Установив это и решив уклониться от тягостного разговора с автором, я переписал его рецензию заново, кое-что в ней «прояснив» и кое-что добавив. А переписав и даже не показав ему убогого результата нашего совместного труда, понес этот «материал», прикрыв его двумя другими статьями, на визу заместителю редактора - моему непосредственному начальнику. Расчет был на то, что заместитель этот, отличавшийся удивительным для работника литературной газеты свойством - патологическим отвращением к чтению, как таковому, бегло просмотрит все три статьи и не заметит убожества одной из них. Расчет оправдался. Он не заметил. Но, будучи в этот день в особенно нерешительном настроении, визировать ничего не стал. И на вопрос - что он думает о предложенном мною материале, ответил обычным для него в таких случаях способом: опершись локтями на край своего стола и сжав голову ладонями, развел пальцы в стороны и при этом высоко поднял узкие свои плечи. Это значило, что мнения о прочитанном он высказывать не намерен и решать ничего не будет. По опыту было известно, что в тех случаях, когда заместитель уклонялся от основной своей обязанности замещать и выражал эту свою позицию указанным выше способом, добиваться от него толку было бессмысленно.
К сожалению, редактор газеты (им был тогда С. С. Динамов) решил на этот раз внимательно прочесть весь приготовленный к номеру материал.
Но о Динамове непременно нужно сказать несколько слов. Нынче он заслуженно забыт, но для своего времени был чрезвычайно характерен.
Узкий, длинный, с костлявым, тоже длинным, лицом, он выглядел так, будто существовал только в двух измерениях, что, впрочем, не мешало ему быть человеком очень неглупым и не лишенным чувства юмора. В деятельности своей он был законченным образцом литературного бюрократа и, вероятно, именно поэтому не стал членом РАППА - организации слишком для него суетливой и авантюристической. Конец его был трагичен. Преданный ближайшим другом, которого, с полным на то основанием, молва окрестила Ванькой-Каином, он бесследно исчез в сталинских лагерях. Пока же, в тот период, когда мне довелось работать под его началом, Динамов старался не давать воли ни своему уму, ни чувству юмора и довольно успешно справлялся поэтому с множеством порученных ему обязанностей. Редактирование «Литературной газеты» было только одной из них.
Итак, прочтя рецензию, о которой идет здесь речь, Динамов внимательно посмотрел на меня поверх своих очень блестящих, пожалуй, даже щеголеватых очков, и спросил, отодвигая от себя сколотые булавкой листки:
- А это нам зачем?
Поняв, что дело плохо, я что-то пробормотал о литературной неискушенности и старательности автора рецензии и о его готовности выполнить любые пожелания редакции.
Динамов насмешливо прищурился.
- Помнится мне, в своей тронной речи, при вступлении на пост заведующего отделом критики, вы настаивали на том, что критические статьи должны обладать самостоятельным излучением, - промолвил он язвительно. - Эта рецензия, по-вашему, излучает?
Мне ничего не оставалось, как промолчать. И это привело к тому, что рецензия «не пошла», а в последовавшие за этим месяцы совершенно ученические статьи того же автора о народных демократах, о Герцене, Горьком, а также скучнейшие рецензии на самые скучные книги современных писателей с удручающей регулярностью стали появляться на моем, ничем не защищенном от такого рода посягательств столе.
Но однажды произошло чудо, а может быть, и не чудо, а одно из проявлений скрытой от нас закономерности. Очередное свое сочинение мой незадачливый автор принее именно в тот день, когда газете срочно потребовалась статья именно на эту тему и «так, как надо» написанная.
После мучительного процесса правки, перекомпоновки и замены вполне идиотических мест чуточку менее идиотическими я положил этот опус на стол редактора и уселся против него, стараясь не встречаться с ним глазами.
Он молча прочел статью, брезгливо поморщился и, и слова не говоря, написал в верхнем углу первой страницы: «В набор».
Мы отлично понимали друг друга, и говорить нам, в сущности, было не о чем. Разве мы могли знать тогда, разве мы могли предвидеть, как нелепо и трагически сложится судьба участников этого происшествия, как низвергнется в пропасть один из них и как высоко вознесется другой?
* * *
Прошло пятнадцать лет. О Динамове давно уже не было никаких вестей, и только спустя еще много времени в «Краткой литературной энциклопедии» появилась заметка о нем, где было сказано, что он «в условиях нарушения социалистической законности в период культа личности Сталина был репрессирован и посмертно реабилитирован». Что же до второго моего героя, то я надолго почти совсем потерял его из виду. Слухи о нем иногда до меня доходили, но, хорошо его зная, я этим слухам не верил. Слишком уж преуспел в науке и слишком высоко вознесся его двойник, чтобы можно было представить себе в этой роли известного мне неуча и прирожденного неудачника, робость и душевная мешковатость которого никак не вязались с головокружительными успехами человека, о котором шла речь. И вот однажды, году в сорок шестом, мы с ним оказались соседями в крохотном, по нынешним временам, самолетике, одном из первенцев нашей пассажирской авиации, совершавшем рейсы между Москвой и Сочи.
Самолет летел в Москву. Почти все пассажиры расселись по своим местам, когда в кабину вошли мужчина и дама. Свободных мест, расположенных рядом, уже не было, и дама устроилась где-то впереди, а в кресло рядом со мной опустился ее спутник, в плаще каменноугольного цвета и ярко-зеленой шляпе, почему-то надетой задом наперед и поэтому с полями, опущенными на затылке и приподнятыми над лбом.
Я не сразу его узнал, но через минуту именно этот причудливый способ носить головной убор помог мне распознать в нем давнего моего знакомца. Это был он - мой автор из «Литературной газеты». Сомнений быть не могло даже после того, как он снял свою шляпу, открыв для всеобщего обозрения лысину, обрамленную светлыми спутанными волосиками.
К чести ему следует отметить, что на мое приветствие он ответил с искренней готовностью и даже как бы обрадовался нашей встрече. Мало того, вспоминая о давнем нашем знакомстве, он назвал меня своим покровителем, чего никак нельзя было ждать от человека его ранга и положения. Правила поведения для новых сановников начали уже тогда складываться, и в неписаном этом кодексе даже простая вежливость в обращении с «нижестоящими» почиталась излишней. Мой герой и в этом по обыкновению запаздывал, хотя в нынешних его повадках и чувствовалась несвойственная ему прежде вальяжность, а в лице появилась этакая барственная округлость.
С первых же его слов мне стало ясно, что слухи об успехах человека, которого я считал его двойником, были его успехами. И теперь он возвращается в Москву после заслуженного отдыха в одном из очень привилегированных сочинских санаториев. В санатории этом ему и его супруге, по его словам, была предоставлена вроде отдельная квартирка, куда им, если бы у них возникло такое желание, приносили бы «на дом» завтраки, обеды и ужины, такие обильные и такого высокого качества, то в те годы о лучших нельзя было и мечтать.
Сообщив мне об этом и умилившись удивлению, каким я его рассказ выслушал, мой сосед предложил моему вниманию любопытнейшее свое наблюдение. Оказывается, прогуливаясь с супругой по аллеям сочинских парков, ему удалось установить факт чрезвычайной важности.
- Обратили ли вы внимание, - спросил он, доверительно склонившись к моему уху, - обратили ли вы внимание на то, как выглядят эти самые сочинцы?
Я ответил, что не нашел в их облике ничего примечательного.
- Ну, как же? - укоризненно промолвил он. - Как же вы не заметили, какой у всех у них болезненный вид?! Я бы даже сказал - изможденный!
- Чему же здесь удивляться? - заметил я и собрался было растолковать моему собеседнику, что в нынешнее послевоенное время так выглядит большинство наших сограждан. Но он не позволил мне продолжать.
- Ну, что вы! - проговорил он с некоторым даже сочувствием к моей слепоте. - Ну, что вы! Неужели вам не ясно, что все дело в климате! Да, да, да! Слишком влажно и душно! И слишком много цветов! Здесь даже зимы настоящей не бывает.
Я решил с ним не спорить. Этот прозорливец, еще так недавно щеголявший в потрепанном пальто с чужого плеча, в нынешней его квартирке санатория «закрытого типа» совсем потерял способность видеть в истинном свете то, что его окружало, и умудрился (здесь это слово всего уместней), умудрился не заметить ни длинных очередей у продовольственных магазинов, ни рынка, на котором в ту пору процветала меновая торговля и «болезненные» горожане отдавали за комок масла и ведро картофеля дедовские шубы и хрустальные вазы.
Нет, с ним не стоило спорить. Как знать, может быть его открытие, касаемое вредоносного климата одного из прославленнейших наших курортов, было необходимо ему для оправдания благоденствия, каким он наслаждался в своем санаторном мирке?
Но если это так, то чем же можно объяснить его деятельное участие в травле Корнея Чуковского, а позднее и Зощенко, книгу которого он посмел назвать пошлой.
Полно. Угрызения совести здесь и не ночевали. Как ни мало он смыслил в литературе, как ни был похож в этой области на жениха из пьесы Островского, с трудом отличавшего мыло от пряника, «пошлой» он эту книгу считать не мог.
И все же окончательно установить, когда мой герой лгал, а когда заблуждался, мне удалось много позднее. Для этого понадобились совсем уже красочные события, увенчавшие его историю несколько лет спустя.
Кстати, я не называю моего героя по имени из соображений вполне гуманных. Если существуют и здравствуют ныне его потомки и если им неведомы некоторые подробности его похождений, мне бы не хотелось их огорчать. Пусть не будет у них оскомины от винограда, который он ел.
Что же до этих самых похождений, то мне следует оговориться. Мне не пришлось быть их очевидцем, и я расскажу о них с чужих слов. Летописцу ведь далеко не всегда удается быть свидетелем событий, о которых он повествует; важно лишь, чтобы источник сведений о них был достаточно достоверен.
Но прежде, чем перейти к финалу жизнеописания моего героя, следует рассказать еще об одном, незначительном, но крайне характерном происшествии, в котором я участвовал самым непосредственным образом.
Произошло это на пороге сорок девятого года. Время было тревожное и волна арестов, затихшая было после тридцатых годов, вновь начала накатывать. И снова сакраментальные «шаги на лестнице» заставляли испуганно настораживаться всех, кто был умудрен недавним печальным опытом.
И вот однажды, в сумрачное зимнее утро, я услышал такие шаги и, хоть тревогу они вызывали по-преимуществу в ночные часы, стал настороженно к ним прислушиваться. Шаги остановились у моей двери, и после краткой паузы раздался громкий, пожалуй даже сердитый, звонок. Я никого не ждал в этот час, и звонок очень мне не понравился.
Еще больше мне не понравился человек, которому я открыл. Это был молодцеватый лейтенант, весь в металлических пуговицах, в ремнях и нашивках. Лейтенант назвал мою фамилию, и мне ничего другого не оставалось, как признаться, что я и есть тот самый, кто был ему нужен.
- Приказано передать, - отчеканил он и протянул мне объемистый пакет, запечатанный сургучной печатью, после чего взял под козырек и удалился так же, как прежде, тяжело и мерно ступая.
Усевшись за стол и отдышавшись, я вскрыл пакет. От сердца у меня отлегло. В пакете была недавно вышедшая книга моего высокого друга и спутника по дороге из Сочи, с дарственной надписью. Книга была о Горьком, надпись была решительно ничем не примечательна. Необычным был только способ, каким этот подарок был мне вручен. Использовать фельдъегерскую связь для столь незначительных поручений мог только очень «значительный» человек, такой значительный, что ему и в голову не могло прийти, какую тревогу может вызвать у получателя появление военизированного гонца в такое смутное время.
Но вернемся к рассказу о дальнейших похождениях моего героя, достойно увенчавших его руководящую деятельность.
В тот год, в одной из московских литературных редакций, какими-то проходимцами было создано некое заведение - то ли дом свиданий, то ли ночной клуб - для сановников культурного фронта, утомленных борьбой с тлетворным влиянием Запада. О том, что в этом заведении происходило, циркулировали самые разнообразные слухи, правдоподобие которых проверить трудно, и поэтому я не буду их повторять.
Вполне достоверно лишь то, что одним из постоянных посетителей упомянутого увеселительного заведения был мой герой, очень уж к тому времени пожилой и, как говорили, еще более невзрачный, чем прежде.
О ночном клубе очень скоро стало известно тем, кому надлежало этим ведать, его разогнали, повинных в его устроении примерно наказали, а так как скрыть это скандальное происшествие стало уже невозможно, было решено поручить низовым партийным организациям заняться рассмотрением морального облика посетителей предосудительных сборищ.
И на одном из многолюдных собраний такого рода предстал перед живо заинтересованной происходящим, жаждущей «крови» аудиторией мой герой.
Очевидцы рассказывали, что он был похож в этот день на надувную резиновую игрушку, из которой выпустили воздух. Зная, как он выглядел до того, можно себе представить, какое это было печальное зрелище.
Припертый к стене фактами, которые опровергнуть было невозможно, он упорно отказывался признать свое поведение безнравственным.
Было установлено, что его подругой, или, точнее говоря, партнершей в доме свиданий, была совсем еще молоденькая и довольно миловидная девица легчайшего поведения. И вот о ней-то и о своих с ней отношениях наш оратор лепетал нечто совершенно бессвязное, пытаясь представить дело так, будто его грехопадение было вызвано одной только жалостью. Девица, видите ли, была в него по уши влюблена, а он, движимый состраданием, поддерживал отношения с ней, боясь, что оттолкнув, разобьет ее нежное сердце.
Говорят, что именно в этом месте его речи, когда он остановился, чтобы вытереть пот со лба, кто-то из сидящих в зале промолвил веско и внятно:
- Да! Красота - это страшная сила!
И, будто бы именно после этого возгласа, вызвавшего громкий и дружный хохот и даже аплодисменты, мой герой, окончательно обескураженный, замолчал и, по-стариковски шаркая и весь поникнув, сошел с трибуны.
А вскоре после этого он заболел и умер. В отличие от многих своих однокашников по институту красной профессуры, где он когда-то набирался мудрости, умер в своей постели.
* * *
Что же можно сказать об его истории? Поучительной ее не назовешь, типичной - тоже. Правильнее всего было бы, вспоминая о ней, привести здесь фразу Оливера Кромвеля, которой М. Зощенко заканчивает свою «Голубую книгу».
«Меня теперь тревожат не мошенники, а дураки», - заявил, по его словам, еще триста лет назад этот прославленный государственный деятель, который, надо полагать, знал толк в трудностях, с какими приходится иметь дело в борьбе за новый общественный строй.
Пусть же его слова послужат моралью этой правдивой истории.
1982
ПРОРАБОТКА
В давние, школьные мои времена слово «проработка» было сродни понятиям «внимательно рассмотреть», «изучить», «разобраться». Но все меняется в этом мире. И в тридцатые годы, когда закладывались основы всеобщего взаимного недоверия, доносительства и враждебности между людьми, это слово обрело новый зловещий смысл. Оно стало синонимом слов «уличить», «разоблачить», «наказать». И те, кто подвергались тогда «проработке», сразу же попадали в разряд - в лучшем случае подозрительных, а в худшем - отверженных.
Однажды мне выпало на долю испытать на себе новое значение этого, еще недавно такого мирного слова. Шел пленум Союза писателей. Был он таким многолюдным, что крохотный зал особняка на тогдашней Поварской улице, о котором говорили, что он послужил Толстому прототипом для дома Ростовых, не мог вместить всех желающих. И чтобы помочь делу, зал радиофицировали, развесив в коридорах и комнатах по соседству круглые черные громкоговорители.
И вот, стоя в коридоре под одним из них и рассеянно слушая картонные голоса ораторов, мирно докладывавших об успешном отображении нашей литературой успехов нашей тяжелой и легкой промышленности, я вдруг услышал свою фамилию.
- В результате мы имеем явно ошибочные политические высказывания. Я имею в виду статью товарища Мунблита: «Мера и грация» в «Литературной газете» за 1934 год, - сказал, вроде бы обращаясь ко мне громкоговоритель.
Услышав эти слова, я сделал все возможное чтобы протолкаться в зал. И удалось мне это потому, что стоявшие в дверях великодушно потеснились, понимая чувства владеющие мной, и отдавая мне таким образом горестное предпочтение.
В жарком, ярко освещенном, благоговейно безмолвном зале на трибуне стоял тогдашний секретарь Союза писателей А. Щербаков, тот самый, чьим именем названа теперь одна из станций московского метрополитена - большой, круглый, розовый человек в свободном щегольском френче и блестящих круглых очках и, рубя воздух рукой, говорил... Слух не обманул меня - говорил обо мне.
Нынче, после того как стенографический отчет о пленуме Союза писателей в марте 1935 года издав отдельной книгой, я могу восстановить его выступление в точности.
Оказывается, я много потерял тогда, невнимательно слушая начало его речи. А оно было весьма любопытно. Вот что в нем содержалось:
«...Несколько лет тому назад ряду писателей наши критики говорили: «Ты пишешь идеологически неприемлемые для нас вещи, но ты действительно большой художник, мастер слова, твои произведения - значительные художественные ценности». И такой писатель иногда ходил важный и надутый и говорил: «Да, конечно, с идеологией неблагополучно, но я подлинный представитель художественного слова». На самом деле и тогда во многих случаях это было не так, а теперь мы можем прямо сказать А. Платонову: если раньше в твоих произведениях были проблески талантливости, то твои последние рассказы и с точки зрения художественной формы имеют ничтожную ценность. И должны мы еще сказать: жалок путь писателя, цепляющегося за старые, обветшалые разбитые жизнью идейки.
Мы обязаны предупредить таких писателей: делайте еще и еще усилие, перестраивайтесь, подравнивайтесь под общий фронт советской литературы, мы вам в этом всячески поможем, а иначе скоро читатель забудет о вас... А читатель наш - особенный, и я думаю, мы сделаем правильно, если несколько слов скажем о читателе, а затем сделаем свои выводы...
Позвольте привести несколько фактов.
Москва. Электрозавод. Заводская библиотека имеет тринадцать с половиной тысяч подписчиков. Средняя читаемость - двадцать книг на читателя в год, т. е. каждый читатель читает в месяц больше, чем одну книгу...
...Иностранные писатели, разъехавшиеся после съезда (писателей) по стране, с волнением рассказывали, как они в рыбацком колхозе имени Сталина, в доме колхозницы - члена сельсовета, нашли томик стихов Беранже, любимого автора колхозницы...
Красноармеец после того, как отстоял свое время на посту, охраняя границы социалистической родины, отдыхает за чтением статей Белинского...
К чему я все это говорю? Я хочу сказать, что для ...укрепления связи писателей с трудящимися массами у писателей есть один путь: дать больше хороших книг.
Советские писатели, следуя требованиям съезда писателей - писать хорошо и только хорошо, сейчас упорно работают над качеством своих произведений. Этим объясняется тот факт, что многие произведения, которые должны были бы уже появиться, не появились. Над ними производится дополнительная работа...»
И здесь оратор переходит к рассмотрению деятельности критиков, отмечая присущие им недостатки и укоряя их за то, что проблемы социалистической эстетики разрабатываются ими слабо и не без ошибок. «Так, - говорит он, - в одном из своих докладов. -
«Проблемы социалистической эстетики» - т. Лифшиц заявил: «существует несколько условий общественно-политического свойства, которые обусловили собой то обстоятельство, что в настоящее время вопросы эстетики ставятся у нас в порядок дня и что все теперь интересуются проблемами именно такого типа. Тов. Лифшиц считает, что в основе этого лежит, во-первых, стремление к зажиточной жизни и, во-вторых, то объективное политическоe обстоятельство, что классовый враг в нашей стране разбит... Односторонняя формула, а потому неправильная. Тов. Сталин на XVII съезде говорил не так. Он учил нас, что враг разбит, но еще не добит. В таких вопросах надо быть абсолютно точным, ибо, если бы мы стали исходить из основной позиции т. Лифшица, мы наделали бы массу ошибок, льющих воду на мельницу гнилого либерализма»...
Следует отметить, что речь здесь идет об М. А. Лифшице, известном тогда философе, искусствоведе и профессоре, - о человеке, написавшем немало статей и книг и, разумеется, не несущем никакой ответственности за «условия, которые обусловили», и уж конечно - за «воду, пьющуюся на мельницу гнилого либерализма»...
Но не будем отвлекаться, тем более что оратор переходит теперь к основополагающей идее, породившей его недовольство деятельностью некоторых литераторов. Она, разумеется, принадлежит Сталину, и А. Щербаков, чтобы напомнить о ней, приводит отрывок из «Вопросов ленинизма».
«Но можно ли сказать, - пишет Сталин, - что мы уже преодолели все пережитки капитализма в экономике? Нет, нельзя этого сказать. Тем более нельзя сказать, что мы преодолели пережитки капитализма в сознании людей. Нельзя этого сказать не только потому, что сознание людей в его развитии отстает от их экономического положения, но и потому, что все еще существует капиталистическое окружение, которое старается оживлять и поддерживать пережитки капитализма в экономике сознании людей в СССР и против которого мы, большевики, должны все время держать порох сухим».
И сразу же, после этого призыва о порохе и о том, как с ним следует обращаться, Щербаков переходит к признанию Всеволода Мейерхольда, о котором рассказывает театральный критик Иосиф Юзовский в статье, посвященной новой постановке «Дамы с камелиями».
«Я устал от одной только ненависти, - заявляет будто бы Мейерхольд. - Я хочу, чтобы зритель у меня страдал, сочувствовал, чтобы он учился у меня не только ненавидеть, но и любить. Я не хочу больше аскетической отрешенности моих героев, моих декораций, моих костюмов... Я хочу радости моему зрителю».
Здесь, судя по стенограмме, пафос оратора достигает вершины.
«Как можно устать от классовой ненависти?» - гневно вопрошает он и, смело переходя из театрального мира «огней и цветов» к суровым военным будням, восклицает: «Боец, с которым так бы случилось, - пропащий для борьбы человек». (Голоса: «Правильно!»)
И на этой волне, одушевленный сочувственными возгласами рьяных единомышленников, Щербаков приглашает слушателей взглянуть на то, какие кромешные политические ошибки возникли в литературной критике на почве, унавоженной Лифшицом, Юзовским и Мейерхольдом.
«На одном таком выступлении я считаю необходимым остановиться, - говорит он. - Я имею в виду статью т. Мунблита «Мера и грация» в «Литературной газете» № 153 за 1934 год. Мунблит в этой статье утверждает: «...образ незаметного и самоотверженного героя, всего себя отдающего любимому делу и гибнущего ради него, был совершенно реален в условиях партийного подполья дореволюционных лет. Тогда он впервые и был описан...
И тогда этот образ был героичен, тогда жизнь «незаметного героя» была подвигом, заслуживающим восхищения и подражания. Но условия изменились и теперь, стало быть, такого образа незаметного героя быть не может». Чудовищное утверждение!.. Разве в реконструктивный период не было тысяч и тысяч людей, окончивших свою жизнь на посту... Другое дело, что многие авторы не сумели по-настоящему, со всей силой художественного убеждения отобразить этот образ и привнести в него много от штампа и трафарета. Но это никому не дает права развенчивать этот образ. Тов. Мунблит говорит: «Трудно поверить тому, чтобы он (этот незаметный герой, умирающий на посту) умел распределять свое время, и ему не удавалось выгадать час на обед. Трудно верить необыкновенной его трудоспособности, если его болезнь была так серьезна. И наконец, трудно ощутить его реально, если писатель скрыл от нас неизбежные у такого человека черные ногти, засаленный ворот рубахи, давно небритую щетину на подбородке, усыпанные перхотью плечи и стоптанные сапоги».
Товарищи, хотел этого Мунблит или не хотел, но он в данном случае явился рупором враждебных настроений, и не случайно наши враги одобрительными аплодисментами встретили статью Мунблита». (Голоса: «Позор!»)
Но здесь мне представляется правильным подробнее рассказать о том - что я тогда писал.
Статья была посвящена недавно вышедшей первой книге молодого писателя Василия Гроссмана «Глюкауф». «Эта книга, - писал я тогда, - несет на себе следы бесчисленных трудностей, преодоленных писателем, причем некоторые из них преодолены с блеском, свидетельствующим о большой работе и большом даровании... Говорят, нет ничего более трудного для молодого художника, чем провести округлую линию, не подсказанную движением руки, держащей карандаш, а точно копирующую линию бедра стоящей перед ним натуры.
Надо сказать, что дурные традиции этого рода в нашей литературе уже имеются в весьма достаточном количестве. Упрощенные, удобные для изображения человеческие характеристики, плоские и нарочито симметричные ситуации особенно сильно распространены у нас в книжках так называемых «писателей-середняков». И если истинные очертания предметов почти никогда не повторяют друг друга, то, лишенные своей сложности, округленные и описанные ленивой рукой, они становятся разительно схожими и немедленно обращаются в традицию, явственно порочную и тем не менее преодолевавшуюся с трудом даже опытными писателями.
Василий Гроссман легко переболел этой болезнью, умело преодолев в своей книге многие соблазны и трудности, и только в одном случае он позабыл о словах Виктора Гюго, отвечавшего своим критикам лет сто назад: «Автор заимствовал мысль своего произведения не из книг, - он не имеет обыкновения искать так далеко».
Одно из главных действующих лиц романа Гроссмана - секретарь шахтпарткома Лунин, возглавляющий борьбу за механизацию шахты, - именно такой, традиционный в дурном смысле этого слова образ, и эта ошибка весьма существенна. Условно он может быть назван «человеком, не успевающим пообедать». У Гроссмана о нем так прямо и сказано: «У него всегда получалось так, что времени хватало на все. Только вот пообедать он обычно не успевал...»
Характерной чертой «человека, не успевающего пообедать», является отсутствие того, что на комсомольских собраниях недавнего прошлого именовалось «личной жизнью». Нет этой «личной жизни» и у Лунина.
Большей частью «человека, не успевающего пообедать», гложет тяжелый недуг, причем на настойчивые предложения полечиться он отвечает обычно шутками и лечиться не едет. Поэтому Лунин беспрестанно кашляет и о лечении не помышляет.
И, наконец, неизменным и неизбежным концом этих людей бывает смерть на посту, предшествующая финальной сцене романа, в которой дело, возглавлявшееся покойным, тем не менее одерживает победу. Поэтому Лунин умирает в шахте, куда он спустился проверить механизмы перед пуском, и пуск тем не менее проходит успешно.
Два вопроса возникают при знакомстве с образом Лунина, традиционность которого вряд ли кто-нибудь возьмется оспаривать: правдив ли этот образ, во-первых, положителен ли он, во-вторых? Элементы правдоподобия в этом образе, несомненно, имеются, но ошибка Гроссмана заключается в том, что образ этот взят им не во всей его сложности, какая ему присуща в реальных условиях, а в упрощенном канонизированном воплощении, какое получил он в литературе. А так как жизнь идет вперед, литературные герои, однажды запечатленные, становятся неподвижными, образ Лунина получился нежизненным.
Этот образ незаметного и самоотверженного героя, всего себя отдающего любимому делу и гибнущего ради него, был совершенно реален в условиях партийного подполья дореволюционных лет. Тогда он впервые и был описан. И тогда этот образ был героичен, тогда жизнь «незаметного героя» была подвигом, заслуживающим восхищения и подражания.
Но условия изменились. Лишения перестали быть вынужденными для такого человека, если он стал секретарем шахтпарткома, отсутствие «личной жизни» не определяется теперь необходимостью конспирации, а небрежение к своему здоровью в сущности родственно небрежному отношению к механизмам, которое препятствует у нас внедрению социалистических методов труда. Следовательно, если «незаметный герой» прошел через революцию и гражданскую войну, если он живет сейчас и борется за механизацию шахты и если этот человек умен (а ему надлежит быть неглупым) и понимает смысл происходящего, он не может превратиться в «человека, не успевающего пообедать».
Что же касается этого последнего, то романтический ореол, каким его окружают в литературе, ему не принадлежит.
Трудно поверить тому, чтобы он умел распределять свое время, если ему не удавалось выгадать час на обед. Трудно поверить необыкновенной его трудоспособности, если его болезнь была так серьезна. И, наконец, трудно ощутить его реально, если писатель скрыл от нас неизбежные у такого человека черные ногти, засаленный ворот рубахи, давно не бритую щетину на подбородке, усыпанные перхотью плечи и стоптанные сапоги.
Нет, образ этот у Гроссмана упрощен и неверен, он взят не из жизни, а из литературы, он - та самая округлая, легко проведенная линия, подсказанная рукой, держащей карандаш, которую следует преодолеть, чтобы верно изобразить жизнь во всей ее сложности и полноте».
Легко заметить, что в этом давнем и, на сегодняшний мой взгляд, неосмотрительном моем сочинении не было и тени намерения высмеять и предать осуждению героев подполья и участников гражданской войны, жертвующих жизнью и пренебрегающих своим благополучием потому, что иначе было нельзя и дело этого требовало. Вовсе нет. Но в середине тридцатых годов страна начала строиться и ей потребовались другие люди. Привело это к тому, что литераторы моего поколения в начале тридцатых годов были одушевлены пришествием нового «героя нашего времени» и изо всех сил пытались представить его себе и помочь ему родиться. Он должен был знать и любить свое дело или, по крайней мере, этому делу учиться - новый человек, которого мы себе навоображали, - он должен был быть деловитым, умным, обладать чувством юмора, должен был уметь рационально использовать свои и чужие силы, быть непримиримым врагом штурмовщины, безалаберщины, верхоглядства, короче говоря, этот ангел во плоти должен был быть новым - в полном и подлинном смысле героем нашего времени.
Щербаков просто не понял меня. Следовало это ему объяснить и помочь ему, недавнему тогда руководителю Союза писателей, разобраться в таком очевидном для меня и для моих единомышленников умонастроении молодых литераторов.
Озабоченный этим намерением, я на следующее утро, созвонившись с секретаршей и узнав, что Щербаков принимает, отправился в «дом Ростовых».
Все благоприятствовало мне в это утро. И погода, и трамвай, сразу же подкатившийся к остановке, и безлюдный в этот ранний час вестибюль Союза писателей, и гостеприимная, как мне почудилось секретарша... И только, войдя в кабинет секретаря, я усомнился в том, что мир так прост и прекрасен.
Все было мрачным и неприветливым в этом кабинете - и самый этот кабинет, и его хозяин.
Он был занят, когда я вошел, сосредоточенно листая и делая какие-то пометки в большом, красивом блокноте, лежащем перед ним на столе. Так занят и так поглощен этим занятием, что не ответил мне на приветствие и не предложил сесть.
Но в ту пору я тоже не мог похвастаться воспитанностью и тактом. И, не дождавшись приглашения, с полной непринужденностью, изобразив на лице доброжелательную улыбку, уселся против него. Эта улыбка часто мне потом вспоминалась, причем воспоминание это, скажем прямо, было не из приятных.
Молчание затягивалось, и, убрав с лица улыбку, я стал оглядывать кабинет и по тогдашней своей манере прежде всего попытался определить - сколько моих девятиметровых комнатушек могло бы в нем уместиться. Выходило, на глаз, что-то не меньше шести. Кабинет был заставлен тяжелой мебелью. Кресла, и в том числе то, в котором я сидел, были явно рассчитаны на то чтобы сидящий в них посетитель сразу же потерял присутствие духа - такие они были глубокие и так мало возвышались над полом. Диван был огромным и преследовал те же цели. Но тут мои наблюдения были прерваны.
- Я вас слушаю, - сказал Щербаков.
Очнувшись, но сразу же позабыв все, что намерен был сказать, я принялся заново истолковывать моему собеседнику смысл моей статьи и намерения, с которыми я ее написал, причем даже мне самому она, в нынешнем моем изложении, показалась неинтересной и непонятно зачем написанной.
Мой собеседник, судя по его виду, слушал меня с почти демонстративным невниманием.
И вдруг все происходящее мне представилось увиденным его глазами.
Вчера он завершил то, что было ему поручено. Завершил успешно, во всяком случае аудитория была им покорена. Теперь все пойдет «наверх» и им будут довольны. Зачем же ему нужен этот незваный докучливый посетитель, которого он, прорабатывая, даже называл «товарищем», а ведь это многого стоит. Что ему еще нужно?
И так все это складно выстроилось в моем воображении, что мне стало ясно: нужно кончать разговор и как можно скорее уйти. Но тут зазвонил телефон, и мой собеседник, отключившись от меня, и каким-то совсем другим, чем он говорил со мной, голосом принялся обсуждать достоинства и недостатки какого-то неведомого мне Мокрецова. А я, теперь уже без всякого интереса, стал рассматривать кабинет и его хозяина.
Такие они были непоколебимые, тяжеловесные, уверенные в себе... И мне вспомнилось требование Щербакова, обращенное к писателям, - «подравниваться под общий фронт советской литературы», вспомнилось усталое, но такое неповторимо «свое» лицо Андрея Платоновича Платонова, вспомнились насмешливые «независимые» рассказы Михаила Булгакова, с которым несколько дней назад меня познакомил Ильф, и сам Ильф, с его светлым даром находить и показывать смешное там, где никто, кроме него, ничего смешного не видел... И это к таким, как они, он смел обращаться с такой «программой»? Нет, поистине непосильную задачу взвалил на свои круглые плечи этот человек, пытаясь «управлять» литературой такими негодными средствами!
И, дождавшись конца телефонного разговора, я вдруг озлился и спросил:
- А что обо мне писали эти... наши враги. Покажите мне. Если я действительно виноват...
Но он не дал мне договорить. И, жестом остановив меня, заявил:
- Я не уполномочен знакомить вас с белогвардейской литературой и не намерен...
Но тут уж я его прервал:
- Вы что, боитесь, что, прочитав белогвардейскую газету, я стану белогвардейцем?
- Не на-ме-рен! - повторил Щербаков, повысив голос.
Не помню - что уж тут было мной сказано, но, видимо, и я тоже заговорил громче, чем полагалось. Во всяком случае, в дубовой панели, окаймлявшей стены кабинета, открылась невидимая до того дверца и из нее вышел хорошо мне известный таджикский поэт Лахути. Гневно посмотрев на меня, он на цыпочках подбежал к Щербакову и стал с ласковой заботливостью поглаживать его по плечу.
Тут меня осенило: «Уж не считают ли хозяин кабинета и его друг, что нынешняя их работа может довести до гибели на посту?» - подумалось мне.
И, ошеломленный этим предположением, я пошел к двери, почти не попрощавшись.
* * *
А через несколько дней мне стало известно - решительно не помню откуда, - что «белогвардеец», по словам Щербакова, «рукоплескавший мне», был давно любимый и уважаемый мной поэт Владислав Ходасевич.
1984
ЗИМНИЙ ДЕНЬ
Маленькая повесть
Все последнее время у Саши Белова было очень много забот. Начались холода, люди на постройке работали вяло, вопрос об опалубке все еще не был решен. Куницын доказывал, что предложение Белова требует тщательной проверки, ждали приезда на стройку заместителя министра, который намерен был сам во всем разобраться, и настроение у всех было до крайности напряженное. С утра в большой, тесно заставленной чертежными столами комнате бюро организации работ были зажжены все лампы. За окнами стояла сизая морозная мгла, чуть подсвеченная оранжевым зимним солнцем, и Саше с его места были видны покачивающиеся в окне пушистые от инея провода, от которых по временам отрывались и падали легкие белые хлопья.
Куницын вошел неслышно, мягко ступая, подошел к столу Верочки Шаховой, скосив глаза, из-под очков поглядел на чертеж, над которым она склонилась, и недовольно поморщился.
- Не нравится? - спросила Верочка низким, грудным голосом, что служило у нее признаком крайнего раздражения.
- Н-да, - протянул Куницын. Это не было ответом на Верочкин вопрос - он явно думал сейчас о другом, но Верочка смерила его презрительным взглядом и, пожав плечами, снова принялась за работу.
Куницын подсел к Сашиному столу, вынул из кармана портсигар, достал из него сигарету, переломил ее пополам, вставил в прокуренный мундштук и закурил, выпустив изо рта и из носа облако густого, медленно расплывающегося дыма.
- Вполне хватает половины, - сказал он, указывая на сигарету. - И вреда меньше, и дешевле вдвое. Не так ли?
Это куницынское «не так ли?» всегда раздражало Сашу, и сейчас, чтобы не сорваться и не наговорить резкостей, он стал разглядывать чисто промытые морщинки и складочки на лице старика и его худую, узловатую руку с тонкой, сухой, глянцевитой кожей, пытаясь представить себе, как этот человек ведет себя с близкими, радуется, горюет. Средство помогло, и Саше удалось успокоиться.
- В два часа нынче, - сказал Куницын почему-то шепотом, наклонившись вперед.
- Что - в два часа?
- Гости пожалуют. Заместитель министра и эти самые... консультанты. - Куницын вдруг прищурился и улыбнулся. - Так что уж вы готовьтесь. Можно сказать, решительный для вас день.
- Ну, а вы как же, будете говорить против? - спросил Саша и почувствовал, как кровь прилила у него к лицу.
- Ежели спросят... Я, знаете ли, выскакивать не люблю. Не та школа. Что же касается предложения вашего, то, как говорится, семь раз отмерь...
- Мало мы с вами мерили?
- Для такого серьезного дела мало... Ведь это, шутка сказать, милый друг, это... - Не найдя слов, Куницын развел руками. - А?.. Тут ведь думать и думать надо!
- Мало мы с вами думали, - сказал Саша вяло, почувствовал, что повторяется, и, окончательно рассердившись, встал. - И кроме того, не такое уж это серьезное дело! - добавил он раздраженно.
Куницын, продолжая сидеть, взглянул на него с любопытством.
- Спокойствие, дорогой товарищ, спокойствие! - с рассудительной торжественностью промолвил он. - В двадцать пять лет пора научиться выдержке.
- К вашему сведению, мне двадцать шесть, - буркнул Саша.
- Тем более, - ответил Куницын язвительно и вдруг хитренько подмигнул.
* * *
Середина дня прошла для Саши словно в тумане. Хождение по стройке, требовательные расспросы заместителя министра, приторно рассудительные соображения и возражения консультантов, большая молодцеватая фигура начальника строительства Харитонова, уверенным баском деловито и кратко рапортовавшего начальству, и свой противно срывающийся, хрипловатый и, как ему казалось, какой-то угодливый голос - все это слилось в почти физическое чувство горечи, стыда и разочарования. Тяжко было вспоминать обо всем, что произошло в этот день, от первой до последней минуты.
Перебирая в памяти все это сейчас, через два с лишним часа после того, как все уже кончилось, Саша не переставал дивиться тому, как глупо он себя вел. Теперь в голову ему приходили превосходные доводы в защиту его предложения, остроумные возражения на придирки консультантов, спокойные, исполненные достоинства замечания, с которыми следовало обратиться к заместителю министра; он придумал даже отличную шутку, с помощью которой можно было очень тонко дать понять Харитонову, как невежливо тот поступил, оборвав Сашу на полуслове, когда он ввязался в спор с консультантами...
Но все это приходило Саше на ум только теперь, а тогда... он поежился, вспоминая испытанное им унижение.
Выйдя на улицу, он не застегнул пальто и заметил это, только вздрогнув от холода.
- Как следует все обдумать! - произнес он громко, то ли повторяя слова заместителя министра, сказанные им в конце совещания, то ли обращаясь к себе самому. - Как следует все обдумать!
Две девочки, лет по четырнадцати, проходившие мимо, удивленно посмотрели на него, переглянулись и прыснули. Их розовые личики, обрамленные облачками легких заиндевевших волос, показались Саше удивительно милыми, и он внезапно почувствовал, как у него отлегло от сердца. И сейчас же, точно испугавшись, заставил себя вернуться к размышлениям о сегодняшней неудаче, - легкомыслие Саша считал одним из главнейших своих пороков и упорно боролся со всеми его проявлениями.
На углу он остановился, пережидая, когда можно будет перейти улицу, и вдруг вспомнил Куницына и его странное поведение в разговоре с заместителем министра. На один из вопросов старик ответил так, что могло показаться, будто он сочувствует предложению Саши, а возражения консультантов сопровождал такими сердитыми репликами, что к концу совещания оба они даже несколько оробели.
«Непонятный какой-то старик», - подумал Саша и стал переходить улицу.
У входа в метро он заколебался. Домой идти не хотелось - он знал, что не утерпит и, не отдохнув, сразу же сядет работать; вспомнил свой пыльный чертежный стол, лампу, прикрытую пожелтевшей, обгорелой бумагой, груду читаных книг на подоконнике, ковровый диван в углу, и повернул к остановке автобуса.
Прождав минут пять и, наконец, усевшись на одно из передних сидений, он вдруг почувствовал, что очень устал, и пожалел, что не поехал домой. Днем у него не было времени позвонить Татьяне, и теперь он не был уверен, что застанет ее.
В автобусе было почти так же холодно, как на улице. Белый бархатный иней покрывал не только стекла, но и потолок, люди сидели нахохлившись и смешно раскачивались на поворотах. Саша укутался потеплее и втянул голову в плечи.
В сущности, только теперь он по-настоящему понял смысл того, что случилось. До сих пор его недовольство собой было безотчетным, а в горечи, которую он испытывал, было даже что-то приятное. И только теперь ему впервые пришли на ум слова, которыми можно было определить то, что сегодня произошло. Он провалился! Провалился в первой же своей серьезной попытке сделать что-то по-настоящему самостоятельное и важное, что-то, по его понятиям, оправдывающее его звание инженера. И провал этот никак нельзя было объяснить несчастным стечением обстоятельств или происками врагов. Это была полновесная, чистая от примесей неудача, и виноват во всем был только он сам. Куницын кругом прав: он действительно не сумел предусмотреть всех мелочей, он действительно работал все это время в состоянии мальчишеской одержимости, мешавшей ему взглянуть на свою работу со стороны и самому увидеть все ее слабые стороны. Это следовало признать и переварить, это было бесспорно.
Он снова вспомнил, как дрожал его голос, когда он давал объяснения членам комиссии, и острое чувство стыда заставило его стиснуть зубы. Чтобы отдохнуть от этих мыслей, он огляделся вокруг.
Автобус стремительно мчался по прямой и широкой улице, и сквозь стекла шоферской кабины были видны плывущие навстречу в вечерней морозной мгле красные, зеленые и желтые огни светофоров и уличных фонарей.
На какой-то из остановок рядом с Сашей села молодая женщина с мальчиком лет четырех, старательно устроив ребенка у себя на коленях так, чтобы тот не испачкал соседа валенками. Саша поглядел на женщину и на ребенка и подивился их сходству. Круглое личико сына, как в зеркале, повторяло черты миловидного, немного усталого женского лица. И снова, как тогда на улице при взгляде на девочек, он почувствовал радость, по его мнению, ничем не оправданную, и, снова подавив ее, он заставил себя вернуться к горестным мыслям.
* * *
Татьяна была дома. Она сама открыла ему, постояла рядом, пока он раздевался в огромной, сумрачной передней, потом проводила его в комнату и, извинившись, убежала на кухню.
В комнате горела яркая лампа, затененная абажуром. На круглом столе поверх скатерти была разостлана салфетка и на ней аккуратно расставлен обеденный прибор. Саша погрел руки у радиатора, удовлетворенно подумав о том, что в комнате у Татьяны радиатор никогда не бывает пыльным, сел и стал перелистывать ученические тетрадки, стопкой лежавшие на валике дивана.
Первая тетрадка была исписана таким неразборчивым почерком, что, кроме названия сочинения - «Труд в творчестве Некрасова», Саше ничего не удалось в ней прочесть. Фраза, которой начиналось сочинение на ту же тему во второй тетрадке, заставила его улыбнуться. Каллиграфическими детскими буквами под заглавием было выведено: «Труд - это то, что отличает человека от обезяны». Последнее слово было подчеркнуто красным карандашом, и тем же карандашом наверху был вписан большой, размашистый мягкий знак с хорошо знакомым Саше Татьяниным завитком.
Саша отложил тетрадки, откинулся на спинку дивана и закрыл глаза.
По-видимому, он задремал, потому что, очнувшись, не сразу понял, где находится. В комнате, кроме Татьяны, был кто-то еще. Саша заставил себя открыть глаза и прислушаться к разговору, который вела Татьяна с человеком, стоявшим у двери. Она приглашала незнакомца войти, а тот, бросая смущенные взгляды на Сашу, топтался на месте, потирая озябшие руки, и извинялся за то, что пришел, не позвонив предварительно по телефону. Потом, видимо убедившись, что Татьяна искренне уговаривает его остаться, он вышел в переднюю и вернулся уже без пальто.
- Это товарищ Мезенцев, - сказала Татьяна, знакомя Сашу со своим гостем и чуть смущенно поглядывая на обоих мужчин. - Помнишь, я тебе говорила?
- Как же, конечно, - ответил Саша, хотя решительно ничего не помнил. Ему не раз случалось думать о чем-нибудь другом, когда Татьяна рассказывала о своих школьных делах и знакомых.
Гости отказались от обеда, и Татьяна, налив им чаю, села обедать одна.
Разговор не клеился. Заговорили о холодах, и Саша стал ждать, кто первый скажет, что если тепло в квартире, то не страшен мороз на улице. Ему почему-то очень хотелось, чтобы высказал это не слишком оригинальное суждение Мезенцев, и когда это сказала Татьяна, он досадливо поморщился и поглядел на нее с укоризной. Неприятно было еще и то, что Мезенцев перехватил его взгляд и опустил глаза, как показалось ему, с подчеркнутой деликатностью.
- Охота тебе повторять то, что тысячу раз до тебя говорилось, - пробурчал Саша и сейчас же пожалел об этом, увидев, как смутилась Татьяна.
Мезенцеву, видимо, тоже стало не по себе. Покосившись в его сторону, Саша увидел, как он с ненужной тщательностью разглаживает загнувшийся край салфетки. И вдруг все в этом человеке стало неприятно ему - и крутой завиток волос над высоким лбом, и узковатый, лоснящийся на отворотах пиджак, и манера держаться, немного стесненная и вместе с тем, как показалось Саше, внутренне самоуверенная.
Молчание становилось тягостным. Саша уже собрался заговорить, когда Мезенцев неожиданно улыбнулся и сказал, обращаясь к Татьяне:
- Видели сегодня Марию Пудовну?
- Неужели она пришла? - спросила Татьяна, оживившись.
- Пришла, и как ни в чем не бывало. Странная женщина.
- Я на ее месте сгорела бы со стыда.
По веселому блеску в глазах Татьяны Саша понял, что разговор этот очень ей интересен. Он потянулся за газетой, лежавшей на столе, и, рассеянно проглядывая ее, принялся размышлять о том, как должен был именоваться отец неведомой ему Марии Пудовны. Судя по всему, старик носил странное имя Пуд, и это вызвало у него неожиданное чувство злорадства. Покончив с этим вопросом, Саша углубился в чтение и совсем перестал прислушиваться к тому, что говорилось дальше.
Только однажды, когда Татьяна весело рассмеялась какому-то замечанию своего собеседника, Саша поднял на нее глаза, но сейчас же опустил их и принялся помешивать ложечкой остатки чая в своем стакане.
- Налить тебе? - спросила Татьяна.
- Нет, спасибо.
Он встал и пересел на диван.
Татьяна кончила есть, собрала посуду и вышла.
В комнате снова воцарилось молчание. Мезенцев, судя по всему, не собирался начинать разговор. Поняв это и решив быть великодушным, Саша заговорил первый.
- Вы работаете с Татьяной Степановной в одной школе? - учтиво спросил он, не глядя на собеседника.
- Да, но очень недавно, - ответил Мезенцев, поправил галстук и встал.
Вошла Татьяна и, подойдя к окну, сдвинула шторы. Она выглядела очень усталой, и Саша решил не засиживаться. Но когда Мезенцев стал прощаться, он, чтобы не выходить с ним вместе, сделал вид, что еще не собирается уходить.
* * *
Проводив гостя, Татьяна скинула туфли и с ногами забралась на диван.
- Никак не могу согреться - в кухне у нас очень холодно, - сказала она, зябко поеживаясь, и подняла глаза на Сашу. - Что с тобой сегодня? Какой-то ты хмурый. Чем-нибудь огорчен?
Было приятно чувствовать в Татьяне близкого человека, которому ведомы его тайные мысли, и вместе тем тягостно быть беззащитным против ее проницательности.
Саша невесело улыбнулся.
- Да нет, - сказал он, - пустяки всякие. Нормальная порция неприятностей по службе.
«Неприятности по службе» - это был условленный у них термин для обозначения мелких, случавшихся на работе невзгод, о которых не стоило говорить.
- А мне показалось - что-нибудь серьезное, - сказала Татьяна. - Поди сюда, сядь поближе.
Саша сел на валик дивана и погладил Татьяну по голове. Она слегка отстранилась и поправила волосы.
- Нет, сядь вот здесь. - Она подвинулась и освободила место рядом с собой. - Я хочу тебя видеть.
Он послушно пересел туда, куда она указала.
- Слушай, ты по-настоящему хорошо ко мне относишься? - спросила Татьяна, и в ее голосе послышалось что-то, заставившее Сашу насторожиться.
Он пожал плечами.
- А ты сомневаешься?
- Как тебе сказать... Я понимаю, что хорошо, но...
- Что - но?
- Но я не знаю, достаточно ли хорошо, чтобы порадоваться тому, что я тебе собираюсь сказать.
- А ты этому рада?.. Тому, что ты собираешься мне сказать?
Татьяна зажмурилась и кивнула.
- Ну, тогда в чем же дело? Значит, и я обрадуюсь. Ты ведь знаешь, что я...
Саша не кончил фразы и вгляделся в лицо Татьяны. Она все еще не открывала глаз, и лицо у нее было точно освещенное изнутри.
- Что ты мне хотела сказать? Таня! Почему ты молчишь? - сказал он, взяв ее за руку.
- Все пытаюсь угадать, как ты к этому отнесешься. Она наконец открыла глаза и смотрела теперь на него внимательно и пытливо, видимо стараясь не пропустить ни одного его движения.
- Знаешь, Саша, я, кажется, могла бы влюбиться, - сказала она наконец, и по голосу ее было слышно, как трудно ей далось это признание.
Саша достал папиросу, тщательно размял ее и закурил.
- Не понимаю, что это значит - могла бы влюбиться? А могла бы и не влюбиться?
- Я сама удивляюсь. Но вот так у меня получилось.
- В этого? - Саша показал на дверь, в которую незадолго перед тем вышел Мезенцев.
Татьяна кивнула.
- А он? - Саша почувствовал, как у него дрогнул голос.
- Потому я, наверное, и могла бы, что он... Очень уж давно меня никто не любил.
- Вот как?
- Да, Сашенька. Меня все время не покидает чувство, будто наши отношения стали тебя тяготить.
- Какие ты глупости говоришь!
- Нет, не глупости. И ты это превосходно знаешь. Но ты добрый, и ты хорошо ко мне относишься и поэтому делаешь вид, что по-прежнему меня любишь.
- А он догадывается... - у Саши пересохло в горле, и он глотнул, прежде чем продолжать, - он догадывается, что ты... что ты к нему... так относишься?
- По-моему, нет. Он очень застенчивый, и я решила... ну, в общем, я решила, если я почувствую, что он мне вправду нравится, сказать сама, первая. Только прежде я хотела поговорить с тобой. Когда ты пришел, я подумала, что надо поговорить сегодня, а потом мне показалось, что ты чем-то расстроен... Ну а потом ты сказал, что ничего серьезного не случилось... И вот...
- Ты же говоришь, что я тебя больше не люблю. От чего же было меня беречь?
- Саша, не надо так со мной говорить, - голос Татьяны звучал обезоруживающе кротко.
- Ладно, не буду. А какие у тебя намерения? Он что, не женат?
- Нет. Он ведь совсем молодой. Только на год старше меня.
- И ты могла бы выйти за него замуж, если бы он тебе это предложил?
- Не знаю... может быть... Знаешь, я устала от наших с тобой сложностей, и мне надоело быть главой семьи, которая состоит из одного человека. И я хочу пожить как все, чтобы обо мне кто-то заботился, хочу возвращаться домой с работы и знать, что меня кто-то ждет... Ты когда-нибудь видел на улице старичков и старушек, которые идут рядом и думают об одном и том же? Так вот я хочу когда-нибудь стать такой старушкой и идти рядом со своим старичком.
- А я не гожусь на то, чтобы стать твоим старичком?
- Ты меня никогда не пытался в этом уверить.
Ему нечего было возразить на это, и он молча стал разглядывать лицо Татьяны, повернутое к нему в профиль.
Удивительно милое у нее было лицо. Саша вспомнил, что два с лишним года назад, когда он впервые увидел Татьяну, он подумал, что нет на свете женщины, которая могла бы ему понравиться больше.
- А он хороший человек? - спросил он, с усилием оторвавшись от своих мыслей.
- Очень хороший, - убежденно сказала Татьяна.
- Лучше меня?
Саша почувствовал, что этот вопрос прозвучал у него совсем не шутливо, как ему бы хотелось, и согнал с лица принужденную улыбку. Но Татьяна не смотрела на него и ничего не заметила.
- Нет, не лучше, - сказала она. - Но он меня очень любит, и я проще себя с ним чувствую.
- А со мной ты как себя чувствуешь? Сложнее? Татьяна будто не слышала.
- Он не смотрит на себя все время со стороны... и поэтому я, ну... - она замялась.
- ...Лучше себя с ним чувствуешь. Ты уж говорила.
- Как-то проще... И он меня очень любит.
- Ты так часто это повторяешь, что можно подумать, будто ты не очень в этом уверена.
- Не надо, Саша, не смейся.
- Ладно. Больше не буду. Знаешь, я действительно за тебя очень рад. Во-первых, очень уж хорошо быть влюбленной, а потом, если он действительно хороший человек... Только я одного не могу понять - почему непременно нужно говорить первой?
- Ты о чем? Ах, об этом... А почему не сказать?
- Потому, что не всякий мужчина сумеет понять это правильно.
- Что ты имеешь в виду?
- А вдруг он подумает, что ты вешаешься ему на шею?
- Не подумает.
- Не знаете вы мужчин, - сказал Саша и встал с дивана. Он прошелся по комнате и остановился у полки с книгами. - Просто удивительно, как вы нас плохо знаете.
И неожиданно для самого себя он вдруг произнес целую речь о том, как следует вести себя женщине, чтобы не уронить своего достоинства в глазах мужчины и чтобы надолго привязать его к себе. Здесь были и литературные примеры, и эпизоды из собственной Сашиной биографии, и происшествия, рассказанные ему друзьями. И вся эта речь, как ему в тот момент казалось, была проникнута искренним стремлением помочь Татьяне, уберечь ее от беды, сделать так, чтобы, оставшись одна, без Саши, она не наделала глупостей и счастливо устроила свою жизнь.
Татьяна слушала его молча. По временам он ловил на себе ее недоумевающий и печальный взгляд, и это точно подстегивало его, и он говорил все с большим увлечением и все более красноречиво, а в груди у него росло ощущение боли и пустоты, и, чтобы не дать этому чувству выйти наружу, он неожиданно оборвал свою речь и, пробормотав что-то о позднем времени и о том, что на днях позвонит, пошел к двери.
Татьяна все так же молча, не пытаясь его удержать, проводила Сашу в переднюю, поправила на нем шарф, который ни за что не хотел укладываться как следует, и, уже когда он вышел на лестничную площадку, тихо спросила:
- Ты не придешь завтра обедать?
У них было заведено по воскресеньям обедать вместе, иногда в ресторане, но чаще у Татьяны, которая любила в этот свой свободный от школы день повозиться с хозяйством.
- По-моему, мне лучше некоторое время не приходить, - сказал Саша и погладил Татьяну по плечу.
Уже спускаясь по лестнице, он услышал, как медленно закрылась за ним дверь.
* * *
Наутро щемящее чувство в груди не только не улеглось, но даже стало как-то острее. Саша попробовал поработать, но все валилось из рук, читать было нечего, видеть никого не хотелось. Он постоял у окна, провожая глазами снежинки, медленно падавшие на обледенелый асфальт двора, и вдруг решил выйти на улицу.
Было чуть теплее вчерашнего. По тротуарам двигалась густая толпа, и, как всегда в выходной день, было много принаряженных ребятишек, семенивших рядом с родителями. Огромное медное багровое солнце, ничего не освещавшее и непохожее на себя, висело между домами.
Саша медленно брел по улице, изо всех сил стараясь почувствовать удовольствие от этой бесцельной прогулки, но очень скоро притворство надоело ему, и он признался себе, что больше всего на свете ему бы хотелось сейчас свернуть к остановке автобуса, который шел к дому Татьяны. В голове возникли удобные мысли, что своим приходом он, в сущности, ничего не изменит, что отношения все равно выяснены, что вчерашний разговор показал, как искренне он рад счастью Татьяны, но, поняв, что хитрит с собой, он попытался прогнать эти мысли и, чтобы окончательно отвлечься от них, решил пойти на постройку.
Уже шагая по деревянным мосткам вдоль высокого забора, которым было отгорожено строящееся здание со тороны переулка, Саша понял, что правильно поступил, придя сюда. Конечно же только работа и мысли о ней могли помочь ему не думать о том, что произошло вчера у Татьяны.
В проходной в клубах холодного сизого табачного дыма, с газетой в руках сидел на табуретке сердитый инвалид в солдатской шинели - личность весьма популярная на строительстве. Был он всего-навсего сторожем, но ему до всего было дело. Рассказывали, как однажды, остановив у ворот главного инженера, он стал выговаривать ему за то, что не выполняется план по бетонным работам, а тот, опешив, принялся оправдываться и уверять, что в следующем месяце план будет перевыполнен.
Саша поздоровался со сторожем и вышел во двор. Здесь царил образцовый порядок. Контейнеры с кирпичом стояли ровными рядами на отведенном для этого месте, рядом были аккуратно сложены обернутые в бумагу облицовочные плиты, немного поодаль лежали штабеля стальной арматуры, похожие на огромные птичьи клетки. Саша взошел по мосткам в будущий вестибюль и стал подниматься по лестнице.
Непривычно выглядело сегодня строительство, погруженное в тишину и ледяное оцепенение. Все здесь хранило следы человеческих рук, но застыло, словно в сказочном сонном царстве, и было необыкновенно приятно чувствовать себя единственным обитателем этого огромного, неподвижного мира. Чем выше поднимался Саша с этажа на этаж, тем сильнее овладевало им это чувство.
Его опалубка была сооружена на двенадцатом этаже. Дойдя до площадки лестницы, где на фанерном щитке мелом была написана эта цифра, он остановился, чтобы перевести дыхание, и заглянул вниз. Улица, уходившая у него из-под ног, сверху казалась безлюдной. Лишенный подробностей пейзаж выглядел необыкновенно упорядоченным и аккуратным. Морозный воздух был неподвижен, столбы дыма подымались из труб пышными, прямыми султанами. На горизонте, тускло вырисовываясь в тумане, вздымались контуры строящихся многоэтажных домов. Точно братья-великаны среди обыкновенных строений, столпившихся у их ног, они приветствовали друг друга поднятыми вверх руками подъемных кранов.
Саша давно уже завидовал своим товарищам по институту, которым посчастливилось работать на стройке одного из таких домов. Он глубоко вздохнул и только теперь заметил в нескольких шагах от себя, именно там, где видны были кружала новой опалубки, фигуру Куницына в высокой каракулевой шапке и длинном, старомодном пальто. Куницын стоял спиной к нему, опираясь на палку, и что-то разглядывал у себя под ногами.
Стараясь ступать неслышно, Саша подошел к старику и окликнул его.
Тот обернулся и, ничуть не удивившись, заговорил, будто продолжая начатый разговор:
- Непреодолимое, видите ли, препятствие! Скажите пожалуйста, не отстанет! А мы пораздумаем и сделаем так, чтобы отстала. Не так ли?
Видимо, он имел в виду одно из возражений консультантов из министерства, которые опасались, что после того, как бетон затвердеет, трудно будет отделить от него опалубку, чтобы опустить ее этажом ниже.
- Так-то вот, - продолжал он, сердито глядя на Сашу поверх очков. - И не спорить нужно было вчера, а пошевелить мозгами и найти выход. За разумные возражения деньги платить следует. А ежели нет их, этих самых возражений, самому их придумывать. И не кидаться на людей, как мы с вами вчера кидались!
- Я не понимаю, о чем вы, собственно, говорите? - спросил Саша.
- Отлично вы все понимаете, - пробурчал Куницын. Он был сегодня суровее, чем всегда, и разговаривал с Сашей без тени своего обычного покровительственного юмора. - И понимаете все, - повторил он, - и решение могли бы найти. Но вот нет у вас, у молодых инженеров, привычки смотреть на свою работу со стороны. Выдумают что-нибудь и кудахчут, как наседки, на всех, кто осмелится подойти близко. Но самое обидное, что и я себя вчера так же вел. Люди дело говорят, а я их сбиваю. Будто не в том задача, чтобы научиться строить как следует, а в том, чтобы переспорить кого-то, покрасоваться перед начальством: вот, мол, как у нас языки-то привешены!
Куницын минуту помолчал и вдруг ткнул Сашу в грудь пальцем.
- Ну? Думайте! Как бы нам ликвидировать эту самую неприятность? Я вот уже целую неделю ломаю голову и ничего не могу придумать.
Саша с удивлением поглядел на Куницына.
- Так-таки ничего нельзя сделать? - требовательно переспросил тот.
- Как вам сказать... - нерешительно протянул Саша. - Была у меня одна мысль... Можно попробовать резиновую прокладку... она и поверхность бетона даст более ровную, но...
- Что - но? Что - но? Почему же вы до сих пор молчали? Попробуем прокладку. Всенепременно! Может быть, здесь-то и найдем решение вопроса! А не найдем, дальше будем думать. И не о чем больше толковать. И уж во всяком случае незачем нам с вами мерзнуть тут без толку. Не так ли?
Даже обычная присказка звучала сегодня у Куницына иначе, чем всегда. И, поглядев на то, как резво шагает старик через высоко выступающие над полом стальные балки, направляясь к лестнице, Саша подивился тому, как мало он знал до сих пор этого человека, с которым проработал бок о бок уже около двух лет.
* * *
Все время, пока они спускались по лестнице, Куницын толковал об опалубке, часто останавливаясь, размахивая палкой и чертя ею на полу и на стенах воображаемые схемы, подтверждающие справедливость его рассуждений. То, что Саша все время молчал либо отделывался односложными замечаниями, нимало его не заботило. И только выйдя на улицу, он вдруг остановился, с неожиданным участием посмотрел на своего спутника и спросил:
- Вы что, нездоровы?
Саша сказал, что здоров, но Куницын, видимо, не поверил ему.
- Совершенно незачем было больному выходить на мороз, - сказал он. - Позвонили бы по телефону, я бы зашел, и у вас бы потолковали. Вы один живете или с семейством?
- Да ничем я не болен, - недоумевая, сказал Саша. - И потом, я что-то не понимаю... Мы ведь с вами ни о чем не уславливались... И встретились, по-моему, совершенно случайно... Или я позабыл?
- Ничего вы не позабыли. Уславливаться мы действительно не уславливались, но хорош бы я был, ежели бы не предвидел, что вы отправитесь сегодня глядеть на свою опалубку. Время вот нелегко было угадать... Ну, думаю, схожу часам к двум, авось встретимся. Так что какой уж тут случай!
Саша недоверчиво улыбнулся.
- Смейтесь, смейтесь, - тоже улыбаясь, сказал Куницын. - Поживете с мое, тоже будете в мыслях читать. А нездоровье ваше даже в литературе описано... У Федора Михайловича Достоевского. У него этим недугом все герои страдают на почве тяжелых переживаний. Называется - нервическая лихорадка.
Куницын прищурился и подмигнул.
- Ну ладно, не сердитесь на старика, - добавил он примирительно.
Но Саша и не думал сердиться. По всему было видно, что Куницын от души сочувствует ему и изо всех сил стремится помочь. И так ко времени было это дружеское участие, таким добрым выглядел сейчас этот обычно замкнутый и насмешливый человек, что Саша вдруг почувствовал, что мог бы рассказать ему не только о вчерашних размышлениях по поводу своей инженерской никчемности, но даже и о разговоре с Татьяной, и обо всем, что с этим разговором для него было связано.
Они подошли к входу в метро. Из тяжелых дверей вырывались клубы пара. Продавщицы сластей топтались у своих лотков, дуя на закоченевшие пальцы.
Пропустив Куницына вперед, Саша вошел за ним следом в теплый после улицы вестибюль и направился было к кассе, но Куницын удержал его за руку.
- У меня книжечка, - сказал он и потянул его за собой к эскалатору.
Когда они вышли на перрон, поезд только что подошел. Толпа разделила их, и они всю дорогу молчали, лишь изредка поглядывая друг на друга, причем Саша всякий раз отводил глаза, испытывая смущение от внезапной близости, которая между ними возникла. Если бы он намерен был ехать к Татьяне, ему бы следовало сойти уже через две остановки, но он решил проводить Куницына и поехал дальше.
- Вы что, тоже в этих краях обитаете? - спросил тот, когда они вышли наконец из вагона.
- Нет, но мне спешить некуда, и я вас провожу, если вы не возражаете, - сказал Саша, почему-то опять смутившись.
Куницын пристально поглядел ему прямо в глаза, потом, видимо на что-то решившись, поманил его за собой пальцем и направился в сторону, противоположную выходу.
Саша, недоумевая, пошел за ним.
Дойдя до конца перрона, где было совсем безлюдно, Куницын уселся на мраморную скамью с деревянным сиденьем и указал Саше на место рядом с собой.
- К себе вас пригласить не могу, - сказал он, расстегивая пальто и усаживаясь поудобнее, - у меня сегодня племянник с женой и ребятами обедают, и по сему случаю в квартире дым коромыслом, а потолковать нам с вами следовало бы. Так что усаживайтесь, и поговорим здесь. Жалко - курить нельзя, да уж ладно, как-нибудь перемучаемся.
Саша сел рядом с Куницыным и уставился себе под ноги. Ему все еще было не по себе.
- Ну-с, - сказал Куницын, глядя на него поверх очков. - Так о чем же мы с вами толковать будем? Вы мне ничего не хотели поведать?
- Я, собственно... - замялся Саша.
- Правильно. Это не вы мне, а я вам имел намерение кое-что сказать.
Куницын помолчал немного, будто собираясь с мыслями, поправил очки и вдруг коротко хмыкнул.
- Удивительная манера у нас, у мужчин, - сказал он. - До смерти боимся всякой душевности. Ну что, в самом деле, мы с вами сегодня сделали такого, из-за чего бы следовало прятать друг от друга глаза... Ну, отправились в выходной день на постройку, встретились, разговорились... Ну, выяснилось, что один из нас не такой уж старый брюзга, как первоначально предполагалось, и что с ним, пожалуй, можно бы даже и подружиться... Так ведь этому радоваться надо, а не прятать глаза. А? Как вы считаете?
Саша смущенно пожал плечами и улыбнулся.
- Вот то-то. А все боязнь показаться смешным и еще одна боязнь, такая же глупая, как и первая, - упаси бог не пойти проторенными путями. Сколько эти две боязни бед на земле наделали, страшно подумать. Я вот, например, в вашем возрасте Новый год не справлял, пробор в волосах носил с правой стороны, барышнe в любви объясниться боялся... А недавно я у Толстого знаете что прочел? Он, оказывается, когда писал «Войну и мир», больше всего старался, чтобы у него получилось совершенно так же, как у других. Вот она где - настоящая сила, настоящая уверенность в себе!
Куницын в возбуждении даже привстал, но сейчас же снова сел, выжидательно глядя на Сашу. Мимо них с победным воем промчался ярко освещенный поезд и исчез в туннеле, оставив после себя вихрь теплого воздуха.
- Я вас второй год наблюдаю, - продолжал Куницын уже спокойно. - Связанный вы какой-то, весь в этих самых боязнях, точно в репьях. Смотрите все время на себя со стороны и очень себе не нравитесь. Разумеется, это хорошо, когда человек сам от себя не в восторге. Но мера во всем нужна, ме-ера! Не так ли? Вы только подумайте, в какое время и в каких обстоятельствах мы живем! Какую мы с вами свободу завоевали в одна тысяча девятьсот семнадцатом году! А вы тени своей боитесь! Вы как полагаете, - ошибку свою признать - это стыдно? Или поступить так, как все поступают? Или дать волю своему чувству? Эх, скинуть бы мне годиков тридцать! Сколько я на своем веку дел не сделал, сколько речей не произнес, со сколькими хорошими людьми не подружился, сколько вальсов не станцевал - вспомнить страшно!
Куницын помолчал и, досадливо покрутив головой, добавил:
- Бестолково я говорю. Хочется, понимаете, выразить свои мысли коротко, связно, а вот не получается. Что тут поделаешь?
- Совсем не бестолково, - сказал Саша. - И если бы вы только знали, как для меня сейчас важно то, что вы говорите.
Он полез в карман и вынул папиросы, потом вспомнил, что курить нельзя, и сунул коробку обратно.
- Пришел ко мне недавно один приятель и рассказывает такую историю, - начал он нерешительно, словно не зная, продолжать ли.
Но тут мимо опять промчался поезд, и пришлось подождать, пока не утихнет грохот.
- Я вру, это не приятель, - сказал вдруг Саша, - это со мной самим произошло.
И, торопясь, волнуясь, подыскивая слова, пытаясь иронией прикрыть волнение и сознавая, что Куницьщ все это видит и понимает, он рассказал ему всю историю своих отношений с Татьяной вплоть до вчерашнего вечернего их разговора. Рассказал про то, как они познакомились накануне Сашиного отъезда в Москву в южном курортном городке, где Татьяна гостила у своих родителей; как они провели вместе весь этот ослепительно-жаркий, счастливый день и расстались только под вечер, условившись, что назавтра Татьяна придет на вокзал к отходу московского поезда; как он ждал ее на другое утро, стоя у своего вагона, и, уже отчаявшись дождаться, увидел, что она бежит вдоль поезда и ищет его глазами; как расцеловались они на прощание, испуганные и счастливые внезапно возникшей между ними близостью; как встретились через две недели в Москве и он вскоре заболел воспалением легких, а она не позволила везти его в больницу и ухаживала за ним, проводя у него все свободное время. Рассказал о том, как понравилась Татьяна его матери, когда та приезжала в Москву, как мать убеждала их не мудрствовать и пожениться, а он доказывал, что, живя врозь и не обременяя друг друга, они вернее сохранят свое чувство. Тут Саша на минуту молк и, сморщившись, точно от боли, заставил себя вспомнить и повторить все свои тогдашние рассуждения - о работе, которая должна быть для человека «прежде всего», о том, что, ставя перед собой «большие цели», человек не вправе обзаводиться семьей и «размениваться на мелочи», - словом, рассказал обо всем, что после вчерашнего разговора с Татьяной с особенной яркостью всплыло в памяти, рождая чувство гнетущей тоски и стыда, с которым он никак не мог справиться.
Куницын слушал его молча, глядя куда-то в сторону. Когда Саша кончил, он медленно повернулся к нему и покачал головой.
- Н-да, хорош мальчик, - промолвил он сокрушенно. - И самое печальное, что ведь и ее, наверное, убедил в своей правоте. Шутка ли сказать - большие цели! Тут ведь кто угодно спасует. - Он переждал, пока пройдет поезд. - Ну, а сейчас что вы обо всем этом думаете?
- Сейчас я думаю только о том, что я жить без нее не могу, - криво усмехнувшись, прошептал Саша.
Куницын будто не слышал.
- И ведь что характерно? - продолжал он. - Характерно, что по-настоящему оценить весь этот мальчишеский вздор, со всеми этими рассуждениями о высоких целях и о личной жизни, которая, видите ли, мешает работе, нам только тогда удается, когда прищемит нас как следует. Простого не можем понять до времени, что ведь и для больших дел человеку нужна родная душа. А? Как вы считаете?
- Ничего я сейчас не считаю, - сказал Саша. - Просто мне очень худо.
- Ну вот видите, - чему-то вдруг обрадовавшись, воскликнул Куницын. - Тогда мы с вами вот как поступим: вы сейчас отсюда прямо к ней и ступайте.
- К кому? К Татьяне?
- Что у вас за манера, честное слово, делать вид, что вы не понимаете, о чем идет речь!
- Так ведь она...
- Ну уж, что она, об этом вам трудно судить. Молоды слишком. Тем более что она и сама этого, вероятно, не знает. Мой вам совет - ступайте сейчас к ней и про все расскажите. Про то, что сердце щемит, про то, что не спали всю ночь.
- Я спал, - жалобно сказал Саша.
- Спали? Н-да... Непонятный народ! Ну тогда про это не говорите. Врать не надо.
- Значит, вы считаете, что нужно идти? - сказал Саша, поднимаясь и застегивая пальто.
- Считаю, что нужно, и со всеми вытекающими отсюда последствиями, - сказал Куницын, тоже вставая. - А про опалубку завтра поговорим. Отличная вам пришла в голову идея. Хорошо бы эту самую резиновую прокладку поскорее соорудить. А? Как вы считаете?
Но Саша уже не слышал. Мысли его теперь были заняты тем, как проще всего добраться до дома Татьяны. И, решив доехать до центра на метро, он больше всего был озабочен мыслью о том, как бы поскорее распрощаться с Куницыным, чтобы попасть на первый же поезд.
К счастью, Куницын понял и это. Он вдруг заторопился и, не позволив Саше проводить себя, сам усадил его в вагон. Была еще подробность в их расставании: подталкивая Сашу к двери вагона, Куницын как-то совсем по-отечески погладил его по плечу. Но об этом Саша вспомнил уже много позднее.
Подойдя к знакомому серому дому, он остановился и перевел дух. Ему не хотелось, чтобы видно было, что он торопился. Отдышавшись и нарочито медленно поднявшись по лестнице, он позвонил три раза и стал прислушиваться к тому, что происходит за дверью.
- Татьяны Степановны нет, - послышался оттуда голос одной из Таниных соседок, и ему сейчас же открыли.
В полутьме он не разобрал, кто перед ним, поблагодарил и, что-то пробормотав о том, что он сам посмотрит, дома ли Татьяна, пошел к ее двери. Тихонько постучавшись раз и другой и не дождавшись ответа, он вошел в комнату. Зимний день подходил к концу, и здесь было сумрачно. На диване, укутанная белым пуховым платком, спала Татьяна.
Саша вышел в переднюю, снял пальто и, вернувшись, тихо прикрыл за собой дверь. Татьяна, ровно дыша, лежала все в той же позе. На цыпочках он подошел к окну и стал глядеть на улицу, пытаясь заново передумать то, о чем они говорили с Куницыным. Но это решительно не удавалось ему. В голову лезли обрывки каких-то давних воспоминаний, какой-то вздор, не имевший никакого отношения к сегодняшним его размышлениям; неожиданно ему вспомнилась улица, на которой он рос, потом почему-то лицо пианиста, которого они с Татьяной слушали на прошлой неделе; он вдруг представил себя на месте этого пианиста, выходящим на залитую светом эстраду, и даже похолодел от волнения, так явственно предстала перед ним эта картина. Прогнав ее, он отвернулся от окна и, взглянув на Татьяну, увидел, что она уже не спит и глядит на него, прищурившись и точно не узнавая.
- Ты давно пришел? - спросила она, поправляя платье.
- С полчаса, - ответил он, отходя от окна и садясь. - Ты обедала?
- Нет. Я поздно сегодня завтракала.
- А потом что делала?
- Убирала комнату, плакала, принимала посетителей, опять плакала, потом вот поспала немного.
- Каких посетителей?
- Может быть, тебе бы лучше следовало спросить, почему я плакала?
- Это я и так знаю.
- Вот как? А ты тоже еще не обедал?
- Нет... Так почему же ты плакала?
- Сама не знаю. Я очень тебя жалела, и потом... ну, трудно же мне все решать самой.
- Очень меня жалела? - искренне удивился Саша.
- Конечно. Если бы ты видел, какое у тебя было лицо, когда ты вчера уходил...
- У меня вчера на работе было все очень сложно.
- Почему же ты сказал, что ничего не произошло?
- Очень издалека нужно было рассказывать.
- Вот бы и рассказал... Вместо того чтобы учить меня уловлять сердца.
- Таня!
- А по-твоему, как это называется?
Саша вспомнил вчерашние свои поучения и поежился.
- Я тебе говорил когда-нибудь про мою опалубку? - спросил он.
- Нет, не говорил. Не переводи, пожалуйста, разговор.
- Я не перевожу. Ты же сама просила рассказать, что у меня вчера произошло на работе.
- При чем здесь опалубка?
- При том, что это вроде как бы мое изобретение, и я с ним вчера провалился.
- Какой ты все-таки скрытный, Саша. Я тебе всегда обо всем рассказываю, а ты...
Татьяна встала с дивана и, подойдя к зеркалу, провела щеткой по волосам.
- Трудно тебе живется на свете, - сказала она, глядя на Сашу в зеркало. - Все время один и один...
Саша молча глядел на Татьяну, чувствуя, как все слова, которые он готовился сказать ей, тускнеют и становятся лишними.
- Слушай, пойдем куда-нибудь пообедаем, - предложил он неожиданно для себя самого.
- Никуда я не пойду. Разве ты не видишь, какие у меня глаза?
Только теперь Саша обратил внимание на то, что глаза у Татьяны вспухли и покраснели.
- Знаешь, а тебе это идет, - заметил он, улыбаясь.
- Какой вздор! Кому могут идти заплаканные глаза?
- Тебе вот идут.
- Пожалуйста, не утешай меня. Я в этом совсем не нуждаюсь. Я сегодня сильная, самостоятельная и злая. Лучше расскажи про опалубку. Это имеет какое-нибудь отношение к палубе?
- Нет, не имеет. Для жены строителя ты плохо разбираешься в этих вещах.
- Я не жена, а возлюбленная строителя. И преподавательница русского языка в средней школе.
Татьяна взбила волосы на висках и, приблизив лицо вплотную к зеркалу, стала мизинцем разглаживать воображаемые, как всегда утверждал Саша, морщинки в углах глаз.
- Мы долго будем говорить в таком тоне?
- Нет, не долго. Расскажи про опалубку.
- Ну ладно... Что ж тебе рассказать... Значит, опалубка - это деревянная форма, в которой отливают бетонные части сооружений. Сейчас речь идет об опалубке для междуэтажных перекрытий. Понимаешь?
- Понимаю. Пол, потолок... Между этой комнатой и той, которая наверху, - она указала вверх пальцем.
- Правильно. Так вот, до сих пор такие перекрытия делались по мере того, как строители подвигались вверх с этажа на этаж. И когда бетон твердел, опалубку ломали. А я предлагаю в многоэтажных зданиях начинать отливку перекрытий сверху, и по мере того, как бетон будет твердеть, на блоках опускать опалубку, не ломая ее, и снова заливать бетоном. Вот и все. Как видишь, открытие не мирового масштаба.
- Ну, а дальше?
- Что дальше?
- Что с этим твоим предложением?
- Да ничего... Осенить, как говорится, меня осенило, а разработать свой метод я как следует не сумел. Вот и провалился.
- То есть как? Совсем провалился?
- Может быть, не совсем, но есть о чем поразмыслить... Слушай, Таня... - Саша замолчал и принялся рисовать пальцем на валике дивана воображаемые узоры. - Кто у тебя сегодня был? Мезенцев?
- Да.
- Ну и что же? Ты действительно думаешь, что он лучше, чем я?
- Действительно думаю. Но я ему сказала, что я не выйду за него замуж.
- Он тебе это предложил?
- Надо полагать, если я говорю, что мне пришлось ему отказать.
- А ты... а почему ты так решила? - произнеся эти слова, Саша вдруг почувствовал, как впервые за сегодняшний день исчезло чувство тяжести, мешавшее ему двигаться, дышать, говорить.
- Почему я решила так поступить? - медленно переспросила Татьяна и улыбнулась. - Неужели я должна тебе объяснять?
- Таня! - сказал Саша, вставая с дивана.
...О том, что случилось после этого, он всегда вспоминал со смешанным чувством умиления и неловкости. Ему вдруг стало трудно дышать и, шагнув вперед, он крепко прижал Татьяну к себе и стал гладить ее плечи, невнятно бормоча какие-то неуклюжие ласковые слова и отворачиваясь, чтобы она не увидела того, что с ним происходит. Но когда она наконец оторвалась от него и взглянула ему в лицо, глаза у него все еще были мокры от слез, и с этим уже ничего нельзя было сделать.
1965
Содержание
ТРУДНАЯ ПРОФЕССИЯ (Вместо предисловия)
ОХ, УЖ ЭТИ СПОСОБНЫЕ МОЛОДЫЕ ЛЮДИ!
ДАВНИЕ ВРЕМЕНА (Эдуард Багрицкий)
ИСААК ЭММАНУИЛОВИЧ БАБЕЛЬ
М. М. ЗОЩЕНКО
ИЛЬЯ ИЛЬФ
ЕВГЕНИЙ ПЕТРОВ
ДВЕ ВСТРЕЧИ (Из воспоминаний об А. С. Макаренко)
ПОИСКИ НЕ УВЕНЧАЛИСЬ УСПЕХОМ (Хэмингуэй)
АДМИРАЛ ИСАКОВ (и об А.Маринеско)
ЮРИЙ ГЕРМАН
ВЕЛЬМОЖА
ПРОРАБОТКА (Щербаков)
ЗИМНИЙ ДЕНЬ (Маленькая повесть)