Спрашивается, как обстоят дела, и вообще – обстоят ли они?
Гости, соответственно, съезжались на дачу. Кто-то приехал загодя, а кто-то зацепился в городе и никак не мог доехать. А ведь только на дачу и нужно ездить летом, дальше дачи – никуда.
Это уж ясное дело, что нормальный человек, когда полетит тополиный пух, норовит потеть в чужом неприкаянном месте, где квакает и клацает иностранная речь, где песок желтее и в море тонуть приятно – оттого что приобщаешься к интересному заграничному миру и помираешь как настоящий иностранец.
А в отличие от нормального умный человек сидит летом в городе. Ходит на работу в шлёпанцах, галстуков не носит, а если пойдёт дождь, то умного человека он застигает в гостях у красивой женщины с печальными глазами. Они сидят на широком подоконнике и смотрят, как снаружи коммунальной квартиры дождь моет узкий переулок. Жить им в тот момент хорошо, потому как соседи уехали на дачу, и можно стать печальными несколько раз, пока умному человеку снова придётся надеть шлёпанцы и отправиться домой к своему семейству. Там тепло и влажно после дождя, а из-под раковины пахнет мёртвой крысой.
Летом в городе хорошо.
А путешествовать можно зимой – зимой на путешественника смотрят жалостно, ему открывают дверь и как куль его суют на полати, накормив предварительно мясной похлёбкой. Ишь, думают хозяева, нелёгкая выгнала человека из дома – вона как жизнь его обернулась. И ставят бережно его обледенелые шлёпанцы под лавку.
Летом же – шаг вправо, шаг влево – только на дачу.
У меня есть довольно много хороших друзей, что время от времени зовут меня на дачи.
Для этого надо встать с рассветом, потому что они заезжают за мной ранним утром.
– Пробки, сам знаешь, – говорят они, и я понимающе киваю. Я поутру всегда понимающе киваю, потому что спросонья не могу говорить. Про себя я думаю – кто едет на дачу в полдень или около того? Когда мои друзья и знакомые, друзья друзей и знакомые знакомых и все их родственники едут на дачи в восемь утра? Кто они эти люди, что едут на дачу, выспавшись? Кто в пробке, кто – Пушкин с Натальей Николавной?
Но мы давно едем на дачу, и я сплю в машине, потом я сплю в каком-нибудь дальнем уголке, чтобы никому не мешать. Однажды я уснул в маленьком загончике для механических тяпок, рыхлителей и газонокосилок. Я ворочался, нажал куда-то затылком – одна косилка внезапно заработала, вырвалась на волю, и её два часа ловили все соседи.
Мне уже можно не тыкать на чужом участке лопатой – я тут просто так, для мебели. Да и мои друзья горазды засадить участок не клубникой, а деревьями и задумчиво приобщаться к высокому. Слушать, например, «Владимирский централ», что завели соседи.
Обычно я просыпаюсь ночью – и вижу вокруг сонное царство. Одни присвистывают, другие причмокивают, третьи всхрапывают. Не в силах найти обувь, я ступаю с крыльца босиком и брожу вокруг потухшего костра. Там я дятлом клюю недоеденный лук от шашлыка и писаю под соседский забор.
Ночью на дачах – особая жизнь. Я слышал, как звучит гармошка, которую волочит по тропинке, взяв за один конец, одинокий гармонист.
Мне внятен тонкий посвист ночных птиц и сумрачных лягушек тени. Я видел крота – от кончика носа и до хвоста ему грациозная стройность и нега дана, и бег его – медленный камня полёт, когда в темноте он падает в вырытый ход.
Я слыхал, поют коты, нет, не те коты, не полевые, а обрезанные и хмельные, о чём поёт ночная птица, повесив стул на спинку пиджака, когда ей не к чему стремиться, и как туман трещит как будто рэп, попав на линии высоковольтной ЛЭП, – трещит, будто тонкий звук путеводной ноты.
Но чу! Пьяные дачники угнали КамАЗ с кирпичом и перекидывают груз через забор. Наутро их осталось восемь.
Утром меня будят.
– Если ты хочешь ехать с нами, то пора собираться. Сам понимаешь...
Я понимаю и киваю головой. Друзья везут меня улыбаясь – в голове у них мягко распускается анекдот «купи козла – продай козла». Они спрашивают меня что-то, и я утвердительно трясу головой. Обычно голова перестаёт качаться, когда я вижу над головой сплетения транспортных развязок Кольцевой дороги.
Я люблю ездить на чужие дачи.
Извините, если кого обидел
05 июля 2018
...Вагоны были совершенно обычные, но только очень старые и скрипучие. В углу у двери обнаружилась куча берёзовых веников. Синдерюшкин нагнулся к этой куче и сказал ласково:
— Здравствуйте, дедушка! С почином вас!
Из кучи высунулась борода, и тоненький голосок ответил:
— Ну а как же-с! На Аграфёну Купальницу-с! А ранее — никак не можно-с....
Я представил себе мир вагонных существ, существ, живущих наподобие домовых в идущих и стоящих поездах, но рассказывать ничего никому не стал — тем более Гольденмауэр сам начал говорить.
— Всё-таки, Ваня, — сказал он, обращаясь к Синдерюшкину — всё-таки не понимаю я твоего чувства к кроликам. Я кроликов боюсь. Они загадочные и непонятные. Вот гляди — сейчас всё смешалось: ирландский католик совсем не то что бразильский, а американский — не то что немецкий. Не говоря уже о протестантах. Всё действительно смешалось, как гоголь-моголь, в доме Облонских. И повсюду эти кролики — вот жил я как-то в иностранном городе К., и там под Пасху всегда обнаруживалось много чего загадочного. Вот, например, история с кроличьими яйцами. Сколько и где я ни жил, но никто мне не сумел объяснить, почему символом Пасхи во всей Европе является заяц с яйцами. То есть не в том дело, что заяц не кастрат, а в том, что он яйца либо несёт в котомке, либо среди них, яиц, этот заяц радостно лапами разводит. А сидят эти уроды по витринам, и яйца лежат у их ног или лап, будто бракованные пушечные ядра... Сидят эти шоколадные, кремовые, плюшевые и глиняные зайцы с шоколадными, кремовыми, плюшевыми и глиняными расписными яйцами — и никто не может мне объяснить этого причудливого сочетания.
— Зайцы рифмуются с яйцами — жалобно сказал я.
— Только в русском языке[2], — мгновенно отреагировал Гольденмауэр. — А с другими символами как-то проще. С вербами (как, кстати, и с ёлками) понятно — климат.
А вот яйца с зайцами... Первым это всё придумал профессор фон Франкенау в 1682 году, а может и просто подслушал где-то. Но в сочинении его, именовавшемся «De ovis paschalibus — von Oster-Eyern», кролик яйца снёс два в саду прикопал. Прикопал, да! А теперь-то плодятся эти зайцы, как кролики, по весне, недаром они размножались под радостным посвящением Венере всемогущей. Все кролики носятся туда-сюда со своими и чужими яйцами. А вот Мария Магдалина, что принесла императору Тиберию округлый плод птицеводства, услышала в ответ, что скорее белое станет красным, чем он поверит в воскрешение из мёртвых. Налилось куриное яйцо кровью, и всё заверте...
Или вот философ Сковорода, которого не поймал целый мир, писал: «Встань, если хотишь, на ровном месте и вели поставить вокруг себя сотню зеркал. В то время увидишь, что един твой телесный болван владеет сотнею видов, а как только зеркалы отнять, все сокрываются. Однако же телесный наш болван и сам есть едина токмо тень истинного человека. Сия тварь, будто обезьяна, образует яйцевидным деянием невидимую и присносущную силу и божество того человека, коего все наши болваны суть аки бы зерцаловидные тени».
Гольденмауэр нас изрядно напугал. Мы даже не обратили внимания на кондуктора, даже если это и был кондуктор. Но это что — мы не испугались человека, что вёз, прижимая к груди, огромный могильный крест. Крест был сварной, из стального уголка, крашенный противной серебряной краской, — но что нам было до него, когда придут кроли-кастраты, и всем трындец. Мы не обратили даже внимание на двух дачников, на головах у которых были пасечные шляпы с опущенными пчелиными сетками.
— Да уж завсегда кровью-то нальётся, — сказал бывалый Рудаков.
— Не перебивай, — шикнул на него Синдерюшкин.
— Итак, — продолжал Гольденмауэр свою пафосную речь, сам не заметив, как встал и вышел в проход между сиденьями. — Замахали кисточками миллионы лакировщиков действительности, замигали светофорами нерождённые цыплята. Всё это понятно по отдельности, но сочетание суетливых ушастых грызунов, что катят перед собой эти разноцветные символы, будто жуки-навозники, меня пугает.
Всё-таки всё это не дураки придумали. Вовсе нет.
Всё это возвестие какого-то масонского заговора, а размер и форма яиц — тайные знаки. А уж когда настанет Пасха, в которую на углу Durinerstrasse заяц будет сидеть без яиц, — нам всем кранты. Это говорю вам я — в вечер накануне Ивана Купалы, в особое время года.
И уж тогда — туши свет, сливай воду...
И с радостью мы поспешили к выходу, лишь только Синдерюшкин махнул всем рукой. Но только пассажир, спавший в обнимку с могильным крестом, поднял голову и подмигнул нам.
Когда мы спрыгнули с подножки, закат уже был окрашен в странные цвета — так, будто в облаках невидимые повара мешали кетчуп с майонезом.
04 апреля 2021
А другой немец, к русским людям надлежащей жалости не имели и безоар-камень для себя берегли. Это было вполне достоверно потому, что один из двух орловских аптекарей как потерял свой безоар, так сейчас же на дороге у него стали уши желтеть, око одно ему против другого убавилось, и он стал дрожать и хоша желал вспотеть и для того велел себе дома к подошвам каленый кирпич приложить, однако не вспотел, а в сухой рубахе умер. Множество людей искали потерянный аптекарем безоар, и кто-то его нашел, только не Иван Иванович, потому что он тоже умер.
Утих дальний звук поезда. Чувствовалось, что по этой заброшенной ветке поезда ходили редко. Рельсы лежали ржавые, и сквозь них проросла густая мёртвая трава. Побрели мы дальше.
– Что я, волк, что ли – сказал Рудаков, вспомнив наши утренние разговоры.
И тут же кто-то завыл за лесом.
– Да уж, ты не волк, пожалуй, – успокоил его Синдерюшкин. – По крайней мере, пока.
Пришлось снова идти по шпалам.
– Ну ты, профессор, – сказал мстительный Рудаков, – а вот скажи, отчего такое расстояние между шпалами?
Мы-то, конечно, знали, что это расстояние выбрано специально, чтобы такие лоботрясы, как мы, не ходили по шпалам и не подвергали свою жизнь опасности, а тащились вдали от поездов – в глухой траве под откосом.
– А по две шпалы на метр – вот и вся формула, – ответил Гольденмауэр хмуро.
– Тьфу, – плюнул Рудаков точно в рельсу. – Никакого понимания в человеке нету. Чистый немец.
Вдруг все остановились. Рудаков ткнулся в спину Синдерюшкина, я – в спину Рудакова, а Гольденмауэр со своей спутницей вовсе сбили нас с ног.
– Ну, дальше я не знаю. – Синдерюшкин снова уселся на свою рыболовную урну и закурил. – Теперь ваше слово, товарищ Маузер. То есть теперь ты, Рудаков, поведёшь. Ты, кстати, помнишь-то как идти?
– Чего ж не помнить, – ответил Рудаков, но как-то без желаемой нами твёрдости в голосе. – Сначала до соснового леса, потом мимо кладбища – к развилке. А там близко. Там, на повороте, стоит колёсный трактор. Налево повернём по дороге – там и будет Заманихино.
Мы спустились с насыпи и двинулись среди высокой травы по низине. С откоса на нас лился туман – там за день, видно, была наварена целая кастрюля этого тумана.
Шуршали хвощи, какие-то зонтичные и трубчатые окружали нас.
– Самое время сбора трав, – сказал мне в спину Гольденмауэр, собственно, ни к кому не обращаясь. – Самое время папорть искать. Ибо сказано: «Есть трава чёрная папорть; растёт в лесах около болот, в мокрых местах, в лугах, ростом в аршин и выше стебель, а на стебле маленькие листочки, и с испода большие листы. А цветёт она накануне Иванова дня в полночь. Тот цвет очень надобен, если кто хочет богатым и мудрым быть. А брать тот цвет не просто – с надобностями и, очертясь кругом, говорить: “Талан Божий, сё суд твой, да воскреснет Бог!”»
Нехорошо он это сказал, как зомби прямо какой. Так в иностранных фильмах говорят чревовещатели.
Я был благодарен мосластой, которая, видимо, ткнула Лёню кулаком в бок, и он заткнулся.
Травы вокруг было много, трава окружала нас, и я сам с ужасом понял, что неведомый голос нашёптывает мне: «Бери траву золотуху, бери – ой, растёт золотуха на борах да на Раменских местах, листиками в пядь, ни дать, ни взять, а суровца не бери, не бери, не ищи его при водах, береги природу, а возьми-ка шам, что листочки язычком, как в капусте с чесноком. Ой да плакун-трава ворожейная, а вот адамова голова, что власти полова, а вот тебе девясил, что на любовь пригласил. Эй, позырь – разрыв-трава, что замкам потрава, воровская слава. Или тут за бугорком – ревака, что спасёт в море во всяком. “Земля мати”, шептали голоса, благослови мя травы братии, и трава мне мати!»
– Но, – и тут в ухо мне, никчемному человеку, старшему лесопильщику, да ещё и бывшему, кто-то забормотал: «Тебе-то другое, не коланхоэ, не карлик-мандрагора, найдёшь ты споро свой клад и будешь рад – коли отличишь вещее слово, выйдя как работник на субботник – папортник или папоротник?»
Тут мои спутники начали ругаться, и наваждение рассеялось. Мы долго шли в этом травном лесу, среди тумана, мы не заметили, как снова упёрлись в насыпь. Тут и сам Рудаков удивился.
– Что за чертовщина, я помню, тут проход должен быть.
Проход нашёлся. Чёрный провал, видный только вблизи, вёл как раз под насыпь.
– Да, труба, – веско высказался Синдерюшкин. В любом из смыслов он был прав. Правильно, значит, по-рабочему, осветил положение.
Но делать было нечего, и мы вслед за Рудаковым, ступили в черноту.
С бетонного потолка рушились вниз огромные капли. Шаги отдавались гулко, было темно и неприятно, и вообще место напоминало унылый подземный переход на окраине, где сейчас вот выйдут из-за угла и безнадёжно спросят спички или зажигалку.
Мы шли молча, перестав обходить лужи на полу. В углах подозрительно чавкало. Мы пыхтели, и пыхтение множилось, отражаясь от стен. Пыхтение наше усиливалось и усиливалось в трубе, и уже казалось, что нас уже в два раза больше.
Мы лезли по этой трубе, стукаясь макушками и плечами, и я всерьёз начал бояться, что сейчас под ногами обнаружатся незамеченные рельсы секретного метро, загугукает что-то, заревёт, ударит светом, и навстречу нам явится какой-нибудь тайный поезд, приписанный к обороне столицы.
Скоро нам стало казаться, что труба давно изогнулась и ведёт вдоль железной дороги, а не поперёк.
Но внезапно стены расступились, и Рудаков, а вслед за ним и остальные, оказались в сумеречном лесу.
Мы оглянулись на железнодорожную насыпь. Огромной горой она возвышалась над нами, закрывая небо. Звёзды уже было видно.
Дорога поднималась выше, круто забирая в сторону. Я предложил отдохнуть, но Рудаков как-то странно посмотрел на меня.
– Давайте пойдём лучше. Тут чудное место – тут дождь никогда не идёт.
– То есть как? – Гольденмауэр не поверил.
– А вот так. Не идёт и всё. Везде дождь, а тут – нету. Да и вообще неласковое место, кладбище к тому же.
Дорога начала спускаться вниз – к речке. У речки вспыхивали огоньки папирос – я понял, что если нас не спросят прикурить, то явно потребуют десять копеек.
06 июля 2018
- Расскажи хоть, как, примерно сказать, попасть к нему на дорогу?
- Тому не нужно далеко ходить, у кого чорт за плечами, - произнес равнодушно Пацюк, не изменяя своего положения.
Речка приблизилась, и мы поняли, что не сигареты мы видели издалека. Это по речке плыли венки со свечками. Их было немного – четыре или пять, но каждый венок плыл по-своему: один кружился, другой шёл галсами, третий выполнял поворот «всё вдруг».
– Ну и дела, – сказал Синдерюшкин. – Не стал бы я в такой речке рыбу ловить.
Это, ясное дело, была для него крайняя оценка водоёма.
Порядком умывшись росой, мы двинулись вдоль речки – венки куда-то подевались, да и, честно говоря, не красили они здешних мест.
Снова кто-то натянул на тропу туманное одеяло. Мы вступили в него решительно и самоотверженно, как в партию. Вдруг кто-то дунул нам в затылок – обернулись – никого. Только ухнуло, пробежалось рядом, протопало невидимыми ножками. Задышало, да и сгинуло.
– Ты хто?.. – спросили мы нетвёрдыми голосами. Все спросили, хором – кроме Синдерюшкина.
– Это Лесной Косолапый Кот, – серьёзно сказал Синдерюшкин.
Тогда Рудаков вытащил невесть откуда взявшуюся куриную ногу и швырнул в пространство. Нога исчезла, но и в затылок нам больше никто не дул. Только вывалился из-за леса огромный самолёт и прошёл над нами, задевая брюхом верхушки деревьев.
Там, где посуше, в подлеске, росло множество ягод – огромные земляничины катились в стороны. Штанины от них обагрились – есть земляничины было страшно, да никому и не пришло это в голову. Трава светилась под ногами от светляков. Но и светляки казались нам какими-то монстрами.
Туман стянуло с дороги, и мы вышли к мостику.
У мостика сидела девушка.
Сначала мы решили, что она голая – ан нет, было на ней какое-то платье – из тех, что светятся фиолетовым светом в разных ночных клубах. Рядом сидели два человека в шляпах с пчелиными сетками. Где-то я их видел, но не помнил, где.
Да и это стало неважно, потому что девушка запела:
Лапти старые уйдуть,
А к нам новые придуть.
Беда старая уйдёть,
А к нам новая придёть.
Мы прибавили шагу, чтобы пройти мимо странной троицы как можно быстрее. Понятно, что именно они и пускали по реке водоплавающие свечи. Но только мы поравнялись с этими ночными людьми, как они запели все вместе – тихо, но как-то довольно злобно:
Ещё что кому до нас,
Когда праздничек у нас!
Завтра праздничек у нас –
Иванов день!
Уж как все люди капустку
Заламывали,
Уж как я ли молода,
В огороде была.
Уж как я за кочан, а кочан закричал,
Уж как я кочан ломить,
А кочан в борозду валить:
«Хоть бороздушка узенька –
Уляжемся!
Хоть и ночушка маленька –
Понаебаемся!»
Последние стихи они подхватили задорно, и под конец все трое неприлично хрюкнули. Я, проходя мимо, заглянул в лицо девушке и отшатнулся. Лет ей было, наверное, девяносто – морщины покрывали щёки, на лбу была бородавка, нос торчал крючком – но что всего удивительнее, весь он, от одной ноздри до другой, был покрыт многочисленными кольцами пирсинга.
– Поле, мёртвое поле, я твой жухлый колосок, – отчётливо пропела она, глядя мне прямо в глаза.
– А красивая баба, да? – сказал мне шёпотом Рудаков, когда мы отошли подальше. Я выпучил глаза и посмотрел на него с ужасом.
– Только странно, что они без костра сидят, – гнул своё Синдерюшкин. – Сварили б чего, пожарили – а то сели три мужика у речки, без баб... Поди, без закуски глушат.
Они явно путались в показаниях.
Я очень удивился этим розным и путаным впечатлениям (есть там женщины, нет ли их – непонятно) и глянул в сторону Гольденмауэра, но тот ничего не говорил, а смотрел в сторону кладбища.
Кладбище расположилось на холме – оттого казалось, что могилы сыплются вниз по склону. Действительно, недоброе это было место. Дверцы в оградках поскрипывали – открывались и закрывались сами. Окрест разносились крики птиц – скорбные и протяжные.
– Улю! Улю! – кричала неизвестная птица.
– Лю-лю! – отвечала ей другая.
Но что всего неприятнее, в сгущающихся сумерках это место казалось освещённым, будто на крестах кто-то приделал фонари.
– Ничего страшного, – попытался успокоить нас Гольденмауэр. – Это фосфор.
– К-какой фосфор? – переспросил Синдерюшкин. – Из рыбы?
– Ну, и из рыбы тоже... Тут почва сухая, перед грозой фосфор светится. – Гольденмауэру было явно не по себе, но он был стойким бойцом на фронте борьбы с мистикой.
Оттого он делал вид, что его не пугает этот странный утренний свет без теней.
– В людях есть фосфор, а теперь он в землю перешёл, вот она и светится.
– Тьфу, пропасть! Естествоиспытатели природы, блин! – Рудакова этот разговор разозлил. – Мы опыты химические будем проводить или что? Пошли!
Тропинка повела нас через космическую помойку, на которой кроме нескольких ржавых автомобилей лежали странные предметы, судя по всему – негодные баллистические ракеты. Какими милыми показались нам обёртки от конфет, полиэтиленовые пакеты и ржавое железо – такого словами передать невозможно. А уж человечий запах, хоть и расставшийся с телом, – что может быть роднее русскому человеку? Да, мы знаем преимущества жареного говна над пареным, мы знаем терпкий вкус южного говна и хрустящий лёд северного. Мы понимаем толк в пряных запахах осеннего и буйство молодого весеннего говна, мы разбираемся в зное летнего говна и в стылом зимнем. Мы знаем коричное и перечное еврейское говно, русскую смесь с опилками, фальшивый пластик китайского говна, радостную уверенность в себе американского, искромётную сущность французского, колбасную суть говна германского. Именно поэтому мы и понимаем друг друга. Нам присущ вкус к жизни. Да.
От этой мысли я даже прослезился и на всякий случай обнял Рудакова. Чтобы не потеряться.
Жизнь теперь казалась прекрасной и удивительной, небо над нами оказалось снова набито звёздами, а ночь была нежна, и образованный Гольденмауэр раз пять сослался на Фрэнсиса Скотта Фицджеральда.
06 июля 2018
Словно вдруг стволами к тучам
Вырос папоротник мощный.
Я бегу по мшистым кучам...
Бор не тронут, час полнощный.
Страшны люди, страшны звери,
Скалят пасти, копья точат.
Все виденья всех поверий
По кустам кругом хохочут.
– Да, дела... – сказал Синдерюшкин, ощупывая то, что осталось от удочек. – Странные тут места, без поклёвки. Хотя я другие видел, так там вообще...
Вот, например, есть у меня дружок, специалист по донкам – он как-то поехал на озёра, заплутал и уже в темноте у какого-то мостика остановился. Смотрит, а там кролик сидит – огромный, жирный. Ну, думает, привезу жене кроля вместо рыбы – тоже хорошо.
Кроль с места и не сходит, дружок мой быстро его поймал – как барана. Посадил на сиденье с собой рядом, только тронулся, а кролик рот раскрыл и блеять начал: «Бя-я-яша, бя-я-яша», говорит. Тьфу!
– И что? – с интересом спросил я.
– Дрянь кролик, жёсткий. Видно, какой-то химией питался. Никому не понравилось.
– Да ладно с ними, с кроликами! Пока не дошли до места, нечего о еде говорить. – Рудаков был недоволен. – С другой стороны, наверное, надо искупаться. В Ивана Купалу надо купаться, а то – что ж? Почему не купаться, а? Говорят, вода особая этой ночью.
– Да что тебя всё тянет купаться? – возмутился Синдерюшкин. – Что за мания такая? Знаешь, что было с альпинистами в Шамбале? Знаешь, да?
– В какой такой Шамбале?
– В обыкновенной тибетской Шамбале.
– Ну и что? Что?
– Они купались в священном озере.
– И что?
– И вот!
– Ну и что потом стало с этими альпинистами?
– Ну, они вошли в священное озеро и начали в нём купаться, некоторые намылились, кто-то стал бриться... Но они не понимали, что всё уже началось.
– Что началось?
– Всё началось.
– И что, они утонули?
– Да нет...
– Умерли, спустившись с гор?
– Да нет, не умерли, но жизнь у них совсем дрянная стала, что не приведи никому.
– Тьфу, – сплюнул Рудаков.
– А я всё-таки не верю в чудеса. – Гольденмауэр не мог не показать своей непреклонности. – Ничего особенного не происходит, а все как-то приуныли.
– Вода... Чудеса... Не верю – вот и всё.
– А кто верит? Это ж не чудеса, а срам один! – Синдерюшкин встал, будто старец-пророк, и стукнул в землю удилищем. – Срам! А как заповедовал нам игумен Памфил, «Егда бо придет самый праздник Рождество Предотечево, тогда во святую ту нощь мало не весь град возмятется, и в седах возбесятца в бубны и сопели и гудением струнным, и всякими неподобными играми сотонинскими, плесканием и плясанием, жёнам же и девам и главами киванием и устами их неприязен клич, все скверные бесовские песни, и хрептом их вихляния, и ногам их скакания и топтаниа, ту есть мужем и отрокам великое падение, ту есть на женско и девичье шептание блудное им воззрение, тако есть и жёнам мужатым осквернение и девам растлениа».
Мы с Рудаковым хором сказали: «Аминь!». Мы сказали это не сговариваясь, просто это как-то так получилось – совершенно непонятно от чего. И непонятно было, откуда у Синдерюшкина взялся этот пафос. Откуда взялась эта речь, напоминавшая больше не обличение, а тост и программу действий. И отчего, наконец, он ничего не сказал про рыб?
– Слушай, – пихнули мы в бок Гольденмауэра, забыв прежнее наше к нему недоверие. – Слушай, а всё-таки, когда эти страсти-мордасти творятся? Ведь календарь перенесли, большевики у Господа две недели украли и всё такое. Но ведь природу календарём не обманешь – барин выйдет в лес – лешие схарчат, парубок за счастьем полезет – погибель, так и, страшно сказать, комиссар в кожаной тужурке не убережётся. Надо ж знать корень родной земли. А?
Рассудительный Гольденмауэр объяснил дело так:
– Вот глядите: летнее солнцестояние всё едино – в чёрный день двадцать второго июня.
– А правда, что Бонапарт-антихрист к нам тоже двадцать второго ломанулся? – тут же влез Рудаков.
– Нет, неправда. Двенадцатого или двадцать четвёртого – в зависимости от стиля.
– Так вот, одно дело – летнее солнцестояние, которое тоже не совсем в полночь или полдень бывает, другое – Иванов день, что после Аграфены (на Аграфёну, как говорили – коли гречиха мала, овсу порост) идёт – он по новому стилю седьмого числа. Теперь смотрите, есть ещё языческий праздник – если полнолуние далеко от солнцестояния, – то справляется Купала в солнцестояние, а если расходится на неделю примерно, то делается между ними соответствие. Так что Купала у язычников бескнижных был праздником переходящим.
Он посмотрел на Рудакова и зачем-то добавил:
– Как День геолога.
Синдерюшкин внимательно глянул на Лёню и требовательно сказал:
– Так настоящая Купала-то когда?
– Нет, ты не понял, на этот счёт существуют два мнения, а вернее, три. Смотря что понимать под Купалой. Знаешь, кстати, что «Купала» от слова «кипеть»?
– Ты докурил? – хмуро спросил Рудаков Синдерюшкина.
– Да. А ты?
– Ну. – Рудаков загасил бычок, огляделся и решил не сорить. Ну его к лешему. Неизвестно с лешим там что. С таким немцем, как Гольденмауэр, никакой леший не нужен. Ишь, коли гречиха мала, овсу порост.
Я шёл и размышлял о том, как Маммона бьётся с другими божествами. Ну ясно, что в России другой календарь, и дата Купалы уехала от летнего солнцестояния. Но Купала - один из самых востребованных мистических праздников. Обывателю хочется мистики, и языческая мистика пользуется, разумеется, большим спросом, чем христианская. К тому же на Купалу появляются голые люди, а где голые люди, там всегда веселее, это я знак, как любитель бани. Ну и «Покажите нам красивых живчиков на фоне красивых ландшафтов, и вообще буржуазное разложение», как говорили, заламывая руки, в одном спектакле, что я видел в юности. Но вот нынче царит то, что должно радовать материалиста-политэконома: понятно, что в рабочий день коммерческое мероприятие не устроишь. Так что, извини—подвинься, настоящее мистическое где горстка посвящённых, балахоны, тайное место, это всё не то. Настоящий Купала в общевыходные дни, а не в точные даты. Настоящий Купала – это где ансамбли в кокошниках, сахарная вата и всяческие коробейники.
Какие в понедельник коробейники?
Какая ночь накануне рабочей недели?
Всем правит касса.
На месте волхвов и друидов я бы дал бой Маммоне, а потом решил - может, это их такой тайный план. Перегруппировки, сохранение ресурсов. Они своё возьмут.
Мы пошли по расширившейся дороге. Под ногами были твёрдые накатанные колеи, ногам было просторно, а душе тесно – так можно было бы идти вечно или, иначе сказать, – до самой пенсии.
Однако для порядку мы спрашивали нашего поводыря:
– Эй, Сусанин, далеко ли до Евсюкова?
– Да скоро.
Мы верили Рудакову, потому что больше верить было некому.
– Трактор, точно, трактор – к трактору, а дальше – рукой подать.
Наконец мы остановились на привал и по-доброму обступили Рудакова. Так, правда, обступили, чтобы он не вырвался. Мы спросили Рудакова просто:
– А ты давно у Евсюкова был? Давно трактор-то этот видел?
Он задумался.
– Да лет шесть назад.
– А-а-а, – понимающе закивали головами все.
– Тю-ю, – сказал затем Синдерюшкин.
– Ага, – молвил Гольденмауэр.
– О! – только-то и сказал я.
А мосластая ничего не сказала.
Она, вместо того чтобы выразить своё отношение к этой возмутительной истории, начала показывать нам за спину. Там, у края поляны, на повороте стоял трактор. Он представлял собой довольно жалкое зрелище. Одно колесо у него было снято, стёкла отсутствовали, а из мотора торчал скорбный металлический потрох. Да и на трактор был он не очень похож. Тем более что на единственной дверце было написано совершенно другое название – короткое и ёмкое.
Рудаков вырвался из наших рук и потрусил мимо трактора – по дороге, сворачивавшей в лес. Мы двинулись за ним и уже через пять минут упёрлись в глухой забор дачных участков.
Рудаков прошёл несколько ворот и калиток и остановился около одной – подергал ручку, поскрёбся, постучал. Всё без толку. Тогда он решился и засунул руку в щель над замком.
Кто-то огромный тут же задышал ему в ладонь, обдал жарким и кислым – запах проник через глухую калитку и распространился в ночном воздухе. Рыкнуло за калиткой, ухнуло, и с лязгом грохнула цепь. Рудаков в ужасе выдернул руку и отбежал на середину дороги.
– Не он! Не он! – только и успел пробормотать Рудаков и рухнул нам на руки. Мы поддержали его, и только переждав и успокоившись, подошли к следующей калитке.
Она оказалась незаперта. Мы шагнули в сад, как в реку. Вокруг были запахи ночной земли, также пахло свежестью, ночным спором, варениками, селёдкой, дымом и картофельными грядками.
Навстречу нам сразу попался хозяин. Вернее, он стоял на тропинке с огромным ведром в руке. В ведре копошились свежие огурцы.
Наше появление Евсюкова отчего-то не удивило. Мы и так-то знали, что он невозмутимый был человек, а теперь это было очевидно, как существование тайн и верность народных предсказаний.
– Хорошо, что вы сразу ко мне, а то ведь у соседа моего жуткий волкодав. У него-то вокруг дачи три ряда колючей проволоки, контрольно-следовая полоса и сигнальные системы – и всё оттого, что кроликов держит. За тыщу долларов производителя купил. Если б вы к этому Кролиководу сунулись – точно кранты. Я бы о вас и из сводок милиции не узнал. А если бы и узнал, то не опознал.
Мы молчали. Нечего было нам ответить – поскольку многих опасностей избежали мы сегодня, и если к ним задним числом прибавилась ещё одна – не меняло то никакого дела. А хозяин продолжал:
– Вот у меня пёс так пёс. Главное добрый, а охранять-то мне нечего. Пус, иди сюда!
Из темноты вышел лохматый пёс. Судя по мимике, он был полный и окончательный идиот. Улыбка дауна светилась на его морде. Он подошёл к нам и сел криво, подвернув лапы.
Пус вывалил язык и обвёл нас радостным взглядом.
Евсюков шёл по узкой тропинке, и мы шли за ним, раздвигая ветки, – будто плыли брассом. Хозяин то и дело останавливался и тыкал во что-то невидимое:
– Вот у меня грядки – загляденье! Засеешь абы как, посадишь на скорую руку, а ведь всегда вырастет что-то интересное, неожиданное: арбуз – не арбуз, тыква – не тыква, огурец – не огурец... Прелесть что за место.
Какой-то человек в наглаженных – были видны стрелки – брюках спал под кустом. Галстука или бабочки, правда, видно не было.
И вот мы выпали из кустов на освещённое пространство перед домом, где у крыльца ревел сталинским паровозом самовар. Самовар был похож на самого Евсюкова – небольшой, но крепкий, заслуженный как прапорщик, вся грудь в медалях, а внутри бьётся негаснущая душа героического человека.
Впереди перед нами шёл пир, но сам могучий, хоть и небольшой дом Евсюкова стоял во мраке. Лишь по веранде свет растёкся жёлтым куском сливочного масла. Свет переливался через край и стекал на лужайку. Плясали в нём мошки и бабочки, на мгновенье замирая в неподвижности.
Круглые и лохматые затылки склонились над столом. Шёл бой с ковригами и расстегаями. Плыл над головами цыплёнок, и из лесу кукушка рыдала по нему нескончаемую погребальную песню. Вот он, жалкое подобие человека без перьев, сбрасывал с себя капустный саван, помидорные ризы, а мародёры откидывали прочь с тельца погребальный крестик сельдерея. Ребристый графин, крепкий ветеран войн и революций, скакал над столом.
Гремели из темноты дома часы, отбивая что-то длинное, но ещё не полуночное.
И на этот пир опаздывали мы, но ещё не опоздали, пока в ночной прохладе плыли к веранде, пока, загребая руками и ногами, приближали к себе кусок пирога и бесстыдное нутро кулебяки.
Раскачивался под потолком прадедовский фонарь, в котором жила вместо масляной электрическая жизнь. Мы двигались на этот свет в конце тоннеля пути, падали вверх по ступеням, падали вниз – за стол, обретая в падении стул, стакан и вилку – и то было счастье.
Извините, если кого обидел
06 июля 2018
Мы уселись вокруг стола. Мошкара вращалась вокруг наших голов, как электроны вокруг атомного ядра в научно-популярном фильме.
Всё это настраивало на благостные размышления, ностальгию и неторопливые разговоры за чаем.
Я вспомнил, как жил в детстве на даче, как были у меня давние мальчишеские ухватки и умения – например, был в моём детстве особый шик – не слезая с велосипеда, так пнуть передним колесом калитку, чтобы она отворилась, и проехать внутрь.
А теперь-то всё не то, забыты фамилии дачных соседей, их дети, и дети детей подросли, сносились, как костюмы, как купленные в том далёком моём детстве автомобили, подружки превратились в бабушек, что вышли на дорогу в старомодных серых шушунах. Забыто всё – и поездки в станционный ларёк, и первая в жизни бутылка «Жигулёвского», купленная там за 54 копейки. Всё прошло – пруд засыпан, роща вырублена, а Лопахин застроил местность новыми кирпичными дачами.
Скитаться мне теперь, как полоумному приват-доценту с нансеновским паспортом, по чужим дачам .
Однажды и давным-давно – эти два выражения хорошо сочетаются – я сидел на чужой даче летом.
Немного за полночь пришёл на огонёк культурный специалист-универсал, что жил по соседству. Был он похож на старичка-лесовичка с серебряной бородой, прямо из которой торчали два глаза. Речь универсала была странна – он смотрел в угол и произносил сентенции. Сентенции, жужжа, разлетались по дачной веранде и падали на стол, обжигаясь о лампу.
Постукивая палкой в пол, универсал предостерегал меня от какой-то пагубы. Мы говорили с ним о Рабле – я быстро, а он ещё быстрее. Напротив нас сидел другой старик, кажется, прадед или прапрадед хозяина дачи, и пил чай – тоже быстро-быстро – и время от времени бросал на нас взгляды. Взгляды в отличие от сентенций были тяжелы. Перед хозяином мне было неловко. Он, кажется, так и не понял, откуда взялся этот полуголый и лысый мужик – то есть я.
Бегали ночные еврейские дети с расчёсанными коленками. Пробежав через веранду, они падали в кровати и забывались беспокойными еврейскими снами. От снов пахло синайским песком, сны были хрустящи, и хрупки как маца.
Еврейскую малолетнюю кровь пили сумрачные русские комары.
Сентенции, цитаты и комары пели в воздухе, а хозяйка подпихивала мне расписание электричек, больше похожее на шифровку с бесконечными рядами цифр. «Не дождётесь, – думал я, – не дождётесь. Буду я у вас тут ночевать, и к еврейской крови в брюхе ваших насекомых прибавится моя, православная».
К разговору примешивался запах дерьма – нефигурально. Говоря о высоком, я всё время думал: купил ли это сосед машину говна и разбросал по участку себе и другим на радость или же неважно работает местный сортир. Потом культурный специалист увёл хозяйку на дачную дорогу для чтения своих стихов, а я от нечего делать стал переписывать железнодорожное расписание. Покончив с этим, я принялся читать воспоминания о каком-то поэте, но быстро запутался в литературных дрязгах и бесчисленных Н.К., Т.К., Н.С. и И.С., которых составитель называл ангелами-хранителями этого поэта.
Эти ангелы в отличие от комаров были нелетучи. Больше всего мне понравилось, что чья-то жена вспоминала сказанное другой чьей-то женой, но уже бывшей: «Когда он творит – он разговаривает с Богом, а когда не пишет – становится обычным подонком»... Это было моё прикосновение к жизни знаменитых людей. Ведь денщик и адъютант обедают тем же, чем обедает их генерал. Служанка актрисы живёт её жизнью и посвящена в театральные тайны. Поэтому в мемуарах за великими образами хлопотливо семенят тени слуг. Вот она – знаменитость! Настоящие мемуаристы едут с ней в троллейбусе, сторожат её квартиру, подъезжают в её машине. А моё-то спасение в чём, какой маячок покажет мне дорогу между слуг и денщиков?
«Эх, – думал я, вспоминая, – вот хорошо Гольденмауэру – он бы нашёлся, что сказать культурному специалисту. А я – кто я такой?
Бывший руководитель лесопилки с неопределённым будущим и запутанным прошлым?»
Тогда стояла жара, и где-то рядом горели торфяники. Время неумолимо стремилось к осени. Впрочем, и под Иванов день понимаешь, что время повернуло на зиму, и вот – дни стали короче, и солнцеворот своей свастикой проделал тебе дырку в голове.
...Это случилось в тот год, когда под Москвой негасимым вечным огнём горел торф. И на следующий день, и через неделю, и через две я просыпался от удушливого дыма горящих лесов и торфяников. Торфяные пожары сменялись обычными – лесными. И если дым торфа был ещё интересен, даже чуть сладок, как дым чуть курящейся трубки, то костровой дым лесного пожара ел глаза, и от него першило в горле. И я вот что скажу – в жизни всё основано на торфяном дыме. Он есть всегда и повсюду. И если кажется, что его нет, так это ошибка. И нам уже давным-давно всё по этому поводу сказала фальшивая жена Степлтона. И ничего с этим не поделаешь.
Это я понял, когда ехал тогда по мосту от гостиницы «Украина» к Красной Пресне. Дым сполз в реку, сравнял берега, и казалось, что дома проросли травой в неведомом поле. Я вдыхал запах дыма, как запах костра, и он был мне приятен. Дым мне нравился больше, чем город, а город – больше, чем люди в нём. И вот что я скажу – это всё торфяной дым. Если вам дорога жизнь, держитесь подальше от торфяных болот.
Я говорю это со знанием дела, ибо однажды собирал клюкву на торфяных болотах. Там часто менялась погода – сначала стояли ясные дни, потом парило, а затем начались дожди. Несмотря на ручьи воды, текущие повсюду, торфяники курились тем самым дымом. Внутренний жар существовал под сырой землёй. А в пропитанном водой воздухе стоял не то дым, не то пар. А ещё через пару дней я, возвращаясь домой, увидел, что вода в реках и ручьях и поднялась, и всё набухло ею, изменилась сама топография места. И всё равно земля по-прежнему дымилась белёсым паром. Вот что такое торфяники. Недаром их звали «адским огнём», от которого, выгорев внутри, земля расступалась, глотая зазевавшегося мужика, лошадь и телегу. Всё тонуло в солнечном дыму, что был дымом отечества.
Поэтому я вспомнил другую историю, что тоже проходила под ощутимый запах торфяных пожаров.
Однажды мне позвонила однокурсница, к которой я был как-то неравнодушен. Мы даже одной дымной летней ночью спали в одной постели – впрочем, совершенно платонически. Мы лежали тогда, не касаясь друг друга, отдёргивая руки и ноги от незримого тристанова лезвия.
И вот она позвонила и с третьей фразы попросила пять тысяч долларов под залог своей квартиры. Она объясняла, что работает в какой-то фирме с человеком, что вот-вот возьмёт её в жёны, и вот-вот он подпишет безумно выгодный контракт, который, по сути, уже подписан, все бумаги готовы, нужно только дать взятку, с губернатором-то улажено, и вот завалят они с суженым красной рыбой всю Московскую область... Я, как мог, объяснил, что слышал это не раз и не три, и что эта речь слишком напоминает тоскливый зачин в электричке, вроде как граждане извините, что мы к вам, дом-то сгорел и живём, как вы знаете, на вокзале, и начал я было говорить про ипотечный кредит, его несовершенство и его нескладность, но вдруг осёкся – всё было бессмысленно. Я и сам это понимал, что рационального в этой просьбе нет. Через два дня она, тем не менее, перезвонила и сказала, что теперь нужно всего триста.
Кажется, потом я напился, закусывая твёрдым и жидким дымом, сочившимся из щели под окном, и тут же поругался с несколькими людьми, с которыми вовсе не стоило ругаться.
Вот что делают с людьми торфяные дымы.
Извините, если кого обидел
06 июля 2018
Сердце забилось и заныло, как у Вара при входе в Тевтобургские дебри.
В этот момент, заполнив собой всё пространство, явился пёс Пус.
Он пришёл и сел на первую ступеньку крыльца. Пус был похож на фронтового санинструктора, что тащит на себя раненого с передовой. И всё оттого, что в зубах у него безвольно висел Кролик Производитель. В этом не было сомнения. Мы сразу догадались, что это Кролик Производитель — так огромен он был. Кролик был похож на директора средней руки или лапы, невидимый пиджак и галстук на его шее ощущались отчётливо. Точно так же было понятно, что он был не просто Производителем, ударником-стахановцем в своём ремесле. На его хмурой дохлой морде была написана самурайская верность хозяину-куркулю и нэпманская брезгливость к нам-недокроликам.
Производитель был не мёртв, он не был убит — он был отвратительно мёртв и кошмарно убит.
Под матерчатым абажуром воцарилась тишина.
Мы поняли, что играем греческую трагедию, перед нами — тело. И скоро по его следу придёт хозяин убитого. Застучат кастаньетами копыт троянские кони на нашем пороге, будет разорён наш дом и сад, лягут на картофельные гряды растерзанные тела наших женщин, взвизгнут бичи над нашими детьми, уведут в полон наших матерей.
Свершится война, да не из-за толстомясой Елены Зевсовны, а из-за собак и кролей, из-за Воловьих лужков, из-за нормы прибыли и форс-мажорных обстоятельств.
Первым прервал молчание Рудаков.
Он встал и поднял руку. В этот момент он напоминал политрука с известной фронтовой фотографии.
— Мы — в наших руках, — сказал он сурово. — И наше счастье — в них же.
Всё в мире чуть сместилось под ударом адреналиновой волны, комод подвинулся в сторону, качнулись стулья, звякнули чашки в шкафу.
Даже транзисторный диссидентский приёмник хрюкнул, разодрал в отчаянии подвига где-то внутри себя тельняшку и сказал пьяным голосом:
— Внучок, а где ж его надыбать?
Рудаков только зыркнул на радио, и оно умерло окончательно.
Он встал посреди веранды и оказался похож на Василису Прекрасную. Одной рукой махнул Рудаков, и побежала приглашённая для пения оперная девушка Мявочка за своим феном в комнаты. Другой рукой махнул Рудаков, и принесли ему таз с тёплой водой. Цыкнул зубом Рудаков, и десяток рук вцепился в труп кролика и поволок его на стол.
Загремели ножи и вилки, валясь на пол, покатилась миска.
Мы отмыли Производителя от земли и собачьих слюней. Казалось, что мы при этом поём скорбную песню разлук и прощаний. Дудук звучал в воздухе, трепетали его язычки, и рушился мир, бушевал потом за стенами нашей веранды. Рвал душу дикарский напев зурны — мы не чистили кролика, а совершали над ним обряд, будто над павшим вражеским воином.
Наши женщины сушили его феном, и слёзы были размазаны по их усталым лицам.
Наконец, Рудаков взмахнул рукой, и Кролика, как Гамлета, вынесли на крыльцо на двух скрещенных садовых лопатах. Сначала мы шли к чужому забору в полный рост, затем пригнувшись, а после — на четвереньках.
Наконец, мы поползли.
В этот момент мы чувствовали себя солдатами, что двадцать второго июня ровно в четыре часа предотвратят войну, и история пойдёт мирным чередом, минуя множащиеся смерти.
Первыми на брюхе, не щадя живота своего, ползли Рудаков и Синдерюшкин. Вот они добрались до колючей проволоки. Остальные остались на расстоянии крика. Перевернувшись на спину, Рудаков перекусил колючую проволоку маникюрными ножницами Мявочки.
Мелькнули в сером рассветном освещении его ноги, и он сполз в дренажную траншею. Следом за ним исчез Кролик Производитель, который, как погибший герой, путешествовал на плащ-палатке.
Мы тоже перевернулись на спины и уставились в пустое небо отчаяния.
Раздалось пыхтение. Это выполз обратно Синдерюшкин.
Он устало выдохнул и встал на четвереньки.
— Всё, прятаться больше не нужно.
И быстро двинулся дробной рысью на четвереньках к дому.
Мы последовали за ним. Замыкал шествие угрюмый Рудаков, вышедший из боя последним.
Грязные, усталые, но довольные и просветлённые, мы уселись за столом. Мы были похожи на всех рыцарей Круглого стола, которые наравне с Ланцелотом отправились в странствие и добыли каждый по Иисусову копью и тридцать чаш святого Грааля в придачу.
Выпила даже Мявочка.
— Да, пооборвались мы, — заметил, оглядывая свои штаны, Рудаков.
— Да и поизвозились — протянул Синдерюшкин.
— А пойдёмте купаться? Тут речка неподалёку. Я вам про неё говорил, что завтрашнего-то ждать. — Евсюков как радушный хозяин вывернул перед нами не только свою душу, но и саму дачную природу.
— Купаться! Купаться! — поддакнул-квакнул Кричалкин, пожирая глазами Мявочку.
И мы пошли купаться.
05 июля 2020
Так всегда зло родит другое зло и побеждается только добром, которое, по слову Евангелия, делает око и сердце наше чистыми.
Так были побеждены неодолимые затруднения, правда восторжествовала, и в честном, но бедном доме водворился покой, и праздник стал тоже светел и весел.
Перед нами спускались с обрыва Рудаков и Гольденмауэр. Они шли, обнявшись, как мистический и несбыточный символ интернационализма. За ними порхала мосластая подруга Лёни. Пыхтел Синдерюшкин, на всякий случай взявший с собой удилище.
Перед тем как войти в воду, я воткнул трубку в зубы и закурил. Дым стлался над водой, и странный свет бушевал в небесах. Зарницы следовали одна за одной, и я понимал, что уж что-что, а это место и время я вряд ли забуду.
Стоя в чёрной недвижной реке по грудь, я прислушивался к уханью и шлепкам.
Где-то в тумане плескались мои конфиденты. Они напоминали детей-детдомовцев, спасшихся от пожара. Постылый дом-тюрьма сгорел, и теперь можно скитаться по свету, веселиться и ночевать в асфальтовых котлах. Молча резал воду сосредоточенный Рудаков, повизгивала Мявочка, хрюкал Кричалкин, гнал волну Гольденмауэр, а Синдерюшкин размахивал удилищем.
Я вылез из воды первый и натянул штаны на мокрое тело, продолжая чадить трубкой. Рядом со мной остановилась мосластая и, когда догорел табак, предложила не ждать остальных и идти обратно.
Мы поднимались по той же тропинке, но вышли отчего-то не к воротам евсюковской дачи, а на странную полянку в лесу. Теперь я понял — мы свернули от реки как раз туда, куда Евсюков не советовал нам ходить — к тому месту, где он кидал сор, дрязг и прочий мусор.
Нехорошо стало у меня на душе. Мокро и грязно стало у меня на душе. Стукнул мне под дых кулак предчувствий и недобрых ощущений.
То ли светлячок, то ли намогильная свечка мерцала в темноте.
Луна куда-то пропала — лишь светлое пятно сияло через лёгкие стремительные тучи.
Тут я сообразил, что мосластая идёт совершенно голая и одеваться, видимо, не собирается. Да и казалась она теперь совершенно не мосластой. Как-то она налилась и выглядела если не как кустодиевская тётка, то почти что как известная заграничная актриса Памела Андерсон.
— Что, папортн... папоротник искать будем? — натужно улыбаясь, спросил я.
— Конечно! — с совсем не натужной, но очень нехорошей улыбкой ответила мне бывшая подруга Лёни Гольденмауэра.
— Но сейчас не полночь? — ещё сопротивлялся я.
— Милый, ты забыл о переводе времени.
Я уже стал милым, а значит, от неприятностей было не отвертеться.
Достал я снова табак и трубку, табак был хороший, ароматный, но спутница моя вдруг чихнула так сильно, что присела на корточки. Эхо отозвалось будто бы во всём лесу, чихнуло сбоку, сзади, где-то далеко впереди.
Я устыдился, но всё-таки закурил.
И мне показалось, что стою я не в пустынном лесу, пусть даже и с красивой голой бабой рядом, а на вокзале — потому что всё копошится вокруг меня, рассматривает, и понял тогда, как ужасно, видать, обжиматься и пихаться на Красной площади — действительно замучают советами.
Свет становился ярче, и наконец очутились мы на краю поляны. Мы были там не одни — посередине сидели два уже виденных мной ботаника, между ними лежал огромный гроссбух. Один ботаник водил пальцем по строчкам, а другой держал в руках огромный хвощ и искал глазами источник света.
Моя спутница погрозила им пальчиком.
— Люли-люли, на вас нюни, — строго сказала она.
И два ботаника сразу пожухли как ботва, да и трава у них в руках обвисла.
Теперь я понял, что значило на самом деле выражение «иметь довольно бледный вид». Ботаники его приобрели мгновенно, правда, были этим не очень довольны.
Бывшая мосластая сделала короткое движение, налетел ветер, и обоих ботаников как ветром сдуло, как рукой сняло.
— Бу-бу-бу, — доносилось из-под пня.
— Э-эээ-эээ-э... — блеяло с макушки берёзы.
Высунулись, казалось, какие-то лица и морды из кустов и высокой травы. Да что там лица — хари какие-то просунулись отовсюду — огромные, страшные.
И увидел я впереди свет, и пошёл на него, спотыкаясь и дыша тяжело и хрипло.
— Не рыдай мене мати, — печально сказала мосластая. — Мать моя...
Я с удивлением понял, что совершенно не знаю, как её зовут по имени.
— Кто мать твоя?
— Мать — сыра земля. Вот образованный человек, а таких вещей не знаете. Вот вы ведь писатель? А скажите, как правильно говорить: папортник или папоротник?
Язык застрял у меня во рту.
— Прп... Парпртк... Парпортнк...
Я ещё что-то добавил, но уже совсем неслышно.
И тут тонкий луч ударил мне в глаза, кто-то светил в лицо, будто ночная стража. Светляком-мутантом горела в траве яркая звезда. Я протянул руку, дёрнул, за светлячком потянулся стебель... И вот в руке остался у меня мокрый бархатный цветок. Сразу же зашептало, заголосило всё вокруг — точно как на Красной площади в час минувших парадов. Рыкнуло, покатилось по рядам тысяч существ какое-то неприличное слово, забормотала своё трава, вторили ей камни и кусты.
И я познал их языки, но, к несчастью, одновременно я узнал столько всего о своей неустроенной жизни, что впору было попросить осину склонить пониже ветку, а самому выпростать ремень из штанов.
Говор не умолкал, слышны были разговоры и живых и мёртвых, копошился какой-то Бобик под землёй, уныло и скучно ругались мертвецы на недавнем кладбище — что лучше: иметь крест в ногах или в изголовье, рассказывала свою историю селёдочная голова, неизвестно на что жаловался бараний шашлык, и мёртвый кролик бормотал что-то: хню-хню, хрр, хню-хню — то ли он вспоминал о поре любви, то ли о сочном корме, но в голосе его уже не было смертного ужаса.
Ужас был во мне, он наполнил меня и приподымал вверх, как воздушный шар.
В этот момент женщина положила руки мне на плечи. Она обняла меня всего, её губы были везде, трогательная ямочка на подзатыльнике выжимала у меня слезу, и я с удивлением увидел, что моё естество оказалось напряжено. Да и она сильно удивилась моей сексуальной силе, даря мне горячие поцелуи в лоб и лицо. Было видно, что она обожала секс и не ограничивалась никакими рамками, но от её тела пахло чистотой и страстью одновременно. Нежно вскрикнув, она стала смыкать свои руки у меня на спине, экстатически повизгивая. Иногда она наклонялась вперёд, потираясь своими упругими арбузными грудями о мои и одаривая мои лицо и губы поцелуями благодарности и надежды. По всему было видно, что к ней пришёл прилив страстного желания соития и что она заметно нервирует от желания. Я был безумно возбуждён от её интимных вздохов наслаждения, как и от приятного ощущения обволакивания мягкими тканями. От всего этого я быстро потерял контроль, что меня насторожило.
«Лолита, Лорка, Лорелея», — пронеслось у меня в голове...
05 июля 2020
Это немножко похоже на убийство, но в военное время, и особенно в азиатской войне, хитрости позволяются...
Как я добрался до дома, я не помнил. Руки мои были пусты, цветок исчез, голова трещала, жизнь была кончена. Судьба вырвала у меня грешный мой язык, и всяк его сущий был выше на полголовы.
Я очнулся в углу веранды от слов Евсюкова:
— Я хотел заначить это на будущее, но... — Евсюков не договорил.
Рудаков и Синдерюшкин поставили огромную сувенирную бутыль на стол, и она, будто качели, закачалась в неспешном ритме. Водка плюхалась в стаканы, но мы не чувствовали опьянения.
Успокоение сошло на нас, как знание языков на творцов Септуагинты, мы и вправду знали всё, о чём думает сосед, безо всяких слов. Безо всякого папр... Папртн... В общем, безо всякой мистики.
Увлечённые этим обстоятельством, мы не сразу обратили внимание на Мявочку. А Мявочка ни о чём не думала — она сидела с открытым ртом и смотрела на входную дверь.
В проеме входной двери стоял Кроликовод.
Рудаков посмотрел на него, а потом поглядел на нас с выражением капитана, который провёл свой корабль через минные поля и спас его от неприятельских подлодок, а команда по ошибке открыла кингстоны в виду гавани.
Гольденмауэр откусил половину сигары и забыл откушенное во рту.
Синдерюшкин неловким движением сломал удочку.
Кравцов закатил глаза, а Кричалкин оказался под столом.
Тоненько завыл Пус.
Сосед отделился от косяка и сказал сдавленно:
— Водки дайте.
Рудаков, крепко ступая, вышел из-за стола и щедро налил водки в стакан. Виски тут явно не подходило.
Сосед булькнул и ухнул.
Он одновременно посмотрел нам всем в глаза и начал:
— У меня вчера подох кролик. Это был мой самый любимый кролик. Он умер от усердия — это я виноват в его смерти. Я не щадил его и не считался с его тоской и любовью к единственной любимой Крольчихе. И вот он умер, и вчера я хоронил своего кролика в слезах.
Я навсегда в долгу перед ним.
Но сейчас я пошёл проведать ушастых, и увидел Его.
Он вернулся снова. Мой кролик лежит в вольере нетленный, как мёртвый монах.
Его лапы сложены на груди. Он пахнет ладаном и духами.
Дайте мне ещё водки.
И бутылка качнулась в такт выдоху рыцарей овального стола. Снова понеслись над нами на стене стремительные корабли под морским ветром — судьба связывалась, канаты звенели как гитарные струны, паруса были надуты ветром. Вот это была картина — картина маслом нашей судьбы. Это были корабли нашей жизни.
...Я это ясно увидел и решил закончить этот пергамент. Закончим его внезапно, как внезапно кончится когда-то и наша жизнь.
Окончен скорбный труд. Иль не окончен? Мне должно после долгой речи и погулять, и отдохнуть. Впрочем, как-нибудь. Миг вожделенный настал, что ж непонятная грусть тайно тревожит меня? Или, свой подвиг свершив, я стою, как подёнщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой? Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, и летопись окончена моя. Исполнен труд, завещанный от Бога мне, грешному. Недаром многих лет свидетелем Господь меня поставил и книжному искусству вразумил. Пойду себе.
05 июля 2020
Мы шли с Ваней Синдерюшкиным по мартовской улице, когда снег, чёрен и твёрд, спасается от дворников на газонах и у мусорных контейнеров. Товарищ мой человек примечательный, не сказать что толст, да и вовсе не тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так чтобы слишком молод. Вообще, внешностью и манерами Ваня мне постоянно напоминал, что оба мы – в меру упитанные мужчины в полном расцвете жизненных сил, но он-то как-то будет поумнее и поначитаннее. Напоминал он мне постоянно и о том, что видали мы разные виды и пожили вдосталь при прошлой власти.
Хоть мы были одноклассниками, а сейчас стали напарниками в сложном деле починки лесоуничтожительного оборудования, он был как-то повыше меня. Хотя именно я – главный, а точнее сказать – старший лесопильщик. Это я при той самой прежней власти работал на Севере, в краю, населённом комарами и осyжденными гражданами. Там я познал звук честного распила, а вовсе не тот звук, что слышал в новостях и рассказах очевидцев ныне. Но время наше давно остановилось, и теперь мы говорили о дауншифтерах.
– По сути, – сказал Иван, – Пантагрюэль настоящий дауншифтер: бросил всё и свалил на Гоа, к оракулу Божественной Бутылки.
– Гоа – какое-то удивительно гадкое название. Русскому человеку тяжело без гадливости произнести. Впрочем, слово «дауншифтер» – тоже гадкое. Всё, что начинается на «даун», внушает подозрение.
– Тебе всё не нравится. Слово неважнец, но хуже другое – в нём множество значений, как в слове «гей» из анекдота про встречу одноклассников.
Мы пересекли Каретный и стали спускаться к Цветному бульвару по кривоватой улице, мимо замершей из-за безденежья стройки.
Синдерюшкин продолжил:
– Дауншифтером называет себя и всякий человек, которого вычистили со службы. Живёт он себе в коробке от холодильника...
– Это на Гоа можно жить в коробке, а у нас зимой недолго проживёшь. У нас на улице такой холодильник, что только держись. Да и дауншифтер – это совсем не уволенный неудачник, а...
– Ты знаешь, вот один знаменитый балетный человек сейчас залез в телевизор и говорит: «Мне вот не страшен никакой кризис. Я вот иду себе по улице за пивом и вижу, что везде объявления: там грузчик нужен, а вот уборщик требуется». Ну, ему телевизионная женщина и говорит: «Но такой знаменитый человек, как вы, хрен пойдёт работать грузчиком». Тот аж взвился: «Ну и дурак, значит. Если кушать хочется, то не выбирают», – ну и всё такое.
– Ты знаешь, я в балете ничего не понимаю, но, по-моему, он совершенно неправ. Причём неправ ровно в той степени, что и советский Госкомтруд, когда думал, что работники взаимозаменяемы. Оно, конечно, балетный танцор может уйти на работу грузчика, но через год он перестанет на этой работе быть балетным танцором. И не факт, что станет хорошим грузчиком. А пианист, если будет вентили крутить, пальцы сорвёт и в профессию не вернётся. Юрист дисквалифицируется очень быстро, а не порешай уравнения года три – чёрт его знает, вернёшься ли в свою математику переднего края науки. Пример даже есть: в девяносто первом советская наука ушла грузить и после уже не оправилась.
Я, как нормальный русский лесопильщик без особых перспектив, почти писатель – потому что живу под забором и питаюсь в обнимку с крысой. Тут вот в чём дело – твой балетный человек сказал благоглупость. Есть такой жанр – благоглупости, он довольно распространённый, например, его полно в дневниках интеллигентов и в шестнадцатом году, и в тридцать шестом: «А жизнь-то налаживается. Подписался на военный заём» или «Пайку прибавили», «Пузо лопнет – наплевать, под рубахой не видать». При этом благоглупость никакого отношения к реальности не имеет: если тебя вышибли с работы в пятьдесят пять, то в грузчики можно и не попасть. Но дело ещё и в том, что это сбрасывание именно не отрастающего обратно балласта – как я тебе сказал, из грузчиков обратно дороги нет. Из тех инженеров и учёных, что получили кайло в руки, никто обратно не вернулся – нам надо благодарить судьбу, что Королёв на Колыме не доехал до прииска. Получи он это самое настоящее кайло в руки... Да что и говорить – короче, когда нация находит прибежище (и оправдание) в элементарных специальностях, она должна понимать, что дальше падать некуда: за элементарными специальностями нет субэлементарных. Ничего, только тлен.
При этом в данном случае благоглупость произносит человек, который Никогда. Ни. При. Каких. Обстоятельствах. Не. Будет. Работать. Грузчиком. Судьба маленького человека повторяет судьбу нации. Даже если мы будем рассматривать идеального маленького человека, абсолютного эгоиста (который не думает, что в сильном государстве ему и его потомству будет сытнее, а без такового – он помрёт), а в некоей стратегии. Спускаясь вниз по пирамиде Маслоу, нужно каждый шаг сверять с приоритетами.
Если человек думает: «Ну вот позанимаюсь я дауншифтингом годик, а то и два, а потом вернусь», – прочь иллюзии! Не вернёшься. Если человек думает, что само желание дауншифтинга обеспечивает прокорм семьи – прочь иллюзии! Я там был, я там живу – ничего не обеспечивает. Внутри сферы дауншифтинга просто будет спор – что лучше: большая пайка или маленькая. О нормальном прокорме речь не пойдёт. И сама по себе внутренняя готовность пойти работать не по специальности, «если припрёт», – совершенно не говорит о здравости ума. Это говорит об отсутствии специальности, об отсутствии мобильности. Вот наши с тобой знакомые физики, что в девяносто первом двинулись в Калифорнию, это хоть какая-то циничная здравость ума. А вот они же, торгующие йогуртами и теряющие рассудок на крикливых митингах, погружаясь в пучину рефлексии, – вовсе нет.
Он будет продавать йогурты. Или работать грузчиком, пока его не выгонят с сорванной спиной.
– Ты сбавь пафос, – Синдерюшкин махнул рукой, будто отгоняя муху. – Не так всё ужасно. Некоторые спортсмены возвращаются. Кто-то вернулся из лагерей или с фронта, а четыре года войны – это не желаемый никем дауншифтинг вовсе без всякой добровольности. Ну и в науке всё тоже зависит от отрасли. Математика – это наука самых ранних достижений, теоретическая физика немного попозже, экспериментальная ещё позже... Хоть мозги с возрастом и тупеют у всех, шансы есть. Шансы всегда есть.
– Но всё равно это немногие. Исключения всегда есть – но что они подтверждают?
– Немногие, да. Но что-то они нам говорят, эти исключения.
– Дауншифтинг – штука добровольная. А балетный танцор нам говорил о вынужденном. Не о переоценке приоритетов, когда на полпути к вершине понимаешь, что карабкаться незачем, а о жертвенном спасении. Кормить в пути никто не обещал.
– Всё равно хода назад практически нет. Просто у разных специальностей разная точка возврата – есть люди, что от перемены не пострадают – они и на прежнее место попали случайно, точь-в-точь как советские инженеры, которых было избыточно много. А есть те, что как спортсмены – его дисквалифицировали на пять лет, и он, по сути, навсегда вычеркнут из большого спорта. «Возвращение в большой спорт» возможно только если человек «поддерживает форму»: тренируется в провинциальных клубах как профессионал, существуя в малом «спорте», участвует в «областных соревнованиях».
Весенний ветер дул нам в спины, а в водосточных трубах гремел опадающий лёд.
Собственно, мы шли забирать посылку из-за границы. Надо сказать, что не знаю как Синдерюшкин, но я испытывал благоговение к посылкам из-за границы ещё с давних времён. Тогда эти посылки передавали уехавшие, казалось, навсегда люди. Это были приветы будто с того света. Что, ты, дорогой читатель, не будешь испытывать благоговение к посылке из царства теней, где Данте и Вергилий, где Рабле и Дидро, Давид и Голиаф, не помню кто ещё? Будешь. Будешь-будешь. Вот и я испытывал.
Ну и дребезжащее бормотание стариков: «Эта чашечка хранит тепло рук Анатолия Сергеевича» усугубляло впечатление. Посылка была вовсе не мне, а каким-то доживающим своё старикам, что коротали век без статуи Свободы. Они жили неподалёку, у Трёх Вокзалов. Отчего именно я должен служить курьером на этом отрезке – было непонятно. Но только длина пути примиряла меня с участью заложника.
Мы поднялись по гулкой лестнице старого подъезда (впрочем, довольно чистого) и позвонили в дверь. Открыла дверь пыльная старушка, хотя по телефону со мной говорил довольно задорный девичий голос.
В руках у меня тут же оказался увесистый пакет из крафтовой бумаги, и дверь мгновенно захлопнулась.
Я демонстративно стал нюхать этот пакет, а Синдерюшкин смотрел на меня, как смотрит двоечник на отличника, только что получившего двойку.
– Ничего там такого нет.
– Ты себя не успокаивай, – товарищ мой нехорошо улыбался. – Так всегда говорят, когда начинается сюжет, в котором мы бежим по крышам вдоль Сретенки, а в нас палят какие-нибудь люди в костюмах. Причём тебе-то хорошо, ты сразу рухнешь с крыши, а я буду долго страдать, прыгая, как горный козёл, пока не оторвусь от погони.
– Вдоль Сретенки далеко не упрыгаешь.
Мы вышли из подъезда и двинулись по бульварам. Номер стариков, лишённых Свободы, не отвечал, и это меня начало раздражать. Таскаться с увесистым свёртком по городу мне не улыбалось, а Синдерюшкин гудел над ухом о жизненных предназначениях. Дауншифтеры обступали нас – двое из них, несмотря на холод, будто играя на барабанах, играли на скамейке в шахматы блиц, гулко стуча фигурами по доске. Один дауншифтер пил пиво как горнист, другой выгуливал кота на поводке.
Мы свернули с бульваров и начали движение к Курскому вокзалу. Я позвонил ещё раз – телефон стариков по-прежнему говорил со мной длинными гудками – и стал злиться. Такое я однажды видел. Приехал как-то ко мне друг-одноклассник из далёкого иностранного города. Он приехал с женой и привёз много всякой дряни, которую передавали престарелые родственники оттуда престарелым родственникам отсюда. Последние, впрочем, платили той же монетой. Оттуда ехал шоколад, облепленный печатями того раввината, а туда – нашего.
Одну из посылочек надо было передать здешнему человеку Лазарю Моисеевичу.
Друг ушёл гулять, и в этот момент у меня зазвонил телефон.
– Здравствуйте. Я хочу слышать Зину, – сказали в трубке.
– А Зины нет. Она будет вечером.
– Но как же я получу свои лекарства? Я, конечно, никому не хочу причинять неудобства, но мне нужны мои лекарства.
– Заезжайте, и я вам их отдам.
– А... Хорошо. К вам?
– Ко мне.
– А как же Зина? Вы её хорошо знаете?
– Хорошо. Она жена моего друга.
– Я её совсем не знаю. А вы знаете Раю?
– Нет. Раю я не знаю совсем. Давайте я объясню вам дорогу?
– Дорогу?
– Ну да.
– Это к вам дорогу? То есть вы хотите сказать, что лекарства можно забрать без Зины?
– Ну да.
– Объясните-объясните.
– ...Выходите из метро и начинаете движение от центра, сразу видите длинный металлический забор, свернёте направо – а там на углу написано «Ломбард». Вам – в соседний дом. Почтовый адрес вот такой...
– А из этой станции разве всего один выход? Я слышал, что два.
– Нет-нет, один.
– Н-н-да. Это ужасно сложно. Значит, направо и до ломбарда?
– Да.
– В соседний дом?
– Да.
– А код у вас точно работает? Ведь если он не работает, если он испорчен и не открывается, мне придётся вернуться без лекарств. А мне очень нужны эти лекарства. Я не хочу причинять вам неудобства, но мне это очень важно. У вас действительно нажимается одновременно?
– Ну да.
– Это не домофон?
– Нет.
– А когда вы хотите, чтобы я приехал?
– Да когда вы хотите. Только позвоните сначала, чтобы кто-нибудь дома был.
– А завтра?
– Давайте завтра.
– Утром или вечером?
– Ну давайте утром.
– Нет, утром я не могу.
– Ну давайте вечером.
– Вы что? Я не могу вечером, вечером я сильно устаю. Мне нужны лекарства. Вы знаете, как у меня болит голова?
– Ну хорошо, когда вы хотите приехать? Днём?
– Вы меня что, не поняли? Я пожилой человек, мне восемьдесят лет. Я не могу ездить никуда.
– Э-э-э...
– Пожалуй, приедет мой сын. Объясните ему, как к вам добраться.
– Хорошо.
Голос в телефонной трубке стал тише, но всё же были слышны крики: «Миша, Миша!» – «Я никуда не поеду!» – «Нет, ты поедешь!» – «Я никуда не поеду!» – «Миша, мне восемьдесят лет!»... Я слышал, как голоса гаснут, исчезают. В трубке воцарилась тишина, лишь время от времени что-то потрескивало.
Я выждал пять минут и положил её в гнездо зарядного устройства.
Извините, если кого обидел
16 сентября 2018
И сварил Иаков кушанье, а Исав пришел с поля усталый. И сказал Исав Иакову: «Дай мне поесть красного, красного этого, ибо я устал». От сего дано ему прозвание: Едом. Но Иаков сказал: «Продай мне теперь же своё первородство». Исав сказал: «Вот, я умираю, что мне в этом первородстве?» Иаков сказал: «Поклянись мне теперь же». Он поклялся ему, и продал первородство своё Иакову. И дал Иаков Исаву хлеба и кушанья из чечевицы; и он ел и пил, и встал и пошёл; и пренебрёг Исав первородством.
Размышление об убогости травестии жизни. Еда и жизнь, история бифштекса с яйцом и судьба советской власти. Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет, а человек есть мера вещей
Мы сидели за большим кухонным столом, что в этом доме оказался настоящим обеденным.
Завтрак был кончен, но Елпидифор Сергеевич заявил, что время зовёт нас к обеду. Я с испугом посмотрел на него, но он говорил совершенно серьёзно. Обед, по мнению моего начальника, должен был быть сегодня как бы обедом и ужином одновременно, поэтому к нему приходилось готовиться и его готовить.
Нужны были время и силы, оттого-то мы так плотно позавтракали.
Вылезая из-за стола, я подумал о том, что на знамени Гаргантюа (если таковое у него было) должны была быть изображены ложка и кубок – то есть еда и выпивка. Жизнь для героев Рабле сводилась к трем нехитрым физиологическим актам – рождению, зачатию и смерти. Однако идею зачатия, то есть совокупления, медонский священник употребляет до удивления редко. Из его героев один Панург по-настоящему озабочен этим. В каком-то смысле герои романа больше говорят, чем делают. Чревоугодие победило похоть.
Кстати, зачатие действительно можно смело заменить жратвой. Принятие пищи заменяет Рабле спермический фонтан, хотя Панург и размышляет вдумчиво – жениться ему или нет, а Гаргантюа изображает со своей женой животное о двух спинах. Поэтому рождение можно понимать не в физиологическом, а в философском смысле. Рождение – еда – смерть.
Четыреста лет после Рабле ситуация то и дело менялась. То правильным считалось отношение к еде как закуске, то – наоборот, и общих правил так и не случилось.
Я-то прекрасно понимал, что еда – это жизнь. И прав был человек, что отказался рассматривать голых женщин, предпочитая увидеть галушки или сало. Миска с нажористой едой – спасение и в тучный год, и в тощий, в час праздника и в день тризны. Причём эта кухонная колесница катится сама по себе – в спорах о правильной еде пала не одна репутация, сломана не одна сотня кухонных ножей. Вот выскочит образованный человек перед женщиной с майонезом в сумке и начнёт ей проповедовать, зальётся соловьём о простых кулинарных приёмах и том, как несчастной приукрасить жизнь своих родных. Да только эта речь всегда построена точь-в-точь по тем же драматургическим законам, что и речь какого-нибудь прекрасной души эмигранта. Вот он покинул СССР, вот у него уже гринкарта, он преуспел или почти преуспел, и вот он машет пальцем: «В вашей стране не хватает демократии. Это всё от русской лености ума, силы привычки и зашоренности, которая не позволяет стать вам процветающей страной. Очень жаль. А дети-то, дети-то! (В этот момент настоящий просветитель становится особенно пафосным). Ведь граждане этой страны не осознают, какую важную миссию проваливают, не приучая нашу смену к правильной этике». Как бы ни шутили и что бы в эту фразу ни вкладывали – пассаж был вечен. И мысль правильная, а всё хочется плюнуть советчику под ноги.
Покойный кулинар Похлёбкин делал то же самое. Стоял на дворе год от Перестройки седьмой, и был он угрюм и невесел. А покойный кулинар объяснял, что на те же деньги, что стоил тогда мешок макарон и брусок масла, лучше купить сёмужки и сделать себе крохотный полезный бутербродик. Нет, убили его, конечно, не за это, но мысль о соразмерности пропала – вот это жалко.
Или, наоборот, заблажит какая женщина о простоте и счастье макарон с майонезом, забрызжет на нежную рыбину уксусом – побегут её бить скопом, начистят лицо тёркой, будто у картошки, выковыряют глазки.
Нет спасения, и здравомыслию не быть, мир крив, люди злы. Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет, а человек есть мера вещей.
Оказалось, однако, что кулинарные подвиги только в перспективе, и мы должны идти на рынок.
Что ж не сходить на рынок? Тем более засобирались все – в том числе и чудесная женщина, похожая на гоночную яхту. На улице нас встретила странная погода – то есть в погоде, как я говорил, ничего странного быть не может, но вот менялась она каждые полчаса. То светило яркое солнце, то небо затягивалось тучами, из которых сыпались даже не снежинки, а маленькие твёрдые шарики снега, всё это потом сменялось дождём, а затем туманом.
Мы насквозь прошли через сквер, миновали железную дорогу, а затем спустились с насыпи в гигантскую впадину между домами. Там и находились районные обжорные ряды.
Бредя за моими товарищами, я думал странную думу о еде. Ведь в стране моего детства еды было немного, мысли о том, что в магазине могут выбросить что-то испорченное или просроченное, не возникало. «Выбросили» – это положили на прилавок. Не хочешь – не бери, и без тебя довольно охотников найдётся.
Но убойное кулинарное радушие моего народа, где в гости ходят поесть, – свято. Я первый перегрызу горло тому, кто будет над ним глумиться.
Не еда была в тех тарелках, не достаток, а счастье. Хочешь ноздреватого счастья Родины – не кобенься. Садись к столу – голодный год придёт, с тоской вспомнишь этот сделанный на оборонном химическом заводе пельмень, у которого внутренность из чёрного хлеба, а оболочка – из белого. А пришёл к гурману, у которого в тарелке круглая какашка фуа-гра, так тоже не журись, в подворотне своё возьмёшь, доешь-допьёшь-закусишь.
Это как в путешествии Пантагрюэля – наливай да пей, и завтра тож, и славно век свой проведёшь.
А каждый век, каждый год его имеют свой стиль, свой шум – шум времени и вилок.
Гастрономию часто называют «французским искусством», а про одного писателя другой писатель сказал, что тот был похож на любящего поесть француза и казалось всегда, что одежда у него в некотором беспорядке, как обычно это бывает у людей, любящих поесть, – в самом деле, хорошая и обильная еда, в конце концов, бросает в пот, пуговицы отчасти расстёгиваются! Да, да, именно так: сходство с парижским буржуа, может быть даже с министром, вот как этот писатель описывал своего знакомца и продолжал рассказывать (имени предмета описания не сохранилось): «Вокруг него мерещились испачканная скатерть, бутылка, мякиш хлеба, который обмакивали в соус». Вот был идеал, а уж совсем не Павка Корчагин, что измождён, борется со смертельным недугом, он не вполне даже человек, а скорее символ. Шум времени и вилок наполнял литературу двадцатых и начала тридцатых – потому что её писали люди, познавшие разъедающее внутренности чувство голода.
Толстяки всегда троятся в оптической системе моего детства. Тема толстяков – вот особенность двух знаменитых романов одного худого человека. Всё в этих текстах происходит на фоне еды, во время еды, связано с едой. Девочка, притворившаяся куклой, приговаривается к казни съедением – её растерзают звери. Настоящее сражение происходит в кондитерской: «...рассыпанная мука вертелась столбом, как самум в Сахаре; поднялся вихрь миндаля, изюма, черешен; сахарный песок хлестал с полок наподобие водопада; наводнение сиропов поднялось на целый аршин; брызгала вода, катились фрукты, рушились медные башни кастрюль». Занятия учителя танцев с говорящей фамилией – кулинарный этюд: «Пары вертелись. Их было много, и они так потели, что можно было подумать следующее: варится какой-то пёстрый и, должно быть, невкусный суп. То кавалер, то дама, завертевшись в общей сутолоке, становились похожими либо на хвостатую репу, либо на лист капусты или ещё на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа. А Раздватрис исполнял в этом супе должность ложки. Тем более что он был очень длинный, тонкий и изогнутый». А уж сами толстяки «ели больше всех. Один даже начал есть салфетку. Он оставил салфетку и тут же принялся жевать ухо третьего толстяка. Между прочим, оно имело вид вареника». Еда переходит в тело, а тело в еду. Гимнаст-беглец замечает продавца воздушных шаров, вылезающего из подземного хода, и принимает его голову за кочан капусты: «Тибул не верил своим ушам: капустная голова выдавала себя за человеческую!».
Всё это кончается как настоящий любовный роман – свадьбой народа, радостным праздником. Вообще говоря, сказка всегда кончается праздником. Что будет потом – никому не известно, а вернее – известно всем. Потом будет ад обыкновенной жизни. «Глаза его налились кровью, он снимал и надевал пенсне, чавкал, сопел, у него двигались уши. Он обжора. Обедает он вне дома. Вчера вечером вернулся он голодный, решил закусить. Ничего не нашлось в буфете. Он спустился вниз (на углу магазин) и притащил целую кучу: двести пятьдесят граммов ветчины, банку шпрот, скумбрию в консервах, большой батон, голландского сыру доброе полнолуние, четыре яблока, десяток яиц и мармелад “Персидский горошек”. Была заказана яичница и чай (кухня в доме общая, обслуживают две кухарки в очередь)».
А вот нормальная еда, настоящая советская общественная еда – неживая, как мёртвая вода из сказок. Во время войн едой в поездах заняты одни мешочники, а кухня – место дезертира.
Когда я рассказал всё это Синдерюшкину, то он, оторвавшись от прилавка с огурцами, обозвал меня «гастрокритиком». Слово «гастрокритик» было почище «дауншифтера», и мне решительно не понравилось. Оно было длинным и отсылало к гастриту и прочим неприятным вещам. Чорт, что за гадость! Хуже этого слова, наверное, только «ресторанный критик». (Эти ресторанные критики – особая и опасная порода людей. Я бы их сразу выводил к оврагу, только они так представятся.) Нет, ещё может случиться на вашем пути винный дегустатор, который ошарашивает публику мистическим бормотанием: «Тело этого вина... а душа этого вина... известная терпкость... букет фиалки...» Этого сразу головой в воду.
Я знавал одного гастрокритика, что считал, вслед Юнгеру, что Исав продаёт первородство не из-за голода и тупости, а в желании найти простое счастье и отказаться от липкой волны пресыщенности. На самом деле современное общество всё время мечется между полюсами сложности и простоты, изысканности и случайного выбора. Между голодом и жратвой, искусством утоления и удовлетворением биологического котла.
В размышлениях о своей жизни я ожидал, что сейчас Синдерюшкин радостно похвастается, как приготовил перигорский соус в первый раз с трюфелями, второй раз со сморчками, а потом с опятами. И что я ему возражу? Что поставлю на кон? Скажу, что вчера ему выпала лёгкая работа, а мне – тяжёлая? Или буду рассказывать о бахтинской интерпретации телесности? Так Синдерюшкин меня тут же упромыслит.
В этот момент Синдерюшкин...
17 сентября 2018