Энтропия

Борис только что изложил мне свою точку зрения. Он — предсказатель погоды. Непогода будет продолжаться, говорит он. Нас ждут неслыханные потрясения, неслыханные убийства, неслыханное отчаяние. Ни малейшего улучшения погоды нигде не предвидится. …Нам надо идти в ногу, равняя шаг, по дороге в тюрьму смерти. Побег невозможен. Погода не переменится.

Тропик Рака[37]

Пельмень Маллиган, съезжая с квартиры, закатил внизу вечеринку, которая тянулась уже сороковой час. В кухне на полу, среди пустых бутылок из-под шампанского «Хейдсек», устроился Шандор Ройас с тремя друзьями; борясь со сном при помощи тонизирующего и таблеток бензедрина, они забавлялись игрой «плюнь в океан»[38]. В гостиной Дюк, Винсент, Кринклс и Пако скученно ссутулились над пятнадцатидюймовым динамиком, вставленным в мусорную корзину, и слушали оркестровку «Богатырских ворот»[39] во всю 27-ваттную мощь. У каждого на носу были темные очки в роговой оправе, а на лицах — сосредоточенное выражение; все курили странного вида сигаретки, набитые не табаком, как можно было ожидать, а особым сортом cannabis sativa[40]. Эти ребята составляли квартет Дюка ди Ангелиса. Они записывались в местной фирме грамзаписи «Тамбу» и уже выпустили диск под названием «Песни открытого космоса». Время от времени кто-нибудь из них стряхивал пепел в воронку динамика, чтобы понаблюдать за причудливой пляской серых крупинок. Сам Пельмень дрых под окном, нежно, словно плюшевого медвежонка, прижимая к груди пустую двухквартовую бутылку[41]. Несколько девушек из Госдепартамента и АНБ[42] в полной отключке валялись на стульях и кушетках, а одна даже в ванне.

Дело было в начале февраля 1957 года; в Вашингтоне тогда собиралось немало американских экспатриантов, которые всякий раз при встрече уверяли вас, что вскоре навсегда вернутся в Европу, но при этом, похоже, все они постоянно работали на правительство. В этом чувствовалась тонкая ирония. Они, к примеру, устраивали полиглотные вечеринки, где был презираем всякий, кто не мог вести беседу на трех-четырех языках одновременно. Они неделями шарили по армянским бакалейным лавкам, а потом приглашали вас на бюльгур с барашком[43] в крохотные кухоньки, стены которых были увешаны фотографиями корриды. Они заводили интрижки со знойными девушками из Андалусии или из стран Средиземноморья, которые изучали экономику в Джорджтаунском университете. Их «Домом» становилась университетская пивная[44] на Висконсин-авеню, называвшаяся «Старый Гейдельберг», а с наступлением весны они вместо липового цвета довольствовались цветением вишен. Как бы то ни было, такое летаргическое течение жизни доставляло им, как они выражались, кайф.

В данный момент вечеринка, судя по всему, обретала второе дыхание. На улице лил дождь. Потоки воды с журчанием сбегали по крытой толем крыше, плескали в бровастые, губастые и носатые морды деревянных горгулий под карнизами[45], а затем струйками стекали по оконным стеклам. Вчера шел снег, позавчера дули штормовые ветры, а позапозавчера над городом по-апрельски ярко сияло солнце, хотя по календарю было всего лишь начало февраля. В эту пору в Вашингтоне бывают такие странные моменты обманчивой весны. На это время приходятся день рождения Линкольна, китайский Новый год и гнетущая тоска унылых улиц; до цветения вишен еще далеко, и вообще, как выразилась Сара Воэн[46], весна немного запоздает в нынешнем году. Завсегдатаи кабачков вроде «Старого Гейдельберга» — любители пропустить стаканчик «вюртцбургера» в будний день и спеть хором «Лили Марлен»[47] (не говоря уж про «Подружку Сигмы Кси»[48]) — обязательно должны быть неисправимыми романтиками. А каждый настоящий романтик знает, что душа (spiritus, ruach, pneuma)[49] субстанционально представляет собой не что иное, как воздух; и потому вполне естественно, что все атмосферные пертурбации должны накапливаться в тех, кто дышит этим воздухом. Так что, помимо и сверх общедоступных отдохновений — отпусков и туризма, — существуют еще и индивидуальные брожения, связанные с климатическими условиями, как если бы эта пора была чем-то вроде заключительного stretto в ежегодной фуге[50]: переменчивая погода, бесцельные любовные интрижки, непредсказуемые дела; можно достаточно легко месяцами жить внутри подобной фуги, поскольку, как это ни странно, в этом городе ветры, дожди и страсти февраля — марта мгновенно забывались, будто их никогда и не было.

Последние басовые ноты «Богатырских ворот», грохнув в пол, пробудили Каллисто от тяжелого сна. Первым делом он вспомнил о птенчике, которого во время сна бережно прижимал к груди. Повернув голову, он улыбнулся, с нежностью глядя на понурую птичку, чья синяя головка с печально прикрытыми глазками безжизненно свесилась набок. Сколько еще ночей, подумал Каллисто, надо согревать птенца теплом своего тела, чтобы тот поправился. Он не знал другого способа вернуть птенчика к жизни и уже три дня пытался вылечить его подобным образом. Лежавшая рядом с Каллисто девушка пошевелилась и что-то прохныкала, закрыв лицо рукой. К шуму дождя начали примешиваться первые робкие и ворчливые голоса птиц, мелькавших алыми, желтыми и синими пятнами в зарослях филодендронов и небольших пальм, словно в фантазиях Руссо[51]. Каллисто потратил семь лет на сооружение этих оранжерейных джунглей, и теперь его зимний сад представлял собой крохотный анклав порядка посреди хаоса города; он был полностью изолирован от внешнего мира и не подвержен его влиянию: капризам погоды, изменениям национальной политики и всяким гражданским беспорядкам. Действуя методом проб и ошибок, Каллисто довел экологический баланс зимнего сада до совершенства, а с помощью своей подружки добился и художественной гармонии, так что течение растительной жизни, движения птиц и прочих обитателей сада были столь согласованны и размеренны, что это походило на ритмичное функционирование хорошо отлаженного механизма. Разумеется, это святилище было невозможно представить без Каллисто и его подружки — они стали неотъемлемой частью сада. Все, что им было нужно, доставлялось на дом. На улицу они никогда не выходили.

— Как он там? — прошептала девушка. Она лежала лицом к Каллисто, изогнувшись, как коричневатый вопросительный знак, и медленно моргала на удивление большими и темными глазами. Каллисто одним пальцем ласково поворошил перышки на шее у птенчика.

— Я думаю, он поправится. Видишь? Он слышит, как пробуждаются его друзья.

Девушка сквозь сон услышала шум дождя и многоголосье птиц. Ее звали Обад[52]; она была наполовину француженка, наполовину вьетнамка из Аннама[53] и жила на своей загадочной планете, где облака и аромат павлиньих цветов, горечь вина и чьи-то случайные пальцы, скользящие по талии или ласкающие грудь, — все это неизбежно сводилось для нее к ряду звуков, которые, как музыка, время от времени прорывались сквозь ревущий мрак хаоса и разлада.

— Обад, — попросил Каллисто, — пойди посмотри.

Она покорно поднялась, прошла к окну, раздвинула шторы и, поглядев, сказала:

— Тридцать семь. По-прежнему тридцать семь.

Каллисто нахмурился.

— Со вторника, — сказал он. — Без изменений.

Тремя поколениями ранее Генри Адамс с ужасом взирал на Энергию; предаваясь тем же горестным размышлениям о Термодинамике, толкующей о внутренней сущности энергии, Каллисто, вслед за своим предшественником, склонялся к мысли, что Дева и динамо-машина в равной степени символизируют как любовь, так и энергию[54], и потому они, по сути дела, идентичны. Так что любовь не только движет миром, но также заставляет кегельный шар катиться, а туманности — вращаться. Этот последний, космический аспект больше всего беспокоил Каллисто. Космологи пророчили неизбежную тепловую смерть Вселенной (которая превратится в нечто вроде Лимбо[55]: форма и движение исчезнут, а тепловая энергия будет одинакова в любой точке). Метеорологи же изо дня в день отсрочивали наступление вселенского конца, опровергая эту теорию утешительными сводками температурных колебаний.

Однако, несмотря на погодные изменения, ртутный столбик вот уже третий день застыл на отметке 37 градусов по Фаренгейту[56]. Каллисто, всячески избегавший апокалиптических предзнаменований, спрятался под одеяло. Он еще крепче прижал к себе птенчика, словно тот своей мучительной дрожью мог заранее предупредить его о перемене температуры.

Заключительный удар тарелок сделал свое дело: Пельмень вздрогнул и был исторгнут из забытья, и в тот же момент прекратилось согласованное покачивание голов, склоненных над мусорной корзиной. В комнате еще какое-то время слышалось финальное шипение пластинки, но затем оно растворилось в шепоте дождя.

— Ааррр! — возвестил Пельмень в наступившей тишине, взглянув на пустую бутыль. Кринклс неторопливо повернулся и, улыбнувшись, протянул ему сигаретку.

— Пора чайфануть, старик, — сказал Кринклс.

— Ну уж нет, — возмутился Пельмень. — Сколько раз вам говорить? Только не у меня. Пора знать, что Вашингтон кишит федеральными агентами.

Кринклс потускнел.

— Ну ты даешь, Пельмень! — сказал он. — Тебе уже что, ни черта не надо?

— Опохмелиться бы, — ответил Пельмень. — Последняя надежда. Что-нибудь осталось?

И он потащился на кухню.

— Боюсь, что шампанского уже нет, — отозвался Дюк. — Только ящик текилы за холодильником.

На проигрыватель поставили Эрла Бостика[57]. Остановившись у кухни, Пельмень сердито посмотрел на Шандора Ройаса.

— Лимоны, — произнес он, осмыслив ситуацию. Он добрел до холодильника, вытащил оттуда три лимона и лед, затем разыскал текилу и принялся приводить в порядок свою нервную систему. Занявшись сначала лимонами, Пельмень порезался, и ему пришлось давить их обеими руками, а потом ногами выколачивать лед из формочки. Тем не менее минут через десять, благодаря какому-то чуду, он уже лучезарно созерцал чудовищную порцию разбавленной текилы.

— Выглядит аппетитно, — заметил Шандор Ройас. — Может, и для меня сделаешь?

Пельмень прикрыл глаза.

— Kitchi lofass a shegitbe[58], — ответил он автоматически и поплелся в ванную.

— Эй, — воззвал он чуть позже, ни к кому конкретно не обращаясь. — Тут в ванне, похоже, спит какая-то девушка.

Пельмень тряхнул ее за плечо.

— Что такое? — спросила она.

— Тебе, наверно, не очень удобно, — сказал Пельмень.

— Ну, — согласилась девушка.

Она подвинулась к крану, включила холодную воду и уселась, скрестив ноги, под душ.

— Так лучше, — улыбнулась она.

— Пельмень! — крикнул Шандор Ройас из кухни. — Кто-то лезет в окно. Грабитель, надо думать. Специалист по второму этажу.

— Можешь не беспокоиться, — сказал Пельмень. — Мы на третьем этаже.

Тем не менее он вприпрыжку бросился на кухню. За окном на пожарной лестнице, скребя пальцами по стеклу, стояла расхристанная понурая фигура. Пельмень открыл окно.

— Сол, — сказал он.

— Промок малость, — сообщил Сол. Он влез внутрь, сочась влагой, — Думаю, ты уже слышал.

— Мириам ушла от тебя, да? — сказал Пельмень. — А больше я вроде ничего не слышал.

Внезапно раздался отчаянный стук в дверь.

— Входите-входите, — откликнулся Шандор Ройас. Дверь распахнулась, и в квартиру вошли три студентки с философского факультета университета Джорджа Вашингтона. У каждой в руках было по бутылке кьянти. Шандор подскочил на месте и кинулся в гостиную.

— Мы узнали, что у вас вечеринка, — сказала блондинка.

— Свежая кровь, — прокричал Шандор. В прошлом он был борцом за свободу Венгрии и сейчас страдал тяжелейшей формой того недуга, который критики среднего класса называют донжуанизмом в округе Колумбия. Purche porti la gonnella, voi sapete quel che fa[59]. Едва заслышав нежное контральто или дуновение арпеджио, Шандор начинал истекать слюной, как собака Павлова. Пельмень мутным взором окинул троих девиц, гуськом вторгшихся в кухню, и пожал плечами.

— Поставьте вино в холодильник, — распорядился он. — И доброго вам утра.

В зеленом полумраке комнаты Обад, склонившись над кипой крупноформатных листов, быстро писала, выгнув шею золотистой дугой. «Будучи студентом в Принстоне, — диктовал Каллисто, приютив птенчика на седовласой груди, — Каллисто узнал о мнемоническом приеме, помогающем запомнить законы термодинамики: победа невозможна; все станет еще хуже, прежде чем улучшится; никто и не говорит, что все улучшится. В возрасте 54 лет, познакомившись с представлениями Гиббса о Вселенной[60], он внезапно понял, что эта студенческая присказка в конце концов оказалась пророчеством. В замысловато-длинных цепочках уравнений ему виделась неизбежность тепловой смерти Вселенной. Разумеется, он знал, что только в теории двигатель или иная система может работать со стопроцентной эффективностью; он был знаком и с теоремой Клаузиуса, согласно которой в замкнутой системе энтропия возрастает[61]. Но лишь после того как Гиббс и Больцман применили к этой теории принципы статистической механики[62], Каллисто уразумел жуткое значение всего этого: он внезапно осознал, что любая закрытая система — будь то галактика, двигатель, человеческое существо, культура или что угодно — самопроизвольно движется к Наиболее Вероятному Состоянию. И потому на исходе осенней поры своей жизни он был вынужден приступить к радикальной переоценке всего, что познал ранее; теперь ему предстояло в новом, призрачном свете взглянуть на все города, месяцы и случайные увлечения прошлых лет. Но он не знал, по плечу ли ему эта задача. Он чувствовал опасность ложного редукционизма и надеялся, что обладает достаточной силой, чтобы противостоять утонченному декадансу безвольного фатализма. Его пессимизм всегда отличался энергией на итальянский манер: как и Макиавелли, Каллисто стремился к тому, чтобы virtu и fortuna распределялись приблизительно 50 на 50[63]. Однако энтропийные уравнения внесли в его жизнь фактор случайности, превративший это соотношение в столь невероятную и сомнительную пропорцию, что Каллисто боялся браться за ее вычисление».

Вокруг него маячили неясные очертания зимнего сада; крохотное сердечко птенчика слабо билось рядом с его сердцем. Контрапунктом к произносимым им словам девушка слышала щебетание птиц, судорожные гудки автомобилей на мокрых утренних улицах и время от времени доносившиеся снизу бурные всплески саксофона Эрла Бостика. Стройная архитектоника ее мира постоянно подвергалась угрозе со стороны подобных проявлений анархии: провалы и выступы, косые линии и передвижка или смена плоскостей — ко всему этому Обад была вынуждена все время приспосабливаться, чтобы целостная структура не распалась в сумятицу бессвязных и ничего не значащих сигналов. Однажды Каллисто описал этот процесс как своего рода «обратную связь»: каждую ночь девушка в полном изнеможении проваливалась в сновидения с отчаянной решимостью ни на секунду не утратить бдительность. Даже когда Каллисто занимался с ней любовью, даже в тот краткий миг, когда им по случайности удавалось кончить вместе, воспаряя на изгибах натянутых нервов, — одной дрожащей струной она цеплялась за определенность.

«Как бы то ни было, — продолжал Каллисто, — он пришел к выводу, что энтропия, или мера беспорядка в замкнутой системе, может стать подходящей метафорой для некоторых явлений его собственного мира. Так, например, он заметил, что молодое поколение относится к Мэдисон-авеню с тем же раздражением, с каким его поколение в свое время смотрело на Уолл-стрит[64], а в американском „потребительстве“ он обнаружил ту же тенденцию движения от наименее к наиболее вероятному состоянию, от разнообразия к единообразию, от упорядоченной уникальности к некоему хаосу. Короче говоря, он занялся переформулированием предсказания Гиббса в социальных терминах, предвидя энергетическую смерть культуры, в которой идеи, как и тепловая энергия, перестанут передаваться, поскольку в каждой точке духовного пространства в конечном счете будет одинаковое количество энергии, и в результате интеллектуальное развитие остановится».

Внезапно Каллисто поднял глаза.

— Проверь еще раз, — сказал он.

Обад снова поднялась и посмотрела на термометр.

— Тридцать семь, — сообщила она. — Дождь кончился.

Каллисто быстро наклонил голову и коснулся губами дрожащего крыла птенчика.

— Значит, температура скоро изменится, — произнес он, стараясь, чтобы его голос звучал твердо.

Сол, усевшись на сушилке, стал похож на огромную тряпичную куклу, растерзанную ребенком в приступе дикой беспричинной ярости.

— Так что случилось? — спросил Пельмень. — Впрочем, если не хочешь, не рассказывай.

— Чего там, конечно, хочу, — сказал Сол. — Дело в том, что я ударил ее.

— Дисциплину надо поддерживать.

— Ха-ха. Эх, Пельмень, жаль, что тебя там не было. Славная была драчка. Под конец она швырнула в меня «Учебник химии и физики», но промахнулась и угодила прямо в окно. И знаешь, когда разбилось стекло, в ней самой как будто тоже что-то сломалось. Она вся в слезах выбежала из дома под дождь. Даже плащ не надела.

— Она вернется.

— Нет.

— Ну не знаю. — И, помолчав, Пельмень добавил: — Наверняка это был вопрос жизни и смерти. Все равно что решить, кто лучше: Сол Минео или Рикки Нельсон[65].

— Да нет, дело в теории коммуникации, — сказал Сол. — Что делает все это еще более забавным.

— Я понятия не имею о теории коммуникации.

— Моя жена тоже. И если на то пошло, кто вообще что-нибудь в этом понимает? Вот что смешно.

Увидев, какая улыбка появилась на лице Сола, Пельмень предложил:

— Может, выпьешь текилы?

— Нет. Правда, извини. В поле можно войти из глубины. Но ты оказываешься там, где все время опасаешься нарваться на охрану: в кустах, за углом. МЭТИП — это совершенно секретный объект.

— Что?

— Многоцелевой электронный табулятор искусственного поля.

— Так вы из-за этого поцапались?

— Последнее время Мириам опять взялась читать фантастику. И еще «Сайентифик Америкэн»[66]. Похоже, она помешалась на идее, что компьютеры могут вести себя как люди. А я имел глупость сказать ей, что с таким же успехом можно говорить о человеческом поведении, запрограммированном наподобие компьютера.

— Почему бы и нет, — согласился Пельмень.

— Действительно, почему бы и нет. По сути дела, это предположение имеет чрезвычайно важное значение для теории коммуникации, не говоря уже о теории информации. Но когда я сказал ей об этом, у нее крыша поехала. И птичка улетела. Ума не приложу, почему. Но если кто и должен знать, так это я. Не могу поверить, что правительство напрасно тратит деньги налогоплательщиков на меня, когда у него есть масса других, гораздо более важных и достойных способов пустить эти деньги на ветер.

Пельмень хмыкнул.

— Может, она решила, что ты ведешь себя как холодный, бесчеловечный и аморальный ученый.

— Бог ты мой, — всплеснул руками Сол. — Бесчеловечный! Да разве можно быть более человечным, чем я? Все это меня тревожит, Пельмень. На самом деле тревожит. Сейчас в Северной Африке бродят европейцы, у которых вырваны языки только потому, что они произнесли не те слова. Беда в том, что европейцы думали, что говорят правильные слова.

— Языковой барьер, — предположил Пельмень.

Сол спрыгнул с сушилки.

— Это вполне может стать самой глупой шуткой года, — сказал он. — Нет, приятель, никакой это не барьер. Это своего рода утечка информации. Ты говоришь девушке: «Я люблю тебя». Две трети проходят без проблем. Это замкнутая цепь: только ты и она. Но это пакостное словечко из пяти букв в середине — вот на что надо обратить внимание. Оно двусмысленно. Избыточно. И даже неуместно. Одним словом, утечка. Все это называется шумом. Шум искажает твой сигнал и вызывает помехи цепи.

Пельмень заерзал на месте.

— Ну, так ведь… — пробормотал он. — Ты вроде как — не знаю, — наверное, слишком многого ждешь от людей. Вот что я хочу сказать. Выходит, почти все, что мы говорим, это по большей части шум. Так, что ли?

— Ха! Половина того, что ты сейчас сказал, к примеру.

— Но ты и сам так говоришь.

— Знаю, — мрачно улыбнулся Сол. — Вот в чем вся пакость, согласись.

— Готов поспорить, что именно это дает работу адвокатам, которые занимаются разводами. Словесная ахинея.

— Ладно, меня этим не проймешь. А кроме того, — сказал Сол насупившись, — ты прав. Со временем убеждаешься, что самые «удачные» браки — например, наш с Мириам (до прошлой ночи) — основаны на компромиссе. Невозможно достичь полной эффективности; как правило, имеется лишь минимальная основа для нормального функционирования. Кажется, это называется «совместимость».

— Бррр.

— Точно. Ты думаешь, что в этом слове слишком много шума. Однако уровень шума для каждого из нас различен, потому что ты холостяк, а я женат. Или по крайней мере был. К черту все это.

— Ну да, конечно, — сказал Пельмень, стараясь подбодрить приятеля, — вы использовали разные значения слов. Ты имел в виду, что людей можно сравнить с компьютерами. Это помогает тебе лучше думать о работе. Но Мириам имела в виду нечто совершенно…

— К черту.

Пельмень замолчал.

— Я, пожалуй, выпью, — сказал Сол после паузы.

Забросив игру в карты, друзья Шандора с помощью текилы убивали время. В гостиной на кушетке Кринклс и одна из студенточек увлеклись любовной беседой.

— Нет, — говорил Кринклс, — я не могу отмахнуться от Дэйва. На самом деле, дружище, я очень ему доверяю. Особенно принимая во внимание несчастный случай и прочее.

Улыбка девушки увяла.

— Какой ужас, — произнесла она. — Что за несчастный случай?

— Ты не слышала? — спросил Кринклс. — Когда Дэйв служил в армии — всего лишь рядовым второго класса, — его послали со спецзаданием в Окридж[67]. Что-то связанное с Манхэттенским проектом[68]. Однажды он голыми руками поработал с радиоактивным материалом и хапнул повышенную дозу. С тех пор ему приходится постоянно носить свинцовые перчатки.

Девушка сочувственно покачала головой.

— Какой кошмар для пианиста.

Пельмень оставил Солу бутылку текилы и уже собирался пойти завалиться спать в кладовке, когда входная дверь распахнулась и в квартиру вломились пять человек личного состава американского военно-морского флота — все на разных стадиях оскотинивания.

— Это здесь! — завопил жирный и прыщавый юнец-первогодок, где-то потерявший свою белую панаму. — Это тот самый бордель, про который нам заливал кэп.

Третий помощник боцмана отпихнул его в сторону и, мутно глядя, вдвинулся в гостиную.

— Верно, Горбыль, — подтвердил он. — Хотя выглядит не ахти даже для Штатов. В Италии, в Неаполе, я видал и получше.

— Эй, почем здесь? — взревел здоровенный матрос с аденоидами, тащивший масонский кувшин с самогоном.

— О Господи! — произнес Пельмень.

Снаружи температура неизменно держалась на тридцати семи градусах по Фаренгейту. В оранжерее Обад, рассеянно лаская свежие веточки мимозы, вслушивалась в мелодию подъема жизненных сил; в терпкую и незавершенную предварительную тему хрупкого розового цветения, которая, как говорят, предвещает изобилие и плодородие. Эта музыка развивалась в сложный и запутанный узор: арабески упорядоченности в своеобразной фуге соперничали с диссонирующими импровизациями вечеринки на нижнем уровне, которые временами вырождались в синусоидные всплески шума. И пока она наблюдала, как Каллисто прикрывает птенца, в ее маленькую и не слишком наполненную черепную коробку толчками проникало весьма изощренное соотношение «сигнал — шум», которое колебалось внутри в неустойчивом равновесии, высасывая из тела все силы и калории. Каллисто пытался противостоять самой идее тепловой смерти, укрывая в ладонях пушистый комочек. Он отыскивал аналогии. Де Сад, разумеется. И Темпл Дрейк в конце «Святилища», изможденная и отчаявшаяся в своем маленьком парижском садике. Заключительный эквилибр. «Ночной лес»[69]. И еще танго. Любое танго, но в наибольшей степени, наверное, тот грустный и болезненный танец в «L’Histoire du Soldat» Стравинского[70]. Каллисто попытался вспомнить: чем были для них мелодии танго после войны; какие оттенки смысла остались скрытыми от него во всех величаво сдвоенных музыкальных автоматах cafes-dansants[71] или в метрономах, клацающих в глазах его партнерш? Даже чистый и свежий воздух Швейцарии не мог излечить от grippe espagnole[72]. Стравинский подцепил его, да и все остальные. А сейчас много ли осталось музыкантов в оркестре после Passchendaele и битвы на Марне[73]? В данном случае число упало до семи: скрипка, контрабас. Кларнет, фагот. Корнет, тромбон. Тимпаны. Выглядит, словно крошечная труппа скоморохов на улице тщится выдать ту же информацию, что и целый оркестр в яме театра. Едва ли во всей Европе остался хоть один полный состав. И однако скрипкой и тимпанами Стравинский ухитрился передать в своем танго то самое изнурение, ту безвоздушность и пустоту, которую можно было видеть во всех расхлябанных юнцах, пытающихся подражать Вернону Кэстлу[74], и их любовницах, которые просто не умели любить. Ma maitresse[75]. Селест. Вернувшись в Ниццу после Второй мировой, Каллисто обнаружил, что кафе превратилось в парфюмерный магазин, обслуживающий американских туристов. И не было никаких потаенных следов Селест ни на булыжниках мостовой, ни в стареньком пансионате по соседству; не нашлось также духов, которые подошли бы к запаху ее дыхания — сладкому и тяжелому от испанского вина, которое она пила постоянно. Поэтому вместо поисков Каллисто купил роман Генри Миллера и укатил в Париж. Он прочел книгу в поезде, так что к моменту прибытия был, по крайней мере, предуведомлен. И увидел, что изменились не только Селест и прочие, но даже Темпл Дрейк.

— Обад, — сказал он, — у меня болит голова.

Звук его голоса породил в девушке ответный мелодический пассаж. Ее проход на кухню, полотенце, холодная вода и наблюдающий взгляд Каллисто сложились в странный и запутанный канон; а когда девушка положила ему компресс на лоб, то его благодарный вздох словно подал сигнал перехода к следующей теме и новой серии модуляций.

— Нет, — говорил Пельмень, — боюсь, что нет. Здесь не заведение с сомнительной репутацией. Сожалею, но это так.

Горбыль был непреклонен.

— Кэп нам сказал, — твердил он. Матрос предложил бутыль самогона в обмен на симпатичную телочку. Пельмень затравленно озирался, ища подмоги. Посреди комнаты квартет Дюка ди Ангелиса был поглощен событием исторического масштаба. Винсент сидел, остальные стояли. Группа собралась на сейшн и исполняла импровизацию, но, правда, без инструментов.

— Вот что, — сказал Пельмень.

Дюк несколько раз качнул головой, слабо улыбнулся, закурил и наконец встретился взглядом с Пельменем.

— Тихо, старик, — прошептал Дюк.

Винсент принялся молотить сжатыми кулаками по воздуху, затем внезапно застыл и потом повторил все заново. Так продолжалось несколько минут, а Пельмень тем временем прихлебывал спиртное в лад с музыкой. Флот отступил на кухню. В конце концов, повинуясь незаметному знаку, группа прекратила игру, все затопали, а Дюк ухмыльнулся и произнес:

— По крайней мере, мы кончили вместе.

Пельмень уставился на него.

— Вот что…

— У меня сложилась новая концепция, старик, — перебил Дюк. — Ты помнишь своего тезку? Ты помнишь Джерри?

— Нет, — сказал Пельмень. — Я буду помнить апрель[76], если это чем-то поможет.

— По правде говоря, — сказал Дюк, — это была Любовь на продажу. Что показывает, как мало ты знаешь. Это, по cути, был Маллигэн, Чет Бейкер и вся та старая команда. Усекаешь?

— Баритон-сакс, — произнес Пельмень. — Что-то для баритона.

— Но без рояля, старик. Без гитары. Или аккордеона. Сам понимаешь, что это значит.

— Не совсем, — признался Пельмень.

— Что ж, тогда позволь сообщить тебе, что я не Мингус и не Джон Льюис. Я никогда не был силен в теории. Я имею в виду, что такие вещи, как чтение и прочее, всегда меня затрудняли…

— Знаю, — сухо сказал Пельмень. — Тебя вытолкали взашей, за то, что ты поменял тональность С днем рожденья на пикнике в клубе Киваниc[77].

— В Ротари[78]. Но в один из таких интуитивных проблесков меня осенило, что отсутствие рояля в том первом квартете Маллигэна может означать лишь одно.

— Никаких струн, — молвил Пако, басист с младенческим личиком.

— Он пытается сказать, — пояснил Дюк, — что нет основы и нотного стана. Нечего слушать, когда выдуваешь горизонтальную линию. И в таком случае основа домысливается.

На Пельменя жутким озарением снизошло понимание.

— И логически развивая дальше… — сказал он.

— Домысливается все остальное, — провозгласил Дюк с простодушным достоинством. — Основа, нотный стан, звуки, все.

Пельмень смотрел на Дюка, благоговея.

— И? — спросил он.

— Ну, — скромно сказал Дюк, — есть парочка славных идеек.

— Но? — настаивал Пельмень.

— Просто слушай, — сказал Дюк. — Ты врубишься.

И они вновь вышли на орбиту, предположительно где-то в районе пояса астероидов. Через некоторое время Кринклс сложил губы мундштуком и зашевелил пальцами. Дюк хлопнул себя ладонью по лбу.

— Дебил! — зарычал он. — Мы играем новое вступление, то, что я написал прошлой ночью, помнишь?

— Само собой, — подтвердил Кринклс. — Новое. Я вступаю на связке. Так было во всех твоих вступлениях.

— Верно, — сказал Дюк. — Так чего ж ты…

— Что? — возмутился Кринклс. — Шестнадцать тактов я жду, а потом вступаю…

— Шестнадцать? — сказал Дюк. — Нет. Нет, Кринклс. Ты ждешь восемь тактов. Хочешь, чтобы я тебе напел? Следы губной помады на сигарете, билет к прекрасным местам на планете.

Кринклс поскреб в затылке:

— Ты имеешь в виду Эти глупые мелочи?

— Да, — сказал Дюк, — да, Кринклс. Браво.

— А я думал, Я буду помнить апрель, — сказал Кринклс.

— Minghe morte![79] — воскликнул Дюк.

— По моим подсчетам, — заявил Кринклс, — мы играли немного медленно.

Пельмень хихикнул.

— Назад к старой чертежной доске, — сказал он.

— Нет, старик, — ответил Дюк. — Назад к безвоздушной пустоте.

И они вновь взлетели, однако выяснилось, что Пако играл в соль-диезе, тогда как остальные — в ми-бемоле, и поэтому пришлось начать сначала.

На кухне моряки вместе с двумя студентками из университета Джорджа Вашингтона распевали «Пойдем все выйдем, отольем на „Форрестол“[80]». Возле холодильника шла двурукая и двуязычная игра в mura[81]. Сол наполнил водой несколько бумажных пакетиков и, усевшись на пожарной лестнице, швырял их в прохожих. Толстая правительственная девушка в беннингтонском свитере, недавно помолвленная с младшим лейтенантом, прикомандированным к «Форрестолу», влетела на кухню и, наклонив голову, с разбега боднула Горбыля в живот. Справедливо расценив это как приглашение к драке, моряки устроили свалку. Игроки в mura, придвинувшись нос к носу, выкрикивали во всю силу своих легких: trois, sette[82]. Девушка, которую Пельмень устроил в ванне, объявила, что тонет. Видимо, она сидела на сливном отверстии, и теперь вода доходила ей до шеи. Шум в квартире Пельменя нарастал в немыслимом и невыносимом крещендо.

Пельмень стоял, лениво почесывая живот, и наблюдал. Он просчитывал варианты и обнаружил, что есть всего два доступных ему пути: а) запереться в кладовке, и тогда, возможно, все в конце концов разойдутся; либо б) попробовать успокоить всех, одного за другим. Вариант а) был более привлекателен. Но затем Пельмень представил себе кладовку. Душно, темно и одиноко. Быть в одиночестве как-то не улыбалось. И потом, этой команде славного корабля «Лоллипоп»[83], или как его там, вполне могло взбрести в голову шутки ради вышибить дверь. Если бы такое случилось, он был бы по меньшей мере смущен. Второй вариант добавлял головной боли, но был, вероятно, лучше в перспективе.

Поэтому Пельмень решил попытаться уберечь свою отвальную вечеринку от перехода в полный хаос: он предложил морякам вина и растащил игроков в mura; он познакомил толстую правительственную девушку с Шандором Ройасом, который пообещал не давать ее в обиду; девушке из ванны он помог вытереться и отправил в постель; он еще раз поговорил с Солом; он вызвал мастера, чтобы починить холодильник, который, как обнаружилось, был при последнем издыхании. И так он трудился до полуночи, пока большая часть веселящихся не угомонилась и вечеринка, подрагивая, замерла на пороге третьего дня.

Наверху Каллисто, беспомощно плавая в прошлом, не ощутил, как стало слабеть и прерываться неровное биение в грудке птенца. Обад стояла у окна, блуждая по пепелищу своего собственного прекрасного мира; температура оставалась неизменной, небо надело темно-серую униформу. Затем что-то внизу — женский визг, опрокинутое кресло, упавший на пол стакан, Каллисто не знал в точности, — ворвалось в его индивидуальное завихрение времени. Он заметил запинающиеся сокращения мускулов, судорожные подергивания крохотной головки, и его собственный пульс застучал сильнее, словно пытаясь компенсировать недостаток.

— Обад, — слабо позвал Каллисто. — Он умирает.

Девушка плавно прошла через оранжерею и наклонилась, сосредоточенно вглядываясь в ладони Каллисто. Два человека напряженно застыли и ждали минуту, затем другую, пока тиканье крошечного сердца, затихая в умиротворенном диминуэндо, не перешло наконец в молчание. Каллисто медленно поднял голову.

— Я держал его, — запротестовал он, не в силах понять, — отдавал ему тепло моего тела. Почти как если бы я передавал ему жизнь. Или ощущение жизни. Что же произошло? Неужели передача тепла больше не действует? Разве нет уже…

Он не закончил.

— Я только что была у окна, — сказала Обад. Каллисто в ужасе подался назад. Какое-то мгновение она стояла, колеблясь; Обад давно чувствовала его одержимость и каким-то образом поняла, что теперь все сводится к этим постоянным тридцати семи. Затем внезапно, словно найдя единственное и неизбежное решение, стремительно — чтобы Каллисто не успел заговорить — подошла к окну, сорвала портьеры и разбила стекло своими изящными руками, которые вышли наружу, кровоточа и сверкая осколками; повернувшись лицом к человеку на кровати, она ждала, когда наступит равновесие, когда 37 градусов по Фаренгейту утвердятся навсегда как снаружи, так и внутри, и когда нелепо повисшая доминанта их отчужденных жизней разрешится в тонику темноты и полного отсутствия всякого движения[84].

Загрузка...