобилизовался вдруг и волен стал занять любое место в жизни, испытал он тогда: больше не за что стало драться. В ту минуту загудел полевой телефон на столе.
— Да, — сказал поручик, беря трубку, — это я. Не орите, а говорите толком, — заметил он, хотя и понимал, что по ту сторону провода волновалось высокое начальство. — Эвакуация?.. Да у меня уж все готово. Нет, никаких бумаг. Нет, никаких арестованных… — Он откинул трубку, подумал и достал из ящика стола револьвер, подарок штаба, когда еще был командиром Волчьей сотни. Потом он снова взялся за трубку. — …Да, нас прервали, ваше превосходительство! Что? А вы топните на них ножкой, ваше превосходительство! А у вас есть билет на пароход? Бросьте угрозы: и вы не казак, и я не разбойник. Покойной ночи… — Он не дослушал грозного начальственного внушения и бросил трубку.
Кончалась белая ночь; неистовые розовые светопады за окном слепили. Поручик закрыл глаза и мысленно наспех проследил свою жизнь; так листают альбом выцветших фотографий, на которых изображены смешные и старомодные покойники… Как на параде, истекая вышнею благодатью, перед ним проходила империя, и впереди ее почему-то шли мохнатоголовые гренадеры, которых в солнечный день однажды Пальчиков ребенком видел из окна; потом двигались металлической лентой кирасиры, и медные орлы их готовы были лететь и когтить врагов династии и самодержавия… Потом краски посерели, и в серое вмешалась кровь… Раненые ковыляли на обрубках, и убитые шли смеющимися рядами, подмигивая империи, вставшей на костыли. Пальчиков перевернул сразу несколько страниц этого богатого и пышного альбома и на последней, жалкой его странице увидел прапорщика Мишку, Ситникова, Краге и себя.
В забытьи он не слышал, как Флягин, ругаясь, искал кручинкинские документы, как благодарил Кручинкин и все звал его вместе с начальником к себе, в преславное село Горы, пить знаменитое молочко. Он очнулся, когда кто-то, ступая босыми ногами, — наверно, баба, — вошел в канцелярию; потом раздался плеск воды и грохот переставляемого ведра. «Подоконники пришла мыть во исполнение вчерашнего приказа», — как бы сквозь туман догадался поручик. Приглушенная возня за дверью еще раз отвлекла его от раздумий о самом себе.
— …и не стыдно на старости-то лет! — сказала тихо баба, а Флягин шикал на нее, и видимо, ничто не было ему стыдно на старости лет.
«Комарь, раскомаривай ее!» — хотелось крикнуть поручику, но одолевала дремота… А уже приближался день; он входил одновременно всюду, множественный и всемогущий; он будил мысль и оживлял вещи. Неожиданно скрипнул и как бы покашлял стул в простенке, слегка в непонятном ветерке качнулась занавеска, а в канцелярии поспешно пробили часы. Это напомнило поручику о времени, и он уже знал, что конец няндорской эпопеи начнется с его собственной гибели. Никогда он не видел своего револьвера с дула и потому не узнал его, — черный Анисьин глазок наблюдал за ним и тут; потом он стал двоиться, разъезжаться, и наступило одно мгновенье, когда он совсем походил на пикового туза…
А Кручинкин, зайдя на постоялый двор, поил коня и кормил его щедро, прежде чем собрался в обратный путь. И опять, торопливо едучи через весь город, минуя заставы да патрули, он пугливым глазом соглядатая наблюдал пустые улицы, в которых еще болтались невеселые флаги и грозились афишки поручика Пальчикова. Лишь теперь осмыслив злое их значенье, он гнал своего конягу и не щадил кнута. В душе он уже простил чудаков, проморозивших его целую ночь в тюремной богадельне, и если не забыл еще своего забавного приключения, то лишь потому, что все почесывались клопиные укусы.
И опять он переезжал знакомую лужу близ городовой заставы, но на этот раз была она синяя, точно бросили в нее горсть ализарину. И опять кряхтела подвода, утопая в грязи, а лошаденка так выбивалась из сил, что казалось, вот-вот перервется ее жидкий позвоночник. И опять пошла дорога, а при дороге мох-деряба, да брусника, да сиха голубая, да клюква, да редкая подорожная сосна. Здесь он чуял себя хозяином, и никакая сила, кроме сна, не настигла бы его тут. Так он и ехал по пылям большой дороги, дремля и улыбаясь; должно быть, так же улыбается большая глупая рыба, уходя из верши.
Домой он приехал задолго до полдня и не прежде вошел в избу, чем распряг конька и втащил телегу под укрытье. В доме непривычный стоял ребячий рев, и Кручинкин, заслышав, тотчас сдернул с себя шапку. Еще не взглянув на жену, не помолясь в угол, не поклонясь соседке, хлопотавшей вкруг печи, он на цыпочках, как к огромному начальнику жизни, приблизился к корзине, подвешенной на веревках возле окна. Обернутый в старую, выстиранную материну юбку, мальчишка слюнявился материнским молоком и голосисто оповещал мир о своем появлении на свет.
— …а иные орать прикованы! — продолжал он обрывок какой-то мысли. Толстая щечка ребенка так и влекла к себе его узластый и грязный палец. Но тут лоб его наморщился, и колюче распрямилась солома на щеках. — Эх, а соску-то тебе я и забыл купить! — с огорчением вскричал он, и похоже было на то, что он только одного себя считал виновником неисполненного обещания…
Повесть «Унтиловск» написана Л. М. Леоновым в 1925 году. Позже Леонид Максимович переработал ее в пьесу, поставленную МХАТом в 1928 году, но на девятнадцатом спектакле по велению самого Сталина пьеса была запрещена. «У Леонова „Унтиловск“, — отмечала пресса, — ультрареакционное произведение, ибо, если расшифровать его социальный смысл, Унтиловск является выражением неверия в Октябрьскую революцию». Только в 1960 году пьеса появилась в двухтомнике Леонова, а повесть, запечатанная автором в конверт и заклеенная, пролежала в архиве писателя более 70 лет — до настоящей публикации.
Странное дело: столько губительных мечтаний засоряло российские головы с древнейших времен, но ни в одну не всходила благая затея облагодетельствовать гнилую версту унтиловского пространства торговыми банями. Вследствие того сонные унтиловцы от века навыкли справляться с банными потребностями чисто домашними средствами. Мылись и в корытах, как это делал на моей памяти сам о. Иона Радофиникин, местный протоиерей, или же лазили для этой цели в русские печки, кому позволяли возраст и здоровье. Иные же не мылись совсем, от лета до лета, когда светлеют и теплеют чуть-чуть воды быстро бегущего Курдума.
Долгое время всех нас пугало да и еще и теперь путает в догадках незнание наше, что подвигнуло Илью Петровича Редкозубова соорудить себе капище банной утехи, по определению того же о. Ионы. То ли что Редкозубов, имея очень высокий рост, самой природой был поставлен в необходимость отказаться от корыта. То ли хотел он выставиться перед друзьями и укрепиться в памяти унтиловских поколений. То ли имелись его поступку особые причины, корни которых лежат в гнилой унтиловской земле, не дающей никакого ответа на духовные запросы неугомонного унтиловца.
Сидит Унтиловск на Курдуме, притоке большой и неспопутной реки, потому что то она разливается, то мерзнет, то еще что-нибудь, а течет в такую сторону, куда никто еще не пускался по здравому уму и доброй воле. В пору половодий и осенних дождей торчит этакий шиш посреди серых, липких вод, а на шишу — наш Унтиловск, и туман над Унтиловском. Думаю, что неспроста в географиях избегают нас и неспроста наделяет молва раскольника Устина Грачева, сосланного сюда при Екатерине и крепко вошедшего в унтиловскую мифологию, героической способностью переплюнуть городок сей в семи любых направлениях. Не кроется ли здесь кроме обидного указания на величину Унтиловска еще и оскорбительного определения места его среди иных городов земных?
Катит Курдум на север холодные воды, охлестнувшие Унтиловск полукольцом. Той же мертвой Курдумовой водой как бы налиты унтиловцы, того гляди выхлестнет она из глаз.
Знаю, что нет нам за это ничего, кроме поношения, но разве хоть раз оскорблялись мы? Не Гусаткин ли, трактирщик, идя в ногу с веком, спалил свой «Шанхай» и, получив страховые денежки, навсегда отряхнул от валенок своих сыпучий унтиловский снег? Тем более ценю я решение пытливого редкозубовского разума отыскать соломинку спасения в мутной луже унтиловской скуки, где барахтались все мы. Всю свою наличность, скопленную годами лишений на поездку куда-нибудь в необыкновенность, в Италию например, ухнул он со щедростью сумасшедшего на постройку бани. Не баню, нет, но самого себя жертвовал он тем самым Унтиловску на вечные времена.
Не обойду молчанием примечательного сего строения, ставшего на редкозубовском огороде, над самым Курдумом. Здесь, как нигде, быть может, в цельном мире, процветало банное искусство. Уходящее искусство! Ломаются времена, и переменяются нравы, и кажется людям глупой забавой суровый обычай старины! Сруб восемь на девять окружала высокая, под самое оконце, плотная завалина, не допускавшая, как и двери, нескупо обитые кошмой, просачиваться холоду вовнутрь. Молодой березовый листок, богато насыпанный на верхний настил, отдавал банному пару тонкий березовый вкус, который при соприкосновении с ноздрями парильщика сообщал последнему то степенную сосредоточенность горнего места, то неистовый земной порыв. Все тут было любовно продумано до самых ничтожных мелочей. Неумелая, но вдохновляемая бурной фантазией одиночества редкозубовская рука расписала каменку и кадушку со щелоком затейливым рисунком холостого содержания. Даже и потом, когда дым черной бани заволок от взора посторонних это украшение, мы и под копотью различали веселую забаву хозяиновой руки. Баня, конечно, черная — в черной пар слаще. В зимние месяцы, когда Унтиловск дремал под толстым одеялом снега, представлялась мне баня эта кусочком жизни и весны, мудро тлеющим до поры в огромном мертвенном сугробе.
Со времени возведения этой бани Илью Петровича стали наперебой приглашать и на свадьбы, и на похороны, и на крестины, и просто так, чтоб приходил в любое время, пил-ел и делал, что ему нравится. Илья улыбался на льстивые превозношения унтиловцев и в баню льстецов не допускал. Тогда отвергнутые посулили спалить когда-нибудь баню вместе с долгоногим ее хозяином и ретировались восвояси.
Совсем не следует, однако, что Редкозубов в одиночку предавался банным утехам. Порок эгоизма совсем не был свойствен Илье. Именно за открытую, хотя и несколько угрюмую приветливость и обожали Редкозубова мы, его друзья. Правда, нас было немного, но зато не бросился ли бы каждый из нас свершать тысячу всевозможных глупостей по первому же зову Ильи! Вот мы-то и сопровождали его в баню каждую пятницу: суббота обычно занималась о. Ионой под всенощную.
Все пятеро мы сбирались в пятничные утра на квартире у Буслова и, посидев малость, отправлялись по узким и покатым унтиловским мосткам к редкозубовскому дому, ведя беседы о предметах, радующих сердце и не утомляющих ума. Он уже поджидал нас, Илья Петрович, с ключом от бани в зубах и с тазами под мышкой. Теперь мы шли на огород по узкой тропке меж снегов, и тогда казалось, что весь мир, молчащий вкруг нас, есть один обширный сугроб и во всем мире есть одна только эта благословенная тропочка, что ведет нас в редкозубовскую баню. В полном молчании отряхивал Илья снег с себя и входил первым, а мы за ним гуськом. Баня к этому времени бывала уже приведена в соответственную готовность самим хозяином, великим искусником в топке бань. Он, со знанием кладя каждое поленце, умел умерять огонь и накалять каменку с неуклонной постепенностью. Оттого-то тепло получалось сухое, тонкое и деликатное и не коптило парильщика, как какую-нибудь пикшу. Оговорюсь за себя и за друзей моих: труды по бане были равномерно распределены между нами. Виктору Буслову, как самому неукротимому средь нас, доверялось носить воду и колоть дрова. Мы с Манюкиным исполняли мелкие банные услуги, причем Манюкин, сверх того, услаждал нас необыкновенными историями. А природная мечтательность и сан не мешали о. Радофиникину честно блюсти свою обязанность по заготовке веников. Начиная со второй половины лета хаживал Иона каждое утро на прогулку по близокрестным местам и каждый раз приносил по три веника, собранных с самых молодых и пахучих березок. Укажу кстати, что в это время, вблизи Петрова дня, самая пора для веника: лист в ту пору на нем крепкий, гладкий и прочный.
Раздевшись первым, я вбегал в баню и окачивал стены ледяной водой, чтоб она вобрала в себя вредный угар. Затем развешивал на веревочке вдоль устья каменки пять веников и только после того поддавал несколько ковшей. Клубы легкого свистящего пара били по веникам, а те шевелились и свистели, расправляя сморщенные листки… И вот уже щекотало наши ноздри подлинным весенним духом, и вот уже обнимал нас зудящий прекрасный зной, и вот уже готов был к употребленью веник. Не суесловя, размещались мы по своим местам. Горячий березовый листок, коротко и властно ложась на тело, вызывал этот кусочек к новой жизни, заставлял его дышать прерывистей, почти задыхаться от неги, почти кричать о достигнутом блаженстве. Не ставили мы никаких мер себе в этой великолепной забаве. Камень-бурляк, который обычно выдерживает в каменке трехлетний срок, у нас снашивался за зиму.
О, забываемое искусство и незабвенные друзья! Как наяву вижу я вас, расположенных по степеням здоровья, сил и внутренней сущности вашей. Лишь теперь познаю я всю глубину изречения о. Ионы, что истинный человек познается только в бане. Вот на самом верху в грозе и зное крупно хлещешь себя ты, Виктор Григорьич, лежа под самым потолком с окаменелым лицом. И вижу рядом с тобой: на корточках сидя и хитроумно просунув руку между ног, мелко-мелко забавляется веничком Илья Петрович; длиннота рук позволяла даже и в таком положении доставать до самого затылка. О, милые люди! Не забуду жуткого того и смехотворного дня, когда парились вы, два, на спор, кто кого перепарит. Целый день продолжался ваш поединок, пока не перестал бурляк давать нужный градус тепла. Пять веников сносились вчистую, но кто назовет Илью выносливей Виктора или Виктора превознесет над Ильею!
Ступенькой ниже подхлестывает себя Иона, с неуловимой быстротою приговаривая так:
— Ножки-то… они больные, ножки! Они ходили, ножки… они устали, ножки. Поясничка-т, поясничка-т! В ней все жилы сходятся, которы и сюда, которы и туда бегут…
Без рясы он выглядел моложе и даже приятней, чем в рясе. Еще ниже на ступеньку старательно мылит себе лысеющую голову Манюкин, рассказывая о роскошествах прежней своей жизни. И уже в самом низу, на полу и в шапке, потому что имею слабое темя и недостаточен здоровьем, сидел я, внимая манюкинскому словоплетенью и восхищенно созерцая неистовую забаву приятелей моих.
С величайшей живостью помню я ту октябрьскую пятницу, с которой положил я описать чреватую происшествиями кучку унтиловских дней. Даже помню, что не стояло в календарном листке того дня, никаких особенных святых… но зато попыхивало солнышко на молчащие вкруг Унтиловска леса… а пар в бане, будучи необычно мягок, почему-то отзывал малиной. Я даже осмелел и, когда Буслов выбежал окунуться в Курдум и кстати переменить смочалившийся веник, я влез на последнюю ступеньку, к Илье, и немножко попробовал себя веничком. И минута эта не потеряла в памяти моей ярчайшей своей окраски: Манюкин все плетет, сыпя смешки и разные слова, а в оконце стояла розовая снежная даль. Тут Манюкин поддал на каменку квасу с мятой. Пар стал жестче, и усиленней застучало в голове, но зато вода открыла какой-то сокровеннейший свой смысл, и черный потолок бани возымел небесную глуботу.
— …И вот парюсь я эдак-то раз, а банщик и говорит мне: барин, у вас фимиам идет! Из рук зеленый, а из локтя голубой… — повествовал как ни в чем не бывало Манюкин, отодвигаясь немножко от Редкозубова, захлеставшего вдруг себя с удесятеренной яростью. Это и верно: остерегайся хорошего парильщика, когда он в действии.
Ошметки веника так и летели. Это же вдохновило и Иону. Весь и без того распаренный до опасного румянца, он заплясал как бес, щекоча себя веником и переходя в словах границу возможного. Тут и я забылся и не соразмерил притока сил. Квасной пар в такой степени замутил мне голову, что я не ощутил предчувствия готовящегося удара. В этом месте Илья Петрович обдал себя холодной водой и сообщил такое, что разом ошеломило нас и прибило к земле, как ветер прибивает колосья.
— Эй, вы, соколики… — произнес он коснеющим языком и как бы в исступлении, — приходит, соколики, второй пункт моей жизни!..
То было небывало, почти чудовищно. Во избежание же недоразумения я поясню кратко, что всякий унтиловец измеряется в компании нашей на пункты. В первом пункте рождается человек, волнуется и кричит, бунтует и вершит подвиги, прославляющие человечество или уничтожающие его. Второй пункт, когда он женится и как бы подшибает самого себя, есть прекращение всех этих напрасностей, возмущающих ход времен. Самым вхождением во второй пункт он приуготовляет себя к третьему пункту, окончательному и неминуемому для всех нас. Промежутки же между пунктами заполнены бывают всяким малозначащим, в подобие тому как на зимние сезоны кладут между окнами разную цветную ерунду.
Молчание все висело над нами. Буслов, достававший щелок из кадки, выронил ковш и кадку и оторопело обводил пальцем железный ее обруч.
— А как же мы! — вымолвил он наконец с прямою укоризной.
— Ведь этим не шутят, Илья Петрович… — прибавил и Манюкин дрогнувшим голосом.
Илья собрался отвечать, но я не слышал. Мята ринулась на меня, навалилась на грудь, замкнула уши. Я только хотел крикнуть Манюкину, чтоб не ставил он дружбу свою на путях влечений собственного друга. Я не крикнул, ибо, оглушенный и смятый, я полетел с осклизлого полка вниз. Если бы не руки друзей, подхватившие меня на лету, очень вероятно, что я, минуя второй свой пункт, сразу перешел бы к третьему пункту земного нашего существования.
В этом месте позволительно мне сделать недлинное отступление, прямая цель которого осветить неясности, имеющие встретиться в повествованье нашем. Унтиловск наш, по зрелом размышлении, не является одним только глупым недоразумением природы, за которое и расплачиваются-де унтиловцы. Не без гордости отмечу, что Унтиловск есть в некотором роде оборотная сторона медали. Медалью я обозначил тут все российское государство. Уже во времена исторические был избран город сей как бы складом, куда ссылались всякие, временно негодные к общественному обиходу. Все, что было не к лицу на главной стороне, на орле, переправлялось на заднюю сторону, на решетку. И кого только не повидали мы таким образом!
По прошествии сроков этим временно негодным удалось повернуть медаль задом наперед. Тогда они уехали и прислали на свое место других, непригодных по какой-либо причине к обращению в государстве. Наученные подобным опытом, мы и взирали на всех ссыльных как на временных постояльцев, путь к славе которых по резвости характера их пролегает непременно сквозь Унтиловск.
И правда, кроме тех, кого умерщвлял мертвый холод и гнилой зной болот наших, никто не задерживался дольше срока в Унтиловске. Минуя по понятным соображениям себя, подчеркну, однако, что Виктор Григорьич Буслов составил собою ярчайшее исключение, мало оправдываемое и характером его, и всем течением его жизни. Виктор Григорьич, окончив университет, вступил в духовную академию и уже кончал ее, готовясь к высшим степеням, когда некий самоотверженный человек кинул бомбу под одного титулованного прохвоста.
Движимый в своих поступках кроме глубокой веры еще и справедливым сердцем, Буслов отслужил панихиду по убийце, причем по младости ума разослал приглашения разным значительным особам, и в том числе первоприсутствующему Святейшего Синода. Ясно, что Синод рассвирепел, как четыре маленьких собачки, и вскоре после того коллекция унтиловских людей навсегда обогатилась расстригой Виктором Бусловым. Историю эту записал я с чужих слов, сам же Буслов отвечал на все расспросы наши отрицательным мановением бровей.
Он приехал к нам с молодой женой и старой своей нянькой, а поселился у купца-зверобойщика Ключенкова. Жену он очень любил, даже превозносил, чему не может быть никаких недоумений. Через два месяца с огромными трудностями привезли им пианино из Петербурга, и многие из наших в то время добивались бусловского разрешения прийти поглядеть, что это за машина, и хотя бы раз щелкнуть в нее пальцем. Однако Виктор Григорьич почти с рычаньем оберегал свое счастье, унтиловцев прогонял одним только выражением огромного своего лица и держался особняком даже от прочих ссыльных. Лишь потом, окольными путями, дознался я, что жена бусловская уже кончала консерваторию, когда разразилась беда над ее мужем. Сколь велико было ее любящее сердце, которое заставило ее бросить все и ехать с мужем в холодную нашу трущобу, чтоб здесь приукрашать своею лаской его безрадостные дни!
Я квартировал тогда у Капукариных, что через улицу, ключенковскому дому наискосок. Тайком, из-за ситцевой моей занавески, силился я наблюдать расстригино счастие, но это мало удавалось мне из-за природной слабости зрения: кроме поцелуев, я не улавливал ничего. Зато я имею тончайший слух. В противоположность многим я почти знаю, шорохом какого тона движется облако, упадает первый снег, распускаются деревья и приходит сон. Я все слышу, я весь мир слышу, я укарауливаю каждый звук, несущийся в пространстве не для меня и помимо меня. Конечно, я не мог не слышать, как играет бусловская жена.
Летом она играла при раскрытом окне и ночью, когда все спали. О томительные сумерки одиночества моего, сколь много перечувствовано в вас. Солнце, не закатываясь, стояло на мертвом кольце унтиловского горизонта, и не двигались листки на хилых ключенковских березках. Чистейший утренний воздух, в котором воздымались какие-то непонятные звуки, рвал мне грудь. Она играла что-то совсем незнакомое мне, но длинное, что мне особенно нравилось. Тогда необъяснимая странность случалась со мною. Я сидел неподвижно, но вдруг начинал безумствовать, хотя и не выходили из предела сил мои безумства. Я кусал пальцы себе, однажды — деревянный угол стола, почти ел, например, бумагу, набивая ею рот себе в предупреждение крика. Как мне смешно все это теперь, когда и я, окрепнув от жизни, издеваюсь вместе с вами над разными такими чувствительными проявлениями человечинки. Тогда же я был моложе, и как мне было не есть бумаги, о белые унтиловские ночи!
Часто, не дослушав до конца ее игры, я убегал за Унтиловск и там, на Овдевом болоте, торопился выкричать из себя все ласковые слова, удушавшие меня и сожигавшие мне сердце. В почти горячечном бреду моем верил я, что мои слова лучше, громче, торжественнее тех, которыми наполняет ее жизнь Буслов. Мне даже казалось, что при всей несущественности, так сказать, моего лица я имею многие неоспоримые преимущества в смысле величия, например, души. Мне снилось во сне страшное: будто у меня необъяснимо отрастают когти и клюв. Мне даже приснилось однажды, что меня торжественно сажают на лицевую сторону медали. Я упирался из всех сил и проснулся в холодном поту.
Я, может быть, сходил с ума в тот день, но я не кляну своей тогдашней смелости и теперь, когда воспоминания прошлого лежат предо мной, как раскрытые, замусленные карты. Заранее обдумав, я пробрался во двор ключенковского дома, где обитали Бусловы, и, присев под ее окнами, между дров, затаился. Необходимо пояснить, что Виктор Григорьич обычно колол дрова, когда она играла. Впоследствии я усвоил, что уж разумеется не из пренебрежения к любимой женщине выбирал он именно это время для колки дров. Раскалывая тяжелые комли и суковатые плахи, он нарочно выматывал из себя ту негибкую и непонятную мне силу, которая так бурно кидала его на дыбы перед жизнью. Он колол дрова с неутоляемой яростью; черные длинные космы, оставшиеся от его поповства, налипали ему на лоб. В то время я осуждал его и презирал его вздутые мышцы, непрерывно играющие под взмокшей рубахой. И разве могло быть иначе!
К той белой ночи и относится мой первый разговор с Бусловым. Я сидел между дровами и, кажется (ибо я мутно помню это), вел себя нехорошо, переполнясь самыми невозможными чувствами. Судьба, погонщица людей, толкнула Виктора Буслова в мой закоулок. Он вошел нежданно, а я сидел на полене, как на эшафоте.
— Что ты тут делаешь? — крикнул Буслов, но я не испугался, когда он, ширя выпуклые свои глаза, замахнулся на меня тяжелым колуном.
— Слушаю музыку, — тихо ответил я, отводя глаза в сторону.
— Пошел отсюда! — сказал мне Буслов, как-то чудно усмехаясь, и откинул в сторону колун, жегший, вероятно, ему руку.
Я встал и ушел не оскорбившись, потому что, я знал, и Буслов глядел вослед мне тяжким взором оглушенного быка. Но с тех пор все мутное и расплывчатое, что безотчетно плавало во мне посреди вод, стало крепнуть во мне и соединяться в твердое. Как бы Бог вошел в меня и отделил сушу от жидкого. И на сушу эту я поставил свой собственный Унтиловск — оборотную сторону моей медали. Медаль в данном случае — это я сам. В этот Унтиловск я ссылал все, что было ненавистно мне самому, но порой и тут становился Унтиловск столицей… Впрочем, довольно об этом: я не настолько глуп, чтоб показывать, будто я особенно умен, и не настолько умен, чтоб представляться особенно глупым.
Я уже не ходил мучиться под бусловские окна, и бумага моя лежала в полной сохранности в грязном языке кухонного моего стола. Никакие сны не посещали более моих спокойных ночей. Я остался совершенно невозмутимым и продолжал бриться даже и тогда, когда старуха Капукарина, прибираясь в моей комнате, сообщила мне однажды осенним утром, что бусловская жена сбежала с политиком.
Я спросил:
— Когда?
Она ответила:
— Вчера вечером.
Я спросил:
— А он что?
Она ответила:
— С дровами бесится, — и хитро подмигнула мне.
Я выгнал старуху и продолжал бриться. Потом, вытирая бритву тряпочкой, я глядел на бусловские окна, где уже замолкла навсегда и всякая музыка жизни. Вдруг что-то толкнуло меня: с сумасшедшей поспешностью бросился я затирать мыльной грязью и просто ладонью обгрызанный в пору безумств моих угол стола. Я не умею объяснить этого моего движения и теперь, когда все остальное понятно мне с непрекословной точностью.
Целый месяц высидел я в моей засаде, а через месяц, когда уже не хватало сил, Ключенковы вдруг позвали меня морить в бусловской квартире мышей. Я взял свой инструмент и пошел туда как ни в чем не бывало. Войдя вовнутрь, я наткнулся прежде всего на тяжелый взгляд самого Буслова. Он, и сам огромный, сидел на огромном полене, которое приспособил под кресло. Почему-то мысленно я сравнил его в этот раз с пойманным слоном, уныло ждущим своей участи. Он сделал вид, что не узнал меня, но пошевелился и спросил:
— Это ты и есть крысодав?
— Да, я морю… — неуверенно отвечал я, кося привычным взглядом по углам.
— Ну мори, мори, — спокойно сказал Буслов и листал какую-то книгу, но я видел, что он все время следит за движеньями моих рук.
Несмотря на близорукость, меня сразу и неудержимо повлекло в левый угол комнаты. Имея привычкой никогда не сопротивляться своему чутью, я прошел туда, вытягивая шею. Там стояло пианино сбежавшей бусловской жены. Крышка была открыта, как будто только что играли, но на клавишах лежала толстая пыль. Быстрым взглядом я обежал все и запомнил. На подставке стояла столь же пропыленная не дочитанная до конца нотная тетрадь. Почти падая на клавиши, я различил, что страница была восемьдесят шестая. Неуловимое, почти таинственное желание шевельнулось во мне и поползло к руке. Мне захотелось тронуть пыльную клавишу, чтоб услышать звук. Но это было не тем же самым, что заставляло и унтиловцев добиваться того же. И я уже протянул палец, стремясь придать ненарочность моему поступку; в ту же минуту Буслов вскочил со своего обрубка.
— Не трогай, — странным голосом приказал он, ударяя книжкой небольно по моей руке, которую я не успел даже убрать. — Не смей трогать…
Он стоял возле меня и не мигая глядел мне в лоб, в то место, где начинаются вопросы. Он был выше меня ростом.
— Там… там норка есть. В норку насыпать надо, — сухо сказал я, кивая за пианино. — Они оттуда и ходят. Отодвинуть бы, я бы и насыпал!
— Мори где хочешь, здесь нельзя, — строго отвечал Буслов и дождался, пока я не отошел от пианино.
Я добросовестно потрудился в тот раз. Не жалея себя, я елозил по всем углам и насыпал мору. Уходя, я обменялся с Бусловым учтивым, но безмолвным поклоном. Я пришел к нему снова только через две недели, сделав намек, будто забыл что-то в прошлое мое посещение. Он сидел опять на обрубке, опять с книгой, а возле пианино лежала собака, с ленивым взглядом и пестрая.
— Подморить вот пришел, — объяснил я, кратко улыбнувшись. Буслов не ответил мне на улыбку, и я понял, что до улыбок еще рано. Я стоял в дверях и сощуренными глазами наблюдал собаку. — Собачка у вас! — заметил я вскользь.
— Да, и кусается… — так же неопределенно объявил Буслов и переложил ногу на ногу. Он носил в то время поддевку.
— Вы поманите ее к себе, я туда пройду, — попросил я, ужасно кляня природную мою боязнь собак.
— Нет, зачем же… — возразил Буслов, переворачивая страницу. — Пускай уж она там и лежит! — И, предоставляя меня себе самому, он вышел из комнаты.
Я угадал нарочность его ухода. Все же, оставшись наедине с собакой, попытался я разными хитрыми приемами обмануть собакину бдительность. Пес урчал и, не поддаваясь ни на лесть, ни на уговор, смотрел в меня такими же глазами, как и я в него. Еле подавив в себе острое желание встать на четвереньки и полаять на него, я принялся за дело. Я уже догадался, что Буслов из какой-нибудь тихой щелочки с пристальным любопытством наблюдает за мной. На этот раз я оставил всякую мысль коснуться бусловского пианино и, ходя по комнате, трогал разные вещи рукою, мстя этим Буслову за его выходку со мной. Вдруг, подойдя к подоконнику, я заметил бутылку водки, стоявшую просто за ситцевой занавеской. Я взял бутылку и оглянулся, прикинувшись, будто собираюсь пить прямо из горлышка. Этим я выманивал Буслова к себе, и Буслов вышел.
— Что ж ты, братец, из бутылки-то прямо! Ведь кружка рядом стоит, — с презрительным спокойствием сказал он, довольно быстро подходя ко мне.
— Голую пьете? — ответил я вопросом, кивая на бутылку. Я уже не боялся сжатых его кулаков, полный злой решимости начать сегодня же свое наступление на Буслова.
— Голую, — отвечал Буслов как бы с ленцой.
— А вы бы настаивали ее на чем-нибудь… и потом сахаркуммм… под ликерчик, очень хорошо! — тихо и задумчиво посоветовал я, наливая в кружку.
— Да я сладкого не люблю, — неохотно протянул Буслов.
— Конечно, это уж кому что нравится… — согласился я и выпил с равнодушным видом.
Мы стояли у самого того окна, под которым полгода назад застал меня Буслов. Теперь за окном, ослепительный и спокойный, лежал снег, а на снегу попрыгивали какие-то четыре пичужки.
— Обратите внимание, — начал я, ставя кружку на подоконник, — какой у нас замечательный снег! Легкий, в нем весу совсем нет. Спокойный! Зато ночи, уж извините… главное, длинные. Всю зиму можно проспать… конечно, кто в состоянии! А то и надоест: утром в штаны, вечером из штанов… Ужасно бедная выдумка у этого вот… — Я покосился в Буслова, но он промолчал. Да, снег!.. — повторил я, вникая, так сказать, в музыку слова.
Он почти не шевелился, а мне не молчалось.
— Я очень люблю снег, замечательная вещь! Когда снег идет, душе как-то щекотно, а щекотка — это и есть самый акт наслаждения жизнью. Даже и холод наш люблю! Он сближает людей и способствует дружбе. На холоде люди жмутся друг к другу.
— Ты знал, что я подглядывал сейчас за тобой? — спросил Буслов, глядя в меня с величайшим вниманием.
— Знал, — ответил я без тени смущенья, ибо меня нельзя смутить нечаянным вопросом.
Он неторопливо налил себе, отпивал мелкими глотками и не морщился, точно хотел удивить меня. А я нарочно не удивлялся. Я глядел на снег, мне было в самом деле грустно, я барабанил пальцами в стекло. В ту минуту я был равен ему в силе, и он это чувствовал.
— …Белый, пушистый, — тихо говорил я про снег.
— И ты всегда такой? — строго прервал меня Буслов, тоже глядя на снег.
— А какой? — притворился, что не понял, я.
— Да вот экий! — Он, овладев собой, брюзгливо поиграл пальцами, изображая подобие мое в виде мелкой пружинчатой спирали.
Я пожал плечами и не ответил.
Лишь через три дня я посетил его снова, и именно этот день должно считать началом нашего небывалого поединка. Мы играли с ним в шашки, искусно скрывая обоюдную ненависть и запивая ее всяческим винным, что только можно достать в Унтиловске. Он любил играть белыми, и он волновался — обыгрывал неизменно я. Чтобы хоть несколько смягчить минуты молчания нашего, я выдумывал разные истории, якобы имевшие место в ходе развития моего шашечного таланта. Так, однажды я рассказал, как я обыграл одного мужа на серебряный подстаканник и женин поцелуй. В другой раз даже я сам удивился той легкости, с которой вылилась из меня веселейшая история, как я посадил в калошу греческого короля Аполлинария на всемирном шашечном турнире. У Манюкина подобные истории выходят неизмеримо лучше, и потому я не возлюбил Манюкина. А Буслов слушал меня с рассеянной недоверчивостью, изредка прерывая меня хрипливым замечанием: «Вррё-ошь!» Именно в те времена и выработалась у него эта поговорка.
Все винное поставлял аккуратно я. Когда размеры нашего поединка увеличились, я стал продавать разную дрянь из своего обихода, употребляя деньги на спаиванье Буслова. Я даже продал свою флейту, единственную утешительницу пяти моих ссыльных лет, сделавших из меня то, что я есть теперь. Вдвоем с милым сердцу моему Редкозубовым выигрывали мы из себя томление холостых одиночеств. О, как длинны унтиловские вечера! В своем размахе я не пощадил и флейты. Я приходил к Буслову и днем и ночью, присаживался к шашечной доске и, вынимая из карманов приношения мои, почти умоляюще глядел в воловьи, так они были велики, расстригины глаза. Я его почти любил тогда, почти жалел. А он пил крупно, дико, величественно, кидая изредка презрительные слова приказаний или вопросов или ленивое свое: «Врешь». Мы думали об одном и том же, но ни разу мы не проговорились о ней. Я даже взглядом не касался более бусловского пианино, но он и за это ненавидел меня. Один раз, после трех нарочных проигрышей моих, он предложил мне играть со ставкой. Он сказал:
— Если выиграешь — можешь! — и кивнул с усмешкой на пианино.
— А если проиграю? — спросил я, бледнея от прихлынувшей вдруг силы.
— Тогда я тебя… — Он не договорил, а только как-то очень выразительно выпятил нижнюю, всегда влажную губу и залпом допил стакан.
Мы играли, и я выиграл. Но я простил ему его проигрыш, хотя это и стоило мне значительных усилий. Все же, уходя в ту ночь, я потрепал его по огромной его руке, лежавшей на столе, и сказал мягко:
— Так-то, Виктор Григорьич. Ембаргирьгирьгам!
— Чево-о? — поднял он опухшие глаза.
— Ничего, пустяки… — испугался не на шутку я.
Во мне происходило тогда вращение медали. Унтиловск выпирал из меня. Мой маленький Унтиловск и Унтиловск большой бороли Виктора Буслова. Но он был сильный, он долго барахтался и сильно колотил раскинутыми руками по мутным водам унтиловского бытия. А мои наблюдения говорили мне, что унтиловская вода уже входит в него и замедляет его силу. Он стал спокойнее, стал даже интересоваться мной, расспрашивал о причинах моего ухода с химического факультета, о причинах высылки и о разном, имевшем хоть какое-нибудь касание к моей особе. И он уже не ходил колоть дрова, а, например, спал. Целых две зимы шел на унтиловское дно Виктор Буслов, и все то время я цепко держался за его ноги, помогая тонуть без лишних мучений. Я говорю об этом совсем открыто, но кто оценит меня?
Камуфлет судьбы и некоторые политико-экономические причины столкнули Буслова с Радофиникиным и Редкозубовым. Мы пришлись по вкусу друг другу, и с тех пор на бусловском столе лежали две шашечные доски и четыре стакана ждали четырех хозяев. Считая работу свою оконченной, я тихонько отошел в тень и не мешал даже Буслову сделаться условным, так сказать, председателем содружества нашего. Он пил по-прежнему, но уже без ревности о Господе и сбежавшей жене, а так же привычно и рассудительно, как и Радофиникин, например. Даже выработалась мера нашему пьянству: пили квадратными аршинами — бутыли, которые предстояло осушить, должны были занимать определенное количество квадратных аршин. Иногда ради развлечения устраивали мы и сибирскую окрошку: крошили в темную унтиловку, налитую прямо в плошку, хлеб, лук, а иногда и лимон, если бывал под рукою, и хлебали полученный результат солдатскими ложками. Обычаи эти, как и всякие традиции, необыкновенно способствовали укреплению нашей дружбы.
Лишь на четвертый год единения нашего проговорился Виктор Григорьич нечаянным словом, показывавшим, что еще не совсем разъело вино весь давнишний бунт бусловской души. И случилось это за шашками же.
— Эй, Сухоткин! — позвал он меня, делая очередной ход.
— Ну? — отозвался я и сжался, предугадывая нечто.
— А ведь ты и отравить меня мог! Помнишь?
— Мог, — недовольно согласился я, переждав, впрочем, одну умную минутку.
— Как собаку мог отравить! — повторил с нажимом Буслов и так стукнул кулаком по столу, что все шашки подпрыгнули с доски.
Я только засмеялся и заговорил о пустяках с бусловской нянькой, показывая этим Виктору, что кончил глупый разговор наш в отместку за нарушенную игру.
Но через некоторое количество лет (мне лень высчитывать — пять или семь) произошло, как известно, вращение общегосударственной медали. Орел сел на решетку, и наоборот. Виктор Григорьич задвигался, заволновался, собираясь покидать Унтиловск. теперь я ходил к нему чаще, чтоб вплотную и пристальнее наблюдать за ним. Все вещи в квартире его сдвинулись с обычных мест, всюду лежали увязанные узлы и ящики — имущество не его, а скорее няньки его, Пелагеи Лукьяновны. О ней я не говорю отдельно, так как она достаточно объяснится и в последующих словах. Как-то получалось, что я всегда заставал одно и то же: нянька копошилась над узлами, а Буслов глядел, как в черном лаке пианино играют зеленые блики — отражения травы с ключенковского дворика, щедро окрашенной майским солнцем. Я подошел к пианино и наклонился поглядеть ноты, что проделывал в каждое мое посещение. На толстой пыли не виднелось по-прежнему отпечатков чужого любопытствующего пальца, а страница была та самая, которую я заметил в самом начале рассказа моего.
— Восемьдесят шестая, — сказал я вслух.
— Да, — сказал Буслов.
— Едете? — спросил я мельком.
— Еду, — отвечал он, глядя в меня вопросительно.
— Ну-ну, поезжайте… — одобрил я.
Потом я подошел к няньке и глядел, как она старалась впихнуть дырявый цветочный горшок в донельзя переполненный узел.
— Шиш на тебя! — махнула она рукой мне, улыбавшемуся. — Еще сглазишь, мутник!
— Мой глаз добрый, потому что голубой. Он не может производить вреда! — пошутил я и, обернувшись, пальнул в Буслова: — А ведь вам не уехать, Виктор Григорьич. Черт их там знает, трамваи, машины… Вам не кажется, что вас непременно трамвай задавит?
— Н-ну, ты шутишь… — насильственно прохрипел он; короткий румянец облил ему опухшее лицо.
Я понял, что сделал глупый ход, и поспешил уйти.
Целых два месяца лежали связанными узлы, но мы, трое, приходя вечерами, делали вид, что не замечали их. А уже пропадал весенний блеск с Курдумовой воды, и уже посещали нас пароходы. Суетились рыбацкие лодки у пристани, и какая-то крохотная и желтогрудая птаха жизнерадостно чирикала на моем подоконнике каждое утро. Веснами я болел, пенилась моя муть. Овладевали мною удлиняемые дни, и ручьи, и всякое это молодое. Я не ходил никуда или же только на берег Курдума, причем ужасно любил бросать пустые бумажки на воду, чтоб плыли, неся куда-то весть обо мне. Это все тайное, о чем вполслуха. А вот явное и полным голосом: по миновании времени я заметил, что узлы бусловские стали снова распаковываться, а вещи постепенно заняли привычные свои места. Немедленно побежал я с этой вестью к Редкозубову. Однако во имя правды сообщаю, что, при всей своей какой-то внутренней несущественности, Илья был все же порядочный человек.
Буслов не уехал, как не покинули Унтиловска в свое время и Редкозубов, и я. Мягко-снежное унтиловское пространство дает возможность разлечься так, как захочется, и, уже лежа, наблюдать за биеньем всей земной жизни. Постоянная смена людей в Унтиловске позволяет любознательному унтиловцу быть в курсе всех вещей, что творятся на подлунной. Ибо всякому, только что присланному сюда, не только приятно, а и лестно порассказать о тех точках в культуре, до которых дошло человечество вкупе с ним. Я имею в виду Манюхина, который хоть и барабоша, по необдуманному выражению редкозубовской невесты, все же, как оказалось, не был лишен некоторого смысла и чувств. Он был прислан к нам не столько за то, что был где-то уездным предводителем, а, думается мне, скорее за какую-то размягченную унылость, именно — размагниченность своего наружного вида. Четыре негустых волоса украшали волнистый его череп, но они были уже совсем седы, эти четыре.
Будет кстати сообщить подслушанный мною разговор Буслова с только что приехавшим Манюхиным. К сожалению, я застал только конец его.
— …Вот так же ловят слонов, — говорил Буслов, глядя в пол. Подпиливают дерево, а когда слон приходит почесаться, дерево падает, и слон валится на специальные колышки…
— Их ведь тоже как-то и в ямы ловят! — деликатно посочувствовал Манюкин.
— И в ямы… — свистел носом Буслов.
Я же, подслушивая, с удовлетворением вспомнил, что я еще и раньше самого Буслова сравнивал его с пойманным слоном. Впрочем, о том, что тут было обозначено колышками, я только смутно догадывался.
Переходя к течению повести моей, я припоминаю, какую сверхъестественную радость испытывали мы в последующие дни, примирившись с мыслью о редкозубовской женитьбе. Доброе редкозубовское сердце, прости нас! Но всех нас обступала и коробила мертвящая скука — так же вот острый мороз после гнилой осени скоробит уцелевшие на дереве листки. Вместе с тем замешательство незнания охватило нас: кто, какое сверхъестественное существо нанесло любовную рану редкозубовскому сердцу?.. Илья молчал и подмигивал; только благодаря логике о. Ионы и неоднократным выслеживаньям, произведенным мною, удалось наконец выяснить имя загадочного сего существа. То была Агния Ларионна, вторая отрасль некоего гравера Лариона Пресловутого, сосланного к нам в давние времена по недоразумению фальшивомонетного свойства. Первая отрасль сего Пресловутого была тоже Агния, но в момент появления второй на свет Пресловутого как раз судили в окружном. В суматохе забыли про первую дочь, и вторая получила имя первой. Какие забавности случаются на наших глазах, а мы и не замечаем!
Неоднократно встречал я Агнию Ларионну в потребиловке, где заведовал Редкозубов. Я ходил туда за сахаром и табаком, но по рассеянности как-то не замечал ее. Впрочем, знаю, что сия востроглазая блюла себя ретиво, в противоположность старшей своей сестре, которая, уже утеряв надежду на замужество, просто стремилась хотя бы пощекотаться о встречного мужчину. Сплетня — самое приятное и дешевое времяпрепровождение унтиловцев неспроста связывала имя старшей Агнии с унтиловским юродом, остававшимся как исторический пережиток от раскольничьих времен. Юрода сего подкармливали унтиловцы, храня для развлечения. И он жил, славя Бога во святых его, поедая тугие унтиловские яства, вещая о сроках времен и царствий, терпеливо переходя через зимние стужи чуть не босиком, имея странное и даже дикое прозвище: Фонька-Рыжий-Каретой-Едет. О нем упоминаю только для придания красочности унылой этой странице.
Старшая эта привлеклась было редкозубовскими прославленными бровями, столь развесистыми, будто он их мазал усатином. Но недаром славился он также и неуязвимостью своею в амурную пяту. Вот тогда-то и приметил его косоватым взглядом Пресловутый. Он стал чаще ходить в потребиловку, и я уже не знаю, какие штуки он выделывал с Ильею и чем он так пленил намеченную жертву. Если Илья прямотой души и слова походил на нож, то перо мое само собой уподобляет Лариона Пресловутого маслу. И вот, выражаясь поэтически, масло приступило к ножу, и нож стал рубить масло. Но масло обступало и стыло, и вот уже торчала из масла ножовая рукоятка, с победоносной наглядностью показывая тщету всяческих земных борений… Я хочу сказать, что Илья спасовал перед второю Агнией.
На тайном совещании поэтому мы и решили устроить достойные проводы бровастого холостяка в сладкие тенета второго пункта. Размер празднества устанавливался чрезвычайный, а именно — три с половиной аршина. Началом торжества определены были шесть часов пополудни, а местом назначалась бусловская квартира. Собравшись за час до срока, мы бегали, размещали на столе установленные аршины, чуть не елозили с опасностью для жизни по стенам, приукрашая их елью.
Отклоняясь чуточку в сторону, замечу почти мельком, что настоящие вина до нас никогда не доходили, застревая в губернских и уездных городах. Да мы и не грустим об этом: никакие Лиссабоны и гобарзаки не сравнятся в крепости удара и изяществе вкуса с напитками унтиловского производства. Некоторые семьи достигли теперь апогея, так сказать, в области приготовления крепких жидкостей. Этому немало способствовало запрещение вина и елея в общегосударственном масштабе: прадедовское уменье умудрилось ухищреннейшим опытом. В случае вторичного запрещения пьянства полагаю, что значение Унтиловска весьма возрастет и густая унтиловская бражка выйдет из берегов своих, бурно, как половодная река, разливаясь по всей стране.
Подобающе украсив внешность, мы принялись и за содержание и не без успеха выполнили задачу. Посреди стола возвышалось Ионино сооружение: пушка из бутылок всевозможных калибров. Смысл ее был написан на бумажке и приклеен к бутылке пшенного самогона, славного глубиной и сладостью вкуса. Левый фланг занят был сибирским пирогом, еще не пропеченным, так как он употребляется в раскаленнейшем виде. Из распоротого желтого стерляжьего брюха выглядывали мелкие рыбки, повязанные бантиками, в чем заключался особый намек на отличие жизни холостой от жизни семейственной. Затем, вдоволь порадовавшись плодам нашего воображения, мы подкрепили утраченные силы и сели поодаль в ожидании героя.
— Вот уж и снежок! — сказал я с зевком, начиная дружескую беседу.
— Снежок хорошо, — зябко ерошась, согласился Буслов и пошел открыть отдушину уже истопленной печки.
— Снежок! — подзевнул Манюкин.
Предавшись настроениям, мы помолчали приличный срок, что никогда не тяготит нас, ибо приятно внимать убегающим минуткам.
— Как повалит, как повалит, так нас всех и завалит! — опять начал я, еле справляясь со смыкающимися глазами.
— Да уж повалит, — сказал Радофиникин и, подобрав рясу, выглянул зачем-то в окно. — Не идет еще! — объяснил он и покрестил зевок свой.
Я встал и пошел неспешно к пианино взглянуть на ноты. Страница была прежняя, беспокойству не было причин. Я крепко потянулся, чтоб скинуть с души непонятное томление духа.
— Вчера последний пароход ушел… — дрожащим голосом сообщил Манюкин. Еще не привыкнув к молчанию, он заговорил опять: — А вот почему бы это… к нам пароходы еле ползут, а от нас так прямо в одну минутку скрываются? Ах да, течение в ту сторону! — непомерно быстро догадался он.
Тут мы сидели в ожидании, кто ковыряя в зубах, кто — например, Радофиникин — щупая себе ногу сквозь сапог, возле большого пальца.
— Ишь ведь… навья кость из мене лезет, — удивлялся сам про себя Иона. — А ведь раньше и не было, а теперь вот какая… — Он встал и налил себе из средней бутыли, темного. — А у мене новые постояльцы, — вдруг похвастался он, садясь на бусловский келькшоз, каковым словом называлось подобие дивана, сделанное из поленьев и серого войлока. — Очень приятная женщина, а супруга, ки-ки, хмурится! — Он выпил, а вслед за ним выпили и мы и опять расселись полукругом.
— Чего ж ей хмуриться-то? — вставил я. — Не медовый уж месяц!
— А что ж, я еще в соку мужчинка! — потормошился Иона и убавил голоса. — Удивительно, как это можно… Даже к обоям ревнует!
— Ну-у, врё-ошь! — зевал Буслов.
— И по-моему, невозможно, — решился Манюкин.
— Не нанимался я врать-то, дурачки-и! — засмеялся Иона. — Ссыльный у нас жил, всю он комнату и зарисовал девочками! В разных видах…
— Очень интересно поглядеть! — заключил я и потянулся до хруста в суставах.
Разговор прервался, а тут вошел бусловский пудель и сел у пианино. Он был уже очень дряхл, и мне показалось, что он и сам знает оставшееся количество своих дней. Кстати, его звали Хвак.
— Глядите, глядите… тоже зевает! — вскричал Манюкин о собаке.
Приятельская беседа наша вскоре после того приобрела научный оттенок, причем Манюкин похвалился новостями в науке: будто где-то в Москве собираются случить молодую французскую женщину с обезьяной — для антирелигиозной пропаганды. Имея в виду поддразнить Иону, я тут же начал высказываться в очень крутом стиле сперва об электромагнитных материях, а потом и по поводу небытия Бога. Я очень люблю такие темы, потому что от нечего делать можно допустить тысячу толкований, накручивая их и с той и с другой стороны. У меня при этом даже как-то в пальцах зудит.
Внезапное появление Редкозубова прервало меня на полуслове. Он ворвался, полный жгучей жизнерадостности, он обнял нас всех по очереди, каждому дыша в щеку из прокуренного рта.
— Паша, — вскричал он мне, — как я рад тебя видеть!
Воистину, доброта этого человека была беспредельна. Ионе он сказал, что всю ночь видел его во сне, Буслову — что готовит ему сюрприз, Манюкину — что сегодня утром снова прослезился о его судьбе. О, великое сердце, зачем я познал тебя до конца!
— Прямо от нее! — расплываясь в лице, самодовольно подмигнул всем нам Илья. — С тестем о делах говорили! — сказал он почти сурово, но и через суровость перехлестнула доброта. — Ах, какой это… это…
— Ну ладно, не ищи. Отощали мы тут без тебя, — сказал я.
— Эх, Илюша, съест тебя Ларион! — горько сказал и Буслов.
Перебрасываясь суждениями, мы усаживались за столом. Иона пропел что-то коротенькое для освящения еды. Стемнело, и висячая керосиновая лампа входила в свои права. Все же какой-то унывностью были наполнены несколько минут последовавшего затем молчания. Безмолвные и как бы хмурые, сидя вкруг, мы глядели в кружки наши, полные хмельной и жидкой черноты. Высокие чувства переполняли нас. Как бы перекрестились пики, и на пересечении жал их лежит нагая и трепещущая дружба наша, незыблемая до сей поры. И как будто вот клянется биеньями своими редкозубовское сердце не изменять, хотя бы тысяча Пресловутых с приплодами препятствовали намеренью этому. Сладостное безмолвие наше могло бы длиться до бесконечности, ибо приятна всякая грусть, не влекущая материального ущерба… Но Радофиникин не понимал этого.
— Какая сухая лета нынче была! — возгласил он со вздохом и, отхлебнув из кружки, чтоб не расплескать, поднял ее над головой. — Ну, со свиданьицем, значит!
— И за незыблемость союза нашего! — сказал Манюкин восторженно.
— И за Илью, чтоб не унывал, — прибавил Буслов.
— И за пиджак его! — предложил я, кивая на замечательный, цвета яростной гаванны, пиджак, в котором он пришел.
Илья откликался, чокался и положительно исходил добротой и светом; он как-то даже отупел от этого. Вскоре мы уже покончили с первым аршином. В комнате, несмотря на обширность ее и щелеватость окон, стало совсем жарко. Кровь значительно быстрее стала обегать мозги. Разговоры, которыми мы перемежали приемы пищи, заиграли всеми цветами радуги. Мы тешились и резвились, как молодые котята на весенней траве, а Редкозубов уже хохотал, вращал ушами, что он умеет делать в совершенстве, и как-то особенно махал руками, производя впечатление дерева, сошедшего с ума. Веселье шло с курьерской быстротой. Милую и отмирающую добродетель эту — веселиться без боязни показаться дураком — чту я выше всех других качеств в человечестве.
Но странное дело, я отчетливо ощущал, будто Пресловутый сам сидел посреди нас и разглядывал нас с презрительным вниманьем, как смотрят на кормление зверей в зверинце. Он сеял себя посреди нас, выражаясь фигурально, и в дальнейшем нетрудно будет понять смысл этого моего выражения. И как бы в подтверждение сего вдруг заговорил Редкозубов, бросая в сторону недоконченное суждение свое о влиянии солнца на половую сферу.
— …А все-таки блистательный, невозможный человек! — громко заявил он, бойко перегрызая гусиную косточку.
— Ты про кого это, опять про Лариона? — осведомился Буслов с набитым ртом.
— Да, да… и тысячу раз да! — откликнулся Илья, отплевываясь. Обширнейший ум. Я, говорит, хочу сделать человека и добьюсь своего. Ты, говорит, должен сделать все, чтоб выставить свое усердие на вид. Употребляй в кажном, говорит, разговоре… — тут Илья испуганно пошептал что-то в свой кусок сибирского пирога. — и даже, говорит, пугай всех этими вот самыми словами. Таким образом ты проложишь себе дорогу в делегаты, а там и в люди — и так далее, до златых эполет! До златых эполет, каков, а? Каково выраженьице? Я ему говорю, что ведь нету, мол, теперь эполетов, а он и не слушает. Ты, говорит, одевайся порваней, будто у тебя не хватает! А голову полезно выбрить… Полезно, говорит, и брови! Брови… ведь каков, а? восхищался Илья, вытирая губы красным платком и заискивающе подмигивая нам, но я отвернулся.
— Брови-то зачем же? — не выдержал жалостливый Манюкин.
— А для показания, что-де вот я каков! Что-де я есть серьезный человек и всякое такое от меня отпадает! — Впрочем, к счастию, лицо Ильи выражало в ту минуту мятущуюся нерешительность и тягучую муку. — Он теперь заставляет меня который день по пять строк из толстой книги заучивать… для развития. Это, конечно, трудно, но ведь и все трудно! Ведь вот, Сергей Аммоныч, учились же вы!
— Как же, как же!.. — затрепетал вдруг Манюкин, точно электричеством коснулись его. — В римском праве, например… о сервитутах… очень трудно!
— И заучиваешь? — спросил хмуро Буслов.
— Заучиваю, — сжался Илья.
— И понимаешь что-нибудь? — продолжал Буслов, двигая отяжелевшие от хмеля веки.
— Нет, — кротко сознался Редкозубов. — Даже названья не упомнил…
Все мы дружно засмеялись, и это взорвало Илью. Всегда тихий, тут он побагровел, и потребовалось целых полчаса (причем Иона приводил тексты из Священного Писания, а я, в пику ему, из греческой истории), чтоб усмирить взыгравшего Илью.
А уж было время приступить к последующим аршинам празднества. Мы этим и занялись, пустую посуду составляя в уголок. Только на втором аршине отогнали мы от себя невидимые веянья Пресловутого. Ничто более не препятствовало веселью друзей. Тогда, очень кстати вдохновившись, Манюкин уселся на краешек келькшоза и принялся подвирать.
Не пожалею времени и места на описание сего должным образом. Он начинал искусную вязь свою с видом грустного смирения и даже разочарованной усталости. Потом его уже сильнее одолевали воспоминания. И видно было, как он борется с ними из всех сил, и не может побороть их, и они проступают из самого нутра его помимо его воли. Он врал с легким жаром наивного вдохновенья: так мчит над снежной тундрой баловной ветерок, не ведая конечной цели своему легковейному бегу. Исключительная склонность моя к правдивому изображению событий толкает меня на столь поэтические сравнения, хотя вид у Манюкина, вообще говоря, был такой, как будто он держал за щеками по куску постного сахара. Сдвинувшись теснее, мы безмятежно наслаждались, под шум хмеля в голове и ветра за окном, замысловатейшим орнаментом манюкинской выдумки.
— Живали… — начал он свой разбег, и мгновенная горечь сломала ему пухлые его губы. — Славно живали, пока… пока…
— Ну, до товарищей, одним словом, — подсобил ему я взлетать скорее.
— Вот-вот, и рубище это когда-то новехонько было и цену имело другую. — Он горько потрепал рукой по обтрепанному обшлагу, и все мы подбодрили его взглядами. — Все рассыпалось… Скушали и спасибо не сказали!
— Человек яко трава и дние его яко цвет селный! — задумчиво и уместно припомнил Иона.
— Вот только носки и остались от прежней жизни! — криво засмеялся он, ища сочувствия, но глаза его уже затеплились блеском с той стороны. Заграничный трикотаж, все равно что медные! Да вот, не угодно ли пощупать… если не противно? — и приподняв бахромчатую часть, свисавшую на заплатанный штиблет, предложил глазами Илье Петровичу.
— Да, замечательно, — отметил строго Илья. — И как это они могут? Наука, высота!
— А позвольте и мне, — попросил о. Иона и, потрогав, сказал: — Злато и топазия! И как мы от них отстали…
— Ну так вот, — запел Манюкин, удовлетворя свое тщеславие. Жизнь буйно играла на его лице. — У меня редчайший случай из тех времен был, я вам его вплоть до интонации расскажу! — Посулив так, Манюкин пересел на свободный стул и попробовал плечами, плотно ли сидит. — Захожу летом как-то к Потоцкому, а он пасьянс раскладывает. Увидел меня: «А, Сережа!» — и лобызаться лезет. Ну, он меня в плечико, а я его вот сюда… — Манюкин ткнул себя куда-то ниже кадыка. — Мощной красоты был человек! Его потом солдаты укокали…
В этом месте Радофиникин почесался и прервал.
— Чешется… к чему бы это? — оправдывающимся шепотом сказал он.
— «Что это, — говорю, — у тебя, дорогое превосходительство, рисунок лица какой-то синий?» — продолжал Манюкин, бледнея чуть-чуть. — «А это, отвечает, — от тоски-горькой-ягоды!» «А что, — говорю, — за тоска? Чем тосковать, так ты лучше уж семечки шелушил бы!» «Да вот, — говорит, — купил кобылу завода Карабут-Дашкевича… Лошадь — верх совершенства! Дочь знаменитого киргиза Букея, который в Лондоне скакал, на всемирной выставке, семь медалей! а кубков… кубки потом отдельным вагоном доставляли!» «Ну так что ж?» — спрашиваю. «Да вот уж шесть воскресений усмиряем… в санях по траве объезжать пробовали. Не выходит, две упряжки съела!» Я же… — и тут Манюкин подбоченился — …стою вот так, посмеиваюсь да Гришку по плечу потрепываю… Гришка-то? А Григорий Захарыч Ланской, правнук того, знаменитого! Мухобой, арап и пьяница, но дворянин, можно сказать, чистейшего мальтийского ордена! Даже матерщинка у него и то какая-то бархатная… — Манюкин уже разогнался, брызгался и уже не владел сверкающими глазами. — «Барабан ты, граф, — говорю, — право барабан. Гляди мне в лицо, заметно? Нет? А я, братец, вчера, три месяца не поспав, шесть, братец, мильонов золотом в один присест проиграл! Понял?» — И пальцем ему в нос щелкнул.
— А какой пробы?.. — спросил Буслов с видимым удовольствием.
— Мильоны-та? Пятьдесят шестой, как следует! — отмахнулся наотмашь Манюкин и мчал дальше, подобно необузданному коню, скачущему по долам, не блюдя головы своей. — «Шесть, — говорю, — мильярдов золотом… а разве я плачу? Гляди мне в лицо, разве я плачу? А ты уж и от кобылы сдрюпился. Эх, барабан, барабан! Ты бы сам-то сел!» А он только глаза заводит. «Куда ж, говорит, — она уж двух жокеев к чертовой матери отправила… Корейцу Андокуте руку съела, а Василью Ефетову, человек трех вершков, брюхо вырвала. А я ведь как-никак член государственной думы!» «Зубами?» спрашиваю. «Зубами!» — отвечает и синеет уж до полной безрассудности. «Тогда убей, — говорю, — чтоб не иметь позора!» «Жалко, — говорит, замечательного ритма лошадь. Часы, а не кобыла!» — Манюкин небрежно выставился грудью вперед. — А я, надо сказать, с четырнадцати лет со скакового ипподрома не сходил… пятнадцати лет я уж всех жокеев, наездников, барышников и цыган знавал… на восемнадцатом мне уж сам Эдуард Седьмой золотой кубок присудил с брильянтами, за езду! Я ведь колоссальной силы ездок, потому что я везде ритм ценю, гармонию! — Манюкин бодрой рукой погладил тощие свои икры. — И потом, уж прямо сознаться, с детства я обожаю красивых лошадей и резвых женщин… то есть наоборот, черт! Ну тут и забрало меня! О, я ведь экземпляр был! У меня размах, я не могу жить в свинстве. Что я в Париже, например, выделывал! Помню, раз голых француженок запряг в ландо, двадцать голов… на ландо гроб, а на гроб сам сел в лакированном цилиндре в шотландскую клетку, верхом… да так и ездил четыре дня по Парижу, красота! Впереди отряд дикой дивизии наигрывает на тубафонах, а на запятках полосатых негров этово… восемь штук. Президент, конечно, взбесился…
— Так разве бывают… полосатые? — с недоверчивой осторожностью осведомился Иона, косясь на меня.
— Да разумеется ж! — небрежно вспорхнул и хмыкнул Манюкин. — Нарочно из Южного Конго выписывал, семеро по дороге перемерли… Они где-то там, на какой-то рио гнездятся! Ну, взбесился президент. «Я, — говорит, — тебя, Иван Манюкин, сотру с лица земного шара!» А я не боюсь, за меня тут сам папа вступился, потому что накануне как раз все козни и мерзости разных там иностранных этово… — Манюкин совсем захлебывался, — педерастов разоблачил! Чуть до войны не докатилось, хотели меня тайно извести… Ну посланники меня тут уговорили не затевать. Плюнул я, показал президенту язык и переехал в Люксембург. У меня тогда новая затея вспыхнула: положить под Монблан ихний этак трио-квардо-бильон пудов мелиниту да и грохнуть этак во славу российской державы!.. Глядите, мол, чертячьи дети, как мы этово… можем!
— Ну а с графом-то, с графом-то как же? — жадно облизал губы себе о. Иона, безусловно доверяя манюкинскому вдохновению.
— Ах да, граф! — спохватился Манюкин и отупело провел себя по четырем своим сединкам. — Ну что ж, разошелся. Меня хлебом не корми, а дай усмирить бешеную кобылу! У меня уж бирка такая, нрав. Себя убью и лошадь покалечу, а уж доберусь до корешка! Разошелся… «А где, — спрашиваю, — Буцефал твой стоит, задом его наперед? Давай его сюда, четырехногого! я ему счас зададу перцу!» — Манюкин дико повращал глазами и даже засучил для чего-то правый рукав. — Ну, тот остолбенел, глазам не верит, жену позвал. «Маша, говорит, — посмотри на идиёта! Хочет кобылу Грибунди усмирять…» Та меня отговаривать, замечательного ума женщина, с Папюсом переписывалась… сырая вот только…
— Вот и у меня тоже супруга сыровата, — с поспешностью вставил Иона. Велелепием лица не отличается, но умнейшая женщина в Европе.
— Тоже внематочная беременность? — налетел вихреподобно Манюкин.
— Не-ет, что вы, что вы… — опешил Иона. — Спаси Господи…
— Ну а эта от внематочной погибла! — жестко скрипнул Манюкин, и стул одновременно скрипнул под ним. — «Не ездите, — говорит, — Серж, вы погубите себя!» А у меня уж гонор. Моя бабка, которая и выпестовала меня, полька ведь была! Прославленная старуха… танцевала кадриль с Александром Вторым ста четырех лет и трех месяцев! Он ей после того золотой портрет с эмалью прислал… Это она его и надоумила мужиков-то освободить!
— Ста-а четырех! — вытаращился Редкозубов и почесал в затылке, еле приходя в себя.
— Что ж тут странного, — взъярился Манюкин. — Полина Виардо в девяносто пять лет только еще краситься начала! Разошелся я. «К чертовой матери! кричу. — Давай сюда седло!» «Да седла-то, — говорит, — нету… все седла в починке». — «Ага, нету. Тащи мне сюда чресседельник и подушку… и я сделаю восьмое чудо света… девицы Ленорман!» Ну, ведут меня под уздцы… то есть нет, под руки, чтоб не сбежал, во двор. Дело равнинное, в Веневской губернии, именье во весь уезд! Такая ровень, потому что там кусок Солигамского озера приходился… Гости высыпали, народу — синедрион! Выводят ко мне Грибунди, в железном хомуту, на арканах. Глаза мешковиной обвязаны. Осматриваю: казинец чуть-чуть, но золотой масти, ясные подковки, ржет… Графиня на чердак спряталась и ваты в уши напихала… на целых два пальто хватит! А я уж вконец освирепел. «Поставьте, — скриплю зубами, хряпкой ее ко мне!» Поставили. «Подвязывай подушку чресседельником!» Подвязали. «Сдергивай мешковину!» Я покрестился на образ матери, который всегда в сердце ношу, да как гикну, да гоп на нее… В воздухе ножницы сделал и даже, помнится, платочком помахал. Даю шенкеля — она ни с места. «Да это старый осел, — кричу, — а не лошадь!» Публика орет, хохочет… Вдруг затормошилась иноходью: хлюп, хлюп, хлюп… И тут я вижу, что платочек-то следует мне в кармашек спрятать! Вдруг трах… — тут Манюкин чуть не свалился сам со стула, — как она махнет через прясла да в поле… и воли не слушает! А я еще по глупости дал ей хлыста и попытался вольт сделать! Тут как она прыганё-от… Налейте мне, — внезапно попросил Манюкин, еле переводя дух.
Ему налили, и не успел он даже губы вытереть, как вновь подкинуло его вдохновением.
— …Как прыганет! Да шесть раз в воздухе и перкувыркнулась… Даже взвизгнул, помнится. Подушка выскочила, и уж чресседельник под животом болтается и по ногам ее хлещет. Беру на повода — никакого впечатления! Начинаю пороть ее арапником и по крупу, и по морде… хлыщу — ничего! Уши заложила, морду окрысила — так хребтом и кидает… Уж я тут и смекать стал: не только, думаю, костюм мне порвет, а, пожалуй, и без потомства оставит! Представьте, сижу ровно собака на заборе… Но все-таки намотал уздечку на руку, начинаю ломать ей правую шею — рьян! Левую ломаю — рьян! Осипла, несет меня с вывернутыми глазами прямо на овец… там стадо паслось! Рву ей гриву по щетинке… Как я однажды на одном конкурсе Закастовщика ломал, семь тысяч в восторг привел! А тут рву, уздечку так натянул, что деготь оттекать стал и все мне белые перчатки вдрызг! Рву, а скотинка закусила себе удила… — Манюкин поскрипел зубами, изображая Грибунди, — и прет и прет все… и давай тут по овцам гулять. Я даже глаза зажмурил, только повизгиваю… и чувствую, как она копытом в брюхо овце попадет — брюхо вдребезги! а тут еще жалкое блеянье это… Тут уж она и на задних по ним гуляла, и на передних гуляла. Пена, понимаете, как из бутылки, и притом, заметьте, электричеством, праной этакой так от нее и несет. Несет меня прямо в лес, все сшибить норовила… все бока себе в кровь, морду в кровь, меня в кровь. А за лесом Ока шла, глиняный обрыв восемнадцать сажен! Ну, думаю, Сергей, пропала земная твоя красота… Тут в дерево ба-бах…
Манюкин покряхтел, крепко вцепившись в стул, на котором сидел, точно стул и был взбесившейся Грибунди. Редкозубов, выпятив челюсть, сосредоточенно сопел. Радофиникин то запахивал, то распахивал рясу свою, в просторечии нашем называемую эклегидон. Буслов качал головой, приговаривая: «Поэт, поэт…»
— Лежу, — оканчивал Манюкин упавшим голосом, — и этакие, знаете, зеленые собачки в глазах прыгают! А уж тут Ланской бежит с коллодием: «Жив ли ты, Сережа?» «Жив, — отвечаю, — в галопе замечательна, но не показывайте мне ее, я ее убью!» А куда ж убить там, коли лежит этакой пестрый кавалер в розовых брюках, то есть совсем без оных, и чуть не полбашки нету! Ну, залили мне голову коллодием… отнесли. Ох, даже язык вспотел, тошно мне… — простонал нежданно Манюкин, весь потный, дыша с высунутым языком. — У меня язык-то быстрей, чем голова, работает, она и не поспевает! Вспотел…
— Да и вспотеет, — посочувствовал Илья, — не мудрено!
Манюкин ощупывал ошалелыми руками голову себе, точно ощущал еще на ней страшную рану недавнего удара, точно, видя еще не остылую от скачки лошадь, стремился удостовериться в собственной целости.
— Да, туда-то с платочком… а оттуда полпуда в весе потерял! прибавил он, жалко посмеиваясь и вытирая лицо платком.
В комнате и в самом деле стало не в меру жарко.
— Ну-ка, дай пощупать твой нос, — заговорил Редкозубов, только теперь усвоив всю пленительность манюкинской выдумки. — Говорят, кто хорошо врет, у того нос гнется…
— Постой, дай же ему отойти, — остановил Буслов Илью.
— Нет, я вот что… — задумчиво говорил о. Иона. — Как же это прыгала-то она под вами, ведь не блоха!
— Блоха не прыгает, она сигает! — рассудительно вставил Редкозубов.
— Все равно, кобыла не может сигать. Я не видел, — с наивным недоверием настаивал Иона.
Это совсем взорвало Манюкина, уже успевшего перевести дух.
— Так ведь это черт, черт был, дьявол, понимаете? — закричал он таким тонким голосом, что я невольно зажмурил глаза. — Черт, с рогами, поняли? И, сделав рожки, боднул Иону в бок с резвостью, прямо непостижимой для его возраста.
Иона отшатнулся, и вслед за тем лицо его приняло злобно-досадливую несимметричность.
— Странные вы люди, Сергей Аммоныч, — прошипел он, запахиваясь в эклегидон, что всегда служило признаком гнева. — Не можете вы жить без упоминания нечистой силы… Вот за это вас и присылают к нам! — Он подождал минутку и своенравно отметил: — А кобыла все-таки не сигает!..
— А вы и в черта верите? — с внимательным интересом спросил Буслов, и уже видно было, что его начинает развозить.
— Не поминайте его задаром, а то я уйду, — жалобно ответствовал Иона. — Я во все-с верую, Виктор Григорьич! Вы вот в третий раз спускаете его с уст своих, а принимаете, между прочим, пищу. А он, может, вон там… прикрыв глаза козырьком, Иона значительно кивнул в темный угол за пианино. может, он там прячется и ждет, когда и его позовут в гости. Я во все верю. — Голос Ионы наливался колкой неприязненностью. — Я, миленький, когда на молебен от засухи езжу, то зонтик с собой беру, ибо верю, ибо горжусь… Иона встал, постоял с поджатыми губами и снова сел.
Однако возможность ссоры мгновенно уничтожилась, едва мы вспомнили об остающихся аршинах. Чокнувшись за прекрасность многих вещей и дружески пожурив Илью, что не захватил с собой гитары, чтоб спеть хором и плясануть для продвижения крови, мы снова принялись вспоминать небывалые случаи из жизни. Состояние наше было уже несколько шаткое, а Илья уже надел себе на нос темные очки, что делал для сокрытия глаз своих. Хмель не овладевал ни телом его, ни головой, а только глазами.
— Гу-гу! — сказал шутливо я, тоже восчувствовав румянец поэзии на щеках своих. — Хвак, поди и сядь у ног моих и слушай.
Пес подошел, и я погладил его по шерсти, которая обильно лезла.
— Так вот, товарищи, иной раз словно в волшебном фонаре живешь, до того непонятно…
— Не мешкай, Паша, — сказал Редкозубов. — Вечер уж не длинен, а нас ведь пятеро. Козыряй насколько можешь!
— Вот и этот сейчас нагородит врак, — подзудил меня Иона, и эклегидон его распахнулся, обнажая белое колено. Это обозначало величайшую степень благодушия его хозяина.
— Подкрепитесь, — сказал Манюкин, поднося мне.
— По прошлому году случилось, в именины мои. Поразительный случай, как я с одним в шашки играл и, обыграв, три раза в уголок его засадил. Просыпаюсь ночью…
— Постой, — прервал Буслов и прислушался. — Постой! — И я видел по тому, как сбегала с лица его багровая краска, что он узнал нечто необычное и в растерянности слушал шум из кухни и слабые голоса. — Ну, вали теперь!
— Итак, просыпаюсь ночью… — возобновил было я.
— Погоди, давай выпьем сперва, — снова оборвал Буслов, направляясь к столу.
— Вам бы довольно! — нерешительно пискнул Манюкин.
— Вали-вали… рассказывай теперь! — прикрикнул Буслов, залпом опустошая кружку унтиловки. Потом он еще налил и еще выпил. То был большой емкости человек, но и его границы были уже прейдены.
Потом он стоял, шевеля губами, и я не упустил из внимания хмельной задумчивости раскосившегося его взгляда. Он как бы считал до десяти, но сбивался, и сердился, и принимался сызнова, и опять сбивался, и каждый раз дергал лицом. Лампа горела буйно и ровно. Духота усилилась. Бусловский лоб блестел испариной.
— Просыпаюсь ночью, — в третий раз начал я, зорко наблюдая за Бусловым. — Просыпаюсь… — Я нарочно медлил, стремясь ошеломить друзей. Проснулся ночью и чиркнул спичку на часы посмотреть, много ли еще ночи осталось. И тут же не то чтобы напугался, а звук у меня из горла вылился как-то сам собой. Сидит на стуле возле стола моего скелет, в мужских ботиках. Самый такой настоящий, махровый даже… вместо глаз дырочки, но платочком почему-то обвязан и бантик поверх черепушечки торчит…
— Тут уж спичка потухнуть должна, — заметил тоном знатока Манюкин.
— Она и потухла, — любезно вильнул я. — Но она с холоду потухла, смертный холод прямо был, от неизвестной причины. Я тогда свечечку зажег… Огарочек валялся, я его и зажег. И сел на кровать. «ты что?» — спрашиваю. А он не то чтобы смеется, потому что кость этому не подвержена, а как бы пальчиком в стол барабанит. «Давай, — говорит, — сыграем в шашки». «Так ведь ты ж, — говорю, — покойник!» А он: «Ну что ж, — гнусит, — это ничего не значит». Меня даже в пот бросило. «Так позволь, — отвечаю, — как же это ничего не значит, раз ты костяной? Ты скорей имеешь сходство с пуговицей, нежели с живым человеком!» А сам глазами по комнате рыскаю, уж не жулик ли, не бритву ли пришел украсть. У меня бритва была удивительная…
— У Ланского, у Гришки, — быстро вбежал в речь мою Манюкин, — бритва была необычайной востроты… лезвия не видно! И в руки не брал, а уж порезался! Он ее в берлинский политехникум подарил…
— Не перебивайте меня. Вы когда врали, я молчал ведь, — озлился я. Нет, думаю, не жулик, уж больно костюм несоответственный, сквозной весь! «Нет, — говорю, — я с тобой играть не согласен, мне с тобой играть впустую. Ты ж голый весь! с тебя и взять нечего!» «Ботики», — говорит. «А к шуту ли они мне, дырявые твои ботики, ежели я…»
— Стоп! — крикнул вдруг осатанелый Буслов и бацнул кулаком в стол.
Все разом повскакали с мест, пугаясь остановившегося его взора, все, кроме меня. Угадывая, что хмель кинет его в какую-нибудь любопытную несообразность, я остановил бег рассказа моего безо всякой обиды.
— Баста, — повторил он, но уже другим голосом и молча глядел в точку, где средоточилась, видимо, его идея. — Ну, теперь моя очередь, — сказал он с тяжкой иронией, относившейся неизвестно к чему. Все лицо его сдвигалось и раздвигалось, как гуттаперчевое, каждая точка его лица бегала как полоумная, приковывая к себе испуганное вниманье наше.
— Может, вот и выпить теперь? — предложил я, теряясь в догадках.
Никто не поддержал меня.
— Постойте, в голову ударило… я счас, — топтался Буслов, все еще стоя у стола. Он не глядел на нас, точно нас и не было в той же комнате. Вот я совру так уж совру… и без скелетов жарко станет. — Он попробовал засмеяться, и, право же, то было неприятнее крика. — Ну вот… Жил-был поп в столице. Большой, и говорили, что красивый. И сильный был… сила иной раз спирала грудь, и он как бы задыхался. Тогда он лез на рожон и на все подымал руку. С католическим пошибом был: в Бога верил и ходил украдкой на футбол глядеть… — Виктор Григорьич говорил отрывисто, и между каждыми двумя словами можно было сосчитать до трех. — Раз он выходит от Исакия после митрополичьей службы… ну, давка. Прут, рожи потные, даже скрип стоит такой. И видит: барышню в дверях сдавили. До слез, а такая тоненькая. — Бусловский голос булькал, точно последнее выливалось из огромной бутылки. Громкость его голоса становилась подозрительной, но те не останавливали его из боязни, а я из любознательности: хмель мало вредит моему рассудку. — Он пробрался к ней и, одним словом, вытащил. Такая тоненькая… Она говорит: «Мерси», а он ей ответил: «Са фе рьян». Тут и познакомились, а потом и поженились. Ну, Манюкин, нравится тебе начало? — Буслов, усмехаясь, пригнул подбородок к груди.
— Не-ет, ничего… — осторожно согласился Манюкин, поджимая губы. — Я бы только… тут еще ввернул, что он там ее из пожара вынес, на плечах все волосы обгорели… а все-таки она его этово… полюбила. И потом, например, будто в нее Альфонс Десятый был влюблен, приехавший инкогнито… Привлекательнее так-то!
Манюкин принялся развивать скорость, а Буслов опустошил тем временем Ионину кружку, стоявшую неподалеку. Он стоял, прислушиваясь, но только не к манюкинскому вранью. И вдруг я понял, что все мы только дураки, что игра ведется помимо нас, а мы только дрянные фигуранты, микрофоны, в которые вот записывают слова о чужой жизни. Прищурившись от обиды, я накренился вперед, как и все, впрочем, словно предстояло нам взять какой-то необыкновенный барьер.
— …А жил человек в Италии, который любил делать скрипки, — продолжал Буслов, издеваясь над чем-то, неизвестным мне. — Амати его звали, Андрей Амати, понимаете. Он делал скрипки тонкие, чистого и сладкого звука. Думали даже некоторые, что он колдун, а он не колдун, а просто любил… Вы мелочь, разве можете вы понимать! — так ковырял нас Буслов, и я уже видел, что он совсем пьян.
— Нет уж, разрешите, — обидчиво заерзал Радофиникин, натуго запахиваясь в эклегидон. — И мы можем понимать и кверху подниматься можем! Амати!.. А то еще вот Дарвин за границей был, с него и началось. А то еще Вольтер-Скот был… скоту себя уподобил…
— Батюшка, да замолчите же! — шептал сбоку Манюкин. — Вы же видите, человек по краешку ходит!
— …Так вот, та, о которой говорю, она была как скрипка Андрея Амати, чистого звука. И поп ее любил больше Бога. А звали ее Раиса. Пашка, повтори!..
— Раиса Сергевна, — вдумчиво и тихо повторил я, улыбаясь единственно лбом моим.
— Так… А попа все кидала его сила. Он был дурак, в истину верил. А где она? Через две тысячи лет все тот же вопрос задаю: где она? И какая сволочь посмеет мне сказать, что он знает истину?.. Ну а тут одну дрянь убили, отъевшуюся. Поп взыграл, отслужил панихиду… отслужил панихиду… отслужил… — Буслов, видимо, терял мысль. — Отслужил, и его расстригли. Тогда он пошел объясняться к архиерею, который слыл там человеком утопической доброты. В беседе, говоря о православном смирении, архиерей сказал ему: «Если вселенские патриархи прикажут сжечь Евангелие — сожгу!» Буслов почти плакал, гудя голосом. Отчего-то выходило такое впечатление, будто огромным веселком мешали тягучее, сырое, непокорное и клейкое. Тогда поп плюнул ему в бороду и сказал: «Вытри… еще хочу раз плюнуть!» Тот вытер, потому что под смирением прятал холуйство и ничтожество свое. Но поп не захотел плюнуть еще раз и ушел…
Повествуя со чрезмерным пылом о не совсем словесном поединке своем с утопическим архиереем, Буслов ударил кулаком в воздух, и тогда произошла эта маленькая глупость, которая, я считаю, придала большую остроту некоторым положениям впоследствии. Буслов потерял равновесие и, падая на стол, сильно толкнул рукой в край блюда. Блюдо резко приподнялось, и жидкое, бывшее на нем, плеснулось в наклоненное бусловское лицо. В следующую минуту мы устремились к нему, и я в числе прочих, чтоб помочь встать, но он не допустил нас до себя. Небрежно обмахнув с бороды и лица сметанную подливку, медленно скапывавшую на его поддевку, он продолжал нелепый и потрясающий рассказ свой про невзгоды буйного попа.
— Тогда попа сослали… даже не в монастырь, а в дыру… вроде как в гнилом зубе. — Он не досказал мысли; сила перекинула его дальше, лицо же его выразило тысячу мимолетных ощущений. — Ну, скрипка поехала с ним. Дурак думал, что он только и есть единственный смычок, который может извлекать из нее звуки. Звуки! Поняли? Редкозубов, повтори!
— Звуки… извлекать… — угрюмо, почти с неприязнью повторил тот.
— Ну вот! Сперва все ладно шло. Она все пекла пирожки, играла на пианино, целовала попа. А поп колол дрова, выбирая покряжистее, и славил паршивое небо, что висело над той червоточиной.
— Чтой-то он ровно по книге читает? — спросил у меня шепотом Иона, но я молча показал ему кулак, и он стих.
— …И видел уж, что Унтиловск ей не по плечу, но не благодарить же ему было, не показывать же, что вот ты, мол, святая, крест несешь, а я вот картуз таскаю на каторжной голове! Я молчал… Пашка, скажи, почему я молчал?
— Что ж, дело простое, — отвечал я, конфузясь, потому что догадывался. — Говорить ей об этом значило подвиг весь ее приуменьшать и себе ее приравнивать.
— Молодец! — крикнул Буслов и продолжал пугать нас звуками своего голоса: — А пирожки она пекла с творогом и потом еще с этим вот… ну вот… из коровы достают…
— С ливером… — подсказал Иона. — С ливером это хорошо!
— Да, с ливером. И все слабей играла скрипка, словно в сырости повисела, все глуше…
— Язык-то, язык-то… совсем поэтический! — нарочито громко восхитился я, имея в виду стащить вниз с вершин пьяного его пафоса.
— И тут произошло, — говорил Буслов и как будто жевал. — Пришел один за книжкой и остался есть пирожки. Фамилия Клюкен, Александр Гугович, на жука похож, из эсеров. Этаким шлепой прикидывался, а продувной, просто так себе, мерзавчик с маленькой буквы… мы даже подружились с ним! Мечтал весь мир перевернуть и уже пробовал подсунуть под него свою соломинку. Мы стали его звать Гугой и пирожки ели с тех пор втроем. Я молчал, даже нарочно уходил колоть дрова, оставляя их одних.
— Но ведь это вы же правду рассказываете! — в ужасе вскричал Манюкин.
Буслов же не внял жалостному его крику.
— И вот раз, под вечер, снег шел. А она сидела у меня на коленях. Я нянчил ее, делал ей агу и козу-дерезу. Вдруг она сказала мне чистыми словами: «Знаешь, Витя, какие чудные сны бывают…» — и покраснела. Я не добивался, а баюкал этак ее… теми же словами, которыми ты, Пашка, начал наступление на меня: «Вот снег идет, легкий, пушистый… ночи длинные… засыпет снегом». Она не слушала и вдруг сказала: «Знаешь, мне приснилось, будто я с Гугой…» Она не досказала и глядела туда же, в окно, этакими счастливыми, чистыми глазами. А я увидел, что скрипка моя наполнилась прежним своим, счастливым звуком… и я ощутил такую тоненькую боль в себе. Я спросил: «И что же, приятно тебе было?» «Представь себе, да…» ответила она как-то совсем просто и пошла к пианино играть…
Я стал ощущать мелкую дрожь от бусловского рассказа. Все поры и скважинки существа моего стали наливаться ощущением незримого присутствия Раисы Сергевны. Одно мгновение мне показалось, что я уже знаю все, и я больно зажмурил глаза, боясь рассеять свою догадку. Поэтому я и не заметил, как Буслов перешел к пианино и сел там, косясь на пыльные клавиши.
— Она потом еще с недельку попекла пирожки…
— С ливером, — злобно вставил я, и мурашки злого холода побежали по мне, а тело зудело в предчувствии каких-то напряженных действий.
— С ливером, — упавшим голосом согласился Буслов. — Все пекла пирожки и вдруг забастовала. А Клюкен все ходил разговаривать, как он приустроит мир. Жук, ублюдок жука, гомункул! Такие в мебели и дровах живут, с усами… И все выходило у него, что главное на свете — колбаса и отрезы на брюки. Этакое развесистое счастье сулил он миру! А раз поздно было, и я ждал, когда он уйдет, чтоб идти спать, но он не уходил. Я сидел вот так же за пианино и подбирал одним пальцем чижика. А они там за моей спиной… И тут словно молоко мне в глаза хлестнуло. Я обернулся к ним, а сам…
Буслов со всего маху, с неистовством пьяного человека, с силой, достаточной, чтоб убить, хлестнул кулаком по клавишам, по пыли, которую копил все эти годы. Высоким рвущимся шумом ответствовало Буслову пианино.
— Послушайте же, вы, Виктор Григорьич! — заплетающимся языком закричал Илья Петрович, подбегая к нему и глядя на вдавившиеся клавиши. — Разве можно так со струной… ведь она ж порвется!!
— Не губите понапрасну душу! — воскликнул и Радофиникин, не решаясь, впрочем, подойти.
Манюкин протягивал кружку с брагой, но залить ею начинающееся извержение вулкана, который долгое время все мы считали потухшим, ему не удалось. Буслов справился, Манюкин отступил. Я же столь поглотился созерцанием бусловской красоты, что совершенно упустил появление бусловской няньки. Я обратил на нее внимание и, разумеется, подбежал ближе разглядеть только тогда, когда она заговорила.
— Витечка, — сказала она в дверях, мелко и виновато моргая еще не остывшими от слез глазами. — Витечка… — Виновато закусив дрожащие губы, старуха оглянулась на дверь. — Витечка… Рая ведь приехала! — умоляюще произнесла она наконец, уже не стыдясь нас.
Теми же глазами, вздрагивая в плечах, точно подкатывали туда приступы злого хохота, Буслов глядел куда-то за няньку, куда глядели и мы.
— Набуздался! — со злой укоризной и всхлипывая сказала нянька и, уже не скрываясь, закрыла себе лицо концом драного оренбургского платка. Раечка, погляди, каков стал. Поди сюда, Раечка!..
За неделю лишь до нелепого происшествия сего передавал мне Илья, как группа мужиков соседнего уезда нашла в поле неразорвавшийся шестидюймовик, грозную памятку по Колчаке. Полные глухой ненависти вообще к гражданской войне, они долго глядели на полуисточенную ржой поверхность снаряда, словно старались проникнуть в зловещий смысл молчания его. Наконец один сказал, пыхтя и обминая бородищу в кулаке и прищуривая глаза: «У, змея спящая. Об шошу ее!» И все повторили злым криком: «об шошу, об шошу ее». Шоссе, кстати, проходило невдалеке. Вытащив туда снаряд, бородачи раскачали его и кинули носом в щебень, почти под самих себя. Это рассказал Редкозубову один уцелевший чудом, привозивший муку в унтиловскую потребиловку.
Мне вспомнилась эта история потому, что она нелепым концом своим уподобляется в моих представлениях с появлением Раисы Сергевны. Образ неожиданно разорвавшегося снаряда в достаточной мере отображает всю степень растерянного недоуменья нашего. Начать с того, что Манюкин, забыв всякие светские приличия, чихнул или что-то в этом роде, причем усугубил проступок свой знаменательным заявлением:
— Извиняюсь… сорвалось.
О. Иона, напротив, выказал даже некоторое воодушевление, узнав в вошедшей ту самую свою постоялицу, о которой намекал уже в начале вечера. Я видел, как целый рой не осмысленных еще догадок суматошно пробежал по его лицу. Последняя омаслила ему глаза и умилила всю его наружность. С распахнутыми руками и твердым шажком, словно и не был причастен к употребленью сокрушительного пойла, он подбежал к ночной гостье.
— Голубушка, солнце мое! — взмахнул он руками, и тотчас же эклегидон его непристойно распахнулся. — А мы тут чревоугодничаем…
— Запахните рясу, отец Иона, — подсказал Манюкин со стороны.
— Детка моя, да как же вы порешились? Как вас собаки-то не загрызли. Полно у нас собак, полна коробочка! Иные по семь штук держат! — Я даже и не предполагал в Ионе такой словесной резвости. — Намедни старуху одну среди бела дня до смерти заели! Как порешились-то вы? Вот праздник счастья для нас! Ах, да что ж это я, садитесь, петушинка вы моя. Дозвольте шубку…
— Смотрите, жене скажу, — вставил я. — Это уж вам не обои, отец Иона!
— Кш ты, — пошипел Иона, пробуя устрашить меня глазами. — Ах, а я не знакомлю вас… сейчас, сейчас. Это вот Манюкин, специалист по женским болезням. А это вот Паша Сухоткин, у которого Пушкин Онегина украл, знакомьтесь. А это македонский буян Виктор Григорьич, воинствующий! Не глядите на него, солнце мое, не в благообразии…
— Перестаньте, Радофиникин, — сказал я, несколько вылезая вперед. Непристойный вы человек!..
— А это вот Редкозубов, счастливый женишок, и потом, баня еще у него!
Илья как будто только и ждал этого. Он выступил вперед и сделал вроде танцевального балансе правой ногой, причем очень выразительно выгнул правую же руку.
— Редкозубов из Курска! — сказал он с апокалипсическим спокойствием. Дед еще был сослан мой… за избиение городничего.
Имея вкус к чудесным явлениям природы, я нарочито замедлил с описанием той, появление коей так уместно сопоставил с разрывом снаряда. Всячески изыскивая в памяти подробности того вечера, я не умею найти причин, почему Раисино лицо ошеломило всех нас в такой степени. Глядеть на нее — все равно что гладить какого-то необычайно пушистого зверька, какого еще не создавал фокус природы. Лицо ее было наделено чуть бесцветными и мучительными глазами, а впечатление пушистости создавалось тем серым и меховым, что намотано было вкруг шеи и спускалось на грудь. Впрочем, я больше смотрел ей на руки: меня поражала какая-то непрекращающаяся игра в них. Я понял, что выкину непременно какую-нибудь ерунду, но уже остановиться не мог.
Она глядела на Буслова, как глядят в степь, или в тундру, или в море, или в какую-нибудь бескрайность, расстилающуюся перед пришедшим издалека. Она глядела, точно отыскивала знакомые точки, где остановиться взгляду, и не находила. То была мертвая сцена, годная хотя бы и для театра. И каждый из нас с рабской покорностью повторял движения лица бусловской жены. Являлось даже опасение, что кто-нибудь из нас не выдержит и закричит. Полный самопожертвования, я выдвинулся вперед, приготовив на языке нечто сумбурное. В ту же минуту Буслов встал и пошел к жене, не шатаясь, к моему разочарованию, ибо больше всего люблю эффект в событиях жизни.
Он подошел вплотную и глядел взором тяжким и безразличным. Опухший, со сметанными потеками в бровях и в бороде, он был невообразимо жалок и вместе с тем непобедимо силен своею жалкостью. Тут у него сорвалось нечаянное движение, почти необъяснимое для меня: он протянул руку и погладил ее мех несгибающейся рукой. Только теперь я понял, до какой степени презирал он всех нас, если допускал подобную интимность в нашем присутствии. Они стояли друг перед другом, и тоненькая боль, о которой говорил Буслов, коснулась висков моих, когда я увидел, как она, легонько отпихивая его руку от себя, благодарно опустила глаза. Впрочем, каждый пояснил это движение по-своему. Пелагея Лукьяновна, доселе молчавшая с опущенной головой, решила, что примирение уже состоялось.
— А мы уж совсем старички стали, — сказала она Раисе заискивающе и хотела даже взять ее руку, но та пугливо не дала. — И собачка старенькая! кивнула она на пуделя, который подозрительно обнюхивал полы гостьиной шубки.
— Ты бы помыл его хоть раз! — выступил я, чтоб отвлечь гостьино внимание на себя, покуда Буслов оправится. — А у них ведь от этого чума бывает.
— А вот Диоген жил в бочке и не мылся совсем, — удивительно глупо вырвалось у Манюкина. Не из тех ли соображений, что и у меня? — И умер, съев живую каракатицу! — докончил он почти с отчаяньем.
Она вряд ли что поняла из сказанного им.
— Это ты для меня все рассказывал? — тихо спросила она. — Я слышала…
Буслов был смят; даже больше, он как-то отмякнул до полного упадка сил, до некоторого самоуничижения в своих поступках. Он вдруг заговорил быстрыми, бессвязными словами, неуловимыми для записания. Он объявил, впрочем, что вот сегодня справляют редкозубовский мальчишник, что непьющих в Унтиловске почитают за людей опасных и вредных, что она непременно должна выпить за благополучный исход редкозубовского сумасшествия.
— Так ведь я, может, и не женюсь еще! — лягнулся вдруг Илья, и обычно землистые уши его накалились до ярчайшей пунцовости.
— Веди себя прилично, Илья. Ты пьян, но не показывай виду! — сказал я и не без скверного удивленья приметил, что дерзость эту мне внушила самая противоестественная ревность.
Впрочем, не вдаваясь в остальные подробности неудавшегося торжества, я поспешу указать, почему столь многими словами оттягивал я конец этой главы. Причина видна будет из последних строк, причина — не только стыд мой, но и торжество мое. Буслов сидел против жены своей и украдкой старался вытереть с себя следы недавнего происшествия. Эшафот его, употребляя уже знакомое сравнение, был не менее жуток того моего, полузабытого, когда любовь и мерзость соединились во мне, под ее окном.
В этом-то вот месте и начал Манюкин свой возмутительный тост, разрешивший тяжкие сомнения, мучившие и меня, и Буслова. Выгнувшись в талии почти с придворным лукавством, он приступил к таким словам.
— Виноват, — защебетал он, приятно воздымая места, где обычно бывают брови. — Возьмите, пожалуйста, кружки ваши. Величайшая откровенность, какая только доступна человеческому существу… искренность, обуславливаемая подлинным прекраснодушием, всегда являлись главным украшением истинного славянина. Раскройте нашу историю и возьмите наугад… но я оставляю это, ибо не в этом речь.
— Не икай… — вставил Илья: очки ему уже не помогали.
— Удел высочайших душ, переполняемых чувствами и потому раскрывающих и карман и душу, есть наш удел! Потому-то и пожирали нас разнообразные волки на всем историческом протяжении этого… нашей истории. О, славянин двадцатого века Виктор…
— Одерни его, ишь завез! — попросил я Илью, но он был мало способен теперь понимать человеческую речь.
— …Виктор Буслов, мы любим и ласкаем тебя! — Находясь рядом с Бусловым, он попытался положить руку ему на плечо, но своевременно одумался и не положил. — Только что мы видели кипящее море твоих страстей. Но это все не важно, а важно иное. Супруга Виктора Григорьича вернулась к покинутому, разрываемая поздним, но плодотворным раскаянием на части. То была ранняя пора, когда бушует ветреная младость, по вещему слову поэта. И разве плохо, что она бушует? Бушуй, бушуй, младость, бушуй. И незрелые плоды твои слаще зрелых плодов осени. Бушуй, хоть и ведет тебя порой темное крыло греха. Но непорочная-то любовь всегда непрочная, а с изъянцем покрепче! И вот я припоминаю величественный случай моей юности. Васька Пылеев вином хвастался. В моих, говорит, подвалах…
Только здесь Раиса Сергевна, бледная и растерянная, поднялась из-за стола и отставила свою кружку.
— Простите, — проговорила она с жалкой улыбкой. — Мне кажется, что вы ошиблись относительно причин моего приезда в Унтиловск. Я совсем… совсем… — Она искала слово и нетерпеливым ноготком царапала скатерть. Совсем не значит, что я вернулась к Виктору Григорьичу. Я приехала с мужем, который эсер… ну, вы понимаете. А пришла я сюда, — она передохнула и распустила душный мех, — пришла помириться с Витей. Он хороший, и я, мне кажется, не совсем плохая. И еще… — Она заметно путалась в изображении целей своего прихода, но об этом я вспомнил только впоследствии. — И, кроме того, мне было любопытно, в чем каюсь совершенно открыто, почему… почему Витя не уехал отсюда в революцию. Я ему посылала письма…
Обернувшись влево, я увидел, что бусловские плечи прыгали. Потрясенные, мы стояли вкруг стола, один только он сидел. И тогда спазма схватила мне грудь; что-то сорвало меня с места. Движимый прекраснейшими чувствами, я подбежал к Буслову и обнял его за плечи.
— Виктору Григорьичу незачем уезжать из Унтиловска, — сказал я твердо, глядя на Раису с уничтожающей злобой. — Ему и здесь не пыльно! А относительно писем ваших, так, вероятно, вы без марок посылали их! Почту разбираю я, потому что я служу на почте, и писем на его имя не приходило!
— Нет, я с марками… — слабо сказала она.
Она глядела на меня так, что я понял: необходимо было совершить акт какой-то героической решимости, чтоб придать себе хоть какое-нибудь значение в ее глазах. Все клокотало внутри меня и как бы выстраивалось по ранжиру. Я обнял еще раз Буслова и сказал ему с возможной убедительностью, гладя его по голове.
— Виктор, — сказал я, — не плачь, а лучше иди спать. Ты устал, и, кроме того, ты выпил лишнее. Я всегда с тобой, верь мне. Я не покину тебя, хоть ты и пьян теперь…
Вот тут-то и получился этот скандал, о котором вспоминаю с содроганьем и говорю ради указания, что и мне свойственно правдивое освещение событий. Виктор Григорьич привстал и с вытаращенными глазами ударил меня куда-то… я не помню куда, но кажется, что между щекой и носом… Последнее, что я услышал, был звенящий крик Раисы Сергевны и сиплое дыханье Редкозубова, который бросился спасать меня от Буслова, уже навалившегося мне на грудь. Я лежал среди опрокинутых стульев в стыде и очевидном ничтожестве и не хотел подыматься.
— Так это вы, солнце мое, и доводитесь ему супругой? — воскликнул тогда Радофиникин тоном величайшего изумления. Он это понял только теперь.
Какие тупицы обитают землю, а иногда удостаиваются и сана. Со злым и восторженным вдохновеньем, достойным лучшего употребления, скрипит перо мое о жгучих и дрянных подробностях унтиловского существования. Сам я, сидя на шатком табурете и почти приплюскивая нос к бумаге, криво дивлюсь, что совсем не такими выходят портреты друзей моих, чем я их задумал вначале, чем они в действительности. Лучше не верить мне, когда я превозношу их и когда я клеветнически унижаю их цену. Они ни то ни другое; может быть, они-то и есть цвет земной материи, не искалеченный цивилизацией или чем похуже. Они-то и есть то море, по которому плывут ладьи великих и к восходящим солнцам возвеличения своего, и на острые камни падений. И не их самих, а земную их крепость и мудрость, столь своеобразные, превозношу я ныне и даже тогда, когда она отзывает заведомой глупостью. Однако точка. Имея в виду, что рукопись моя, если не изведут ее на обертку в унтиловской потребиловке, может попасть к индивиду, по природе не склонному к размышлениям о сущности жизни, о людской дружбе, о возможностях, заключенных в человеке, и о многих других немаловажных пустяках, перехожу к действительности.
Еще не просыпаясь, я ощутил свет в окнах, отраженный и усиленный выпавшим снегом. Ленясь открыть глаза, я потянулся, отдаваясь чувству какой-то подщелкнутой бодрости. Высунув руку из-под того теплого, что лежало поверх меня, я намеревался взять табак и бумагу с табурета, но рука моя не нашарила ничего и возвратилась в теплоту. Неожиданная боязнь быть застигнутым врасплох охватила меня. Я раскрыл глаза и капельку растерялся.
Был уже полный день, в тесные окна сочилась белесая и скудная пасмурь. Я сидел на полу у Буслова, а сам он дремал на своем келькшозе, запрокинув неподвижное и бледное лицо и выставившись вперед беззащитным горлом. Я долго разглядывал его, дивясь устройству человека, пока не утихли в памяти моей воспрянувшие было события прошлого вечера. Вдруг мне стало отчего-то ужасно обидно, я кашлянул каким-то тонким и продолговатым звуком, и тут Буслов открыл глаза.
— А, ты проснулся уже, — сказал он, растирая ладонями лицо.
— Где я? — спросилось у меня само собою, и мне не понравилась дрянная томность моего голоса. — Где я и что я делаю?
— Да что с тобой? — подивился Буслов. — Ты сидишь на тулупе и находишься у меня.
— Я знаю, что у тебя, — полузакрыл я глаза, — но я не помню, кто ты.
Это случайное «ты», сорвавшееся с языка, я решил удержать в разговоре как первое завоевание мое.
— Я Виктор Буслов. Чего ты ломаешься? — и он встал.
— Я не ломаюсь, — отвечал я холодно, но решил переменить тон. — А просто у меня ослабела память. Скажи мне, что это случилось вчера?
Он поглядел на меня вопросительно, но я сделал вялый взгляд, и он поверил.
— Да ничего не случилось, — нехотя сказал он, — так, паршивая история. Ну, пили и врали наперебой…
— Да-да! — вскричал я. — Помню… я злоупотребил вином и свалился под стол. А ведь знаешь, мне нельзя пить. Это разрушает меня и приносит мне медленную смерть. И потому я видел ужасно жестокий сон, мне приснилось… какие-то белеклические блюки снились сперва…
— Ты посиди, я за чаем схожу. Чай прочищает голову, — перебил он мой поток и ушел из комнаты.
Оставшись один, я огляделся. Скверный содом стоял в комнате. Между опрокинутыми стульями стояла темная лужа разлитого пива, и в ней плавал трехкопеечный бон, заерзанный в чьем-то кармане до необычайной гнусности. Дым табачный отстоялся низкими пластами и прокис. Сильно дуло от окон, как будто острые ножи пропихивались в щели: унтиловская зима вступала в права. Уверившись в безопасности окружавшего меня молчания, я сбегал к пианино; вдавленные клавиши верхнего регистра и полусметенная рукавами пыль живо напомнили мне разрушительность бусловского взрыва. Осадок вчерашнего хмеля и неполная ночь сна ознобили меня, но мне было отчего-то хорошо, и мне не стыдно признаться в этом.
Я едва успел сесть обратно на пол и прикрыть ноги тулупом, как вошла Пелагея Лукьяновна.
— Прислал с тобой посидеть, — объявила она, поглядывая на меня с нехорошей остротой.
Я встал и расправил гримасами слежавшееся за ночь лицо, потом пересел на келькшоз. Снова бодрость охватила меня и мысли напружились, как мышцы, готовые к работе. Но я старался не думать, стараясь продлить приятнейшее ощущение бодрости. Четко встали в моем воображении все обстоятельства появления Раисы. Как это ни странно, так чувствует себя тот, кто, уйдя из острога, приходит на нежилую землю и влажными глазами смотрит на дикую ее прелесть. Мнятся ему тогда и веселые дымки будущего поселка, и скрипы сотен лопат, и говоры крепких людей, которые придут за ним. Он счастлив уже тем, что понимает бедность своего воображения, отягощенного памятью о безрадостных предыдущих днях. Не питая никаких особенных надежд на успех у Раисы Сергевны, ибо понимаю глупую никчемность и лица моего, и личности, я все же рад был ее приезду, как камню, который кинут в отстоявшуюся скуку нашу. Но были у меня и другие соображения…
Нянька сидела против меня и гладила Хвака, вылезшего из-под келькшоза.
— Послушайте, Пелагея Лукьяновна, — приступил я, чтоб только не задремать. — Вы эту собачку любите? — Она подняла ко мне сухое свое и маленькое лицо. — Собачку эту, говорю, обожаете вы или нет?
— Это Витечкина собачка, — строго сказала она, по-детски отстраняя Хвака от руки моей, протянутой погладить.
— А вот китайцы, как по-вашему, зачем их Бог творил? Нужно им жить или нет?
Она ответила не сразу.
— Что ж, и они дышут, — подозрительно уклонилась она.
— А что, по-вашему, лучше… чтоб Хвак поколел или десять китайцев утонули, а?
Она отпихнула собаку и долго глядела на меня, покачивая головой.
— Ишь ведь ты какой, — с непримиримой отчужденностью отрезала она и стала прибираться в комнате, не скрывая резких, негодующих движений, я же так и задремал, пока не пришел Буслов с чаем.
— Вот, пей! — протянул он мне кружку. — Я тебе внакладку положил.
— Виктор, я только что думал о тебе, — сказал я, отхлебывая обжигающий чай. — Ух, какого ты горячего нацедил! Все прежнее, что ты сам считал забытым, нахлынуло на тебя, и ты борешься.
— Говори-говори… очень глубоко! — засмеялся Буслов.
— Меня всегда очень злит, что ты или молчишь, или смеешься. Я не знаю твоих карт и оттого теряюсь. Ты смеешься, считая меня за ничто с тремя нолями… а вместе с тем ты боишься меня, — прибавил я осторожно.
— Просто я не замечал тебя до вчерашнего вечера, а вчера ты был не в меру назойлив… но я ничего, вообще говоря, не имею против тебя! прибавил он с заметной поспешностью, и я заметил это.
— Да, но ведь не будешь же ты оспаривать моего влияния на тебя, засмеялся я, радуясь откровенному разговору.
— Меня Унтиловск споил и мое чувство, о котором я не желаю тебе говорить, — определил Буслов.
— Но ведь Унтиловск — это я, это все мы, которые пришли к тебе и которые выедают из тебя нутро! Вот, откровенностью я плачу за твою вчерашнюю неосторожность. Мы едим тебя не потому только, что хорошего приятно есть, а тут, так сказать, диффузия, понимаешь, обмен веществ! Унтиловск это любит — унижать и возвеличивать, выворачивать кость и опять вправлять, разрушать и пытаться сделать заново. И вот ты борешься, а ты еще не познал Унтиловска до конца…
Пересев к столику в угол, я попросил у Буслова клочок бумаги, и он дал. Тут же, часто поглядывая на него, я написал краткое, но явственное заявление в место службы Буслова. В заявлении этом, вдоволь выказав мои прекраснейшие намерения, я просил, во-первых, отстранить Буслова, как бывшего священника, от должности обучающего тех, которые впоследствии…
— Что это ты на меня поглядываешь? — усмехался Буслов.
— Для вдохновения! — ответил я, продолжая писать.
…Будут поворачивать колесо истории. Кроме того, я просил не предавать моего имени гласности, так как эту свою заслугу я не ставлю себе в счет. В молниеносном действии моей бумаги я не сомневался. Кстати сказать, довольно любопытные мысли гнездились во мне в то утро. Я думал: какая увертливая и угодливая расцвела бы на земле подлость, если бы принцип доноса провести одновременно во всех странах в законодательном порядке. Крохотное уменье вовремя подглядеть, взвесить и сопоставить могло бы преобразовать всю человеческую расу. Обширнейшее поле для научных наблюдений! Трехлетний ребенок превзойдет в качествах деда, и изощренный отрок будет страшен, как само зло. Как легко будут рождаться прекраснейшие слова на шершавых острых языках! Весело представить нам, унтиловцам, как на последней точке существования земли последний человек будет холуйничать и вывертываться наизнанку перед своею собственной собакой. Впрочем, это только так, игра взволнованного воображения. И не до таких еще столпов может дойти хваленый человеческий разум!
Запечатав заявление, я наклеил марку, одну из тех, что по служебной привычке постоянно имею в кармане. При этом я еле удержался от желания попросить Буслова снести это письмо на почту. «Благоразумие, Паша, благоразумие!» — сказал я себе и положил письмо в боковой карман.
— Ну, как ты теперь себя чувствуешь? — осведомился Буслов, глядя на меня как-то зевающе.
— Ничего, — значительно отвечал я. — В спине немножко сверлит.
Мы перемолчали минутку.
— Впусти собаку, — нарушил я молчание. — Ишь царапается!
Он впустил.
— Слушай, Виктор, — озабоченно и в который уже раз приступил я. — У меня есть основания полагать, что ты скоро лишишься места. Сегодня у нас тридцатое. Ну, я думаю, что к среде ты освободишься совсем. Ты будешь нуждаться, разумеется, и я предлагаю тебе дружескую помощь. Чего нам скрываться! — Я подошел к нему вплотную и улыбался в глаза. — Нам скрываться нечего!
— Буслова на содержанье принять хочешь? Ты? Меня? — он хохотал с исступленьем человека, который не боится ничего. — Ах ты, Мефистофель унтиловский!.. гороховая ерунда!..
— Я не хотел тебя обидеть, — сказал я оскорбленно, — а если не хочешь брать мои деньги, я тебя не неволю!
Я отправился домой и просумерничал весь вечер у окна, глядя на падающий снег. Уже смерклось совсем, а я все сидел, пока с наступлением ночи не запотели окна. И конечно, я думал о том новом, что ввалилось негаданно в наше унтиловское бытие. В непонятном оцепененье я подошел к окну и ногтем мизинца написал некоторое слово на затуманенной его поверхности. Но вдруг бешенство охватило меня. Мне причудилось, что кто-то из грязного уголка, куда я бросаю окурки, подхихикивает над моим сантиментом, который, может быть, был самое лучшее, что я сделал в жизни. Благодушия, с которого начался тот день, как не бывало. Вошедшую зачем-то Капукарину я схватил за руку и подтащил к окну.
— Вы мерзкая старуха! — кричал я, захлебываясь грубостью и уравновешивая ею невольную мою мечтательность. — Я вам квадрильон раз говорил, чтоб вы не смели сушить белье в квартире! Видите… видите… — И я мазал ее пальцем по стеклу еще и еще, вытирая со стекла написанное имя. Я вам объяснял ведь, что сырость вредна мне, вредна, вредна!..
— Чего ты меня лаешь-то, я тебе не мать, — грубо отвечала Капукарина, уже привыкнув к моим нападкам. — Это мать смолчит, а я вот так тебя отшлепаю, что…
Сновидения в ту ночь я объясняю исключительно ухудшением пищеварения. Мне слышалось, будто говорили два голоса. Один произносил какие-то имена, а другой отвечал с сердитым скептицизмом: «Это что! это все белеклические блюки!»
Пропускаемые мною дни ничем не отличаются от предыдущих. Правда, удавился в соседнем доме сапожник, но значительность этого события все же можно оспаривать. Я заходил туда и мог наблюдать воочию, до какой степени чужая смерть повышает людскую жизнерадостность. Ходил я и на службу в эти дни, но ничего, что могло бы дать повод к размышлениям, не нашел ни в разговорах, ни в письмах. Впрочем, тут как-то в среду, когда мы банничали вне очереди, одна новость всколыхнула мое воображение: Редкозубов собирается венчаться в церкви, но для соблюдения служебных приличий церковь будет украшена красными флагами. Мне этот факт бесконечно понравился, так как подтверждал мою теорию насчет параллелограмма сил. Вместе с тем я немножко и грустил по Илье. Я представил себе с невыразимой ясностью, с каким самодовольным видом выскребает Илья грязь из своей берлоги, как отсчитывает Ларион Пресловутый перины, самовары, шубы и царские рубли, Агничкино приданое, прикидывая на глазок различные способы оседлания зятя. Милый Илья, думал я с наморщенным лбом, вот сплетет тебе Агничка сытное гнездышко, и будешь ты с чувством остервенелой тоски дометывать замусленные карты жизни своей между потребиловкой, перинкой и банькой!..
Так, размышляя об этом вполума, шел я домой со службы, близоруко щурясь и жмурясь от снежной синевы. Снег летел и летел, а я шел и шел. И вдруг, поскользнувшись на покатости, отчаянно взмахнул руками. Я ушибся бы, если бы рука моя не вцепилась в воротник шубы, шедшей навстречу мне. Таким образом, мы полетели вместе с высоких мостков прямо в сугроб, причем счастливо вышло как-то, что я оказался сверху. Выбравшись кое-как из снега и отряхиваясь, мы стояли друг против друга и пялились, превозмогая взаимное негодование.
— Очень сугробистое время! — сказал я вместо извиненья.
— Что-то лицо ваше приметно мне, — сказал человек, имевший в лице своем что-то от штопора. Присмотревшись, я даже поразился: он ужасно походил на меня, но когда я буду в старости.
— И очень возможно, потому что тесно у нас, — раскланялся я. — Когда в колоде всего пяток карт, так ни одну шестерку невозможно утерять из памяти.
Оба мы потерли уши и глупо продолжали стоять.
— Уж больно резвоньки вы, стариков подшибаете! — вкрадчиво сказал человек, и вдруг в лице его стал змеиться этот самый штопор. — А позвольте узнать, — спросил он, беря меня за рукав, — женаты вы или нет?
— Холост, — не успел я сообразить, нужно мне врать или нет.
— Необходимо жениться, тогда приобретете рассудительность!
— К чертовой матери! — вполне рассудительно отвечал я.
— Как? — нечаянный собеседник мой отступил.
— Поговорка у меня такая! — Затем, сделав ему реверанс с воздушным поцелуем, я пошел домой, приятно ощущая негодующие взоры моего остолбенелого встречного.
Странным образом дарил меня тот день сюрпризами. Дома я нашел записку от Ильи. Бестолковым языком и на листке оберточной бумаги приглашал он меня посетить его послезавтра вечером. «Пир на весь мир, пир, пир даю! — писал он четким бухгалтерским почерком. — Ввиду же некоторых дам выставлю всего один аршин на всю братию, так как, сам знаешь, нехорошо кавалеру напиваться при дамах до полного изблеву. Но не говори об этом никому, секрет, секрет!» Приподнятый тон записки подсказал мне, что вечер подарит меня новыми развлечениями.
В назначенное время я зашел было за Бусловым, но он уже ушел вместе с Хваком. Пришлось идти одному. И вот тут, идя по пустым, перекосившимся улицам, освещаемым у нас лишь редким лунным блеском да разреженным светом из случайного окна, я размечтался, в чем опять открыто каюсь. Почти неугадываемая возможность встретить Раису Сергевну у Редкозубова возжигала меня. Я опустил воротник и вдыхал темный снежный воздух. Я почти знал, что мне удастся остаться с ней наедине. Я не знал еще слов, которые сымпровизирую я тогда, но именно нарочное незнание их сообщало мне радость. Каясь до конца, не умолчу и о последнем, за что кляну себя по сие время. На пустынном повороте, что у церковного пустыря, черт меня дернул произнести вслух и несколько раз некоторое ласковое слово, причем я придавал голосу ту бархатистость, которой, видимо, надеялся обольстить Раису. Даже больше, я закрыл при этом глаза и, когда открыл их, увидел возле себя… семенящего Манюкина. Он бежал бодрой рысцой, так как иначе он замерзнул бы в своей совсем не предводительской, а какой-то моржовой куртчонке.
— Кому это вы? — деловито спросил он, протягивая мне красную, опухшую от холода руку.
— Так, напеваю… — угрюмо ответил я и в самом деле попробовал изобразить небольшой кусочек мелодии.
— А, напеваете, — поверил деликатный Манюкин. — И я когда-то вот тоже пел! У меня, знаете, меццо-сопрано было. Черт его знает, от каких причин… и родители-то безголосые были… но великолепнейшее! Послушайте, Павел Григорьич, — схватил он меня прямо за бок. — Я никогда не рассказывал вам, как в меня принц Наполеон Мюрат влюбился. Я ведь из-за голоса вынужден был в женском платье ходить… И как он меня на руках через лужу переносил, не рассказывал.
— Сергей Аммоныч, — сухо отвечал я, не справляясь с досадой. — Мне надоело слушать эти ваши арии. То вы лошадей укрощаете, то вы всю Южную Америку покупаете, то вы специалист по женским болезням… Я сам вру не хуже вас, и поверьте, фантазии ваши не сводят меня с ума.
— Тогда пардон… — виновато сказал он, обрываясь, и уже бежал позади и поодаль меня.
Забегая несколько вперед, я оговорюсь. Несмотря на очевидное убожество свое и провал этого человека, сохранялся в нем какой-то кусочек от подлинного человека. Конечно, предки его когда-то благодаря мужичкам, мужичкам и еще раз мужичкам строили культуру российского государства, а сам он выполз уже из величия, так сказать, исторической перспективы и в убожестве вырождения своего измерял прадедовскую библиотеку на квадратные сажени… «Сто семнадцать квадратных сажен!» — восклицал он неоднократно, и Радофиникин, этот древоед с опресноком вместо лица, заключал в почтительном страхе: «Премудрость!» И вместе с тем умел Манюкин значительно молчать о своем горе, не искривляя позвоночника своего. Это он однажды крикнул нам в пьяном, правда, виде: «Жалейте человека! не пренебрегайте человеком! Духа человеческого не убивайте!» Дерзость его, таким образом, достойна всяческого примечания, хотя я и узнал потом, что слова эти он скрал у апостола Павла. Но хвалю и за повторение прекрасного, если своего нет.
Илья Редкозубов встретил нас с непонятным одушевлением, даже изобразил туш на губах. И было видно, что возбуждение его происходило не от вина. При появлении нашем он рассказывал что-то человеку не то чтоб скучноватому, а скорее убийственному; Илья шевелил длиннющими пальцами, а тот целился вилкой в грибки на столе.
— Ты знаешь… знаешь, — подлетел ко мне Илья. — Она будет!! Знаешь, я у ней с визитом был, — обжег он мне ухо дыханием. — Шикарнейшая женщина!..
— А в ухо-то зачем же плеваться, — приспустил я его немножко с высоты, придавая словам незначительность шутки. — Ты, Илья, сальный какой-то стал… — И я решительно отстранился от его объятий.
— Ну вот, уж и обиделся! — недоумевал он.
Почти одновременно пришел Радофиникин с супругой, рыхлой и маслянистой женщиной сороковатых лет. А следом ввалился и Буслов с Хваком, заходивший куда-то.
— Ну, помирились вы? — спросила Ионина супруга у Буслова, кивая на меня. — Мой-то говорил, будто щелканул ты его.
— Отец Иона вообще невоздержан на язык… — быстро ввернулся я, не глядя на покрасневшего Виктора Григорьича. — А вот в отношениях молодых женщин, — тут бросил уничтожающий взгляд на сжавшегося Иону, — так я вам, матушка, доложу…
— В беззакониях зачат… соблазны обступают… — замямлил он, делая одной половиной лица приятную улыбку, а другой умолял меня молчать.
Я уже предвкушал целый фонтан горючей брани со стороны возгоревшейся матушки, даже уже почти слышал звуки некоторых шлепков, даже приготовился на защиту Ионы, говоря: «Что же вы его по щекам-то хлыщете! Как же он, битый-то, литургию преждеосвященных, например, совершать станет?» Однако в ту же минуту в дверях почти неслышно объявился мой уличный знакомый, которого я так ловко вывалял в снегу. Он вбежал, метнулся вперед и в сторону и, остановясь в трех шагах от двери, посуетил глазами вправо и влево. Сзади него повторяли все его движения две его дочери. Одна очень приятная и круглая девушка с надутыми губками, другая же роста несколько необычного для женщины; при этом для увеличения прически был всучен в голову у ней здоровенный бант из упругой ткани. По дочерям я и догадался, что это и есть пресловутый Ларион, унтиловский змей и злая эпиграмма на человека.
— А, вот ты где, мошенник! — фамильярно прокричал он и помахал, как бы зовя, но я не двинулся с места. Тогда, подбежав, он потормошил меня, окаменевшего. — А, здравствуй, здравствуй! Пришиб ты меня, да ничего, не робей, я не сержусь. Хоть сватайся — не откажу!..
Я промолчал, наблюдая это своеобразное явление во все глаза. Ничего от штопора не было больше в его лице. Он вытискивал скороговорчатые слова сквозь мелкие и частые зубы, которых, казалось, у него было больше тридцати двух, положенных человеку для жевания. И еще он имел какую-то беспокойную косинку в глазах, позволявшую ему видеть несравнимо больше должного. В спине чуть сутул, а ноги держал растопырив, движенья имел быстрые, и волосы шли у него через лысину, от одного уха к другому. Особенно ловко орудовал он указательным пальцем левой руки: левша. Из-под пиджака какого-то злого и отъявленного цвета выглядывала косоворотка, вышитая почти с безумной пестротой. На это и воззрился Буслов, когда здоровался с Ларионом.
— А это старшенькая у меня резвится! — пропел Ларион про вышивку, правой рукой цепко держа Буслова за руку, а левой легонько посунул ему в живот. — Во всем дочкином хожу, до исподнего! Старательна и неугомонна, надоеда такая… и все-то ластится. Да женишки вот гадят, не хотят. Виктору Григорьичу становилось и дрянно, и жарко, а тот все ерзал голосишком и выкидывал штуки. — А вы все дома, сидидом этакой… никуда не кажетесь. А мы вот возьмем да и женим, доберемся до бычка! — И опять тряс бусловскую руку, время от времени игриво посовывая в живот. — Очень, очень приятно совокупиться в приятном и полезнейшем знакомстве. Старшенькую-то у меня тоже Агничкой. Симметрия-с!
— Пусти… — прохрипел Буслов и хотел уже отпихнуть этого хихикающего дракона в пиджаке прямо на улыбавшихся дочерей. Но рука бусловская пришлась в пустое место.
Потому что Пресловутый уже трепал Манюкина по ладошке, уже благословлялся у Ионы, уже пытался слобызать попадью, все еще минуя хозяина. Затем, проделав несколько замысловатых рейсов, Пресловутый встал в уголок и покашлял.
— Гляди, гляди, незваный пришел! — в тоске теребил меня Илья. Проведал и приплелся. Что теперь будет, что будет!..
Он собирался и в третий раз повторить то же, но лицо его, выражавшее безмерность отчаянья, исказилось. Восклицая с силой: «Ах, про самовар-то я и забыл!» — он полетел на кухню. Впрочем, с полдороги его вернул стук в дверь. Рискуя вывихнуть себе позвоночник, Илья молниеносно повернулся и исчез в сенях. Вслед за тем как бы струйка свежего воздуха вбежала в затхлый мрак сообщества нашего и пробудила шепоты, таившиеся в углах. Но не на нее, вошедшую, глядел я теперь, а на гостей. На Радофиникине увидел я вместо обычного эклегидона нечто фиолетовое и шуршащее, Буслов же на этот раз надел какую-то нелепейшую поддевку с короткими рукавами, откуда руки торчали совсем нехорошо. О галстуке Редкозубова умолчу, чтоб не упоминать и о своем: один и тот же черт любовного сумасшествия толкнул нас обоих на эту пошлость.
В числе многих трудностей, препятствующих перу моему легко и привольно резвиться по бумаге, самая главная — незнание мое, сколько строк я должен отдать появлению Раисы Сергевны… Будет мало, если я упомяну лишь об ее темном платье, в длинных рукавчиках которого как бы прятались пальцы. И будет еще менее, если я остановлюсь на скромной ямочке в левой щеке, оставшейся как бы после подавленной улыбки. Ничего особенного или чудесного не было в ее лице, но только в окружении глаз ее было нескончаемо грустно. Вместе с тем я ощутил какую-то виноватость перед ней и за приплюснутость Ионина носа, и за жирное худосочие манюкинского лица, и за столь нахальную самостоятельность моего галстука, что я чувствовал себя лишь придатком этого своего собственного придатка. Она, видимо, заметила все перечисленные особенности наши, потому что…
И вот уже меня отвлекают от наблюдений моих. Пылающий Редкозубов трубным голосом пригласил гостей к столу, причем я по глупой поспешности сел раньше времени и тут только заметил соседок моих: слева — старшую Агнию, пахнущую тараканами и пудрой, справа — супругу Ионы. Обе кусали губы: первая от кокетства, вторая из ревности, ибо Иона, накладывая гостье на тарелку, такое выделывал с лицом своим, будто на гармошке играл. Я перекинул глаза на странного редкозубовского знакомого, все продолжавшего есть и есть с педантичностью мясорубки. И тут услышал я явственный шепот моей соседки слева, показывавший, что в ее обычае брать быка прямо за рога.
— Как вас зовут? — спросила она, нагибаясь ко мне, причем я почти уткнулся длинным носом своим в жилистую и сухую ее шею.
— Меня зовут Павлом, — отрезал я.
— А я сегодня без корсета, — подумав, сказала она.
— Отчего ж это вы так? — покосился я, скрежеща зубами.
— А я когда в плохом настроении, всегда без корсета! — улыбнулась она. И тут мое удивление превзошло все меры отвращения моего — я прекрасно различил пожатие моего колена.
— Виноват, это моя коленка, — почти визгнул я Агнии.
— Это не я, — испугалась та.
— Это я, извиняюсь, — сказал редкозубовский приятель, просовываясь через Агнию ко мне. — Не дадите ли мне хвостик?
— Какой хвостик? — Я тупо поводил глазами, подозревая нарочное издевательство.
— Рыбки вон той… рыбий! — очень вежливо, но грубым голосом пояснил он.
Со смущением я прислушивался к начинающимся разговорам. Гости вели беседу попарно и так тихо, точно опасались подслушиванья, но я обострил слух. Ларион упрашивал Илью не стесняться его присутствием, но по лицу Ильи было видно, что он думает о нем столько же, сколь о ножке своей кровати. Младшая Агния, волнуясь и хорошея до чрезвычайности, выспрашивала у Раисы, в моде ли теперь вельветовые платья с гипюровыми воротниками. Манюкин, весь горя, повествовал о чем-то Буслову, а тот деланно улыбался и хрипел:
— Ну-у врё-ошь! Бекасиной, брат, дробью дупеля на сто шагов не возьмешь…
— Ей-богу взял! — рвался Манюкин.
Радофиникины, мудро пренебрегая разговором, поглощали яства, сгроможденные на стол. Тут были и грибки, и рыбки, и страннейшие паштеты из чего-то оленьего, плоды хитрейшей выдумки, изобретательного Ильи. Сам он сидел за самоваром, очень похожим, к слову сказать, на хозяина: такие же впадины в облезлую никелировку, такая же смешная длина; даже формой ручек, обезображенных унтиловским лудильщиком, слишком дерзко любившим красоту, напоминал он хозяина. Жареная птица, утопавшая в морошковом варенье, украшена была флажком, а по флажку надпись: «Увлечение приносит нам наслаждение». На обороте же: «Кушайте меня, я мягкий». Ни одной закуски не было без какого-нибудь выверта, так что вполне понятно было мне Ионино любопытство к съедобной части вечера. Илья спросил Раису о причинах отсутствия ее мужа. Она замялась, и уши ее немножко затлели. Я же, размышляя об одной из своих догадок, проворонил начало завязавшегося разговора.
— Вот болею все, — скорбно произнес Пресловутый, легко и просто разгрызая птичью голову и высасывая содержимое. — Ходячий нерв болит! прибавил он уже при полной тишине.
— Это у вас идея только, а вы здоровы, — осмелился Илья.
— Да, болею все! Разрежьте мне горло, и вы увидите, — придал голосу звенящую твердость Пресловутый и брыкнулся под столом. Лицо его отобразило короткую вспышку негодования. — И вот из этого я выношу, что всякая наука ни к чему. Говорю это вам как ученому человеку. Вы хотя и проходили науку, а ходите при рваных локтях-с! — Впрочем, относя свои слова к Манюкину, Ларион поглядывал и на Буслова, и на его бывшую жену.
— Позвольте, — искривился Манюкин, зеленея в щеках, — я не умею выделывать серебряных рублей!..
— Серебряные рубли… — сощурился Пресловутый, самодовольно приглаживая виски. — Дворянством своим кичитесь. Не кичитесь, каждый сам себе дворянин. А чего-с. Вашему деду рвали ноздри? А нашему рвали, железом-с, без остатка-с! Мы, бывало, в Сибири уже, «дедушка, — спросим, а где у тебя носик?» — а носика-то и нету! Ну-с, кто вострей? Молчите. Мы на чистоте деньги делаем, по пятому колену-с. И животы мы никому не лижем, а сидим себе в подвальчиках…
— Ларион Петрович! — взмолился Илья. — Тут же дамы, а ты про животы.
— Молчи, ты льешь чай на скатерть! — брыкнулся Ларион, попав, видимо, на своего конька. — И потом, сколько вас? — в пароксизме наступательного неистовства шипел Ларион. — А нас всего семнадцать на всю Россию — поняли? Найдите и спросите: кто у вас третий по счету? И вам ответят про меня! Однако вот болею и наука не может исцелить меня. Я пришел к нему… Ларион едко похохотал, фортеляя под столом ногами, — прихожу к нему, а он велит мне проглотить сто пилюль… Сто пилюль третьему в России человеку!
— Однако, хоть вы и порицаете науку, сами-то вы учились же чему-нибудь! — подольстился Радофиникин.
— Это не наука, а обучение делу! — кричал Пресловутый, яростно брыкаясь. — А какая теперь наука! Травки собирают по полям да жучков через задний проход случают!..
— Ну уж это в некотором смысле, — весь багровый от стыда за гостя, воскликнул хозяин, выкидывая руки над головой. — Ларион Петрович… такие слова… Дамы… конфузно…
— Говори слитно и не махай руками, — строго велел Пресловутый. — Что, ты хочешь сказать…
— Нет, так нельзя… Виктор Григорьич, воспретите же…
— Ну да, — откликнулся Иона, но не договорил и громко обернулся к супруге. — Чего ты меня щипаешь? Не щипай…
И тут растерянность наша сменилась смехом. Ларион в последний раз брыкнулся под столом, и оттуда послышался сухой лай бусловского Хвака. Выскочив из-за стола со смятенным лицом, Ларион отмахивался носовым платком от наседавшего на него бусловского пуделя. Скандал, набухавший все время вечера, теперь взорвался и грозил разнести в клочья редкозубовское счастье в самом его зарожденье.
— Ага, так! — вскричал Ларион, всем естеством своим выражая гнев. — Ты зазвал меня, чтоб насмехаться, и травишь меня зверями! Он кусает мои больные ноги, а ты молчишь… пьянствуешь и молчишь! Убей собаку, убей! Она закусает меня!.. — В таком крике исходил Пресловутый, третий в России человек, и все мы восхищенно молчали.
Но Илья только пучил глаза на Хвака, потешавшегося ото всей собачьей души; он пучил их, точно собирался вылезти через них наружу…
— Кусай, кусай, Хвак! Кусай хитрого дядю за ноги! — прокричал я, топая ногами от удовольствия.
— Хвак, Хвак!.. — надрывался Буслов. — Ведь у тебя даже и зубов нету!
— Пыпаш… а ты его ногой. Полосни его, пыпаш, ногой! — шипела старшая Агния, наливаясь как бы лиловой жидкостью; младшая же стояла с опущенной головой, и руки ее заметно дрожали.
— Хорошо же, — сказал Ларион, едва надоело Хваку стращать Пресловутого. — Я не желаю родниться с таким… Я ухожу. Кто проводит меня? — И глядел на Буслова, косясь вместе с тем и на Илью.
Но Илья созерцательно уставился в собственное отражение в самоваре.
— Нынче склизко. Я упаду и прошибу себе голову, — вторично намекнул Ларион, держась уже за скобку двери.
— Нет, сегодня снежку подвалило, — и, отведя занавеску, показал на падавший в темноте снег. — Идти будет мягко.
— Дочки проводят, — сказала Радофиникина с набитым ртом.
И опять Илья был молчаливей Лотовой жены, а Ларионовы дочки уже пробирались к дверям.
— Ну, прощайте, надсмешники! — с уничтожающей мягкостью бросил Пресловутый, и враз не стало ни его, ни его приплода.
Илья сорвался с места и полетел в прихожую, едва хлопнула дверь. Выйдя тотчас же вслед за ним, я нашел его как бы в раздумье.
— Все кончено, Паша! — торжественно объявил он мне. — Так отлично началось и так смешно кончилось. Я ведь подавлен, расстроен до мозга костей… — отчаянно вырывалось у него.
— Любовь, милый, любовь. Любовь, миленький, что бес. Она горами двигает! — вспомнилось мне как будто из Священного Писания.
— Какая любовь? Ты с ума сошел! — вздрогнул Илья и дико посмотрел на меня.
Мы сидели за столом в подавленном безмолвии, и Иона, имея вообще немало глупых привычек, раздумчиво ковырял пальцем в носу, причем даже как-то странно изгибался для удобства. Скука продолжалась, а самовар сипел, отходя.
— Бросьте ковырять, батюшка, — впервые заговорил редкозубовский приятель и жарко покраснел. Подбодренный моим взглядом, он продолжил: Ежели все ковырять станут, так что же из этого может получиться!
Смеху, впрочем, не воспоследовало, а стояло прежнее, то есть потрескиванье лампового фитиля да пенье самовара. Последнее, очевидно, и надоумило Виктора Григорьича.
— Сыграй, Илья! — попросил он просто.
Илья, посидев еще с минутку, вдруг щелкнул себя по коленке с видом, свидетельствовавшим о всяческом отречении от прошлого, снял со стены гитару. Одновременно в руках у редкозубовского приятеля различил я предмет, оказавшийся потом губной гармоникой. Илья подстроил два баска и тут смутился.
— Этово… — сказал он, впервые улыбаясь после Ларионова ухода. — С Аполлосом-то я не познакомил вас, эх! — Он кивнул на человека, прилаживавшего к губам губную гармонику. — Его звать Аполлос Осипыч, он на губной играет. Но вы не смотрите, что она маленькая…
— …в ней у меня тыща семьсот один звук сидит! — докончил за Илью этот самый Аполлос, улыбаясь.
Их привезли в Цинандали поздно ночью. Впереди за деревьями мерцала непонятная стена. Машина потявкала во тьму, приседая на задние колеса. Пока Стратонов раскуривал трубку, Евгения Ивановна оглянулась на мужа. Англичанин дремал, отвалясь на спинку сиденья. Шляпа лихо съехала на висок, закушенные губы исчезли. Начинался очередной припадок.
Стратонов сам потискал резиновую грушу. Звук безнадежно застревал в местной тишине. Феноменальный сон висел над Алазанской долиной, потревожить его могло лишь землетрясение. Слово интурист утрачивало свое магическое действие в здешней глуши. Никто не выбегал за чемоданами приезжих.
— Совершайте же какие-либо телодвижения, вы потеряете службу, кацо, — проскрипел шоферу Стратонов. — Идите, стучитесь, черт вас возьми… ну, пожалуйста. Никто не украдет ваш проклятый биук.
Тот взорвался наконец на ломаном языке. Кому, как не Стратонову в качестве гида из буро путешествий, заботиться о заграничных господах! Пришлось повторить угрозу с упоминанием трех фамилий всекавказского значения. Чертыхаясь по-грузински, шофер отправился взламывать ближайшую дверь.
Евгению Ивановну поташнивало с непривычки к горным дорогам. На пенистой Йоре, когда искали брода, она едва не плакала, на перевале перед Телавом полкилометра тащилась пешком. Ее снова потянуло наружу из-за потребности в воздухе и одиночестве.
— Меня укачало… крикните, когда придут за вещами, — попросила Евгения Ивановна, выбираясь из машины. — Сделайте одолжение, кроме того: не прикрывайте дверцу, господин Стратонов. Муж буквально заболевает от некоторых сортов табака.
Прохладная горечь осенней травы и пастушеского дыма стекала сюда из предгорий. Тяжелая влажная листва угадывалась над головой, мрак обступал, как перед сотворением мира. Прислушиваясь к шорохам за спиной, Евгения Ивановна наугад двинулась в глубину парка.
Гравий позади хрустнул под осторожным шагом.
— У вас безошибочное чутье, миссис Пикеринг… — произнес по-французски Стратонов: чужой язык несколько маскировал этот до головной боли знакомый голос. — Тут в зарослях находится одна из интимнейших наших литературных святынь, мы навестим ее завтра. По ряду соображений я не рекомендую посещать ее впотьмах… Кстати, цинандальское плато кончается здесь обрывом, и можно подпортить очарованье всей прогулки.
Своим настойчивым обращением к французской речи Стратонов намекал, что в создавшихся условиях им разумнее всего не узнавать друг друга. Не первый раз, начиная с Тифлиса, он предлагал забыть, что они встречались несколько лет назад и он причинил ей жестокое, на границе смерти, зло. Скользкая почтительность показывала, что он терзается скорее от стыда за свой поступок, чем — совести, хотя в случае сознания вины терзаться ему надлежало чуть больше.
То была ее первая любовь, и началась она близ Рождества однажды, в безмятежном степном городке. Стратонов приехал к матери-чиновнице долечиваться после раненья. Из госпиталя он подоспел прямо к гимназическому балу. Подпоручик танцевал с рукой на перевязи, тыловые барышни-выпускницы смотрели на него с обожаньем, кроме одной.
Самолюбие заставило офицера спуститься с орлиных высот к непокоренному существу в коричневом платьице с кружевной пелеринкой. Там у них имелась аллея старых акаций под названием проспект Влюбленных Душ. Через жуткой красоты кладбище он уводил в голубую от луны степь, не теряя своей силы и зимою. Молодым людям даже смешно стало, как раньше не сдружились их семьи, живя наискосок на той же улочке. До самой Февральской революции чиновница и фельдшерская вдова взаимными визитами и услугами старались наверстать упущенное. Перед возвращеньем в часть, за блинками на масленице, подпоручик по тогдашней моде нараспев прочел собственного сочинения стишок с пожеланием, чтобы одна подразумевавшаяся девушка сиянием своих глаз все вела бы и вела его на поединок с врагами обновленной жизни. Матери переглядывались, заранее считая себя родственницами, только вздрагивали при упоминании обреченных тиранов, из которых лично знали тамошнего старичка латиниста, старинного гонителя лентяев, и соседнего бакалейщика, отпускавшего питание в долг до пенсионной получки. Было решено, что, как только, бог даст, проиграют войну окончательно, тотчас и за свадебку. Но сперва стал исчезать из продажи сахар, а там начались перебои и в остальном. Венчание, как и самое жизнь заодно, старушки постановили отложить до минования смуты.
Осенью следующего года тайно воротившийся офицер Стратонов прятался то в стогах на пойме, то на голубятне у будущей тещи. Всю зиму по ночам через открытые форточки слышалась стрельба. К весне часть местных тиранов была закопана… Из них-то, наспех закиданных землицей, и вывелась летучая поденка тех лет — атаманы всея Руси, вселенские батьки с револьверами, коменданты земного шара и прочая оголтелая вольница. Она помчалась по степям с клинками наголо, верхами и на тачанках, ввинчиваясь, как пуля, в застоявшийся континентальный штиль, саморасстреливаясь на лету, облачками пыли оседая по обочинам древних шляхов. В городке появились крутые, в белых башлыках поверх черкесок, вроде шершней перетянутые полковники, замыслившие унять разбуженную Россию. Сам Деникин проездом призывал с паперти к подвигу местных орлов, и те, стриженные под машинку, пропахшие карболкой, натужными голосами кричали ура. Пошли маскарады в пользу военных сироток, пышные самосуды, кутежи со стрельбой, парады, беспросыпный картеж, безумная русская тоска. Скоро плесень повяла, поползла: красный огненный вал, потрескивая, покатился с севера по степи.
Вечерком со споротыми погонами поручик заскочил проститься с невестой. Ничего не осталось от юриста-третьекурсника в том задымленном дергающемся старике. «Женя, богиня, Офелия, веточка моя вишневая, я пронесу твой чудный образ сквозь пустыню этой самой… ну, как ее?» Он запнулся, воровато пощелкал пальцами и разревелся хуже мальчишки… Уже постреливали за окном, восставший гарнизон заперся в казармах, накануне через окраину с песней и гиканьем промчался красный эскадрон. Времени хватало в обрез, передовые эшелоны белой армии где-то у моря грузились в трюм иностранного парохода. Девушка вызвалась разделить судьбу любимого. Тот отбивался изо всех сил, хоть и сознавал дальнейшую участь офицерской невесты. Матери благословили их в дорогу и все пытались навязать по сундучку с прижизненным наследством. Молодые бежали в наемной бричке, добытой по кулачному праву эвакуации.
Брачная ночь состоялась в степи под открытым небом. Первый снег кружился в потемках, лошадь стояла смирно, нераспряженная, пахло прелой ботвой с баштана. Бесшумная пятерня нашаривала в степи беглецов, и этот смертный трепет умножал ненасытность Стратонова. У Жени озябли коленки… Пока муж хозяйственно прятал торбу с овсом, — дорога предстояла самая дальняя из всех возможных в жизни, — Женя все глядела на покинутый, пламеневший среди мрака горизонт. «Ах, мамочка, кровиночка моя, неужели стоило для этого родиться на свет?» Щекотный холодок струился по спине у Евгении Ивановны при воспоминанье о событиях следующих лет.
Полгода спустя Стратонов бросил ее без гроша в Константинополе. После одного длительного недоеданья ушел из дому наниматься и не вернулся. Первое предположение было, что попал под трамвай. Три дня обезумевшая Женя рыскала по моргам чужого города. А она-то, глупая, думала, что смерть заберет их обоих сразу, если когда-нибудь устанут от счастья их тела, но и тогда души не смогут наглядеться друг на дружку!
Полностью холод наступившего одиночества она изведала в жаркий полдень четвертых суток, когда голод несколько позаглушил горе. Такой маленькой стала вдруг в скверике перед громадой Айя-Софии, на которую покойный отец под хмельком домашней наливки все собирался водружать православный крест. Остекленевшая, сидела там, прижимая ладонь ко рту, а вокруг шли и ехали по своим делам важные волосатые турки.
Свекровкина брошечка и золотенькое мамино благословеньице были проедены в первый же месяц, мыть посуду в ресторанах доставалось лишь избранницам. Едва хватало сил обороняться от искушений легкой жизни. Уже близился порог обнищания, за которым наступает всяческая бесчувственность. Сиянья в глазах убавилось; что-то отцовское, угловатое, фельдшерское обозначилось в ее чертах. Вместе с другими такими же, под ногами у сытых, чужих и праздничных, голодуха погнала ее по столицам мира. И даже во снах той поры Жене все мечталось в могилу к мужу… но, значит, не шибко мечталось, если целых три года пришлось добираться, прежде чем оказалась на ее краю. Это случилось в Париже, куда ветер изгнания занес Женю после скитаний по балканским столицам.
Месяц назад отравилась светильным газом ее русская соседка по ночлежке: она была старше Жени, некрасивей, ей нечего было продавать, как и Жене, впрочем. Русским девкам в Париже далеко было до тех нарядных особ, что со скучающим видом, виляя бедрами, прогуливаются от церкви Мадлен до Гранд-Опера. Но жизнь улыбнулась Жене: в канун переломного события едва не поступила в одно увеселительное заведенье, откуда их брали напрокат солидные, нередко высшего круга джентльмены, как на пикники ренуаровского типа, так и в морские прогулки на красивых яхтах. Получалось вроде кратковременного романа с ценными, помимо харчей, подарками в зависимости от оказанных услуг, — не исключались, впрочем, и одноразовые встречи в рамках забавного приключения. Уже мадам, тронутая отчаянием дикарки, соглашалась выдать ей аванс — главным образом на питание, залить жирком похудалые щеки, загладить голодные синяки под глазами, но в последнюю минуту ангажемент не состоялся. Женя предпочла иной, туда же, путь — несколько болезненный, зато короче.
То был самый черный ее денек, начиная с бухты Мод, где, по прибытии за границу, произошла та, памятная выгрузка беглой армии. Точно такой же моросил похоронный дождик. Женя сидела под мокрым тентом кафе и рассеянно следила за собой в воображении, как она, гадкая, разбухшая, но примиренная, плывет по Сене к морю; слеза застилала видение…
В общем, складывалось удачно, нечего было жалеть, и не отговаривал никто, однако перед самым уходом выпала из ладони приготовленная последняя ее монетка. Стакан был пуст, круассаны съедены. На коленях, погибая от стыда, она напрасно шарила пальцами в луже с окурками у тротуара. Гарсон и посетители с любопытством наблюдали проношенные пятки ее чулок. В крайнюю минуту вмешался длинный забавный господин из-за соседнего столика. Оказалось, монета закатилась под его упавшую шляпу. Лишь после уплаты Женя сообразила, что по ценности найденная монета чуть не втрое превосходила потерянную. Плохо соображая происшедшее, Женя пустилась за незнакомцем вернуть сдачу с чуда, — именно этим забавным недоразумением все и началось. Мсье оказался очень любезен, мсье не расспрашивал ни о чем, мсье предложил делать для него некоторые выписки из старых каталогов Национального музея в Каире.
Плата была достаточная, бумагу заказчик давал свою, а с печатного Женя списывала даже без ошибок. Сверху указанного мсье не требовал никаких стеснительных для женщин услуг. Мсье оказался англичанином и, к сожалению, всего лишь проездом в Париже, в чем таилась оправдавшаяся вскоре угроза. Работы хватило ровно на месяц, мистер Пикеринг во главе важной экспедиции отправлялся в Месопотамию. Все рушилось. Женя выслушала новость с почерневшим лицом. Тогда выяснилось, что накануне у англичанина рассчитался личный секретарь.
Этот молодой человек и прежде занимался сравнительным изучением спиртных напитков, но последние полгода даже умеренные служебные поручения профессора мешали ему сосредоточиться на любимом предмете. Из слов англичанина можно было сделать заключение, что поездка на Восток расстроится и британская наука потерпит ущерб, если Женя не займет пустующее место. По словам мистера Пикеринга, именно неопытность более всего привлекала его в новых секретарях: такие быстрее научаются работать в манере шефа. Кроме того, англичанин нуждался в практике русского разговорного языка: в давние студенческие годы он владел им настолько, что в курсовой работе сравнивал литературный стиль Слова и Задонщины, однако впоследствии растерял словарь. Решать надо было немедленно, путь намечался через Средиземное море. Потупясь, Женя молчала, вся в краске смущенья.
— Откройтесь, что пугает вас, Женни: дальность маршрута, морская качка, сомнительный месопотамский комфорт или внимание посторонних… ввиду моей своеобразной наружности, наконец? — полушутливо добивался мистер Пикеринг. — А может быть, сердечные привязанности удерживают вас в Париже?
— Ах, что вы, не то, совсем не то… — ужаснувшись предположению, шептала Женя. — Все это давно в прошлом у меня, только объяснить вам не могу!
— Да я и не стремлюсь проникать в ваши личные тайны… равно как не инспектирую багажа моих сотрудников перед отъездом. Путешествие порассеет ваши печали, которые, по моим наблюдениям, так чрезмерно и часто для вашего возраста туманят вам взгляд.
Нет, у нее имелись особые причины для колебаний. Что касается качки, ей уже довелось немножко ознакомиться с мореплаванием, валяясь вповалку с другими несчастными на общей палубе, где все горланило, пьяно рыдало, пело, бранилось и проклинало под гитару час рождения, двое суток не давая смежить глаза. «А в отдельной-то каюте, о-ла-ла, хоть за слоновьими клыками в Африку!» Слово само сорвалось с языка: этот континент весь день не выходил у ней из ума, накануне оттуда дошла до нее наконец грустная весточка о Стратонове. Она подтверждала прежний слух о его поступлении в африканский легион, заключительное прибежище всякого впавшего в отчаяние международного сброда. Итак, Стратонова убили в алжирской перестрелке при защите колониального форта от повстанцев, и якобы последний его вздох был обращен к жене и Жене. Раздавленная горем, она как-то не заметила в тот раз обилия умоляюще-жалких сопроводительных подробностей, с помощью которых озабоченный покойник старался доказать вдове достоверность своей гибели. О нет, ничто больше не задерживало Женю в этом городе, и если бы только… Она запнулась: ее колебания объяснились полным отсутствием имущества, а в таком путешествии трудно обходиться ночными постирушками. Если бы еще поездка состоялась попозже, она успела бы по уплате долгов обзавестись необходимым… И сразу открылось, что один разорившийся издатель мистера Пикеринга, совладелец крупного конфекциона в Бордо, заплатил ему часть гонорара за книгу о суммерийских надписях набором дамских вещей, как нарочно подходивших по размеру для его будущего секретаря. Жене было выгодней не вникать в существо столь ошеломляющих совпадений, тем более что все это шло в зачет ее жалованья. «Простите… каких, вы сказали, каких это надписей?» — из вежливости переспросила она на всякий случай, неподкупно нахмурив брови. Когда же обнаружилось в довершение всего, что по ученой рассеянности мистер Пикеринг купил утром пару лишних чемоданов, вместительных и недорогих, перепуганная насмерть Женя дрожащими губами отказалась наотрез.
Пароход был гигантский и трехтрубный, еще с защитным камуфляжем на бортах.
Толстый дым валил из главной трубы, как на детском рисунке. Свесясь через поручни, праздничные люди притворялись, будто наблюдают за погрузочной суматохой, а на деле, конечно, в сотни глаз следили за Женей, в сопровождении англичанина поднимавшейся по трапу. И вот она сама стояла в шеренгу с ними, глядя на колеблющийся от свежей морской погоды, такой превосходный, обновляющийся, послевоенный мир, расстилавшийся у ее подножья. Насколько хватало глаз, всюду хлопотали люди, подметали, мыли и красили, высвобождая красоту жизни из-под слоя нарочной подлой грязи, без чего ей бы не уцелеть. Даже на качающейся рыбацкой фелюжке, среди радуг нефти на воде, видно было через бинокль: взрослые и дети в десяток рук скоблили палубу, штопали паруса, готовясь к векам благополучия. Поверх всего этого гремела незримая музыка и летали белые птицы.
Женя не заметила, как чумазый буксирный лоцман, захватив гиганта за ноздрю, стал разворачивать его в гавани перед отбытием в морской простор. Рыбой пахнуло в лицо и чуть закружилась голова, когда корабль встал лагом к волне. Наконец-то, живая, достигла моря! Даже хотелось немножко поубавить количество чудес, выпиравших изовсюду. Вдруг взвилась оглушительная струйка пара, и, пока все вокруг пропитывалось густым прощальным звуком, Женя вслух и мамиными словами попросила бога, чтоб уж потерпел, не отменял бы в самом начале милосерднейшую из своих причуд.
Все шумы мира поглотила вода за кормой, вскорости исчезли и птицы, скользившие над серо-жемчужной гладью. Марсель таял в вечерней дымке, сады и кубики приморских вилл сменились лентой береговых огней… Хоть и пора было знакомиться, все не смела расспросить про остальных участников экспедиции; кстати, она так и не увидела их никогда. От мыслей становилось страшно, как во сне, но проснуться было еще страшнее.
Евгения Ивановна робко осведомилась у спутника о сроках его возвращения в Англию. В начале октября он уже приступал к чтению университетского курса… она не решилась спросить какого, из опасения выдать свое невежество и, следовательно, безразличие — с кем пускаться в дальнее и сомнительное путешествие.
— Знаете, где меня только не носило, а никогда еще не бывала в вашей стране… — завела она наводящий разговор. — Простите, вы постоянно в самом Лондоне работаете или больше в разъездах? Говорят, в этом городе только дым да камень и ни капельки души… неужели верно это?
Неизвестно, в отношении всех проявлял подобную терпимость мистер Пикеринг или как раз в те сутки находился в столь отменном настроении. О, конечно, у Евгении Ивановны сложилось бы иное мнение о британской столице, если бы ему самому довелось показать город своей собеседнице… На пробу он перечислил некоторые заложенные там опорные глыбы, на которых покоится один из углов всечеловеческой культуры.
— О, я с большим интересом побывала бы в Лондоне… если только можно, — не без достоинства, но с замирающим сердцем сказала Женя. — Правда, я и сама читала о нем в старых журналах, а кое-что мне рассказывал покойный отец.
— Бывал в Англии?.. по личным впечатлениям?
Женя облизала пересохшие губы.
— Да… только не по своим. У него дядя с материнской стороны служил матросом на одном корабле. Только уж давно, я его не застала на свете. — Вдруг вспомнилось наставление матери, что чем приманчивей капкан, тем острее зубья, и она ужаснулась тому, с какой неотвратимой быстротой отодвигался, погружался в ночь берег. — Простите… куда и зачем, вы сказали, мы едем-то сейчас?
— В Месопотамию, читать старые камни… Вот, опять тревога в голосе… что-нибудь не нравится в Месопотамии?
— Нет, отчего же… напротив! — И с надеждой взглянула вверх, в потемневшее небо, откуда на нее смотрели немигающие глаза англичанина.
Сообщение поуспокоило ее, кое-что ей уже известно было про эту страну, например, протекающие в ней реки Тигр и Евфрат. Кроме того, батюшка поминал на уроках закона божьего, что одно время там помещался рай. Оставалось немножечко разведать насчет старых камней.
— Я вижу, вам не терпится хоть что-нибудь узнать обо мне, — поощрительно засмеялся англичанин, — задавайте же смелей свои вопросы! Правду сказать, отсутствие у вас интереса к моей профессии, моей семье, склонностям моим как вашего шефа… — он замялся, — я поочередно относил за счет вашего такта, проницательности, начитанности, трудной судьбы, наконец. Согласитесь, только верный друг способен столькими способами извинить нелюбознательность спутника к его особе, не правда ли? Мне хочется облегчить вам эту задачу… Конечно, вы давно догадались, что я археолог. Кроме писания довольно объемистых книг о вчерашнем, чего уж нет на свете, я вдобавок читаю лекции тем, кому предстоит продолжать то же самое завтра, чтобы не получилось гибельного перерыва. Прошлое учит настоящее не повторять его несчастий в будущем… как всегда, впрочем, без особого успеха! Видимо, нет ничего сладостней совершения ошибок. Кстати, кафедра у. меня не в Лондонском университете, а в Лидсском. Семьи у вашего спутника нет, лишь мать, очень красивая женщина, кстати… но от матери у меня лишь ее ровный характер: по всем прочим данным я пошел в отца. К сожалению, я был слишком молод, когда родился, чтобы выбрать себе родителя по вкусу. — В глазах мистера Пикеринга блеснула искорка юмора, который в его стране нередко применяется для смягчения печали и ценится если не дороже доброго сердца, то, во всяком случае, выше ума. — Признавайтесь теперь, Женни, попадалась вам хоть мельком фамилия Пикеринг?
Евгения Ивановна смущенно созналась, что встречала это слово в метро, на рекламных плакатах не то зубной пасты, не то спортивных принадлежностей.
— О, все варианты одинаково возможны, — добродушно подтвердил англичанин. — У нас в Йоркшире можно сделать универсальный набор Пикерингов всевозможных отраслей и профессий… Однако свежеет к ночи, вы еще не озябли?
Подавленная своим невежеством, Евгения Ивановна не расслышала вопроса. Между тем всего год назад это отличное имя целую неделю не сходило с газетных полос в связи с нашумевшими раскопками в Ниневии, приоткрывшими тайну ее соперничества с Вавилоном. Суровые, отмеченные разящей злободневностью размышления ученого о падении тогдашних общественных нравов в Ассирии, как признаке начинающегося упадка, газеты связывали с его общеизвестной подверженностью левым взглядам, даже несколько московской окраски… но Евгения Ивановна в тот период зачитывалась главным образом объявлениями по найму рабочей силы. Мистеру Пикерингу пришлось самому доложить ей о своих открытиях. Обласканная доверием, Евгения Ивановна призналась, что девочкой у себя на родине она тоже обожала школьные походы по историческим окрестностям, однако, сколько ни копались девчата в одном там кургане, кроме того в оползнях на тамошней речке, так ничего стоящего и не нашли. Археологию Евгения Ивановна понимала как кладоискательство без корыстной цели. Профессор нестрого отметил, что такое, хотя и смелое, но не совсем точное и не потому только, что слишком краткое, определение его науки устарело по меньшей мере на полторы тысячи лет. В связи с этим он бегло очертил содержание археологии от ее истоков до поры, когда в отмену своего первичного, еще платоновского обозначения она стала лопатой истории. По существу, та ночная беседа на палубе велась совсем о другом, мнимая ее ученость служила маской и поводом для сближенья. Оказалось, собеседница мистера Пикеринга тоже увлекалась мифологией, даже составляла с одним там, умершим теперь человеком, почти родственником, шутливое родословное дерево эллинских богов и боженят. И вдруг в погоне за расположением шефа Евгения Ивановна вспомнила особо полюбившееся ей потопление фараона с его колесницами, который, помнится, отстегал море цепями за дерзость глупой рыбы, проглотившей его царственный перстень…
Приблизительно в таком роде получилось у Евгении Ивановны, и было ясно из наступившего молчания, что своим сообщением она не завоевала у мистера Пикеринга дополнительных симпатий. Наклонясь, некоторое время англичанин рассматривал невидную воду за бортом, затем спрятал в футляр бинокль, запотевший от ночного тумана.
— Несомненно, Женни, вы изобрели очень экономную и своеобразную мнемоническую систему… хранить исторические сведения в этаком концентрированном виде. Но нам, археологам, доставляет много хлопот этот способ контаминации, к которому обычно прибегают природа и время… Я имею в виду чрезмерное уплотнение сокровищ… не затем ли, чтоб их уместилось возможно больше в том же объеме? — ворчливо поправился он. — Впрочем, я утомил вас своими россказнями, Женни. И холодно. И все разошлись давно. Время и нам спускаться вниз, пожалуй.
— Вы думаете… пора? — испугалась Евгения Ивановна, суматошно ища повод задержаться на опустевшей палубе. — Но зачем, зачем?
— Ну, если вы считаете это совместимым со званием секретаря научной экспедиции, то… спать, пожалуй! — зловеще пошутил англичанин.
— Давайте лучше постоим еще немножко. В общем, ночь довольно теплая…
Томительные, с новой силой, подозрения охватили ее при воспоминании о квартирной хозяйке, которая из жалости к миловидной жиличке все бралась устроить Евгению Ивановну в тот вполне благопристойный загородный пансион, где клиенты не травмируют девушек очным выбором, а приглашают по альбому и увозят в длительные поездки на оплаченный срок, так что каждый сеанс выглядит самостоятельным светским приключением, по-видимому, совсем как это месопотамское путешествие. В ту минуту холодинки бежали у ней по спине, и никакая сила не оторвала бы от поручней ее намертво сомкнувшихся пальцев… Когда же они поослабли, почти неживая Евгения Ивановна спустилась с англичанином по лестнице — но не потому, что соглашалась на хозяйкин омут, а из возникшей вдруг жгучей потребности последний разок довериться на пробу еще одному человеку и — судьбе. Их каюты оказались в разных концах коридора.
Оставшись наедине с собой, Евгения Ивановна разрыдалась от неполной, несытной пока уверенности, что теперь-то уж не погонят ее, все метлой да метлой, в одну там, позади оставшуюся щель, к Анюте.
Нет для души целительней лекарства, как слушать лепет волны за бортом да глядеть бездумно на косые паруса вдали, что, нажравшись ветра, подобно сытым коням, лоснятся на полдневном солнце и влекут рыбацкие суденышки по белым гребешкам. «О, если бы каким-нибудь попутным несчастьицем отсрочить неминуемую расплату с судьбой!» — маялась и горевала в те дни Евгения Ивановна, все более ужасаясь участившимся радостям бытия. Всякая мелочь пьянила ее сейчас, как тот ром натощак, который однажды, сам навеселе, притащил домой покойный муж и, насильно приставляя к губам, уговаривал свою заплаканную Женьку хлебнуть из горлышка для забвенья. Кстати, за время рейса до Александрии, нередко в присутствии шефа, он не раз мнился ей на палубе, мертвый Стратонов, искоса следил за покинутой женщиной, из нее самой следил — скорее грустными, чем ревнивыми глазами. «Ах, Гога, Гога, — пряча мысли, журила его за малодушие Евгения Ивановна, — жизнь такая чудесная вокруг, зачем ты сдался так рано?» Однако она не затем его журила, чтобы воскресить на новую совместную голодовку, а подкупить стремилась великодушием невинности на случай, если бы тот по свойственному мертвым коварству вздумал воротиться на все еще принадлежащее ему место. Она так устала от нищеты и необходимости подбирать наименее болезненный способ вырваться в небытие из этой чертовой ловушки!..
В Месопотамию можно было проехать дешевле и короче, но англичанину непременно хотелось за время каникул посетить друзей под Фивами; египтологию он втайне считал своим главным и несостоявшимся призванием. Уже полгода в печати то и дело появлялись сенсационные сообщения о раскопанном близ Луксора царском погребении Амарнской эпохи. Археолога влекло взглянуть на единственную в своем роде находку, затмившую его собственный ниневийский клад, и поздравить отныне знаменитого коллегу с поразительной удачей научного предвидения. Гробница Тутанхамона помогла Евгении Ивановне глубже понять источник ненасытного археологического азарта. И тут ее потянуло вообще всмотреться в прошлое людей, по-взрослому постигнуть путаный закон расцвета и падения цивилизаций. Всю дальнейшую дорогу профессор посвящал свою спутницу в сокровенные судьбы попутных стран. Держась распространенного мнения, что время — лучшее лекарство, он, в сущности, читал Жене курс вечности, как будто сердце сможет примириться с печалью, если разум удостоверится в ее обычности.
Так под видом занимательных новелл была пройдена часть университетского курса по истории Эллады, раннего христианства и Левантинского побережья, куда из Египта лежал теперь их путь.
Слава Пикеринга, литератора и лектора, не уступала его известности искателя сокровищ, а ему всегда зловеще везло как в поисках их, так и в азартных играх вообще. Одна его лекция о мумифицированной пчеле из погребального венка принцессы Аменердис, полная эрудиции и поэтического блеска, обошла все школьные хрестоматии Запада, потому что знакомила с Египтом двадцать пятой династии полнее иной многотомной монографии.
Но, пожалуй, ни в одной аудитории не выступал он с равной проникновенностью, как на этих уединенных семинарах перед длинношеей застенчивой шатенкой с голубыми глазами и детскими ресницами. Всякий раз Евгения Ивановна испытывала потрясенье свидетеля на этих сеансах ясновидения, в течение которых перед нею рождались и рушились великие царства Востока. Подстегнутые столетья проносились, как в кино, где сошел с ума механик, причем не утрачивалась ни одна из тех вечно живых мимолетных мелочей, что трепетным теплом согревают мрамор архаических обломков. Как иные подносят рифмы и цветы, мистер Пикеринг дарил любимой женщине воскрешенные миры, лишь бы коснулась их рассеянной улыбкой… Между делом он довольно правдоподобно объяснил спутнице, будто нарочно отбился от своей месопотамской экспедиции, чтобы предоставить самостоятельность одному из любимых учеников, и якобы ему пришлось немало побороться с собой, прежде чем преодолел понятную ревность к молодой смене.
— В моем возрасте следует торопиться… Вот уже закат, а ничего пока не сделано из задуманного, ради чего стоило влезать в мою стеснительно-грустную оболочку.
Стремясь окончательно увести молодую женщину от гнавшихся за нею призраков, англичанин требовал от Евгении Ивановны ежедневной, порою изнурительной работы. Ей пришлось вести путевой дневник, документированный множеством фотографий и зарисовок с архитектурных памятников, хотя изображения их продавались всюду, наравне с табаком и прохладительными напитками. Сирийское небо пылало вокруг, местная одежда и дымчатые очки не защищали от ослепительного зноя: при диафрагме восемнадцать хватало тысячной. И чуть не каждую ночь Евгении Ивановне снился игрушечный, с мальвами, садик на севере, где на грядках возится с помидорами мать, и воротившаяся из-за границы дочка торопится обнять ее, прежде чем закопают старушку, но у калитки уже стоит, не уходит, еще не посторонний, однако нежелательный теперь человек, то плачущий, то пьяный, то с рукой на перевязи, разный, и мешает, мучит, не сводит глаз с колечка волос на затылке у Евгении Ивановны, куда при жизни так любил целовать.
От Яффы длинные, голубого рифленого серебра автокары понесли путников, всех троих, на север вдоль древних караванных дорог. Усыпляемая журчаньем мотора, Евгения Ивановна сидела у окна щекой к щекотной шелковой занавеске. Мимо нее струились меловые видения развалин, овечьи отары, водоносы и феллахи на осликах, полусохранившийся замок крестоносцев, если верить подсказке Пикеринга, и другие остатки когда-то возникавших в пустыне и растаявших миражей, караваны тюков с шерстью, мусульманские кладбища с каменными чалмами на могильных столбах, леностное колесо с глиняными черпаками для подъема воды на поля нищих и еще там что-то… Все это она различала сквозь тягучую дрему, сквозь песчаную поземку за окном, сквозь смутный и неотступный, как бельмо, силуэт Стратонова. Преследование стало бы невыносимым, если бы не благодетельная звезда надежды, сопровождавшая путешественников, видная везде: и на кротком вечернем горизонте, и в зрачке дервиша, просившего бакшиш на привале, и в проеме римской руины, на которую ходили взглянуть, пока машина заправлялась горючим. В пепельной дымке проплывали мимо именитые города побережья, когда-то, по выражению мистера Пикеринга, факелами пылавшие в истории Востока. Если останавливались в Дамаске послушать классический благовест муэдзина с мечети Омайядов, нельзя стало миновать и Пальмиру — примерное, выветрившееся, без единой пальмы зрелище былой славы и разрушения. Ученый араб из местного музея с наружностью маронитского патриарха из-за круглой шапки и живописной хламиды, под которой мелко-мелко ступали старенькие европейские башмаки, водил гостей среди бывших некрополей, алтарей и акведуков. Узловатые сухожилия плюща взбегали кое-где на уцелевшие колонны, впиваясь в завитки капителей; ползучая роза, вся в цвету от корня, царапалась с ним из-за места. Старик ни кирпича не пропускал без поясненья, благоговение боролось с дремотой. В конце концов, все это уже не годилось ни на что, кроме как для элегического услаждения туристов… Однако, если вначале эти безличные нагромождения камня вызывали у Евгении Ивановны лишь скуку, постепенно она обучалась находить в них опознавательные приметы возраста, стиля, национального почерка, религиозной принадлежности.
Прежде чем воротиться в настоящее, все четверо сидели на обломках в тишине, нарушаемой лишь таинственным шуршанием в листве. Суховейный вихрь, сирийский шмук, легонько задувал с востока, выводя на флейтах каменных щелей какой-то дикий курдский реквием. Грязно-желтое на льва с черной гривой похожее облако вторгалось в небесную синеву, застилая вдали, если не обманывала память, отроги Антиливанского хребта.
— Какая тут злая, неспокойная пыль!.. — сказала однажды Евгения Ивановна, прикрывая рот концом голубого, со шляпы, газового шарфа. — Русский крещенский мороз кажется озорным, добродушным дедом в сравненье с нею…
— Не браните ее, Женни, — отвечал англичанин, заглушаемый поднявшимся вокруг скрежетом песчинок. — Перед вами глиняный пепел библейских царств. Он помнит слишком много, чтобы остыть, примириться, предаться заслуженному забытью…
По-русски мистер Пикеринг говорил со смешными оговорками, из которых Евгения Ивановна в тот раз не заметила ни одной. Он размышлял вслух о гигантских сгустках неистовой человеческой плазмы, которая непрерывно, в течение столетий возникала из этой почвы ради единственной, в сущности, цели — грудью в грудь сшибиться с ордами других наречий, пронзить друг друга мечами во имя демонов, в те времена владевших миром, и безжалобно раствориться все в той же песчаной поземке. С тех пор, по заключению Пикеринга, большая зола мучается и мечется в поисках прежних сочетаний, когда она была локоном красавицы, горлом певчей птицы, лепестком шафрана.
— Не слишком красиво у меня получается? — смутился он пристального взгляда Евгении Ивановны.
— Еще! — шепнула она, кивая на ящерицу, ровесницу развалин, прибежавшую послушать, и касаясь его руки. — Только не волнуйтесь так…
— Вот, все они ушли, но они по-прежнему тут! — И горсть взятого из-под ног праха дымными струйками пролилась сквозь неплотно сомкнутые пальцы. — Ничто не пропало… в истории и биологии — как в армии: при увольнении в запас имущество сдается в цейхгауз. Жалейте их, Женни… не ропщите на него, прах прежней жизни, за то, что он ластится и льнет к живым.
По привычке он закончил лекцию перечислением сект, династий, деспотов и прочих исторических жерновов, помогавших превращению руд, плодов, костей и драгоценностей в нынешние частицы пылевого помола.
Путешественники на целую неделю задержались в Дамаске. Арабский друг, как заветную шкатулку, раскрыл гостям свой город, который до него так любили Магомет, Моавия и Саладин. Иногда они забредали в кофейню местного армянина, — нигде в мире не умели готовить такого кофе. Туда надо было пробираться по загадочным проулкам, пахнувшим бараниной и миндалем. Фонтанчик плескался в мозаичной чаше посреди внутреннего дворика, и шипела на патефоне модная в послевоенные годы Аллилуйя, иногда оглашаемая собачьим визгом.
Через равные промежутки времени хозяин ударом ноги под стойкой вышибал за порог бродячую собаку, ронявшую его заведение в глазах иностранцев..
— Не узнаю своего доброго наставника, — с шутливой лаской как-то раз заметила Евгения Ивановна. — Сегодня за всю прогулку вы не обронили ни слова. Надоела самая бесталанная из его учениц?
— Напротив, я весь день скучал без вас. Вы провели его с кем-то другим… упрекали его, звали, но гнали, когда он приходил. Видимо, он дурной человек?
Евгения Ивановна опустила глаза в смятении:
— Нет, он просто несчастный и мертвый. Мне не хотелось бы сказать о нем дурное…
— О, я не интересуюсь знакомыми моих служащих.
Эта мимолетная ревность стала поводом поделиться с мистером Пикерингом повестью своей жизни. Евгения Ивановна не утаила ничего, кроме фамилии мертвеца, и, примечательно, с той поры Стратонов, точно устыдясь, перестал навещать свою бывшую жену. В последний раз он напомнил о себе в одном живописном оазисе близ Дамаска — что-то вроде Эль-Джуд, но еще верней — Гамиз, куда путешественников пригласили на местные скачки.
Ничто из того дня не удержалось в памяти Евгении Ивановны: ни слепящее синевою небо, ни гортанные возгласы ценителей конного спорта. Ее вернули к действительности только коснувшийся ноздрей запах пота с лоснящихся лошадиных боков да вдруг появившийся хруст песчинок на зубах, когда по сигналу крючковатого насупленного шейха туча всадников в полосатых развевающихся бурнусах ринулась с воинственным кличем на воображаемого врага. Они мчались мимо, стоя в стременах и стреляя на полном скаку в знак серьезности осуществляемого мероприятия. Слезы благодарности богу и людям набежали на глаза Евгении Ивановны, естественная разрядка томительных лет нужды, унижений и страха. Все кругом, казалось ей, разделяло с нею восторг существования, даже калека с волосатым зобом, развинченной походкой проковылявший через беговую дорожку, даже прирученный, с такою надменной головкой сокол на жердочке позади хозяина. Мысли покинули Евгению Ивановну, кроме одной — «так сколько же, сколько еще в запасе осталось у меня?». И все вычитала свои двадцать четыре из возможного срока человеческой жизни. Наступало выздоровление от прошлого, и тогда Стратонов вышел из ее сердца, но так небрежно, что она повалилась бы от боли, если бы не подоспевшая рука мистера Пикеринга. И потом англичанин тискал под скамьей ее похолодавшие пальцы, пока ледышки не оттаяли в его ладони. Евгения Ивановна поблагодарила его долгим влажным взором… В ту же ночь бывший муж в последний раз привиделся ей во сне.
Как бы полночь и непроходимые ущелья вокруг, но ни скал не видно, ни даже собственной ноги на тропочке, ничего. Тоскливая тревожность подсказывает, что это не простое ущелье, а пограничное, с громадной, по ту сторону ночи, Россией. Где-то здесь прячется Стратонов, и тотчас какое-то загадочное, щекотное любопытство: что он поделывает в подобной мгле? И надо это срочно разузнать, пока не поздно. Ах, вот и он, чуть не наступила, у самых ног лежит на скате, откинувшись затылком в русло пересохшего ручья. Значит, вовсе не в африканском легионе, а именно здесь застрелили его при самовольной попытке вернуться без дозволения на родину… но почему-то Евгения Ивановна уже не верит лжецу. Оскользаясь па гальке, она будто случайно, в поисках брода, обходит лежащего, а сама все ищет искоса полагающихся на мертвом дырочек от пуль, а их нет. Собственно, и чернеет что-то во лбу, но так страшно нагнуться, пальчиком убедиться для верности: вдруг схватит!.. Тогда раскрывается, что Стратонов не полностью убитый лежит, а вовсе наоборот, лежит и холодно, безжалостно подсматривает за бывшей женой из-под приспущенного дрожащего века… И так застыла от ледяного ужаса при пробужденье, что, как была полунагая из-за жары, Евгения Ивановна вбежала в смежную комнату и, нырнув за марлевый полог к мистеру Пикерингу, искала у него защиты и тепла.
Сбывалась затаенная мечта англичанина, но вначале он и прикоснуться не смел к любимой, не без основания считая себя лишь заключительным звеном в цепи ее несчастий. Когда же миновал естественный паралич благоговения, дело у них пошло веселей. Час спустя Евгения Ивановна увидела в лунном свете свои голые ноги и с грешным смехом потянулась за сбившейся на пол простыней. Возникшие между ними в ту ночь отношения с переменным успехом развивались дальше и юридически закрепились приблизительно месяц спустя после переезда турецкой границы. Первая же неделя супружества открыла Евгении Ивановне пугающие преимущества ее нового положения.
За лоскуток бумаги из чековой книжки разрешалось унести любую вещь с витрины, десятки рук с услугами наперебой тянулись отовсюду… Кроме того, больше не нужно было примериваться каждую ночь, каждую ночь, как побезбольнее уйти из мира.
Турецкая часть путешествия пролегала через крайнюю глухомань, с непременным посещением исторически примечательных пунктов, куда путешественники добирались в трясучих, пыточного типа повозках, ташабарасах, и где их ждали непропеченные лепешки юффка с горстью козьего сыра на обед. Везде приезд молодоженов сопровождался легким изумлением. Получалось даже: нет подходящего места на земле, где англичанин без помех, без насмешливых глаз в замочной скважине, смог бы заняться своим счастьем.
Свадебный маршрут мистера Пикеринга, по большей части инкогнито и зигзагами, напоминал классическое кинобегство сквозь комические препятствия, точно вся Европа с фотоаппаратами и биноклями гналась следом. Например, за неполные три недели, оставшиеся им до главных приключений поездки, Пикеринги последовательно посетили развалины трех хеттских крепостей, даже раскопки в Богазкёи, где под адским солнцем энтузиасты просевали сквозь сита бывшую столицу хеттской империи в надежде заполучить хоть табличку с надписью… Словно не узнавая мест былого величия, громадные орлы кружили над зарослями дрока и глыбами грубо отесанного базальта. На них, рядом с еле заметными, на пределе исчезания, богами Востока угадывались такие же, истончившиеся до царапин заповеди их, и, стоя перед ними, Евгения Ивановна познавала первооткрывательское нетерпенье, мучительное и сладостное. По всем признакам, англичанин нашел себе подругу жизни в наилучшем для ученого сочетании с преданной ассистенткой… Полмесяца спустя молодая чета ночевала уже в Урфе, древней Эдессе, о существовании которой Евгения Ивановна узнала лишь по прибытии на место. Ученого привлекали сюда прочные научные интересы, а в силу некоторых личных соображений он одно время едва было не поселился здесь на десяток-другой лет. В первой же загородной прогулке англичанин показал жене давно облюбованные точки, где при согласии турецкого правительства он рассчитывал разыскать ключевые документы буквально ко всем эпохам этой выдающейся переднеазиатской цитадели, некрополя многих времен и народов. По словам ученого, здесь, на сравнительно тесном манеже, тысячелетья сряду все грудью сражалось со всем: юная европейская цивилизация с отступающей пустыней, Восток с Западом, хетты с хурритами, римские орлы с персидскими львами, архиепископы с ересиархами, а могущественный Велиар со здешними, в поясах из древесных ветвей, отшельниками, досаждавшими ему хуже летучей мошкары. Апостол Фома уходил отсюда на миссионерский подвиг, и три века спустя сам Ефрем Сирин в городских воротах с клиром встречал прах его, сторицей оплатившего свой минутный скептицизм… А в промежутках каратели Траяна дотла разрушат этот город, который восстановит Адриан, префект Макрин заколет здесь Каракаллу, чтобы самому пасть от меча сирийского юноши с еще более отвратительной судьбой, и, наконец, всемирно-историческая деятельность римских императоров в Малой Азии завершится пленением Валериана, со спины которого высокомерный Сапор станет отныне садиться на коня. А во тьме времен уже стоят наготове, чтоб обрушиться на Эдессу, монголы, землетрясения, крестоносцы и чума…
— Старухе есть что вспомнить в бессонную ночь. Всем она насладилась, и все насладились ею… — завершил свою лекцию англичанин. — Словом, завтра, Женни, вы станете окончательно миссис Пикеринг, и мне хочется верить, что когда-нибудь бракосочетание наше будет отмечено здешним летописцем как одно из наиболее отрадных событий местной истории.
День целиком ушел на осмотр сохранившихся памятников; на обратном пути от Немвродовых развалин постояли у оплывших каменных карьеров, где, по догадке мистера Пикеринга, когда-то резвились радужные рыбки богини Атергатис. Вечером будущие супруги отдыхали в прохладном садике приютившего их британского миссионера. Среди крохотных джунглей с лакированной растительностью ворчала бегущая вода, точно несла в себе клекот горных птиц, и перекликались туземные сверчки с кривыми саблями из-под плащей на красной подкладке. Евгения Ивановна пряталась в тени, потому что солнце палило с утра, сам же Пикеринг, по его странному обыкновению, отважно сидел лицом к своей даме на полном припеке.
— Значит, не раскаиваетесь, Женни, что разделили со мной эту экспедицию за счастьем? — спросил он, любуясь ее загаром, цветом волос и всем прочим, что когда-то прельстило и покойного Стратонова.
— О, вы милый… — И ей почти удалась та протяжная интонация, с помощью которой знакомые англичанки выражали свое восхищенье. — Одно меня тревожит: почему всегда вы садитесь против света, с таким пристальным недоверием в глазах?
— Мне хочется прочесть, что вы думаете обо мне, Женни.
— Прежде всего, я думаю, что вы самый красивый на свете…
Он остановил ее прикосновением руки:
— Меня крайне радует, Женни, что вы все более свыкаетесь с моей внешностью. Она со школьной скамьи доставляла мне наибольшее количество огорчений. Есть строка у Теннисона: «Show me the man hath suffer'd more than I…» ' — в детстве мне казалось, что это про меня… Божественный гончар задумал и осуществил меня, будучи навеселе. Я догадываюсь: дарами памяти и незаурядной научной проницательности, которых во мне не отрицают даже враги, он просто загладить хотел свой непривлекательный поступок… — Грусть и юмор очень шли мистеру Пикерингу, они придавали его внешности благообразие человечности, которого ему недоставало в силу некоторых посторонних причин. — Опасно строить семью на зыбкой почве одной лишь женской благодарности.
Во избежание непоправимых ошибок, Женни, я и затеял этот разговор до того, как вы бесповоротно станете миссис Пикеринг!
Тогда, краснея и запинаясь, Евгения Ивановна согласилась, что действительно у него несколько своеобразная, а в известных поворотах, пожалуй, и чуть потешная внешность, которую лишь с натяжкой можно назвать красотой. «Ах, боже мой… но ведь красота — это то, что любишь!» — непроизвольно сорвалось с ее губ, к величайшему утешению мистера Пикеринга, который уловил в этом признании не только такт или искренность, но и добрый, неразбуженный ум. Она прибавила, что причисляет англичанина к ангелам-хранителям, тайно проживающим на земле и украшающим ее скорби цветами. Что касается тела, то ведь для ангелов оно не более как маска…
— Не скрою, не все из ангелов, док, одинаково добросовестно относятся к своим опекунским обязанностям!
— Ну, лично я предпочел бы оставаться невидимым, чтобы не наделать заик из своих собственных малюток, — холодно и тускло пошутил мистер Пикеринг, высказав сожаление, что не может таскать постоянную занавеску на лице, как Моканна.
Далее невозможно замалчивать печальнейшее обстоятельство в жизни этого достойнейшего ученого и джентльмена, который в двадцать семь лет уже состоял редактором Анналов, обладая после покойного А. Г. Лейярда наиболее непререкаемым авторитетом в ассиро-вавилонской археологии. Молодые дыханья замирали в аудитории, едва он начинал свои вдохновенные импровизации… тем не менее первые минуты, от семи до пятнадцати на круг, неизменно уходили на преодоленье легкомысленного оживления среди новичков. Причина заключалась во внешности мистера Пикеринга, которая как в отдельных деталях, так и в целом не только отравляла ему личную жизнь, но затрудняла также и его политическую деятельность, внушая публике легкомысленные настроения, несовместимые с доверием избирателей. Мало того, что вследствие отчаянной худобы правая его сторона вопреки законам природы находилась как бы на левой, что, между прочим, вовсе не вязалось с его исключительным, во всякое время суток, аппетитом, самый колорит его лица оставлял желать много лучшего. Нельзя отрицать также, что, при известном освещении, тесно сближенные к переносью глаза мистера Пикеринга прискорбно напоминали двустволку. Некоторые сверх того, лишь из уважения к его учености опущенные здесь несуразности, вроде необычно длинных рук или непомерного его роста, представляли столь благодарный материал для карикатур и острот, что иные верные друзья, джентльмены даже, не лишали себя этого развлечения.
Ученому оставалось, подобно солнцу, ежеминутым блеском слепить толпу, чтоб скрывать от нее свои пятна.
Семьи у мистера Пикеринга не было. Из женщин его дом посещали лишь стряпуха да престарелая, в постоянном трауре, очень строгая и когда-то красивая дама — мать. Их нечастые свидания заключались главным образом в терпеливом созерцании друг друга, с передышками — на огонь в камине. Злые, непритязательные на пищу языки не без оснований и, по крайней мере, наполовину приписывали научные успехи Пикеринга его несчастью, так как, в отличие от многосемейных археологов, вынужденных тратить свой досуг на возню с внуками, этот имел возможность круглосуточно, как вол, заниматься разбором своих битых черепков, которые ящиками привозил отовсюду… Словом, с годами он все глубже зарывался в прах чужих гробниц, куда не проникали ни солнечный луч, ни детский смех, ни женский зов. И он так мало знал себя с этой интимной стороны, что давняя мечта о наследнике парализовалась скорее страхом непривычки, нежели возрастными сигналами. При его почти мировой известности только опасения стать газетной сенсацией и погнали мистера Пикеринга с его горькой и поздней любовью в малоазиатское захолустье.
После случайной контузии, полученной при религиозных беспорядках 1906 года в Бенгалии, англичанин страдал жестокими приступами невралгии. В поездке Евгения Ивановна привыкла оказывать ему помощь: замужество почти не прибавило ей забот. Она звала его теперь просто док, по-американски сокращая его научное звание… Смешные страхи быстро рассеялись, боги довольно благожелательно отнеслись к молодоженам.
Содержимое чемоданов четы Пикеринг перетасовалось по соображениям супружеского удобства и дорожной рациональности. В угоду жене обратный маршрут был составлен via Константинополь: Евгению Ивановну так и тянуло посидеть еще разок в скверике перед Айя-Софией, где однажды ей так хотелось умереть. И вдруг накануне получения английского паспорта, когда для Евгении Ивановны открывалась дверь в желанное, обеспеченное будущее, независимое в ее положении от страха, голода или чужой низменной воли, она необъяснимо заболела.
По мере продвижения на север все более тускнели в ее глазах волшебные мелочи путешествия, а необузданная радость бытия сменялась холодом томления и одиночества.
Евгения Ивановна зябла и влажными покрасневшими глазами всматривалась в такой недосягаемый на севере, затянутый сизой дымкой горизонт. Светила турецкой медицины не обнаружили в организме женщины каких-либо угрожающих изменений, однако незримый недуг смывал ее краски и сияние, как фреску со стены. Вместе с загаром сошла свежесть кожи, вслед за погасшей улыбкой омрачились глаза. Спазматическое молчание жены, в которое никак не удавалось пробиться мистеру Пикерингу, пугало его даже сильнее ее физического увядания. В предупрежденье нередкого среди русских изгнанников сумасбродного конца англичанин вопреки своим убеждениям предпринял необходимые розыски.
В секретном уголке дамского несессера нашлось золотое колечко, которого он не дарил.
Осведомленного к тому времени во многом мистера Пикеринга не огорчило также вырезанное во внутреннем ободке мужское, уменьшительное, не его имя, — он знал чье.
Его озадачило другое: каким образом эта маленькая ценность уцелела у Евгении Ивановны в дни хотя бы парижской нищеты, когда вопрос чести и существования решался куском хлеба. В безоблачном небе достигнутого счастья опять возникали знакомые по Дамаску тучки сомнений. Итак, тухлый, воинского звания, молодой русский господин снова повадился с черного хода таскаться к англичанину на дом?
На другой день англичанин случайно застал жену за разглядыванием ветхой, немедленно куда-то исчезнувшей газетки, — однако заплаканного лица своего скрыть от супруга Евгения Ивановна не успела. В ту же ночь, снова как-то мимоходом, он обнаружил наконец за внутренней, оторвавшейся обклейкой чемодана тот загадочный, полуистлевший в складках газетный лист, оказавшийся официальным органом Совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, напечатанный, судя по заголовку, в одном из степных русских городов. Находка выдавала мистеру Пикерингу наличие второго, тайного плана в жизни его жены, по счастью, недостаточного для политического преследования в Европе. Все же, если даже пренебречь законным недоумением, через какие русла провинциальное советское издание всего годичной давности попало в обладание подданной Его величества, возникал не менее уместный вопрос: что могло привлекать беглянку в бурных большевистских филиппиках по адресу благополучно, еще со времен Герцена, согнивающего Запада, предоставившего ей пусть не слишком комфортабельное, зато надежное убежище. Правда, мистер Пикеринг слыхал стороной, что иных неисправимых бродяг нередко тяготит затянувшееся благополучие… хотя, если даже и взгрустнулось ей вдруг по свирепым потрясениям, в которых русские двадцатых годов находили сомнительную привлекательность, то какое сердце способно увлечься романтикой эпохи, для которой оно или кирпич, или мишень; по вопросу о бурях мистер Пикеринг держался особого мнения…
Но тогда что именно могло привлекать его любимую женщину в этой стране, откуда вырвалась напропалую, где ни души не осталось у ней в живых и где, по его расчетам, того гляди, новый косоглазый Махно в папахе, как печная труба на избе, помчится в тачанке по обындевелым гулким буеракам? Обладавший даром допрашивать тысячелетние камни, мистер Пикеринг оказался бессилен прочесть скорбную клинопись вкруг детского рта. Секрет заключался в том, что смазанная на последней полосе цинкографическая картинка изображала Базарную площадь в родном городке его жены. И не то привлекало там Евгению Ивановну, что на ней способом субботников предполагалось воздвигнуть всемирный, видимый со всех угнетенных континентов обелиск — маяк Революции, а то неизвестное англичанину обстоятельство, что на заднем плане площади виднелся в профиль мамин домик с мальвами в палисаднике. Кстати, к этому времени через британское посольство в Москве удалось получить известие, что старушка умерла вскоре после разлуки с дочкой… Лишь путем исключения нелепых или оскорбительных гипотез отчаявшийся супруг добился истины. Неохватная громада России лежала по ту сторону гор на горизонте. Она тянула к себе русское сердце даже сквозь толщу Кавказского хребта, не говоря уж о защитной броне горчайших воспоминаний, и, в случае сопротивленья, тяги хватило бы вовсе вырвать этот трепетный комочек мяса из груди. В первом же прямом разговоре смятение жены подтвердило мистеру Пикерингу основательность его диагноза.
— Не жалейте меня, милый друг… — отрывисто отвечала Евгения Ивановна, ластясь и смешно наморщивая лоб, чтобы выражением беспомощности купить терпение супруга к надоедной, чисто русской горести. — Когда бурей срывает с дерева листок, дело его конченое. Он еще порезвится на воле и окрестность облетит, даже в непривычную высоту подымется, но сгниет все равно раньше остальных, оставшихся в кроне.
Слова ее прозвучали гладко, даже чуть книжно и безоговорочно, как заученные.
— Но самая мысль эта освобождает вас от всяких привязанностей… — неуверенно заметил было Пикеринг.
— От чего, от чего она освобождает? — из любопытства к мышлению европейца прищурилась Евгения Ивановна.
— Я хотел сказать… от обязанностей к дереву, которое без сожаления… ну, отпустило, сбросило вас. Противоестественно любить то, что платит вам ненавистью.
— И вам давно это пришло в голову, док? — чуть высокомерно усмехнулась жена.
— Эта мысль принадлежит Дидро.
Евгения Ивановна пожала плечами:
— Значит, людям большого ума легче, чем нам, маленьким, пускать корешки в чужую почву!
Через неделю мистер Пикеринг как бы мельком попросил совета у жены, соглашаться ли на совпавшее с его поездкой приглашение московских друзей вернуться домой транзитом через Россию. Года два назад на крупном конгрессе он откровенно высказал признательность русским за их дерзкую попытку внести здравый смысл в смертельно запутанные социальные, производственные и нравственные отношения современности.
Чуть позже в научной и, главное, весьма нашумевшей статье он сопричислил Москву к городам-факелам, освещающим тысячелетние переходы на столбовой дороге человечества. Правда, в одном газетном интервью перед самым отъездом в Малую Азию ученый отвел России почетную, хотя незавидную роль горючего, чуть ли не вязанки хвороста, в деле великого переплава одряхлевшего мира, однако советский корреспондент и за это поторопился внести британского археолога в немногочисленный пока актив влиятельных друзей Октябрьской революции. Так объяснялось почти немедленное получение советских виз с небывалым в интуристской практике тех лет дозволеньем въезда через Закавказье.
Жена с молчаливой признательностью положила свои ладони на плечи мистера Пикеринга, — как он любил ее несколько крупные, милосердные руки!
— Вы у меня могучий и прозорливый ифрит из арабских сказок, док, — сказала она потом. — Обещаюсь вам, что вы ни на секунду не опоздаете к началу своих лекций. Мы даже не станем выходить из вагона: только часок, от поезда до поезда, погуляем в одном глухом городишке за Ростовом… хотя там и для вашего обозрения нашлись бы нераскопанные курганы. Так не сердитесь же, я сделана из этой земли, милый!
В сущности, Евгения Ивановна и ехала-то в Россию отпроситься на волю, чтоб не томила больше ночными зовами, отпустила бы ее, беглую, вовсе бесполезную теперь. Конечно, лучше бы поехать туда летом, чтобы хорошенько, на память, промокнуть в степной грозе… хотя неплохо было бы и просто намерзнуться досыта на опушке зимней рощицы, вслушиваясь в отфильтрованную снегопадом тишину. С не меньшей силой манила Евгению Ивановну и степная весна: посидеть на Пасху у родительских могилок, пестрых от яичной скорлупы, пошептаться с мамой под надсадный и утешный крик грачей. И если на осень выпадало счастье, Евгения Ивановна решила истратить отпущенный часок на прогулку по аллее старых акаций, брести и слушать сухой звонкий сор палой листвы под ногами… Дорога вела мимо мамина домика, и можно было узнать заодно — жив ли Трезорка, сохранились ли часы с кукушкой и кто спит на сундуке за ширмой, в задней проходной.
В отмену строжайших распорядков именитые гости были впущены почти прямолинейным маршрутом из Карса через Сакал-Тутанский перевал… Торопились засветло пересечь границу. К сумеркам погода переменилась. Тучи над головой бежали в Турцию. Возле горного озера, подернутого рябью начинающегося дождя, путешественники перегрузились в открытую машину со следами долгой и героически прожитой жизни. На пустыре у Карзахи босые ребятишки самоотверженно футболили дырявый чайник, но все звуки поглощало благостное и, вопреки непогоде, розоватое безмолвие вечера.
Похудевшая за один последний час Евгения Ивановна все тискала в сумочке новый паспорт, охранную грамоту от случайностей родины. Переступала ее порог робкая, торжественная: Храм. За дорогу пропиталась запахом трав, сама стала как сухая трава: казалось — вспыхнет веселым трескучим огнем, стоит спичку поднести. Вместо ожидаемых досмотров и томительных формальностей здешний библиотекарь, если только не агроном, поднес знатной иностранке букет. Она одна стояла под зонтом, остальные просто так, и все глядели на Евгению Ивановну со значением, которого она не могла пока распознать. Оратор поздравил знаменитого архитектора со вступлением на порог завтрашнего мира, — происшедшая по вине телеграфа обмолвка содействовала веселому сближению сторон… До самого Тифлиса приезжих сопровождали знаки внимания в виде интересных напитков, изобильной пищи, также ковров для состоявшегося в Ахалцихе ночлега и, наконец, разнообразных культурных развлечений. Так, несмотря на запоздалое прибытие в город, гостям был тотчас показан слон под управлением Корнилова и произведена вступительная, полуудачная попытка уложить англичанина на тостах мирового значения. Все текло приятно и без ложного стеснения, даже пропажа бельевого чемодана, который, как положено в благоустроенных государствах, скоро нашелся со вложением предмета, не принадлежавшего лично супругам Пикеринг. Всю дорогу Евгения Ивановна жадно впитывала каждый штрих и шорох: голые и пустынные склоны пограничного нагорья, волшебный замок у Хертиписи и за Боржомом — тяжелые хвойные леса, гулкие ущелья со сбегающими на шоссе ручейками и наконец-то показавшиеся вдали за очередным перевалом снеговые, чуть размытые в осенней дымке грани Главного Кавказского хребта. Дважды суровым и влажным холодом дохнуло в лицо, и тогда Евгения Ивановна заторопилась, пока оставалось время до въезда в грузинскую столицу, осознать существо происшедших с нею перемен.
В Тифлисе они тоже очень удачно подоспели на гастроль популярной, еще петербургской примадонны, которая уже полтора поколения сряду держала знатоков в напряжении посредством своего густого неторопливого сопрано… Удовольствие начиналось в восемь, и после краткого отдыха, по дороге на концерт, гости спустились в контору гостиницы для уточнения дальнейшей программы. В кабинете директора их ждали здешние начальники, собравшиеся приветствовать новоприбывших друзей прекрасной Грузии. С глубоким вздохом Евгения Ивановна вступила в нарядное, сплошь в теплых гардинах помещение, обставленное отборными предметами уюта и комфорта из мебели покойной буржуазии.
— Хахулия! — гортанно и певуче назвался из-за необъятного стола начальник в зеленом кителе, протягивая столь же внушительную ладонь и предоставляя догадываться о значении произнесенного слова, а все остальные покрякали и с достоинством погладили усы, у кого были.
Беседа завязалась о превратностях путешествий в послевоенное время, и между прочим, внимание обоих Пикерингов одновременно привлекла картина в простенке, исполненная способом не столько мастерства, как задушевной искренности. Из художественной рамы на приезжих глядел моложавый старик в черной войлочной шапочке; с рогом вина в руке он блаженно полулежал под сенью виноградных гроздей, и закат пылал позади, точно распороли бурдюк жидкого пламени.
— Перед вами наша солнечная Кахетия, — польщенный вниманием столь уважаемых лиц, пояснил главный начальник… — По утверждению виднейших профессоров медицины, наиболее благоприятное место в климатическом отношении… Итак, решено, начинаем ваш путь с Алазанской долины, исключительно чтобы вы не забыли сердечную грузинскую дружбу и любовь! — закончил он, и тотчас же все остальные в поддержку старшего товарища принялись наперебой и с пояснительными жестами сообщать мистеру Пикерингу дополнительные сведения о целебном воздухе, нешелохнутой тишине и прочих привлекательных качествах этого чудеснейшего на земном шаре уголка.
Зная ее планы и намерения, англичанин вопросительно взглянул на жену, а та, счастливая и раскрасневшаяся, уже уступила под натиском столь жаркого гостеприимства. В самом деле, заезд в Кахетию давал ей время до наступления чего-то главного и совсем придвинувшегося додумать все то, чего из-за тряски или волнения так и не успела в дороге; неуверенный наклон головы был встречен единогласным одобрением хозяев.
Хахулия обещал прикрепить к приезжим наилучшего на всем Кавказе гида с французским языком и прокричал в телефон тревожно знакомую фамилию, утонувшую в фейерверке грузинских слов. Спустя короткое время, в течение которого Евгения Ивановна старалась не потерять сознание, в кабинет за ее спиной вошел живой Стратонов. Она узнала его в зеркале по знакомой рыжеватой, на резинке, вельветовой куртке и таким же поношенным штанам, заправленным в помрачительно начищенные, тоже константинопольской поры краги. Загадочные ремешки и кольца на поясе гида отвлекали внимание в сторону, полевая сумка свисала через плечо; эту придуманную маску бывалого альпиниста завершали горные башмаки на двойной стоптанной подошве. Чтобы не утомлять пустяками, директор не счел нужным представить гида именитым туристам; да тот и сам почти не взглянул на них… Но вот при обсуждении маршрута Евгения Ивановна помогла мужу перевести не дававшийся ему русский оборот. При звуке ее голоса Стратонов вскинул глаза ей в затылок, и на мгновение у него стало такое лицо, словно наискось полоснули хлыстом. Можно было думать, что, захлебнувшись чем-то, он умрет сейчас.
Евгения Ивановна искоса видела в зеркале, как, чуть оправившись от замешательства, он потерянно поискал себе место сесть, чтобы не стоять одному из всех, но свободное кресло было занято плащами гостей. Он тогда с независимым видом прислонился к притолоке двери.
— Не торопись помирать, кавалер, живи веселей… — по-хозяйски и вполне дружественно окликнул его Хахулия. — Ай-ай, закаленный такой вояка, а выглядывает, как балной бабушка. Прошу дорогих гостей смотреть товар лицом!
Не было ничего обидного в этом тоне шутки и снисхождения к поскользнувшемуся человеку, да и Стратонов всем видом своим выражал готовность оправдать доверие.
Требовалось согласие Евгении Ивановны, она утвердительно кивнула головой. Нечего было страшиться неприличной фамильярности со стороны бывшего мужа: битый и меченый, он слишком прочно лежал на земле, чтобы ссориться с влиятельным другом неокрепшего Советского государства. Кроме того, в поездке представлялся удобный случай вернуть Стратонову его дареное колечко, которое по необъяснимому чутью сберегла ради этой встречи. Выезд назначался на завтра… Нет, у нее решительно не имелось никаких основательных доводов отказываться от стратоновских услуг. И тогда под видом комплимента знанию языка, а на деле пытаясь условиться об отношениях в предстоящей поездке, Стратонов по-французски осведомился у Евгении Ивановны, бывала ли миссис Пикеринг в России раньше. Евгения Ивановна воспользовалась правом иностранки не отвечать на слишком частые и нескромные анкеты этой страны.
За время переезда в Кахетию Стратонов держался французской речи с целью не доставлять англичанину ревнивых размышлений. Теперь же, в разговоре наедине, в ночном цинандальском парке, французское обращение Стратонова, конечно, объяснялось лишь страстным желанием остаться неузнанным до конца. То было явное моление о пощаде… Внезапно грохот разрушения, потрясавший алазанскую ночь, прекратился во мраке позади них: видимо, шофер успешно закончил взлом намеченной двери. Кто-то шел навстречу, фонарь качался в руке, попеременно освещались ноги в толстых хевсурских носках.
— Мы можем войти в дом, человек достучался. Угодно вам протянуть мне руку, миссис Пикеринг?
Звучавший из отдаления голос Стратонова заметно приблизился. Кажется, гид рассчитывал, что все завершится в потемках и без свидетелей. Однако Евгения Ивановна изменила первоначальное намерение вряд ли из одного только опасения промахнуться по темноте. Кроме того, такая опасная тишина наступала к полуночи в Алазанской долине, что самая затаенная мысль немедля становилась слышной.
Ночью произошла суматоха. Англичанину потребовались припарки, но горячей соды не удалось добыть. Суровый быт нового мира был далек от роскоши. В шкафчике отыскался пузырек с высохшими каплями датского короля в столь же царственного происхождения окаменелые порошки, сохранившиеся от прежних владельцев Цинандальского дворца.
Пришлось ограничиться втиранием мягчительных средств, на что ушла половина ночи.
Припадки проходили внезапно, как и наступали, без последствий.
Евгении Ивановна проснулась близ полудня. Заспанным взором она обвела обитые малиновым штофом стены, которых не рассмотрела ночью при свече. Спальня больше смахивала на запущенный тронный зал небогатого монарха, но все искупала зеленоватая парковая свежесть, что врывалась сюда, в душные сумерки, с открытой террасы. У распахнутой наружу двери, в халате и с томиком оксфордского издания в руке, сидел выздоровевший муж, какой-то в особенности длинный в то утро и, почудилось спросонья, закрутив ноги одна вкруг другой.
Женщина потянулась с блаженным сознанием, что лишения молодости не приблизили огорчений старости. Она чувствовала себя новорожденной в этой обширной, со ступеньками и балдахином, квадратной кровати, сооруженной для неистовств неизвестного властелина. Жизнь Евгении Ивановны едва началась, вечность впереди лежала нерастраченной. Сладкое онемение держалось в теле, касаться его атласистой поверхности доставляло наслаждение ей самой. Нежась и смежая веки, она забавлялась тем, как расплывается ее супруг в стрельчатом световом пятне. Вдруг представилось, что в нижнем этаже, прямо под нею, с папироской в зубах лежит на тахте Стратонов и нагло смотрит на нее, нагую, сквозь ковер, простыни и потолок.
Полусознательное ощущение стратоновской близости весь остаток ночи преследовало Евгению Ивановну, только сном и можно было отбиться от него: так и сделала. И правда, Стратонов сперва отстал, едва сомкнулись веки, но вскорости догнал и, как ни противилась, обнял всем своим существом, живой и без недостатков, которые так старалась подметить накануне. И так плотно у них перемешалось все, что нельзя стало распознать, где кончался один и начиналась другая… Внезапно спальня расширилась до размеров площади, залитой праздничными людьми, и кровать, похожая теперь на катафалк, двинулась сквозь расступавшуюся толпу, притворно не замечавшую происходившего…
Разбудил щекотный холодок в ногах, одеяло сползло на пол. Две розы, которых раньше не было, лежали на ночном столике возле кровати. В том же положении, только одетый и выбритый теперь, мистер Пикеринг сидел на том же месте со справочником на колене; сквознячок шевелил лепестки рисовых страниц. За время недозволенных событий он успел отлистать историю Кахетии от пленения Агсартана Второго до несчастий Теймураза Первого. Как положено в любовных сказаньях, бедное чудовище караулило свою крошку в полном неведении, что его обкрадывают.
Заслышав движение, оно раскрутилось в обратную сторону и приблизилось к жене.
— Вы так бились во сне, Женни, — сказал мистер Пикеринг, опершись в резное изголовье кровати, — как если бы вам пришлось убегать от погони… Я дважды подходил к вам.
Евгения Ивановна ужаснулась словам мужа.
— Дурной сон… — поспешно согласилась она, натягивая одеяло до подбородка. — Что же вы не разбудили меня, док?
— Когда я подбежал, вы уже улыбались… и я решил, что прошло. Так что же именно гналось за вами, дорогая?
Ничего не слышалось в его обычном голосе, кроме вкрадчивой ласки, которая в глазах застигнутого преступника всегда сходит за прием коварства. Невозможность оправдаться в своей вине толкнула Евгению Ивановну защититься первой подвернувшейся на уста неправдой. Ей даже не пришлось особенно притворяться, она действительно часто задумывалась в тот период о маминой смерти, ставя ее в причинную зависимость от незаконно закопанных на огороде двух серебряных подстаканников и золотых часов отца, подношения сослуживцев. И, чтобы убедительней выглядела история, Евгения Ивановна начала с того памятного дня, когда какая-то из тогдашних недолговечных властей впервые перекопала у них пол-усадьбы в поисках несчастных ценностей:
— А у мамы помидоры с грядок еще не убраны… Англичанин прервал жену на полуфразе:
— Не трудитесь, Женни…
— Рассказывать сны — все одно что развертывать горелую бумагу: они рассыпаются!
В страхе утратить доверие этого человека Евгения Ивановна сделала неуклюжую попытку привлечь его к себе, лишь бы заглушить в нем тайные подозрения. Англичанин бережно разомкнул ее руки у себя на шее. Она так и поняла, что муж не желал вникать в измену, которой, в сущности, не было, вместе с тем его не соблазняли подонки нежности после другого. С отчаяния, что могла назвать во сне чужое имя, Евгения Ивановна разрыдалась.
Раскаянье вязало женщину в узлы, кидало о подушки. Пальцами одной руки растирая в кашицу подвернувшуюся розу, англичанин выжидал конца припадка со стаканом воды в другой. Рубашка сбилась с плеча, детские слезы катились на голую грудь. Нечто так не убеждало в невинности жены, как это крохотное бесстыдство.
Когда всхлипывания стали реже, мистер Пикеринг счел возможным вмешаться в стихавшую бурю.
— Успокойтесь, не бегите от меня, не напрягайтесь со мною, Женни. Я ваш вечный друг… и скорее выпейте эту воду, — заговорил он, кладя исцеляющую руку на еще содрогавшееся плечо. — Что бы ни случилось, самое худшее, я не причиню вам боли… успокойтесь же, вот так, так. Кстати, не кажется ли вам, что откуда-то понесло прелестным кухонным чадом? Не представляю себе иных запахов, с равной силой благовествующих о земном благоденствии. Не зря в древнейшем Израиле, со времен благополучного приземления Ноева на Арарате, бог изображался в виде ноздрей, вдыхающих жертвенный дым. Я расскажу вам за завтраком эту занятную историю, кстати происшедшую поблизости, в ста тридцати километрах к югу отсюда, по меридиану, но… одевайтесь же теперь! Вы взяли себе в мужья феноменального обжору, дорогая.
Здесь Стратонов вторично постучал в дверь. К несчастью, время завтрака бесповоротно истекло, зато обедали в Кахетии по-крестьянски рано. Полчаса спустя все трое через анфиладу нежилых парадных комнат проследовали в столовую. Сказывалось утомление минувшей ночи, беседа не ладилась, несмотря на обилие вина и присутствие директора совхоза, признанного тамады республиканской категории. Некоторое оживление наступило лишь в конце, когда англичанин выразил несдержанное восхищение цинандальским меню. Изысканный и безвестный мастер пищи жил и творил для немногих в алазанской глуши. Польщенный признаньем знатока, директор сообщил, что повара зовут Котэ, и, кажется, собирался в кратких чертах накидать биографию артиста, но тут его вызвали по хозяйству: горячая уборочная пора наступала по всей Кахетии. За четверть часа, пока он бегал в контору, Стратонов успел по секрету приоткрыть гостям, что сюда, в кулинарный эдем, наезжают из Тифлиса начальники закалять организмы к генеральным схваткам за человечество, — причем как бы песочек похрустел у него на зубах. Вслед за тем у Стратонова произошла та досадная перепалка с мистером Пикерингом, которую нельзя рассматривать иначе, как стремление любой ценой подняться из ничтожества в глазах женщины.
Краем глаза, не поворачивая головы, Евгения Ивановна все время наблюдала своего раздраженного визави. После ночных сумасбродств в качестве призрака живой Стратонов показался ей почти мертвецом. За столом чуть наискось против нее сидел недобрый, невыспавшийся и, главное, совсем немолодой человек. И, значит, никто не собирался подстреливать его в том приснившемся Евгении Ивановне ущелье, а, видно, свалили ударом по челюсти, отчего до сих пор нижняя часть лица то и дело непроизвольно смещалась влево. В возмещение чего-то навеки утраченного этот господин отпустил поэтическую шевелюру, и она, пожалуй, даже шла бы ему, если бы ее чаще прополаскивать в теплой мыльной воде. Огрубелые руки, обтрепанные обшлага с булавками вместо запонок, с расстояния ощутимая нервная усталость — все без утайки рассказывало о стратоновском бытье на достигнутом берегу. Он жил пусто и одиноко, без надежды, без любящей женщины, в озлобленье постоянного страха. Ни одно из подмеченных горьких обстоятельств не доставило Евгении Ивановне желательного облегченья.
Пощипывая кисть винограда, Стратонов докладывал о прошлом Цинандальского имения и, между прочим, о прежних владельцах нынешнего винного совхоза, знаменитой семье Чавчавадзе, в особенности подробно — эпизод с мюридами Шамиля, как они ровно семьдесят лет назад схлынули сюда с горных стремнин и утекли назад в чаду пожарища, приторочив к седлам двух грузинских княгинь. И хотя Евгения Ивановна и без того молчала, ей ясно становилось, что профессиональным многословием, изобилием сведений гид старается заполнить целиком предоставленное ему время, чтоб не оставалось пробела для посторонних вопросов и объяснений. Выяснилось кстати, что с конца прошлого века имение перешло от разорившихся хозяев к последней русской династии и в кровати, где провели ночь супруги Пикеринг, неоднократно почивал сам Александр Третий.
Сообщение вызвало у мистера Пикеринга неосторожную шутку, что это был, помнится, самый крупный по размерам русский царь… Опустив глаза в тарелку, гид молчал долю минуты.
— При жизни этого государя иностранцы даже у себя дома, в Европе, воздерживались от неосторожных суждений по его адресу… — шелестяще и как бы вскользь произнес он в тоне исторической справки.
И так интересно становилось Евгении Ивановне наблюдать возрастающее смятение этого падшего человека, что решилась не напоминать пока, как вскоре после Февральской революции тот же студент Стратонов. кипя гневом против самодержцев вообще, рассказывал ей анекдотцы из жизни того же Александра: про его уединенные выпивки с садовником, привычку таскать в голенище флягу с коньяком, про его варварские соло на геликоне.
Англичанин дружелюбно подлил вина в бокал Стратонову.
— У меня не было намерения задеть ваши политические убеждения, — с искренним сожалением сказал Пикеринг. — Ростом я даже несколько выше, чем помянутый Александр. Про меня тоже острят у нас, в Лидсе, что из всей нашей профессуры я произвожу на студентов самое неизгладимое впечатление… правда, несколько в ином смысле, чем хотелось бы.
Стратонову выгоднее было не замечать его примирительного маневра.
— Прошу извинить внеслужебную вольность, но многие посетители с Запада вообще склонны ронять шаловливые мысли о нашей национальной трагедии… — не унимался он, стремясь жизнеопасной бравадой перед мужем набить себе цену в глазах его жены. — Что не мешает им, однако, уносить из советских ресторанов в качестве сувенира пущенные в обиход дворцовые салфетки с вензелями покойного монарха. Видимо, несмотря на просвещение, в Европе до сих пор имеется спрос на добрый кусок веревки от повешенного… Правда, я не замечал этой тяги за вашими соплеменниками, но, уверен, и среди них найдутся, как говорится, интересующиеся поспать ночку-две в императорской кровати…
И, не давая опомниться потрясенному мистеру Пикерингу, гид распространился об особой разновидности иностранцев, которые приезжают пострелять горных козлов в кавказских заповедниках, утоляют жажду коллекционным винцом и по получении даров высказываются у себя в газетных интервью о полезности социализма для России.
— О, вы действительно так думаете? — ошеломленно косился англичанин.
— Бросается в глаза при этом, — с разгону, поднимаясь и торопясь довершить свой бунт до возвращения хозяина, заключил Стратонов, — что ни один из таких быстрых друзей не попросился покамест к нам на вечное жительство. Я кончил и… мерси за внимание. Итак, будем продолжать нашу работу?
План последовательного обозрения Алазанской долины был составлен еще в Тифлисе.
Вторая половина дня полностью посвящалась знакомству с кахетинским вином — с его историей, производством и подвалами совхоза. В целях наилучшей подготовки к последней, наиболее ответственной части была предпринята небольшая прогулка в окрестностях Цинандальского дворца. Директор самолично проводил гостей под сень парка, сплошь составленного из могучих платанов, ливанских кедров и стеркулий.
Мимоходом Стратонов, на пробу, справился у англичанина, не производят ли эти вековые деревья впечатления затаившихся демонов, готовых искрошить любую бурю в своих мускулистых объятиях. Тот отвечал довольно сдержанно, что нет, не производят. Тогда из жгучего желания сгладить дурное впечатление от давешнего выпада против Запада Стратонов по возможности почтительно осведомился у профессора Пикеринга, не возникало ли у того когда-либо научного интереса к прошлому Кавказа. Нет, суховато отвечал тот, не возникало… Тем временем они оказались на самом обрыве цинандальской цитадели. Вековые каштаны, чьи плоды похрустывали под ногами, нависали над пропастью с каскадами колючего кустарника. Далеко внизу простиралось уставленное редкими кипарисами каменистое пространство, внушавшее жажду полета в окаймленное сиреневой каемкой гор.
— Отсюда вы можете наблюдать начальное шествие кахетинского вина… — из-за спины и вполголоса подсказал Стратонов, снова и снова давая себе мысленный зарок не сердить отныне своих клиентов…
— В том году виноград созрел неделей раньше обычных сроков, и сбор его по всей долине начался как раз накануне. Провинившийся гид безответно спросил у гостей, не кажется ли уважаемым господам, что все говорит шепотом в это утро: листва, вода, даже птицы. Только перегруженные корзинами нового урожая арбы лениво скрипели там, внизу, по дорогам. А за спиной, по ту сторону парка, в полную силу стучали давильные машины на мокром цементном полу, и, показывая рукою на разрушительные каландры, где умирала благородная красота виноградных гроздей, чтобы приобрести пьяную мудрость вина, Стратонов стал посвящать своих спутников то в различия сортов Будешуре и Муване, то в особенности мартовской подрезки растений, а от Евгении Ивановны не ускользнула насмешливая переглядка виноделов, когда он распространялся о преимуществах прививки на лозу Берландиери в условиях черноземной полосы.
Вдруг старший из них, грузин с нависшими бровями и с руками, по локоть мокрыми от будущего вина, зачерпнул стакан вспененного виноградного сока и с непокрытой головой протянул его скучавшей гостье — древнее горское рыцарство сквозило в его медлительном жесте. Ее глаза блеснули в ответ, ее миловидность на мгновение стала слепительною красотой, она поднесла к губам и откинула голову, так что распались по плечам стриженые волосы и обнажилось розовое горло, и она захлебнулась, и несколько капель пролилось мимо рта, ей стало весело, она засмеялась. И, салютуя вечной женственности, старик дважды кончиками пальцев, пока пила, коснулся своих прямых, как турьи рога, перекрученных усов.
Вряд ли стакан пресного виноградного сусла заслуживал такого показного восхищения.
Видимо, женщине захотелось хлестнуть кого-то по глазам своей расцветшей прелестью.
Тревожно поглядывая на жену, понемногу разгадывая роль Стратонова, англичанин смятенно спрашивал себя, не являлся ли сам он для Евгении Ивановны орудием мести, жестокость которой усиливалась его внешностью. Когда отправлялся в ее страну, он не мог предвидеть этого унизительного состязания с малопочтенным русским господином, и самая оскорбительность его в том заключалась, что уж не оставалось возможности избегнуть его теперь.
Евгения Ивановна поймала на себе внимательный взгляд мужа.
— Оно же совсем безгрешное, без единой хмелинки пока… попробуйте, док! — оправдывалась она и отдавала стакан с недопитым глотком и алым краешком от прикосновения губ.
Против воли втягиваясь в игру, англичанин капля по капле отпивал это неродившееся вино, тем не менее терпкое и жгучее для него, как если бы на адском пламени настоянное, — отпивал и не сводил глаз с противника, безучастно ударявшего прутиком по крагам.
Они отошли, каждый с острым предчувствием какого-то своего, близкого и неизбежного теперь отчаяния или торжества впереди. И, словно назначая место для предстоящего поединка, Стратонов сообщил гостям, что в ближайшую ночь в селении Алаверды, на противоположном берегу Алазани, открывается осенний храмовой праздник, сопровождаемый ежегодичной ярмаркой. На нее съезжаются представители едва ли не всех кавказских племен, даже дальние лезгины. Туда двадцать километров трясучего, местами адски пыльного проселка, но лишения поездки с лихвой окупятся обилием экзотических впечатлений.
— Это мне знакомо… Алаверди, Алаверды, — применяясь к ударению, вспомнил англичанин. — Это транзитный пункт многих азиатских орд, когда-либо прорывавшихся на юго-запад Европы. И в нем, помнится, древний храм, основанный каким-то благочестивым странником…
— Вы хорошо выучили свой утренний урок, мистер Пикеринг, — пронзительно похвалил Стратонов, потому что приметил утром оксфордский справочник у англичанина на столе.
— Храм построен старцем Иосифом из числа тринадцати монахов, посланных сюда Симеоном Столпником из Антиохии.
— Как вы сказали?.. Столпник? — прервал на непонятном ему слове англичанин.
— О, это Stylites! — пояснила мужу Евгения Ивановна и напомнила одноименную поэму Теннисона с любимой цитатой-девизом мужа: — «Show me the man hath suffer'd more than I!»
Без особой нужды и опять вряд ли только для мужа она бегло прочла все восьмистишие целиком; три года назад в бухте Мод она ни слова не знала по-английски. Стратонов тем временем, слегка улыбаясь, чистил пятнышко на рукаве, пока англичанин, воркуя и держа руку Евгении Ивановны, производил над нею интимные супружеские пассы.
— Раз зашла речь, то я позволю себе прибегнуть к вашей учености с одной моей старинной путаницей… — продолжал Стратонов, лаская англичанина коварным взором. — Тут у меня помечено в книжке, что Алавердинский храм выстроен в седьмом веке, а помянутый Столпник жил на рубеже четвертого и пятого. Кроме того, в середине шестого Хозрой Великий начисто опустошил Антиохию, так что навряд ли она после подобной экзекуции была в состоянии не только рассылать за границу легатов, но и в своих-то собственных пределах поддерживать христианское вероучение… Позвольте, я повторю вам задачу! — И он терпеливейшим образом растолковал врагу координаты головоломки.
— Не поможет ли мне разобраться в моих смешных затруднениях уважаемый мистер Пикеринг?
Кончики ушей у англичанина слегка окрасились, он машинально сорвал красную ягоду с тисового деревца на обочине, и затем энциклопедическая машина ученой памяти пришла в движение. Ошибку бившего соперника мистер Пикеринг поймал почти немедленно, но хотел выяснить теперь, действительное ли незнание было причиной вопроса или разгаданное намерение пошатнуть в глазах жены его научный авторитет.
— Антиохии после Хозроя и незачем было посылать сюда миссионеров, — приступил он к распутыванью клубка. — К тому времени христианизация Грузии вчерне была уже закончена. В шестом веке Прокопий Кесарийский называет грузин яростными христианами. Следовательно, этот памятник мог быть построен не позже пятого века… У вас помечено — в седьмом? Дешевизна книги, несомненно, повышает спрос на нее среди простого населения, но… рекомендую покупать британские справочники: у нас не экономят на авторах такого рода, на корректуре… да и на бумаге, пожалуй. Кстати, насчет вашей осведомленности: у вас тоже имеется вадемекум под рукой или вам приходится часто бывать здесь по службе?
Тот обнажил белые, не все в целости, зубы довольно откровенной усмешкой:
— Кахетия не включается в туристические маршруты из-за отсутствия оборудованных баз, как вы могли подметить прошлой ночью. Именно об этом мистер Пикеринг хотел меня спросить?
— Нет… мне интересно, господин Стратонов, это вы по собственному почину балуетесь историей на досуге или ваша фирма требует от своих служащих специального образования для занятия должности… которую вы исполняете в такой своеобразной и недопустимой манере?
Разговор сам собою перешел на французский, как бы для соблюдения равенства в оружии, и вдруг снова прорвалась русская речь.
— Я служу… — озлился Стратонов, — и мои услуги оплачены вами в иностранной, очень ценимой у нас валюте: мы бедны пока… Как известно, наши союзники не поделились с нами плодами победы, в основном купленной морем русской крови… И мой ручеек там же. Видите ли, для постройки новой России нам требуется много денег… в том числе на замену моих ботинок, готовых окончательно развалиться под вашим взглядом, мистер Пикеринг! — И вот уже не было сил вовремя остановиться. — И вообще, когда союзники России покинули ее в беде, я вынужден был временно уйти за границу… пока не решил вернуться домой, приносить посильную пользу отечеству… пусть даже на осушке болот!
Для этого мне пришлось защемить в себе душу, предать свою мечту, даже совершить подлый поступок, воспоминание о которой сжигает меня доныне…
Его монолог прозвучал не менее наивно, чем перечисление случившихся за целую неделю событий в ответ на чье-нибудь неосторожное how do you do? Пятнистый румянец, срывающаяся речь и ряд других мелочей выдавали в тот момент бедственное состояние Стратонова. Судя по всему, сейчас он согласился бы даже на небольшое служебное преступление, лишь бы загладить свою вину. Мистер Пикеринг кинул жалобный взор на жену, ради которой с утра терпел чисто русские переживания. Держа зеркальце в ладони, Евгения Ивановна красила губы, рука дрожала, солнечный зайчик резвился на щеке.
— Я подозреваю, — не прекращая занятия, заметила она, — что господин Стратонов затеял свою неуместную исповедь ради кого-то третьего, кого нет среди нас.
Карандаш сточился, она бросила под куст пустой золоченый цилиндрик.
Прошло некоторое время, прежде чем гид вернулся к своим обязанностям. Стало понятно, что им уже не удастся расстаться без какой-то заключительной трагической концовки. С минуту трое шли молча, как бы отдавая дань дикому очарованию окружающей природы.
Так, незаметно, они очутились близ того места, откуда начинали осмотр. Трудно было придумать уголок укромнее для какой-нибудь загадочной поэтической тайны… И действительно, в диких зарослях на краю цинандальского плато пряталась уютная, с куполом, белокаменная беседка, память о которой, по словам Стратонова, стоило увезти с собою в Англию.
— Нам остается взглянуть на судьбу одной такой мечты, — с дрожью в голосе приступил он, грудью заслоняя до поры зрелище позади себя. — Не следовало бы показывать это иностранцам, если бы здесь не подтверждался давешний, хотя и недосказанный намек миссис Пикеринг, что одним сожалением не воскресишь навек загубленного. По преданию, в этом месте русский поэт Грибоедов обручился со своей невестой. Она была из рода Чавчавадзе, ее звали Нина, ей было тогда пятнадцать лет. К несчастью, вследствие соблазнительной уединенности не все посетители относились с чуткостью к этому романтическому гроту любви…
С видом скорбного свидетельства гид отошел в сторону, и гости замерли на пороге с протяжными, слившимися воедино возгласами гнева и изумления. Пол беседки был равномерно загажен до последнего сантиметра, даже в углах, что наводило на размышления о постоянстве людских привычек и преимуществах настойчивой тренировки: не наступить. Вязь из сомнительных рисунков и надписей на двух языках покрывала известковые стены, помнившие девический лепет Нины. Евгения Ивановна просительно стиснула локоть мужа.
Обернувшись, мистер Пикеринг с отвисшими краями рта уставился в дрянной матерчатый галстучек гида.
— Я обещаю моей дорогой жене, — с ледяной яростью произнес англичанин, — скрыть от властей в Тифлисе ваше дерзкое и болезненное поведение. Нам обоим было бы одинаково неприятно, если бы наш визит в эту страну стал причиной самой крупной неприятности из всех, уже испытанных вами.
Старомодным жестом англичанин предложил руку жене, побледневший Стратонов едва успел уступить им дорогу.
По счастью, на обратном пути гостей перехватил директор, торопившийся самолично ознакомить их с материальной стороной дела: подразумевалось посещение коллекционных, под землею, цинандальских кладовых. Сочтя необщительность англичанина за признак наступающего припадка, он предложил проверить целебное действие хмельных алазанских сокровищ на заграничном недуге. Своим согласием мистер Пикеринг проявил величайший такт и понимание всемирно-исторических обстоятельств.
В сопровождении почтительнейшего теперь Стратонова все трое спустились в сводчатые погреба, где во тьме, из пряной подвальной затхлости зарождается одно из тончайших благоуханий земли. Однако ни циклопическая, в три человеческих роста, праматерь цинандальских бочек, ни пробы из замшелых бутылок повышенной давности, ни очевидное раскаяние забытого в отдалении гида — ничто не могло подправить настроение чyвcтвитeльнoгo гостя. Правда, подчиняясь молящим взорам жены, мистер Пикеринг отказался от первоначальной мысли о немедленном отъезде домой, зато решительно отверг и предложение посетить ярмарку в Алаверды под предлогом, будто ночь без сна и под открытым небом смущала его, неугомонного ходока по арабским пустыням. Прямо из погреба, снова под руку с женой, он проследовал в отведенное ему помещение, и затем в продолжение двух часов с четвертью супруги смотрели из-за спущенных оконных занавесок, обмениваясь отрывочными суждениями по поводу происшедших событий.
Даже для Кахетии очаровательный день тот был пронизан золотистым послеполуденным сияньем. Далекий горный ледник вызывал в памяти лезвие каменного ножа из полупрозрачного лилового минерала. Облака осеняли его, подобно призракам с воздетыми руками, что крайне умиротворяюще действовало на настроение. Вдобавок возвращение прежней дорогой, через Карс, требовало новых, довольно хлопотных отсюда переговоров с Москвой. К концу дня, когда ничего не подозревавший директор снова поднялся к гостям, Евгении Ивановне удалось уговорить мужа, чтобы он счел себя жертвой еще не законченной в России политической борьбы. И наконец провинившийся гид с таким убитым видом высидел эти полдня на самом припеке внизу, что после повторного совещания с женою мистер Пикеринг согласился испить до дна предложенную чашу.
И тогда оказалось, что все уже готово для увеселительной поездки. За углом главного здания, отвалясь на приспущенную покрышку, дребезжал и содрогался транспортный, со спущенным верхом механизм, знакомый по переезду от пограничного озера Хозапини до Тифлиса. После погрузки ковров, вина и различной пищи небольшой кипятильный бак был прикручен проволокой к багажнику — на случай, если снова, не дай бог, что-либо стрясется с ценной головой товарища Пикеринга.
Когда машина тронулась, последним на переднее сиденье вскочил за день похудевший до сходства с тенью, вовсе неслышный теперь Стратонов.
Автомобиль, повелением властей прикрепленный к гостям на срок их пребывания в Грузии, когда-то являлся венцом техники, и, по преданию, на нем ездил сам наместник Кавказа. Время и, возможно, неоднократные падения с горных вершин превратили его из хрупкого заграничного бьюика в закаленный невзгодами отечественный биук.
Передвижение с его помощью обычно пугало новичков, но едва убеждались, что возврата нет, тотчас открывались и привлекательные стороны путешествия на нем, как во всяком головоломном предприятии.
На продавленных сиденьях гостей уже ожидали два винодела из соседнего Телиани. В круглом багряно-оптимистическом лике одного читалась приверженность к телесным утехам, зато аскетическая внешность другого говорила о склонностях как раз духовного порядка. Подобно Марфе и Марии, по их собственным словам, они взаимно дополняли друг друга в ответственнейшем поручении тифлисского руководства показать гордым британцам чисто кахетинское гостеприимство. По суровой осанке обоих мистер Пикеринг принял их сперва за местных министров, чем в начале пути несколько стеснялось их общение, но причудливые дорожные приключения с каждым километром все теснее сближали пассажиров. Они равномерно взлетали на выбоинах дороги, или дружно валились вперед на крутых спусках, или же, напротив, уютно и со зловещим визгом уплотнялись в кожаные подушки при внезапном рывке куда-то вперед и вверх. И чтобы время текло без скуки, у них то с треском поломки выключалась скорость, то закипало в радиаторе и деревянная пробка на пакле выстреливала ввысь, как от шампанского, после чего шофер снова затевал такую джигитовку на поворотах, что тело ненадолго утрачивало весомость, заодно пульс, а также надежду на лучшее будущее. Посредством этих несложных приемов парень за рулем стремился внушить иностранцам уважение к своему ремеслу.
К радости англичанина, оба телианца оказались такими чудесными, простыми виноделами — веселые, гордые, прямые, без всякой подделки кахетинцы, что невольно забывалась недавняя обида. Уже с полдороги тот, что потолще, все кричал на ухо Стратонову, чтобы пересилить адский дребезг биука:
— Переведи ему, генацвале, чтоб имел представление. Вся долина, полтораста верст, сплошное вино… вино пополам с огнем течет в жилах Кахетии. Напареули — читал на бутылках? — налево за рекой будет, вон где, ишак идет. Гурджаани, Карданахи — слышал?.. — дальше помещается, в направлении — мимо вон тех белых ворот, за кипарисами. Всю Алазань под звон бокалов проехать можно. Когда потребуется, пусть прямо мне напишет: Мир, Грузия, Сигнахский уезд, больше ничего не надо, прямо на мое лицо. Вышлем наилучшее, какое сами на свадьбах пьем. Будь человек, переведи ему мою фамилию, кацо!
Тот переводил, волнуясь, прибавляя от себя и нарочно ошибаясь, чтобы с полным правом обращаться к Евгении Ивановне за помощью. Теперь Стратонов сидел спиною к ней, со связанным барашком на коленях, но опять всю дорогу ее мучило неотвязное ощущение, что не сводит с нее покорных и молящих глаз.
А уж потянуло влагой с Алазани и прибавилось дорог, которыми во всех направлениях была иссечена местность. Они сливались в одну, похожую на обсохшее русло, если бы не изрубленную колеями, уводившую к лиловым распадам гор. Все чаще биук обгонял всадников, нередко по двое в седле, или запряженные волами арбы семейных. Хозяин шагал обок с колесом, старики качались на передке, из крытого коврами возка сверкали черные глаза многочисленного потомства. На ярмарку ехало все живое, дома оставались собаки. Резиновая груша давно охрипла, шофер криком и размахиванием рук прокладывал себе дорогу.
Если не обманывала даль, снеговой хребет приблизился на расстоянье выстрела.
Вечерело… тем легче на померкшей синеве различались теперь отдельные горные ярусы, одетые в лес, в зеленый войлок альпийских лугов, в розовое облачко, в зияющее ничто.
Воображение последовательно расселяло на них монахов, пастухов, орлов и ангелов…
Скоро видение завалилось за надвинувшиеся слева, как бы верблюжьей шкурой обтянутые холмы. Разговоры затихли. Быстрый вечер бежал навстречу, по сторонам дороги повисали подмытые туманом кипарисы. В похолодавшем воздухе дохнуло кизячным дымком, и обреченный барашек стал проявлять понятное беспокойство; тощий телианец, привстав, коснулся его рукой, как бы приглашая к мудрости…
Вдруг из-за оливковой рощи вымахнул строгий куб Алавердинского храма с охваченной закатом шатровой кровлей. Разминаясь и утрачивая нить беседы, все вышли на вытоптанное кукурузное поле. Где-то рядом, в сумерках вблизи шумел ярмарочный табор, как бы орда в походе. Тонкая пыль висела в воздухе, похрустывала на зубах. Стратонов полез за платком вытереть лицо, и что-то, сверкнув оранжевым лучиком, выпало из его кармана. Хотя он успел наступить ботинком, Евгения Ивановна опознала давешний цилиндрик от губного карандаша, кинутый ею на траву цинандальского парка. Тревожное, выжидательное озорство охватило ее всю…
— Прошу любить эту землю, нашу щедрую старую мать! Кахетия наша да живет вечно! — возгласил толстый телианец и, поцеловав пальцы, благоговейно коснулся ими летучего праха под ногами.
Пока стелили ковры вокруг ощипанного тутового дерева, а шофер вдохновенно раздевал баранью тушку, смиренный Стратонов повел гостей смотреть собор. Согласием на его дальнейшие услуги англичанин выразил степень привязанности к своей жене. Было нелегко пересечь этот текучий однодневный город, который, из ничего возникнув накануне утром, распадется завтра к ночи. Тотчас за овражком спутников подхватил кипящий людской поток и, как цветную гальку редкой формы, повлек с собой мимо отпряженных возов и бесчисленных палаток. Всевозможные, куда ни глянь, гастрономические соблазны, трескучие, как их грузинские названия, клокотали в котлах и на жаровнях или, вздетые на шомполах, весело постреливали струйками искусительного чада — не хуже, чем на базарах Пикеринговой Ниневии. Кипами, под самый верх полотняных навесов, дразнили англичанина еще не остылые груды пухлого, с хрустким угольком чурека, да еще все это в окружении здешнего вина — в кувшинах, козьих или буйволиных десятипудовых бурдюках, косых бутылях пузырчатого, архаического стекла и вот уже в стаканах, полных доверху, только руку протянуть. Все чаще, как бы с познавательной целью, мистер Пикеринг задерживался у прилавков, и, подметив его интерес к простонародным лакомствам, Стратонов стал прилагать усилия вовсе потерять англичанина в толпе. Скоро, уже по ту сторону ярмарки, оглянувшись украдкой, он убедился в достигнутом успехе.
Вчера начавшийся торг был теперь в самом разгаре. По берегам людского потока громоздились в небрежных навалах все соблазны горца. Сумасбродной пестроты московские ситцы, еще пахнущие не то жавелем, не то северным сеном, чередовались с кахетинскими кошмами и бурками, а всякая домашняя утварь — от луженых кастрюль вместимостью в полбарана до паласов на глинобитную стенку сакли — красовалась вперемежку с долговременными, особо прочными для молодых зубов сластями самых завлекательных расцветок. Телавские гончары, свесив тяжкие руки меж колен, сидели на корточках возле своих творений — в пределах от детских безделок к свистулек на три пронзительные ноты до стоведерных узкогорлых чор, впрок зарываемых на усадьбе с крестьянским вином. И рядом сигнахские шорники, расположась на траве, стерегли свои высокомерные шедевры: стройные седла с томными луками, наборы сбруй с финифтяными пряжками лезгинской работы, кубачинские уздечки и пояса в чеканном, с чернью, серебре, которое похвалил бы сам Бека Опизари, и самое дорогое из снов джигита — мозаичной шагрени туфельки с золоченым каблучком, что так и просятся на ножку милой. Сумерки удваивали таинственную прелесть раскиданных под ногами сокровищ.
— Да где же мы его с вами посеяли, нашего долговязого мистера, вот беда! — срываясь на мальчишеский фальцет, вновь и вновь приступал Стратонов, все смелей становился от безошибочного ощущения, что и Евгению Ивановну захватило колдовское завихренье вокруг. — Давайте руку, я вам помогу выбраться на берег… Черт меня давеча толкнул в эту запущенную беседку, где я и сам ни разу пока не побывал! И потом, все хочу спросить и забываю, верно ли, будто это ужасное несчастье произошло с мистером Пикерингом где-то не то в Каире, не то в Бомбее?
— Какое, какое несчастье? — силясь перекричать поток, откликалась Евгения Ивановна несколько общительнее, чем полагалось бы ей теперь.
— Какое, сами знаете… мне намекнули еще в Тифлисе. А ведь это могло жестоко отозваться на его мозговой деятельности потом!
— Не понимаю… какое?
— Ну, будто его грохнули палкой по голове при каких-то там колониальных обстоятельствах…
Обманутая тоном участия, да еще в такой толчее, Евгения Ивановна не поспела, на миг всего опоздала отбиться, опровергнуть, на место поставить этого битого, полупрощенного, от гадкой скорби своей извивающегося господина, а дальше поздно, вовсе неприлично стало защищаться, вступать в пререкания, даже просто обсуждать с ним любое несчастье мужа, тем более что к делам колониальной администрации тот никогда отношения не имел. Все же она решилась объяснить, что контузия произошла почти случайно, от кустарной и через окно другому предназначавшейся бомбы, и тотчас же Стратонов согласился, что бомба для джентльмена не в пример лучше палки. А Евгении Ивановне уже плакать хотелось от обиды и путаницы, а больше всего от отчаяния, что самой этой дерзостью своей гид посмел напомнить ей наконец о прежней близости.
— Да оно и не важно за что, уж верно натворил чего-нибудь по молодости… Руку, руку давайте! — кричал Стратонов я тянулся поверх толпы.
На бугре перед ними громоздился алавердинский собор св. Георгия… И вот, не позволяя Евгении Ивановне ответить, Стратонов засыпал ее таким количеством тотчас забываемых исторических сведений, что даже странно становилось, каким образом столь многое могло произойти в такой крохотной точке земного шара. Булыжная, с канавой посреди, мостовая вела вверх, к воротам крепостной толщины. Подламывались каблуки, и начинало раздражать обилие прошлого, хотелось назад, в простонародную толпу садовников и пастухов, туда, к певцам и танцорам, к юношам с ястребиным профилем и строгим змеиноглазым девушкам, которые, при пламени костров и взявшись за руки, раскачивались в двойном хороводе перхули. Гулкий молитвенный полумрак стоял в храме, и как бы из благоговения к тишине Стратонов читал свою лекцию чуть не в самое ухо Евгении Ивановны, но она-то знала — почему, и, не смея отодвинуться из страха еще большего сближенья, она по холодку на щеке узнавала, как ловит он ноздрями разделяющий их воздух, а для сокрытия производил руками всякие рассудительные движения, показывал с притворным равнодушием гида то на каменные колонны в поясах пылающих свечей, то на полурасчищенную фреску, где из мглистых потемок выступала щегольская нога византийского лучника, то на мучительно осунувшееся, как у него самого, лицо Федора Тирона, склоненного на арке с мечом в руке. Старый, в зеленоватых прослойках грузинский камень просвечивал сквозь апостолов и пророков, придавая им пленительную смутность призраков. Вдруг Евгения Ивановна попросила Стратонова говорить чуть медленнее — для мистера Пикеринга, который тем временем догнал их наконец: ей даже не потребовалось обернуться, чтобы убедиться в присутствии мужа.
Что-то дожевывая, англичанин с напряжением вникал скорее в интонацию, чем в самый смысл того, о чем с опущенными веками докладывал Стратонов.
Евгения Ивановна сняла соломинку с замшевой куртки мужа.
— Судя по вашему довольному виду, вы сытно поужинали. Что вы там ели, док?.. так вкусно?
— Нечто из библейской кулинарии с огненной начинкой… во всяком случае, надолго запоминается. По меньшей мере до завтра я просто небезопасен в пожарном отношении.
— Если это по виду походит на наши пельмени, только крупнее и круглее, возможно, это было хинкали: с непривычки ошеломительная еда… — поддержал со стороны Стратонов, но супруги Пикеринг не сочли нужным заметить его сообщение.
— Самое странное, Женни, — в полушутку, интимным шепотом продолжал Пикеринг, — что, занимаясь реконструкцией отдаленных эпох, мы, наука, как-то пренебрегаем гастрономической стороной. А такого рода исследованья дали бы ценнейшие сведения об исторической эволюции вкусов, иностранных влияниях, об экономических ареалах пищи наконец… Итак, — снисходительно и отраженным, через жену, вопросом обратился он к гиду, — какие еще беды натворил в Грузии разоритель, Шах-Аббас?
Плач ребенка поманил Евгению Ивановну в боковой придел собора. Происходили местные крестины. Древний, с фрески сошедший старик в заношенной епитрахили известкового цвета скороговоркой тянул молитву, византийский лучник из купола гулко подтягивал ему вместо причта. Многолюдная горская родня толпилась вкруг купели в кольце оплывающих свечей. Танцующие на сквозняке пламена последовательно выхватывали из плывучего сумрака морщинистый, срезанный черным платком старушечий профиль, небритую пастушью щеку на фоне выцветшего архалуха, склоненную подбородком к черкеске живописную голову старика. Все они грустно, как сквозь толстое стекло веков, созерцали орущего потомка…
Две другие семьи с иной неотложной надобностью и тоже чуть ли не с прадедами во главе дожидались очереди на ступеньках алтаря. Притягательная успокоительная магия обряда заворожила Евгению Ивановну, пока внезапный приступ тошноты не заставил ее стремительно выбежать на паперть. Никого не было вокруг, даже нищих, только звезды, последние. И хотя сразу все прошло от первого же глотка сыроватой, к ночи, прохлады, Евгения Ивановна прислушалась к наступавшей в ее теле новизне, бессознательным движением приподняв грудь, точно взвешивая ее при этом. Видно, сказались утомление многомесячных скитаний, жирная пища, соборная духота, пропитанная ладаном, чадящим воском и, почудилось, запахом пеленок, а возможно, и вид полузадушенных кур, крестьянской платы за требу, которых священник за ноги потащил в алтарь.
Тем временем туманная мгла окончательно поглотила горную панораму, лишь над алавердинским очагом стлалась полная светлынь. Зарево бесчисленных костров играло на низких тучах, погода портилась. С паперти все звуки ночи — гул праздника, блеянье овец, даже писк комара, прилетевшего издалека за своей долей на пиршестве, — сливались в урчанье глухонемого исполина, выражавшего свое земное, вполне телесное удовлетворение. Где-то еще ближе, похожие на биенье сердца, чередовались гулкие удары бубна, местной дайры, и в мерный ритм ее так причудливо и неведомо откуда вписывалась в сопровождении то сплетающихся, то снова распадающихся голосов таинственная мелодия, выполняемая на тари… Шаг за шагом, без спутников, Евгения Ивановна спустилась поближе в неповторимое наважденье алазанской ночи, что струилась внизу, в тумане горелого жира и дымящихся ветвей. Дисковое колесо грузовой арбы проковыляло мимо, следом явился мелкорослый удалец в черкеске с газырями и с кинжалом, достаточным по длине нашарить сердце в мамонте; под музыку наемных музыкантов, откинув крылатые рукава и словно весь Кавказ приглашая в танец, он вихрем мелькнул в расступившейся было толпе и канул в ночь. Рослый чеченец в бурковой шляпе и с тушей на плече прошел так близко от Евгении Ивановны, что тяжкая капля чего-то упала ей на белую туфельку с бараньего рога… Только теперь Евгению Ивановну и нашли мужчины.
Не без труда они отыскали свою стоянку под тутом. С видом священнодействия телианцы хлопотали над шашлыком. Груда прогоравших углей источала сытный, дразнящий чад.
Отблески костра перламутрово отражались в бараньей шкуре, закатанной мехом внутрь, и эта подробность дополнительно обострила в глазах Евгении Ивановны дикую прелесть приключенья… Когда же сняли с шомполов прожаренное мясо, все с поджатыми ногами уселись на ковре вкруг скатерти; слово было передано вину. Оно щедро полилось за женщин, за детей и ласку, которыми они дарят своих любимых, за Англию тоже, чтобы не переводились в ней простосердечные пастухи и виноделы, за все, чем живо живое, и в первую очередь за гостей, которые унесут с собою на подошвах прах кахетинской земли.
И после каждого тоста Стратонов украдкой пил еще за нечто, известное ему одному… В передышке между тостами один из телианцев привел из ночи слепых певцов, мествире.
Шестеро с зияющими глазницами один за другим вышли из темноты, словно нанизанные на вертел. Каждый держался за плечо товарища впереди себя: вожак шел с весело откинутой головой, шаря палкой дорогу. Схожие по несчастью, как братья, они разнились лишь возрастом, да еще — один был вооружен волынкой, а другой чем-то из четырех скрепленных серебром тростинок, а третий зурной, сазандари; руки остальных терялись во мраке. Внезапно передний споткнулся о пустое ведро — и как бы волна паденья с постепенным ослаблением пробежала по цепочке; первый едва не свалился в огонь, а последний так и не узнал о возможной катастрофе… Певцам дали по куску мяса на лаваше и поднесли вина, после чего велели показать уменье. С треть минуты регент усердно вгонял воздух в свою волынку, потом надутые щеки опали, и кожаный пузырь с человечьим голосом запел у него под мышкой. Музыка перемежалась словами, песня была длинна.
Едва угадываемые на грани ночи и тлеющего костра крестьяне и женщины с малютками на руках слушали концерт слепых; по их суровым лицам читалось незамысловатое содержание песни. Она, верно, была о том, как хорошо было бы все, что есть на свете, если только добавить к нему то, чего нет. Не зная перевода, каждый из гостей подложил под музыку собственные слова. Евгения Ивановна бросила скользящий взгляд на Стратонова. Захмелевший, тот полулежал вдали, вне ковра, как ему досталось, подошвами в костер, и сосредоточась на синих, бегучих язычках огня. Женщиной овладело запретное желание немедленно проникнуть в его мысли, хотя она и сочла бы унизительным для себя выслушивать теперь стратоновские оправдания за константинопольский поступок.
Отставив подальше недопитое маджари, молодое вино, она, не поднимаясь, приникла к плечу мужа.
— Хочу знать, о чем задумался мой достоуважаемый эсквайр? — позволено ли мне проникнуть в его сокровенные мысли?
Тот отвечал вполголоса, чтоб не мешать слепцам:
— Помните, я водил вас смотреть парижскую копию Слепых старшего Брейгеля?
Шестеро таких же незрячих, как эти, бредут гуськом, и передний оступился в канаву, и вот уже всем остальным в разной степени передалось неблагополучие с вожаком. Только что на ваших глазах, Женни, в точности повторилось то же самое событие, и подмеченный художником механизм будет действовать в той же последовательности, пока неизменны физические координаты, на которых построен мир… — И затем профессор стал пространно излагать свои взгляды на назначение искусства, которое, полагал он, состоит не в отражении бытия в тесном зеркальце ограниченного мастерства, не в подражании, которое заведомо бедней оригинала, тем более не в повторениях, потому что кому под силу повторить солнце, кроме его творца? Цель искусства, по словам англичанина, заключается в осознании логики явления через изучение его мускулатуры, в поисках кратчайшей формулы его зарождения и бытия, а следовательно, в раскрытии первоначального замысла.
— Художникам не надо бояться отвлеченности: поправки па эпоху неминуемо внесет самый материал, из которого соткано событие!
Такая задача вполне посильна человеку: когда-то и вселенная была лишь идеей, начальным штрихом в черновом чертеже и, значит, может быть выражена на клочке бумаги в ладонь величиною. Пусть эта формула громоздка сегодня… по мере накопления человеческой зрелости она будет сжиматься до размеров поэтической строки, иероглифа, наконец, магического знака, с которого и начался однажды творческий акт. И дело художника — уложить событие в объем зерна, чтобы, брошенное однажды в живую человеческую душу, оно распустилось в прежнее, пленившее его однажды чудо… and that's all! Из чего вы вправе вывести безжалостное заключение, Женни, что я безнадежно пьян… но все равно, все равно, мне хорошо сейчас, как божеству в последний день творенья.
Он говорил, необычно волнуясь и многословно, не затем ли, чтобы подольше удержать эту женщину близ себя. Евгения Ивановна настойчиво высвободила плененную мужем руку. Немножко не своими словами она сказала мужу, что скоро им пора уезжать, а ей хотелось бы еще раз обойти на прощанье этот великолепный первобытный шабаш, пока не развеялся вместе с ночью.
— Пойдемте, док!.. только я накину пальто вам на плечи.
Англичанин взглянул жене в глаза, которые она не успела прикрыть ресницами. Теперь все трое знали о наступлении неизбежной минуты. Плачевный русский господин по ту сторону костра торопливо, словно в предчувствии чего-то, угольком из костра раскуривал трубку.
— О, Женни… — мужественно усмехнулся Пикеринг. — Я без преувеличенья становлюсь божеством, но ваша просьба застает меня в промежуточном состоянии: отнялись излишние для небожителя ноги и не отросли крылья пока. Может быть, господин Стратонов не откажется разделить с вами эту прогулку?
Услышав свое имя, Стратонов машинально отодвинул расплескавшуюся кружку с вином и принялся искать шляпу, словно без нее не мог приступить к исполнению службы. Шляпа скоро нашлась, на ней сидел шофер. Искоса, из-под приспущенных век женщина следила, как ее бывший муж почти в невменяемом состоянии возвращает смятому войлоку более-менее приличный вид для ношения на голове. Собственно, по душной ночной погоде, даже с зарницами порой, можно было обойтись и без головного убора, но теперь шляпа доставляла Стратонову спасительное ощущение официальности и, значит, служебной неизбежности предстоящей прогулки. И вдруг Евгения Ивановна содрогнулась от догадки, как мучительно и прочно умирал этот человек, чтоб занять нынешнюю должность гида при иностранцах. Женские каблуки прошли по ковру, колебля налитые стаканы. Как раз телианец провозгласил неуместный и пророческий тост: «Пусть это вино множит в нас пламя жизни и гасит его прежде, чем родится угар разочарования». По уходе жены англичанин долго созерцал темную жидкость в стакане, как бы забыв ее предназначение… Шофер крикнул по-грузински слепцам, и те послушно растворились в поднявшемся к рассвету речном тумане.
Алазанская ночь была на исходе, праздник удерживался теперь в пределах нескольких центральных улиц. В посветлевшем небе кружили проснувшиеся птицы, среди поредевших ларей возникал будничный гам, состоявший из стука молотков, переклички сердитых голосов и визга удаляющихся колес. Табор снимался с места. Изредка попадались распростертые у костров фигуры, застигнутые хмелем или сном, да еще утренний ветерок кое-где принимался подметать обрывки бумаги и сена на покинутых стоянках.
Евгения Ивановна замедлила шаг, чтобы то и дело отстававший Стратонов мог догнать ее, но расстояние не сокращалось. Она сделала вид, будто заинтересовалась кучкой торговцев, шумно деливших артельные барыши. Стратонов вынужден был остановиться рядом. Зрелище освещалось самодельным факелом из консервной коробки. Профиль Евгении Ивановны очертился каемкой алого сияния, и это подчеркивало пугающую новизну в ее лице с такою властной, просто недоброй теперь усмешкой, при тех же беспомощных, как раньше, только набухших, может быть, искусанных губах.
— Уже светает, трудно заблудиться сейчас… — торопясь, пока с ума сводящее любопытство к этому человеку не подернулось пеплом отвращенья и скуки, заговорила Евгения Ивановна. — Мне лучше было отправиться одной, а вам оставаться с мистером Пикерингом. Он не слишком свободно владеет языком…
— Ну, незнание языка не составляет неудобства для богатых. Монета лучший переводчик.
Евгения Ивановна покосилась на спутника, который огрызался задолго до обвинения.
— Кажется, вы принимаете моего мужа за финансиста… впрочем, мне понятна ваша недобрость к нему. У нас в городке, откуда я родом, наличие самовара у соседей или ротонды на лисьем меху тоже нередко становилось причиной острых классовых расслоений. Однако мистер Пикеринг как раз небогатый человек. Он всего лишь ученый, и, по моим наблюдениям, это известно даже в Месопотамии… Кстати, его последняя работа еще не переведена в вашей стране?
Значит, еще не забыла константинопольского одиночества: боли в ней было больше, чем ненависти. За неимением своего — Стратонов был поставлен в необходимость защищаться чужим оружием, пользуясь отсутствием его хозяев.
— Охотно отвечу вам, если пообещаете мне минутку терпения.
— О, вы даже не подозреваете, насколько я терпелива, господин Стратонов.
Последовала небольшая пауза, в течение которой гид рассматривал подобранный из-под ног прутик.
— Хорошо… но разрешите по-русски: об этом трудно на иностранном диалекте, — волнуясь, начал Стратонов. — Великие светочи России давно пророчили ей особую, героическую, в смысле отсутствия европейского эгоизма, историческую миссию… которая долгое время служила темой яростных споров целых поколений у нас и поводом для юмора пошляков за границей.
Между тем тут опасно скалить зубы… речь идет о стариннейшей и, главное, всеобщей людской потребности в мире, добре и правде, то есть об установлении на земле высшей человечности… условно назовем это мечтой о золотом или праведном веке. Не поблекшая от многих противоречивых толкований, осмеянная и преданная столько раз на протяжении столетий, она доныне теплится искоркой в сердцах… ну, бедноты, что ли! — запнулся он на слове, — и, как Европа недавно убедилась, довольно сильно жжется в случае нужды. И вначале утоление этой ненасытной жажды было предоставлено доброй воле и отеческой совести государей, духовенства и вообще старших лиц, но потом ввиду разочарования и задержек младшие сами попытались сдвинуть дело с мертвой точки. Я веду к тому, что все прежние революции надо рассматривать лишь как разведку боем: генеральная битва начинается здесь и завтра. Вы сейчас увидите, почему и что именно объединяет нас, в этой стране, сегодня.
С незаурядным юридическим красноречием, хотя и в школьном объеме, Стратонов накидал спутнице родословную помянутой мечты. Опустив для краткости седую древность, он приступил прямо с потрясений западного средневековья, именно от великих крестьянских войн, связал реформацию с социальным кризисом христианского вероучения, «когда окончательно раскрылся творимый у алтарей сговор… ну, богатых, что ли!.. против меньшой и нищей христовой братии», вывел отсюда утопистов нового времени, которых назвал «интеллектуальным мятежом против темного царствия божьего», для чего сопоставил Civitas Dei Августина с Civitate Solis Кампанеллы, коротко блеснув латынью, несколько скрасившей его напыщенную неискренность, поокруглил, где не сходилось, и так, через энциклопедистов и ранний социализм, донес Прометееву искру до заголовка ленинской газеты.
Стратонов закончил сообщением, что перед решающей схваткой могучие силы включились в эту всемирно-освободительную эстафету.
Евгения Ивановна кротко улыбнулась в его сторону:
— Действительно, это большое приобретение для земного шара, если вы имеете в виду лично себя. Мы все там, в Европе, очень рассчитываем на вас, Стратонов, что вы не подведете.
Шагов десять только один прутик стратоновский посвистывал, подсекая головки ломкой подорожной травы.
— Здесь, в Кахетии, отлично делают шашлык, и мне крайне приятно, что под его влиянием ваше настроение несколько улучшилось, — сказал потом Стратонов. — На этот раз вы не догадались, миссис Пикеринг… я не себя имел в виду, а огромную Россию, взвалившую на свои плечи предсказанный ей подвиг. В сущности, это все тот же путь к звездам, но в отличие от прежних — окольных, — через небо, здесь предполагается двинуть туда кратчайшим, земным маршрутом, сквозь гору и напрямки. Допускаю, это потребует жертв, но вдохновение подобных эпох вселяет в современников каталептическую стойкость и длительную нечувствительность к страданию!
— Надеетесь снова уцелеть при этом? — невесело усмехнулась Евгения Ивановна.
— Конечно, смех хорошо для здоровья, но у меня такое предчувствие, что Европа еще неоднократно побледнеет, когда эти люди примутся за дело вплотную.
— О, вы меня пугаете своими угрозами, Стратонов. Опять задумали что-нибудь адское?
Прутик сломался наконец в стратоновской руке.
— Боюсь, миссис Пикеринг, что тут одним английским юмором делу не поможешь. Не в угрозах суть, а в поучительной наглядности русского примера!
— Простите, в каком смысле наглядности? Если вы собираетесь на собственной судьбе показать, как оно получается, то… нет, вы действительно думаете, что это может толкнуть на подражание Европу?.. Но мы отбились от темы. К сожалению, я все еще не поняла, к чему вам такое длинное вступленье.
— A к тому… — вскипел под ее взглядом Стратонов, — к тому, что его наука о черепках, обломках давно умершего может повременить, когда дымят и вопиют о мщенье разоренные гнезда живых. И пока непросохшая кровавая испарина войны и революции лежит на челе России, ей просто не до сочинений вашего супруга… Да, и на кой черт ему лишний лавровый листок в венке всемирного признания, если и без моего там хватит на семейный суп! — Вдруг испугавшись своего исступления, он осекся и некоторое время молчал, прикрыв лицо руками, чтоб вернуть самообладанье. — Извините мне недопустимый тон, миссис Пикеринг. Я плохо спал ночь накануне, вдобавок мое маджари заедал изюмом, а это не рекомендуется даже среди пьяниц…
— …тем более на работе, — с мягким укором согласилась Евгения Ивановна. — Мне немножко известна ваша биография, а потому понятно и состояние ваше, но, поверьте, ваши хозяева так недоверчивы, что… если бы даже видели ваше усердие, вряд ли это помогло бы вам улучшить свое положение. Давайте сменим разговор!
Строгим трезвящим холодком повеяло от этой женщины с непрочитанными мыслями. В самом деле, должность свою Стратонов мог получить лишь после достаточной проверки, наверно, с публичным покаянием в многолюдной аудитории и, возможно, на более жестких условиях, исключающих повторную оплошность. Ему вовсе не следовало пускаться в обсуждение таких вещей с женою иностранца, и теперь приходилось повернуть вышесказанное в правильную сторону, чтобы без риска доложить в рапорте по начальству о состоявшейся прогулке… Итак, по словам Стратонова, даже краткое знакомство с обстоятельствами России последней четверти века объясняет страстное стремление русских заняться социальной перестройкой: два подряд военных разгрома, выродившееся верхнее сословие, постоянные тьма и голодуха в пьяном тумане, неоднократная пальба в безмолвствующий народ, преступная война и, наконец, возраставшая пропасть между достатком и нищетой — все это естественный повод, чтобы в полной мере проявился национальный темперамент.
— Эта героическая решимость любою ценой пробиться вперед безмерно возвышает мою страну в мнении всех честных людей мира, — с упорством отчаяния заключил Стратонов.
— Мне было крайне интересно слушать вас, — примирительно сказала Евгения Ивановна, — к тому же вы так красиво говорите, что я даже подозреваю, не писали ли вы стихов когда-то…
— Кажется, я в самом деле нахлестался сегодня с горя — и все же не судите меня, не выслушав оправданья!
— Но, право же, вы напрасно так убиваетесь, Стратонов, — очень искренне сказала Евгения Ивановна. — Правда, для меня было неожиданностью встретить вас уже дома, на родине, но я же не упрекаю вас. Я просто полагала по врожденной доверчивости, что вы умерли.
Его перекосило, как на дыбе:
— О, тогда я понимаю разочарование леди, которую потянуло навестить родные могилки. И каково же было бедняжке увидеть одного близкого покойника сидящим, так сказать, на могильной плите, выпивающим и закусывающим… — И тут что-то впервые прорвалось и зазвенело в его голосе: — Но, кто знает, не умираю ли я перед вами в сто тысяч первый раз!
— Безумный, когда же вы успели столько? — холодно посмеялась Евгения Ивановна.
— Да, я умирал от боли и горя при разрушении армии, от позора в скотском трюме при эвакуации, от голода вместе с вами, от стыда за самую свою живучесть, наконец. Я умирал ежечасно, возвращаясь домой с пустыми руками, ловя на себе взор заплаканных глаз, опять и опять убеждаясь в бесполезности своего существования… И признайтесь по совести, разве вам не стало лучше без меня?
— Вы правы разве только в том смысле, дорогой Стратонов, что одинокой миловидной женщине легче устроиться за границей… — негромко согласилась Евгения Ивановна.
Темный румянец залил ее щеки. Вспомнилась одна ночная прогулка с мужем по какой-то очень знаменитой трущобе в Малой Азии; англичанин предпочитал первое знакомство с памятниками древности производить при луне, когда тишь и завеса ночи глушат машинный трезвон, скрадывают навязчивый колорит современности… Незнакомство с планом города завело их к полночи на полную притонов окраину. Гнусная, в два марша лестница сводила куда-то вниз. Надсадное мычание струн и кривляние теней на глиняной стене, курдская брань и смрад горелого мяса вместе с прыгающими оранжевыми бликами — все убеждало, что здесь помещается филиал преисподней. Видимо, адский разгул был там в разгаре… Вдруг полуобнаженная женская фигура с воплем вырвалась оттуда и махом, через все ступеньки, бескостная и развевающаяся вся, канула во мрак ночной улицы и судьбы. Англичанин успел удержать под локоть свою жену, едва не втянутую в вихревую воронку движения. Мало человеческого оставалось в промелькнувшей мимо твари, но если б даже втрое короче длился эпизод, все равно Евгения Ивановна опознала бы в несчастной свою тогдашнюю русскую подружку. На одной с нею койке, пока не приютил Анюту милосердный и рябой тунисский негоциант по оливковому маслу, они полгода промаялись вместе в Константинополе после стратоновского бегства. При втором замужестве у Евгении Ивановны явилась привычка часами иногда, в каком-то наркотическом оцепенении, созерцать эту зарубку на памяти, зараставшую диким мясом забвения. С тех пор все чему-то поверить не могла, и вот впервые краем рта усмехнулась жестокой радости наконец-то осознанного избавленья.
Разгоряченное лицо ей приятно и так своевременно поохладил ветерок с полноводной в это время года Алазани. Река объявилась тотчас за белесой отвесной скалой, на которой доцветал куст шиповника. Захрустела галька под ногами, тусклым блеском напоминавшая скинутую шкурку змеи. Евгения Ивановна сказала об этом Стратонову, тот не ответил.
Возвращались другой дорогой, тропинка вилась меж диких камней, накиданных вешнею водою.
— Что я мог предложить вам тогда, кроме совместного самоубийства?.. И разве смел я позвать вас с собою, если шел на верную смерть во рву, у первой же пограничной заставы? — тихо сказал Стратонов. — В меня стреляли столько раз…
— И что же, — поинтересовалась Евгения Ивановна, — всякий раз промахивались?
— О, если бы только это… С того дня, как меня выпустили на волю, я был пятновыводчиком, массажистом, подсобной шкурой у спекулянта, склейщиком фарфора, еще чем-то… всем, кроме мертвеца. Меня гнали отовсюду: бродяга, пусть с неполным университетским образованием, всегда подозрителен вельможе, читающему по складам.
Но все те годы я жил только негаснущим светом, который остался во мне от вас. Пусть, не хочу отменять судьбу… Вы уедете завтра, я останусь дожигать себя в белой горячке. И ночь эта не повторится, как жизнь. Но все равно, люблю вас, как фанатик поклоняется божеству: без надежды на отклик. В каждом звуке, пленявшем меня с тех пор — горный гром, шум травы, щебет птахи, — только ваш голос слышался мне в мире. Назначьте мне любую боль, лишь бы выжечь воспоминания о вас…
Со щекотным любопытством Евгения Ивановна вновь подумала, что, несмотря на седые виски, Стратонов по-прежнему грешит стишками. Живо вспомнился другой, чуть выцветший в памяти гимназический вечер в апреле семнадцатого года, где выздоравливающий офицер читал под рояль трескучие вирши с упоминанием чугунных оков самодержавия, обагренных кровью знамен и других красот адвокатского красноречия тех лет.
— Вам не следует говорить мне подобные вещи, господин Стратонов, — строго, почти чопорно предупредила Евгения Ивановна.
— Ах, все равно мне, все равно… Я просто пьяный от встречи, пьяный, как от спирта натощак! — напропалую твердил тот, как со дна ямы, на которую надвигалась плита. — И все равно в памяти вашей до гроба сохранится та священная ночь нашего бегства и обрученья. Помните, мы стояли безмолвные на коленях… старухи плакали с образками в руках. Я вложил колечко в горячую полудетскую ладонь, которая сомкнулась навсегда.
Сам бог послал мне вас по молитвам всех матерей в моем роду… и все равно, все равно, как бы ни разводила нас жизнь, с той ночи мы не разлучались ни на мгновенье. На моем тифлисском чердаке есть табуретка, на которую никто не садится, потому что в сумерках на ней сидите вы. И я знаю, знаю, вам нравится сидеть на ней… Никуда не зову вас, нищему хватит и призрака. Теперь вы уйдете и оттуда. Это последний рассвет, который мы делим вместе… все равно, все равно! Простите Стратонову его несчастия… и да будет благословенно во веки веков имя ваше, Женни!
Для убедительности он завершил свое признанье легким, чуть воровским прикосновением к ее локтю, и тогда Евгения Ивановна ударила его по лицу, совсем не больно ударила из-за повторного на протяжении той ночи приступа дурноты… Собственно говоря, она совсем легонько ударила его, однако с достаточной силой, чтобы навсегда лишить этого человека иллюзий, неприличных в их нынешних отношениях.
— Вы поступаете нехорошо, господин Стратонов, называя меня именем, которым пользуется мой муж… и то не всегда, — дрогнувшим, но твердым голосом упрекнула она при этом.
Прикинуться, будто не заметил происшествия, Стратонову никак нельзя стало. Он собрался было корректным поклоном поблагодарить нарядную иностранную даму, которая своим поступком избавляла его от дальнейших угрызений совести, но не успел.
Вслед за тем недомогание Евгении Ивановны разъяснилось самым естественным образом, так что не пощечину, а именно следующий за нею момент надо считать наиболее болезненным в казни Стратонова. Неодолимая тошнота подступила к горлу Евгении Ивановны, швырнула ее на колени, едва успевшую на несколько шагов отбежать от гида.
Несмотря на попытку сдержаться, зажать рукою рот, оно прорвалось сквозь пальцы. Хотя в ту ночь было много острой и непривычной еды, никак нельзя было объяснить это отравленьем. Больше того, именно эпизод этот показал Стратонову, что в описанном положении будущая мать английского ребенка и не могла поступить иначе.
Когда отвернувшийся, растерявшийся Стратонов отважился снова взглянуть на Евгению Ивановну, она, все еще на коленях, вытирала руку пучком голубоватой местной полынки.
— Так все внезапно, извините… где-то у меня там платок, дайте сюда! — прерывисто и жалко попросила Евгения Ивановна и перемогалась, пока Стратонов поодаль рылся у ней в сумке парализованными пальцами. — Да, тот самый, спасибо… и заодно возьмите со дна кольцо в бумажке, ваше прежнее. Хотела при отъезде… но уже все равно теперь! — И до повторенья приступа еще раз успела извиниться за доставленные хлопоты, которых, в сущности, не было.
В тон ей, себя не помня, бормотал и Стратонов, что какие же тут хлопоты, напротив, обслуживать клиентов и есть главная его обязанность, чтобы ни в чем не терпели неудобств, и кабы посуда под руками, он даже мог бы сбегать за водой, хотя бы речной, некипяченой на первое время — поблизости.
— Ничего, я обойдусь, скоро будем дома. Только отвернитесь теперь… пожалуйста!
Пока, поднявшись у Стратонова за спиной, она оттирала и стряхивала с себя что-то, он все насмотреться не мог на такое холодящее в ладони, тусклое золотце, которое в тот раз, вспомнилось точнее, сам надел на безымянный пальчик этой женщины.
— Взять под руку? — спросил он потом чужим голосом.
— Нет, у меня хватит сил добраться. Уже проходит… но прибавим шагу, пожалуйста, я так устала.
Они двинулись назад прямо полем, с двух сторон обходя большие камни и препятствия, где попадались…
Солнце взошло незамеченно, день надвигался пасмурный вследствие туч, которых откуда-то набежало целое небо. Как опустела за один тот час алазанская местность! И стала видна скопившаяся на ботинках пыль.
— Я навсегда сохраню самые добрые воспоминания об этой поездке в Алаверды, — на глубоком вздохе сказала по дороге Евгения Ивановна. — Скажите, здешняя ярмарка повторяется ежегодно?
Вопрос был задан по-французски, и он означал согласие предать земле и забвенью одно совместное, досадно подзатянувшееся приключение в их жизни. Житейская практика давно приучила Стратонова мужественно сносить любые удары действительности, даже наловчился в самых жестоких передрягах находить универсальное утешение неудачников, что могло быть и хуже, но вдруг еще не испытанная тоска охватила его при мысли, чем наполнить себе душу, если оттуда вынуть эту последнюю боль.
— Да, традиционная осенняя ярмарка приходится здесь на престольный праздник, так называемое Воздвиженье креста господня… — попривыкнув к удобствам своего нового положения, отвечал Стратонов тем речистым языком, какой применяют гиды для удобства рассеянных, глуховатых иногда туристов. — Вследствие усиленной антирелигиозной работы… порою с привлечением не одних только просветительных мероприятий!.. удается направить религиозный фанатизм местного населения в русло обычного крестьянского праздника. Я очень рад, что до вас, как и до мистера Пикеринга, дошло очарование этого несколько экзотического развлеченья… — И краткая лекция завершилась перечислением простонародных товаров, составляющих предмет торга на алавердинской ярмарке.
Под предлогом набрать сухих сучьев для костра Стратонов поотстал на обратном пути.
Поразительно, что англичанин как-то не обратил внимания на появившуюся прямо перед ним Евгению Ивановну. В ее отсутствие телианцы успели водрузить на заморского гостя черную войлочную шапочку, означавшую посвящение в почетные кахетинцы.
Кулинарные неистовства ночи сменились пиршеством ума, — Евгения Ивановна застала самый конец дискуссии на важнейшую тему дня. Мистер Пикеринг охотно соглашался со своими новыми друзьями, что жить по-старому в мире становится все опасней для человечества со столь взрывчатой цивилизацией и что прогресс следует подчинить идеям общественного гуманизма, однако настаивал, с другой стороны, что величие любой идеи мерится достигнутым с ее помощью благосостоянием населения, а не количеством жертв во имя ее… Беседа протекала на довольно упрощенном словарном уровне, зато местами необыкновенно бойко, во всяком случае, без существенных запинок — как всегда, когда собеседники ведут ее на третьем, недостаточно освоенном языке. Нехватка слов возмещалась оживленным жестом, общеупотребительными фигурами из пальцев, также идеографическим указанием на предметы из окружающей действительности, и, видимо, мистеру Пикерингу очень пригодился его навык работы с иероглифическими текстами.
Впрочем, обе стороны уже достигли той блаженной степени взаимного понимания, когда переводчика с успехом заменяет вино.
Может быть, этим обстоятельством и объяснялась неподвижность мистера Пикеринга, даже когда воротившаяся жена его опустилась рядом на ковер. Но хотя по-прежнему, с видом глубокой заинтересованности кивал он хозяевам пира, все его внимание целиком поглотили таинственные мелочи, которые с таким точным и низменным отбором подмечает ревность, — вроде впалых щек, пыли на юбке жены или необъяснимого исчезновенья гида.
— Господин Стратонов решил набрать хворосту для прощального костра, — по-английски ответила Евгения Ивановна его единственному и беглому взгляду. — Мы с ним обошли почти все кругом, и вдруг мне ужасно захотелось домой… никуда больше, только домой!.. но я совсем не представляю себе, док, это очень далеко от Лондона, наш Лидс?
— Нет, четыре с половиной часа поездом… — сказал англичанин, не замечая съехавшей набекрень кахетинской шапочки и бесчувственно глядя в точку перед собою.
— Мне давно хочется посмотреть Лондон, я должна знать свою столицу. Мы непременно съездим, когда устроимся, хорошо?.. Наш дом далеко от университета?
— О, всего двадцать минут ходьбы. Это на Cottage Road.
— И парк какой-нибудь найдется поблизости?.. Нам довольно скоро потребуется, чтобы хоть маленький был поблизости парк.
— В семи минутах находится the Hollies.
— И сразу по приезде возобновим наши вечерние прогулки перед сном… так надо. Там, в общем, большие деревья или не очень?.. От больших деревьев всегда такая умиротворяющая прохлада. А какая-нибудь церковь тоже найдется в окрестности?
— Да, совсем рядом, St. Chad's.
Вконец обессилевшая, откинувшись затылком к тутовому дереву, Евгения Ивановна изнеможенно прикрыла глаза. Она постаралась представить себя через пять лет, но странно, ей никак это не удавалось. Нашарив рядом, она пожала холодную, как в параличе, руку мужа, и та не ответила на пожатье.
— Я так думаю, милый, что из меня получится неплохая хозяйка. И так как моя умерла, я буду вдвойне любить вашу мать… я правильно сказала это по-английски?
— Нет, по-английски надо сказать просто I shall love her, — неуверенно пока поправил мистер Пикеринг.
Никто кругом не слышал их, телианцы в двадцати шагах посменно тормошили лежавшее на дне биука тело. Это они старались вернуть шофера в мир огорчений, к предстоящей транспортной деятельности, из его блаженного небытия. Вдруг Евгения Ивановна приникла к мужу ослабевшим телом.
— Уедем скорее домой, ради бога, завтра же… мне нехорошо здесь, не могу больше.
Его плечо дрогнуло под ее щекой.
— Вы заболели, Женни?
— Не знаю, я ничего не знаю… но, кажется, скоро нас будет трое.
Потребовалось дважды сообщить мистеру Пикерингу эту новость, чтобы тоскливое чувство покинутости полностью сменилось торжественным сознанием наступающих перемен. Медленной чредой, и уже не возвращаясь, тени тягостных раздумий уходили с его лица. Он поднес к губам руку жены и, задержав на весу, долго рассматривал ее влажные крупные, такие нелживые пальцы.
— Повторите мне это, теперь по-русски, — попросил он в третий раз.
Здесь вернулся Стратонов и, бросив в костер всю охапку хвороста, отошел прежде, чем занялось. Все еще раз опустились на кошму оказать честь заплясавшему огню. Ненадолго, за клубами пламени и дыма, Стратонов стал почти не виден супругам Пикеринг. Гид с опущенной головой сидел на шоферской кошме, уставясь взором в груду проросших травой булыжников, оставшихся от ремонта дороги. По таинственному совпадению, крайний имел форму сердца, только в наивном детском начертании. Ровно такой же находился у Стратонова в груди. Потянуло захватить его с собой на память об алазанской ночи. Камень легко вынулся из неглубокого, источенного ходами ложа. Черное существо шевельнулось на дне ямки, подняло зловещий крючок. Стратонов с силой вернул камень на место, после чего сконфуженно занялся приготовлениями к отъезду. Ему досталось скатать ковры, кроме того, сложить в багажник порожние бутылки и немытую утварь праздника. Все это он проделывал без понуждения и с расторопностью, свидетельствующей о раскаянии и сноровке.
Наступившая затем пора прощанья разделила присутствующих на два неравных лагеря.
На одной стороне оказались супруги Пикеринг, а на другой сбившаяся в кучку толпа местных жителей и зевак. Прослышав о редкостных посетителях, многие от соседних костров, легко опознававшиеся русские в том числе, пришли проводить их бокалами вина в дальнюю дорогу. Хотя по всемирной славе и внешности своей англичанин заслуживал гораздо большего внимания, все почему-то смотрели не на англичанина, а на его молоденькую жену, озиравшуюся вокруг с молчаливой приглядкой запоминания, особо пристальной ко всему, с чем разлучаешься навеки.
И тогда обострившемуся зрению Евгении Ивановны приоткрылась суть происшедших с нею перемен. Все, что светилось в глазах у провожающих: скромная гордость и хозяйские заботы, трудовые огорчения и порой трагические будни, — все это уже не принадлежало ей. Евгения Ивановна узнала это не с желанным чувством облегчения, а — какой-то щемящей, виноватой тревоги и уже ничем не возместимой утраты. Теперь она была начисто избавлена от печалей бывшей родины, от нынешних ее бед и тех, что поджидали всех этих людей впереди, от порою непосильных трудов и переживаний эпохи, роднивших их, как грозный исторический пароль. Рукой дотянуться — так было близко до них, а уже морские расстояния отделяли их от Евгении Ивановны, и когда она издалека, почти робко улыбнулась остающимся, они отвечали ей с приветливым холодком, потому что прощаться с чужестранкой по-старому, по-домашнему, стало теперь невежливо, не положено.
Тут мистер Пикеринг принялся благодарить хозяев пира. Он справился, между прочим, не бывает ли у них попутных оказий в Англию? Нет, отвечали телианцы, на данном отрезке времени таких оказий у них как-то не предвидится…
— Живите хорошо, чтобы всегда пламенела вечная мысль, как доброе кахетинское вино, — почти без акцента произнес на прощанье англичанин.
— Копай свое прошлое так, — в том же приподнятом тоне отвечали телианцы, — чтобы это помогло стать честней и краше будущему.
— Мшвидобит… — с неожиданным усилием выговорил мистер Пикеринг, уже осведомленный, что по-грузински это означает до свидания.
— Гуд бай, генацвале! — засмеялись телианцы, с обеих сторон дружественно касаясь его плеча.
Шофер пришел спросить, не стоит ли поднять брезентовый верх на биуке: тучи над перевалом сулили близкую непогоду впереди. Минуту простояли с опущенными руками, предоставляя молчанию довести до конца недосказанные речи. Толпа расступилась на гудок, Стратонов с ходу вскочил на свое сиденье. Наклонившиеся по ветру, мимо двинулись серые подорожные сорняки. …За всю жизнь, пожалуй, никуда так страстно не хотелось Евгении Ивановне, как в Англию теперь, в загадочную, туманную Англию, поскорей, где ей предстояло умереть весною следующего года. Надо полагать, снова постигшее мистера Пикеринга одиночество и заставило его пожизненно, с головой зарыться в наиболее успешные свои, эдесские раскопки, навечно закрепившие за ним мировую славу… Кстати, британские медики объяснили ему гибель жены послеродовым осложнением; диагноз был бы точнее, если бы, помимо истории болезни, они располагали скудными сведениями о своей пациентке, изложенными в этой повести. Ввиду того, что англичане никогда не разлучаются со своей страной, владея чудесной способностью привозить ее с собою на новое местожительство, они, по слухам, почти не болеют тоской по родине в русском ее пониманье. Под недугом ностальгии там подразумевается всего лишь далеко не смертельное недомогание от изменения климатических условий, разрыва с привычной средой, обедненного общения с людьми на чужом языке. Вот так же и в прошлом: попытки не испорченных западной цивилизацией наших беглецов вывезти с собою горстку сурового русского снежка в страны более умеренного климата завершались неудачей, — он неизменно таял… Но в самую минуту отъезда с Алазани миссис Пикеринг чувствовала себя на редкость легко, вплоть до ощущения полной невесомости порою, хотя и со щемящей болью падения в сердце, какою, впрочем, и должна сопровождаться смена родины. Когда же машина тронулась в дорогу, что-то заставило женщину оглянуться… Сквозь мутное овальное окно за спиной видно было, как среди поля разгорался покинутый костер. Ветер вычесывал из него пригоршни искр, они неслись вдогонку. Потом биук повернул за оливковую рощу, и рядом с царапинами времени на целлулоиде обозначились подвижные царапины дождя.