Из штаба армии пришел приказ о том, чтобы наш отряд взял во что бы то ни стало поселок Черноерковский и в дальнейшем способствовал 26-й бригаде, идущей справа от него, во взятии Ачуева, куда неприятель стягивает остатки расколоченного своего десанта, срочно погружая их на суда и переправляя в Крым. Десант Врангеля действительно можно считать разбитым. После нашего удара по тылу в станице Ново-Нижестеблиевской он, теснимый нашими лобовыми частями со стороны Ново-Николаевки, увел оттуда свои главные силы и, проходя через Стеблиевку (она же Гривенная), дал нам последний бой. Мы покачнулись, но удержались — Гривенная осталась за нами. 29-го мы со своим экспедиционным десантом возвратились в станицу Славянскую и там уже получили предписание влиться во 2-й Таманский полк 2-й отдельной бригады при штарме IX и, образовав таким образом отряд тысячи в полторы стрелков и кавалерии, взять направление на Черноерковскую станицу, 3-го к вечеру мы с товарищем Ковтюхом на машине отправились в Черноерковский. Здесь только что в поселке Черноерковском (стоящем за пятнадцать верст перед станицей Черноерковской) наладили мост и перетащили орудия. Части готовились к бою. Неприятель все время отступал под нашим натиском, но отступал организованно, давая и принимая бои, направляя передом к морю свои обозы и тыловые организации и оставляя для отражения наших войск довольно сильные арьергардные части.
Уже после боя в Гривенной нам стало известно, что неприятель смазывает пятки, удирая к морю и готовясь к погрузке. Пленные, перебежчики и подводчики сообщали, что у моря непрерывно курсируют пароходы и что на этих пароходах многое уже переправлено в Крым.
Местность здесь удивительно сложная, и открытых операций вести почти невозможно. Огромная территория, прилегающая к Азовскому морю, занята лиманами, болотами, плавнями и камышами. Лиманами здесь называют небольшие водные вместилища наподобие наших крупных прудов и мелких озер, а плавнями называют болотистые места, покрытые камышом, где почти совершенно нет прохода. Сообщение в этом краю идет по грядам, а грядами называют более или менее широкие полосы твердого грунта, по которому возможно движение, как по дороге. Здесь страшно много дичи — гусей, уток, бекасов и прочего, и все это не перепугано, близко, почти вплотную подпускает человека. Население занимается по преимуществу рыболовством — частью по своим рекам и лиманам, частью в Азовском море.
Хлеб здесь привозной — этим и объясняется то обстоятельство, что у неприятеля за последнее время наблюдалась сильная голодуха, а на этой почве развивался и ропот. Население смешанное — казаки и иногородние. На Кавказе вообще и здесь в частности между иногородними и казаками наблюдается глухая рознь, которая в 1918 году вылилась в форму открытой и кровавой схватки. Казаки все еще живут своими сословными традициями и чуют беду от социальной революции, а иногороднее население, из которого состоит почти исключительно и рабочее население Кавказа, — оно близко к нашему коммунистическому движению, хотя и имеет некоторые черты избалованности, свойственные воспитанию в богатом, просторном, сытом крае.
Отношение казачества к десанту Врангеля было все-таки не таким, какого ожидал сам Врангель. Он полагал, что все казачество Кубани подымется разом и поможет ему сокрушить большевиков. В надежде на это он с десантом Улагая выслал сюда совершенно готовые штабы полков, бригад и дивизий, выслал обмундирование, военное снаряжение, вооружение и огнеприпасы. Он усиленно раздувал сведения о том, что его части уже подошли к самому Екатеринодару и оцепили всю область. Но казачество держалось пассивно и выжидательно, к Врангелю убежали и присоединялись по станицам только отдельные лица или небольшие группы. Пассивность казачества, разумеется, никоим образом нельзя объяснить сочувствием Советской власти, нет. Казаки потому выжидали, что еще не были уверены в успехе Врангеля, а на «ура» идти им не улыбалось. Если же Врангель действительно смял бы здесь советские войска, казаки были бы активно на его стороне. Убежавшие к Врангелю казаки и составляли те арьергардные части, которые, отступая, все время сражались с нами. Регулярные части, прибывшие из Крыма, погрузились первыми и уехали обратно в Крым, а здесь за последнее время все больше действовали белые партизаны окрестных станиц, прекрасно знающие местность и, надо сознаться, дравшиеся великолепно, — была налицо удивительная стойкость, спокойствие и мужество.
В ночь с четвертого на пятое была наша первая ночная атака. Под прикрытием орудийного огня спешенный кавалерийский эскадрон кочубеевцев должен был переправиться через реку и выбить неприятеля из окопов. А засел неприятель крепко, и позиция им была выбрана отличнейшая.
За поселком Черноерковским Черный Ерек изгибается вправо, а слева в него втекает какая-то другая речка, так что получается нечто вроде якоря, и в выбоину этого якоря неприятель положил своих стрелков, в центре и по краям наставил пулеметов. Река глубокая, мостов нет, перебраться невозможно. Кругом плавни, лиманы, густые заросли камыша.
Мы подали к берегу байды — байдами здесь называют выдолбленные из одного ствола лодки — и на этих байдах за ночь решили перебросить кочубеевцев. Эскадрон этот является у нас самой надежной и смелой частью, потому его и выбрали на такое отважное дело. Когда спустилась ночь, мы открыли орудийный огонь, и кочубеевцы пустились по реке. Но в то же мгновение был открыт с другого берега такой орудийный огонь, что пришлось вернуть эскадрон, чтобы не потерять его весь и понапрасну. Первая атака не удалась. Это нас не остановило, и на следующую ночь мы решили повторить атаку, за день подготовив почву и выяснив еще точнее как расположение, так и силы неприятеля. С раннего утра 5-го числа завязался бой. Мы с товарищем Ковтюхом пробрались на крышу избушки, стоящей на берегу, и до ночи целый день руководили боем. Наши цепи были раскинуты поблизости, но необходимо было их к вечеру же продвинуть возможно дальше. Рота стояла в резерве возле избушки, ее мы посылали в подкрепление лежавшим в окопах. Красноармейцы страшно устали, несколько ночей они провели без сна, и потому теперь наблюдалась некоторая вялость при исполнении приказов. Но внушительность и апломб, с которыми отдавал свои приказы товарищ Ковтюх, творили чудеса: часть оживлялась, вскакивала словно встрепанная и летела по назначению. Вот уж нам с крыши видны перебежки, вот уж цепи подвигаются к самой извилине реки.
И вдруг оглушительные залпы и пулеметный стрекот остановили наши цепи. Стрелки залегли. Скоро стали прибывать раненые, их наспех перевязывали и отправляли дальше, в тыл. Мы продолжали лежать на крыше, пригнувшись за трубу. Пули визжали, стонали, звенели. Целые рои этих певучих убийц проносились стремительно над нашими головами, но нас не касались.
Меня еще накануне, когда я лежал на стогу сена, изображавшем наблюдательный пункт, слегка контузило пулей. Я полулежал, положив левую ногу на правую. Пуля скользнула по голенищу сапога, прорвала его и, не задев ни тела, ни кости, промчалась мимо. Остался только густой синяк, вдавило мясо да ломило кость пониже чашечки. Миновало благополучно. И теперь вот, лежа на крыше, я неуязвим, они меня не достают.
В окопы то и дело подносили патроны. Ящики разбивали здесь же, у избушки, и там моментально все расходилось по стрелкам. Пальба шла отчаянная, стихла она только в темные сумерки, когда ничего уже нельзя было видеть. Перед сумерками мы подали было свои байды к извилине реки, но ураганный огонь неприятеля заставил на время отложить и эту задачу. Спустилась ночь. Мы наскоро закусили в станице и снова явились к реке. Готовилась ночная атака. На этот раз мы спешили два эскадрона и снова решили пустить их через реку. Байды тихо поплыли во тьме. Они пробирались так осторожно, что нельзя было слышать даже удара весел по воде. Крадучись вдоль берега, они тихо подходили к назначенному месту и готовились к приему храбрецов. В это время оба эскадрона подошли к избушке. Шепотом отданы были необходимые распоряжения, и красноармейцы рядами исчезали во мгле ночи. Когда я смотрел на них, и гордость и жалость овладевали всем моим существом: в темную ночь на байдах перебираться через реку, а перебравшись, ждать ежесекундно, что вот-вот пулеметы уложат их на месте, — это страшно. И все-таки они шли — молча, тихо, как будто даже спокойно. Орудия протащили на себе почти на самый берег к изгибу, чтобы ударить картечью по неприятельским окопам.
Скоро взойдет луна, надо торопиться, чтобы враг не заметил нашей подготовки. В это время прискакали два гонца и сообщили, что на Кучугурской гряде наши части отступили и бегут всё дальше. Явилась опасность, что нас обойдут с тыла, отрежут, и таким образом вся ночная операция сведется к нулю, — больше того: мы этим лишь осложним свое положение. Но, взвесив все, учтя общее отступление неприятеля, мы согласились, что он дальше не способен ни на что, кроме обороны. Отрядили дюжину кочубеевцев и во главе с командиром полка товарищем Пимоненко послали их на Кучугурскую гряду остановить бегущих во что бы то ни стало, не останавливаясь даже перед расстрелом.
Пимоненко уехал, а мы стали готовиться к бою. Луна уже поднялась, мы дали ей спрятаться за тучу, и был отдан приказ открывать пальбу.
Прошло мучительных пять минут… Я ждал каждую секунду первого орудийного выстрела, вперив свой взгляд во тьму ночи по направлению к неприятельским окопам, но выстрела все не было. Да скорее же, скорей… Хоть бы уж чем-нибудь кончалось, а то целые дни все пальба и пальба, а в Ачуеве, всего ведь за двенадцать верст от нас, идет срочнейшая погрузка. Если медлить еще — ничего не отхватишь, все уедет в Крым. Скорее же, скорей. Грянул выстрел, за ним другой, третий. Заторопились, загоготали пулеметы, где-то далеко-далеко, словно из-под земли, неслось «ура» — камыши пожирали все звуки. Это наши орлы кинулись через реку. Уже больше не строчили пулеметы, уже по глубокому тылу били наши орудия. Неприятель оторопел от ужаса и кинулся бежать, оставляя в окопах убитых, винтовки, патроны…
Мы заняли берег. Скоро подтянули туда пехоту, а эскадроны отвели обратно в станицу. Жителям приказано было за ночь построить мост на баркасах и байдах. Закипела работа. Стрелки переправились через реку. В это время черные тучи разразились проливным дождем. Усталые, измученные красноармейцы должны были оставаться в окопах под открытым небом, под ужасным дождем. Мы ушли в халупу, измочившись до последней нитки. Теперь сказываются плоды: Ковтюх уже слег, распух, температура 39? а у меня страшно ломит все тело — скоро слягу, вероятно, и я. Долго буду я помнить эту ужасную ночную атаку — такого ужаса, такого страшного эффекта я не видал никогда.
Слава героям, борцам за Советскую власть, красным защитникам трудовой России.
Ст. Славянская,
7 сентября 1920 г.
За перевалом, по берегу Черного моря, идут красноармейцы. Их много, целые тысячи. А еще больше идет с ними разного присталого народу: иногородних станичников, женщин, стариков, ребятишек… Все это погрузилось на широкие телеги — сами беженцы, сундучки, узелки, мешочки; кое-где выглядывает поросенок, красноголовый петух, собачонка… Пыль, скрип, непрестанная брань, перекличка, лязг оружия, человеческий гомон. Позади, в станицах, озверелые казаки истязают оставшихся — тех, что не успели бежать. Лазят теперь по оставленным хатам, роются, ищут, растаскивают чужое добро… А вот в Новороссийске, так недалеко, они уж наставили виселиц, и этот прискакавший товарищ рассказывает, как они подводят пленного к перекладинам, заставляют его надевать на шею веревку и вешаться самому… Бр-р-р… Не одного, не двух — сотнями ведут под перекладины этих несчастных невольных самоубийц. Офицеры крутят усы, хохочут. Изредка плюют в лицо проходящим пленникам — так, как бы невзначай, как бы не разбирая: камень тут или человек. Они уже устали издеваться, ухмыляются да изредка покрикивают: «Ладно!.. Так-то сволочь!..» По городу рыщут «вольные» люди — им нет ни от кого запрету: куда зайдут, что возьмут, с тем и останутся. Они могут и голову снести безответно. Могут и дочурку-девочку изуродовать хмельной компанией — это никого не тронет: офицер посмеется над удалью лихого казака… Город утонул в пьяных парах, стонах, кровавом запахе… Носится черная смерть, грызет бесконечные жертвы…
За перевалом идут красноармейцы — разутые, раздетые, без штыков, без патронов. Им нечем отбиваться от своры палачей, горами и ущельями отходят они на юг, где можно добраться до своих. Голодно. Хлеба нет. Уже давно они едят только желуди да кислицу… Лошадиные трупы усеяли путь — коням тоже нечем питаться: бесплодны и холодны горные скалы. То здесь, то там остается телега — ее некому везти. И у каждой телеги драма. Ребятишкам не успеть за красноармейцами. Мать не уведет их, не унесет — она сама чуть стоит на ногах. Остаться нельзя — наскочат, изуродуют озверелые казаки… А вон, посмотрите: в телеге остались двое малюток — одному года четыре, другому два… Глазки вспухли, красные, полные слез… Армия идет, уходит и мать, а малютки остались… Протянули ручонки, кричат, еще не понимают того, что скоро умрут с голоду. Исступленная простоволосая мать, восковая, дрожащая, уходит за скалы — все дальше, все дальше. Отойдет, остановится, посмотрит на малюток, закроет руками лицо — и дальше… А потом снова встанет и снова смотрит, а слезы падают на скалистый грунт… Так и ушла… Малютки остались под откосом с простертыми ручонками, с наплаканными глазами.
За перевалом идут красноармейцы. Те, которым дальше не под силу, больные и раненые, садятся отдохнуть и остаются — им уж никогда больше не догнать ушедших далеко вперед…
Лошадиные трупы, плачущие малютки, беспокойные курицы, телеги с добром, больные красноармейцы — все остается по пути, погибает медленной неизбежной смертью… Справа море, слева скалы, сзади свирепые казаки, а впереди — впереди не догнать ушедших товарищей.
За перевалом, по каменному грунту, уходят вдаль красноармейцы…
25 марта 1921 г.
Багажом пришло ко мне пуда три книг. Попробуй-ка, дотяни по нынешней дороге; все развезло, осклизло, распустилось. Со мною крошечные саночки (сосед-спекулянт больших не дал). Везу. От станции продвинулся еще всего 60–70 саженей, а пот так и садит — вижу, что до Арбата не вынесу. Стою — раздумываю, как быть…
— Ай, товарищ-господин, давай я…
Из толпы выделилась фигура татарина; зипунишко, лапти, обычная татарская шапка… Дыры, лоскутья, клочья, заплаты… Усы моржовые — темно-рыжие, мокрые. Глаза чуть видно — моргают, слезятся… Голосок тонкий, умоляющий…
— Денег нет, брат, платить нечем будет…
— Мешок картошка везешь? — спросил он, указывая на груз и, видимо, предполагая получить «натурой».
— Нет, книги.
— Книги… Куда книги везешь?
— Далеко, на Арбат.
— Далеко на Арбат? Давай я…
— Так нет, чего же, братец, давай уж лучше вместе, я тоже тебе помогу…
— И вместе харашо, давай вместе…
— Ну, так за сколько же?
— Рупь давай.
— Это сто тысяч?
— Сто тысяч давай.
— Так и быть — поедем…
Мы тронули… Целимся больше на дорогу — тут кое-где сохранился лед и снег… Мчатся автомобили, окатывают нас каскадами навозной жижицы, перегоняют на тротуар…
Спутника моего зовут Шакиром — он беженец с голодного Поволжья. Только вчера похоронил жену, осталась на руках полуторагодовалая малютка. Не знает, куда теперь с ней деваться, чем кормить. Сам работы не нашел, околачивается возле больших вокзалов. Но и тут дела Шакиру не даются: санок нет, купить их не на что, а на ручной багаж монополию захватили станционные носильщики, злобно встречающие ободранных конкурентов. Шакиру за пятьдесят пять, силенок у него осталось немного, на тяжелую работу не годится.
— Таскать все надо, — говорит он. — Есть хочешь — таскаишь. А таскать не будешь — есть не будишь. Ящик таскаишь…
— Да у тебя и силы-то нет, Шакир, где тебе ящики подымать?
— Хлеба хочишь — сила есть, хлеба не хочишь — сила нет.
— А ты обедал сегодня?
— Вчера обедал…
— Ел сегодня?
— Вчера ел.
— А будешь есть?
— Буду есть — ты хлеба дай…
— Дам… А девочка твоя — кто ее-то кормит?
— Дворника жена есть… У нее девочка… Сколько деньги принес — жене дворника отдал, все ей отдал.
— А далеко живешь, Шакир?
— Тагански…
— Это пешком туда и пойдешь?
— Сегда пешком ходим… Деньги дочка нужны…
Я посмотрел ему на ноги: лапти запутаны в лохмотья; все это намокло, пропиталось навозным соком, грязью…
— Ноги-то мокрые?
— Ноги сегда мокрые.
— Болят они у тебя?
— Доктор ходил, сказал — болят ноги…
— Лечишь, значит?
— Больше доктор не ходил, станция ходил… работать надо. Деньги дочка носил.
За долгий путь о чем только не переговорили мы с Шакиром. Он рассказывал, как жил в батраках, как работал, нуждался. И выходило так, что прошлая жизнь была у него только чуть-чуть получше той, что настигла теперь… Он не запомнит времени, когда семья была бы разом — и сыта, и одета, и обута. Чего-нибудь всегда не хватало, а семья была в семь человек. Теперь кто поумирал, кто замуж повыходил, остался Шакир с женою вдвоем, да тут еще на грех девчонка родилась.
— Девчонка зря родился, — говорил мне Шакир. — Девчонка не нада родиться… Малака нет, хлеба нет, голод есть — девчонка не нада родиться…
Но делать уж нечего; бьется, а кормит. Теперь, без «бабы» ему совсем тяжело: она хоть что-нибудь сварит, бывало, когда Шакир денег принесет, а теперь и денег заработает, да варить-то уж некому.
— Купишь хлеб, огурец, капуста, вода попил, больше нет ничего…
— И так каждый день?
— Так сегда… Только хлеб не сегда.
— Плохо тебе, Шакир, живется… А будет лучше? Как ты думаешь — будет лучше или нет?
Мне хотелось узнать — ждет ли он чего, надеется ли на что-нибудь? Только я опасался, что не поймет Шакир вопроса. Ан нет, понял — глаза осветились, расширились, помолодели.
— Все будит хароший…
— Так где же хорошо-то, — донимал я его, — посмотри, как ты нуждаешься…
— Сичас нет — и плоха… А когда будит — хорошо будит…
— Ты уж не доживешь, Шакир…
— Девчонка жить будит, дочка жить будит…
— А знаешь ты, что такое совет?
— Совет? — переспросил он. — Совет знаю, ходил совет…
— Нет, ты знаешь ли, как он выбирается, кто выбирает и что он делает?
Как ни силился Шакир что-то мне объяснить, — понять было невозможно. Я стал ему объяснять. Смеется радостно, останавливает меня среди луж и навозных кучек. Извозчики и автомобили обдают грязью, а мы стоим, и возбужденный Шакир, глядя мне в глаза, спрашивает торопливо:
— Бедный человек не будит?
— Не будет, Шакир.
— Все работать будим?
— Все…
— Ленин сказал?
Я радостно вздрогнул от этого вопроса. Мы про Ленина еще не говорили с ним ни слова — Шакир назвал его имя первый…
Так, значит, и он, этот вот темнейший человек, знает, знает и чувствует, что имя Ленина можно называть лишь там, где говорят о труде, что Ленин и труд — одно и то же?..
Перескажешь ли все, что говорили мы за двухчасовую дорогу. Только я заметил, прощаясь, что Шакиру слова мои запали в душу, что они ему радостны, что редко-редко, может быть никогда, не говорили еще с ним так, как это вышло теперь…
Взявши краюху хлеба в обе руки, погладывая ее с концов, он уходил от меня, веселый и довольный, на свою далекую «Тагански», к голодающей малютке дочке.
10 марта 1922
Мы хотим, чтобы Первое мая было теплым, светло-солнечным днем. А сегодня так скверно: моросит изнурительный, бесконечный дождь; по выбоинам дорог хлюпает мутная вода; посерели и принахмурились дома, сараи, заборы, низко опустилось дымчатое, скучное небо.
Ах! Первое мая должно быть совсем иным! И не только я — мы все ожидали его в лучах, в цветущей зелени, с голубым высоким небом.
Теперь, я думаю, всем тяжело и обидно, как мне; даже не только обидно-тяжело, а опаска берет: «Ну, да как никто не придет, одни знаменосцы? Кому захочется в этакую гнусную слякоть истязать себя долгие часы? Не подумает ли каждый: „А пусть без меня… Что я один? И не приду — хватит народу… Дай-ка пережду окаянную хмару…“» Гвоздем торчала эта мысль. И беспокоила.
Я вхожу на широкий фабричный двор. Он напомнил мне распростертую засаленную рабочую блузу, когда от дождя по ней стекает масло, известка, нефть, прилипшие комья грязи.
На пустынном дворе еще большая тоска, чем на безлюдных утренних улицах.
Комнатка у фабричного комитета небольшая — черная, прокуренная, полутемная.
Мы сегодня пришли сюда спозаранку: не дошили вчера атласные знамена, не достроили подмостки театру, а открыть его надо сегодня же, Первого мая. Я не первый пришел: Катерина Лунева, Настя — сестра ее, Гаврилов, Никита Губан, старик Алексеич, — вон их сколько, уж не ночевали ли тут?
— Здорово, товарищи!
— Здравствуй, Павел! На молоток — иди на сцену, тебя там ожидают на подмогу.
Я ухожу. Но прежде чем уйти, смотрю на Катерину: у нее под опущенными ресницами не вижу глаз; губы сложены строго; низко опущен платок, она вся перегнулась, — склонилась над работой. Не стану мешать, не оторву, не скажу ей ни слова — лучше послушаю, полюбуюсь, как она станет говорить рабочим про Май; так постановил фабричный комитет, чтобы Катерина сегодня говорила: ее любят и уважают — такую рассудливую, умную и строгую.
Длинным-длинным коридором (такие только на фабриках) я пробираюсь к театру: мы его построили в пустующем сарае, когда-то забитом от низу до потолка хозяйскими товарами.
На минутку остановился я и слушаю: тихо. Где-то за стенами чуть гудят человеческие голоса, а оттуда, спереди, то молотком постучат, то проскрежещут ручником-пилою. В этом коридоре я как в подземелье: сыро, темно, даже страшно немного. Как тяжело быть одному: и здесь и там вот, на улице, под скучным слепым дождем. Я выхожу из коридора прямо в сарай и здесь работаю. Мне все скучно по-прежнему, да вижу я, что и товарищам моим не весело. Стучим, строгаем, пилим, таскаем, режем, вбиваем… Проходят часы. Как прежде, капает дождь непрерывными, бессильными, мертвыми каплями.
Когда на две, на три секунды у нас случалась тишина: не стучали молотки, не визжали рубанки и пилы, — через стены к нам стали доноситься какие-то звуки. И чем дальше, тем они становились явственней и громче. Гудит. Гудит. Гудит. Мы понимали, что это гомон человеческой речи… «Значит, не все пропало, — подумал я, — может быть, и праздник состоится по-настоящему…» Вместе с говором и шумом, который все усиливался за стенами, ко мне в грудь проникало новое чувство, я замечал, что у меня хоть и медленно, а все-таки пропадает, рассеивается понемногу то гнетущее, мучительное состояние, с которым я шел сюда, которым полон был до этой минуты.
Кончена работа. Мы достроили, что хотели. Я бегу обратно длинным мрачным коридором, и он мне кажется уже совсем не таким отвратительным, как прежде. Лишь только поднялся по ступенькам — прямо к окну. А окно смотрит в фабричный двор. Двор переполнен рабочими.
«Да что же это такое? — чуть не крикнул я. — Неужели правда? Значит, ни слякоть, ни дождь, ни хмурое небо — ничто нипочем…»
Я почувствовал, как краска стыда залила мне лицо; как я сам себе вдруг показался и смешным, и маленьким, и жалким со своими куриными утренними сомнениями.
Взволнованный, спешу я в комитет, а туда не проберешься, все ходы-выходы заполнил народ. Толпа колыхнулась к выходу — это торопились открыть во дворе собрание, чтобы идти на главную, на Советскую площадь, куда соберутся к условленному часу все фабрики. Поплыла толпа. С нею плыву и я. Когда поравнялся с дверью, пахнуло все той же сыростью, что и утром; так же бесстрастно и печально падал дождь, так же угрюмо было свинцовое небо… А у меня дух захватывало от радости. Я торжествовал. Я был счастлив в те минуты. Я уже чувствовал себя так, как будто кого-то и в чем-то победил…
До сегодняшнего утра нам не показали новые атласные знамена. Вот они, у трибуны; я тороплюсь их смотреть:
«Да здравствует советская власть!»
«Вся власть Советам!»
«Долой десять министров-капиталистов!»
«Над производством — рабочий контроль!»
«Передадим землю крестьянам, фабрики и заводы — рабочим!»
«Да здравствует мир!»
«Долой проклятую бойню!»
«Да здравствует Интернационал!»
«Смерть капиталу. Слава труду!»
Ах, какие это сжигающие лозунги! С каким захватом, с каким волнением из уст в уста передают рабочие эти огненные слова! Вот цели, к которым надо стремиться! Вот знамена, под которыми надо идти!
Скорее же, скорее на площадь, там будет нас еще больше, туда все фабрики принесут такие же атласные и шелковые знамена, где будут не вышиты — выжжены каленым железом такие же пламенные, зовущие слова.
Медленная, гордая, сильная входит по ступенькам Катерина.
— Товарищи! Этот день — наш. Мы посылаем сегодня еще громче свой привет рабочим мира. Мы сегодня еще громче проклинаем бойню, устроенную капиталистами. Мы больше не хотим воевать. Не станем. Под этими знаменами, под этими лозунгами — поклянемся во что бы то ни стало добиться победы рабочего класса!..
Недолго говорила Катерина. И не надо было долго говорить: вдохновенные лица рабочих, решимостью сверкавшие взоры, простые, словно литые слова, эти выкрики-клятвы, этот заключительный восторженный рев, — все говорило о готовности бороться, о готовности страдать, о вере в победу.
Мы пели «Интернационал». Что-то хотел еще сказать табельщик Каплушин, а ему крикнули из толпы:
— Сними с живота дареные хозяйские часы!
— Знаем мы тебя, подлыгалу!
— Ишь какой выискался защитник рабочим!
— Беги лучше — пошепчись с хозяином!..
Напрасно Каплушин махал жиденькими ручонками, напрасно брызгал слюною, торопясь что-то досказать и разъяснить, — из тысячи грудей неслось победное пение… Мы тронулись на площадь…
Никому не было дела до хмурого неба, до расслабленного противного дождя, до сырости, грязной дороги, истыканной лужами.
Взявшись за руки, рядами, колоннами шли мы по широким улицам, и толпа все росла, облипала чужими, случайными, которые не могли устоять перед нашей силою, перед стройностью, перед новыми песнями.
Лейся вдаль, наш напев,
Мчись вперед.
Над миром знамя наше реет
И несет клич борьбы,
Мести гром,
Семя грядущего сеет…
Оно горит и ярко рдеет;
То наша кровь горит огнем,
То кровь работников на нем…
Вот она — площадь. Гремят оркестры: сюда уже пришли и революционные полки. Знамена, знамена, знамена… Кругом знамена: алые, багровые, рдяные, ярко-красные…
На площади пять трибун… И с каждой трибуны все одни слова:
— На борьбу! На борьбу, рабочие! Победа только впереди — это еще не победа!
— Мы готовы! — отвечали рабочие.
— Мы готовы! — отвечали полки.
Шелестели знамена, и казалось, будто они тоже говорят, соглашаются, одобряют…
Так в Мае готовились мы к Октябрю.
Москва, 25 марта 1922 г.
Мы знаем, что 25 октября совершится переворот — именно 25-го, — ни раньше, ни позже. Центральный бой будет в Питере и Москве — там решается почти все.
Туда будет нужна наша помощь: мы должны им сказать, что сами готовы, что можем дать своих лучших солдат, что здесь, у себя, мы — победители!
Когда один, другой, десятый, сотый город скажет, что и он победил, что и он готов к помощи, — только тогда победа. Деревня победит вослед… Мы это знаем и лихорадочно готовимся к роковым, решающим дням.
Рабочим за октябрь выдано по пяти фунтов дрянной муки. Больше не дадут ничего, надежд на близкую получку нет, достать неоткуда, а покупать им не на что и негде. Положение грошовое.
Мы приходим на митинги, многотысячные митинги ткачей, которые собираются у себя по фабричным дворам.
Приходим, сами до тошноты голодные, говорить с ними о голоде.
— Рабочие! Дорогие товарищи!.. Видите сами — откуда мы добудем хлеба?.. Ближнюю неделю так и не ждите, не будет совсем… А там… там, может быть, будет: твердо не заверяем, а надежда есть… Вы за октябрь получили только пять фунтов — это тяжело; но что же делать, коли хлеба нет и не видно: все картофельную шелуху жуем…
— И картофельной-то нет, — простонет из гущи со скорбью ткачиха, и ей глухо отзовется старая, строгая мрачная соседка:
— Ах ты, господи, что же делать-то будешь…
— А вот што, — взвизгнет откуда-то женский крик, — вот што делать: у меня два дня не жрамши дети сидят!.. Ишь словарь какой нашелся (это уже к нам), на што мне слова твои, ты хлеба дай — хлеба, а то мне — тьфу на тебя… Вот што…
Это мать. Она не говорит, а, прыгая на месте, пронзительно и часто причитает, неистово машет руками. Грани терпения перейдены, ее уговаривать невозможно.
Молчаливо стоят угрюмые, суровые ткачи: они понимают голодную мать — не помешают ей в криках, в протестах, в угрозах отвести взволнованную душу. И мы замолчим.
Так одна от другой, заражаясь скорбью, вспомнив плачущих голодных ребят, еще больней, еще острей почувствовав вдруг всю муку лишений женщины-матери, измученные ткачихи взывают о помощи, бранят и проклинают — кого?.. Сами не знают кого, голосят, словно у дорогого гроба…
Спокойны, строги, серьезны стоят без движения ткачи…
Проходят минуты острого негодования, жалоб, безумных протестов и угроз… Море утихает, снова можно сказать; говоришь — и слушают тебя, и верят тебе, и знают, что помощь придет все равно откуда-то из совета, от этих вот, стоящих на бочках, людей, которых выбрали они же, ткачи, которым вверили свою жизнь и которых можно крепко побранить, излить на них всю невыносимую боль страданий от голода, от болезней, лишений на каждом шагу и каждый миг: свои, не обидятся.
Пробовали на эти митинги проникать мясники и в бурные минуты недовольства и угроз начинали сами кричать, только по-своему, по-мясницкому… Их узнавали, иной раз колотили, выбрасывали из рабочих дворов:
— Не лезь в чужое дело — здесь свои бранятся, сами и столкуются…
Над толпою проносятся слова:
— Мы опутаны изменой и предательством. Правительство бессильно: оно продолжает кровавую бойню, оно фабрики держит за фабрикантами, не дает крестьянам землю… Станем ли дальше терпеть? Сила в нас, мы все можем сделать!
— И сделаем… Но лишь тогда, когда власть возьмем в свои руки!
— Верно, верно, — вырывается из сотен и тысяч грудей. — Вся власть Советам! Долой министров-капиталистов! Долой социалистов-изменников!
Забыли про голод, забыли про тяжелую нужду, — вот они стоят, рабочие, готовые на борьбу, самоотверженные, сознательные, неумолимые в своем решении…
— Подходят дни — мчатся новые обжигающие слова, — последние дни, когда решается наша судьба. Пролетарская Россия готовится к бою… Готовы ли вы, ткачи?
— Мы всегда готовы…
— Так знайте же, что в близком будущем нам придется постоять на посту!
Окончено собрание — зашумела, заговорила, заволновалась толпа, рассыпалась-потекла в разные стороны…
Рабочие были готовы встретить врага.
На железной дороге — в депо, по мастерским, у водокачки — шныряли какие-то шептуны, задерживали рабочих, уверяли их, что надо скоро остановить движение, потому остановить, что в Питере и в Москве захватчики хотят отнять народную власть… Им не надо, говорили, давать помощи, их надо оторвать от всех, оставить одних, там и добьют их молодцы-юнкера и свободный народ…
Рабочие недоуменно смотрели на агитаторов, потом шли в железнодорожный комитет и докладывали об этом своим «вожакам». Хотели шептунов изловить, да пропали, так и не узнали, откуда взялись, кто подослал…
Иваново-вознесенские железнодорожники по всему обширному узлу приносили немалую пользу в Октябрьские дни. Они всегда были с рабоче-солдатским советом, имели в нем своих представителей, ничего не делали поперек его воли, обо всем договаривались вовремя.
Выбивались из сил, чинили паровозы и вагоны; справляли маршрутные поезда, гнали их за хлебом… В самую горячку восстания они перевозили в Москву наши рабочие отряды помогать москвичам… Железнодорожники на своих предоктябрьских собраниях говорили то же, что ткачи, они были также готовы к действию.
В городе стоял 199-й запасной полк. В нем 11-я, 12-я, 14-я роты, а обучена из них и готова одна лишь 11-я… Ну что же: и одна рота при случае сделает немалое дело.
В казармах сыро, холодно, грязно…
— Солдаты! Товарищи! Вам, может быть, в близком будущем придется выступать… Подлое и гнилое правительство не хочет, да и не может отдать трудовому народу все, что принадлежит ему по праву…
— Давно бы так, — крикнул кто-то из серой массы.
— Долой предателей…
От стены к стене по каменному холодному корпусу метались грозные лозунги, ухали проклятья, торжественно и гордо вырывались и застывали над серошинельной массой святые клятвы идти на бой…
— Мы надеемся на ваше оружие, товарищи, оно, может быть, скоро понадобится — отстаивать советскую власть…
— Да здравствуют Советы! — провозгласил кто-то в установившейся на миг тишине.
И масса неудержно, в каком-то исступлении закричала:
— Ура!.. Ура!.. Ура!..
— Да здравствуют Советы! — еще раз крикнул тот же голос.
И снова буря криков, восторгов, пламенных клятв…
Солдаты были с нами…
Так рабочих — ткачей, железнодорожников и солдат мы готовили накануне великих дней… Им скоро пришлось сражаться, только не здесь — в Москве, куда их отправляли на помощь.
С этой ли силой не победим? Кто же совладает с нею? У нас и сомнений нет, что победа будет за нами…
Все ближе подходят сроки…
Мы нервно ждем сигнала, ждем окончательных вестей — и они пришли.
Совет рабочих и солдатских депутатов помещался в Полушинском доме, по Советской улице — лучшего места для тех времен не найти. Куда хотите — всюду близко: до станции рукой подать, на фабрики тоже недалеко, вот они: Бурылинская, Полушинская, Дербеневская, Гандурина, Ивана Гарелина, Компания, Зубковская — до любой по шесть минут ходу. А это важно: там черпал совет постоянную энергию, видел поддержку, там получал указания, узнавал желанья — оттуда было все, фабрики были опорными пунктами советского могущества в городе.
На пленумах совета, всегда многолюдных, шумных и оригинальных, в течение шести-восьмичасовых заседаний, тянувшихся чаще за полночь, — каких-каких только не разбирали мы тогда вопросов: не хватает хлопка на фабрике, угля, железа, тесу, красок — разбираем; где-нибудь кто-нибудь «хапнул», кого-нибудь оскорбили, поколотили, выгнали, наказали самостийно — разбираем; объявился шпион, подмастерья загрубили с рабочими, где-то надумали организовать детский приют, анархисты захватили купеческий дом, крестьяне укокошили помещичью усадьбу — разбираем.
Не было вопроса, который прошел бы, минуя совет: все стекалось сюда.
25-го на 6 часов вечера назначено было заседание совета. Что за вопросы разбирались — не помню, только настроение в тот вечер было исключительное: спорили как-то особенно горячо, неистово, безо всякого соответствия значению вопросов, возбуждались быстро, реагировали на все болезненно; то и дело подавались ядовитые реплики; протестовавшие вскакивали на лавках, словно пузыри на воде: попрыгают-попрыгают и пропадут. А там другие… И можно было видеть, что все эти разбираемые вопросы — не главные, что на них только вымещают что-то кипящее внутри, вот то самое главное, о чем так хочется говорить, чего ждут не дождутся собравшиеся делегаты… Ведь сегодня 25-е… Может быть, утром… может быть, в ночь придет… А может быть, и теперь, вот в эти самые минуты, гремят там орудия, дробят пулеметы, колоннами идут рабочие, и льется, льется, льется братская кровь… Эх, скорей бы узнать! Уж разом бы узнать — все станет легче…
Три раза пытался я связаться с Москвою телефоном — не выходило. Наконец дали редакцию «Известий», и оттуда сообщили незабываемой силы слова:
«Временное правительство свергнуто!»
Чуть помню себя: ворвался в зал, оборвал говоривших, — встала мертвая тишина — и, четко скандируя слова, бросил в толпу делегатов:
— Товарищи, Временное правительство свергнуто!..
Через мгновение зал стонал. Кричали кому что вздумается: кто проклятия, кто приветствия, жали руки, вскакивали на лавки, а иные зачем-то аплодировали, топали ногами, били палками о скамьи и стены, зычно ревели: «Товарищи!.. товарищи!.. товарищи!..» Один горячий слесарь ухватил массивный стул и с размаху едва не метнул его в толпу. Уханье, выкрики, зачатки песен — все сгрудилось в густой бессвязный гул…
Кто-то выкликнул:
— «Интернационал»!
И из хаоса вдруг родились, окрепли и помчались звуки священного гимна… Певали свой гимн мы до этого, певали и после этого многие сотни раз, но не помню другого дня, когда его пели бы, как теперь: с такою раскрывшейся внутренней силой, с таким горячим, захлебывающимся порывом, с такою целомудренной верой в каждое слово:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов,
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов…
Мы не только пели — мы видели перед собой, наяву, как поднялись, идут, колышутся рабочие рати на этот смертный последний бой; нам уже слышны грозные воинственные клики, нам слышится суровая команда — чеканная, короткая, строгая, мы слышим, как лязгает, звенит оружие… Да, это поднялись рабочие рати.
И если гром великий грянет
Над сворой псов и палачей,
Для нас все так же солнце станет
Сиять огнем своих лучей…
Эти вести из Москвы — вот он и грянул, великий гром! Рабочие победили. Рабочие взяли власть… Враг разбит — повержена «свора псов и палачей»…
А солнце сияет, сжигает огнем своих лучей. Да-да, все, как в песне: наш путеводный гимн, самая дорогая, заветная песня, которую пели в подполье рабы, за которую гнали, ссылали, расстреливали, вешали, истязали по тюрьмам, — может ли ошибаться эта песня, вспоенная кровью мучеников?.. Пришли наши дни — их мы ждали. Здравствуй, новая жизнь!..
Первые минуты бешеной радости прошли, но еще долго не могли улечься суетливость, нервность, торопливость. Вспоминалось, как два месяца тому назад, в «корниловские дни» — вот так же, как теперь, сидели мы на этих самых лавках и торопились решить: что делать?
Да — так что же делать, с чего начать? Мы ведь пока узнали лишь о том, что «Александра IV» нет — так Керенского в шутку звали у нас солдаты. Но дальше? Идет ли сражение, или окончилось, да и было ли оно вообще? Разговор по телефону оборвался в самом начале, его, быть может, оборвали сознательно, чтобы не дать нам знать про все, что совершилось. Мы еще не знали тогда о предательской, подлой роли, которую разыграли в великие дни наши почтово-телеграфщики, но предчувствие недоброго было уже у многих. Посыпались градом предложенья — страстные, энергичные, но все больше какие-то фантастические, для дела совершенно негодные:
— Выслать немедленно в Москву на помощь наш полк, а во главу дать членов советского исполкома…
— Идти по фабрикам теперь же, сию минуту, оставив рассуждения; фабричными свистками собрать рабочих, объяснить положение, организовать на месте батальоны и слать их в Москву.
— Прекратить временно всю гражданскую работу, всем влиться в полк: одним — организаторами и политработниками, другим — стрелками…
Как это бывает всегда в подобных случаях — пока горячие головы фантазировали, другие за них думали, соображали, взвешивали обстоятельства, прикидывали разные возможности.
Было постановлено коротко:
Так как с Москвой и Питером подробности не ясны — будем их добиваться, а пока, вслепую, ничего не предпринимать. Это во-первых. Во-вторых, заняться организацией обороны у себя и помнить, что Иваново-Вознесенск, хотя и неофициально, является признанным центром огромного промышленного района, который надо обслужить, организовать, спаять, приготовить ко всем неожиданностям серьезного момента. В-третьих, создать особый боевой орган, которому вверить на самый горячий период все дело борьбы.
Орган создали, назвали «Революционным штабом», выбрали нас пятерых, дали общую директиву: «Держитесь крепко, смотрите зорко».
Штаб ушел для выработки срочных мер.
Советское заседание продолжалось, но, видимо, путалось, не клеилось, да и не могло в такие минуты оно продолжаться, — попросту делегатам не хотелось уходить.
Через короткое время мы воротились и сообщили, что ставим сейчас же по городу караулы, ставим в нужные места специальную охрану: на железнодорожную станцию, на телеграф, на телефонную станцию — всюду посылаем рабочий контроль; принимаем меры к оповещению города и окрестностей о событиях; связываемся тесно со всем районом; берем кого надо под надзор, намечаем заложников и т. д. и т. д., — словом, те самые меры, которые применяли мы постоянно в решающие минуты. Совет одобрил — работа закипела. Делегаты разошлись. Наутро весь город знал о происшедшем. На железной дороге создали свой специальный орган; в полку уже сам собой организовался из пяти человек Военно-революционный штаб.
Непрерывно работал телефон, — это нас тревожили каждую минуту Родники, Тейково, Шуя, Вичуга, Кинешма — все крупные рабочие центры; они не давали нам покоя, точно так же, как мы Москве; что мы узнавали, — сейчас же передавали дальше, и в результате весь обширный район почти в одно время узнавал самые свежие новости… На телефонах буквально висели, устанавливались очереди, каждому отдельному рабочему центру назначали свои часы.
Наши рабочие восторженно встретили весть о перевороте: они собирались огромными массами по фабрикам, слушали советских депутатов, жадно ловили новости, присылали за ними своих посланцев, то и дело с песнями, с флагами кружили около совета.
Железнодорожники посылали свои делегации с клятвами дружно работать, с заявлением о готовности умереть за советскую власть.
Полк в боевом вооружении, блестя щетиною штыков, уже не раз демонстрировал под нашими окнами и громко заявил, что по первому зову расстреляет любую толпу, которая попытается с недобрыми мыслями тронуть нам совет.
Первые ночи не спали сплошь. Из здания совета почти не выходили: разве только на час-другой съездишь по вызову куда-нибудь на фабрику.
Многие среди бела дня, не выдержав усталости, бросались на голые просторные столы и так засыпали под общий гвалт, под визг и хлопанье дверей, телефонные звонки, хрипы автомобилей, трескотню мотоциклеток.
Здание совета представляло собой настоящий вооруженный лагерь: кругом с винтовками рабочие, на окнах пулеметы, у нас у всех торчат за поясом револьверы, многие увешаны бомбами, иные хватили лишку: протянули через плечо пулеметные ленты.
Первая ночь прошла. В три часа дня назначено заседание совета. К нам приходят сведения, что на почте-телеграфе неблагополучно: рабочие собираются кучками, о чем-то сговариваются, контроль наш совершенно игнорируют, всячески его оттирают, при случае глумятся и все время провоцируют — вызывают на брань.
Уже несколько телеграмм послано в Москву помимо контроля. Ясное дело, что тут затевается что-то неладное. Но как, как дощупаться до всего? Откуда возьмем знатоков дела? Кто поможет? Провести любого из нас не составляло ни малейшего труда. Мы хорошо понимали, что контроль наш действителен лишь «постольку поскольку», что если и не будет обмана, то не по дозору, а единственно из страха «спецов» перед нашим крутым наказанием.
В двенадцать часов почтово-телеграфщики заявили совету свой протест по поводу контроля, «потребовали» его убрать, угрожая в противном случае приостановить работу. Они ссылались на беззаконность и ненужность самого мероприятия, указывали на грубости, которые якобы позволяли рабочие, говорили о том, что контроль осложняет всю технику дела и дальнейшую работу делает окончательно невозможной; что, наконец, у них, почтово-телеграфщиков, есть свой Центральный комитет в Москве, и они еще не знают его точки зрения на нашу меру, а если точка зрения ихнего ЦК будет отрицательная, тогда, дескать, «во имя профессиональной дисциплины они не могут нарушить» и т. д. и т. д.
Мы эту дребедень выслушали. Понимали, что за пустыми словами кроется самое явное, самое недвусмысленное дело: им не мила рабочая власть, они борются за Временное — увы! уже свергнутое — правительство… Но от репрессий мы пока решили воздержаться, предложили им выбрать представителя и прислать его на сегодняшнее заседание совета в три часа.
Представитель явился: какой-то фертик в воротничках и манжетах, с высокомерным, надменным лицом… Впечатление производил отрицательное. Держался нагло, почти смело — не могу все же допустить — утрированно и потому неправдиво, будто за спиной у себя чувствовал непреоборимую силу. Надо сказать, что вокруг почтово-телеграфщиков уже стала группироваться вся беленькая, серенькая и даже совершенно черная интеллигентская обывательская масса.
Представителя фактами прижали к стене и заставили сознаться, что никаких оскорблений от рабочих контролеров в сущности не было, что технику дела контроль не убивает и т. д.
— В чем же дело? — задаем ему вопрос.
Минутку помялся, а потом заявил:
— Мы, организованные демократы почты и телеграфа, прежде всего являемся людьми совершенно беспартийными и к политике никакого отношения не имеем… Свою работу как вели, так и будем вести. Нам все равно, чьи отправлять телеграммы: ваши или фабрикантовы. Это мы и будем делать… Контроль требуем снять немедленно, а когда явится надобность в совете — мы сами сюда пришлем извещение. Мы также думаем, между прочим, что власть должна быть выбрана всем народом, а захватов никому и никаких поощрять не будем. Поэтому выбранное всем народом Временное правительство признаем как единственно законное и станем помогать…
Молодцу не дали договорить — поднялся невообразимый шум. Рабочие вознегодовали, услышав в своей среде вызывающие речи этого господина; тотчас же «пятерке» поручили принять по отношению к наглеющей публике беспощадные меры. Когда волнение поулеглось, представителя отпустили восвояси, только наказали ему снестись со своим московским ЦК и назавтра, к заседанию совета, представить результаты переговоров.
Но каково же было удивление, когда наутро — это было 27-го — почта и телеграф объявили забастовку и прекратили работу. Что было делать? Мы отовсюду оказались изолированными. Железнодорожники обещали пару-другую телеграфистов и телефонистов, но что же с ними одними поделаешь!
Сейчас же созвали к совету рабочих, набрали группу хоть кое-что понимающих, послали их на место забастовавших.
В этот же день созваны были президиумы всех социалистических партий, железнодорожного и полкового комитетов, в полном составе городская управа и исполком.
Лишь только открылось заседание, как меньшевики и эсеры заявили свой протест (против чего?) и ушли.
Главною целью заседания было избрание вместо «пятерки» постоянно действующего органа — штаба революционных организаций. Мы вошли в эту новую организацию: два от исполкома, один от управы, по одному от комитетов: большевиков, максималистов, железнодорожного и полкового.
Ночью же «пятерка» передала штабу свои полномочия и дела.
В эту ночь и весь следующий день с телеграфом и телефонами намаялись мы немало.
Помню до сих пор, как трудно достался мне один № 88 телефона, как отчаянно пошла кругом голова от всей этой работы. А ничего не поделать было. Сгоряча, видя, как трудно работать с «чужими», мы решили создать из ткачей свою армию телеграфистов, телефонистов, почтовиков и открыть для этого в ближайшие дни специальные курсы.
Но дело обернулось по-другому — никаких курсов создавать не понадобилось.
На следующий день, 28-го, всю эту забастовавшую ораву (их было человек двести) мы арестовали и проводили в столовую Куваевской фабрики: помещение холодное, неприветливое, угрюмое.
Сначала арестованные упорствовали, держались с большим гонором, на что-то надеялись, чего-то ждали… Но чем дальше, тем быстрее падало их настроение.
Было уже, помню, около десяти вечера. В совете шло заседание.
Решено было избрать теперь же человек двадцать из присутствующих, разработать специальные вопросы арестованным и ночью же отправиться в столовую для допроса. Уже готов был вопросник, но перед самым отправлением передумали, и нам, вчетвером, поручено было отправиться на «политическую разведку».
Разведка удалась — она превратилась даже в настоящее сражение, и это сражение окончилось нашей победой…
— Кто такие почтово-телеграфщики? — спросили мы себя. — Представляют ли они единую массу, с едиными интересами?
— Конечно, нет.
— Все ли они враги наши?
— Нет.
— Так нельзя ли их раздробить по сему случаю?
— Ясно, что можно.
И мы принялись дробить.
Обращаясь, главным образом, к почтальонам, прислуге, мелким чиновникам, мы указали, разъяснили им, где чьи интересы, и рекомендовали отколоться от «высоких» чиновников, высказав нам свободно и совершенно безбоязненно свое мнение.
Результаты были чудесные: после двухчасовой перепалки, споров, беседы, протестов, ультиматумов мы добились того, что заключенные «генералы» остались в жалком меньшинстве, а вся масса порешила бросить забастовку, завтра же утром встать на работу, оставляя наш контроль и присоединяя к нему свой, для избежания технических осложнений. Отлично — мы согласились.
Политический вопросник остался неиспользованным. Арестованных выпустили. Перед тем как разойтись после примирения, спели даже «Интернационал», — впрочем, слов они не знали и мычали за нами довольно сумбурно и нелепо.
Весь «инцидент» на этом и покончился.
Да диво ли: в рабочем центре, в таком котле пролетарском, как Иваново-Вознесенск, что тут могли быть за «движения», когда рабочие фактически держали власть и до и после Октября?
Дни были нервные, нервничали и мы; даже свой боевой орган, штаб революционных организаций, не распускали целых две недели…
Как оглянешься назад — дух захватывает от величественного пути, который открыли незабываемые Октябрьские дни.
11 сентября 1922 г.
Во второй половине 1917 года с Кавказского фронта расходились по домам полки царской армии. Епифан Ковтюх, находившийся в это время в Эрзеруме, получил какую-то незначительную командировку, но вместо того, чтобы снова воротиться в далекую турецкую крепость, предпочел укатить на Кубань, где в это время уже кипела грозно революционная борьба… Приехал в Таманский отдел, в родную станицу Полтавскую, где жили старики — родители.
Годы войны он провел на турецком фронте, за боевые отличия с фронта уезжал в звании штабс-капитана…
Но офицерский чин не тронул, не изменил сырую и свежую натуру Ковтюха, не заразил его недугами гнилой офицерской среды, — он ехал в станицу к привычной трудовой жизни — к хозяйству, к скотине, к земле… И начал бы снова пахать, если б волны гражданской борьбы не увлекли его за собою…
Первое время только присматривался и многого не понимал, не знал еще тогда, не видел, какой размах принимают события, что надо делать, куда идти… Трудовая, тяжелая жизнь, потом война, это бесконечное мотание по фронту — не дали ему возможности столкнуться с книгами и людьми, которые разъяснили бы существо борьбы, историю этой борьбы, рассказали бы про большевиков, про другие партии… События нахлынули, как мутный поток, и в этом потоке он сразу ничего не мог рассмотреть, отличить, понять, разобраться по-настоящему. Но трудовое чутье подсказало верную дорогу… Станица Полтавская была одна из гнуснейших станиц — здесь кулацкое казачество было спаяно особенно крепко, немало бед натворило оно за время гражданской войны на Кубани. Зато и неказачье, так называемое иногороднее, трудовое население станицы, объединилось уже с первых дней…
Надо помнить, что Кубань все время как бы распадалась на две половины: казаки, коренное население, считали себя господами положения, владели большими участками земли, жили наемной батрацкой силой. А наезжие — «иногородние» — шли на заводы, в мастерские, внаймы к богатому казаку или крепко маялись на жалких осколках земли. И глубокая вражда, взаимная ненависть кипели, не стихая, по городам, по станицам Кубани… Грянул гром революции — и казакам он был сигналом борьбы за «свободную Кубань», борьбы за то, чтобы на Кубани остались одни казаки.
Гром революции пробудил с новой силой у неказачьей трудовой Кубани страстную охоту сбросить ярмо, освободиться от гнета, зависимости, горькой нужды… И началась борьба… Тесно льнули к иногородним трудовые казаки, особенно те, что приходили с фронта, но тем ожесточеннее и злее рычала в негодовании упитанно-сытая полудикая кулацкая Кубань… По станицам — где совет, где по-старому казачий атаман. Атаман правит и станицей Полтавской… Перепутались власти на Кубани, и уж чувствуют все грозное дыхание решительной битвы, знают, что двум властям не бывать, что только мечом одна другую положит на месте… Идут недели и месяцы… За Октябрьскими днями и Кубань поняла, что подступают последние моменты, близится удар… С Дона приехал Покровский, жестокий, трусливый генерал; создается добровольческая армия. Кубанская рада — дите тупых богатых казаков — мало-помалу теряет остатки власти, и офицерский произвол добрармии захлестывает Кубань. Горячо работают большевики… Создается областной совет народных депутатов — его на съезде своем выбирает иногородняя трудовая масса Кубани… Потом — Военно-революционный комитет… Красные отряды… Первые открытые схватки… Это заполыхали кровавые языки ожесточенной гражданской войны. Загорелась Кубань… Все быстрей, все неожиданней мчатся события… Железным шагом идет к победе трудовая масса…
Ковтюх живет в Полтавской. То и дело собираются у него станичники-соседи, приезжают ребята-фронтовики из других станиц — держат совет, как бороться против казацкого нажима, против разнузданной офицерской вольницы… Готовятся и другие станицы, готовится вся Кубань, но в Полтавскую долетают об этом одни лишь глухие короткие слухи…
Откуда-то сдалека прорвался в Таманский отдел красный партизанский отряд. В нем все больше солдаты-фронтовики, насмерть порешившие бороться с белым офицерством. Пришли в Полтавскую. Узнали, что Епифан Ковтюх — из офицеров царской армии, не разобрали, не узнали — порешили расстрелять…
— Я же свой, товарищи.
— Какой ты свой, офицерская морда. Выходи…
Под окнами ватага позванивает грозно штыками. В хате воют благим матом очумевшие от ужаса старики, голосит и плачет молодая жена Ковтюха.
— Выходи, а то на месте…
Захолонуло сердце.
«Значит, пришел конец», — решил Епифан, а тем временем мальчишку садами послал бежать к станичникам, торопить на помощь.
Прибежали братья, набежало народу кругом, сгрудились, прижали отрядников.
— Ах вы, подлецы… Это своего-то брата-солдата!.. Да какой он офицер… Марш… марш — не то всех на месте!..
А сами прут-напирают — кто с винтовкой, кто с револьвером, у кого шашка блестит, готовая в дело…
Отхлынули отрядники — задом-задом, вон из станицы. Так и пропали.
— Ну, ребята, спасибо за помощь, — обратился Ковтюх к товарищам… — Только после этого разу — полно думку думать, куда идти да што нам делать… Дело совсем теперь ясное… Надо в отряд. Я предлагаю создать Полтавскую красную роту!!!
Дружно, согласно гуторили; кто и спорил, кто и не хотел — «каждый, мол, сам по себе сумеет», — и подконец согласились на роте. И с тех пор командир Таманской красной роты, Епифан Ковтюх, пошел на открытую борьбу, все годы гражданской войны метался по фронтам, вынес крестную муку и до наших дней остался в Красной Армии…
Полтавская рота скоро влилась в большой отряд Рогачева. Этот отряд объединял несколько мелких отрядов, бойцы которых все время жили по станицам и только на клич собирались, шли воевать… Командир всех отрядов, широкогрудый матрос Рогачев, в штабе своем, станице Старовеличковской, зорко смотрел, откуда идет опасность. И лишь только подымалось восстание, он гнал гонцов во все концы — и по железной дороге, в повозках, пешком и верхами, — стекались отовсюду красные бойцы, часто с ребятами, с женами, со всем семейством, с домашним скарбом. Получали задачу — и шли выполнять…
Так, под командой Рогачева не раз ходил в дело со своею Полтавской ротой и Епифан Ковтюх.
Натиском красных войск скоро был выбит с Кубани генерал Покровский — войска его при отступлении наткнулись на таманские отряды и вослед не раз были биты жестоко.
Кубань под советским стягом. Но неспокойны казаки — то здесь, то там подымаются они — убегают в плавни, кроются в камышах, налетают на мирные советские станицы, громят учреждения, расстреливают, вешают коммунистов. На усмирение снова и снова посылается рогачевский отряд; с ним рядом первым помощником всюду идет Ковтюх… Мчатся дни, недели, месяцы… По осени белые войска заливают снова кубанские равнины и оттесняют Красную Армию. Она не в силах сдержать решительный натиск врага — с боями отступает, уходит на восток, на Белореченскую. Это уходят главные силы; ими командует, печальной памяти, талантливый партизан Сорокин. Таманцы отрезаны у себя на полуострове — выхода нет, кругом неприятель, выход только на побережье… И решились — через клокочущее море восставших казачьих гнезд пробивают они себе дорогу на Новороссийск. Начинается знаменитый поход Таманской армии… Отступают не только бойцы — с ними уходят и семьи, тянутся бесконечные обозы, не хотят старики, ребята и женщины-мученицы оставаться иа казацкий произвол.
Подходят красные отряды под самый Новороссийск, но здесь и турки и немцы — дорога закрыта. Навалились грудью, сбили с толку врага своим неожиданным натиском, прорвались за город, на широкое шоссе, что идет по морскому побережью. Отступали, а по пути, вдогонку, неприятель прощается стальными гостинцами… И горами, ущельями, узкими тропками, и холодными росными ночами и в солнечный кавказский жар, босые, голодные, измученные, без снарядов и патронов шли они по Черноморскому берегу долгие недели, пока не выбрались снова за Туапсе на кубанскую равнину.
С гор то и дело наскакивает неприятель, с моря бьют броненосцы, в пути, на горных перевалах боем встречает Грузинская дивизия, — но все преодолели герои-таманцы, грозными ударами, нечеловеческим терпеньем и выносливостью, пламенным героизмом проложили они себе дорогу через горные хребты Кавказа… Войска разбились на три колонны, и с первой колонной во главе отступавших идет первым командиром Епифан Ковтюх. Вот она и Белореченская. Уж им слышно, что совсем недалеко идет впереди со своей силой Сорокин. Но у Белореченской вражьи войска встречают крепким ударом… И этот удар превозмогли таманцы, пробились, соединились с главными красными силами… Но некогда было радоваться встрече, некогда отдыхать — таманцам дана задача — брать Армавир. За Армавиром и Ставрополь… Но удерживать нет сил — красные войска отступают в астраханские пески…
Это был мучительный, долгий путь, он изнурил вконец замученную армию, тиф без жалости выкосил ряды бойцов, и по пути отступления одна за другою все росли и росли курганами широкие братские могилы…
Отступал и Ковтюх со своими таманцами. И сам заболел тифом — больной поехал в Москву. Здесь он не дает покою Реввоенсовету, говорит, убеждает, что надо создать особую Таманскую армию. Ему дают это право, — едет Ковтюх в Саратовскую губернию и в городе Вольске основывает штаб — это 48-я дивизия. Сюда со всех сторон начали стекаться таманцы. Набралось четыре тысячи. А полки таманские, разбросанные по другим дивизиям, командиры не отпускали, и никакие хлопоты, никакая настойчивость не могли здесь помочь Ковтюху. Он скоро получает задачу идти на Царицын, там вливает свои части в 50-ю дивизию и становится во главе этой дивизии. Там, под Царицыном, были жаркие дела, но победа осталась за красными полками…
Через Царицын дальше — на Тихорецкую, снова на родную Кубань, и бьются таманцы до тех пор, пока не освобожден Краснодар, пока не сдаются в Сочи последние шестьдесят тысяч белой армии генерала Морозова… Кубань свободна. На Кубани — советская власть.
Не поладил Ковтюх с командованием — уехал в Москву, а Москва пустила на отдых. Отдыхать поехал на Кубань, да не тут-то было: Врангель высадил на Азовском побережье десант, и быстро пошли белые войска по взбудораженным станицам, подошли на сорок верст к Краснодару.
В это время во главе IX Кубанской армии стоял уже славный, широко известный командир тов. Левандовский. Он встретил сердечно Ковтюха, назначил его комендантом Краснодарского укрепленного района: какой тут отдых, такие ли дни!
…Решили послать в глубокий неприятельский тыл, на судах, наш красный десант.
Командиром десанта назначили Ковтюха, меня — комиссаром. И ночью поплыли снаряженные суда в туманную даль, на рискованное дело.
Никто не знал — куда, зачем мы едем. Только знали вдвоем с Ковтюхом.
Надо было хранить глубокую тайну, иначе предупрежденный враг уложит нас огнем из прибрежных камышей. Плыли до Славянской. Здесь прибавили бойцов — всего набралось теперь тысячи полторы. До Славянской шестьдесят верст, а там, до Гривенской, где вражий стан, — примерно столько же. Поздним вечером тронули из Славянской. Берегами шли наши конные разъезды — их разослал предусмотрительный Ковтюх. И недаром: за ночь сняли они не один неприятельский дозор. В предрассветном густом тумане подплывали суда к берегам, отряд выскочил живо на широкую поляну, согнали коней, сволокли орудия. Отсюда до Гривенской всего две версты, но спит мертвым сном неприятельский штаб, никак он не ждет, не думает, что вырастет вот перед ним грозная, неожиданная опасность…
Пошли цепями. Ударили орудия, сорвалась кавалерия, «ура-ура!» загремели цепи…
Неприятель в панике — ему не сдержать нашего крепкого удара… В налете кавалерии участвует и сам Ковтюх. Он и здесь и там, он на коне мелькает из одного конца в другой. Повели к пароходам пленных… Расстреливали за околицей офицеров — кому их тут хранить, когда через минуту, быть может, сами будем сбиты… В деле все — до последнего бойца. С площади поднялся неприятельский аэроплан, полетел к своим на позицию — предупредить скорей, что с тылу идут красные отряды, что надо скорей отступать… И белые отступали, а за ними гнались, били вдогонку главные силы Красной кубанской армии, снявшиеся с места.
Отступая, офицеры и курсанты ударили на красный десант и чуть не согнали к берегу, не утопили в реке. Но молодцы-пулеметчики и огонь артиллерии взяли свое: они белые цепи громили и косили под самыми камышовыми зарослями. И наложили рядами офицерские тела — в смешных побрякушках, в блестках, в многоцветных погонах, в лакированных светлых сапожках, изящных френчах, оттопыренных франтовских галифе…
Натиск был сбит… Над станицей рвалась шрапнель, которую посылали батареи наших главных подошедших сил… Ночью, в зареве пожара, под вой канонады — последняя атака, и белые опрометью мчатся к берегам Азовского моря… Рано поутру нагрузили отбитые броневики, пулеметы, снаряды — все, что досталось от бежавшего врага, — поплыли обратно в Краснодар.
Свое дело сделали: удар нанесен был в самое сердце.
Прислали приказом благодарность геройскому десанту.
Ковтюх ухмыляется, радостный, шевелит широкими рыжими усами…
Кончилась боевая страда. Притихли бури гражданской войны. Обуяла Ковтюха нестерпимая охота ученья. Отпустили в Военную академию — и вот три года грызет он жадно гранит военной науки. И здесь — как там, в бою — мучительно, трудно пробивает путь, настойчиво рвется вперед, выходит твердой поступью на светлую широкую дорогу.
Москва, 5 июня 1923 г.
Помню я — Иваново-Вознесенск, 1917 год, жуткий голод, неисходную безработицу, армию раздетых, голодных ткачей. А наряду с тем — кипучая работа в фабзавкомах, закреп Советской власти, строительство новой, красноткацкой Иваново-Вознесенской губернии: из кусочков Владимирской, Ярославской и Костромской надо было сшить свою, текстильную. Фрунзе в те дни работал председателем Шуйского Совета. И его вызвали в Иваново — на это новое, большое дело. В конце года были съезды — на этих съездах и решали вопросы организации губернии, в работах съездов первая роль принадлежала Михаилу Васильевичу Фрунзе.
Я первый раз увидел его на заседании и запечатлел в памяти своей добрые серые глаза, чистое бледное лицо, большие темно-русые волосы, откинутые назад густою волнистой шевелюрой. Движенья Фрунзе были удивительно легки, просты, естественны — у него и жестикуляция, и взгляд, и положенье тела как-то органически соответствовали тому, что он говорил в эту минуту: говорит спокойно — и движенья ровны, плавны и взгляд покоен, все существо успокаивает слушателей; в раж войдет, разволнуется — и вспыхнут огнями серые глаза, выскочит по лбу поперечная строгая морщинка, сжимаются нервно тугие короткие пальцы, весь корпус быстро переметывается на стуле, голос напрягается в страстных высоких нотах, и видно, как держит себя Фрунзе на узде, как не дает сорваться норову, как обуздывает кипучий порыв. Прошли минуты, спало волненье — и вошли в берега передрожавшие страсти: снова кротки и ласковы серые глаза, снова ровны, покойны движенья, только редко-редко вздрогнет в голосе струнка недавнего бурного прилива. Я запечатлел образ Фрунзе с того памятного первого заседанья в семнадцатом году, и сколько потом ни встречался с ним в работе, на фронтах ли — я видел всегда его таким, как тогда, в первый раз: простым, органически цельным человеком.
От общения с ним, видимо, у каждого оставался аромат какой-то особой участливости, внимания к тебе, заботы о тебе — о небольших даже делах твоих, о повседневных нуждах.
Недаром и теперь, когда встал он на высочайшем посту народного комиссара, — и теперь ходили к нему на прием вовсе запросто и блузники-ткачи и крестьяне-лапотники, шли к своему старинному подпольному другу, к Мише, которого еще по давним-давним дням знали и помнили как ласкового, доброго сероглазого юношу.
В начале этого года погиб драматической смертью старый большевик, иваново-вознесенский ткач, Семен Балашов, «Странник», как звали его в подполье. И мы тогда, иванововознесенцы, живущие в Москве, собирались, обсуждали, как отозваться на эту смерть, как хоронить. Прошло почти полгода — и снова собираемся за тем же столом, те же, что тогда, но обсуждаем иной вопрос: как отозваться на смерть дорогого земляка, Михаила Васильевича Фрунзе. Тот раз и сам Фрунзе ходил к балашовскому гробу, теперь надо его хоронить.
У каждого так много-много есть что вспомнить и что сказать, но больше молчим, не вяжутся речи, обрывками слов толкуем про делегацию из Иваново-Вознесенска в пятьсот человек, про комиссию по увековеченью памяти, про сборник, что-то еще…
Вот сидит — поникшая, печальная — старая когорта подпольщиков. Они помнят мальчика Мишу, совсем безусого юнца, когда держал он пламенные речи на людных рабочих митингах, знают его по каторжным централам, где юный большевик «Арсений» воодушевлял, заражал товарищей своей бодростью, свежестью, непоборимой верой в победу, — победу великого дела борьбы.
Они его помнят по тюрьмам, по ссылке, знают, как он спокойно, мужественно ожидал виселицу… Летучие мысли, памятки, воспоминанья…
Потом пошли в Колонный зал.
Там траурной сетью обвиты стены, там в тысячах огней горит зал, но невесело его сиянье, тускл этот похоронный свет пустых огромных комнат. Склонились знамена, в черных лентах замер портрет красного полководца. Тихи разговоры, задушены горечью, болью стиснуты речи — так тихо бывает только в комнате труднобольного, когда близка смерть.
Уж полночь — скоро из больницы привезут гроб. Мы выстроились в ряды, ждем, — скоро принесут. И вот — заплакал оркестр похоронным маршем, вздрогнули наши ряды, головы обернулись туда, где колыхалась красная гробница. Внесли, поставили, первый караул встал на посту — члены Политбюро ЦК. За ними новый караул, и новый, и новый — бессменные караулы у гроба полководца…
Вот Надежда Константиновна — скоро два года как первый раз стояла она здесь у изголовья другого гроба. Как сложны должны быть чувства, как мучительно должно быть теперь ее состояние, — не прочтешь ничего в глубоких морщинах лица: так оно много вобрало в себя страданья, что остыло в сосредоточенном недвижном выраженье — лучатся только горем выцветшие очи верного друга великого человека.
Мы дежурим в третьем часу.
Стою, смотрю в это мертвое лицо, на черную ленту волос, на просек ресниц, на глаза, закрытые смертью навек, на сомкнутые крепко губы — и вспоминаю всю свою жизнь, встречи с этим бесконечно дорогим человеком, сыгравшим в жизни моей большую роль. Но об этом не теперь, будет время вспомним.
Проходят вереницы в почетные караулы — до утра не редеет толпа. А с утра приливают новые волны, отряд за отрядом, — идет Москва к праху славного воина.
Иваново-Вознесенск. Конец 1918 года. Заседает бюро губкома обсуждают вопрос о необходимости создать спешно рабочий отряд, пустить его на колчаковский фронт. Говорит Фрунзе:
— Положение совершенно исключительное. Так трудно на фронте еще не было никогда. Надо в спешнейшем порядке сделать армии впрыскиванье живой рабочей силы, надо поднять дух, укрепить ее рабочими отрядами, мобилизовать партийных ребят — ЦК проводит партийную мобилизацию…
А нам, иванововознесенцам, колчаковский фронт важен вдвойне — там пробьем дорогу в Туркестан, к хлопку, пустим снова наши стынущие в безработице корпуса…
Я помню — все мы, верно до последнего человека, заявили о готовности своей идти на фронт. Но нельзя же отпустить целый губком — стали делать отбор.
И какое было жадное соревнованье: наперебой каждый рвался, чтоб отпустили именно его, высказывал доводы, соображенья… В личной беседе, еще раньше, Фрунзе говорил мне, что берет с собой; он уже назначался командовать IV армией. И каков же был удар, когда я узнал, что вместо меня едет Валерьян Наумов. Я устроил сцену и Валерьяну и Фрунзе.
— Ну, как-нибудь там устройте… может, и отпустят… — посоветовал Михаил Васильевич.
Переборол. Согласились. Уже много позже дали бумагу в том, что являюсь:
«…уполномоченным Иваново-Вознесенского Губернского Комитета Российской Коммунистической Партии по препровождению Отряда Особого Назначения при IV армии в район действий этой армии.
За председателя А. Баронский
Секретарь Калашников».
На этом же заседании постановили и про отряд. У меня сохранился самый документ. Вот он:
«Выписка из журнала заседания
Бюро Губернского Иваново-Вознесенского Комитета Российской
Коммунистической Партии от 26 декабря 1918 года.
1. Ввиду особой важности для нашего промышленного текстильного района скорейшего завоевания Оренбург-Ташкентского направления;
2. Ввиду необходимости поднять настроение стоящих там красноармейских частей и
3. Принимая во внимание отъезд на этот участок фронта председателя Губернского Комитета партии товарища Фрунзе — постановляется:
Организовать Отряд Особого Назначения из рабочих Иваново-Вознесенского текстильного района и отослать его в район действий IV армии.
За председателя А. Воронский
Секретарь Калашников
№ 89.
25 января 1919 года.
Иваново-Вознесенск».
Мы горячо взялись за отряд — рабочие шли охотно, в короткий срок набралось как надо. Приодели из последнего, добыли с трудом оружие кажется, сносились с Москвой, свезли оттуда.
Натащили литературу, в Гарелинских казармах, где стояла часть отряда, вечерами занимались культработой, готовились к фронтовой борьбе, понимали, что придется действовать не только штыком, но и дельным, нужным словом. Особенно помнится мне в эти дни близкий друг Фрунзе — Павел Степанович Батурин. Он в те дни заведовал губернским отделом народного хозяйства. Но при организации отряда он все время возился с оружием, отовсюду собирал его, раздавал отряду.
Позже, в конце 1919 года, прислал его Фрунзе вместо меня, отозванного на другую работу, — комиссаром Чапаевской дивизии. Но недолго проработал он на этом посту — казацкий налет изрубил штаб, изрубил политический отдел, погиб тогда в жестокой сече и славный комиссар Павел Батурин.
Мне помнится, он все рассказывал про Фрунзе, как тот сидел во Владимирском централе, как ему Павел Степанович переправлял туда книги, рассказывал диковинные вещи про смертника Фрунзе: в заключенье он не потерял бодрость настроения, много занимался собою, изучал что было можно, для товарищей являлся лучшим образцом, подбадривал их своим примером.
Отряд был готов. Погрузились. Проводили нас тысячные толпы рабочих, наказывали не посрамить красную губернию ткачей, клялись не забывать наши семьи, помогать им в трудные дни.
Мы приехали в Самару, там ждал приказ Фрунзе — направляться немедленно в Уральск.
Так началась боевая история славного Иваново-Вознесенского полка — он бился с Колчаком, потом ходил на Польский фронт — в рядах героической Чапаевской дивизии.
И в самые тяжкие минуты помнили бойцы своего командира Фрунзе, воодушевлялись одною мыслью, что он где-то здесь, около них, что он руководит борьбою…
В конце восемнадцатого года, когда решен был вопрос об отправке на фронт из Иваново-Вознесенска рабочего отряда, мы, группа партийных тамошних работников, собрались на разлуку: многие из нас уезжали вместе с отрядом.
Собрались запросто посидеть, потолковать, обсудить обстановку, создавшуюся в губернии в связи с отъездом такой массы ответственных партийцев. Были тут: Любимов, Андреев, Игнатий Волков, Калашников, Шорохов Дмитрий Иванович, Валерьян Наумов, всего что-то человек двадцать двадцать пять. Мы понимали, что собираемся, может быть, последний раз, что больше в таком составе не собраться уже никогда — открывалась перед нами новая полоса жизни. Вот мы рассыплемся по фронту, вот перекинемся на окраины, зацепимся на боевых, командных, на комиссарских постах, может быть, застрянем где и по гражданской работе в прифронтовой полосе.
Так думали, так оно и случилось — мы уже потом, через годы, совсем неожиданно сталкивались друг с дружкой где-нибудь на Урале, в Сибири, в Поволжье, даже в далекой окраине Туркестана, в Джетысуйской области. Иные уж и совсем не воротились назад: в первых же боях с уральскими казаками погиб старейший большевик Мякишев; потом зарубили казаки же под Лбищенском Павла Батурина, а где-то под Пугачевом, окружив и скрошив наш полк, озверевший враг надругался над трупом рассеченного в бою незабываемого бойца и комиссара Андреева.
Да, мы знали тогда, в этот прощальный вечер, что собираемся в последний раз. С нами был и Фрунзе — он вскоре принимал командование армией, уезжал в Самару. Сколько там выхлестнуто было пламенных речей, сколько было пролито дружеских настроений, сколько раскатилось гневных клятв, обещаний на новые встречи, какая цвела там крепкая, здоровенная уверенность в счастливом исходе боевой страды!
Помню, Фрунзе говорил все про свое, про заветное:
— Ну, что ж тяжело — может быть и тяжелее… Нам бы вот теперь эту пробку откупорить, что под Оренбургом, — там прямая дорога к туркестанскому хлопку…
Эх, хлопок, хлопок, как бы ты разом на ноги встряхнул наши притушенные корпуса…
И когда мы потом очутились на фронте — казалось: самая острая мысль, самое светлое желанье Фрунзе устремлены были именно к Туркестану.
Лишь только «откупорили оренбургскую пробку» — Фрунзе сам помчал в Ташкент, и с какой он гордостью, с какой радостью сообщал тогда всем о первых хлопковых эшелонах, тронутых на север: видно, в этот момент осуществлялась лучшая, желаннейшая его мечта…
Сидели и толковали мы тогда, в Иванове, про разное, говорили много и про голод рабочего района.
— Будем оттуда помогать, — сказал уверенно Фрунзе. — Как только малейшая возможность — глядишь, десяток-другой вагонов хлеба можно и дослать!
И помню, уже с фронта — сколько раз отсылал он голодным ткачам хлебные составы, сколько положил он тут забот, сколько выдержал осад из Наркомпрода, сколько крови попортил на спорах, на уговорах, на всей этой сложнейшей возне с заготовками и самостоятельной переправой эшелонов к Иваново-Вознесенску: в те дни задача эта была исключительно трудна.
И вот о чем, о чем только не говорили мы в тот памятный вечер — все зарубал Фрунзе в своей памяти, все осуществлял потом среди адской работы, несмотря ни на какую сложную обстановку.
Он свой северный край, Иваново-Вознесенский край, любил какой-то особенной, нежной любовью. Даже и теперь, в эти вот дни перед смертью, перед операцией, он наказывал кому-то из ближайших друзей — не то Любимову, не то Воронскому:
— А помру — похоронить меня в Шуе… там, — знаешь, что на Осиновой горке…
И все-все припомнилось мне теперь из того незабываемого, прощального вечера.
Мы пели песни — запевал Любимов любимую свою:
Уж ты сад, ты мой сад,
Сад зеленый мой…
Мы хором подхватывали, дружно вели мелодию прекрасной печальной песни. Пел и Фрунзе. Он положил голову на ладонь и подтягивал. Пел, а серые умные глаза были свежи и трезвы, видно было, что и за песней все работает-работает без перебоя его мысль, не оставляют его какие-то тревожные думы.
Уж давно и далеко вглубь ушел тот вечер, ему восемь диковинных и великих годов. Уж многих нет из тех, что пели тогда про зеленый сад, а теперь вот ушел и лучший, первый между нами, нет любимого Михаила Васильевича, нет прекрасного и редкостного человека с мудрой головой и с нежным, с детским сердцем.
Иваново-вознесенский рабочий отряд временно задержали в Самаре. Нас четверых: Игнатия Волкова, Андреева, Шарапаева, меня — Фрунзе спешно вызывал в Уральск. Стояла глухая зима 1919 года. Красная линия фронта была под самым Уральском, что-то в верстах двадцати — тридцати. Мы ехали степями на перекладных и дивились на сытую жизнь степных богатых сел-деревень. После голодного Иваново-Вознесенска, где месяцами не давали хлеба ни единого фунта, где жили люди картофельной шелухой, а картошку ели взасос и на закуску, нам после этого сурового голода степная жизнь показалась сказочно привольной, удивительной и не похожей ничуть-ничуть на ту жизнь, которою жили мы вот уже полтора голодных года.
Было здесь и другое, что отличало степную жизнь от нашей северной: близкое дыхание фронта. Степь была, как вооруженный лагерь — она полна была и людьми, и лошадьми, и скотом, и хлебом — мобилизована для фронта. Здесь и разговоры были особенные — все про полки, про казачьи сотни, про недавние бои, про смерть близких людей. Попадались то и дело раненые, приехавшие в семьи на поправку. Мы остро чувствовали, что едем в новую жизнь.
Приехали в Уральск. Уральск — просторный степной город, в нем сгрудилось в те дни огромное количество войск: отсюда уходили полки на позицию, сюда приходили со смены, здесь отдыхали, чинились, подкреплялись и уходили снова. По городу грохотала непрерывная пальба, не то учебная, не то случайная, на удаль, как здесь в то время говорили, — «огонь по богу!». Помнится, встретились с одним из ближайших помощников Фрунзе, с Новицким Федор Федоровичем, он с ужасом заявил:
— Черт знает чего палят. И поверите ли, за сутки больше двух миллионов патрон ухлопают… Не взять еще сразу нам в руки… ну, да осмотримся, остепеним…
И в самом деле — остепенили: пальбу и весь этот вольный разгул утишили скоро, — особенно же когда влились сюда иваново-вознесенские ткачи.
Мы как только приехали в Уральск, заторопились увидеть Фрунзе, а он на позиции. Мы его увидели только ввечеру. И, помним, рассказывал тот же Федор Федорович:
— Насилу его удержишь, Михаила Васильевича: все время выскакивает вперед… Мы уже спрятались за сарай, оттуда и наблюдали… а его все придерживали около себя… да и бой-то вышел нам неудачный… чуть в кашу не попали…
Мы входили в комнату Фрунзе, он сидел, склонившись над столом, на столе раскинута карта, на карте всевозможные флажки, бумажки, пометки… Кругом в почтительных позах старые полковники — военные специалисты обсуждали обстоятельства минувшего неудачного боя, раскидывали мысли на завтрашний день.
Фрунзе принял нас радостно, приветливо сжал руки, кивнул на диван, показал глазами, что надо обождать, когда окончится совещание. И потом, когда спецы ушли и мы остались одни, он подсел к нам на диван, обернулся из командующего — старым милым товарищем, каким знали, помнили его по Иваново-Вознесенску, завел совсем иные разговоры — про родной город, про наши фабрики, расспрашивал, как живут рабочие, как мы ехали с отрядом, узнавал, какое настроение в степи, как мы сами тут устроились в Уральске. Рассказывал про сегодняшний неудачный бой, про новую, замышляемую нами операцию, прикидывал, кого из нас куда послать… Мы просидели, проговорили до глубокой ночи. Шли к себе в номер, беседовали:
— А под глазами-то кружки… осунулся.
Прожелтел…
Мы не видели его всего-навсего два месяца, а перемена была уж так заметна. Дорого доставалась ему боевая работа.
Скоро мы все разъехались к действующим частям, утеряли из виду Михаила Васильевича на долгие месяцы.
Близкие друзья когда поспорят, так крепко: наотмашь, сплеча, не жалея самого дорогого — свою дружбу.
Как-то злые и нервные до предела ехали мы в степи с Чапаевым. Он слово — я слово, он два — я четыре. Распалились до того, что похватались за наганы. Но вдруг поняли, что стреляться рано, — одумались, смолкли. И ни слова не говорили весь путь — до штаба кутяковской бригады. Отношенья переменились как-то вдруг, и мы ничего не могли поделать с собой. Экспансивный и решительный, мало думая над тем, что делает, — Чапаев написал рапорт об отставке. Дал телеграмму Фрунзе, что выезжает к нему для доклада. А я знал, о чем будет этот доклад, — Чапаев вгорячах может наделать всяких бед. И я послал Фрунзе поперечную телеграмму: не разрешайте, мол, Чапаеву выезжать на доклад, скоро приедем вместе, тогда выясним дело.
Фрунзе Чапаеву воспретил приезд. Прошли дни горячих боев — мы собрались, поехали в Самару.
Звоним из штаба на квартиру:
— Михаил Васильевич дома?
У телефона жена Фрунзе, Софья Алексеевна:
— Дома. Лежит больной, но вас примет. Только, пожалуйста, недолго, не утомляйте его…
Приехали. Входим. Михаил Васильевич бледный, замученный лежал в полумраке, улыбнулся нам приветно, усадил около, стал расспрашивать. Говорит о положенье на фронте, о величайших задачах, которые поставлены нашим восточным армиям, справляется о наших силах, о возможностях, рассказывает про Москву, про голод северных районов, про необходимость удесятерить наш нажим, столкнуть Колчака от Волги. Говорит-говорит, а про наше дело, про ссору нашу ни слова — будто ее и не было вовсе. Мы оба пытаемся сами заговорить, наталкиваем его на мысль, но ничего не выходит он то и дело уводит беседу к другим вопросам, переводит разговор на свой, какой-то особенный, нам мало понятный путь. И когда рассказал что хотел, выговорился до дна — кинул нам, улыбаясь:
— А вы еще тут скандалить собрались? Да разве время, ну-ка подумайте… Да вы же оба нужны на своих постах — ну, так ли?
И нам стало неловко за пустую ссору, которую в запальчивости подняли в такое горячее время. Когда прощались, мы чувствовали оба себя словно прибитые дети, а он еще шутил — напутствовал:
— Ладно, ладно… Сживетесь… вояки!
Мы с Чапаевым уходили опять друзьями — мудрая речь дорогого товарища утишила наш мятежный дух.
Иной летучий, крошечный фактик так врезается в память, что не забыть его во всю жизнь. Это значит, что фактик этот по существу своему был не мелочью, что действие его было глубокое, что смысл его был серьезен и только внешняя форма — летучесть, краткость, внезапность — отпечатлели его как мелочь.
Как-то в 1919 году, в апреле — мае, полки кутяковской бригады расколотили колчаковскую часть. Уж не помню, насколько значительна и важна была эта победа, не помню, были ли какие трофеи, выигрывалось ли особо серьезно положение. Но после удручающих весенних неудач и этот выигранный бой был на виду. Штаб бригады стоял в какой-то татарской деревушке. Маленькая закуренная комнатка, телефоны, аппараты на столе, склоненные чирикающие телеграфисты, Кутяков сидит в углу, шепчется с начштабригом. То и дело взвизгивает дверь в избу — командиры ли, вестовые входят, иной раз в латаной шапке, в ватном балахоне прорвется житель-татарин с жалобой за теленка, за хлеб, за утащенные неведомо кем и когда лопату, бадью, оглоблю…
В штабе шум и гул, в штабе чирикающий беспрерывный говор аппарата… И вдруг тихо:
— Фрунзе приехал…
— Как Фрунзе, где?
— Сюда не смог — машина стала в грязи… Подходит пешком… С ним какой-то усатый… Ну уж, конечно, усатый этот — верный его боевой соратник, Федор Федорович Новицкий.
И в штабе вмиг все подтянулось, встало и село на свои места — словно и комната стала просторней, и аппарат заработал отчетливей, и взгляды у всех посвежели, забодрились, засветились.
Короткой и крепкой походью, как всегда, чеканно отстукивая каблуками, — Фрунзе вошел в штаб. Ему было хотели рассказать про удачу, а он уже все знал; ему хотели рассказать про общее положенье, настроенье татар-сельчан, про трудности с перевозкой артиллерии по этакой глинистой вязкой дороге, про медленный подвоз патронов, про нехватку, а он сам, прежде чем ему скажут, подсказывает то же самое: видно, сводка и отчеты не соскальзывали у него с памяти, а зацеплялись там какими-то крючочками и цепко держались до нужной минуты. Он пробыл недолго. Тут же, за этим штабным столом, наметил благодарственный приказ и передал его Кутякову:
— Распространить… Прочесть… Молодцы, ребята!..
Он пробыл всего, может быть, десяток минут — заглянул только по пути, торопился в другое место.
И после этого короткого визита — отчего же стало всем так легко, словно набрали полной грудью свежего воздуха и дышат — не могут надышаться.
Простые, нужные слова, этот освежающий, бодрящий приказ, эта весть по полкам, что Фрунзе тут, около, и сказал спасибо ребятам за удачу — все это освежающей волной прокатилось по полкам, и полки помолодели, повеселели. Кажется, и крошечный фактик, а, видимо, важен, нужен был он в те дни и часы. Только весть о приезде и только дружеское слово любимого командира, а сколько от этого жизни, сколько заново уверенности в себе, какой подъем!
В весенние месяцы девятнадцатого года черной тучей повис над Волгой Колчак. Мы сдали Уфу, Белебей, Бугуруслан — в панике красные части россыпью катились на волжские берега. У Бузулука, под Самарой, у Кинеля взад и вперед метались эшелоны, мялись на месте разбитые, упавшие духом полки.
Казалось — ничто уж не может теперь вдунуть дух живой этим войскам, потерявшим веру в себя.
Передовые разъезды Колчака рыскали в сорока верстах от Бузулука, выщупывали Поволжье, шарили наши части. Близились дни драматической развязки.
Накругло сутки — в кабинете Фрунзе, в оперативном отделе, в штабе наших войск — кипела страстная работа. Быстро снимались и сгонялись в глубокий тыл те красные полки, у которых наглухо схлопнулись боевые крылья; туда, где теплилась чуточная надежда, вливали здоровые, свежие роты, ставили новых, крепких командиров, гнали из тыла в строй отряды большевиков, целительным бальзамом оздоровляли недужный организм армии; с других участков, с других фронтов перекидывали ядреные, испытанные части, в лоб Колчаку поставили стальную дивизию чапаевских полков. Гнали на фронт артиллерийские резервы, гнали ящики патронов, винтовки, пулеметы, динамит, гнали продовольствие хозяйственным частям: тыл в эти дни фронту служил как никогда. «Все для фронта» — и железной рукой проводили в жизнь этот мужественный и страшный лозунг.
У Фрунзе в кабинете совещанье, Фрунзе в штабе диктует приказы, Фрунзе в бессонные ночи никнет над прямыми проводами, Фрунзе тонкой палочкой водит по огромным полотнищам раскинутых карт, бродит в цветниках узорных флажков, остроглазых булавочек, плавает по тонким нитям рек, перекидывается по горному горошку, идет шоссейными путями, тонкой палочкой скачет по селам-деревням, задержится на мгновенье над черным пятном большого города и снова стучит-стучит-стучит по широкому простору красочной, причудливой, многоцветной карты…
Около — Куйбышев, чуть крепит бессонные темные глаза, встряхивает лохматую шевелюру; они советуются с Фрунзе на лету, они в минуты принимают исторические решенья, гонят по фронту, по тылу, в Москву — гонят тучи запросов, приказов, советов… И вместе с ними — неразлучные, верные, лучшие, которых только выбрал и знал и любил Фрунзе, — Федор Федорович Новицкий, Каратыгин… Они в те дни провели работу, которую еще не узнала и не оценила история: это они ночи насквозь корпели над мучительно-вздорными сводками фронта, вылавливали оттуда крупицы правды, отметали паническую или восторженную ложь, из этих крупиц составляли какую-то свою, особенную и мудрую правду, это они давали сырье Фрунзе, Куйбышеву, Баранову, Элиаве, чтоб из этого многоценного сырья крепкие головы отжимали самое нужное, из отжатого строили свои планы, из планов свивали грозную сеть, в которую должен был попасть Колчак. Кипел неугомонной, пламенной работой штаб.
Все понимали, какой момент, какая ответственность: здесь не здоровье, не отдых, не жизнь человеческая была дорога, здесь ставилась на карту сама Советская Россия. Бешеным потоком хлестала здесь через края творческая энергия этих удивительных людей: Фрунзе умел подбирать своих помощников. С Фрунзе не задремлешь — он разбередит твое нутро, мобилизует каждую крупинку твоей мысли, воли, энергии, вскинет бодро на ноги, заставит сердце твое биться и мысль твою страдать так, как бьется сердце и мучается мысль у него самого. Кто с Фрунзе работал — тот помнит и знает, с какой мукой и с какой неистовой радостью он всего себя, целиком, до последнего отдавал — и мысль, и чувство, энергию — в такие решающие дни.
Крепко сжат был для удара по Колчаку чугунный кулак Красной Армии.
Фронт почувствовал дыханье свежей силы. Вздрогнул фронт в надежде, в неожиданной радости. Вдруг и неведомо как перестроились смятенные мысли, полки остановились, замерли в трепетном ожидании перемен.
И вот наступили последние дни: Фрунзе повел полки в наступленье…
Как, неужели вперед? Неужели конец позорному бегству, неужто Красная Армия кинулась к новым победам?!
В необузданном восторге, круто обернувшись лицом к врагу вдохновенные, строгие, выросшие на целую голову и не узнавшие себя, бурной лавиной тронули вперед наши войска…
Вот сошлись с передовыми отрядами врага — легко и уверенно сбросили их назад. Крепла вера в себя. Вот снова ударилась с грудью грудь — и снова отшибли вспять. Выросла вера в огромную силу. Вот первые трофеи, первые партии пленных, вот вести, что к нам перешел неприятельский полк, что дрогнул враг по всему фронту…
Вот они, первые вестники побед. О, какой радостью прокатились по красным полкам эти громовые раскаты первых победных дней! Все настойчивей, стремительней мчит вперед неудержимая красная лава. Уже за нами Бугуруслан, за нами Белебей, Чишма — мы выходим на берег бурной Белой, перед нами высоко по горе раскинулась красавица Уфа. Вот он, ключ к сибирским просторам, вот он город, который открывает широкую дорогу новым победам:
— Уфа должна быть во что бы то ни стало взята!
Колчак ушел за реку, он на нашем пути взорвал переправы, сжег запасы хлебов, фуража, изуродовал селенья — красные полки неслись пепелищами, голой ровенью уфимских просторов. Враг ощетинился на высоком уфимском берегу жерлами английских батарей, офицерскими полками, стальной изгородью крепких, надежных войск.
Фрунзе дал клятву взять Уфу, Колчак дал клятву въехать в Москву: две клятвы скрестились на уфимской горе. Уфу стремительно надо вырвать из цепких лап врага. Но как перейти эту бурную Белую, когда нет ни баржей, ни плотов, ни пароходов? Что эти лодочки, что эти бревнышки, стащенные нами к берегам против уфимского моста? Нет, главным ударом надо бить не здесь!
Где-то у Красного Яра, верстах в двадцати повыше Уфы, наша кавалерия остановила в пути два пароходишка, груженных офицерами: пароходы взяли, офицеров утопили в Белой. Эти пароходишки и должны были сыграть невиданную роль. Живо построили плоты, стянули к Яру дивизии: первой пойдет Чапаевская, первым полком из Чапаевской пойдет на тот берег Иваново-Вознесенский.
Вечером в Красном Яру совещанье всех командиров-комиссаров из стянутых к берегу частей. На совещании Фрунзе. Он тщательно взвешивает каждую мелочь, высчитывает, сколько часов в короткой июньской ночи, когда упадет в вечернем сумраке и снова займется заря, сколько можно бойцов вбить битком на пароходы и плоты, во сколько минут перебросят они на тот берег один, другой, третий полк… Взвешено все, узнана каждая мелочь как на ладони весь план, как на ладони наши силы, наши возможности, выверены тонко и точно силы врага, предусмотрены жуткие случайности.
— Ну, ребята: разговорам конец, час пришел решительному делу!
И ночью, в напряженной, сердитой тишине, когда белесым оловом отливали рокотные волны Белой, погрузили первую роту иваново-вознесенских ткачей… По берегу в нервном молчанье шныряли смутные тени бойцов, толпились грудными черными массами у зыбких, скользких плотов, у вздыхающих мерно и задушенно пароходов, таяли и пропадали в мглистую муть реки и снова грудились к берегу, и снова медленно, жутко исчезали во тьму…
Отошла полночь — тихой походью, в легких шорохах шел рассвет. Полк уж был на том берегу.
Полк перебрался неслышим врагом — торопливо бойцы полегли цепями: с первой дрожью сизого мутного рассвета они, нежданные, грохнут на вражьи окопы.
Здесь, по берегу, всю команду вел Чапаев, — командовать полками за рекой услал Чапаев любимого комбрига Ивана Кутякова. За ивановцами вслед должны были плыть пугачевцы, разинцы, Домашкинский полк…
Наши батареи, готовые в бой, стоят на берегу, — они по чапаевской команде ухнут враз, вышвырнут врага из окопов и нашим заречным цепям расчистят путь… Время сжало свой ход, каждый миг долог, как час. Расплетались последние кружева темных небес. Проступали спелые травы в изумрудной росе. По заре холодок. По заре тишина. Редеющий сумрак ночи ползет с реки.
И вдруг — команда! Охнули тяжко гигантские жерла, взвизгнула страшным визгом предзорная тишина: над рекой и звеня, и свистя, и стоная шарахались в бешеном лёте смертоносные чудища, рвалась в глубокой небесной тьме гневная шрапнель, сверканьем и огненным веером искр рассыпалась в жидкую тьму.
О-х… Ох…х… Ох…х — били орудия.
У… у… з… з… и… и… и… — взбешенным звериным табуном рыдали снаряды.
В ужасе кинулся неприятель прочь из окопов.
Тогда поднялся Ивановский полк и ровным ходом заколыхал вперед. Артиллерия перенесла огонь — била дальнюю линию, куда отступали колчаковские войска. Потом смолкла — орудия снимали к переправе, торопили на тот берег.
Переправляли Пугачевский полк — он берегом шел по реке, огибал крутой дугой неприятельский фланг. Иванововознесенцы стремительно, без останову гнали перед собою вражью цепь и ворвались с налету в побережный поселок Новые Турбаслы. И здесь встали, — безоглядно зарваться вглубь было опасно. Чапаев быстро стягивал полки на том берегу. Уж переправили и четыре громады-броневика — запыхтели тяжко, зарычали, грузно поползли они вверх гигантские стальные черепахи. Но в зыбких колеях, в рыхлом песке побережья сразу три кувырнулись, — лежали бессильные, вздернув вверх чугунные лапы. Отброшенный вверх неприятель пришел в себя, осмотрелся зорко, оправился, повернул к реке сомкнутые батальоны — и, сверкая штыками, дрожа пулеметами, — пошел в наступление. Было семь утра.
В четырехчасовом бою Иванововознесенцы расстреляли запас патронов, новых не было, с берега свозили туго: пароходики грузили туши броневиков, артиллерию, перекидывали другие полки.
Иван Кутяков отдал приказ:
— Ни шагу назад. Помнить бойцам: надеяться не на што — сзади река, в резерве только… штык!
И когда неприятель упорно повел полки вперед, когда зарыдали Турбаслы от пулеметной дроби — не выдержали цепи, сдали, попятились назад. Скачут с фланга на фланг на взмыленных конях командир, комиссар, гневно и хрипло мечут команду:
— Ни шагу… Ни шагу назад! Принять атаку в штыки! Нет переправ через реку! Ложись до команды! Жди патронов!!
Видит враг растерянность в наших рядах — вот он мчится, близкий и страшный, цепями к цепям… Вот нахлынет, затопит в огне, сгубит в штыковой расправе…
В этот миг подскакали всадники, спрыгнули с коней, вбежали в цепь…
— Товарищи! Везут патроны… Вперед, товарищи, вперед! Ур-ра!!
И близкие узнали и крикнули дальним:
— Фрунзе в цепи! Фрунзе в цепи!
Словно током вдруг передернуло цепь. Сжаты до хруста в костях винтовки, вспыхнули восторгом бойцы, рванулись слепо, дико вперед, опрокинули, перевернули, погнали недоуменные, перепуганные колонны. Рядом с Фрунзе в атаке Тронин, начальник Поарма. И первая пуля сразу пробила смелому воину грудь: теперь в том месте, где черная ранка, — золотой звездой горит на груди у него орден Красного Знамени.
Иван Кутяков Фрунзе вослед послал гонцов, наказал под дулом нагана:
— Следить все время. Быть около. Живого или мертвого, но вынести из боя, к переправе, на пароход!
Берегом уже гнали повозки патронов — их, ползком волоча в траве, разносили к цепям, как только полегли они за Турбаслами. И когда осмелели, окрепли наши роты — скакал возвратно к пароходу Фрунзе. Вдруг грохнуло над головой, и он вместе с конем ударился оземь: коня — наповал, Фрунзе сотрясся в контузии. Живо ему на смену другого коня, с трудом посадили, долго не могли сговорить-совладать, чтоб справить к пароходу — он, полубеспамятный, уверял, что надо остаться в строю…
Чапаев командовал на берегу: всю тонкую, сложную связь событий держал в руках. Скоро и он выбыл из строя — пуля пробила голову. Взял командованье Иван Кутяков. Жарок шел до вечера бой. Ночью искрошили офицерские батальоны и лучший у врага Каппелевский полк. Утром грозно вступали в Уфу.
Из двух клятв, что скрестились на уфимских холмах, сбылась одна: ворота к Сибири были распахнуты настежь.
Много ли вас осталось, бойцы уфимских боев? Я знаю — в страшном тифу, на безводье, в кольце казацких войск — вы долго бились на Урале, ходили вы и на панскую шляхту.
Не раз освежали заново ваши боевые ряды — сотни ткачей и пахарей полегли по степным просторам, полегли под губительным польским огнем.
Но те, что остались, — над свежей могилой помяните теперь прощальным словом своего боевого командира.
1925
Городской совет помещался в доме фабриканта Полушина. Дом просторный, удобный, комнат хватало на всех — нашлась внизу, под каменной лестницей, малая каморка и штабу Красной гвардии. В семнадцатом году мы вовсе забывали, где живем на постоянном житье: там ли, где осталась семья, здесь ли, в совете, где надо быть начеку и ночь и день. И больше времени проводили в совете: день, от зари до полуночи, — по заседаньям, в приемах, по митингам — мало ли что! От полуночи до рассвета дремали мы на широких дубовых столах, по лавкам, на притоптанном смачном полу — кто где наугад умостится. В штабе гвардии — круглые сутки содом; приходили рабочие с фабрик, отмечались, давали сведенья о своих отрядах, получали оружие, подписывались на разных обещаниях, правилах, брали инструкции, уходили. Была бессменная возня с учетом, много хлопот было и с оружием — оно частью хранилось тут же в комнатке, частью во дворе, в сарае — автомобилями возили его сюда из военкомата.
В штабе гвардии впервые я встретил Марусю Рябинину. Была она девушка вовсе ранняя, годов семнадцати. Лицом кругла, в щеках румяна, носик торчал красной шишечкой, светло-зеленые шустрые глаза просверкивали через темную изгородь ресниц. Русые гладкие волосы Маруси отхвачены коротко и неровно; из-под платочка торчали они за ушами и на затылке будто жесткие оборванные пучочки мочала. Ходила Маруся в кожаной тужурке, в плотной черной юбке — так ходила и лето и зиму, другого костюма не знала.
Первый раз я увидел Марусю в штабе гвардии. Она сидела, пригнувшись круто над столом, опрашивала грудку рабочих, записывала то, что рассказывали.
Прошел восемнадцатый год. В январе девятнадцатого мы уходили на Колчака. Иваново-вознесенские ткачи посылали тогда свой первый тысячный отряд. Этот отряд развернулся на фронте в полк, и прошел тот полк — Иваново-Вознесенский полк прошел страдный путь по Уралу, по самарским степям, был на Украине, с конницей Буденного. Ходил на белую Польшу.
С первым отрядом ушла и Маруся Рябинина.
Горели пожары весенних боев — Колчак наступал на Волгу. То были дни колчаковских побед, дни, когда по югу раздольными полями в Москву развивал свой ход Деникин, когда по северу рыскали хищным зверьем английские добытчики. Советская Россия нервно дрожала в когтистом капкане упорного, лютого, смелого врага. Надо было резким усильем разжать капканью цепь, вырвать мускулы из тесных пут, врага ударить с отвагой, с размаху, в лоб. И первым же крепким ударом надо было вышибить дух Колчаку. Мы скликали против победного адмирала со всех концов советские полки.
Округлилась крутой железной грудью и встала в упор и глянула дерзко, не мигая, врагу в лицо дивизия чугунных чапаевских полков. В этой дивизии был полк иваново-вознесенских ткачей, в том полку шла бойцом Маруся Рябинина.
С переломных апрельских дней врага повернули вспять. В апреле от Бузулука в Бугуруслан гнали мы с присвистом и гиком белое вражье войско.
Есть такое село в просторах от Волги к Уфе — Пилюгино — его не забудешь целую жизнь. Был под Пилюгиным бой. Ревели и выли орудия. Шрапнель целовала огненным поцелуем голубой небесный овал. Как злые цепные псы — рвали, визжали пулеметы. Ссеченным колосом падали бойцы — птицами бились в подсолнечных зарослях. Враг смолк. Враг пропал. И сразу остановилась страшная, испуганная тишина; мы мертвыми цепями молча шли по гумнам к затихшим избам села, шли и не знали, как встретят? Неужто роковая засада припряталась здесь по углам? Неужто эти глухие овины, эти молчащие избы стерегут нас страшной тишью? Мы робко ступали, как в погреб, чиненный динамитом. Крался Иваново-Вознесенский полк, скрипела под ногами непокорная жухлая трава. Шла в цепи Маруся Рябинина, устало свисла в нервных руках тяжелая каштановая винтовка, глаза горели страстным возбужденьем, но улыбалось открытое чистое девичье лицо. Полк вкрался в село, тихо вполз в улицы. Село молчало. Враг через гору скрылся в лес.
Прошло недолгое время, и снова уж бьется полк у Заглядина, на берегу Кинеля. Был по цепям приказ: приступом взять вражьи окопы. Окопы на том, на крутом берегу, до окопов вброд, сквозь волны, волнам вперерез, надо внезапно, срыву прорваться бойцам. Берег рыхл и крут, плотно укрыт в нем враг — врагу наши цепи открыты на удар. Как только метнулась команда — кинулись в волны, — в первой цепи Маруся Рябинина. Вмиг, лишь в воду скакнули бойцы, — грохнула дробь пулемета из крытых песчаных дыр.
И первая пуля — в лоб Марусе. Выскользнула скользкой рыбкой винтовка из рук, вздрогнула Маруся, припала к волне, вспорхнула кожаными крыльями комиссарки и грузно тиснулась в волны, а волны дружно подхватили, всколыхнули теплый девичий труп и помчали весело на зыбких зеленых хребтах.
За Марусей, за черной мелькающей тенью, в воде вьющимся алым шнурочком дрожала изумрудная, кровавая струя…
Полк прорвался на берег. Полк выбил цепи врага, занял глубокую ленту недоступных нор.
Теперь — далеко позади те годы. И нет больше звонкой круглолицей красноармейки Маруси Рябининой. Но не остудишь сердце, как с болью и с гордостью в памяти встанет прекрасный образ. Сколько, Маруся, таких, как ты, верных до последней жизненной черты, ушло в дни кровавой сечи!
Москва,
12/XI 1925 г.
Первые выходили — бакулинские ткачи. Шершавой и шумной толпой выхлестнули они из корпусных коридоров на фабричный двор. И раскатился от стен и до стен по каменному простору ревучий гул.
У ворот, под стеной, оскалившись злобой, в строгой готовности вздрагивали астраханские казаки. На кучку железных обрезков, стружья, укомканной грязи выскочила хрупкая тощая фигурка рабочего. И вдруг зашуршало по рядам:
— Дунаев… Дунаев… Евлампий Дунаев…
Дунаев вскрикнул что-то и взмахнул повелительно над головой короткими руками. И было видно, как торопливо юркнула к затылку черная кепка, сползли в подмышки рукава рабочей блузы и ворот отскочил с крутого кадыка.
По восковому рябому лицу Дунаева проступили горячие пятна, черные глаза захлебнулись волнением, вспыхнули, как жало — впились в толпу. Остро прыгала короткая бородка, как клееные — трепетали черные усики. Он весь дрожал, словно птица в петле, а высоко вскинутая тонкая рука приказывала мужественно и властно:
— Товарищи, внимание!
И все, что гремело, стучало, кричало, визжало — вмиг встало. Вмиг — тишина. Только чеканным клекотом чмокнули по камням казацкие кони. Казаки ерзко шаркнули в седлах шершавыми штанами. Подались назад, хрустнули нагайками, но остались под стеной. Толпа могуче зевнула в казачью сторону, тяжело обернула к Дунаеву сухое решительное желтое лицо — и замолчала.
— Товарищи! Мы бросили работу, мы вышли на волю — зачем? Затем, чтобы крикнуть этим псам, — он дернул пальцем за каменный корпус, — крикнуть, что дальше так жить и работать нельзя! Верно али нет?
И казалось — подпрыгнул каменный двор от страшного вскрика толпы, а стены медленно, жутко покачнулись.
— Но не будет успеха, товарищи, — покрыл Дунаев утихавшие голоса, — не будет успеха, ежели мы в одиночку. Всем рабочим горькая жизнь одна — вместе с нами пойдут все фабрики, все заодно, — так али нет?
И снова крякнул в мгновенной встряске каменный двор. Охнула толпа, заволновалась тревожная, словно кто-то по рядам перебирал ее, как струны, — крепкими, цепкими пальцами.
Со стружьей кучки кратки были гневные речи.
С шипом кто-то шамкнул в толпе:
— Среди нас шпионы…
— Шпионы!.. Шпионы!.. Шпионы!..
Словно против шерсти пошарили зверя; взлохматилась, ощетинилась сердито толпа.
— Где шпионы? Взять шпионов в бока!
И кто-то выкрикнул резко и внятно:
— Шпионы метят спины мелом…
Тогда вмиг поверили все, что у шпионов — мел в руках, и тысячи глаз заскакали по соседским ладоням, шарили по саленым спинам, но не находили мела, не видели предательских спинных крестов.
— Про-во-ка-ция!
И так же быстро, уверенно побежало это новое:
— Провокация, провокация, провокация!..
— Товарищи, нет ничего; круглый обман. Торопись выходить за ворота!
И толпа снялась, как с якоря огромный пароход, — забила лопастями, заухала, расплескалась звонкими вскриками, выровняла путь и вперила в ворота прямой, неколебимый взор.
Тогда кони казацкие враз куснули удила — подались казаки в сторону, лава вылудила улицу.
И неслась густая темноблузая масса по недоуменному городу, обрастала, вырастала, с фабрики перехлестывала на фабрику, заливала корпуса, откатывалась прочь — окрепшая, освеженная, густая и черная, как волны в ветру.
Недоступны каменные стены вкруг корпусов; стиснуты плотно жадные челюсти железных ворот; пусты жандармские кобуры — готовы наганы в руках; отменно вооружены полицейские наряды; по городу свищут желтолампасные эскадроны астраханцев…
Ямы, заставы, капканы, засады — смерть, как горные тучи, низко повисла кругом.
Но широк и волен шумный бег масс — разжимаются перед ними пасти ворот, пропускают высокие стены, скрежещут, но молчат жандармы, мимо скачут разъезды казаков.
У Кампанских ворот враз не далось — тогда просочились с тыла, прорвались во двор и оттуда вместе уходили через главные ворота.
Кампанских вели двое — Федор Самойлов и Семен Балашов.
На городской площади, на главной — перед управой — собрались невиданным множеством и забили приуправские улицы, как патроны бекасинником.
Над толпой, на плечах у сильных, как малая рыбка на солнце, выплескалась вверх хрупкая фигура Евлампия Дунаева:
— Тш…ш…ш… Та…ава…рищи! Тихо!
Да, тихо: все тише… тише и — тихо! Остановилось.
Евлампий Дунаев пронзительно, гневно выпалил короткое слово:
— Товарищи! Фабрики побросали работы. Десятки тысяч голодных рабочих пришли сюда — вон, погляди!
И он над головой быстрым кругом перекинул руку.
— Мы предъявим фабрикантам требования и до тех пор не встанем на работу, пока требования наши не удовлетворят.
— Правильно! Верно, Евлампий!!
— Забастовку, товарищи, доведем до конца, — вскрикнул Дунаев, — до конца, до самой точки — али нет?
Тысячегрудым эхом гикнуло по площади согласье.
Дунаев сполз с плеч. Дунаеву первому поручил говорить партийный комитет. Комитет заседал накануне в лесу, ночью, — там и решили утром подымать забастовку. Теперь комитет большевиков на площади сомкнулся в центре, где выступал Евлампий, — одного за другим выпускал своих ораторов. Партийные ораторы перемежались рабочими, что стояли ближе: всяк говорил только одно, всяк своим гневом, словно расплавленным свинцом, оплескивал гигантскую дрожащую толпу.
Только одно, одно, одно:
— Нет исхода нужде! Больше не можем так жить! Лучше разом сдохнуть с голоду, чем доживать в нищете!
— Хлеба, хлеба! Работы и хлеба!
И в острую голодуху, в неисходную нужду большевики вгоняли стальные клинья.
— Товарищи, голод — голодом, нищета — нищетой, надо бороться за надбавку оклада, за восьмичасовой день, но это не все… Не все это, товарищи! Выходя на забастовку, обрекая себя на долгие, может быть, страдания, мы заявляем сразу обо всем, что думаем, чего добиваемся, за что боролись и станем бороться до конца: учредительное собрание! Свобода слова! Свобода собраний! Печати!.. Без этого некрепки, недостаточны все наши завоевания, сегодня мы отвоевали, а назавтра отымут вновь… Так ли, товарищи?..
И теперь крепким, насыщенным гудом изнывала толпа, но еще густы темные тучи, велик еще страх перед тем, что стоит веками, — рабочая рать только пробуждалась в те дни на борьбу с царизмом.
Один за другим, друг дружку сменяя, повторяя, выплескивая гнев свой и горе, призывая на борьбу, выступали рабочие.
А в открытые окна управы свешивались на мясистых масленых шеях брюхатые головы, поблескивали жалко и кичливо позументы чиновничьих сюртуков, улыбались сахарно чьи-то подобострастные острые мордочки — управа наблюдала, управа была оживлена необычным зрелищем, управа всерьез борьбу не принимала, не хотела верить, что это начало настоящему гигантскому делу. Когда на площади прозвучали набатные речи, когда потребовали хозяев к ответу, — они по-мышиному спрятались в норы, высылали своих ищеек и дебелых цепных псов. Те улыбчиво и радушно, как истые друзья рабочих, уверяли маслено и пряно:
— Товарищи рабочие! Вы собрались сюда, чтобы добиться законных своих требований. Но криком и скопом никогда ничего не добьешься. Вам необходимо разойтись, разбиться по группкам, — пусть каждая группка идет к себе на фабрику и там договаривается со своей администрацией, — так или нет, товарищи?
Один только миг тихо-тихо промолчала толпа. Казалось, она обдумывает. Но вдруг взвилось негодующее слово:
— Никаких группок — говори со всеми. Рабочие разбиваться по фабрикам не станут. Нужда у всех одна — со всеми надо и разговор вести!
— Но так же удобнее…
— Кому удобнее?
— Так удобнее для обеих сторон, — вкрадывается маслено-мягкий голосок.
И бухает кувалдой рабочее слово:
— Никаких отдельных выступлений, никаких разговоров — так и передайте. Рабочие изберут своих представителей — говорить можно только с ними, а через них — со всеми рабочими — разом…
Уплетались, как кнутом отхлестанные псы, к себе, в управу.
— Мы завтра, товарищи, вновь соберемся сюда, к управе, а пока — айда на Талку!
— На Талку, на Талку, на Талку!
Разбуженным зверем заворочалась площадь, раздвинулись улицы, разомкнулись переулки — как волны в половодье, запрудили блузные валы. В те исторические дни на Талке совершилось великое дело: каждая фабрика выбрала своих представителей, те представители образовали первый в России совет рабочих депутатов.
Совет выработал требования рабочих. Совет предъявил их фабрикантам. Все переговоры фабриканты отныне вели только с советом. Совет был в то время рабочим правительством.
Был председателем раклист Авенир Ноздрин, секретарем выставили большевика Грачева. Был в совете — Отец — Федор Афанасьев, был его лучший соратник — Семен Балашов, Федор Самойлов, Николай Жиделев, что ходил то и дело на разговоры с фабрикантами, с управляющими, директорами; были Марта Сармантова, Евлампий Дунаев — было всего в совете сто десять человек.
Рабочие наказали своему совету:
— Будь у нас головой в борьбе. Слушать станем только тебя. Действовать станем только по твоему приказу. Смотри зорко, чтобы не рассыпалась наша рать, чтобы действовали фабрики дружно, чтобы ни одна не вступала в разговор со врагом одиночкой.
Совет мужественной, надежной рукой повел на приступ стачечные полки.
— Мы избрали своих делегатов, — утром говорили на площади. — Делегаты предъявили фабрикантам требования. Мы свое дело сделали. Ответ теперь не за нами…
И снова речи. Снова призывы к борьбе — корявые, обжигающие слова:
— Лучше всего за нас скажет сама нужда — нам ни свидетелей не надо, ни адвокатов. Велика нужда, но мы же не разбойники — чего эти торгаши с перепугу закрыли свои лавки, чего дрожите, окаянные?
Кругом на лавках, по торговым рядам на схлопнутых дверях чернели пудовые замки.
— Мы голодны, но не грабители мы, не тронем, не бойтесь…
По площади прогудело гордое сочувствие. Торгаши суетились у запоров, открывали витрины и двери. Площадь улыбалась, довольная.
— Сколько нам времени вести борьбу, того никто не знает, — снова говорил перед управой кто-то от партийного комитета. — Может, очень долго, товарищи. А ежели долго — значит, и трудно. Надо видеть вперед. Надо знать, что нужда может ухватить клещами. От имени комитета предлагаю теперь же выбрать пятнадцать человек, пусть они собирают гроши наши в фонд забастовки, — надо али нет, товарищи?
— Как же не надо? Знамо, надо! — тысячи криков скрепили предложение. И пятнадцать избранников — с шапками, с кепками — пошло по рядам. Кидали рабочие просаленные семитки, бережно отыскивали монетки, глухо завязанные в узелочки платков. Проходили сборщики и по торговым рядам. Кидали в шапку торгаши, приговаривали:
— Целковый отдашь, только бы кончили, сатаны, заваруху дьяволову.
Когда воротились, вытряхнули шапки — насчитали полтыщи рублей. Эх, какой капиталище на полсотни тысяч забастовщиков! Забастовочный фонд был создан, он хоть крохами, но все эти трудные недели и месяцы кормил голодную массу. Деньги в подмогу приходили и из Москвы.
Пока собирали, пока ходили шапочники, выступала Марта Сармантова — она работала на Бакулинской вместе с Дунаевым.
На ящик, на бочку ли — взгромоздилась голиафского росту женщина: тонкая, как жердь, высоченная, как осина. Впала тощая, высохшая грудь у Марты; как нос покойничий, заострились высокие плечи, и оттого она казалась еще выше. Как ветряная мельница машет в бурю тонкими лопастями, вдруг замахала Марта Сармантова длиннущими руками над толпой и голосом острым, как точеное лезвие, полоснула площадь:
— Товарищи! Дайте слово сказать!
Как увидели ее — ветряную мельницу — весело заржали ближние, клекотом раскатили по рядам:
— Марта! Глянь-ка, Мартушка-то Сармантова!
— Она и есть — во баба!
— Я, ребяты, — сказала Марта громко, — я всю жизнь свою то и знала, что ютилась по углам. Этака бабища, да по углам — у-ух, тесно!.. То-то и вольно мне тут, на ящике, — маши, что хочешь, за угол, не бойсь, не завезешь. Первый раз без сгибу говорю…
Вся площадь сочувственной радостью подхрапывала словам Сармантовой. Она подхватила смешки, усмехнулась сама просторной улыбкой, говорила дальше:
— И вошла я здесь, товарищи, сказать вам про одно — про бабу-работницу, про горестное наше положенье, — как есть у всех мы на последнем счету. Что такое баба, коли нет правов и мужику, — ноль совершенный и пустой. Какую мы замечаем радость в жизни женской? Да совсем никакую, а жмут ее, бабу, со всех сторон, и труд свой она повсегда отдает дешевле, чем мужик, потому как баба почитается глупый человек. И притом — неумелый. То-то неумелый, а ты сперва обучи, тогда и спрашивай. Вся жизнь проходит, как онуча в навозе гниет. Утресь беги по свистку, весь день голова как чужая, а в дому пришла — запрягайся до ночи в хомут, клещи-полощи, детей тащи, а где их, силы-то, возьмешь, когда по корпусу их осыпала. Эти, што ль, подмогут?
И всем диковинным корпусом перевернулась она на управу, вскинула страдальческие руки и другим голосом — расстановочно, с жутью прибавила:
— Этим што баба, што сука — один разговор. Таких кобелей словом не проскоблишь — с ними в дело надо браться. Товарки! Бабы! Ткачихи! Ладно хлопать ушами — и нам надо дело делать, неча зевать, то-то…
Марта Сармантова переступила на землю, а толпа восторженно ревела ей вслед. С того дня особо запомнили и особо полюбили Марту Сармантову.
Выступали потом на площади всяк со своим горем: приходили каменщики, плотники — жаловались на подрядчиков-живоглотов, говорили про авансы, про удавную петлю, в которую захлестывал хозяин, говорили про каторжную работу и грошовый заработок; выступали сапожники, били в грудь себя смоляными кулаками, плакали над пьяным своим понедельником, поясняли горестную жизнь.
— Каждый понедельник вдрызг сапожник пьян. Хорошо, пьян. А почему он пьян, от радости? Да с того же все горя разнесчастного… С той же все жизни серой, словно дратва сапожная… Не то запьешь — в веревку полезешь…
Говорили кухарки, господские прислуги, оповещали, как измываются над ними капризные барыни, держат ночь и день на цепи…
Стояли и слушали. Стояли и думали:
«Что это, как жизнь рабочая устроилась — работы, кажись, никто не боится, а всяк рабочий в нужде потонул, как пень в болоте?»
Тогда выступали большевики и рассказывали, как, отчего это все выходит, как надо бороться с врагом…
Из Владимира приехал губернатор. Вкруг губернатора сучкой перевивался Шлегель, жандармский ротмистр, служилый пес, — докладывал своему господину:
— Не извольте верить, ваше превосходительство, будто волнения происходят из-за заработной платы, — один предлог, ваше превосходительство. Все основание дела состоит в злостной агитации неблагонамеренного и вредного элемента, — вообще сказать, социалистов, ваше-ство. И смею предложить свое слово вашему превосходительству: всю силу нам полезно употребить именно в эту точку, следует изничтожить злокозненный элемент, причину всякого волнения, ваше превосходительство.
Губернатор раздумчиво мял усы, сочувственно хмыкал словам холопа, кивал доверчиво головой:
— Так-так… Это так… Это как есть так…
У губернатора готов был план помощи забастовщикам; в город стягивалась пехота, драгуны, на подмогу желтолампасным астраханцам откуда-то пригнали донских казаков; власти готовились обычным порядком.
Рабочие делегаты говорили с губернатором:
— Отчего молчат фабриканты? Ваше дело — на них подействовать!
Губернатор уверял, губернатор обещал. Губернатор пояснял через день:
— Поделать ничего нельзя: хозяева вольны отвечать и не отвечать, это ихнее право… Вот по гривенничку на рубль — они согласны…
Негодуя — отбросили подачку. Забастовку было решено продолжать.
Высылали фабриканты в разведку слуг своих — фабричных инспекторов. Старший губернский инспектор просил собраться обе стороны в мещанской управе и даже сам предложил совету рабочему выбрать на том заседании председателя — ишь ты, куда заметал. А потом — лисой… лисой… лисой…
— Вам, товарищи рабочие, самое удобное — это разобраться по фабрикам и вразбивку отстаивать свои требования.
— Мы же вам заявили на площади, — оборвали резко инспектора, — на то выбран совет, чтобы действовать дружно. Не бывать тому, чего хотите, и думать забудьте, господин инспектор…
Закусил инспектор удила — промолчал. Обсуждались требования, выработанные советом, — несколько десятков пунктов. Разбирали, поясняли, принимали. Среди заседанья прибежал кто-то от фабрикантов.
— В типографии требуется срочно отпечатать бумагу хозяину…
— Нельзя печатать!
— Но ему необходимо…
— Нам вот тоже тут необходимо: совет не разрешает печатать.
Масленой лисицей засластил было снова инспектор, хотел уговорить, убедить, но его и тут посадили:
— Обсуждайте пункты, господин инспектор, а насчет работы совет один справится: нельзя печатать!
Вспыхнул гневом инспектор, лязгнул в бессилье зубами и опять смолчал. Два его сопомощника тихо попыхивали глубоко припрятанным гневом.
Что б там ни было, пункты приняли. И политические приняли и фабрикантам всучили, а те похахалились:
— Учредительное собрание? Что же, можно, пожалуйста… Мы не возражаем, хоть завтра… А впрочем, с царем поговорите сначала, — может, он и не захочет. Ха-ха-ха!.. Что же вас касается по существу — гривенник на рубль и — более ни гроша!
А Бурылин, Гарелин ли Мефодка, треснул по дубовому столу кулачищем:
— В Уводи все деньги стоплю… По миру сам пойду, а не дам ни гроша подлецам; пущай дохнут, лучше работу не кидают. Против своего хозяйского слова — шагу не ступлю. Што сказано — свято!
Дикие речи сумасбродного толстосума доходили до рабочих, и в гневной ярости слушали они те слова:
— Забастовку продолжать! На работу не вступать! Врут, гады, — сдадут!
Обе стороны крепки были — каждая по-своему.
Совет собирался в мещанской управе, открытые митинги каждый день собирались на городской управской площади. Скоро объявили власти, что митинги по городу одна помеха — собранья вынесли на Талку.
Скоро власти заявили, что протоколы советских заседаний надо им присылать на просмотр. Посмеялись, плюнули на полицейскую бумажонку — и заседания совета перекинули на Талку.
И стала Талка словно рабочий университет: от зари и до ночи обучались на Талке рабочие мужественной, дружной борьбе. Талка — малая речка — стала желанным, любимым пристанищем ткачей. Рано-рано собирался каждодневно совет — он заседал у соснового бора, на том берегу речушки, возле сторожевой будки. На заседанья совета приходили только его члены — сторонних не пускали; заседанья были спешные, строгие, деловые. Надо было взвесить и учесть все до прихода массы, каждый день давать ей отчет о своей работе, намечать дальше путь борьбы. На том берегу, по откосу — все гуще, гуще, гуще — со всех сторон: и с Ям, и от станции, от ближних залесных деревень, с Хуторова — группками собирались рабочие. Заполняли весь приречный луг, десятки тысяч теснились на побережье. Тут же прилипли мелкие торговцы — с хлебом, с квасом, с папиросами — людное поле шумит, ожидает начала.
И вот — представитель совета. Он рассказывает положенье дел к сегодняшнему утру, докладывает, что пришлось узнать-услыхать, что нового в обстановке, как дальше намерен действовать совет. Предложенья обсуждаются, голосуются, записываются на месте.
Выступают рабочие — кто о чем; так в течение нескольких часов обсуждалось положенье. Потом кто-нибудь выступал с политическим докладом, рассказывал о положенье, о борьбе рабочего класса, о международной солидарности… Часы проходили за часами. Уже свечереет, а десятитысячные толпы рабочих все стоят и слушают-слушают…
В конце — революционные песни; с песнями уходили по домам, чтобы завтра утром снова прийти и снова быть здесь до темного вечера. Иные оставались целую ночь — уходили в лес, зажигали костры, вкруг костров — ночи напролет сидели, толковали, слушали, учились: Талка и в ночь была рабочим университетом.
Выступали здесь те же — знакомые и любимые: Евлампий Дунаев, Отец, Семен Балашов, Бубнов, Миша Фрунзе, Шорохов, Самойлов, Жиделев, Марта Сармантова… С докладами выступали наезжие — Станислав Вольский, Николай Подвойский… На ночь все скрывались как могли — уж зорко выслеживали вожаков полицейские ищейки…
Часто переодевался Евлампий Дунаев, скрывался то в лесу, то по городским кладбищам, — как-то вместо него даже выловили сыщики схожего рабочего, трое суток проморили в каталажке, пока не расчухали ошибку.
Талка и ночь и день жила своей жизнью — днем гудела тысячными толпами, ночью золотилась кострами…
В городе — строг стоял революционный порядок, в городе ни шуму, ни драк, ни скандалов. По требованию совета закрыли «казенки» — винные лавки. Создал на Талке совет свою милицию. Ходили рабочие-милиционеры в черных ластиковых рубахах, опоясанные черными широкими поясами, в руках — палка, окрашенная в черный цвет. Милиция поддерживала в городе порядок. То, что не давалось полицейским, легко удавалось рабочей охране. Стояли рабочие патрули и у фабрик, зорко смотрели: не пришел бы кто работать, но не было никого у фабричных стен, только дутым, ощеренным индюком прохаживался господский сторож. Стояли наглухо замкнуты фабричные чугунные ворота.
Забастовка из Иванова перекинулась по окрестности: уж встали фабрики Тейкова, Вичуги, Шуи, Кохмы… Отовсюду на Талку съезжались представители, получали советы-указанья, захватывали кипки листовок и воззваний, возвращались крепко заряженные…
Типография советская спрятана была где-то по Лежневскому тракту; заведовал ею Николай Дианов; краску, бумагу, шрифты ему возили Отец, Федор Самойлов и другие ребята. Типография работала куда как лихо: выбрасывала то и знай десятки тысяч листовок, в тех листовках поясняла пути борьбы, поясняла каждый свой и вражеский шаг, рассказывала о том, что происходило на Талке. Листовки на время заменяли газеты. Более близкого в эти дни не было ничего; листовки говорили про борьбу, листовки учили побеждать. Читались они нарасхват.
Фабриканты молчали, на требования рабочих ответа не давали. Снова и снова говорили рабочие делегаты с фабричными инспекторами — эти уверяли, что сделают все, — и не делали ничего, говорили с губернатором — этот руки разводил недоуменно, голову вжимая в жирные плечи, присмеивался:
— Не из кармана я выну эту надбавку. Не хотят фабриканты, — что поделаешь, — на то они полное право имеют, да-с.
Ходили делегаты и по фабрикам, говорили с директорами-управителями.
— Ничего-с, ничего-с не можем. Хозяева уехали в Москву, пишут, что за жизнь свою беспокоятся здесь. А указаний нет, никаких нет-с, гривенничек на рубль, как говорили-с…
И они хихикали злорадно и слюняво.
А голод крепчал, рабочие распродавали барахлишко, иные на время уходили по деревням, многосемейные выбивались последними усилиями, в толщу рабочую вкрадывались тревоги, цепко хватала она материнские сердца, — матери дальше не могли смотреть без слез на ребят, оставшихся без хлеба, истомившихся в голодухе.
Тревога росла, проникала к самому сердцу массы, и те, что дрогнули раз, на другой раз боль свою прорывали ропотом, в третий раз горе свое развевали угрозами и проклятьями.
Шпики, ищейки, переодетые жандармы шныряли и следили за поворотом, замечали, как лютой ржавчиной разъедает голод самую сердцевину, доносили о том ищейковым главарям, и те подсчитывали сроки, когда можно будет выступить в открытую.
Совет выделил комиссию, эта комиссия выделяла самые голодные семьи, выдавала из грошового фонда чеки, по чекам шли рабочие в кооператив. Хоть сколько ни есть, а поддержка была. И на время притихало ропотное сердце, смолкали протесты, пропадала тревога тех, что дрогнули в безвыходности.
И как-то раз стало слышно на Талке:
— Фабриканты ответили, фабриканты прислали письмо…
В самом деле, перед собравшимися массами выступил представитель совета и распечатал не одно — целую груду писем. Фабриканты отвечали, каждый свое.
Но что ни писали там по-разному, — у всех было одно: надбавки не будет никакой, кроме того, что сказано: гривенник на рубль! Кое-где говорили про кухню фабричную, про бани, про страховку рабочих…
И как ни крепко голод глотку сцепил когтями — постановили грозно:
— Забастовку продолжать!
И с утра до ночи, ночь напролет жила, дышала Талка, делал свое дело рабочий университет. Бывало вначале — попробуй крикнуть: «Долой царя!» Эх как распалялись рабочие, как галдели:
— Неча царя трогать… Царь ни при чем — дело больше давай, надбавку…
Так было вначале, а теперь, всего через недели, те же смелые призывы против царской тирании встречаются восторженным и гневным криком: рабочий университет, как крот, прокапывал невидные пути в рабочем сознании, добирался до самого сокровенного, перестраивал все на новый, невиданный лад.
Видели власти, как разрушает талочный крот вековые устои, понимали царские служаки, что не в шутку затеялось дело.
Второго июня губернатор повесил бумагу:
«Ни в городе, ни на Талке собранья отныне не разрешаю!»
Тогда спешно собрался совет рабочих депутатов в бору и постановил свое:
«Приказу губернатора не подчиняться. Собранья на Талке продолжать!»
Схлестнулись лицом к лицу два суровых решенья: эта стычка даром пройти не могла.
Раннее утро 3 июня. Теплы и тихи июньские дни. Хорошо на талочном зеленом берегу. Хорошо у бора, где густы и пряны запахи высоких трав. Хорошо в бору, где расплылась над травами, над хвоей щекотная прохлада леса. На этот раз собирались под самым бором: с высокого берега, с луга мостиком перебирались над журчливой Талкой к опушке. И рассаживались грудками по траве. Митинг не открывали — ждали, когда подойдут новые тысячи. С Хуторова, с Ям, от вокзала шли рабочие, примыкали к тем, что ждали у бора, все новыми кучками засыпали поляну, снижались к реке. Что-то дрогнуло вдалеке и заколыхалось черной широкой тенью.
Вон она ближе, строже тень, вот из облачка изумрудной пыли выскочила отчетливая казацкая кавалькада: казаки путь держали к Талке.
Рабочие, как были, остались сидеть на полянке. Около самого бора члены совета сбились крепкой взволнованной кучкой.
На берегу, переливаясь желчью, пестрели, суматошились лампасы астраханцев. С астраханцами впереди Кожеловский — полицмейстер. Казаки чуть замялись над речкою, но, видимо, все было сговорено ранее: торопливо спустили коней вниз, перемахнули мелководную тихоструйную Талку, вырвались на поляну к рабочим; те сидели и стояли, чуть оторопелые. Да и что в этом казачьем визите опасного, когда на управской площади все собранья проходили в казачьем и в драгунском кольце?
Вдруг Кожеловский высоко и резко крякнул три раза взапал:
— Разойдись!
И не успели понять рабочие, что кричит полицмейстер, как выхватил он шашку, блеснул над головой и кинулся к грудкам безоружных. Казаки гикнули, кинулись вослед.
Тогда только и рабочие повскакали, кинулись врассыпную. Те, что были у самого бора, юркнули меж деревьев, помчали по лесу, — их не могли достичь казацкие шашки, им вослед казаки открыли огонь.
Но главная драма там — у насыпи, на открытом песчаном взгорье, куда побежала масса рабочих. Казаки, как дьяволы, метались по всем направлениям, стреляли прямо в густую толпу, наскакивали и мяли бегущих под конями, махали шашками, резко свистели смолеными нагайками.
Тех, что падали убитые и раненые, никто не собирал — и через них и по ним скакали озверелые от крови казаки.
Часть отбитых с насыпи окружили и загнали вновь на поляну; скоро их прогнали в тюрьму.
В ужасе неслись рабочие через насыпь на город. Страданьем и гневом искажены лица. Страстная месть загоралась в глазах. Бешеным потоком хлестали они по улицам, вырывали, сбивали телеграфные столбы, рвали провода, а потом, ввечеру, стреляли на постах в городовых и по жандармам, зажгли на Ямах Гандуринскую ситцевую, склад фабриканта Гарелина… Скоро запылали в окрестностях фабрикантские дачи — Бурылинская, Фокина, Дербенева.
Рабочие в грозной мести проливали свой гнев.
Совет наутро десятками тысяч пустил листовку, где рассказал про вчерашний расстрел, где призывал рабочих стоять на своем, держать мужественно знамя борьбы: пусть порют, пусть расстреливают, — придет черед и нашей победе!
И снова шли мучительно голодные дни. Только уж на Талке больше не собирались — ночами уходили в лес, далеко выставляли дозоры, собирались в глуши, обдумывали там, как дальше вести борьбу.
И как-то раз, через неделю после расстрела, загудели вдруг фабричные гудки: хозяева верили и ждали, что измученные, перепуганные рабочие сами придут на работу. Но никто не пришел. Повыли-повыли холостые гудки и смолкли. Пождали-пождали распахнутые голодные ворота — и захлопнулись. Угрюмы и гневны сидели по избам рабочие — без приказа совета на работу не вступали.
Тогда поняли и расстрельщики, что так дело кончиться не может: собранья на Талке разрешили вновь, даже сместили, перевели куда-то полицмейстера Кожеловского.
И снова, как прежде, оживали с утра талочьи берега, и снова на Талке — рабочий университет. Только и речи и все выступленья, разговоры, будто черной вуалью, подернуты траурными воспоминаньями о недавней потере.
Уж иссякали последние крохи стачечного фонда, выдавали последние билетики на хлеб и кооператив. Дальше надеяться было не на что, стачку надо было подводить к концу.
23 июня собрались, как раньше, перед управой. Евлампий Дунаев говорил:
— Больше мы не можем смотреть на страданья измученных матерей, на голодных детей. Мы требуем, чтобы наши условия были приняты. Мы требуем работы, мы требуем хлеба. Дальше продолжаться так не может. Или мы складываем с себя ответственность — пусть изголодавшиеся рабочие массы действуют сами по себе. Ежели что случится, помните! — И Дунаев ткнул в управские окна. — Помните, что мы сняли с себя ответственность: она падает только на вас!
Бурно шел и бурно окончился этот голодный митинг. Гневом и местью дрожали речи. В накаленном воздухе чувствовалась близкая гроза. Тесно сомкнуто вкруг управской площади казачье и драгунское кольцо.
Ночью грохнули погромы. Разбивались торговые лавки, тащили изголодавшиеся всякую снедь.
Тогда были спущены казаки, но казаки сами, почуяв добычу, кинулись в грабеж. Только грабили они не хлеб, не муку: казаки голода не знали никогда.
На фабричных воротах скоро развесили призывное:
«Ежели в июле рабочие не встанут на работу — фабрики закроются до сентября».
Говорилось там о десятипроцентной надбавке и о том, что день рабочий снижается от одиннадцати с половиной до… десяти часов!
А рядом другая рука писала негодующее:
«Товарищи, держитесь крепче, не поддавайтесь подлецам!»
«Потерпим, товарищи, победа за нами!»
Видел совет рабочих депутатов, что стачку пора вести к концу: безвыходный голод может толкнуть не только на погромы, — всему своя мера, свой предел.
Рабочий совет все учел, видел вперед и понимал, что не кончи стачку теперь же организованно, она может распылиться сама по себе: глубочайшая нужда достигла предельной грани.
Тогда последний раз собрались на Талке десятки тысяч измученных ткачей и выслушали от своего боевого совета прощальную речь:
— Средства наши иссякли. Помощи неоткуда ждать. Мы с лишком два месяца боролись, товарищи, — неплохо боролись! Не напрасно голодали. Пусть добились не всего, что хотели с бою взять, но мы окрепли и выросли в этой борьбе. Наша следующая схватка с капиталом будет уж не такая. В той схватке, надо думать, одержим мы уж не такую победу. А теперь — на работу, товарищи!
И 27 июля вновь загудели фабричные гудки, радостно задымили соскучившиеся трубы, вздрогнули каменные корпуса — рабочие пошли на работу.
1925 г.
Над фабричными корпусами, над лабазами, над сизыми колокольнями Воздвиженья, Вознесенья, Покрова встала грузная темень. Гонимые ветрами, мчатся по облачному небу кавалькады набухших дождями туч. Осень-осень… Поздняя, знобкая, переветренная осень…
Отчего же в эту хмурую хлябь, в гнилую октябрьскую пасмурь так неистово ликует город, черный город Иваново-Вознесенск? Откуда эти праздничные толпы, куда они, ткачи, устремили взволнованный песенный бег?
Просторные улицы, щели-переулки, корявые ладони площадей затонули людскими потоками.
Под топот тысяч ног, в такт, выбивают марш:
В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе.
И откуда-то с дальних улиц раздольными раскатами рокочут бесповоротные клятвы «Варшавянки».
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут,
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут…
Толпы вмываются в толпы, факелы — в факелы, смешались знамена в багровом плеске, катит валами густая черная людская волна…
Против Воздвиженской бледной колокольни, вниз под горку, каменный белый дом: клуб господ приказчиков!
В этот вечер все переулочки тянут тонкие лапки только сюда: в этот вечер у клуба приказчиков людный митинг, городское торжество. Кто-то неведомый скажет и расскажет, как над городами российскими, над полями сермяжными выплыл царский дар:
— Конституция.
— Манифест семнадцатого октября.
Вот откуда и пенная радость города, вот почему и в хмурь и в ветреную непогодь, перекликаясь победными песнями, сомкнулось к клубу людское множество.
Собирался комитет большевиков. Он чуял цену государеву манифесту. Звонкие побрякушки обетов царских ему не застилали чуткий слух. Расцвеченные паникадила поповских клятв не заслепили зоркого взора.
Комитет большевиков стоял на посту: сторожил многоголосую детскую радость.
Но даже и в сердца большевистские тонким хрустальным звоном стучала надежда.
Чуялась тревога под строгой мыслью, но радостью звенело жаркое сердце:
«Да-да-да»: и манифест — шаг вперед!!!
Недаром сегодня о манифесте — какой митинг!
Сегодня все речи — только о свободе!
— Да здравствует свобода!
И эти тысячи, десятки тысяч горожан все в один крик:
— Ура!.. Ура!.. Да здравствует свобода!
Кому теперь какое дело, кто и какую хочет свободу: в эти склизлые октябрьские дни всяк по-своему видит весну.
— Председателя! Выбрать председателя!
И толпа заухала желанные имена. Помчали, заметались, зааукались они меж каменных стен домов, колоколен, заборов. Казалось, и колокол древний что-то смутное гудел в густой вышине, казалось, что-то вскликнуть рвались хлеставшие по ветру знамена; захлопали факелы судорожными кровавыми языками.
Билась площадь перед белым домом в страстной охоте.
И вдруг на факельную розовую тень всунулось круглое лицо Странника в сивой щетине усов.
По-зверьи сверкнул зеленый взор, остро в тьму всекся вскрик:
— От-ца!
И как заслышали теперь накаленные толпы факельников это родное, жданное имя (где ты, имя-пушинка, в тысячеглотном гудном реве?):
— О-Отца… Отца… Отца…
Вышел на факельный свет Отец — Федор Афанасьевич Афанасьев, старый ткач.
Знает его весь рабочий люд. Знает и бережно любит. Знает, что был и бился Отец в рабочем Питере, что вступил он на этот путь еще в те далекие дни, когда шли в боевой шеренге незабываемые Петр Алексеев, Степан Халтурин.
Эх, куда, в какую глубь уходят Отцовы дни!
А в первый — первый! — майский в России день были сказаны четыре речи.
Одну из четырех говорил Отец.
Вот он вышел на розовый отсвет огней в черном пиджачке, — пальтишко поверх, — в черных штанах, сдвинута кепка на лоб. Высушили долгие годы нужды и борьбы: худ, сух и высок Отец, как изъеденный ветрами сухостойный клен.
Хилое, старое тело опер на костыль — бодрится и держится прямо, а немочь клонит к земле.
Вот он левой рукой огладил в ожиданье черную в проседи бородищу, подергал широко заросшие усы, потрогал старческие, шнуром чиненные очки на крутом носу, — все ревела от радости бескрайной толпа:
— Отца… Отца…
Ссохлось в глубоких морщинках изжитое лицо; казалось, остыло оно в молчаливом, в укрытом горе, но посмотрите, вы гляньте в этот миг на Отца: из впалых, глубоких орбит совсем по-молодому, как у раннего юнца, загорелись чистые глаза старика… Да и полно, какой он старик: Федору Афанасьевичу нет и полсотни лет.
— Ти-шше! — зычно и резко сорвал Павел Павлыч гам. Павел Павлыч — рядом с Отцом, близкий друг, большевичище: сутул, кряжист и против Отца — как дедушкин внук.
— Ш…ш…ш… Тш…ш… Цс…с…с…
По горке, на Панскую улицу, в переулке зашипело, засвистело в темноте. И вдруг тихо встало.
Тогда медленно переложил Отец из правой в левую костыль, молодо вскинул голову, поднял высоко тощую руку, — толпа вздрогнула, услышав родное:
— Та…ва…рищи!
Красным ситцем обернут клубный фонарь, трепетно бьются красные знамена, плещутся факелы в багровой полутьме, словно цветы полевые здесь и там, здесь и там красноплатные головы ткачих.
У Отца на груди — и у множества — красные ленточки вшиты в самое сердце…
— Товарищи!
И треснутым счастливым рокотом держал Отец свою предсмертную речь.
— У меня нет слов… чтобы сказать, как рад… такая великая честь: вы избрали меня председателем первого свободного митинга; свободного митинга свободных граждан.
Товарищи! Спасибо вам за эту честь.
Долгие десятки лет ждал я такого момента… Свободу ждал… И вот — дождался наконец, мы с вами теперь свободны…
В сердце старика тонким хрустальным звоном стучалась надежда:
«И этот манифест — шаг вперед».
Вспомнились Отцу долгие годы непросветной маяты, светлым лучом полоснули по сердцу эти октябрьские дни. Он стоял теперь под знаменами и верил, верил, что победа близка.
Оттого и дрожал, срывался старческий голос, оттого под чиненными шнурочком очками скатывались в щели морщин слезы.
Вдруг показались казаки. Цокали по камням подковы. Плети готовы в руках. За плечами винтовки в заряде.
Сомкнулась толпа, зарычала, загрозила каменьями. Кожеловский — полицмейстер — казаков увел в казармы.
Говорил Павел Павлыч. Потом говорил Одиссей: косматый, голосистый, любимый. Говорил Странник — Семен Балашов, покрывал он площадь сердитым, режущим криком, не верил царским свободам, неверьем пронизал, насторожил притихшие толпы. Около стоял и рвался к слову пламенный Арсений — юноша Миша Фрунзе; с Мишей о бок — Бубнов Андрей, Химик, с Химиком — Станко, беззаветный Станко, вождь боевых дружин; Шорохов, Дмитрий Иваныч — ткач, большевик; Федор Самойлов, что в царскую думу ходил потом от рабочих, Маша Труба — все они здесь, бойцы подполья, кольцом сомкнулись вокруг Отца.
И в полночь, когда росой заиндевели крыши, а острый ветер стих, — потушили красный фонарь у клуба, и торжественные толпы потекли по улицам и переулкам; рдяные факелы отмечали их путь.
«Марсельеза» и «Варшавянка» грохотали над городом.
Поодаль сторожили казацкие сотни.
Это было двадцатого октября.
Двадцать первого целый день город захлебывался в праздничной радости: по улицам ходили с красными флагами; ораторы на перекрестках держали речи:
— Права… Свобода… Конституция…
Двадцать второго на главной площади, перед управой, с утра собирался город: большевики готовили митинг — здесь холодно и строго надо было вспороть живот манифесту.
И снова в центре, вкруг трибунной бочки — большевики. Веют весело легкие знамена. И словно дуб в кустарной поросли — раскинулось над площадью огромное черное полотнище:
«Слава павшим борцам за свободу».
Это поминают рабочие тех, что недавно, в июньские дни, на Талке погибли в казачьем налете.
И сразу — на площади — тихо.
Вырос на бочке Странник:
— Товарищи! Прежде чем открыть — почтим память наших лучших… расстрелянных на Талке…
Встрепенулась густая площадь, сняты рабочие кепки, вмиг остыли веселые лица. Тихо и грустно, все вырастая слезами и скорбью, мужая гневом, — поплыл над мертвой площадью похоронный гимн:
Вы жертвою пали в борьбе роковой,
Любви беззаветной к народу…
Вспоминали павших. Вспоминали близких… Вспоминали любимых. Женщины плакали, красным платком утирая слезы.
А гимн, как волны в шторм, все мчал вперед, крепчал в борьбе, раскатывался клятвами в неотмщенных колоннах ткачей:
Настанет пора, и проснется народ.
Могучий, великий, свободный!
Когда оборвали последнее слово — долго недвижная, страшная стояла молча блузная рать.
Митинг открывался. Был полдень — двенадцать часов. Ночь напролет лил зычный ливень — дороги взмешаны, как тесто в квашне. Мокры асфальты, в поту мостовые, после ночного ливня нервно сечет толпу колючий наследыш-дождь. Небо в табачных мутных тучах. То сгущаясь, то бледнея, — трудно повисли они в моросящей мгле. Сиверко. Зябко. Изморозь дрожью бежит по рядам. Осень-осень: глухи октябрьские дни.
Сжались большевики у трибунной бочки. Ночью заседал комитет, распределяя — кому что говорить: о политическом режиме, об экономике рабочего, о безработице, вспомнить 9 января — связать его с царским манифестом…
Каждому точно, коротко сказана роль; каждому место — кто за кем. Говорил Странник — Семен Балашов, говорил Одиссей, вырвался на бочку Фрунзе и площадь покрыл негодующим, резким словом:
— Не верьте, не верьте, не верьте царю… Это только ловушка. Рабочие должны продолжать борьбу…
И дружно в ответ гудел синеблузый улей, загорались глаза боевым запалом, билось сердце в ответном крике.
— Долой! — крикнул кто-то издалека.
— Долой… долой!.. — загалдели с Торговых рядов, и эхом перекатились крики в Крестовоздвиженских переулках. Шевелилось казацкое кольцо зловещим шелестом, нагайки треплют по бедрам коней.
Мужественный Станко рассыпал в толпе боевиков — сжали боевики в карманах браунинги. Над площадью свисли грозовые тучи.
На площади против управы, под навесом — торговый пассаж. Сюда стянулись торговцы, мясники, огородники, городские чистоплотники — расползлись они по переулкам, густели, обрастали, смелели. Но лишь только огромным шерстатым зверем начинала рычать рабочая рать — смолкали пассажники, ныряли в гущу, понимали бессилье перед этой безмерной силой. Крики — вскриками, но идет митинг неумолимым ходом, говорят свое большевики — и снова безмолвна площадь.
Встал на бочку Отец: сухи и строги выцветшие глаза, тих усталый, ломкий голос:
— Товарищи. Мы на свободе здесь говорим про свои дела, а рядом, в тюрьме, томятся наши товарищи… Мы обязаны их освободить…
И лишь только сказал — колыхнулась площадь, вскричала крепким, радостным криком:
— На тюрьму! На тюрьму!
Вполз на бочку Добротворский, полицейский чин, заявил, что «беспорядков власть не потерпит», но потонули жалкие слова в тысячеустых криках:
— Освободить! На тюрьму!
И лава тронула — мимо Воздвиженской церкви, по Приказному мосту, к городской тюрьме.
У тюрьмы взвод солдат мрачнел винтовками.
Солдатам не было приказа стрелять. Перепуганные тюремщики отдали грозной толпе томившегося большевика — в городской был только один заключенный.
— На Ямы! В Ямскую тюрьму!
И снова тронулась масса — мимо Колбасного угла по широкой Соковской улице…
Ямы — рабочий квартал. На Ямах нет ни асфальтов, ни мостовых. Ямы, как скотное стойло, затонули в смраде, в грязи, в нищете. Что ж, в самом деле: чистой публике города незачем быть в этих трущобах, чистая публика города ходит окольными путями.
Октябрьские ненастные дни, густые октябрьские ливни взмесили непролазным месивом ямские колеи — ни пешему, ни конному ходу нет, — жили, как на острове, ямские ткачи.
Катилась по Соковской митинговая рать. У церкви Александра Невского, на перепутье, выскочили казаки:
— Разз-зойдись!
Но жалки и бессильны над головами повисшие нагайки. Взрыкнула толпа, заворочала булыжники, станковские боевики сверкнули оружием.
Подались казаки с пути — лава катилась вниз, на мост. И когда окунулись в аршинное месиво — кучка за кучкой отлипала в пути, жалась к палисадникам, оставалась на мостовой; обернулись грудками митинговые массы, заредели горестные ряды, к тюрьме Ямской подступали не тысячи — сотни.
Сотни вели большевики.
У Ямской тюрьмы — казацкие заслоны. Сотням не взять заслоны с бою. Говорить с казаками пошел Отец, вместе с Отцом — Павел Павлыч.
Что было казаку рабочее слово? Бились в глухую тюремную стену отцовские слова. Из тюрьмы казаки никого не отдали. Уходили рабочие вспять — путь держали на Талку, на речку, где летом бурно собирались бастовавшие фабрики.
Когда миновали Ямы, на Шереметьевской путь пересекла черносотенная гуща. Эту гущу, как ушли рабочие, поили водкой на Управской площади, кадили кадилами попы, купцы натаскали к ней икон и царских портретов, раздобыла черная сотня трехцветные знамена, шла теперь хмельная и буйная, пела «Боже, царя храни».
Поодаль, мерно колыхаясь, желтели широкими лампасами астраханские казаки, охраняли черную стаю. И лишь завидели с Ям полыхавшие красные знамена остервенелые мясники, торговцы, огородники, пьяное отребье, кинулись с визгом и уханьем, скакнули вперед казаки, в сочном месиве ямских переулков избивали рабочих.
Уцелевшие перебежали Шереметьевское шоссе, с оставшимися знаменами побежали на Талку. Ковылял измученный Отец, ворчал сердито:
— А знамя где?
— Взяли, Отец, — ответил скорбно чей-то голос.
— Взяли? Без бою взяли!
И он сурово глядел через очки сухими печальными глазами.
Уж сумерками наливался октябрьский день, когда прибежали на Талку. Вечерние туманы спадали на тихое, пустое поле. Ямские сотни обернулись десятками. В горе стояли у мостика, тихо, словно в покойницкой, говорили о шереметьевской бойне, считали редкие ряды, свертывали знамена. На пустынном лбище приречного луга застыли крошечной кучкой. Струилась Талка жалобными тихими струями. Стоял немой и черной стеной молчаливый бор. Мерно вздрагивали в шелестах густые мохнатые лапы сосен.
В это время издалека прояснилось смутное пятно черной сотни — она валила на Талку. Позади, как там, на Шереметьевской, вздрагивала казацкая конница.
Решили отойти за мостик, — встали около будки, у бора. И когда ревущая пьяная ватага сомкнулась на берегу — заорала к будке:
— Высылай делегатов… Давай переговоры!
Стояли молча большевики. Никто не тронулся с места. И вдруг выступил Отец, за ним Павел Павлыч. Их никто не вздумал удержать — двое через луг ковыляли они на речку. Вот спустились к мостику, перешли, встали на крутом берегу — их в тот же миг окружила гудущая стая. И только видели от будки большевики, как заметались в воздухе кулачищи, как сбили обоих на землю и со зверьим ревом заплясали над телами. Выхватил Станко браунинг, Фрунзе кричал чужим голосом:
— Бежим стрелять. Пока не поздно. Товарищи!
Николай Дианов крепко Фрунзе схватил за рукав:
— Куда побежишь, безумный, — или не видишь казаков.
Дрожали в бессильном гневе, но все остались у будки… Вот Павел Павлыч вдруг вскочил, спрыгнул к речке и через мостик мчится сюда… Его подхватили, стащили в лес…
И видно, как поднял окровавленную голову Отец, но вмиг его сбили наземь и снова бешено замолотили глухими, тупыми ударами…
Когда окончена была расправа — повернулась дикая стая, шумно ушла к вокзалу. С черной сотней весело ускакали желтые казаки.
В пустом и тихом поле лежал одиноко кровавый труп Отца.
Тогда подошли товарищи и увидели смятое тело друга. Вкруг по земле студенистой слизью дрожали мозги. Кровью и грязью кровавой было излеплено лицо. В комьях спуталась серебристая черная шершавая борода; обвисли мокрые тяжелые усы. Переломанные, свернулись в дугу ноги. Сквозь разодранную черную рубаху густела синяя, страшная грудь.
Подняли молча труп на руках, несли через речку, вступили в лес, спрятали в глухой чаще.
Из кольев и мешков сладили носилки, положили на них Павла Павлыча, унесли к какому-то ближнему фельдшеру, сдали в надежные руки.
Поздней ночью во тьме уходили из лесу.
Это было 22 октября.
23-го на Управской площади монархисты собрали тысячи народу, разжигали страсти погромными речами:
— Жиды бунтуют Россию.
— Врагов народных — уничтожать, как вшей.
— За нашего государя… за нашего государя.
Попы кадили на площади:
— За веру святую… за господнюю церковь.
И, возбужденные, тронули тысячи к собору.
Попы святили, попы кропили водой, служили молебны, кадили на погром. И вот с иконами, с портретами, с хоругвами — хлынула по городу черная сотня. Два дня громили город. Рыскали по фабрикам, по домам — вытаскивали на расправу «депутатов», рабочих вождей, мучили их, убивали на глазах в смертной дрожи дрожавших ребятишек. Город осатанел в кровавом чаду, в терпком ужасе остыли рабочие корпуса.
И когда, пресытившись буйством, отошла погромная череда, — решили ночью большевики схоронить Отца, — труп его долгие дни таили от всех. И в глухую ноябрьскую ночь, в ночь на шестое, крались темными переулками к бору.
Привезли на Талку сосновый плотный гроб — гроб обили в багровый кумач. Качались у гроба с концом золотые кисточки, играли в колеблемом факельном зареве. Голову Отца обернули в красное знамя, оправили черный отцовский пинжачок — с него не вытравишь кровавые следы! Пригнули тощие надломленные ноги — втянули в сосновую раму гроба. Шрамами черные полосы расползлись в чесучовом лице, упали глубоко внутрь пустые широкие глазницы.
В два аршина, неглубоко, взрыли тугую могилу — стояли с заступами на рыхлых бугорках похоронной земли.
Молчала сырая ноябрьская ночь. Пропали звезды в каштановую темень. Плакал сосновый бор похоронным гудом. Плакала тихоструйная Талка, как девочка — робким заливчатым звоном. Трещали жестким хрустом оранжевые факелы. Большевики стояли над гробом, словно в забытьи, и глядели в безжизненное лунное лицо Отца.
— Пора, — шепнул кто-то тихо и страшно.
Скрыли под крышку родное лицо. Всколыхнулся в руках кумачовый гроб, сдвинулись факелы, словно засматривая в останный раз на своего факелоносца, и мерно, колеблемый жутью, гроб пропал на дно. И был единый миг, когда над гробом встало гробовое молчание. Кто-то взял с бугорка влажную горсть земли и, осыпав ее в багровую чернь могилы, продышал:
— Эх, Отец, Отец…
И тогда застучали навзрыд слежалые комья, заржали лопаты о стоптанный бугор.
Угрюмы и немы стояли вкруг большевики…
И кто-то, схваченный слезами, протяжно и глухо вывел первое слово гимна.
Над черным полем, над талочьими берегами, по гулкому сосновому бору уходила гулами далеко-далеко песня борьбы и горя. Стояли и пели. Стояли и плакали. Не глядели друг другу в глаза.
Потом встал над могилой Странник, — в зыбком голосе колотились слезы:
— Отец! Прощай, Отец! Прощай, товарищ! Ткачи станут ходить на твою могилу, крепче стеснят колонны, пойдут по пути, проторенному тобой. Спи, Отец… Теперь уж прощай навсегда!
В черной ноябрьской ночи уходили скорбно от свежей могилы. Смолкали голоса. Потухали факелы. Над талочьими берегами опустилась глухая тишина.
Москва, 3 декабря 1925 г.
В открытой степи, на берегу стремительного мутного Урала, раскинулась казацкая станица Лбищенск, ныне переименованная в город.
Как все станицы уральских казаков, она разбросалась на огромном пространстве, протянулась длинными широкими улицами, обвилась густыми садами, ушла в поля бесконечными огородами. Урал здесь круто изгибается в дугу, и местами песчаный, местами скалистый берег далеко вклинивается в грязные волны реки, падая отвесными срывами. Кой-где кусты, перелесочки, а кругом, куда ни глянь, бесконечная степь, темно-зеленые и сизые дали, где опускается и пропадает горизонт. На север, до города Уральска, считают полторы-две сотни верст, а ниже, на юг — через Горячинский, Мергеневский, Каршинский и Сахарную — дорога идет на Гурьев, до самого Каспийского моря. Зауральские степи, где кочуют киргизы, называются Бухарской стороной; они уходят на восток. А на западе — Кушумская долина, Чижинские болота, и через станицу Сломихинскую — Александров-Гай.
Может быть, нигде не была более ожесточенной гражданская война, чем здесь, в уральских степях. По страдному пути от Уральска до Каспия не один раз наступали и отступали наши красные полки. Уральское казачество билось отчаянно за мнимую свободу, оно с величайшей жестокостью душило протесты трудовой массы, с неукротимой ненавистью встречало красных пришельцев. Сожженные станицы, разоренные хутора, высокие курганы над братскими могилами, сиротливые надгробные кресты — вот чем разукрашены просторные уральские степи. Не одна тысяча красных воинов покоится здесь на пшеничных и кукурузных полях, не одна тысяча уральских казаков на веки вечные оставила станицы.
Одною из последних и наиболее драматических страниц в истории борьбы по уральским степям, несомненно, останется лбищенская драма, совершившаяся в ночь с 4 на 5 сентября 1919 года.
Гроза уральских казаков — красная Чапаевская дивизия — шла вперед. Август был месяцем отчаянных боев, когда мы шаг за шагом, часто без снарядов, без хлеба, с разбитым обозом двигались на юг, отбивая станицу за станицей, пока не заняли важнейшего центра — Лбищенска. Здесь остановились штаб дивизии, политический отдел, все дивизионные учреждения, школа курсантов, некоторые бригадные штабы, авиационный парк, обозы. Части ушли вперед, а 74-я бригада уже занимала Сахарную, верстах в семидесяти ниже Лбищенска. Казаки отступали на юг. Нашей задачей было — дойти до Гурьева, прижать их к Каспийскому морю, лишить опоры, принудить к сдаче.
Поздним вечером 3 сентября из степи прискакали фуражиры и сообщили штабу дивизии, что на них наскочил казачий разъезд и в завязавшейся схватке перерубил часть обозников. Ну что ж, казаки рыщут по всей степи, и нет ничего удивительного, что шальной разъезд подобрался к самому Лбищенску. На эту схватку посмотрели, как на случайный эпизод, однако же во все стороны разослали конные разъезды, а наутро снарядили аэропланы и поручили им осмотреть окружную степь — нет ли где опасности, не движутся ли казаки. Воротились кавалеристы, прилетели аэропланы: тихо в степи, опасности нет ниоткуда. Весь день 4-го прошел в обыденной работе, штаб готовился двинуться дальше. Чапаев — начальник дивизии — и Батурин — военный комиссар — выезжали к частям и снова вернулись в Лбищенск.
Вечером на охрану западной окраины станицы направили школу курсантов, выставив всюду ночные дозоры.
В это время стоявшие под Сахарной казаки надумали осуществить свой дьявольский план. Они видели, что дальше к Каспию открываются голые степи, что удерживаться будет чем дальше, тем трудней — там мало хлеба, мало лугов, трудно добывать питьевую воду. Уж если действовать, так действовать только теперь. И они решились. Отобрали тысячи полторы смельчаков и с легкими орудиями и пулеметами, во главе с генералом Сладковым и полковником Бородиным, поручили им ударить в наш тыл — незаметно пробраться мимо Чижинских болот, по Кушумской долине и внезапным налетом ворваться в Лбищенск. Этот рискованный маневр был рассчитан совершенно правильно в том смысле, что он в случае удачи разбивал наш тыловой дивизионный центр и оставлял безо всякого руководства бригады, ушедшие под Сахарную и на Бухарскую сторону. Решение было принято. Казацкий отряд выступил в поход. Двигались только ночью; днем отдыхали и прятались по оврагам. На Лбищенск шла черная туча.
До сих пор остается совершенно неизвестным и необъяснимым целый ряд случайностей, которые произошли в Лбищенске в роковую ночь с 4 на 5 сентября.
Во-первых, странным кажется, что летавшие 4-го числа летчики ничего не заметили в степи со стороны Кушумской долины. Казаки двигались в среднем верст по тридцать пять за сутки, и, следовательно, днем 4-го стояли где-нибудь от Лбищенска за три-четыре десятка верст.
Подобное же недоумение вызывает и ответ конной разведки, которая получила задачу как можно глубже обследовать степь.
Затем дальше. Когда казаки уже были под Лбищенском, дозоры, по-видимому, держали себя пассивно и подняли тревогу с большим опозданием. Наконец — и это особенно странно и невероятно — поздним вечером 4-го по чьему-то распоряжению была снята и уведена с охраны дивизионная школа курсантов.
Словом, все обстоятельства сложились таким образом, что дали возможность казакам подобраться к станице совершенно незамеченными и врасплох накрыть лбищенский гарнизон.
Когда на улицах показались передовые казацкие разъезды, — это было в 4–5 часов утра, — среди повскакавших сонных красноармейцев поднялась сумятица. Удара никак не ожидали, а быстро сорганизоваться и дать отпор не могли. Все кинулись сначала к центру, оттуда на берег, к реке. Отдельные группы задерживались на выгодных местах, вступали в перестрелку, но, теснимые превосходными силами казаков, вынуждены были отступать все дальше и дальше к крутому обрыву. Чапаев, выскочивший в одном белье, собрал вокруг себя человек шестьдесят красноармейцев и сам руководил этой группой. Но что же могли поделать шестьдесят человек, когда на них то и дело бросались в атаку казацкие лавины… В это время на другой улице комиссар дивизии товарищ Батурин и начальник штаба товарищ Новиков собрали другую группу человек в восемьдесят, восемьдесят пять и держались настолько активно, что даже сами неоднократно бросались в атаку. Одна из атак была особенно удачна: храбрецам удалось отбить у казаков два пулемета и обернуть их против врага. Но беда заключалась в том, что связи между разрозненно действовавшими группами совершенно не было, и успех одной из них парализовался неудачей другой. Вскоре Чапаева ранило. Окровавленный, сжимая в правой руке винтовку, а левою держа наготове револьвер, он медленно отступал со своими сорока бойцами к берегу. Надо сказать, что по обеим сторонам станицы, по набережной стороне, казаки наставили пулеметов и косили тех, что бросались в воду в надежде добраться до того берега. Однако ж делать было нечего. Раненого Чапаева, насколько было можно, спустили вниз. Он бросился в волны и поплыл… Но силы уже оставляли его, измученного, раненая рука онемела, он стал захлебываться и, когда был уже близко к берегу, пуля, видимо, угодила ему прямо в голову. Чапаев пошел ко дну.
Группа, бывшая с Батуриным и Новиковым, не сдавалась. Батурин, уже будучи ранен в живот, сам работал на пулеметах и сдерживал казаков до тех пор, пока они не проникли в тыл и по дворам, откуда стали отвлекать наши и без того ничтожные силы. Скоро они рванулись в новую атаку. Цепь наша дрогнула, попятилась назад и побежала… Прятались кто куда. Между прочим, начальник штадива товарищ Новиков, с переломленной ногой, заполз в одну халупу, и добродетельная старушка хозяйка назвала его «мелким писаришкой» — и тем спасла жизнь. Батурина выдали: жители рассказали, что это комиссар дивизии, и казаки с остервенелыми лицами, кровожадные и разъяренные, вытащили его из халупы на волю. Били прикладами, били кинжалами, а потом, видимо, с размаху ударили головой о землю или о косяк двери, так как потом, когда разыскали его труп, он был страшно изуродован. Вся одежда была разодрана — ее рвали руками, резали кинжалами, протыкали штыками, секли шашками. Все тело было страшно обезображено, на подбородке зияла глубокая рана.
Когда погибла последняя геройская группа Батурина, организованного сопротивления уже никто нигде не оказывал. Казаки рыскали по домам, по дворам, ловили беглецов в степи, по берегу реки, в перелесках. Группами немедленно выводили их за станицу и ставили под расставленные заранее пулеметы. Расстреляно было так много, что три огромные каменные ямы у кирпичных сараев не могли вместить покойников — отовсюду из-под рыжей, окровавленной земли торчали головы, руки, ноги погибших героев.
Политический отдел, сражавшийся частью в группе Батурина, погиб едва ли не до последнего человека. Лишь только захватывали какую-нибудь группу — командовали:
— Жиды, комиссары и коммунисты, выходи вперед!
И коммунисты выходили — бессильные, но спокойные, бросали в лицо врагам обжигающие проклятья и мужественно умирали после пыток и истязаний. Остальных уводили под пулеметы. Исаев, один из боевых товарищей Чапаева, будучи прижат вместе с ним к реке, выпустил шесть пуль по неприятельской цепи; а седьмую — себе в грудь. И над его трупом тоже издевались; прокололи мертвое тело штыками, так изуродовали, что лишь с трудом его ближайшие друзья по случайным признакам могли узнать в грязном комке земли, мяса и крови славного красного воина Петра Исаева.
Через два часа вся станица была усеяна трупами. Всюду валялись выпущенные кишки, заборы обрызганы были мозгами и кровью, то здесь, то там темнели отсеченные головы, руки, ноги. Казаки справляли кровавое похмелье.
В тот же день, 5 сентября, в Сахарной стало известно о том, что произошло в Лбищенске. Надо было немедленно принимать какое-то решение. Идти вперед, без штаба дивизии, без руководства и снабжения — невозможно. Отступать — трудно: сзади путь отрезан, а из-за Сахарной уже появились новые белые части. Сизов, командир 73-й бригады, принял на себя командование дивизией и, невзирая ни на что, приказал отступать на Лбищенск и дальше — на Уральск.
С места решено было сняться ночью, сняться так тихо, чтобы казаки не заметили, не услышали. Каждому красноармейцу объяснена была предстоящая операция, все знали, что и как делать. Лишь стемнело, начали строиться полки. В средину, в кольцо, они замкнули обозы и артиллерию, в арьергарде оставили кавалерийские части, которые должны были сдерживать натиск, если только неприятель заметит и поймет наш маневр. В станице разложили костры, чтобы этим еще более успокоить врага, уверить его в том, что никакого движения не происходит.
Приготовления совершались с поразительной быстротой, в глубокой тьме, среди гробового молчания. Приказания отдавались шепотом и шепотом передавались по цепи.
Лишь кое-где шипели из мрака то укоры, то легкая перебранка:
— Куда ты, черт, наехал! Ой, ногу отдавил! Держи левее… Ишь колесо-то скрипит — смажь… Усилить шаг… Ускорить шаг… — передается по цепи тихая команда.
Все быстрей и быстрей уходят в степь наши отступающие части.
На той стороне спокойно, — казаки уверены, что красноармейцы греются у костров.
Вот миновали Коршенской. А когда подходили к Мергеневскому, издалека — от Сахарной — донесся глухой и тяжкий взрыв. Это последний отходивший кавдивизион вынужден был взорвать церковь, где хранились наши снаряды. Вывозить было не на чем, оставлять врагу было бы бессмысленно — пришлось взрывать огромное здание.
Двое суток шли почти не отдыхая. В ночь с седьмого на восьмое достигли Лбищенска. Сюда еще раньше из Мергеневского пришла 73-я Сизовская бригада; накануне она выступила и направилась вверх, к Уральску, вслед за ушедшими туда казачьими частями.
В Лбищенске нашли смерть и запустение. Трупы были все еще не убраны, жители прятались по домам, улицы были глухи и страшны. Отправились в поле, где были расстреляны товарищи, отдали честь, последний долг, похоронили их в братских могилах. На поле нашли массу записочек: их набросали наши мученики, когда их вели на расстрел.
«Сейчас меня расстреляют, — говорится в одной, — казаки ведут к ямам… Прощайте, товарищи… Вспоминайте нас…»
«Меня ведут расстреливать, — говорится в другой. — Прощай, Дуня, прощайте, дети…»
«Иду умирать… Да здравствует советская власть!..» — говорится в третьей.
И так во всех — то проклинают врагов, то говорят, за какое великое дело идут на расстрел, то прощаются с друзьями, со стариками родителями, с женой, ребятишками…
Подходили бойцы один за другим, опускались молча на колени перед могилами дорогих покойников и так подолгу стояли без слов, полные скорбных чувств, полные тяжких и суровых дум…
Из погребов, подвалов, из-за бань, из огородных гряд, из-под сараев выползали отдельные, случайно спасшиеся счастливцы. Они рассказывали ужасы, от которых седеют головы.
В предбаннике, за выступом каменной стены, в бесчувственном состоянии нашли красного командира дивизиона. Он сражался вместе с Батуриным, а когда был ранен в грудь, дополз сюда, заткнул шинелью кровавую рану и слышал, как в баню трижды вбегали казаки, наскоро осматривали полки и печь, звенели оружием и, как очумелые, мчались дальше. Больше тридцати часов продержался он здесь — без капли воды, без куска хлеба, заткнув свою рану грязной шинелью. Все верил, ждал, что придут свои. И дождался — они пришли. Взяли его бережно, унесли в лазарет. Выжил, поправился, теперь полушутя вспоминает, как спрятался в предбаннике, как мучился и ждал прихода освободителей.
Отдыхали в Лбищенске недолго, тронулись дальше на Уральск. Вскоре, под хутором Янайским, казаки настигли измученные красные части. Здесь был такой отчаянный бой, какого не запомнят даже испытанные командиры Чапаевской дивизии. Ночью, во тьме, казаки подползли на восемь шагов к нашим частям, спавшим мертвым сном после бессонных и трудных ночей. Когда от ураганного неприятельского огня наши части уже готовы были отступить, командир артиллерийского дивизиона товарищ Хлебников с исключительным мужеством и находчивостью так сумел повести артиллерийский обстрел, что быстро изменил картину боя. Наши ободрились, казаки дрогнули и стали отступать. Много наших бойцов полегло в этом бою, но еще больше полегло казаков; у них были скошены целые цепи, так рядами и лежали по степи.
Больше не было уже ни одного боя, подобного янайскому. Скоро пришла подмога. Казаки были повернуты вспять. И снова шли через Лбищенск наши красные полки, теперь уже до самого Гурьева, к Каспийскому морю.
Застывали над братскими могилами, покрывали степь похоронным пеньем, вспоминали тех, что с беззаветным мужеством погибли в расстреле, в жестокой сече или в холодных и бурных волнах Урала.
1/XI 1922 г.