История про путешествия на Север

Иногда мне кажется, что лучшая профессия для меня - обозреватель.

Обозреватель всего.

Например, окрестностей. Как те западные писатели, которые приезжали перед войной в Советскую Россию. Они дивились на мрамор и бронзу московского метрополитена и предрекали великое будущее "несмотря на те пули, что убили Каменева и Зиновьева".

И вот я представляю себе сход французских крестьян:

- Езжай, Владимир, езжай... Погляди, чё там, расскажешь...

Я тоже так хочу.

Да вот, болтливой корове Бог рогив не дал.


В этом смысле интересны были путешествия на Русский Север.

Север был как бы трёх типов: просто Север, или Верхний Север - это торосы с вмёрзшим телом неизвестного Челюскина, призрак Леваневского в шевиотовом костюме, заправленном в унты, два хмурых капитана и ненцы на собачьих упряжках. Средний Север состоял из деревянных церквей, поморских изб и сумрачной иконописи, составлявшей две трети антикварного трафика за рубеж. И, наконец, был Нижний Север, где в крупных промышленных центрах памятникам никому непонятной русской истории стояли монастыри и храмы, а так же немногие уцелевшие человечьи дома. Но всё равно, все три слоя Русского Севера представляли собой царство чистой духовности - она била там из-под земли как нефть.

Русский Север в советское время - это вам не Сочи с прикупом, не Геленжик с расторопным мужиком. Путешественник, вернувшийся с Русского Севера, потрясал знакомых народным словом - шатёр, бочка, палатка, луковка. Говорил человек "охлупень", "лемех", "повал" и "курица" - и было видно, что деревянная русская духовность снизошла на него. Не говоря уж о том, что всегда была надежда, что выйдут двое из леса и после невинного вопроса "Вы нас не подбросите до Соловца?" жизнь твоя пойдёт сказочным образом.

Сейчас это куда-то подевалось. Впрочем, стали лучше дороги, но некоторые стали искать духовность среди замков Луары и в венецианских каналах. Интересующиеся ночными библиотеками и те, что могут выйти из леса, нынче ничего не спрашивают. Ни-че-го.

Им и так всё ведомо.


Неизвестно, где на Севере духовности было больше. Нижний Север был гуще и история его круче, а средний Север был недоступен и населён куда меньше.

С Нижним Севером я познакомился давно, когда плыл по его долгой воде вместе с давним своим другом. Лодочка наша была старая, трухлявая, заплатанная и напоминала только что поднятый со дна авианосец.

Друг мой начал её клеить, а я - разрабатывать маршрут. Сначала я думал идти по Свири - оттого, что прочитал "Заметки о Русском", а уж где тогда была духовность, так это в книгах Дмитрия Сергеевича Лихачёва. Однако, обстоятельства щёлкнули у нас перед носом пальцами как фокусник, и вот мы купили билеты до Череповца.

Нужно было ехать до Белозера, начального пункта нашего путешествия, на автобусе.

Ожидая грязный междугородний ЛАЗ, такой же что вёз меня теперь по Среднему Северу, я пошёл прогуляться по Череповцу. Было видно, что здесь тесно от заводов. Гарь, запах выделанного железа и химии неслась над водой.

Я ходил и думал о том, что вот в этом городе отбывал ссылку брат моего деда. Но я не знал точного места, где он жил в этом изгнания - сначала вынужденном, а потом добровольном. Целые моря воды утекли с тех пор, разлилось и Рыбинское водохранилище, на берегу которого я стоял.

Автобус тяжело вздохнул и вывалил нас на пыльную улицу. Поднатужившись, мы вытащили рюкзаки из ещё более, чем улица, пыльного багажного ящика. Тележка с лодочкой поскрипывала по грязным улицам Белозерска.

Город был чуть не древнейший на Севере. При этом он кочевал с одного озёрного берега на другой, перемещался в сторону. На Каменном мосту через сухой, с нежно-зелёной травой ров у Покровского собора, висели белые простыни со старинными буквицами - там была какая-то путаница с поздравлениями с неровной годовщиной основания, судя по всему уходившая в Новый завет. Мимо по улице бежала блохастая собака и чесалась на бегу.

Было пусто, и шумел ветер.

Уединённость сохранила культуру, и теперь она кажется необычной по сравнению с духом Смоленщины или Московии.

Много лет спустя я чуть не остался ночью на острове, что отделяет канал от Белого озера. Шлюзовой мост отвели, и если бы не добрые рыбаки, то жечь бы мне костры до рассвета. А тогда мы отшвартовались и тихо пошли древним судоходным каналом на восток и юг.

Особый, щемящий тон был в нашем путешествии, мы наверняка знали, что эти места предназначены для начала разворота северных рек на южные хлопковые поля. Именно здесь что-то должно было повернуться в природе, и никаких сомнений в неотвратимости преобразований у нас не было. Вряд ли осознанная скорбь об этом присутствовала у нас на сердце, но вспоминали мы об этом часто. Мы будто прощались с Шексной, с её рукотворными морями, уже подтопившими свои берега.

Наша лодка вплывала в наполненную водой церковь. С потолка срывались тяжелые капли, а стены щетинились арматурой. Закат освещал внутренности храма, но они пугали нас. Мы торопились выбраться оттуда, чтобы стать на ночлег.

Утренняя Шексна была покрыта туманом, и из него беззвучно выплывали чёрные борта кораблей. Потом откуда-то сверху раздавался протяжный гудок, и снова всё исчезало в прохладном молоке.

Расходящиеся волны подкидывали лодку. Однажды мы успели лишь развернуть байдарку носом к медленно движущейся, просверкивающей на солнце водяной стене.

Волна была выше нас, сидящих на воде. Но вот, ударив нам в лицо, она расходилась на мелководье, обнажала целое поле стволов, будто спиленных аккуратно, вровень с водой, - остатки давнего леса.

Как-то лодочка села на один из таких пней, вот другой прошёл по её днищу, срывая заплатки, но чиниться было негде, и мы двигались дальше, весла прогибались, на запястья стекали ручейки серого алюминиевого абразива. Это была мокрая пыль от крутящихся в руках вёсельных сочленений.

Мимо нас проходил Горицкий монастырь, что стоял на высоком холме, мы, внезапно для самих себя, пересекли реку перед носом у огромного сухогруза и долго потом бились о валуны противоположного берега, слушая невнятно-злобный крик мегафона с капитанского мостика.

Протащив лодку по мокрому деревянному жёлобу, заросшему ивняком, мы попали в канал Северо-Двинской системы, иначе называемой Екатерининской. Мы миновали все шлюзы, но у одного, разговорившись с двумя старухами-хозяйками, которым помогли убрать сено с откоса, шлюзовались персонально. Друг мой опускался в чёрную яму бревенчатого шлюза, табаня веслами.

Всё было по-домашнему. На краю шлюза бегала сумасшедшая курица, а из домика тянуло жареной картошкой.

Однажды издалека мы услышали страшный скрежет. Им был полон воздух, но ничто не указывало на его источник. Я втягивал голову в плечи, хотя бы для того, чтобы мой друг, сидящий выше, мог разглядеть что-нибудь. Но река всё петляла и петляла, пока, наконец, не открыла нам землечерпалку, похожую на сразу двух чудовищ, схватившихся в смертной схватке. Она что-то перемалывала в своих недрах, скрежетала транспортером, вздрагивала, плевалась грязной водой, и всё же - медленно удалялась за корму. Так и стих её голос.

Мы кружили в узкой протоке канала и внезапно я, сидящий на носу, увидел мальчишек в синих шортах и пилотках, копошившихся на берегу. Подплыв ближе, мы увидели, что они запасают веники. Решив показать собственную образованность и поговорить о вениках, я вступил в разговор.

- Здорово, пионеры! - заорал я.

- Сам гондон! - бодро закричали мне в ответ: - Мы - курсанты Высшего Военного Командно-строительного училища имени генерала армии Комаровского, совершаем здесь курсантский шлюпочный поход из Ленинграда в Архангельск... Мы шли по Свири, а потом пройдём вниз по Сухоне и Северной Двине, чем укрепим наши мышцы и обороноспособность страны.

Я только втянул голову в плечи.

А когда на следующий день мы вышли в озеро, военно-морские шлюпки поставили паруса, а на горизонте вместе с вспыхнувшими на солнце белыми полотнами выросли из воды стены Кирилло-Белозёрского монастыря.

Кириллов был одним из первых монастырей, которые заколачивали как гвозди в этот северный край. Москвичи укрепляли свои северные фланги. Кириллов, Ферапонтов, Воскресенский, Череповецкий, Нило-Сорская пустынь. Кирилл был учеником Сергия Радонежского, и это всё, что я о нём помнил. К восемнадцатому веку обитель совершила странное, но обычное на Руси превращение из монастыря в место тюрьмы и ссылки.

Мы чалили к его подтопленной стене свою лодку, а военно-морские курсанты давно уже исчезли, прокладывая курс своих шлюпок на банный дым из длинной чёрной трубы.


Отойдя от города, мы очутились в озерах, где стояла тишина, а вода тихо журчала о резиновое днище.

В нежно голубом небе заходило солнце, но экипаж, давая себе волю, лежал на спинах, глядя в безоблачную пустоту.

Вода затопила кусты и, покрыв отмели, изменила кривизну поверхности. Теперь мы перемещались по гребню огромной выпуклости, пока не съехали с неё в пенистый прибой Кубенского озера.

В недоступном его центре маячил крест очередного монастыря. Глядя на него, я кувыркался в волнах, надев ярко-оранжевый спасжилет. Прибой переворачивал меня, и перед глазами оказывался то озёрный горизонт, то небо с редкими тучками, то пустынный берег, где мой друг ковырял ложкой в котелке.

Когда мы достигли Вологды, небо набухло и разразился ливень. Теперь дышалось легко, и мы шли, подпрыгивая, ступая прямо в глубокие лужи.

Город резного палисада был вымыт недавним дождём, а мой друг фотографировался на фоне бронзового Батюшкова, отражаясь во всё тех же скользких лужах.

В краеведческом музее висела старая газета, и заголовки были главнее названия: "Март - фронтовой месяц на лесозаготовках! Больше авиаберезы - ближе победа".

Скучающая длинноногая девушка за два гривенника пустила нас в Софийский собор, и наши шаги гулко отдавались в прохладе пустого храма.

Мы дивились на высокие шляпы иностранцев, что ожидали Страшного суда будто послы - первого звука колокола в фильме Тарковского. Иностранцев нарисовал Дмитрий Григорьевич Плеханов, человек примечательный и понимавший толк в жизни. Как-то сложно было представить свою страну вытянутой к Белому морю, с главной связью с внешним европейским миром не через Балтику, а через Белое море, тянущейся не на запад, а на север. Да что там поляки в Великом Устюге, русские в Америке - достаточно одной фигуры ослеплённого Шемякой Василия Тёмного, что стоит в виду ненавистного Галича и озирает город перед битвой пустыми глазницами. Эта картина была посильнее Толкиена, которым мы тогда увлекались как необщим и непопулярным писателем.

Вежливый служитель на колокольне предупреждал нас от фотографирования Особых Секторов, с благоговением, правда, оглядываясь на японцев, снимающих видеокамерой круговую панораму. А сейчас, за двадцать пять лет, три любви спустя, ничего, по сути, не изменилось, кроме того, что пропал с колокольни этот специальный человек, от которого осталось только пожелание:

- Вон в ту сторону фотографируйте, а в ту - нельзя. У нас там секретный завод.

Мы шли от Верхнего посада к вокзалу, подивившись на город, разбегающийся к краям в большую деревню.

Итак, он был вымыт и чист, но мы без сожаления покидали его, запихивая мешки под лавки общего вагона. Время бежало, бежали и мы, не отставая, ведь тогда мы изучали физику и хорошо знали, что вслед за тремя пространственными координатами, за x, y и z, вопреки алфавиту, всегда следует t, что есть время.

История этих мест была историей нашей родины. В моём детстве к истории было очень странное отношение.

Не то, что бы её знание не ценилось, нет. Но в среде снобов, с которыми я был знаком очень ценилось умение было правильно угадать век. Увидя церковь, икону, вообще - любой предмет, нужно было бросить числительное. Шестнадцатый или семнадцатый век. Восемнадцатый угадывался легче, а девятнадцатый безошибочно. Это числительное замещало всего Ключевского вкупе с Соловьёвым.

В школе было всё понятно, история как в Петергофе, логично текла из ванны одной формации в ванну другой.

Какие-то косматые люди жевали коренья, затем они переодевались в белые рубахи, потом их безжалостно убивали толстые вислоусые татарские всадники.

И вот, откуда не возьмись, возникал русский царь - его черты были размыты, но он стремительно превращался в Ивана Грозного и, сразу же - в Петра.

Выбегали декабристы, стремительно проносился заспанный Герцен и вот уже "Аврора" сносила своим залпом половину Российской империи.

Да что там - всю.

И только много лет спустя эта стройная схема начала не просто обрастать новыми деталями, а разворачиваться, скрипя снастями, как огромный древний корабль, показывая какие-то странные, а то и ужасные, не виденные ранее детали.

История из абстракции, сцен рублевских времен из одноимённого фильма, превращалась в какой-то кровавый хаос, одновременное развитие нескольких сюжетных линий. Все одновременно стали неправы.

И, наконец, оказалось, что всё решительно непонятно.

Непонятно, что к чему.


Я тоже всегда хотел духовности. Я всегда хотел духовности, но предмет этот был чем-то вроде табачного дыма - цапнешь его пятернёй, но он куда-то просочится. И вот, в давние времена я туда уехал. Уезжал я плохо. Любовь моя оставалась дома, и у этого чувства было чейн-стоксово дыхание. Когда подошёл последний срок, всё моё желание исчезло. Путешествие разваливалось.

Я то сдавал билеты, то снова брал и, наконец, засунув в рюкзак свои государственно-геологические сапоги, уехал один.

Главное, я совершенно не понимал, куда еду. Вагон шелестел по рельсам, подпрыгивал на стыках, шум распадался на отдельные звучания - лязг, скрежет, шуршание.

Пробуждение в этом вагоне было внезапным, но самостоятельным. Всё так же качался железный дом, но тяжесть отъезда покинула меня. И что всего удивительнее - я почувствовал себя совершенно счастливым.

Выгрузившись из поезда, я увидел мокрую станцию - преддверье северного города.

Была это Няндома.

Няндома оказалась довольно крупным городом, составленным из бараков и невысоких административных зданий. Двухэтажные бревенчатые дома, будто червивые грибы, состарились на мокрой земле.

Город этот был хмур, и я оставил его.


Я поехал в Каргополь.

Туда меня вёз странный, дополнительный и случайный автобус. В его неисправном двигателе закипала вода, автобус пускал пар и останавливался у каждого ручья. Пассажиры, ехавшие в нём без счёта, выползали наружу и начинали собирать малину. Шевелились придорожные кусты. Переговаривались, бормотали что-то с набитыми ртами пассажиры.

Двигатель остывал, залитая в него вода вновь заполняла какие-то полости, и путешествие продолжалось.

Город был тих и сер, а погода переменчива. Хмуро было вокруг, однако вскоре утренний туман исчез, а небо засинело. Продавали глиняные игрушки - по большей части коров и собак.

В центре города, в том месте, которое во всех городах называется Красной площадью, а в Каргополе - Соборной горкой, стояла духовность из белого камня. Один из соборов был похож на домик кума Тыквы. Он утыкан главами, возникшими на нём, как опята на пне, оброс пристройками и пристроечками, контрфорсами и кучами мусора. Стояла там и шестидесятиметровая колокольня. Над её нижней аркой был укреплён фанерный герб - серебряная корова на ярко-синем поле - след каких-то недавних торжеств. Ангелы на колокольне были с круглыми разъевшимися лицами. Крест колокольни при постройке ориентировали не по сторонам света, а относительно бывшего Санкт-Петербургского тракта. Это уже след приготовлений к приезду Екатерины II.

Приезд не состоялся.

На пристани, в деревянной портомойне колыхалось чьё-то бельё. Бельё крутилось в токе воды из источников. Вода с упрямым запахом коричневого мыла текла в Онегу. Там я встретил сумасшедшего московского еврея-программиста. Программист путешествовал с семьёй в поисках духовности и, рассуждая о ней, произносил непонятные слова. Произносил он их специально для меня, доверительно, с важной значительной интонацией. Слова катались у него во рту, как фасоль. Было слово "кубоватость". И я запоминал: надо бы сказать, вернувшись "Налицо некоторая дубоватость. Как на Севере".


Для рассказа о том, как ты приобрёл духовность, больше всего подходили рассказы об иконах и архитектурные термины. Вот стоял на Сухоне город Тотьма, живший своим морским прошлым. Тогда ещё в нём было мало пришлых людей, а дороги, разбитые лесовозами, были непроходимы. Родом из Тотьмы был основатель Форта-Росс, и прочие русские американцы. В гербе этого города крутила хвостом американская чёрная лисица, а в краеведческом музее висели морские карты.

Так вот, говоря о Тотьме, следовало сказать "тотьминское барокко" и закатить глаза. Путешественники из Тотьмы, насмотревшись в чужих краях разного, украсили стены нескольких своих церквей, похожих на парусные корабли, картушами и загогулинами. Вот эти слова и следовало бы запомнить - "барокко", "картуши". Иначе что докажет, что ты прикоснулся к духовности? Ведь передать то ощущение, когда ты бродишь среди церковной утвари, невозможно. Вот деревянные люди и боги - Господь, что сидел в темнице был печален. Его охраняли два гнома с татарскими лицами. А женщина на вазоне была пухлой и щекастой. Глаза её катались в разные стороны, а рот был изумленно приоткрыт. И там, в музейном склепе, тоже были разные слова - фелонь, стихарь, митра, орарь, поручи. А так же - борушка и головодец.


Или вот Великий Устюг, что теперь объявлен вотчиной Деда Мороза, не знаю уж, что теперь там творится зимой, как там камлают во имя старца с посохом и его внучки, но, думаю, изразцовые птицы всё так же, как и сотни лет назад, клюют своё зерно на стенах церквей. Там встречался Юг с Сухоной, превращаясь в Северную Двину. А духовности я там не нашёл и только пил утомительный портвейн с рабочими судоремонтного завода, в общежитии которого жил. Завод медленно разрушался и остовы буксиров, стоявших во дворе, напоминали стаю Летучих Голландцев - особенно на закате.

Иногда, прямо через завод проезжали грузовики на переправу и в наше окно бил чёрный дизельный выхлоп.

Много было странных городов в этих краях - чем севернее, тем было в них больше серебряного и серого цвета, который, как известно, цвет времени и брёвен, а чем южнее, тем были они белее, как торговые ряды Галича и Солигалича.

Начался проливной дождь, и я уехал на запад, в сторону Лядин. В Лядинах стояла колокольня и две церкви. Вход в одну из них был укрыт огромным козырьком, спадающим до самой земли. Про этот козырёк написано во всех архитектурных справочниках, а сидела на нём блохастая лопоухая собака.

Я не думал о цели пути, а просто смотрел на серебряное дерево церковных стен. Дерево от времени теряет свой цвет, становясь из жёлтого чёрным, а потом - серебряным.

В те дни я боялся оставаться один, со страхом представляя себе ночную тоску, которая подступит ко мне, когда все дела будут переделаны, а ночлег мой - обустроен. Я боялся этой внезапной тоски, которая сжимает вдруг сердце, и хочется бежать куда-то, бежать, бежать без оглядки.

Оттого разговорился я со случайными капроновыми попутчиками. Мы познакомились, и они предложили ехать вместе. Есть такой тип парных путешественников, когда мужчине за сорок, а спутница сравнительно юна. Была они из Киева, и тогда я впервые увидел украинских националистов.

Они подбегали к церквям, быстро фотографировались и бежали дальше. И вот они, пританцовывая, сверкая белыми высокими кроссовками, двинулись по накатанной дороге. А я отошел за куст, вынул из кармана рюкзака портянки, торопливо намотал их, натянул государственно-геологические сапоги и кинулся нагонять два ярких пятна на дороге.

К шести часам лес нахмурился, начался дождь, сначала изредка прыскавший в лицо, а потом зарядивший ровно и надолго.

Мы поставили палатки и принялись варить сушёное мясо. Был такой странный советский продукт - сублимированное мясо, что продавалось в серебряных пакетиках. Черноволосый украинец сидел у костра и ругал Советскую власть. А тогда власть эта была крепка, да и я был человек незнакомый. Но тогда я впервые столкнулся с национальной нелюбовью - нет, видал я уже тогда армянские разговоры об азербайджанцах и наоборот, видал и мотивированный антисемитизм, но тут не любили меня и честно говорили, что я из племени мучителей и оккупантов. Вслед Ростову я стал думать "Как это они? Неужели это мне? Меня? Меня, кого так любят все?"…

- Это у вас народ принял бесовскую власть, - наставительно заметил мне мой попутчик. - А мою Украйну пришлось истоптать, а потом заморить, чтобы воцариться над нею.

Я остерёгся отвечать и просто слушал.

Так я, наверное, сидел у костра, который жгли близ Белозерска черкесы, литовцы и русские воры пана Песоцкого. В России холодные ночи, а на Севере - особенно. Пётр отрёкся на юге, где тепло - в России счёт к холодным ночам и отречениям выглядит совсем иначе. Но пан Песоцкий давно утонул в Белоозере.

Мы мокли под дождём - мои спутники в замше и польской синтетике, а я в старой экспедиционной энцефалитке.

Наутро мы снова отправились в путь, и вновь стал накрапывать дождь, он сочился сквозь прорехи в небе и окутывал меня хмурой водяной взвесью. Хмурый цвет и хмурый запах был у этой дороги. Хмуро шумел ветер в елях.

Хорошего пути хватило ещё на пятнадцать минут ходьбы, а дальше на обочине возник географический щит.

На щите было написано: "КАССР. Пудожский район". За ним дорога обрывалась в болото. Делать было нечего. Нужно было идти.

Поскальзываясь по грязи, кувыркаясь по ней, мы пробирались на запад.

Через два часа я увидел озеро, покосы с копнами сена и холмы. Открылся мне край холмов.

И писать мне о нём надо было что-то называвшееся "Песнь Холмов". Очень мне понравилось это название.

Рядом была деревня. Она состояла из нескольких маленьких, в пять-шесть изб, поселений, перетекавших одно в другое. Где-то между этими кучками домов я внезапно оторвался от своих спутников.

В ближайшем доме я увидел двух людей - совершенно пьяного человека и человека, пьяного не совсем.

- Посиди, попей чайку, - предложили мне они. - Твои вперёд не уйдут.

Успел я подумать, что не помню, так и не спросил имён своих украинских попутчиков, как остался.

Остался я там надолго.


Вечером один из моих хозяев уехал за водкой, а другой, что назвался больным, уныло бродил по избе, стукаясь о столы и стулья. Приятель его так и не вернулся.

Что мне соблюдать чужие правила, я пишу то, что вижу. Неприхотливо сочетая настоящее и прошедшее, падеж и залог, злоупотребляя прописными буквами и этнографическими отступлениями, я печалюсь только о том, что ничего передать никому нельзя. Ничего объяснить нельзя и настоящий обозреватель должен давать себе отчёт, что родом с Крита. С ним останутся, никому не вручённые, запах дождевой воды, давление света и температура растущей травы. Свидетель, пустившийся в странствие, всегда теряет путевой дневник, даже если вместо степенного рассказа в кругу односельчан он доверился бумаге. Он пишет донос неизвестному читателю, потому что каждая деталь и событие должны жить и после того, когда они произошли.

Я сидел на сосновых чурбаках, положив один из них под блокнот. Писать можно было и в доме, но там стояла духота, яркое солнце било в окна, и стало невозможно дышать. В сенях прохладно, даже холодно, но там темно, и поросёнок в хлеву у соседней избы поёт свою нескончаемую песню, полную неясных предчувствий, мешая сосредоточиться.

Поэтому я сидел на сосновых чурбаках, попеременно записывал тягучие ленивые мысли и читал журнал "Советский воин".

Итак, в доме жили два друга. Одного, того, что старше меня вдвое, звали Юнттиле. На другом конце деревни был дом его семьи, а он ночует то там, то здесь, у своего приятеля, вечно страдающего похмельем. Пьяны они были оба с пятого марта, но в политическую подоплёку этого обстоятельства я не верил.

Через день Юнттиле надевал для солидности свою старую рубашку с петлицами лесника и начинает развозить на тракторе хлеб по окрестным деревням. Друг его работал грузчиком.

Сегодня я несколько раз просыпался от раздумий - ехать ли вглубь Карелии, или отправиться с Юнттиле. Он так и не пришёл ночевать, и я было подумал, что он уехал без меня. Выбежал на улицу, доехал на попутке до запертой двери магазина.

Нет никого.

И нет ничего мучительнее сознания, что тебя не взяли, про тебя забыли. Случайно, через пять минут, я встретил на дороге трактор Юнттиле, и он, улыбаясь, сказал мне, что поедет в интересное место как-нибудь на следующей неделе после обеда и обязательно возьмет меня с собой.

Тогда я вернулся в дом его друга. Стали мы говорить о жизни и о судьбе, достав из буфета какую-то корочку и преломив её как библейский святой хлеб. И говорили мы о жизни и судьбе. От хозяина ушла жена, и он болел чем-то более серьёзным, чем утренняя сухость в горле, пил каждые полчаса непонятные таблетки и читал на ночь толстый партийный роман.

Чтобы скоротать дни я пошёл к соседям, которые решили менять нижние венцы в избе, и стал у них поднимать тяжёлое и таскать длинное.

Хозяин мой, протёр свои интеллигентские очки, ушёл на склад, чтобы пропасть из моей жизни навсегда.

Но я верил, что сейчас, вот-вот сейчас Юнттиле приедут со склада и повезут меня.

Куда-нибудь.

Я долго ехал в прицепной тракторной телеге, сидя на слое старых ценников, потом пересел в кабину и услышал рассказ о непростой судьбе моего финна, отсидевшего восемь лет по трём совершенно пустяковым делам.

Наконец мы ударили друг друга по рукам и простились. Спрыгнув на песчаную дорогу, я подтянул лямки рюкзака, сделал несколько шагов и оставил моего знакомца в воспоминаниях.

К вечеру пришёл в деревню у озера. Там навалилась на меня холодная ночь без комаров. В небе происходило струйное движение невидных в темноте облаков.

Я ощущал, как огромные массы водяного пара и воздуха крутились и расходились надо мной.

Я подкинул дровишек в костёр. Сосна заполыхала, и я открыл, что записывать можно и в свете костра. Это была большая удача.

Настало было хмурое утро, холодное и ветреное. Затащив рюкзак в лес, я укрыл его полиэтиленовой плёнкой и пошёл гулять. Как-то погожим летним днём я спал на кладбище.

Время в этом месте смело кресты и ограды, и я пристроился на ровном месте. Я спал, и мёртвые усталые крестьяне лежали подо мной. И я, и они плыли в этом сонном пространстве, а рядом стояла церковь с выломанным иконостасом. Ничего страшного в этом соседстве не было.

...а рядом стояла церковь с выломанным иконостасом. Ничего страшного в этом соседстве не было. У переводчика Сергеева в "Альбоме для марок" действительно страшная история про то, как его дед работает в Гохране ювелиром. Он выколупывает драгоценности из дворянских украшений, и как-то ему приносят погнутую диадему с налипшими волосами и кровью. Сергеев мне не нравился своими предубеждениями, но их я был готов простить за одну фразу в этих воспоминаниях: "За бутылку, с нами же и распитую, сторож пустил нас в двадцатиглавую Преображенскую церковь. Пили мы натощак и фигуры в иконостасе зашевелились". И вот я лежал рядом с большой деревянной церковью, пока мальчик Петя ходил за матерью, а она - за ключом. В церкви жужжали забытые мухи. Пахло березовыми листьями, горячими и ссохшимися. Иконостас был пуст и сквозь его арки были видны бревна. Я молился в этой церкви, чтобы отвяли от меня беды и страхи. На другом старом погосте, в окружении десяти могил, вдруг обнаружил новую часовню. Часовня та была срублена одним московским писателем, жившим в прошлом году на Озере. Часовня украшена резьбой, а в крышу её врублена головка-шишечка. Я отпер дверь и помолился вслух. Потом вышел, перекрестился и сел на скамеечку. Стал думать. Вокруг меня ползали муравьи, хлопотали, перебегали по серому мягкому ягельнику. Бесконечное движение муравьёв окружало меня. Наконец спустился к Озеру и разговорился с косцами, приехавшими из дальней деревни. Их было четверо - одна семья - старик, его жена и двое сыновей, один мне ровесник, другому лет одиннадцать. Старик-карел бормотал:

- У нас нарот хороший, хороший, да... А там, в Архангельск-от области - нет. Попросишь напиться - проходи, скажут, хозяйна дома нету... Вот как... А у нас нарот хороший...

Попил, именно попил, а не поел, я с ними ухи, сделанной для экономии времени из сушёной рыбы, и мы разошлись навсегда. В одной из изб на полуострове, впадавшем в озеро, жил тот самый Писатель. Весь день у воды маячила его фигура, а к вечеру я увидел, как он собирал грибы. Писатель ходил по лесу с большим ножиком, а рядом кругами бегал его сын. Сын указывал отцу на гриб, торчащий изо мха, и тогда Писатель начинал размышлять, оставить ли такую красоту, или всё же срезать. Мой путь лежал мимо него - обратно в Архангельскую область. Стены соснового леса здесь были изрезаны бороздками, парадоксально называвшимися "ёлочкой", а в остром её углу воткнуты жестяные конуса, куда стекала терпкая смола. Сбором смолы занимались "химики". Химиками в моей стране звались поселенцы, часто подневольные. Им выделялись участки леса, предназначенные к вырубке, и химики проживали там в охотничьих избушках, зарабатывая по пятьсот рублей за сезон - деньги немалые по тем временам. Я не видел, впрочем, ни одного из них, что немедленно не пропил бы эти деньги. Говорят, что этот вид деятельности перевёлся, но тут уж ничего не скажу - подробности мне неведомы. А тогда я шёл по лесу, изрезанному ёлочкой с удочкой на плече.


Одним из писателей моего детства, сформировавших меня, был Олег Куваев. Об этом приходится говорить, потому что Куваев сейчас забыт, а был он из тех немногих, кто имел дело с дорогой. В его описаниях тундры было что-то завораживающее.

Правда много лет спустя, прочитав его письма, я расстроился. Какое-то в них было несоответствие стиля описываемой дороге. Видимо, есть переживания, о которых читатель должен догадываться сам.

Этот писатель, бывший ходоком немеханизированной геологии, писал о дороге и времени то, что казалось настоящей духовностью: "Жизнь - это новый маршрут, каждый раз в новую местность". Он сочинил знаменитый когда-то пассаж о тракторных санях. "Почему вас не было на тех тракторных санях, и не ваше лицо обжигал морозный февральский ветер? - спрашивает своего читателя Куваев. А? Отчего тебя нет там, где севернее и восточнее? Смотри в глаза, отвечай. А жизнь жестока, и потом твои юношеские пристрастия покажутся тебе стыдными. Ведь перемещение на тракторных санях есть такое же бегство от настоящего движения, такое же, как водка и телевизор.

И со временем я стал ненавидеть путешествия своей юности, их какой-то странный задор родом из прошлого, из трифоновского романа, где герои то в Загорск, то в Суздаль, то на Святые Горы. И всё поближе к монахам, к старине. То где-то под Москвой нашли церквушку, познакомились с попом, и тот разрешает одному из них забираться на колокольню и звонить. "Все это, конечно, было вздором, причудами полусладкой жизни, и меня не так смущало или коробило, как попросту удивляло".

Вся эта духовность, в поисках которой ты проводишь несколько десятилетий, оказывается всё тем же чужим звоном, сигаретным дымом, снегом в зазимке.

Вот, думаешь, поймал, а разжал кулак - на ладони пусто, как в брошенном месте.

…Я вошёл в пустую деревню. Выбрав из трёх сохранившихся домов один, огромный и пустой, но не страшный, я ступил в него и скинул рюкзак. В доме было две двери - одна напротив другой, и вот, когда я стоял среди тлена, битой посуды и древесной трухи, они, эти двери, внезапно раскрылись.

Двери раскрылись медленно, первая и вторая, будто кто-то прошёл мимо меня из одного конца избы в другой и вышел - по своему неизвестному делу.

В таком же доме я жил однажды у двух старух. Одна из них бегала зимой за керосином на лыжах, а летом совершала этот путь в два дня пешком. Её сестра смотрела за домом, потому что была младшей - лет восьмидесяти.

Попал я к ним случайно, путешествуя по Северу с компанией охотников. Охотники пили спирт из маленьких пластмассовых канистр как из бутылок и без промаха стреляли в белый свет. Однажды один из них увидел на ветке какую-то тень и вскинул ружьё. За его двустволкой заговорили автоматические ружья приятелей. Жахнул, наконец, из своего обреза какой-то паренёк. В обрез был вставлен вкладыш под автоматный патрон, и знакомо запахло зачётными стрельбами.

На ветке сидел ястреб-тетеревятник. С первого выстрела ему снесло голову крупной дробью, и он в предсмертной муке вцепился когтями в ветку. Когда дым рассеялся, мы увидели эти когти - единственное, что осталось от бедной птицы.

Я отделался от моих тогдашних приятелей и через два дня набрёл на остатки деревни с одной обитаемой избой. Там и жили эти сестры. И их дом был такой же огромный, со многими дверьми, клетями, подклетами, но не было в нём одного - того праха, который шелестел у меня под ногами. Их дом был живым, населённым.

В ту осень я впервые попал на охоту со своим ружьём и по-детски радовался, чувствуя его тяжесть на шее.

Ночью я выходил из старушечьего дома, долго шёл по дороге и переправлялся через озеро, стоя в текущей плоскодонке. Для этого нужно было пихаться в дно длинным шестом. Шест уходил куда-то в камыши, натыкался на твёрдое и вновь начинал преодолевать сопротивление воды и травы.

Лодка медленно перемещалась.

На другом берегу я выслеживал уток, а к вечеру возвращался той же дорогой, мимо розоватых шариков клюквы, лежавших на подушечках мха как ордена на похоронах.

Тогда же, думая о скором возвращении и уже перемещаясь на восток, я устроился на ночлег у озера, на низком мысу спасаясь от комаров.

Ночь была светла, и когда я решил лечь, вдруг увидел, как светло-серое небо внезапно окрасилось по горизонту жёлтым, вспыхнуло.

Беззвучно пошли по нему цветные полосы. Загадочный катаклизм приключился там, на востоке.

Огромное яйцо зашевелилось на краю земли. Оно ворочалось, меняло цвет, раздавалось вширь, и, наконец, лопнуло. Я сел на мох, охваченный ужасом: вот оно, началось. А я один, и, может быть, буду последним из людей, оставшимся в живых.

Через два дня мне объяснили, что я видел старт с лесного космодрома.


Однако, возвращаясь к литературе, я заметил, что все края, в которые я заезжаю по своей или неведомой воле, уже освещены чьими-то книгами.

Север уже хорошо описан, описана его деревянно-посконная экзотика, комары, мошка, пролезающая в сапоги через портянки. Описаны монастыри и брусника, байдарочные походы и лесные избушки.

Сначала во мне жил запах казаковской прозы, и Север подослал ко мне его героя "странной, тёмной тогда для меня судьбы. Был он сух, костист и как-то пронзительно, часто до неприятности даже, остёр, стремителен. Чёрные глаза его во хмелю горели фанатическим огнём человека, потрясаемого дивными воспоминаниями. И ничего не помню из его слов, помню только, что не давал он никому слова молвить, кричал, стучал маленьким костистым кулачком и открыто презирал всех. А презирал он потому, что прошёл и проехал когда-то от Пинеги до Мезени.

- От Пинеги до Мезени! - говорил он шепотом, зажмуривался и крепко стукал кулачком.

- А? Эх, ты!.. Понимаешь ты это? От Пинеги до Мезени я прошёл весь Север!".

Но у Казакова на календаре на дворе стояло иное тысячелетие, шестидесятый год, дыхание коммунизма и рассказы о том, что и когда доберётся, поблёскивая чешуёй, до прилавков Москвы и Ленинграда. А у меня было хмурое путешествие.

Одним словом, я, полюбив Казакова, стал придумывать себе этого писателя. И то верно, какое мне дело, как всё происходило на самом деле! Человеческие судьбы перерастают в историю, становятся её частью. Толкования этих судеб множественны. Я записываю только свои.


Потом я начал вспоминать Москву, как по ней сейчас ходят девушки, как они поднимаются по эскалатору метро, а ветер от проходящих внизу поездов колышет их лёгкие платьица.

Я вспоминал друзей и понимал внезапно, что нельзя в один момент открыть дверь, выйти из избы и оказаться перед своим домом.

В этом был род какого-то особого мазохизма, и было совершенно непонятно, зачем забираться на край света, чтобы так ругать себя.

Как в студенческое экзаменационное время, я представлял, как вернусь домой, и жизнь, такая бестолковая раньше, пойдёт по-другому.

Однако я знал, что всё будет как и прежде, и как и прежде переставлял ноги, чувствуя, как намокает энцефалитка под рюкзаком.

После нескольких сухих дней зарядили дожди - как на зло, в тот момент, когда я покинул пустую деревню. Дождь шёл сначала мелкий, а потом настоящий, спорый и тяжёлый, с крупными каплями. Дорога наполнилась водой, как жёлоб. Силы оставили меня, и я заночевал в насквозь мокром лесу.

Было непонятно, с какой стороны падают капли.

Сверху?

А, может быть, справа или слева?

Ночью я несколько раз просыпался, искал часы, не находил и засыпал снова. Снаружи бубнил дождь, текла по стволам вода, и возвращаться в тот мир не хотелось.

Днём я наловил в озере неизвестной рыбы, а после обеда меня подобрал трелёвочный тягач.

В какой-то прореженной архангельской деревне полуслепая бабка бормотала, переставляя горшки на печке:

- Хороший у нас-то народ, хороший. А вот у карелов - совсем не тот. Зайдёшь в избу - напиться не дадут.

Местность была здесь - Ветряный Пояс.


Приближаясь к озёрам, я почуял запах дыма. У подножия холма сидел краснорожий хмурый человек и чистил гигантскую рыбу. Он сдал мне своё место, будто пост номер один. Я остался на озере и принялся строгать жерлицы.

Теперь, как и несколько лет назад, я ставил жерлицы на озерах - втыкал в твёрдое дно палки, вязал к ним леску и, выпуская изо рта рыбешек крючок-тройник, продевал через них проволоку.

Часто я просыпался от страшного сна - я тяну за леску, а там...

Кто там?

Реальность была другой - пройдя несколько километров и окунувшись по пояс в озеро, я вытягивал только обрывок лески.

Кто-то большой унёс мою рыбу.

Это был Страшный Кто-то Большой, живущий в озере.

Иногда, правда, щуки шатающимися зубами только мяли наживку и уходили с рассветом от жерлиц.

Рыбак мой ушёл дальше подманивать новую Большую Рыбу. Я же, откормившись, вновь двинулся по заросшей дороге.

От озера дорога стала прекрасной, гладкой и приятной для ходьбы. Говорят, её строил монастырский люд, и сам настоятель, иеромонах Питирим, проверял её качество посохом. Сев в коляску, настоятель держал перед собой посох, и как только палка подскакивала вверх, народ бежал с лопатами.

Монастырь у него, впрочем, был страшный. Один князь, говорят, был переведён в него за непослушание из Соловков. Зато теперь тут повсюду была духовность, и я лил её в чай заместо сгущенки.


И снова я на чем-то ехал, ехал...

Грязный грузовик выплюнул меня у речного причала. Я пошёл искать столовую, оказавшуюся длинным бараком с запахом свежей стружки.

У входа в барак стоял иссохший бородатый человек и говорил каждому входящему:

- Знаешь, брат... Тяжела жизнь, брат...

Съев сметану с хлебом, я вышел.

...На пустых ящиках у причала сидел баянист и пел Злобную Песню.

Песня была непонятна, всё в ней - мелодия и слова - было непонятно, кроме припева со словами: "Когда вдруг заскрипели сапоги...".

Баяниста слушали две многоцветные собаки и существо неопределённого пола, тут же выхватившее у меня из пальцев окурок.


Но главной деталью пейзажа был совсем другой человек.

У самой воды стоял Морской Волк. Я сразу понял, что это Морской Волк, даже Старый Морской Волк. На голове Старого Морского Волка была фуражка с немыслимой красоты кокардой. По размерам кокарда была похожа на капустный кочан.

В руке он держал кривую морскую трубку и, время от времени затягиваясь, смотрел в хмурую даль.

- Хочешь стать таким же, как я? - спросил меня Старый Морской Волк. - А хочешь выработать настоящую морскую походку?

Он прошёлся передо мной, и тут я заметил, что силуэт его фигуры похож на квадрат. Морская походка заключалась в том, что Старый Морской Волк припадал сразу на обе ноги, причём припадал куда-то вбок, попеременно направо и налево.

- Конечно, хочу! - закричал я. - А ты научишь меня курить морскую трубку?

- Отож! Пойдём со мной.

- А что это за катер? - спросил я его, только чтобы поддержать разговор.

- Мудило! - натопорщился на меня Старый Морской Волк и прибавил уже поспокойнее:

- Сам ты... катер. Это малое судно. Мы туда и идём.

- Эй, на судне! - крикнул Старый Морской Волк.

На палубе появился толстый старик в кителе. По рукаву этого кителя, к самой шее старика, подпирая его стариковское горло, поднимался золотой шеврон.

Ясно, это был капитан.

Увидев моего спутника, старик в кителе с неожиданной легкостью соскочил на причал и стал медленно приближаться к нам, расставив руки. Наконец они схватились, кряхтя, как дзюдоисты.

- Хо-хо! - крикнул мой провожатый.

- Старый хрен! - отвечал ему капитан.

- А это кто?

- Он - специалист, - солидно отрекомендовал меня Старый Морской Волк.

- Ну, тогда он нам рацию починит.

Сердце моё пропустило удар.


Как жениха к невесте, меня подвели к месторасположению хитрого аппарата. Я выгнал всех из закутка радиста. Радист, кстати, был в запое на берегу. Итак, я выгнал всех из закутка и закрыл дверь. Я всего один раз имел дело с рацией. То была знаменитая "Ангара" - подруга геологов, и использовал я её тогда только как неудобную подушку под голову.

И ещё я понял, что сейчас меня будут бить.

Был в моем детстве один такой человек. Он обитал в Смоленском гастрономе около того прилавка, где расположился отдел вин и коньяков.

Человек этот собирал себе компанию, покупал вместе с ней в складчину бутылку и произносил, обтирая грязной ладонью горлышко:

- Позвольте мне как бывшему интеллигентному человеку выпить первым.

Ему позволяли. Тогда он подносил бутылку к губам подобно горнисту и в одно дыхание выпивал её всю. Потом снимал очки, аккуратно складывал их и говорил:

- Бейте!

Но у меня не было даже очков.


Справившись с головокружением, я всё же дунул на отвертку и снял заднюю крышку с надписью "Блок питания".

Первое, что я увидел, был крохотный проводничок, отпаявшийся от клеммы.

Я зачистил его и, вместо того, чтобы его припаять, просто обмотал вокруг контакта.

Рация захрипела. Я повернул ручку настройки. Тогда рация внятно сказала бесстрастным голосом:

- ... и письма ваши получил. Получил. Привет тётке. Повторяю: Привет тёт-ке. Конец.

Всё умолкло.

Я привинтил крышку обратно и закурил. Руки у меня дрожали, а сердце выпрыгивало из груди. Через полчаса я позвал капитана. Он заворожённо вслушивался в музыку сфер, а потом молча пожал мне руку.


Вечером мы снялись с якоря.

Снялись с якоря... Разве так это называется?!

Я ждал, ходил взад и вперёд, но вот, наконец, задёргала, застучала машина, будто кто-то там, внизу, зашуровал огромной кочергой, в такт этому стуку задрожала палуба, заполоскал на гафеле бывший гордый флаг Российской Федерации, а ныне вылинявший розовый прямоугольник с тёмной полосой по краю...

И я представил себе эту землю и море, представил себе это пространство всё, целиком, с островом Моржовец, с небывалой деревней Нижний Маркомус, со всем пространством от Белого моря до Шпицбергена, от Баренцева моря до моря Лаптевых, с мысом Желания, вылезающим на самую рамку карты, с проливом Карские ворота - набитым судами, как городская улица машинами, с полуостровами и островами, городами и железными дорогами, областями, республиками и национальными округами...

Мы снялись с якоря и мимо раздвигающихся берегов пошли в Белое море.


А ночью мне приснился Патриарх Никон, плывший на лодке и вопрошающий:

- Кий остров?

В лодке у него сидел губастый аквариумист с Птичьего рынка. Этот аквариумист был сумасшедший. Его тощая фигура постоянно маячила среди рыбных рядов и была их необходимым добавлением. Добавлением к тому странному и причудливому миру моего детства, который то ли исчез, то ли преобразился.

Изредка он кидался к какой-нибудь испуганной девочке, с размаху тыча ей в живот майонезную баночку с неясным, неразличимым в мутной воде содержимым.

Кричал он при этом страшно:

- Купи гупяшек!!!

Так вот, этот губастый что-то втолковывал Патриарху, а тот внимательно слушал, склонив голову на плечо. Когда они проплывали мимо меня, медленно и сонно, я услышал его голос:

- А жёлтые сейчас по пятифану, по пятифану, - говорил губастый.


Кружки кругами перемещались по столу от вибрации.

Механик зашивал огромной иглой мешок с почтой, лопнувший по шву. Я задумчиво глядел, как он не глядя, случайно пришивает к нему конверт с надписью: "Архангельская обл. Новая Земля. Московский военный округ".

Увидев непорядок он поднял на меня глаза и назидательно сообщил, что это ещё что, земля Франца-Иосифа - Архангельская область...

Мешок надо перекинуть кому-то на борт, и механик торопился, а я, в силу врождённого любопытства постоянно приставал к капитану, чтобы он рассказывал мне Занимательные Истории. А он и рад был поговорить.

Был капитан, кстати, мал ростом, цветом лица похож на кирпич, с носом, торчащим как сучок из-под огромной фуражки. Он рассказывал, а я записывал.

- А потом, когда меня перевели в Беломорск, я другое видал, - говорит он. - Иду, дак, по набережной, вижу - офицер, в юбке, сапогах, с погонами-от... Поглядел - вижу борода от здесь и усики над верхней губой, прада маленьки-от. Ну дак я прошёл, честь одал, а смотрю, маленька сама-от, но не карлица. Карлиц я тоже видал...

Что-то важное означала эта встреча с бородатой женщиной в жизни моего собеседника, неспроста повторял он, что непросто дак она, а офицер, и погоны таки, капитански, дослужилась, значит...

Была особа прелесть в моём капитане - не нужен был ему мой отклик, а дак нужна лишь улыбка, да согласное кивание головой.

Прелестен был также его странный, не похожий ни на что говор. И я записывал эти рассказы и этот говор, потому что важнее этого ничего тогда для меня не было.

Ещё капитан говорил, что мы везём Секретный Вентиль.

А допуск в погранзону-то у тебя есть? - спрашивал меня капитан.

- Не-е-ет... - жалобно отвечал я.

- Не беда. Ты будешь числиться у нас судовым оборудованием.


Впрочем, чаще всего капитан был хмур. На рассвете ему нужно было выгрузить наш оборонный Вентиль. Малое судно, квохча, как курица, стало рыскать вдоль берега, выискивая зерно-пристань.

С берега просигналили, и капитан облегчённо вздохнул. Мы подошли как положено и сделали выброску.

На секретном причале томился солдат восточной национальности. Одет он был в мокрую шинель с чёрными погонами. Погоны светились большой буквой "Ф".

- Што, салага стоишь? - невопросительно крикнул ему механик и ловко спрыгнул на причал. Оказалось, однако, что причал - только видимость, поскольку механик по колено ушёл в серую глиняную жижу. Ругаясь, он полез обратно. Завыла лебёдка, схватив клювом ящик с Секретным Вентилем, поднатужилась, но всё же не удержала его. Ящик гулко хлопнул о кузов подогнанного к катеру грузовика. Стенка зелёного ящика отскочила, обнажив нежный лак спального гарнитура.

Капитан мой сплюнул, а я пошёл вниз, чтобы не слышать набухающий в горлах крик.


Малое судно вползло в Беломоро-Балтийский канал, раздвигая его узкие берега, большой рыбиной плескаясь в шлюзах.

Но вот мы пропрыгали по всем ступеням Повенецкой лестницы и очутились в Онежском озере.


По правому борту показалась серебристая громада. Это был собор Трансфигурации, стояла за ним церковь Интерсепшена, и храм Нативити, а так же прочие деревянные постройки. Николай Тауматургус покровительствовал нам.

Малое судно выкатывалось на простор озера.

Водяной сильный ветер, называемый Онего, ударил мне в лицо. Внезапно хмурая серость окружила малое судно.

Капитан, напряжённо всматриваясь и вертя головой, сбавил ход и стал медленно пробираться в тумане, подавая звуковой сигнал.

Казалось, он сам гукал из рулевой рубки, как старый филин.

Наконец, туман кончился.

Впереди был Петрозаводск.


Петрозаводск оказался городом новым. Центр его зарос послевоенным ампиром, здание вокзала венчал социалистический шпиль со звездой и листьями. Вокзал этот был совершенно развалившийся, пустой, на ремонте.

Я поселился рядом с ним, и в первый же вечер оказался втянут в странный спор. К старику-хозяину пришёл его сверстник, и они стали спорить, кому хуже жилось во время войны. Хозяин сидел в немецком лагере, а гость - в финском. По всему выходило, что у финнов было сидеть хуже.

Днями я бесцельно бродил по городу и нашёл, между прочим, на улице Антикайненна загадочный магазин "Спецпринадлежности". Было воскресенье и купить спецпринадлежность не удалось.

Надписи в этом городе надписи делались на двух языках - русском и карельском. Оттого продукты в моём доме были обозначены как Ruokatavaraa. Можно было, правда, предположить, что это финский - в силу преклонения перед соседней державой.

Ещё на улицах города Петрозаводска часто встречаются синие (с белыми буквами) аккуратные щиты. На них написано: "Здесь переходят дорогу невоспитанные люди". Дорожки к этим щитам прилежно заасфальтированы и обрываются на проезжей части.

Пошёл я и на базар, где ташкентцы с плоскими лицами продавали арбузы. Они резали их на части - в зависимости от состоятельности покупателя. Арбуз в те времена дорог, и особенно дорог на Севере.

Тогда я вспомнил губастого аквариумиста, его магическое заклинание "по пятифану...", купил кусок за пять рублей, тут же сел на камушек и стал есть. Сразу же ко мне слетелись голуби и стали склёвывать за мной арбузные семечки.

Я обдумывал большие буквы, предметы с больших букв, жизнь с большой буквы, которую нужно прожить так, чтобы...

Уж давно я сплёвывал голубям семечки, разглядывая восточный народ на северном рынке, а потом помыл липкие арбузные руки в действующей модели водопада Кивач в одну одиннадцатую натуральной величины.

Русский Север - опасная штука. Чтобы не желая сказать о нём, всё скажешь какую-нибудь глупость - такова оборотная сторона русской духовности. Как скажешь про лапти и картошку, так тебе кто-то начнёт, кривляясь, спрашивать, как, дескать, вы относитесь к репе. И тут уже обязательно нужно сказать, что ты серьёзно относишься и к песне "Интернационал", и к войне и к 1937 году. Никуда от этого не денешься.

При этом стоит остаться в этих местах чуть подольше.

Однажды ландмайстер Тевтонского ордена в Ливонии Йохан Вильгельм фон Фюрстенберг держал оборону в городе Феллин. Оборонялся он от русских войск умело, да всё ж наёмники его предали. Попал Йохан в плен. Фюрстенберга свезли в город Любим.

Ландмайстер содержался вольно, но сменялись зимы и лета, и он понемногу забывал, что когда-то написал целую книгу духовных стихов "Ein sch?n geistlick ledt dorch Wylhelm Forstenberch in Lyfflandt". Мне кажется, что потом он забыл языки и приучился ходить в русскую баню, точно так же, как тот мой родственник в Череповце, с которого я начал своё повествование. Мой предок забыл пять языков, забыл университетский курс и врангелевские погоны и понемногу врос в свою новую жизнь, исчезая, растворяясь в Русском Севере.

Тёзка пленника, грозный царь Иван, по слухам, предложил ему стать герцогом, а Йохан Вильгельм отказался.

Точно так же, как и мой родственник, исчезал понемногу Фюрстенберг в пространстве Любима, оплывал как исчезающие городские валы, врастал в землю, как врастают в неё брошенные избы. Наверное, он приучился сидеть на крыльце и смотреть на городские валы почти безучастно, круглыми и как будто ничем не занятыми глазами... Всякий чужак, попавший на Русский Север и догадавшийся, что вернуться обратно у него не выйдет, быстро учится такому взгляду.

Ему это даже нравится. Ему нравится, что у северорусского народа глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в чужака, пусть даже и невольного жителя этих краёв, чувство законной гордости. Можно себе представить, какое. Это в прошлой его жизни, где ладскнехты и ландсграфы всё продавалось и покупалось были глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза... А тут - совсем другие глаза! Постоянно навыкате, но никакого напряжения в них - лишь северное небо. Полное отсутствие всякого смысла - но зато какая мудрость вековых елей и чистота лесных озёр! Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий - эти глаза не сморгнут. Им всё божья роса, им всё Сиверко да Онего...

И духовность - да-да, та самая духовность, что я говорил. А тогда, не зная про духовность ровным счётом ничего, Орден писал прошения о его обмене и выкупе, но никакого Йохана Вильгельма фон Фюрстенберга уже не было. Он понемногу превратился в траву, деревья и землю города Любима. И всё это, конечно, требовало описания.

Но напоследок, вздохнув перед трудной работой, стал размышлять, вернувшись в мыслях к тому, с чего начал: как я был бы счастлив, будучи соглядатаем, будучи тем самым из западных писателей, которые, вернувшись из дальних российских краёв, вновь собирали вокруг себя толпу своих французских пейзанов.

Вот они сидят кружком в тени виноградника и качают своими кудрявыми пейзанскими головами:

- Вот-ка, братка... Так-то оно-от... Как ты жив ишшо... Эвона них-то нарот како-о-ой…

Но нет мне того счастья.

Хмурится жизнь вокруг меня, и нет утешений.


14-18 августа 2009

Загрузка...