Из дневников (извлечения)*

1919 год

9 января

…Я уезжаю* на фронт… Мы едем туда на большое, ответственное, опасное дело. Фрунзе назначен командующим 4-й армией. Меня пригласил ехать вместе с собой. Партийный комитет скрепя сердце отпустил и благословил. Теперь все кончено. Через несколько дней уезжаем. Какую там буду вести работу, пока точно не знаю, но полагаю, что ту же, что вел за эти две недели своего политического скитания по Ярославской губернии: агитация, пропаганда, организация, налаживание всевозможных контактов, смещение и назначение различных политических ответственных работников и т. д. Едем куда-то на Пермь, а может быть, и в другое место: пока что питаюсь лишь слухами…

Оставляю дорогое Иваново. Сколько тут было положено труда, сколько тут было пережито радостей и страданий! Здесь впервые получил я политическое крещение, здесь понял правду жизни, осветил ею свою юную душу и загорелся…

Вот уже скоро два года, как горю, горю, не угасая. Как робки, неопытны были мои первые революционные шаги! Как тверды, спокойны, уверенны они теперь! Неизмеримо много дали мне эти два года революции! Кажется, целую жизнь не получил бы, не понял бы, не пережил бы столько, сколько взято за время революционной борьбы. Все самое лучшее, самое благородное, что было в душе, все обнажилось, открылось чужому горю, чужому и собственному взору. Открылись новые богатства, о которых прежде не думал. Например, умение говорить, ораторские способности — прежде как-то совершенно не замечал. Теперь они, эти способности, развиваются и крепнут. А я радуюсь их расцвету, с ними цвету и сам.

И теперь, оставляя тебя, мой родной черный город, я жалею об одном — что не буду жить и работать среди рабочей массы, среди наших твердых, терпеливых, страдающих пролетариев. Привык, сросся я с ними. И отрываясь — чувствую боль. Вернусь ли? А если вернусь — когда, при каких условиях, кого застану, кого не будет? Прощай же, мой черный город, город труда и суровой борьбы! Не ударим мы в грязь лицом, не опозорим и на фронте твое славное имя, твое геройское прошлое. Мы оправдаем название борцов за рабочее дело и все свои силы положим и там, как клали, отдавали их здесь, у тебя. Неизмеримою радостью ширится душа. Тихою грустью разлуки томится, печалится она. Прощай же, прошлое — боевое, красивое прошлое! Здравствуй, грядущее, здравствуй, новое, неизведанное — еще более славное, еще более прекрасное!


26 февраля

ЧАПАЙ

Здесь по всему округу можно слышать про Чапаева и про его славный отряд. Его просто зовут Чапай. Это слово наводит ужас на белую гвардию. Там, где заслышит она о его приближении, подымается сумятица и паника во вражьем стане. Казаки в ужасе разбегаются, ибо еще не было, кажется, ни одного случая, когда бы Чапай был побит. Личность совершенно легендарная. Действия Чапая отличаются крайней самостоятельностью; он ненавидит всевозможные планы, комбинации, стратегию и прочую военную мудрость. У него только одна стратегия — пламенный могучий удар. Он налетает совершенно внезапно, ударяет прямо в грудь и беспощадно рубит направо и налево. Крестьянское население отзывается о нем с благодарностью, особенно там, около Иващенковского завода, где порублено было белой гвардией около двух тысяч рабочих.

В случае нужды — Чапай подымает на ноги всю деревню, забирает с собой в бой всех здоровых мужиков, снаряжает подводы. Я говорил с одним из таких «мобилизованных»: ничуть не обижается, что его взял Чапай едва не силой.

«Так, говорит, значит, требовалось тогда — Чапай не ошибается и понапрасну забирать не станет».

Крайняя самостоятельность, нежелание связаться с остальными красными частями в общую цепь повели к тому, что Чапай оказался устраненным. Кем и когда — не знаю. Но недавно у Фрунзе обсуждался вопрос о том, чтобы Чапая пригласить сюда, в нашу армию, и поручить ему боевую задачу — продвигаться, мчаться ураганом по Южному Уралу, расчищая себе дорогу огнем и мечом.

Ему поручат командование отдельной частью, может быть, целым полком. Высказывались опасения, как бы он не использовал своего влияния и не повел бы красноармейцев, обожающих своего героя, на дела неподобные. Политически он малосознателен. Инстинктивно чувствует, что надо биться за бедноту, но в дальнейшем разбирается туго. Фрунзе хотел свидеться с ним в Самаре и привезти оттуда сюда, в район действий нашей армии.

Через несколько дней Фрунзе должен воротиться. С ним, может быть, приедет и Чапай.


27 февраля

НАЗНАЧЕНИЕ

Получена телеграмма: Фрунзе предписывает ехать к Чапаеву в Александров-Гай и поставить там политическую работу во вновь формирующейся дивизии. Имеется уже приказ. Завтра думаю выезжать. Работать плечом к плечу с Чапаевым — задача весьма занимательная. Он личность незаурядная, спать не любит, и думаю, что наша новая дивизия скоро пойдет в работу.


9марта

ЧАПАЕВ

…Утром, часов в семь, я увидел впервые Чапаева. Передо мною предстал типичный фельдфебель, с длинными усами, жидкими, прилипшими ко лбу волосами; глаза иссиня-голубые, понимающие, взгляд решительный. Росту он среднего, одет по-комиссарски, френч и синие брюки, на ногах прекрасные оленьи сапоги. Перетолковав обо всем и напившись чаю, отправились в штаб. Там он дал Андросову много ценных указаний и детально доразработал план завтрашнего выступления. То ли у него быстрая мысль, то ли навык имеется хороший, но он ориентируется весьма быстро и соображает моментально. Все время водит циркулем по карте, вымеривает, взвешивает, на слово не верит. Говорит уверенно, перебивая, останавливая, всегда договаривая свою мысль до конца. Противоречия не терпит. Обращение простое, а с красноармейцами даже грубоватое…

Я подметил в нем охоту побахвалиться. Себя он ценит высоко, знает, что слава о нем гремит тут по всему краю, и эту славу он приемлет как должное. Через час с ним еду на позицию, в Казачью Таловку, где стоит Краснокутский полк. Завтра, в восемь утра, общее наступление.

«Меня, говорит, в штабе армии не любят и считают даже врагом советской власти, хотя я в партии коммунистов состою уже более года. А это вот почему. Когда мне приходилось спасать Пугачев и Саратов, там, в Пугачеве, Совет работал плохо. А надо было бороться с белогвардейцами и экстренно мобилизовать крестьян. Вот я и стал все это делать сам, потому что делать было необходимо, а делать некому. Ну, пошли кляузы да поклепы — там, в штабе, и взъерошились. Да и до сих пор не могут изменить мнения, хотя уж и убедились, что я борюсь за Совет. Ничего, рассеется, да и мало меня это беспокоит. С товарищами я лажу, они меня знают и любят…»


13 марта

МИТИНГИ ЧАПАЯ

Для организованных, сознательных рабочих теперь смешны, даже возмутительны были бы его ультрадемагогические приемы, но тут, среди крестьян-красноармейцев, сходило, и не только сходило, а имело еще и колоссальные положительные последствия.

— Товарищи, я не потерплю того, что происходит, я буду расстреливать каждого, кто наперед будет замечен в грабеже. Сам же первый и застрелю. А попадусь я — стреляй меня, не жалей Чапаева. Я ваш командир, но командир только в строю; на воле я ваш товарищ. Приходи ко мне в полночь и за полночь, надо — так разбуди, я завсегда с тобой поговорю, скажу что надо. Обедаю — садись со мной обедать, чай пью — и чай пить садись. Я к етой жизни привык. Я академиев не проходил и их не закончил, а вот все-таки сформировал четырнадцать полков и во всех в них был командиром. И там везде был у меня порядок, там грабежу не было, не было и того, чтобы из церкви утаскивали сосуды золотые и рясу поповскую. Поп, известное дело, обманывает народ. Поп потому нам и опротивел, что говорит — «ты не ешь скоромного», а сам жрет, «ты, говорит, не тронь чужого», а сам ворует, — вот почему он нам опостылел. А все-таки веру чужую не трожь, она тебе не мешает. Верно ли, товарищи, говорю?

— Верно, верно, — гремело в ответ.

— Ты вот тащишь из чужого дому, а ведь это и без того все твое, раз окончится война — куда же оно все пойдет, как не тебе? Все тебе. Отняли у буржуя сто коров — сотне крестьян отдадим по корове, отняли одежу — и одежу разделим, верно ли говорю?

— Верно, верно…

Лица у всех оживленные. Он сумел зацепить за душу и теперь душу этой массы держал в своих руках.

— Не тащи, — продолжал он, останавливаясь и запинаясь иногда, не находя, что сказать дальше, — не тащи, а собери все в кучу и отдай своему командиру. Он продаст, а деньги положит в полковую кассу. Все будем продавать, а деньги складывать в ету кассу. А когда тебя ранят — вот тебе из етой кассы сто рублей, убьют тебя — раз по сто рублей всей твоей семье. Вот как, а не так. Верно ли, товарищи? (Взрыв одобрительных, восторженных криков.)

Я ему после заметил, что эта мера — продажа всего чужого захваченного имущества в пользу полка — мера сомнительного достоинства, что имущество переходит совнархозу.

— Мы, — говорит, — только мелочь, а крупное не тронем, да потом ведь эта касса все равно потом перейдет всему государству.

Он на митингах резок и прям, но совсем нельзя сказать, чтоб он плыл по течению и потакал массе. Насколько он быстр в решениях, настолько же тверд и в проведении этих решений. Свое дело знает, в себя верит крепко, в чужих советах не нуждается и делает все самостоятельно. Работник он неутомимый. Голова не знает иных забот, кроме своего дела. Оно его поглощает всецело. В ночь моего отъезда, например, он сидел до шести часов утра и все разрабатывал план переброски полков на Шильную Балку, писал приказы, говорил по прямому проводу с центром, а меня будил через каждый час, чтобы подписать тот или иной приказ. Работник, повторяю, неутомимый. Инициативы в нем много. Ум у него простой и ясный, схватывает все быстро и схватывает за самую сердцевину. В нем все простонародно и грубо, но и все понятно. Лукавства нет, за лукавство можно и по ошибке принять требуемую иногда обстоятельствами осторожность. Словом, парень молодец. Натура самобытная, могучая и красивая.


22 марта

ЧАПАЕВ

Его личность поглотила мое внимание. Я все время к нему присматриваюсь, слушаю внимательно, что и как он говорит, что и как делает. Мне хочется понять его до дна и окончательно. Во время пути мы были все время вместе, ехали неразлучно в одной повозке и наговорились досыта. Я говорю о поездке из Алгая в Самару на лошадях. Путь грандиозный, свыше четырехсот верст. Мы были в пути четыре дня: выехали семнадцатого в час дня, приехали двадцать первого в три часа дня.

Чапая всюду крестьяне встречали восторженно: в Совете лишь только узнавали, что приехал Чапай, — начинали говорить шепотом, один другому передавал, что приехал Чапай, и молва живо перебрасывалась на улицу. Стекался народ посмотреть на героя, и скоро Совет сплошь набивался зрителями. А когда уезжали, у ворот тоже стояли любопытные и провожали нас взорами. Популярность его всюду огромная, имя его известно решительно каждому мальчугану. В одном селе попали как раз на заседание Совета. Его пригласили «хоть что-нибудь сказать», и он рассказал крестьянам о положении наших дел на фронте. Крестьяне шумно выражали ему свою благодарность. В другом селе мы никак не могли найти Совет — он оказался заброшенным куда-то в овраг, на далекую окраину и помещался почти что в сарае. Приехали мы часов в девять вечера. Там никого из советских не было, только дежурил дедка-сторож.

Немедленно вызвали председателя; тот вошел и стал как-то по-рабски кланяться, стоял нерешительно, уныло и опасливо оглядываясь. От вестового он уже знал, что его требовал Чапаев. Чапай распек его на все корки и наутро же «приказал» перенести Совет куда-нибудь в центр села, в хорошую квартиру, а в Совете назначить бессменное дежурство. Вообще он поступает весьма самостоятельно в делах и не только военных.

Мы с ним за эти четыре дня, повторяю, говорили очень много. Он еще подробнее рассказывал мне о своем прошлом житье-бытье и все горевал, что судьба у него сложилась нескладно и не дала возможности развиться как следует. Он, разумеется, сознает и свою невоспитанность и необразованность, свою малую развитость и невежественность. Все хорошо видит, скорбит душой и стремится страстно перевоспитаться и скорее, как можно скорее научиться всяким наукам. Ему хочется ознакомиться с русским языком, ознакомиться с математикой и т. д. Мы договорились, что свободное время я буду с ним заниматься, буду направлять по возможности его самообразовательную работу. Говорили мы немало и на темы политические. Он все внимательно и жадно слушает, потом высказывается сам — просто, хорошо и правильно. Мысль у него правильная и ясная. По пути мы заезжали к нему в семью, которая живет в деревне Вязовка, Пугачевского уезда, верстах в пятидесяти от Пугачева. У него там старик со старухой, трое ребят (два мальчугана и девчурка) и еще женщина-вдова со своими двумя ребятами.

Там у него полное хозяйство, есть живность, есть и пашня. Семья его живет, видимо, не нуждаясь, на стол они наставили нам много всякого добра.

Ну, наконец, после долгих мытарств, добрались до Самары. Явились к Фрунзе. Он рассказал нам пока в общих чертах о положении на всех фронтах, а вечером пригласил к себе пить чай и окончательно договориться о нашей дальнейшей работе. Тов. Сиротинский пришел за мной прежде времени. Я сначала не понял, зачем он меня увлекает, — оказалось, это Фрунзе хотел меня спросить относительно Чапая, кто он и что он, можно ли его назначить на большой и ответственный пост. Я откровенно высказал ему свое мнение о тов. Ч<апаев>е, и он согласился, сознавшись, что сам склонен думать таким же образом. Фрунзе назначает его начдивом Самарской, в которую войдет, между прочим, и наш Иваново-Вознесенский полк. У нас, как известно, под Уфой дела никуда не годятся. Уфу наши сдали и отступают дальше. В связи с этим изменяется и наша дальнейшая работа. Мы ведь предполагали идти на Туркестан добывать хлопок. Теперь же приходится сосредоточиваться в районе Самары. Фрунзе мне высказал даже опасение, что мы снова можем потерять Самару, потерять весь этот край.


29 марта

САМАРА — ВЯЗОВКА

…Черт знает как затомила эта дорога, я даже заболел. Два дня ехали по степи ужасным бураном, однажды сбились даже с пути, хорошо еще, что возницы ущупали скоро дорогу. Метет и крутит отчаянно, ехать приходится наглухо закутавшись в тулуп. С Чапаевым разговорились только на последнем перегоне, верст за двадцать пять до Вязовки. Я ему высказал свое изумление на то обстоятельство, что до сих пор он все еще крестится, рассказал, насколько помнил, историю происхождения религиозных верований и поклонений, захватил по пути и политическую экономию. Потом указал ему на то, как мелочное бахвальство роняет его в чужих глазах, и он вполне со всем этим согласился, задумав избавиться от недочетов. Его особенно интересует электричество, устройство беспроволочного телеграфа, граммофона и т. д. И на эти вопросы, поскольку сам знаю, отвечал и объяснял, сознавшись, что тайна граммофона непонятна и мне самому.

Особенное же удовольствие доставляют ему воспоминания из боевой жизни, когда он подымал двести — двести пятьдесят человек в одном белье и отымал только что потерянные пулеметы, отымал почти голыми руками, благодаря исключительно смелому натиску.

Ворвался однажды в селение, где были уже чехи; те открыли пальбу — ускакал. Под Уральском был окружен превосходными силами, перепорол комиссаров и командиров за бездеятельность, поднял всех на ноги и вывел без потерь.

Вспомнил, как в далеком детстве, когда было девять-десять лет, взял у часовщика две копейки — семишник, купил на него арбуза, съел, захворал и пролежал шесть недель. Мать, когда узнала, и молебны давай служить, и в то место, откуда взят был семишник, серебра покидала рубля два-три и, наконец, «вылечила» своим заступничеством.

Это воспоминание врезалось в душу и до сих пор удерживает взять что-то чужое — охватывает какой-то инстинктивный страх перед наказанием свыше.

Наконец доехали в Вязовку. Экстренно объявили на вечер устройство спектакля, а прежде часа три проводили митинг. Спектакль, пустейший по содержанию и скверный по игре, открыли только в полночь, закончив около двух часов. Мне сильно занедужилось, наутро выехать, таким образом, не смогли и остались до следующего утра, а сегодня в Народном доме думаю прочитать свою незабвенную «Парижскую коммуну». Теперь уж в эти края, пожалуй что, долго не попадем, будем держаться ближе к Самаре.


10 апреля

УРАЛЬСК — БУЗУЛУК

Шестого была получена телеграмма от Фрунзе. Он извещал, что по приказанию главнокомандующего мы с Чапаевым должны немедленно выехать в Бузулук, местонахождение штаба нашей дивизии.

Я пришел от Гамбурга* часов в двенадцать ночи. Чапай сидел и ждал меня. Только что перед этим, часа за четыре, у нас произошла в некотором роде сцена. Дело в следующем: я пришел к нему, чтобы поговорить относительно бригадного приказа 30-й (22-й) дивизии о наступлении на поселок Мергелевский, дать критику на этот приказ и выяснить по возможности причины огромной неудачи, постигшей нас при этом наступлении. Во главе комиссии по разбору дела Фрунзе поставили меня. Чапай же был придан как военный знаток. Приказ Чапай взял у меня еще до обеда и хотел с ним ознакомиться заблаговременно, подумать о нем наедине. Когда я пришел, он что-то диктовал товарищу Демину*, писавшему на машинке, — это был приказ комбрига, детально и умно раскритикованный Чапаем.

— Хочешь, я тебе его прочитаю? — спрашивает он меня.

— Почитай, — говорю, — может быть, что будет не так, исправим вместе.

— Нет, вы можете дать свою критику отдельно, вы критикуйте со своей стороны, а я со своей, с военной…

— Так зачем же нам разбиваться, давайте вместе, — говорю ему, ущемленный в самое сердце этой холодной формальностью и официальностью…

На этом разговор и окончился. Он прочитал мне приказ и свою критику. Потом начал хвалиться своим умением, знанием, пониманием дела.

— Вот что, Чапай, — говорю ему. — Ты хороший вояка, ты смелый боец, я этому верю, это в тебе ценю, за это уважаю, но сознайся же сам, что стратег — стратег в научном смысле слова — ты все-таки слабый.

Он вспылил, осердился, повысил тон.

— Я слабый стратег? Нет. Я скажу вам, что у нас в армии еще не было и нет такого стратега, как я. Подтверждаю, что я лучший стратег, хоть этому по книгам и не учился. А вся эта сволочь, которая меня не считает за стратега, — они просто контрреволюционеры, и больше ничего. Они меня вот и до сих пор все гоняют без дела, а на фронт не пускают. Они подкапываются под меня, вот что.

Я, конечно, понимал, что в числе не признающих его стратегом «сволочей» он совершенно не имел меня, но полушутя и совершенно спокойно спросил:

— Так, значит, выходит, что и я сволочь?

Он как-то опешил, растерялся, застыдился.

— Нет, про вас я не говорю, я про «них» только.

Мне почему-то (верно, все из-за его официального тона вначале) было не по себе. Постояв минуту, подаю ему руку и говорю «прощай». Повертываюсь и ухожу. Я знал, что ему будет тяжело и неловко после моего ухода, но пусть пораздумает, пусть поразмыслит и покается перед собою.

Теперь, когда я вернулся от Гамбурга, он сидел у меня и ждал. Я прошел мимо к себе в комнату, не сказав ни слова, разделся и сел к столу. Он передал мне отпечатанную на машинке писульку следующего содержания:

«Тов. Фурманов! Прошу обратить внимание на мою к вам записку. Я очень огорчен вашим таким уходом, что вы приняли мое выражение на свой счет, о чем ставлю вас в известность, что вы еще не успели мне принести никакого зла, а если я такой откровенный и немного горяч, нисколько не стесняюсь вашим присутствием и говорю все, что на мысли, против некоторых личностей, на что вы обиделись, но, чтобы не было между нами личных счетов, я вынужден написать рапорт об устранении меня от должности, чем быть в несогласии с ближайшим своим сотрудником, о чем извещаю вас как друга. Чапаев».

Эта простая записка меня тронула.

— Полно, дорогой Чапаев, — говорю ему. — Да я и не обиделся вовсе, а если несколько расстроился, то ведь совсем по другой причине. — Тут я ему ничего не сказал, а потом, дорогой, когда уже ехали, сообщил настоящую причину своего недовольства в то время и заставил его признаться в нетактичности по отношению ко мне. Он уже напечатал рапорт об увольнении и показал его мне.

— Как вы смотрите на этот рапорт?

— Считаю его сущей нелепостью, — говорю ему. — Рапорт совершенно не нужен, это недоразумение.

Затем он сообщил мне, что, согласно приказа главнокомандующего, мы должны выехать в Бузулук.

Сейчас же, ночью, сделали все, что нужно, добыли у коменданта две пары лошадей, а на заре, в сопровождении двух товарищей, помчались в Бузулук. Выехали седьмого, а вечером восьмого, то есть через полутора суток, были уже в Бузулуке, промчавшись двести верст. Дорогою мы с ним о многом говорили. Он рассказывал мне о своем прошлом. Оказалось, что когда ему было лет восемнадцать, то есть годов пятнадцать-шестнадцать назад, он в течение двух лет был шарманщиком. Тогда у него была девушка Настя, плясунья и певунья, с которой он жил вплоть до самой солдатчины.

Дальше он был торговцем. Рассказывал, как неоднократно обманывал купцов-торговцев в отместку за то, что они сами многократно его обманывали и подчас разоряли окончательно, на последние гроши.

— Я всю жизнь прошел, — говорил он мне. — Вся эта торговля и весь капитал — только на обмане все и построено. Я это понял на себе, из самой жизни понял, и убедился, что, пока мы у богача не отымем его богатство, пока мы все не передадим беднякам, — покою не будет. Вот почему я и коммунистом-то сделался — тут я лучше Ленина все понимаю.

Всю дорогу он рассказывал мне о своей прошлой жизни. Теперь он пишет воспоминания и заметки, а когда напишет, передаст мне, чтоб, когда понадобится, я мог обработать, написать.


Скобелево, 30 апреля

ЧАПАЙ

…Я сделался коммунистом, — говорит он, — не по теории, а на практике. Когда торговал — я видел весь этот обман, знаю, как мы бессовестно и бессердечно обманывали друг друга. Я все думал, как же тут можно обойтись без обмана — и не мог понять. А когда научился коммунизму, когда узнал нашу программу — обрадовался, поняв, что избавиться можно только по этому учению. Вот почему я стал коммунистом. Ничего, что учение знаю плохо, зато я убежден крепко.


29 мая

БЕЛЕБЕЙ

Сюда, собственно говоря, попали мы зря, ибо занятие Белебея было поручено другой дивизии, а мы тут прикачнулись совершенно случайно. Здесь стоянка вышла весьма долгая. Уставшие части должны были отдохнуть во что бы то ни стало. Предстоит грандиозная операция на Уфу. Надо набраться сил. Здесь мы с Чапаевым схватили за горло и встряхнули всю штабную работу. Заходил политотдел, заходил отдел снабжения, заработали оперативные и административные люди. Наше присутствие сказалось, несомненно, весьма благотворно на общей работе. С Чапаем отношения самые сердечные. Мы весьма близки друг другу, я научился в совершенстве укрощать его, неукротимого. Теперь он все слушает, всему верит, все исполняет. Не было еще случая, когда бы он не принял какого-либо моего предложения. Роль здесь играет отчасти и моя личная близость с Фрунзе, которого он высоко чтит и уважает; но это влияет лишь отчасти, а главное в том, что мы сошлись по душам, любы друг другу, любим друг друга.

Вчера началось грандиозное движение пяти дивизий на Уфу. Завтра выезжаем на фронт. Снова кочующая жизнь, снова непрерывные передвижения, грохот орудий, бряцание ружей, транспорты, обозы, полки, полки и полки… Снова боевая жизнь, полная тревоги и захватывающей радости — глубокой и страстной.


Чишма, 2 июня

ИЗ БЕЛЕБЕЯ НА УФУ

Мы тронулись ранним утром. Дорога шла чудным, цветущим лесом. В солнечных лучах играли, переливались чуть налившиеся зеленые листья. Мы свежи и бодры — все верхами, Чапай с Исаем* на паре коней. Мы ехали в горы, ехали с гор, проезжали чистые ключевые речки, ехали черемуховой аллеей. Дорога как в сказке — светлая, тихая, пахучая…

— Тов<арищ>, куда идешь?

— Обратно в часть.

— А что хромаешь?

— Раненый.

— Когда ранили?

— Пять дней назад.

— Что же не лечишься?

— Некогда, товарищ, теперь нам не время лечиться, воевать надо. Вот убьют — лягу в могилу, — там делать нечего, там и лечиться буду.

Захватило мне дух от радости за его слова. Посмотрел на него с любовью, с глубоким уважением и поехал дальше…


30 июля

ОТЗЫВ В ЮЖГРУППУ

На мое имя пришла телеграмма:

«Вследствие ходатайства, возбужденного своевременно, Вы освобождаетесь от занимаемой должности. Постановлением Ревсовета военкомдивом назначается состоящий для поручений при командюжгруппе тов. Батурин*, которому по прибытии предлагаю сдать дела и немедленно прибыть в распоряжение Ревсовета Южгруппы.

Член Ревсовета Южгруппы Баранов».

Может быть, это просто уваживается мое устное ходатайство перед Ревсоветом, когда мы с Чапаем были в Самаре. Но с тех пор уже давно много воды утекло… Мы с Чапаем работаем дружно. Нам расстаться тяжело. Я позвал Чапая к себе. Знаешь, говорю, телеграмма насчет меня?

— Знаю, — сказал он тихо.

— Ну что, брат, знать, пришло время расставаться навсегда…

— Пришло… Да и как же не прийти, раз все время ты просишь о переводе…

— Ну, брат, врешь, письменно не было ни разу, только что при тебе же, в Самаре.

— Так как же? — изумился он.

— Да вот так.

— Ну, а ты сам?

— А сам я, скажу откровенно, затосковал. Мне все-таки тяжело расставаться с дивизией, в которую врос, с которой сроднился. Особенно теперь, когда я узнал, что она перебрасывается к Царицыну, а там, может быть, и на Северный Кавказ…

— Так я тогда подам телеграмму, немедленно подам, чтобы тебя оставили здесь.

— Что ж, подавай.

— А ты подпишешься?

— Мне неудобно самому-то, а вот когда оттуда спросят, согласен ли я сам, — скажу, что согласен. Пока катай один.

Чапай ушел домой и послал телеграмму с просьбой оставить меня на месте…


4 августа

На телеграмму Чапая ответили очень просто и резонно:

«Тов. Фурманов освобождается от занимаемой им должности в силу ходатайства, своевременно возбужденного им, а не в силу разногласий с Вами. Кроме того, тов. Фурманов намечен для замещения другой должности, и постановление Ревсовета отменить не представляется целесообразным. Тов. Батурин сегодня выезжает через Саратов по назначению.

Член Ревсовета Баранов».

6 августа

ЧАПАЙ

— Наполеон командовал всего 18 — 20-ю тысячами, а у меня уж и по 30 тысяч бывало под рукой, так что, пожалуй, я и повыше него стою. Наполеону в то время было легко сражаться, тогда еще не было ни аэропланов, ни удушливых газов, а мне, Чапаеву, — мне теперь куда труднее. Так что моя заслуга, пожалуй что, и повыше будет наполеоновской… В честь моего имени строятся народные дома, там висят мои портреты. Да если бы мне теперь дали армию — что я, не совладею, что ли? Лучше любого командарма совладею!

— Ну, а фронт дать? — шучу я.

— И с фронтом совладею… Да все вооруженные силы Республики, и тут так накачаю, что только повертывайся…

— Ну, а во всем мире?

— Нет, тут пока не сумею, потому что надо знать все языки, а я, кроме своего, не знаю ни одного. Потом поучусь сначала на своей России, а потом сумел бы и все принять. Что я захочу — то никогда не отобьется…


9 сентября

СМЕРТЬ ЧАПАЯ

Мы сидели у Полярного* в кабинете… Подошло как-то к разговору коснуться 25-й дивизии.

— А вы слышали, — обратился ко мне Полярный, — в Двадцать пятой дивизии огромное несчастье: казаки вырубили весь штаб.

— Как вырубили, где?

— Ночью, наскочили на Лбищенск, куда из Бударина переехал штаб, застигли всех врасплох и порубили. Там же был и Чапаев, про него слышно тоже неладно: будто бы во время бегства на бухарскую сторону вместе с некоторыми телеграфистами он был тяжело ранен и брошен в пути, ибо казаки преследовали по пятам…

Я был потрясен этим известием. Поднялся и побежал в Ревсовет. Там уже никого не было. Пошел к Савину*. Савин рассказал то же, что Полярный, ибо подробностей пока не было. В оперативном я узнал несколько точнее: казаки сделали налет на Лбищенск в количестве, по одной версии, трехсот, по другой — тысячи человек.

Отрезали пути отступления, захватили и перерубили всех, кто остался в Лбищенске. Чапай был дважды ранен уже во время бегства. Пулей или шашкой — неизвестно.

Я с лихорадочным напряжением жду все новых и новых известий: жив ли Чапай, где он? Живы ли Батурин, Суворов, Крайнюков, Новиков, Пухов*, живы ли конные ординарцы, наши геройские ребята, жив ли культпросвет, следком, работники батальона связи, где комендантская команда: все ведь знакомые, близкие, родные люди.

Думаю разом обо всех, за всех жутко и больно, всех жалко, но изо всех выступает одна фигура, самая дорогая, самая близкая — Чапаев.

На нем сосредоточены все мысли: где он, жив ли, мученик величайшего напряжения, истинный герой, чистый, благородный человек? Ну, давно ли оставил я тебя, Чапаев? Верить не хочется, что тебя больше нет. Неужели так дешево отдал свою многоценную, интересную жизнь. Но вестей все нет как нет. Вчера в местной партийной газете даже появилась скорбная статья под заглавием:

«Погиб Чапаев, да здравствуют чапаевцы!»

Написал ее товарищ Вельский, видимо, мало имеющий понятия о том, где сражается Чапаев. Тов. Вельский даже предполагает, что Чапаев погиб где-то на Астраханском фронте.

Сегодня из разговора Новицкого с Главкомом я узнал, что Чапаев дополз до 223-го полка и эвакуируется в Уральск. В газету я послал опровержение, но уже поздно вечером от тов. Баранова узнал, что Чапаев, по сведениям, погиб в Урале. Но и этим слухам не хочется верить. Думаю, что Чапай остался жив и скоро об этом узнаем окончательно.

Завтра решится вопрос о том — ехать мне или нет в 25-ю дивизию на формирование политотдела. Пока об этом переговорили с Баранычем, завтра выясним окончательно. Заберу с собой штаб работников человек в пятнадцать — и айда в родную дивизию!..

Мне все еще не хочется считать его «покойным» — дорогого, теперь как-то особенно близкого Чапая. Мне вспоминается наш последний, прощальный вечер, когда он пришел ко мне в своей голубенькой рубашонке. В этой рубашонке он все последнее время ходил по Уральску. Я вспоминаю его во всех видах, а этих видов помню бесконечное количество. Чапай, милый Чапай, жив ли ты?.. Как рад я буду, когда узнаю, что ты все еще жив!


6 октября

ВОСПОМИНАНИЯ О ЧАПАЕВЕ

Когда мы собирались вчетвером: Чапай, Исаев, Садчиков* и я, мы всегда пели любимую чапаевскую песню: «Ты, моряк, красив собою»… Это была у нас самая любимая и самая дружная песня. Были и другие: «Сижу за решеткой в темнице сырой», «Из-за острова на стрежень»… Были и еще, только я тем песням не научился. Чапай голосу, собственно, никакого не имел, но заливался всегда резким и громким металлическим тенором. Он утверждал, что раньше пел великолепно и был в хору одним из первых. Теперь он, правда, особого эффекта не производил, зато пел увлекательно, заразительно и весело. В песне Чапай весь отдавался наслаждению, душа у него была напевная. Петь он был согласен когда угодно: и днем и ночью, дома и в поле, после боя и перед боем. В этом отношении он даже был несколько неосторожен: заливался и увлекал нас, даже подъезжая к позиции. Однажды темным вечером в открытом поле мы заливались отчаянно, имея с собой человек десять ординарцев. В ту ночь мы заблудились и ночевали в поле. А поблизости, оказывается, были казаки. Мы были совсем неподалеку от позиции.

Но лишь только объявлялось дело — песню обрывали на полуслове, оставляли недопетой. Чапай становился суровым, строгим, спокойно сосредоточенным: он думал. Он думал много и сосредоточенно.

Когда мы едем, бывало, на позиции, Чапай долго молчит и потом скажет: «Вот не знаю, как ты Дм<итрий> Андр<еевич>, а я все думаю, все прикидываю, как лучше обхватить врага.

У меня все мелькают перед глазами перелески, долины, речки, я замечаю, где можно пройти, откуда можно застать его врасплох…»

Недаром Чапай готов был к любой неожиданности, его ничем не удивишь, он всегда и быстро находил безболезненный выход даже из самого критического положения. Он великолепно помнил не только места нахождения своих полков и полков соседних дивизий, он помнил даже те деревушки, которые были уже пройдены, но которые зачем-либо вдруг оказывались нужными.

Память у него была замечательно сильная и в то же время какая-то особенно цепкая: она ухватывала все, что проходило мимо, — и разговор, и лица, и содержание книги, и подробности боя; он все представлял отчетливо и точно. В его память всегда можно было адресоваться за каждою справкой.


26 декабря

МОЙ ДНЕВНИК

Ценен ли мой дневник и ценен ли вместе с ним я сам, ибо он ведь — мое точнейшее отражение и выражение?

Помнится, в первые дни революции в какой-то газете для характеристики личности Николая II было приведено несколько выдержек из его дневников: «покушал, прошелся по садику, полежал, светило солнышко, побранился» и т. д. и проч. Эти выписки из дневника совершенно отчетливо восстановляли перед нами ничтожную, дрянненькую, пустую личность покойного всероссийского самодержца…

Эта памятка пришла мне на ум теперь, когда я подумал о содержании своего собственного дневника: любовь, страдания, радость, воспоминания, ожидания… Можно подумать, что вся моя жизнь лишь в том и заключается, что вспоминаю про минувшую любовь и живу ее перипетиями в настоящем.

А общественная работа, а крупный пост, а революция? Разве здесь уж не о чем больше писать? И разве не полны мои дневники из времен 1917 года одними лишь революционными записками, не давая ни единой строчки переживаниям личного характера? Без дальнейших околичностей полагаю следующее:

Первые дни революции все было слишком ново, свежо, неожиданно. Теперь же почти все предугадываешь, знаешь наперед.

Тогда было детство, энтузиазм, неведение; теперь — мужество, спокойствие, большая сознательность и большое знание.

Все, чем живу теперь общественно, — получает точнейшее отражение в прессе, в статьях, заметках, отчетах.

Любой период, любую эпоху революции можно воспроизвести по газетам и журналам, а историю личной жизни уж никогда и ни по чему не воспроизведешь. Нюансы мельчайшие и незначительные недостойны того, чтоб о них писать, а особенности моего понимания событий, что являются более значительными, получают отражение или в дневнике, или в моих же собственных статьях. Словом, попусту марать бумагу не годится, а что следует — это записывается. Правда, не полностью, но на «полность» ни времени не хватает, ни терпенья.

Я все еще не теряю надежды рано или поздно заняться писательской деятельностью и ради этого веду, собираю все свои записки, подбираю материал, продумываю разные сюжеты. Когда, при каких условиях только стану я писать и вообще придется ли это когда-либо делать?

1920 год

26 января

В ТУРКЕСТАН

Мы едем в Туркестан. Новые мысли, новые чувства, новые перспективы. Что нас ждет в этом загадочном, знойном Туркестане? Увидим ли, как индийские рабы взовьют победные, кровавые знамена, или где-нибудь славная дикая шайка степных разбойников накинет нам проворные арканы и разобьет о камни наши головы, так страстно мечтающие теперь о знойном, загадочном Туркестане.

Не знаю. Никто этого не знает. Но я верю в свою путеводную звезду, она меня спасала, она выводила из страшных дел, она отводила жестокую, карающую десницу беспощадной судьбы.

Я верю в свое счастье; не изменит оно мне и в песках Туркестана, как не изменяло в дымных рабочих кварталах промышленных городов, как не изменяло оно и в широких степях Приуралья. В трудной работе я найду новые радости, ибо поле, где будем сражаться, — это поле широко, просторно, не возделано пахарем. Мы идем теперь пахать богатую, многообещающую ниву туркестанской целины. Она уже теперь зачата косулей, ее уже начали бороздить первые вестники революции, но их мало; они ошибались слишком часто и много, они повредили там, где можно было бы не делать вреда. Мы идем поправлять, дополнять, делать многое сначала.

Мне захватывает дух, когда подумаю, как много предстоит работы. Были минуты малодушия, когда страшно становилось перед необъятностью открывающейся перспективы, но эти мутные мгновенья сгорали в огнях величайшей радости и захватывающего счастья от сознания, что приходится прикасаться, входить, тонуть в великом, необъятно великом и прекрасном деле. Как только вспомнишь, что отдаешь свою мысль, свой покой, свою силу, а может быть, и всю короткую жизнь, что отдаешь все это на славную борьбу — дух захватывает, сердце заколотится, рыдания сдавят горло — и застынешь в экстазе. Я люблю минуты такого просветленья, когда с особенной четкостью сознаешь, как крупна, значительна та польза, которую приносим мы своей бескорыстной, напряженной, не прерывающейся ни на час работой.

Предстоят долгие дни путешествия. Через 2–3 недели увидим этот чарующий, неведомый Туркестан. Ну, машина, неси быстрее! Я хочу скорее окунуться в новую, кипучую работу.


15 апреля

ЗАГОВОР

Материалы получаются настолько недвусмысленные, что приходится подозревать определенный заговор. В центре стоит, видимо, Рыскулов. Агенты разосланы всюду. Одним из ближайших его агентов является его зять, Джиназаков. Они оба активно участвовали в восстании 16-го года и руководили этим восстанием*. На Рыскулова имеются пока что данные довольно туманного характера: он бай, имеет сотни голов скота, поделив его между своими ближайшими; он получает от Джиназакова денежные суммы. Нечист. Джиназаков определенный подлец и уголовный преступник. За уголовные дела он был уже арестован и сидел. Теперь раскрывается такая картина, что совершенно никому невозможно верить…


13 июня

АРЕСТ

Крепость организовалась. В выпущенных ею приказах боевой ревком провозглашался высшей властью в области, которая подчиняет себе как военные, так и гражданские органы. В приказе? 3 от 13-го числа говорилось о назначении нового командующего войсками Семиреченской области. Вместе с тем стало известно, что различные команды и мелкие части, находящиеся в крепости, переформировываются и сводятся в полки. Сила крепости росла и организовывалась, в то время как у нас, к 13-му числу, не оставалось уже почти ничего. Но тут очень кстати подоспели резолюции 26-го полка и Кара-Булакского гарнизона, а вслед за ними и резолюция 4-го кавалерийского полка. Во всех резолюциях говорилось неизменно о готовности помочь нам и активно бороться с мятежниками. Мы об этом разными способами дали знать всему гарнизону — это его несколько отрезвило, хотя окончательно ни в чем не убедило, так как гарнизон считал все эти резолюции делом рук военных комиссаров или вообще ответственных работников, но не красноармейской массы тех частей, откуда пришли резолюции. Однако же известное действие от них, безусловно, имелось. Скоро мы отправились в крепость на митинг для разъяснения постановлений вчерашнего делегатского совещания.

* * *

Мы приехали в крепость и надеялись здесь наконец покончить с этим тяжелым недоразумением. Ведь нельзя же в самом деле считать восставших красноармейцев белогвардейцами. Они в своем огромном большинстве жестоко пострадали от нашествия белых. Их РВС был у нас, договорился с нами по всем вопросам, со всем согласился, и мы начали совершенно искренне верить в то, что скоро, даже сегодня договоримся по всем вопросам и введем жизнь в мирное русло. И все-таки РВС гарнизона нас вероломно обманул. Он завел нас сюда в крепость, созвал широкий митинг, дал мне выступить по всем вопросам, а потом все оборвал, сказав, что случилось где-то и что-то неладное, заявив, что митинг дальше продолжаться не может. Красноармейцы весьма сочувственно и одобрительно относились ко всему, что я им говорил, а в конце, после объявления о взятии нами Киева, даже дружно захлопали. Но так относилась лишь вся красноармейская масса. И не так отнеслись к нам вожди этой массы. Они устроили фиктивное объединенное заседание, где мы обсуждали вопрос о слиянии РВС и Военсовета, и в средине заседания нас арестовали. Обшарили, ощупали и посадили в кутузку, где уже сидело человек 12, заключенных раньше. Мы вошли молча, молча сели и ни слова не говорили и теперь. Каждый погружен в свои думы. Что нас ожидает? Может быть, расстрел. Да, это очень допустимо. Ведь не шутка оказаться в руках возмущенной 5-тысячной толпы! Хотя я не верю тому, чтобы масса была согласна с нашим арестом, — она просто ничего не знает. Когда я за столом услыхал приказ о своем аресте — внутри что-то дрогнуло, словно оторвалось и упало. Через секунду я уже владел собою и был внешне совершенно спокоен, только сердце сжималось и ныло глухой, отдаленной болью. Теперь, в заключении, оно тоже ноет, и каждую минуту я жду чего-то особенного. Зашумит ли толпа за окном, торкнется ли кто в дверь или вдруг застучит затворами — я настораживаюсь и жду. Чего жду — не знаю, кажется, вызова по фамилии: выведут, расстреляют, и баста. Только бы не били, о, только бы не били — пусть расстреляют, но разом, да и смерть-то здесь благороднее. Впрочем, она не только благороднее, но и красивее, прекраснее. Мне думается, что умереть я сумею спокойно и твердо. Но теплится в душе и надежда. Завтра придет 4-й кавполк… Только едва ли что сделают они с одним полком. Нет, я верю еще и в то, что нас просто выпустят, не тронув, не расстреляв…


13 августа. Путь к Самарканду

НА КАВКАЗ

…Что-то ждет нас на Кавказе?

Откомандирован я в распоряжение РВС IX Армии, стоящей в Екатеринодаре. Желательно поработать на поприще литературном, может быть, буду работать в газете.

Все мне советуют обратить побольше внимания на свой литературный дар и принять все меры к его развитию и выявлению вовне. Да я и сам так думаю. Теперь я поглощен обдумыванием месяц тому назад задуманной пьесы под названием «Коммунисты»*. Общие контуры мне уже ясны, герои налицо, направление и смысл продуманы, внешнюю декоративную сторону также представляю: в форму надо влить содержание. К этому еще не приступил. Итак, я должен работать в области творчества, об этом думаю все последнее время.


26 сентября

НА КУБАНИ

Постепенно вхожу в курс кубанской действительности. Работой Поарма* завален по горло. Лекции пока не читаю, начну через неделю. Чувствую слабую подготовленность, знаний мало.

Я здесь почти совсем неизвестен, популярности и веса имею мало. Приобрету, знаю, что все это будет, как только размахнусь пошире с выступлениями. Без авторитета, популярности и веса работать невесело. Честолюбие, по-видимому, прогрессивно растет.

Недавно Главком прислал телеграмму для широкого оповещения по частям Кавказского фронта. Там отдается благодарность Ковтюху и мне за десантную операцию в тылу у неприятеля. Я был польщен и радостно показывал телеграмму близким сотрудникам — в этом было нечто ребяческое, хотя себя не корю и не виню. «Коммунистов» не пишу, что-то мало верю, что они выйдут пригодными для сцены. Жажду славы, но робею со своими начинаниями: мал багаж.


27 декабря

…Я несомненно буду писать, несомненно… Только я чувствую некоторое затруднение, я не знаю — какую мне область избрать: ведь если взять научную публицистику — для этого надо много знать и хорошо знать, а я — что я знаю?

Если избрать стихи, рассказы — не измельчаю ли я здесь, не имея подлинного, яркого и большого таланта: ведь художнику нужен очень и очень большой талант, если только он не хочет примелькаться и быстро надоесть своими бесцветными произведениями!

Я себя все еще не нашел, я не знаю, что взять.

Хотел бы учиться, хоть два, хоть один год, но это значит — оторваться от организационной работы, уйти в тень, да и не пустят. Я и хочу и не стремлюсь к этому. Читаю, но мало, некогда. Пишу. Писать и буду, но себя все еще не определил.

1921 год

Екатеринодар (Краснодар), 5 марта

Сегодня вышла в свет моя первая брошюрка в 30 страниц: «Красная Армия и трудовой фронт». Я горд, я счастлив. Закончил драму «Коммунисты». И завтра буду первый раз ее читать в кружке ближайших товарищей.

Это — любимая, по сердцу работа. Прощай, минувший год!


Путь из Ростова н/Д, 20 мая

В МОСКВУ!

…Так куда же, куда я хочу?

Как куда: в Москву! В нее, красную столицу, в нее, белокаменную и алую, гордую и благородную, великую страдалицу и героиню, голодную, измученную, но героическую и вечно бьющую ключами жизни — Москву!

Я хочу туда, откуда мчатся по миру самые глубокие и верные мысли, откуда разносятся по миру зовущие лозунги, где гудит набат и гулом своим будит весь пролетарский мир; я хочу туда, где в первые же минуты известны новые, великие мысли великих людей, где так много героев, мысли, энергии, чистоты и благородства, глубокой революционной преданности, великих помыслов и великих дел! Я хочу туда, где собраны все лучшие силы, где так часто можно видеть, слышать, читать великие слова, где так много лекций, докладов, рефератов, диспутов, чтений, концертов! Я хочу ехать к тем самым рабочим, которые покрыли себя неувядаемой славой в Октябрьские дни… Давно я не был с ними, давно не прикасался близко к источникам силы, бодрости и революционной энергии!

Я хочу уйти, совсем уйти от административной работы и заняться исключительно своим любимым литературным делом. Явлюсь в литературно-издат(ельский) отдел ПУРа и там постараюсь остаться. Это будет дело!..


3 июня

В МОСКВЕ

Приехали. Раза три ходили в ПУР, раза три в Главполитпросвет — толку сразу не добились нигде. Я еще совершенно не представлял себе, как сложится дальше судьба, но больше всего верил в совместную работу с Вячеславом Павлычем Полонским* в отделе военной литературы при РВС Республики. Впрочем, одно время я искал возможностей работать с Ал<ександром) Константиновичем> Воронским, которому вручено теперь редактирование нового журнала «Красная новь».

Но в конце концов дело сложилось все-таки таким образом, что я отпущен Гусевым* к Полонскому, с оставлением на учете в ПУРе, как начпуокра*. Вяч<еслав> Павлыч назначил меня начальником части периодической литературы* и не скрыл того, что, введя в курс работ всего отдела, думает передать его мне, а сам подумывает уйти в Госиздат.

Ну что ж, я не возражаю. Работать даже и на организационной работе в литературной области — мне любо и мило. Рад я без ума, что прикоснусь теперь к литературному труду.


8 июня

ДИСПУТ О «МИСТЕРИИ-БУФФ»*

Втроем — Ная, Кузьма* и я — отправились в Дом печати на диспут о «Мистерии-буфф». Диспут прошел довольно безалаберно, но интересно, сочно и искренне. Дело в том, что сама «Мистерия-буфф» была не темой диспута, а только поводом его. Спорили не о мистерии, а по поводу мистерии. Тон и характер споров наметил еще в своем вступительном слове П. Коган*, когда резко разграничил две школы — таировскую* и мейерхольдовскую* — и спор поставил между этими двумя школами и течениями художественной мысли, а не между разными точками зрения на мистерию как «художественное, героическое, эпическое» или какое иное произведение. Несколько человек из выступавших так и начинали свою речь: «Собственно говоря, здесь о мистерии никто еще ничего до меня не сказал…» Начинал говорить, наконец заканчивал и уходил — также не сказав ни слова про мистерию.

Театр Таирова — старый, вылощенный, полный строгого размера; в нем предусмотрено каждое движение, которому соответствует заранее определенная поза, заранее определенное выражение, — там все известно наперед. Но за этой отшлифованностью вы уже не чувствуете больше ни действия массы, ни простора действию вообще, ни его свежести; там какие-нибудь Монтекки и Капулетти («Ромео и Джульетта») являются для нас совершенно мертвыми типами; их жизнь и интересы нам совершенно чужды… Таиров дошел до постановки «Благовещенья»* и «Ромео и Джульетты» потому, что он считает совершенно необходимым пройти артисту и восприять зрителю всю гамму звуков, положений, типов…

Это театр старого, театр Таирова. И вот новый, мейерхольдовский. В нем все еще нет ничего постоянного, установившегося; в нем все бродит как молодое вино, он не имеет даже хорошего помещения и ютится в бывшем «Зоне». Но у него богатое будущее. Он — современный; он — революционный. Таиров смеется над Мейерхольдом. Но вы припомните, говорил Коган, что знаменитые переписчики старого времени так же смеялись над первыми неуклюжими оттисками гуттенберговской печати; современники не видели великого будущего и от того первого, неуклюжего локомотива, который проходил в час всего шесть верст. Этот смех не страшен, он даже естествен и неизбежен. Но печать и локомотив все-таки взяли свое, со временем они победили, когда стали прогрессировать, совершенствоваться во времени. Так будет с мейерхольдовским театром. Но пока он — сыр, несовершенен, зачаточен. Он будоражит, тревожит, зовет, но в нем еще нет ничего цельного.

В этой плоскости шел и весь спор. Он был жарок, непосредствен, оживлен…


9 июня

«МИСТЕРИЯ-БУФФ»

Сегодня видел «Мистерию», про которую недавно слышал такие жаркие споры. Вижу, что споры велись не понапрасну. Тут зачинается совсем новое дело в театре. Новый театр выпирает в публику и душой и телом. Декорация была мейерхольдовская, постановка прекрасная, дает впечатление грандиозного, значительного, сильного. Но не будь Мейерхольда — «Мистерия-буфф» стоила бы половину ломаного гроша: нет психологии, нет логики, ни событий, ни поступков, ни речей. Буффонада. Пьеса испещрена дешевенькими, балаганными остротами, на которые никто не смеется: плоска, груба, вульгарна, сера и сыра. Нет закономерности. Автор как драматург пока никуда не годится, во всяком случае страдает грехами начинающего. Но в замысле много могущества и размаха. Обольщает новизна, простор и смелость.


3 июля

НА РАСПУТЬЕ

Если говорить о широком размахе работы, об установлении деловых связей и с крупнейшими учреждениями и с крупнейшими работниками, об известности как организатора — ясное дело, тут уже будет не до литературы, не до поэзии, не до рассказов, пожалуй, даже и не до публицистических статей. Тогда целиком необходимо будет отдаться организационному делу, обложить себя собраниями и заседаниями, всему идти навстречу (не только уклоняться, отказываться от чего-либо), жадно нахватать работу, быстро с ней справиться, взять новую, справиться с ней и т. д. и т. д. без конца.

Или есть другой путь — всецело отдаться писательской деятельности: только писать и больше ничего. Но это ведь совершенно невероятно хотя бы по одному тому, что мне не позволят похоронить себя как организатора.

Я на распутье, я выбираю середину.

Остаюсь на организаторском посту, но центр своих интересов и занятий переношу к литераторству: пишу, читаю по искусству, посещаю Дом печати, «Стойло Пегаса»*, может быть, Союз писателей в доме Герцена, куда только еще собираюсь сходить, как собираюсь и в Кафе поэтов.

Словом, идти по любимой дорожке. Кстати, я забыл в предыдущей заметке оговориться относит<ельно> Есенина: он с Мариенгофом* по недоразумению. Из Есенина будет отличный бытовик — я это в нем чувствую. Самому мне быт — тоже альфа и омега. А с пьесой* вот робею — почти никому не показываю. Чего-то все жду, словно она отлежится — лучше будет.


7 августа

В РАЗДУМЬЕ

Опять в раздумье, опять на распутье, не знаю, куда идти, не узнаю себя.

Кто я: учитель, организатор, пропагандист, беллетрист, поэт или критик? Может быть, все это вместе. Кажется, и вправду так. Но чего больше, которая дорога основная? Мне верится и твердо эту веру держу, что писать — моя стихия. Что писать, как писать — вопрос другой. Без ошибки, кажется, могу сказать, что критика дельного из меня не получится, мало багажу, хотя нюх и чуткий. Небольшую критику могу дать самостоятельно, остро, метко. На большие исследования не хватит. На стихи тоже не гожусь: они у меня не ярки, не образны, не оригинальны: плоха техника, хотя чувство порою играет увлекательно.

Художественная проза: повесть, рассказ, роман — вот это да! Это, пожалуй, и есть моя стихия! Драма — только сбоку, изредка, как бы привходяще. Я даже книжечку сунул себе в боковой карман, чтобы записывать характерные сценки жизни, отдельные яркие фразы, слова… Но ни фабулу записать, ни написать рассказ — некогда. Не поверите — хозяйственные вопросы захлестнули самым бессовестным образом… Но есть люди, которые все-таки занимаются только искусством, только им живут, кроме ничего не помышляют, подобно мне. И встает ужасный вопрос: а может быть, я и не на свой путь поворачиваю, когда говорю про художественную прозу? Если бы я действительно так ее любил, ради нее я перенес бы все остальное, жил и дышал бы ею одной…

Вон целая куча журналов ждет, чтобы я ознакомился со всеми статьями по искусству… Давно ждет и давно сделать это надо, а я… читаю газету, экономические очерки, держусь в курсе современного, я больше слежу за жизнью в целом, чем за вопросами искусства, и журналы оставляю нетронутыми. И на это у меня только-только хватает времени… А жизнь ведь все время будет идти вперед. Каждый день, час, каждая минута будет приносить новое содержанье. За этим содержаньем надо успевать следить, а искусство… искусство остается в тени… Нет. Видимо, надо жизнь свою и все свои занятия построить по-иному. А именно вот как:

1) Совершенно отрешиться от мысли быть снова крупным организатором и за дела организационного характера не браться. Быть организатором единственно в пределах вопросов искусства. Когда станут предлагать любую работу, вне литературной — приложить все силы к тому, чтобы ее не принять, а остаться и оставаться навсегда в литературном мире.

2) Всем вопросам, кроме литературных, уделять внимание лишь постольку, чтобы не отстать от крупнейших современных событий. На деталях не останавливаться, не тратить на это ни сил, ни средств. Но никогда (никогда!) и мысли не допускать о том, чтобы вопросы экономические, политические, военные — отстранить.

В курсе дела быть любую минуту, так, чтобы все время чувствовать свою органическую связь с движением и развитием. А в случае крайней нужды — оставить литературу и пойти работать на топливо, на голод, на холеру, бойцом или комиссаром… Эта готовность — основной залог успешности в литературной работе. Без этой готовности и современности живо станешь пузырьком из-под духов: как будто бы отдаленно чем-то и пахнет, как будто и нет… Со своим временем надо чувствовать сращенность и следовать, не отставая, — шаг в шаг.

3) На вопросы литературы и творчества обратить исключительное внимание: читать, изучать, разбирать, критиковать, писать самому, посещать всякие заседания, собрания, диспуты, давать отзывы и рецензии, выступать самому… Словом, быть литератором на деле, а не только по трудовой книжке. Усвоить все современные течения, изучить и не выступать нигде до тех пор, пока не пойму их как следует, пока не освоюсь. А отсюда вывод: с изучением торопиться, читать скорее и больше.

4) Сократиться с писанием статей на чужие темы и рецензий на непонятные книги. В этой области — также перекинуться в сторону литературы. Статьи и очерки, а равно и рецензии должны впредь трактовать лишь те темы, которые любы сердцу, понятны, знакомы самому.

…Ну вот, кажется, и все, что могу я для начала посоветовать себе.


20 декабря

В ИВАНОВО И ОБРАТНО

…В вагоне коммунист говорил:

«Жена умерла… На руках оставила шестерых…

— Отчего умерла?

— Устала… Голодно, трудно было два года одной… Она уже в Пензенскую (с детьми-то!) и в Саратовскую — везде неудача… А я ушел тогда добровольцем, время не ждало, хоть и знал, чем дело кончится… Можно сказать — теперь всю жизнь изломал себе… А надо было…»

Я почувствовал величие в этих простых, изумительных словах: без рисовки, без гордости, без поисков сострадания — просто рассказывал то, что есть, чем скорбит душа…

Хорошая фабула для повести: нарисовать перипетии распадения семейного счастья, молчаливый героизм… И сколько их, этаких героев!

Ильич в своей речи на IX съезде употребил образное прекрасное слово «смычка», и на следующий день мы его встречаем в одной статье «Правды» или «Известий», а затем в некрологе о В. Г. Короленко, написанном Луначарским.

Тов. редактор «Политработника» некоторое время находился под обаянием слова «монизм». Я прочел ряд его статей и рецензий, написанных в течение 2 недель, и всюду, к делу и не к делу, встречал это слово.

Власть слова велика. Часто оно назойливо просится под перо, само собою упадет на бумагу, и мы бессильны удержаться от его помещения.

Часто такое слово родит образ за образом и дает даже тему. Иной раз оно повторяется просто по привычке, механически.

Таких примеров уйма. Знаю по опыту, что слово иной раз даже понуждает изменять направление и содержание того, что задумал писать. Власть его велика, иной раз беспредельна.


28 декабря

ВЛАСТЬ СЛОВА

Если прочтете речи Ильича, ни одной вы не найдете из них, где не встречалось бы слово «неслыханный»: неслыханные бедствия, неслыханный героизм, неслыханный голод…

Это слово стало все чаще встречаться и в речах других ораторов: заразило, привилось.

1922 год

24 января

Собираюсь писать большую вещь из истории гражданской войны. Группирую газетный и журнальный материал: по мелочам рассыпаться неохота. Если и стану писать маленькие рассказы, то лишь с расчетом собрать их как части и дать потом общий большой роман! Приступаю пока неуверенно. Пишу строго, болтать по-прежнему не могу.

* * *

…В литературном творчестве, видимо, каждый должен особо, преимущественно совершенствовать свое дарование на определенной форме творчества (повесть, роман, драма и проч.), а остальные совершенствовать во вторую очередь и лишь постольку, поскольку они сами совершенствуют основную, избранную, лучше сказать — органически присущую тебе форму. Скажу, например, про себя. Драма, комедия, даже маленькая одноактная пьеска — вижу и чувствую, что никак не удается: то легковесно, хотя в бытовом отношении недурно; то замыслом и крупно — зато формою, выполнением — окончательно слабо. «Вера», такая хорошая по замыслу вещь — в исполнении получилась сущей ерундой.

Диалог никуда не годен — вести его пока не могу, не умею. Зато повествование, передача, быт описательный и отчасти диалогический даже — идет легко. Если и не хорошо еще по-настоящему, то, во всяком случае, вижу, что на этой дорожке толк будет. Так, шаг за шагом, я все вернее, все определеннее нащупываю свой настоящий путь: отбросил ученую работу, отбросил статейную публицистику, отбросил драму и комедию — сосредоточиваюсь на повести. Похвалиться большими успехами, конечно, опять-таки не могу и здесь, но самоощущение в этой плоскости прекрасное и уверенное. Сюда и пойду.


2 февраля

ЛИТЕРАТУРНАЯ РАБОТА

Политические статьи перестал писать окончательно. Однако ж не приступил по-настоящему и к художественному творчеству: пишу мало, нет вдохновения, ничего не получается.

Только обработал «Десант», написал «Лбищенскую драму». А больше ничего не выходит: возьмусь, попишу — вижу, что слабо. Или бросаю или перерабатываю, перерабатываю. Хорошо то, что становлюсь все требовательнее, все осторожнее отношусь к тому, что пускаю в свет. «Лучше мало, да хорошо», — вот мой девиз отныне. Коплю материалы: все, что вижу, что услышу интересное, что прочту — сейчас же записываю, выписываю, вырезаю… Материалу скапливается порядочно. Пожалуй, было бы пора приниматься за обработку, но почему-то все еще не могу. Кажется мне, что если уж возьмусь как следует — пойдет быстро и успешно. А пока — набираюсь сил, знаний, материалов… Много читаю. И по системе: сначала все, что писано издревле: Греция, Рим, восточная литература… А потом постепенно и к современному. Ясное дело, что было бы в тысячу раз интереснее сразу взяться за современность, но креплюсь, умышленно на ней подолгу не останавливаюсь и хочу осилить старое. Потом легче будет понять, осилить и все новое.

Конечно, наиболее важное не опускаю и из нового, в общем, не детально его знаю и понимаю. Но до деталей докапываться себе не позволяю: это потом.

Как будто, кажется мне, — жизнь и работа стали у меня за последние месяцы организованней и планомерней.


26 февраля

КАК Я ЧИТАЮ

Для чтения установил я некоторую систему, именно — решил искусство и литературу изучать со дна, а не с поверхности. Это рационально, ибо, пробравшись на дно и определив там все скрытые силы, во всяком случае быстрее и точнее определишь все явления, происходящие на поверхности, то есть современное, видимое, то, чем живет эпоха, чем живу вместе с нею и сам. Ведь это только кажется во многом, что творишь заново, создаешь нечто небывалое, невиданное, изобретаешь такое, чему нет ни прецедентов, ни даже самих корней.

Особеннейшим образом высказанные соображения имеют отношения к искусству, в частности к искусству слова — литературе. Здесь так много подумано в прошлом, так много сказано и сделано, что лишь с небольшими изменениями, свойственными современности, воспроизводится то, что уже давно и многократно было воспроизведено. Ясное дело, что нюансы-то современности и надо постичь возможно скорее, раз только хочешь идти в ногу со временем, а не уцепившись ему за долгий хвост. Но нюансы эти будут поняты и чувствуемы по-настоящему лишь при том условии, что корни их будут известны и поняты — тоже по-настоящему. Верхоглядство выхода здесь не дает.

Но уж, разумеется, какие-то пределы должны существовать и в этом изучении прошлого. В конце концов о прошлом написаны миллионы книг; прочесть их — надо жизней десяток — не одну нашу 60-летнюю. И я решил: изучить старое лишь настолько, чтобы понятны были лишь основные моменты настоящего. В детали старины не вдаваться — лучше заняться деталями современности. Решил искусство и литературу изучать с древности.

Вот читаю, например, литературу китайскую, японскую, монгольскую…

Ознакомился еще раз с литературой Греции и Рима…

Теперь изучаю историю искусства (по Байе)*. И никак невозможно заняться только этой книгой. Вот Сакулин в лекциях, а товарищи — в беседах называют новые книги: Жирмунского* «Композиция лирических стихотворений» и Шкловского* «Развертывание сюжета».

Как же их не прочесть, как не ознакомиться, хоть слегка, с тем, что занимает сейчас нашу литературную братию… Читаю… Откладываю на время Байе. Вячеслав Павлыч (Полонский) передает мне для отзыва в «Печать и революцию» Васильченко «Две сестры» и 3 номера полтавского сборника «Радуга»…

Приходится, ввиду спешности работы, отложить на время и недочитанного Жирмунского — заняться этою спешной работой — чтением, разбором, составлением рецензий…

Так в Жирмунского и Шкловского вклинивается новая работа — так же, как оба они вклинивались в Байе…

…Закончены рецензии, прочитаны Жирмунский и Шкловский — и я снова возвращаюсь к своим планомерным занятиям по истории искусства.

Это, так сказать, основная, стержневая, постоянная и систематическая работа. Она идет, как широкая река — спокойно, выдержанно, законно. А неспокойно, случайно и как бы беззаконно пристают к этой работе другие — неожиданные, откуда-то выскакивающие сами собою, но так же серьезные, нужные, необходимые. И я совсем не считаю методологическим промахом такой порядок вещей. Наоборот — его-то и следует приветствовать: он никогда не позволит сорваться с боевого злободневного поста и покрыться плесенью старины…


Читаю, разумеется, все новые журналы, газеты. Но газеты читаю быстро, выхватывая важнейшее, о многом узнавая лишь по заголовкам. Прочитываю с начала до конца лишь художественные очерки, отдел «Искусство и жизнь», заметки, трибунальные процессы…


КАК Я ПИШУ

Помню, это было, кажется, в Самаре, в 19-м году, я каждый вечер, прежде чем ложиться спать, писал по стихотворению; хорошо ли, плохо ли они выходили (скорее плохо, чем хорошо) — во всяком случае, писал. Так продолжалось несколько недель. Конечно, были дни, когда не писал, но были дни, когда писал сразу по 3–4.

Затем остыл. И не писал долго. Не знаю даже, не помню — писал ли вообще.

Тогда, в Самаре, словно угар какой-нибудь охватил, шквал наскочил: все мое существо просило, требовало стиха. А потом нет. Чем объяснить — не знаю. Но такое время было.

Здесь, в Москве, как только приехал — много писал публицистических статей и в московские органы и в Иваново-Вознесенск. Здесь корни дела совершенно очевидны — тут ни секретного, ни непонятного ничего нет: голодал, надо было зарабатывать и отчасти (только отчасти!) подталкивало честолюбивое желание видеть свое имя под статьями.

Шло время. От публицистических статей поотстал (сердце к ним у меня не лежало никогда: на фронте писал по необходимости, здесь по нужде!), внимание свое начал сосредоточивать на художественном творчестве: обработал дважды «Красный десант», написал вчерне (совершенно неудачную) «Веру», набросал и продумал портреты героев «Дымогара»… Как будто работа кипела; она меня захватила; все время только про нее и думал. Шел по улице, и голова все время занята была то вопросами композиционными и техническими, то обдумыванием психологических положений и эволюционных процессов — да мало ли чем занята голова, когда пишешь или собираешься писать художественное произведение.

А как обострилась наблюдательность: свалится с крыши ком снега — и я сейчас же с чем-нибудь ассоциирую это явление; кричат торговки на Арбате — и я жадно вслушиваюсь в их крик, ловлю все интересное, запоминаю, а домой приду — записываю; советуюсь с Кузьмой, советуюсь с другими, кто понимает; хожу в «Кузницу»*, посещаю лекции в Политехническом… Словом, живу интенсивнейшей художественной жизнью…

И вдруг… Вот уж целый месяц, как я ничего не пишу, никуда не хожу, никого не слушаю, ни с кем ни о чем не советуюсь, ни о чем не думаю.

Читать — читаю, а творить — нисколечко… Можно даже сказать, что опустился; за чаем просиживаю по 3–4 часа; придет кто-нибудь из товарищей — беседую с ним до естественного ухода, не тороплю его, не выгоняю по-дружески, не тороплюсь сам идти работать…

Покуриваю, полеживаю, слегка мечтаю… Болезни нет никакой, а как будто чем-то и нездоров. Сам не знаю, что такое. Апатии, лени тоже нет: зачитываюсь ведь сплошь и рядом до 4–5 часов утра. В неделю-две напишу небольшую статейку, заметку какую-нибудь, рецензию… А больше все оставил. Рассказов совершенно не пишу, а материалу много.

И он все копится, не сам, конечно, копится, а коплю: вырезаю из газет, записываю, кое о чем изредка иных выспрашиваю…

Чувствую себя так — как будто чем-то начиняюсь и заряжаюсь, сам того не зная и чуть подозревая… Внутри происходит нечто совершенно неведомое, само по себе, непроизвольно. Совершается работа, которую не в силах не только превозмочь, но даже понять, определить, уловить как следует…

Пишу мало, очень мало, почти ничего. А пишу все ж таки, вот как:

Набрасываю схему, строю скелет, чуть-чуть облекаю его живой плотью… Бреду ощупью, кое на что натыкаюсь, кое-что спаиваю, продумав заранее… Черновая работа. И все готово начерно. А когда черновик готов в деталях — начинаю отрабатывать начистую. Но, скажу откровенно, процесса обработки не люблю, проводить его не умею, не выдерживаю всей его утомительности…

Творить легко, а вот писать — трудно.


24 марта

МОЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ РАБОТА

Поглощен. Хожу, лежу, сижу, а мысли все одни: о Чапаеве. Крепко думал и долго думал над большой работой из эпохи 905 — 8 годов, где должна фигурировать также Бекетова гора* — словом, все славные места иваново-вознесенского рабочего движения тех далеких времен. Тут уперся я в недостаток фактического материала. Поеду соберу*. Буду готовить исподволь, а когда приготовлю, тогда будет можно начинать. Итак, эта большая работа, поглощающая мое внимание последний месяц-полтора, отходит пока на второе место.

На первое место выступил Чапаев — тут материала много, и в первую очередь материал, хранящийся в моих дневниках. Его очень, даже очень много. Кое-что останется неиспользованным. Кроме того, копаюсь в архиве Красной Армии, некоторые книги принес Кутяков (главным образом, географического и этнографического характера — касательно Уральских степей и Самарской губернии), послал кому надо письма в Самарскую губернию в Заволжский ПУОКР, пороюсь в архиве ПУРа — словом, постараюсь сделать все возможное к тому, чтобы действие разворачивалось на фоне конкретной обстановки, вполне соответствующей действительности. Разумеется, это будет не копировка, однако же Колчака при отступлении я не поведу горами, начиная от Кинеля, и не поведу его через Уфу, Белебей, Бугуруслан — а в противоположном направлении.

Голова и сердце полны этой рождающейся повестью. Материал как будто созрел. Ощупываю себя со всех сторон. Готовлюсь: читаю, думаю, узнаю, припоминаю — делаю все к тому, чтобы приступить, имея в сыром виде едва ли не весь материал, кроме вымысла.


<Начало августа>

РАБОТА НАД «ЧАПАЕВЫМ»

Ехали из деревни. Дорога лесом. Дай пойду вперед: оставил своих и пошагал. Эк, хорошо как думать!

Думал, думал о разном, и вдруг стала проясняться у меня повесть, о которой думал неоднократно и прежде, — мой «Чапаев».

Намечались глава за главой, сформировывались типы, вырисовывались картины и положения, группировался материал.

Одна глава располагалась за другою легко, с необходимостью.

Я стал думать усиленно и, когда приехал в Москву, кинулся к собранному ранее материалу, в первую очередь к дневникам.

Да, черт возьми! Это же богатейший материал. Только надо суметь его скомпоновать, только…

Это первая большая повесть.

Честолюбивые мысли захватили дух: а что, если она будет прекрасна?

Ее надо сделать прекрасной.

Пусть год, пусть два, но ее надо сделать прекрасной. Материала много, настолько много, что жалко даже вбивать его в одну повесть. Впрочем, она обещает быть довольно объемистой. Теперь сижу и много, жадно работаю. Фигуры выплывают, композиция дается по частям: то картинка выплывает в памяти, то отдельное удачное выражение, то заметку вспомню газетную — приобщу и ее; перебираю в памяти друзей и знакомых, облюбовываю и ставлю иных стержнями — типами; основной характер, таким образом, ясен, а действие, работу, выявление я уже ему дам по обстановке и по ходу повести. Думается, что в процессе творчества многие положения родятся сами собою, без моего предварительного хотения и предвидения. Это при писании встречается очень часто. Работаю с увлечением. На отдельных листочках делаю заметки: то героев перечисляю, то положения-картинки, то темы отмечаю, на которые следует там, в повести, дать диалоги…

Увлечен, увлечен, как никогда!


19 августа

Хочу собрать решительно весь материал по «Чапаеву» — как он создается, что особенно волнует, что удается, что нет, какие меры и ради чего принимаю. Это интересно и полезно.

Прежде всего — ясна ли мне форма, стиль, примерный объем, характер героев и даже самые герои? Нет.

Имеешь ли имя? Знают ли тебя, ценят ли? Нет.

Приступить по этому всему трудно.

Колыхаюсь, как былинка. Ко всему прислушиваюсь жадно. С первого раза все кажется наилучшим писать образами — вот выход.

Нарисовать яркий быт так, чтобы он сам говорил про свое содержание, — вот эврика!

Я мечусь, мечусь, мечусь… Ни одну форму не могу избрать окончательно. Вчера в Третьей студии говорили про Вс(еволода) Иванова, что это не творец, а фотограф… А мне его стиль мил. Я и сам, верно, сойду, приду, подойду к этому — все лучше заумничанья футуристов…

Не выяснил и того, будет ли кто-нибудь, кроме Чапая, называться действительным именем (Фрунзе и др.). Думаю, что живых не стоит упоминать. Местность, селения хотя и буду называть, но не всегда верно — это, по-моему, не требуется, здесь не география, не история, не точная наука вообще…

О, многого еще не знаю, что будет.

Материал единожды прочел весь, буду читать еще и еще, буду группировать. Пойду в редакцию «Известий» читать газеты того периода, чтобы ясно иметь перед собой всю эпоху целиком, для того, чтобы не ошибиться, и для того, чтобы наткнуться еще на что-то, о чем не думаю теперь и не подозреваю.

Вопрос: дать ли Чапая действительно с мелочами, с грехами, со всей человеческой требухой или, как обычно, дать фигуру фантастическую, то есть хотя и яркую, но во многом кастрированную?

Склоняюсь больше к первому.


22 августа

КАК БУДУ СТРОИТЬ «ЧАПАЕВА»

1. Если возьму Чапая, личность исторически существовавшую, начдива 25-й, если возьму даты, возьму города, селения, все это по-действительному, в хронологической последовательности имеет ли смысл тогда кого-нибудь скрещивать, к примеру — Фрунзе скрещивать псевдонимом? Кто не узнает? Да и всех других, может быть… Так ли? Но это уже будет не столько художественная вещь, повесть, сколько историческое (может быть, и живое) повествование.

2. Кой-какие даты и примеры взять, но не вязать себя этим в деталях. Даже и Чапая окрестить как-то по-иному, не надо действительно существовавших имен — это развяжет руки, даст возможность разыграться фантазии.

Об этих двух точках зрения беседовал с друзьями. Склоняются ко второй.

Признаться, мне она тоже ближе.


21 сентября

Писать все не приступил: объят благоговейным торжественным страхом. Готовлюсь…

Читаю про Чапаева много — материала горы. Происходит борьба с материалом: что использовать, что оставить?

В творчестве четыре момента, говорил кто-то, кажется Дессуар:

1. Восторженный порыв.

2. Момент концепции и прояснения.

3. Черновой набросок.

4. Отделка начисто.

Если это так, я — во втором пункте, так сказать, «завяз в концепции».

Встаю — думаю про Чапаева, ложусь — все о нем же, сижу, хожу, лежу — каждую минуту, если не занят срочным, другим, только про него, про него…

Поглощен. Но все еще полон трепета. Наметил главы и к ним подшиваю к каждой соответственный материал, группирую его, припоминаю, собираю заново.


11 октября

К КОМПОЗИЦИИ

Когда переговорили с Лепешинским в Истпарте — он с большим одобрением отнесся к мысли написать о Чапаеве отдельную книжку, но выдержать ее предложил в исторических тонах больше, чем в художественных. Я согласился. Ввиду того, что на эти 6 месяцев, в течение которых думаю работу закончить, я отстраняюсь от всякой иной литературной работы, он написал отношение в Госиздат, чтоб там разрешили всякие авансы, заключили договор, что ли, — ну, как водится. Я ходил, бумажку эту сдал, коллегия будет рассматривать, ответа еще до сих пор не имеем.

И странное дело — лишь почувствовал «обязательство» писать, лишь только связал себя сроком — дело пошло куда быстрее, чем доселе: начал в ту же ночь и за ночь написал около печатного листа. Начать — великое дело, я начать не мог вот уже несколько месяцев. Знаю, что слабо и путано, но это ведь набросок, примерное распределение материала. Обработка и отнесение всего нужного в свое место, перегруппировка, выброска лишнего и добавка, вся эта отшлифовка — впереди. Пишу каждую ночь.


29 октября

О НАЗВАНИИ «ЧАПАЕВУ»

1) Повесть…

2) Воспоминания.

3) Историческая хроника…

4) Худож. — историч. хроника…

5) Историческая баллада…

6) Картины.

7) Исторический очерк…

Как назвать? Не знаю.


29 ноября

Иной раз думаешь, думаешь, ходишь взад и вперед по комнате — ничего не выходит: нет в голове мыслей, нет картин, нет связей…

А сел писать, написал первые строки, хотя бы и случайные, — и дело стронулось с мертвой точки.

Написано печатных листов уже десять. А впереди — столько же. Что написано — только набросок. Не обрабатываю, спешу закончить — всю вещь кончить, дабы видеть, как расположится материал в общем и целом.

Потом обрабатывать стилистически, вводить новые картины, переставлять… Например, знаю, что придется добавлять о крестьянах, о красноармейцах, непременно надо, а теперь не хочу отвлекаться от основной линии повествования — очень спешу закончить скорее, чтобы на обработку осталось больше времени. Берет сомнение: хватит ли терпенья — больше терпенья, чем уменья, — хватит ли для детальной, тщательной обработки. Не выпускаю из мыслей факта: «Войну и мир» Лев Толстой переписывал восемь раз… Это бодрит, заставляет самого относиться внимательней и терпеливей.

Совершенно нет никакой возможности удержать себя от торопливости, с которой дорабатываются последние страницы Чапаева. Уже совсем немного осталось, совсем немного — едва ли не только «Лбищенская драма», но и она сплошь пойдет по готовым материалам, она уже описана неоднократно, останется кое-что изменить, дополнить, лица, даты и названия другие, поскольку не все фигурируют под своими именами. Так стал торопиться, что некоторые сцены решил даже пока не включать, например сцены, происходившие между женщинами-красноармейками и уральскими казачками. Выпадет потом место — можно будет включить, а не хватит — пожалуй, что не надо вовсе. Так ставлю вопрос. А все потому, что хочется, невтерпеж, остов построить, а уже потом, по этому стержню, перевивать все, что будет целесообразно и интересно. Впрочем, здесь имеется одно обстоятельство, которое не процесса творчества касается, а самого Чапаева, и потому именно, что неясен вопрос: от себя его писать, в первом лице или в третьем. Дать ли всех с их именами, дать ли точно цифры, даты и факты, или же и этого не потребуется. Не знаю, не знаю… Поэтому тороплюсь, хочу все закончить как-нибудь, вообще, и тогда уже виднее будет — как же лучше, как вернее, художественно законченное. И вот открылась гонка, картина полетела за картиной, часто, может быть, и не к месту, без должной связи — про обработку, хотя бы приблизительную, и говорить не приходится: обработки нет никакой… Удивительно это психологическое состояние пишущего, когда он идет к концу.

1923 год

4 января

«ЧАПАЕВ» ЗАКОНЧЕН

Только что закончил я последние строки «Чапаева». Отделывал начисто. И остался я будто без лучшего, любимого друга. Чувствую себя, как сирота. Ночь. Сижу я один за столом у себя — и думать не могу ни о чем, писать ничего не умею, не хочу читать. Сижу и вспоминаю: как я по ночам — страница за страницей писал эту первую многомесячную работу. Я много положил на нее труда, много провел за нею бессонных ночей, много, часто, неотрывно думал над нею — на ходу, сидя за столом, даже на работе: не выходил у меня из головы любимый «Чапаев». А теперь мне не о чем, не о ком думать. Я уж по-другому размышляю и о другом: хороша ли будет книжка, пойдет или нет? Будут ли переиздания — выдержит ли она их? Как приноровить обложку, какую? Успеем ли к годовщине Красной Армии?..

Приблизился час моего вступления в литературную жизнь. Прошлое — подготовка. Кроме того, изд<ательств>о «Красная новь» выпускает дней через 10–15 отдельной книжкой мой «Красный десант»: отличное дело, радуюсь, торжествую.


16 февраля

«ЧАПАЕВ» ПРИНЯТ!

Недели уже две прошло с тех пор, как был сдан «Чапаев». Не ходил. Не звонил. Не говорил ничего никому. Считал даже и «Чапаева» своего похороненным. Думал, отнеслись к нему как к опыту ученическому, пробежали «из пятого в десятое» (уж конечно не прочитали внимательно: когда им?!).

Пробежали, улыбнулись не раз, пошутили-пошушукались, поглумились маленько и решили, чтобы не разобидеть самовлюбленного автора, не бросать рукопись в корзинку, а возвратить ему, несчастному, «в собственные руки».

Так думал. Все эти две недели так мрачно думал. Потому что: как же иначе? Что же можно предположить другое? Когда сдавал рукопись — обещали «в три дня» определить, годна ли, обещали «как ударную» выпустить к годовщине Красной Армии (23.II). Я окрылился, верил и ждал. Даже поторопился первую половину рукописи сдать тогда, когда вторая была на окончательной отработке. Думал: «Если уж эта часть будет хороша — возьмут и всю. Отправить в печать можно и половину, вторую половину донесем потом».

Гнал экстренно переписчицу-машинистку (остатки заканчивала), сам ночи напролет торопился — работал, проверял, выправлял, отчеканивал. Прихожу в Истпарт к Штейман дней через пяток после сдачи первой части материала, спрашиваю: как?

— Что как? — смотрит совой через пенсне.

— Рукопись-то…

— Какая?

Сердце опустилось. Начали вспоминать, разбираться. Вышло: лежит она себе спокойно в столе, ждет какого-то своего особенного часа: предназначалась Невскому* — того все нет. Лепешинский захворал: так и полеживает себе, несчастная… Вот так ударная!

Скоро увиделся с Лепешинским.

Обида взяла. Заметил я, что относиться стали в Истпарте худо, как к «назойливому». Осердился, плюнул, перестал ходить, звонить, справляться: будь что будет! Повесил голову. Опечалился. Заниматься ничем не мог: гвоздем в сердце вошел «Чапаев» — а ну, как его перерабатывать придется, выправлять? Надо мысли, напряжение свое, энергию для него сохранить. И заново писать не брался: не мог. Подошла кстати нужда библиотеку разобрать — ею и занялся, ухлопав на это целых две недели. А «Чапаев» из головы не выходит. О том, чтобы надеяться на выход его к годовщине, и думать перестал, считал это уж и физически невозможным: вот 15 февраля, через неделю празднество, а типографии наши какие: хотя бы «ВНиР»* свой, он размером такой же, как и книжка, ожидается 13–15 листов. Сколько времени «выходил»? Да больше месяца: сдал 2 января, выпустил 12 февраля! Так что думать о выходе к годовщине — считал уже детским, несерьезным мечтанием. 15-го решил сходить в Истпарт: не могу же, в самом деле, я окончательно махнуть рукой, не безразлично же мне это?! Звоню Лепешинскому в Кремль: дома?

— Нет, в Истпарт ушел.

— Выздоровел, значит? Работает?

— Работает. Первый день как вышел.

Звоню к Штейман в Истпарт:

— Могу сегодня с тов(арищем) Леп(ешински)м поговорить?

— Можно, приходите…

Обычно она говорила:

— Справлюсь… Узнаю… А что вам? Он занят…

Поэтому поспешность эта сразу меня приятно озадачила и взволновала, но смутно, без серьезного обнадеживанья. Звонил в 12. Чуть доработал до 3-х, прихожу к той же Штейман, хочу спросить: могу ли с Леп<ешински>м поговорить, а она сразу:

— Карточку надо нам… Чапаева.

Почувствовал доброе в этом предзнаменованье.

Зачем же иначе чапаевская карточка, если рукопись не принята? Но тут же и сомнение молнией: — А если только для выставки истпартовской? Рядом Розен стоит, он, кажется, «выпускающим» тут состоит, в Истпарте.

— К Леп<ешинско>му можно?

— Можно, идите.

И это удивительно: без предварительной справки. Вхожу, вижу знакомую огромную седую голову — склонилась над столом. Тихо ему:

— Здравствуйте, т<оварищ> Лепешинский!

Поднял голову от стола, с добрым взглядом.

— А… а… а… здравствуйте, здравствуйте…

Протянул руку, потом на стул показывает. Сел я. Молчу. Жду, что скажет. А сам чуть сдерживаю радостное волненье, вижу кругом, что исход благоприятный.

— Рукопись ваша отдана в набор…

Я чуть не ахнул от восторга. Но уж порешил быть сдержанным, не объявлять своего дикого мальчишеского восторга. Кусаю губы, подпрыгиваю на стуле, руками шебуршу по портфелю, кажется, полез доставать в нем что-то, а совсем и не надо ничего.

— Рукопись пошла… Набирается… Я там кой-что того — понимаете?

— Да, да… конечно.

Я знал, что он говорит про сокращения, выброски, которые сделал. Но это меня уже мало интересует: что именно выброшено, много ли, почему — да боже мой! Не все ли равно! Только бы книга шла: вся шла бы, а выкидок, ясное дело, меньше того, что осталось! Охваченный удивительным своим состоянием, пронизанный радостью, спрашиваю:

— Что там?

И голосу своему стараюсь придать некоторую небрежность, хочу быть спокойным. Верно, не удается мне это: глаза выдают, полагаю, что горели они тогда, как угли!

— Да вот разговор Андреева с Федором выпустил: длинно, вяло и не нужно совсем. «Револьвер» тоже выпустил. На что он? Это же совсем частный эпизод. Нового — что он дает нового? А к Чапаеву — какое у него отношение к личности Чапаева? Да никакого! Выпустил. Ну еще там из мелочи кой-что… Это немного… Как смотрите?

— Да так-так, — отрубил я, не собравшись с мыслями, совершенно механически. — Так-так, конечно… Я потому и говорил: «carte blanche». Непременно так… Если бы я сам взялся исправлять: да что я выброшу? Самому-то мне все кажется одинаково удачным… Пристрастен…

— Знаете, — перебил он, — тире у вас, тире этих — бездна. Просто неисчислимо!

— Ах, это беда моя… С детства, с ученической скамьи, — подхватил я с каким-то восторгом, будто дело касалось чего-то очень, очень большого и важного. — Я никак избавиться от этого не могу… Беда моя…

— А остальное — грамотно… Очень грамотно… Вот читал я — и в некоторых местах очень, очень растрогался… Особенно сцена эта, последняя, когда погибает Чапаев: она превосходная… Превосходна. Или театр этот… Как там рядами-то сидели… Ваша эта хороша — как ее: Зинаида… Петровна?

— Зоя Павловна, — подсказал я.

— Да, хороша она… Культработница… Да… Вообще — вторая половина — она лучше первой, сильнее, содержательнее, крепче написана. Даже не половина, а две трети… Первая часть слабее. В общем: отлично. Гоним, хотим успеть, чтобы к годовщине Кр(асной) Армии успеть… Отлично… Она, книга эта — большой поимеет интерес. Большое получит распространение. Хорошо будет читаться… Да! Хорошая будет книга… Повторяетесь кое-где, это верно, но я выправил. Очень внимательно выправлял. Неопытность видна. Но хорошо… хорошо…

Можно представить, что было со мной! Говорили о разном больше часа. Между прочим, об обложке. Он тут же набросал эскиз и так, что мне сразу понравилось: просто и стильно. Я согласился. Позвали Розена, заказали ему и обложку сделать и бумагу, цвет выбрали. Потом опять сидели-толковали… Я ему даже коротко про верненский мятеж рассказал… Хорошо побеседовали. Я видел, что книга произвела на него большое впечатление, и отношение его ко мне сразу улучшилось.

Как угорелый примчался я домой, бросил на пол портфель и давай отделывать вприсядку! Ная с минуту недоумевала, не могла понять, что случилось, а потом поймала меня, схватила голову, стала целовать, приговаривать:

— Знаю… знаю… знаю… Приняли? «Чапаева» приняли? Да?

— Да… да… — задыхался я, вырывался снова из ее объятий, снова и снова кидался плясать.

Через минуту достал чапаевскую карточку и помчался — усталый и потный — в Истпарт. Отдал Штейман, она улыбнулась, дескать: «Ишь как прытко забегал…»

Весь вечер, ночью занимаясь — только о «Чапаеве», только о нем и думаю. Сегодня отнесу еще «Посвящение», а потом спросить хочу Лепешинского, не даст ли он свое предисловие? Мнения он о книжке отличного: пусть даст! Кашу маслом не испортишь! А может, и не скажу ему ничего, еще сам того не знаю… Пойду…


20 февраля

«ЧАПАЕВ»

Вчера были на авторской корректуре три листа (2, 3, 4-й). Тщательнейше страдал над ними — часа по два над каждым. А то и больше. Так никогда не страдаю, когда «ВМиР»* хотя бы на свет произвожу, а там ведь я — выпускающий. Тут по-иному чувствую себя: свое… родное… «Чапаев» тут…

Своя рубаха к телу ближе. Свое дитя — дороже. Вот они, непроизвольные доказательства наших инстинктов! Многое от старого, так многое, что — буквально на каждом шагу!


3 марта

«ЧАПАЕВ» И СЧАСТЬЕ

В течение недель двух, когда уже все определилось, когда книга принята, набирается, печатается, когда уверен, что она пойдет, безусловно пойдет, ничто ее не задержит, оплачена на 80%, - вся нервность пропала, острота переживаний миновала. Иду по бульвару и размышляю:

«Жизнь… Что такое жизнь? Это сумма всяческих моментов, отличных, счастливых и гнусных, отвратительно мрачных. Жизнь — неустанные поиски счастья. Каждый ищет его, каждый ищет по-своему и в разном видит его, узнаёт, чувствует. Но спроси человека: где твое счастье? Он ответа тебе не даст. Когда ты это счастье знал? Конкретно, определенно, назови мне момент и факты, которые считаешь выявлением счастья? На это тебе человек никогда ничего не ответит, ибо он знать своего счастья не умеет (пока что), а только умеет ждать его, искать, надеяться на него… Мало. Но большего не умеет. Так вот, идучи бульваром, думал: где счастье? К примеру, скажем, написал вот книгу, „Чапаева“ написал. Всю жизнь мою только и мечтал о том, чтобы стать настоящим писателем, одну за другой выпускать свои книги. Это — мечта всей жизни. Так неужели нельзя счастьем назвать то время, когда выходит первая большая книга? Ведь, кажется, надо бы в бешенство от счастья и удовлетворенья приходить! Надо бы сказать себе определенно: вот оно, счастье! Я его ждал, искал, добивался — и вот оно со мною, у меня, я им обладаю: чего ж еще?»

Так размышлял, идучи Пречистенским бульваром. Было время, плыли часы предвечерних сумерек. Тихо, широкими мягкими хлопьями падал, порхая меж дерев, предвесенний прощальный снег… Скоро весна. Скоро тепло, ручьи, птицы, переполненное сердце. Но теперь кругом — все еще белые, теплые пуховики оробевшего снега. Он затаился, как заяц от опасности, он знает, что скоро его не будет, и мохнатую рыхлую голову вобрал в оголенные плечи, задышал слабосильными, неядреными ветрами, стал беспомощен и тих, пародией на бураны, только яснее обнаружил, как слаб, беспомощен, обречен на близкую погибель…

И когда думалось про это — блаженство разливалось по увлажненному тихими мыслями организму. Становилось мудро-хорошо и в сознании и в чувствах. Это — счастье. Ощутимое. Теперь же, ни раньше, ни позже.

То, что естественно, дает счастье. А «Чапаев» — он давал настоящее счастье, или теперь, или (знаю это!) тогда, когда — выйдет? Нет и нет! Осталась одна обложка, ее приготовят, через неделю книга будет в руках. С удовлетворением, с надеждами возьму ее, буду верить и ждать, что станут о ней говорить, говорить обо мне; что «Чапаевым» открывается моя литературная карьера; что буду вхож и принят более радушно, чем прежде, на литсобраниях, в газетах, журналах.

Это — неизбежно свершится. Но счастье — как бы опоздало. То есть нет и не будет той всецелой поглощенности мыслей, чувств, всего организма, не будет всецелой поглощенности, длительной, глубокой, самодовлеющей, которая (дала) бы право сказать:

— Это счастье… сейчас… теперь… эти мгновенья…

Как будто — опоздало мое счастье. Думается, если бы «Чапаев» дался мне лет пяток назад — тогда он был бы вовремя, а теперь — теперь уж наполовину пропала, ослабела охота и к славе, к известности, почестям: зачем? Спрашиваю себя «зачем» — и ответа не вижу, не знаю, знаю, что нет его. Поэтому ради славы — не хочу себя растрачивать. Я вышел уж из того периода, когда блестки ее, мишура — влекли неотразимо, поглощали, подбивали на карьерную деятельность (часто фальшиво-ненужную), когда вместо работы была суета, когда единственной целью было самоутверждение. Не скажу, чтобы и теперь чуждо было стремленье дать знать о себе, зарекомендовать, покрасоваться, взять почет, — но это делается как-то по-другому, без фальшивой суетни, сосредоточенной, серьезной, широкой работой. Нет больше погони за грошовым, мимолетным успехом. Он стал мал. Он не удовлетворяет. Он смешон. Его стыжусь. А против большой славы — ничего не имею, хочу.

Вот почему, между прочим, не разменивался на статьи, а написал большую книгу. Сразу большую книгу. И в дальнейшем план — создать их целую серию. Но именно больших книг, которые сразу обращали бы внимание, заставляли бы серьезно считаться, жили бы долго, не были бы подобны статьям-однодневкам… Знаю, что в статьях — живая жизнь момента, что по ним, по статьям, живут, ими руководствуются, их качество общественнополезное — несомненно и именно для практической, повседневной жизни. Полезны и книги. Но не так, не злободневно, не такому огромному количеству читателей и не по вопросам злободневной борьбы (это куда как редко!).

Большая книга — выраженная вовне самоудовлетворенность. Поэтому писание только больших книг — признак отрыва от живой жизни. Знаю. И все-таки пишу. Когда напишу 3–4, тогда приостановлюсь, лишь тогда, когда себя зарекомендую, когда будет фундамент… На «Чапаева» смотрю как на первый кирпич для фундамента. Из камней он — первый. А песчинки были — это тоже необходимо, утрамбовать надо было ими, чтобы кирпич положить, «Чапаева». Из песчинок — и «Красный десант». Роль этих маленьких, предварительных работ (очерки, заметки, воспоминания) была подготовительная: заявить кому надо, что я умею писать, пусть это знают и пусть не откажутся взять «Чапаева», настоящую работу, когда она будет готова.

И вот пришло время, когда можно спокойно класть кирпич за кирпичом, — к чему же мне эта мелочная, розничная камарилья, с разною рыбешкой? Не нужна. И я ее — в сторону. Когда кто-нибудь просит… (а уже и просят!) дать очерк, заметку, статью — отказываюсь: некогда!

И в самом деле — готовлюсь ко второй работе, это, верно, будут «Таманцы»*, про которых говорил с Ковтюхом*. Засяду. Буду поглощен…


18 марта

Позвонил в Истпарт: что слышно?

— У нас уже на руках, торопитесь.

Я сорвался, помчался. Вхожу с замираньем. Увидел, поражен не был, даже охладился, ибо обложка бледна показалась. Тут же скоро случился Лепешинский, улыбается доброй старческой улыбкой, жмет руку:

— Хорошо. Очень хорошо. Это одно из лучших наших изданий… Особенно в таком роде — в таком роде еще не бывало. Это ново. Читать нельзя иных мест без волнения. Очень, очень хорошо… Успех будет большой, распространяется быстро… Хорошо. Очень хорошо.

Меня эти речи старейшего большевика-литератора взволновали и обрадовали.

— Пантелеймон Николаевич, я хотел бы вам книжку на память и надпись на ней.

— Очень, очень рад буду. Ну-ка, сейчас же давайте-ка, сразу.

И он искренне, радостно засуетился. Книга скоро была у меня в руках. Написал: «Уважаемому Пантелеймону Николаевичу Лепешинскому, чья рука по-дружески, бережно, любовно прошлась по „Чапаеву“ и устранила добрую половину его недостатков. Этой помощи никогда не забуду».

Он с влажными глазами, торопясь, когда уже прочитал и снова вышел ко мне:

— Это напрасно… Слишком… Очень уж вы…

А я ему так благодарен, так благодарен, ведь это он посоветовал создать «Чапаева»; все первые мысли, первые разговоры были только с ним одним. Спасибо. Очень спасибо. Взял я книгу, бегом до дому. Торжествовали с Наей вместе. Рад я, конечно, высокоторжественно. Надежд много.

Теперь — теперь за «Мятеж». Лепешинский, который, видимо, намерен теперь держаться за меня как сотрудника (так показалось по его отношению), обещал выписать из Турктрибунала все «мятежные» материалы. Отлично. А я с своей стороны напишу в Турккомиссию — там Любимов. Займусь этим делом солидно. На год, на полтора. А в промежутках думаю рассыпаться очерками: ведь так много и материала, и мыслей, и чувств. Взволнован. Хочу писать, писать, писать.


7 апреля

«ТАМАНЦЫ»

Сел за новую книгу. Видимо, назову ее «Таманцы» — это поход Таманской армии в 1918–1919 годах. Я хочу в этой книжке захватить только поход с полуострова до момента овладения Армавиром, а на Ставрополь и на Астрахань или оставить совсем, или оставить до будущих работ (продолжение?), а может быть, впрочем, и к этой работе как-нибудь пришью, смотря по тому, как пойдет работа, как это легко произойдет, насколько будет необходимо по самой работе…

Насколько овладею материалом — того еще не представляю. Особенно трудно будет мне справляться с бытом и станиц, и полчищ армии, и населения по пути следования, и всего-всего, что так жадно ищу теперь по словарям, путеводителям, «Живописным Россиям»*, разным книжкам и статьям. Природу надо понять. А для этого, кроме воспоминаний да картин, под руками нет ничего, точного знания нет. Писать будет неизмеримо трудней, чем «Чапаева», — того отмахал все больше по своим запискам, а для «Таманцев» записок ведь нет никаких — тут или сжирай с того, что уже где-нибудь напечатано, или «твори», то есть измышляй, выдумывай.

Носится мысль — дать роман, настоящий роман на линии похода Таманской армии, где главными действующими лицами взять не Ковтюха, Матвеева, Батурина, а вымышленных лиц, из которых одни были бы типичны для командиров-таманцев, другие для таманцев-красноармейцев. Не знаю.

Пока ни на чем определенном не встал. И не знаю еще, не представляю себе — от чего будет зависеть выбор той или иной формы. С материалом больше чем наполовину ознакомился; Ковтюх даст лишь одни детали и ровно ничего нового по существу (то есть разговоры с ним), Полуян о самой Там<анской> армии — тоже Африк не откроет — он только о Кавказе вообще говорить станет. Значит — конец! А в то же время формы себе не представляю. Что натолкнет? Вероятно, как всегда, какая-нибудь на первый взгляд совершенно малозначительная причина: фактик внешний, собственная, «вдруг» налетевшая мысль, чье-нибудь слово, чья-нибудь мысль, которую он обронит, сам не зная, не предвидя ее для меня значения — прочту ли что-нибудь, увижу ли — обычно это всегда так случается. В голове стая мыслей, планов, предположений, они мнутся, перекручиваются беспорядочно и хаотично, ни одного из-под и из-за другого не видно отчетливо, а вот какая-нибудь так называемая «случайность», подобно острому-острому крючку, пронзает эту хаотическую груду, выхватывает оттуда одну составную частичку, живо-живо отряхивает с нее все приставшее, все наносное и случайное и в совершенно чистом виде эту частичку кладет перед твоими смятенными мыслями и чувствами. И она, очищенная, убеждает тебя неотразимо. Так вот берешься всегда за форму: «сама приходит». Ну, раз так — должна будет прийти и на этот раз. А я подожду.


16 апреля

ПЕРВЫЙ ОТЗЫВ О «ЧАПАЕВЕ»

Я их долго ждал. Напряженно ждал. Нервно, с захватывающим интересом, то с радостью, то с робостью, я ждал их, этих отзывов. Сегодня читаю в «Известиях ВЦИК» (15 апреля 1925 г.) за подписью Г. В. отличный, великолепный отзыв. Он радует. Он ободряет. Он гордо вздымает мою голову, подталкивает быстро, энергично, еще с большей любовью и внимательностью работать над новой книгой, над «Таманцами». Отзыв меня не обескуражит. Вреда от него никакого не будет. Отнесся я к нему очень здраво. Преувеличений не чувствую. А особенно дорого то обстоятельство, что даже и прикинуть не могу — кто написал, что за милый незнакомец. Видимо, в ближайших номерах разных журналов появятся еще отзывы, об этом слышал от близких литераторов. Особенно занятно встретить отзыв строго-критический…


6 мая

…Есть мысль: при следующем издании раздвинуть «Чапаева» — дать и новые картинки, и новые, может быть, лица ввести, и, особенно, расширить, усерьезнить изложение чисто военной стороны походов и сражений, а равно и очерк социальной жизни городов и деревень, ухватив экономику и политику. Выбрасывать едва ли что буду — откровенно скажу, жалко как-то, не люблю уничтожать. Это себе в достоинство не ставлю, но пока что дорожу каждою строчкой.

«Чапаев» уже весь разошелся, успех большой. Надо думать о близком повторном издании.


14 мая

Кузьма* как-то сказал: твоего «Красного десанта» хватило бы на огромный томище или на сотню рассказов — дурак ты, бросаешься материалом, не хранишь такую ценность!.. Материал надо всегда хранить, каждую чуточку себе замечать и оставлять, а ты роскошествуешь спозаранку… Смотри, останешься на старости с пустым сундуком. Посмотри-ка, Чехов, например, на сущей ерунде рассказишки строил, на шише, из пальца сосал — возьмет только одну фамилию «Овсов»*, и пошел…

С тех пор я осторожнее отношусь к своему материалу, я его берегу… И небольшой частный факт (расстрел 60 человек) не беру как эпизодик в рассказе, а как самую фабулу этого рассказа, стержень, вокруг которого упражняю фантазию… Так и второй случай — выпороли на Кубани учительницу, и это мне теперь уже не эпизод, а целая тема для рассказа…

«Не проговаривайся, — пугал еще меня Кузьма, — а то наши литературные крысы ухватят, урвут — и пропал твой материал»…

Вот я пишу мелкие рассказы, а потом я их сведу во что-нибудь крупное, все пути использую!..


15 мая

ШЕСТЬДЕСЯТ И ЦВЕТЫ

Не всегда автор владеет материалом, а может быть, и никогда им не владеет, сам материал захватывает мощною стихией и увлекает автора, как щепку, в неизвестную даль.

Было предложение дать картину рубки шестидесяти красноармейцев (рассказ «Шестьдесят»), рубили — и только. А когда заскрипело перо на бумаге, сами собой всплывали новые, бог весть откуда взявшиеся картинки: тут и описание лазарета, и разговоры раненых, и этот санитар, и девушка-сестра, и комиссар, погибший такою ужасною смертью.

Или вот пример еще более разительный: сообщили, что в станице, на Кубани, выпороли учительницу.

Об этом и хотел я записать — только об этом: в центре учительница, она героиня очерка. И всего на десять — пятнадцать тысяч знаков. А что получилось? Учительница уже давным-давно отошла на задний план, она давно не героиня; больше того, она, может быть, в конце концов совершенно будет вычеркнута за ненадобностью — отпадет…

Очерк развернулся в настоящую обширную повесть на сто — сто пятьдесят тысяч знаков, два-три печатных листа*. И как это вышло — не знаю, не пойму сам: учительница должна была прийти в семью Кудрявцевых. Это требовалось ходом развития очерка по первоначальному моему замыслу. А в семье Кудрявцевых есть Надя, дочка, девушка… И вдруг она превращается, эта Надя, в героиню повести, а около нее группируется молодежь: тут и гимназисты, тут и подпольный работник, а от этого подпольного работника… пришлось перейти к самой подпольной работе на Кубани. Пришлось целую главу посвятить тому, чтобы изобразить подпольщиков, их работу… И повесть развернулась совершенно неожиданно, захватив такие области, о которых первоначально и помыслов не было никаких.

На переломы в композиции толкали меня и какие-нибудь случайно встретившиеся на улице факты, случайные разговоры, которые вдруг, неожиданно развертывали передо мною новые возможности, показывали, что в прежнем замысле чего-то не хватает, что его непременно следует изменить.

Так трансформировалось и вырастало произведение. Пишу сейчас (по-моему, написано), а точно ведь не знаю, когда, на чем и как закончу: куда поведет художественное чувство. Определенно знаю только основные факты: должна быть любовь у Нади с Виктором. Надя должна переродиться, осветиться, уйти с красными по осени в восемнадцатом году.


18 мая

КАК ПОСТРОЕНО «ШЕСТЬДЕСЯТ»

В одной из вечерних «чаевых» бесед Ник<олай> Васильевич Матвеев сообщил, что в Майкопе году в 18–19 (всего вероятное, что осенью 18-го года, когда Красная Армия отступала через Белореченскую) белые наскочили на какую-то станицу, а может быть и на самый Майкоп, и, захватив там лазарет, всех раненых перерубили. Это и послужило темой. Работал недолго — за ночь, часам к 7 утра, кончил. Потом только исправлял стилистически да вставил кой-что о Кумаре и дал вторую, более симпатичную фигуру офицера — не годится их представлять круглым зверьем, без одного порядочного человека, это было бы и ошибочно и непростительно скверно в художественном отношении. Отнес в «Кр<асную> ниву». Оттуда Касаткин сообщил, что справиться можно через 2 недели. Долговато. Но надо мириться — имя Дм<итрия> Андр<еевича> еще не так-то известно. «Еще»… А потом? А потом, может быть, оно будет несколько и поторапливать ленивых редакторов — тогда легче пойдет и вся работа. Загрызла нужда в деньгах — большие сроки неудобны и в этом отношении. Десять червонцев ждут своего назначения неприкосновенно на летний отдых — это особая статья.


28 мая

ЛИТЕРАТУРНЫЕ УСПЕХИ

1. Неделю назад приглашали принять на себя редактирование журнала «Кр<асный> перец» — отказался: я не сатируха и не юморуха. Условились на том, что стану туда писать.

2. «Рабочая Москва» просила давать фельетоны для подвалов.

3. «Военный вестник» обязал давать небольшие рассказы — два-три раза в месяц.

4. По заказу «Огонька» дал очерк «Чапаев», часть материала изъял из книги! Заказали «Ковтюха» и что смогу еще…


6 июня

ЛИТЕРАТУРНЫЕ НЕУДАЧИ

Не все с успехом — сегодня вот и неудача. Месяц или полтора назад отнес я в «Красную ниву» рассказ «Шестьдесят». Водили. Долго водили: «Через недельку придите… Через десять дней загляните…»

И ходил и спрашивал — надоело. Даже злую штучку дал одну в «Красный перец», смеюсь над «Нивой».

Порою звоню. Касаткин отвечает:

— Не пойдет.

— В чем дело? — любопытствую.

— Знаете ли, физиологии очень много: про мокриц там есть: «брюхатые, скользкие гадины…» и в этом роде… Так не годится.

— Представьте, — отвечаю, — а я именно это место считал особенно удачным.

— Да так нельзя, мягче надо, чтобы красота какая-нибудь…

— Что вы, что вы говорите, — ужаснулся я, — да разве тут может быть красота: в гнилом сарае валяются на соломе гниющие, раненые красноармейцы… Потом им под удар рубят головы…

— Ну, все-таки, знаете ли… Потом длинно немного, — как бы оправдывается он.

— Это другое дело.

— Затем — работали мало над вещью…

(«Вот уж тут, кум, ты прав, — думаю я про себя, — за ночь написал, а к вечеру другого дня переписали всей семейкой: обработки никакой. Голодно, тороплюсь деньги скорее добыть — тут ты, кум, прав!..»)

— Да, обрабатывал мало, — соглашаюсь.

Съездил и взял. На сердце нехорошо.

Зато в «Огонек» пошел «Чапаев».


26 июня

…Отдал ПУРу «Чапаева» сокращенного. Пролеткино хочет «Чапаева» на экран, просили дать сценарий. В Госиздате Мещеряков* просил написать несколько книжек из гражданской войны. «Вы, говорит, совершенно новый тип литературы создаете. У нас этого еще никогда не было. Пишите — у вас большое дарование». Это же говорил и Иорданский*, там же. Я обещал.

А Мещеряков даже: «Вы, говорит, с нами работайте, с большим издательством вам и большой смысл связаться — и шире, и дороже, и имя себе создадите». Вот как! Превосходно. Говорил еще, чтобы я «Чапаева» в роман переделал…


10 сентября

«МЯТЕЖ» КАК НАЧАЛ РАБОТУ

Я уж совсем надумал приступать писать большую работу — «Таманцы». И материал собрал достаточный, и поговорил с кем следует — записал все необходимое; заметки разные, наброски сделал; книжки сгруппировал, статьи, картины, картинки достал, альбомы… Словом — раз или два еще пересмотреть бы материал и можно было подумать. А подумать 10 дней — так вот походить, посидеть, полежать и подумать. И идучи на работу, и идучи с работы, и на сон, и ото сна — целые десяток дней. Основное придумал бы, а остальное само собою будет в работе. И голова уже кое-что сырьем приняла, начала перерабатывать. Помогло ей и сердце — в нем тоже кой-что зарисовывалось. И вдруг… Прихожу как-то в Истпарт:

— Материал прибыл из Туркестана…

Смотрю, и в самом деле крепко-накрепко завернуты в синюю бумагу десять объемистых томов: это «дело о Верненском мятеже в июне 1920 года…». Целый тюк — фунтов на 20 весом. Ничего себе! Содрогнулся: тяжело! А тут еще торопят:

— Задерживать не приказано, говорили, чтобы выслать как можно скорей, потому что дело в производстве…

Вот так раз. А потом новый удар:

— Работайте здесь… На дом брать нельзя — Истпарт на дом ничего не дает…

— Так вы же, говорю, до 4 — 5-ти работаете?

— Ну и что же?

— А то же, что я в 5 только стану с работы в учреждении освобождаться…

— Ну и что же?

— Так вы ведь после 5-ти весь Истпарт сургучными печатями запечатываете?

— Да… Ну и что же?

— Работать-то когда я стану, спрашиваю вас: до 5-ти я занят ежедневно, а с 5-ти у вас запечатано — и на дом взять нельзя.

— А это уж как хотите…

— Уверяю же вас, что материал выписывался специально для меня: Лепешинский 2–3 раза в Туркестан запрос посылал.

— Посылал, ну и что же?

— И вот, говорю, материал пришел. Я вам могу дать подписку и расписку, что возвращу целехоньким. Кроме того — опись составим подробную на каждый документ и во всем я вам распишусь…

— Нет, нельзя.

— Отсылайте тогда обратно, — говорю в злости. — Не стану я работать… Да и не могу — не даете.

Этак говорил с Р. и Ш.*. И ушел, в сердцах хватив дверьми. А потом раздумал, взвесил, переменил.

У меня, до приезда из Ессентуков Мещерякамбы*, то есть до поступления моего на работу, осталось 15 дней*. Эти дни могу работать и по утрам. Надо ловить, не потерять ни часа. И кроме того, кто помешает из 10-ти томов один брать на дом? Кончу первый — возьму третий (второй читаю там), кончу третий — возьму пятый; стану день заниматься в Истпарте, а вечером — ночью дома.

Так и работаю все время: великолепно! Законы воистину на то и созданы, чтобы их обходили. Разбираюсь с уймой документов. Делаю пометки в тетради. Кончу через 5–7 дней первую читку. Потом вторая — только отмеченного, наиважнейшего материала, что отметил за первую читку. А мимо чего прошел молча — того уже не коснусь.

Как писать? Этот вопрос стал передо мною, как и тогда, когда зарождался «Чапаев». Не знаю. Право, не знаю. Повестью? Но там будет немало подлинников-документов. А ежели сухим языком ученого исследования — и не гожусь я для таких работ, да и неловко малость давать «историческое исследование» того события, в котором играл весьма видную роль. Очень опасаюсь, как бы не вышло бахвальства. А с другой стороны, не хочу и совсем замалчивать наши заслуги и затемнять правду наших дел. Полагаю, что чуть-чуть поможет здесь предисловие — в нем будет оговорка: «не хвалюсь, мол, а правду говорю — попробуйте доказать, что все это, рассказываемое мною, было не так…»

А поведу рассказ от первого лица, от себя… Занят только «Мятежом». Второпях окончил кое-как «Молодежь»* — не знаю даже, так ли назову.

Только «Мятеж», он один.


14 сентября

ИДУ В «ОКТЯБРЬ»*

Давно ощущал потребность прикоснуться к организованной литературной братии. Вернее работа. И строже. Критически станешь подходить к себе — скорей выдрессируют, как надо и как не надо писать. И — круг близко знакомых литераторов. А то, по существу, нет никого.

Приходишь, бывало, в иную редакцию — чужак чужаком.

След<овательно>, и в отношении быстроты помещения материала — удобно. А удобство этого рода — большое дело… Итак — в «Октябрь». Почему сюда? Платформа ближе, чем где-либо. Воспрещается сотрудничество в «Кр<асной> нови», «Ниве», «Огоньке»… Это крепко суживает поле литературной деятельности. Но с этим надо помириться. Думаю — правда, не разбираясь в вопросе серьезно, — думаю, что следовало бы не убегать от этих журналов, не предоставлять их чужой лаборатории, а, наоборот, завоевывать, в чем они еще не завоеваны, — и сделать своими.

Убежать от чего-либо — дело самое наилегчайшее. Для победы нужно не бегство, а завоевание. Полагаю, что этот вопрос в дальнейшем каким-то образом должен будет подняться во весь рост.

Иду в «Октябрь» с радостью и надеждами. И с опасением: не оказаться бы там малым из малых, одним из самых жалких пасынков литературного кружка. Эх, работать бы побольше над своими повестями и книжками — ей-ей, раз в 18 они были бы лучше. Некогда. И еще денег нет. Нужда грызет. А на хозяйственную работу идти неохота — с литературного пути не уйду, пока не сгонят обстоятельства.


21 сентября

КАК ДЕЛАЕТСЯ «МЯТЕЖ»

1. Все присланные 10 томов «дела» были просмотрены один за другим и из каждого выписывалось (отмечалось в книжку, нумерую том и страницу) самое важное.

2. Вторично читал, уже имея в виду не просто ознакомление с материалом, а определенную систему подготовки самого материала к обработке. И потому — положил перед собою 10 пустых листов с заголовками: 11-е июня, 12-е и т. д., до 20-го включительно. Каждая страница данного тома повествовала о деяниях которого-либо из этих дней — я эту страницу (и этот том) и заносил на соответствующий лист. Теперь закончил и эту работу. Получилось, что весь материал разбит по дням — хронологически. Писать буду день за днем — основное, в смысле подготовки, пожалуй что и сделал.

3. Материал есть, и дома, свой. Каждый из этих документов — в папку, за очередным? и, кроме того, за этим же? выписываю на отдельный лист, вкратце указывая, что это за бумага.

4. Теперь все выписки просмотрю, взвешу, обдумаю, скомпоную мысленно в одно целое; прикину примерную последовательность изложения и — айда! Писать!

Опять, как перед «Чапаевым», занимает дух. Опять растерялся; не знаю, в каком лице, в какой форме повествовать, как быть с историческими документами и проч.

В процессе работы многое прояснится. Совладаю бесспорно, и не думаю, и мысли нет, что не удастся!


14 ноября

ИМЕНИНЫ

На этот раз, вопреки моим привычкам, об именинах своих пишу спустя целых 8 дней. Не вышло как-то записать вовремя. А день этот всегда люблю отметить: колокол жизни ударяет внятно очередной годовой удар. И напоминает, ох напоминает, что жить — годом меньше. Этих мыслей прежде не было — так примерно годов до 30-ти. А теперь они до боли, до тоски, до скуки смертной ощутительны.

— Годом меньше, — грустно повторяю себе в этот день. И станет нехорошо.

А потом — практическое решение — значит, надо торопиться работать: писать! Моя работа — это ведь только писать. И я тороплюсь, высчитываю: в 24-м «Мятеж», в 25-м «Таманцы»… и т. д. и т. д. — каждый год по книге, а то и две. Это план жизни. Запишу все, что знаю о гражданской войне, — там романы и повести, а на старости — дневники свои буду обрабатывать: тут материалу на сто лет!


19 ноября

БЕЗЫМЕНСКИЙ

Вчера состоялся диспут о совр<еменной> литературе: Лелевич, Полонский, Волин, Вардин* etc. Что оставило след — это Безыменский со своими изумительными по насыщенности стихами. Словно электроэнергия, закупоренная в его сердце и мозгах, — буйно прорывалась огненными стрелами и ранила нас, заставляла дрожать от мучительных переживаний. Образы. Ну что это за прелесть, что за простота и в построении и в изображении! Именно в этом его сила: образ и слово сразу доступны, понятны, не надо над ними останавливаться и раскапывать — где тут красота, в чем она спрятана, соответствует ли она новейшим достижениям в области рифмы, ритма, конструкции произведения вообще. Этого не надо. Образ Безыменского сам схватит и станет трясти. Я был в восторге. Я, прошедший фронты гражданской войны, видевший и узнавший слишком много человеческих страданий и вследствие этого отупевший — я вчера три раза ощутил под ресницами слезы. И тихо, незаметно для других, склонившись — смахнул их, мои слезы. Я был взволнован чрезвычайно. Тысячеголовая 1-я аудитория университета — неистовствовала. Он, Безыменский, был вчера первым, любимым среди нас…

1924 год

23 января

ЛЕНИН В ГРОБУ

Я шел по красным коврам Дома союзов — тихо, в очереди, затаив дыханье, думал:

«Сейчас увижу лицо твое, Учитель, — и прощай. Навеки. Больше ни этого знакомого лба, ни сощуренных глаз, ни голой, круглой головы — ничего не увижу».

Мы все ближе, ближе…

Все ярче огни — электричеством залит зал, заставленный цветами. Посреди зала, на красном — в красном — лежит Ленин: лицо бело как бумага, спокойно, на нем ни морщин, ни страданья — оно далеко от тревог, оно напоминает спокойствием своим лицо спящего младенца. Он, говорят, перед смертью не страдал — умер тихо, без корч, без судорог, без мук. Эта тихая смерть положила печать спокойствия и на дорогое лицо. Как оно прекрасно, это лицо! Я знаю, что еще прекрасней оно потому, что — любимое, самое любимое, самое дорогое. Я видел Ильича последний раз года два-три назад. Теперь, в гробу, он бледней, худей — осунулся вдвое, только череп — крутой и гладкий, — как тогда, одинаков. Вот вижу со ступенек все лицо, с закрытыми глазами, потом ближе и ближе — вот одна впалая щека и ниже ее чуточная бородка. Брови, словно приклеенные, четко отделяются на бледном лице — так при жизни они не выступали — теперь кажутся они гуще и черней…

Движется, движется человеческая цепочка, слева направо, вокруг изголовья, за гроб. Виден только череп… Блестит голой, широкой покатостью… И дальше идем — снова щека — другая, левая… Идем и оглядываемся — каждому еще и еще хоть один раз надо взглянуть на лицо, запечатлеть его в памяти, до конца дней запомнить. И снова по красным коврам идем, проходами, коридорами Дома союзов — выходом на Дмитровку. А у крыльца — толпа: тысячная, стотысячная, до Тверской, по Дмитровке — везде она волнуется, ждет очереди отдать последний поклон покойному вождю, любимому Ильичу.


21 июня

МОИ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ДЕЛА

Прежде всего: закончил две части «Мятежа» — первую отдал Раскольникову* в «Мол<одую> гв<ардию>», 2-ю в «Пр<олетарскую> рев<олюцию>».

Затем, с месяц назад, Госкино принят для фильма «Чапаев» — сценарий станут делать сами.

Мой сценарий прочли, говорят:

— Книга куда богаче. Вы и половины всего ее богатства не использовали.

— Ну что ж, — говорю, — делайте сами, мне все равно.

В конце лета, кажется, поставят.

Затем в Межрабпом* прихожу. Мне некоторые частные лица предлагают «Чапаева» переводить на нем<ецкий>, фр<анцузский>, англ<ийский>, но я отказываюсь — черт их знает как переведут, да и заграничных изд<ательст>в я не знаю. Опасно.

— А книжка у вас с собой?

— Нет. Я занесу потом.

И тут же, на машине, в первом попавшемся магазине купил «Чапаева», отвез им.

Через день по телефону сращиваю:

— Ну как?

— Согласны. На немецкий пока будем переводить. Приезжайте договор заключать, да карточку свою захватите — так, чтобы орден Красного Знамени был…

— Ладно.

Через два дня пойду. Закончу.

Заказывали было они и книжку написать листа на 3 из гражд<анской> войны. Некогда. «Смена» просила — некогда. Отдел массовой литературы в ГИЗ на рец<ензию> присылает книжки — некогда. На «Прол<етарской> рев<олюции>» — тоже отказался.

Вот, вспоминаю: когда то все искал, а теперь только работай, только пиши, берут везде охотно каждый клочок, только подавай, да уж вдребезги писать-то некогда — очень крепко занялся «Мятежом». Хотелось бы кончить ранней осенью. Тогда пропущу 3-ю часть, а зимой, смотришь, выйдет и книга. Идут дела, идут неплохо.

Вошел во вкус! Ознакомился со всем и со всеми, всюду теперь знают и по редакциям — легко, свой человек. Это в нашем деле — немаловажная штука: верят тому, что чепуху не дашь. Отлично идет работа. Скорей бы уж кончить историч<еские> вещи да взяться за роман. Эх, охота!


18 декабря

О ПРЕДИСЛОВИИ К «ЧАПАЕВУ»*

Недели три назад сверкнула мысль: взять предисловия к «Чапаеву» и «Мятежу». Для «Мятежа» пишет Серафимович. Сегодня звонил Луначарскому.

— К третьему изданию «Чапаева» — дайте предисловие. Вы знаете книгу?

— Как же, знаю, знаю. Я бы с удовольствием… Да времени нет. Мне потребуется не меньше недели…

— Неделю можно, — говорю ему, — даже десять дней можно…

— Хорошо. Напишу.

— Прощайте.

— Прощайте.

Вот я ему и даю этот материал — прилагаю, чтоб быстрей, скорей написал.


<до 20 декабря>

БАБЕЛЬ

Он был дважды, и дважды не заставал меня. 5 часов. Все ушли. Сижу один, работаю. Входит в купеческой основательной шубе, собачьей шапке, распахнут, а там: серая толстовка, навыпуск брюки… Чистое, нежное с морозцу лицо, чистый лоб, волоски назад черные, глаза острые, спокойные, как две капли растопленной смолы, посверкивают из-под очков. Мне вспомнилось: очкастый! Широкие круглые стекла-американки. Поздоровались. Смотрим пристально в глаза. Он сел и сразу к делу:

— Вы здесь заведуете современной литературой… Я знаю… Но хотелось бы вам еще сейчас кое-что сказать, просто как товарищу… Вне должностей.

— Конечно, так и надо.

— Я вам опоздал все сроки с «Конармией», уже десять раз надувал. Теперь просил бы только об одном: продлить мне снова срок.

— Продлить-то что не продлить, — говорю, — можно. Только все-таки давайте конкретно, поставим перед собой число, и баста.

— Пятнадцатое января!

— Идет.

Порешили, что до 15 января он даст мне всю книгу*. А дело с ней так: глав до 20-ти в общем написано, напечатано; 20 — написано, но не напечатано, это просто будут звенья, цементом для других. 10 пишутся — это главы большие, серьезные, в них будет положительное о коннице, они должны восполнить будут пробел… Всего 50 глав.

Живет Б<абель> в Троице-Сергиевском посаде*. Условия для творчества — наилучшие. Тишь. Живет вдвоем с матерью.

— Почуяли вот только разные ходоки и посредники, что я ходкий товар, — отбою нет от разных предложений. Я мог бы, буквально, десятки червонцев зарабатывать ежедневно. Но креплюсь. Несмотря на то что сижу без денег. Я много мучаюсь. Очень, очень трудно пишу. Думаю-думаю, напишу, перепишу, а потом, почти готовое, — рву: недоволен. Изумляются мне и товарищи — так из них никто не пишет. Я туго пишу. И верно, я человек всего двух-трех книжек! Больше едва ли сумею и успею. А писать я начал ведь — эва когда: в 1916-м. И, помню, баловался, так себе, а потом пришел в «Летопись», как сейчас помню, во вторник, выходит Горький, даю ему материал: когда зайти?

«В пятницу», говорит. Это в «Летопись»-то!

Ну, захожу в пятницу — хорошо говорил он со мной часа 1 1/2. Эти полтора часа незабываемы. Они решили мою писательскую судьбу.

«Пишите», говорит.

Я и давай, да столько насшибал. Он мне снова:

«Иди-ка, говорит, в люди», то есть жизнь узнавать.

Я и пошел. С тех пор многое узнал. А особенно в годы революции: тут я 1600 постов и должностей переменил, кем только не был: и переплетчиком, наборщиком, чернорабочим, редактором фактическим, бойцом рядовым у Буденного в эскадроне… Что я видел у Буденного — то и дал… Вижу, что не дал я там вовсе политработника, не дал вообще много о Красной Армии — дам, если сумею, дальше. Но уж не так оно у меня выходит солоно, как то, что дал. Каждому, видно, свое.

А я ведь как вырос: в условиях тончайшей культуры, у француза-учителя так научился французскому языку, что еще в отрочестве знал превосходно классическую французскую литературу. Дед мой раввин-расстрига, умнейший, честнейший человек, атеист серьезный и глубокий. Кой-что он и нам передал, внучатам. Мой характер — неудержим, особо раньше, годов в 18–20, хуже Артема* был. А теперь — мыслью, волей его скручиваю. Работа — главное теперь мне — литературная работа. Воронский, кажется, себе шею уж свернул?

— Да, — говорю, — как будто так выходит.

— Это по всему видно… И за что он любит Пильняка*, - изумился он для меня неожиданно, — за что и что любит — вот не понимаю?!

Мы условились увидеться другой раз. Может, проедем ко мне.


20 декабря

Вчера пришел ко мне Бабель. Сидели мы с ним часа четыре, до глубокой ночи. И перво-наперво об Ионове*. Он только-только был где-то с ним вместе — тот пушил на чем и свет не стоит разнесчастный Госиздат, попавший ему в хищные когти: растерзает, ни пера не оставит, ни пуху! Вулканическая личность, один сплошной порыв, — восторгался Б<абель> экспансией Ионова… Отговорили.

…О журналах. Утомляется читать худож<ественную> литературу, журналов почти не читает, особенно скучнейшие, вроде «Раб<очего> ж<урнала>» — особую симпатию питает… к «Пролетарской революции», где… «так неисчерпаемо много ценного материала»… Отговорили.

Книг хранить не умеет, не любит — дома почти нет ничего. Удивился обилию книг у меня — особо жадно посматривал на сборники из гражданской войны.

…Потом говорил, что хочет писать большую вещь о ЧК.

— Только не знаю, справлюсь ли — очень уж я однобоко думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну… ну, просто святые люди, даже те, что собственноручно расстреливали… И я опасаюсь, не получилось бы приторно. А другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, которые населяли камеры — это меня как-то даже и не интересует. Все-таки возьмусь! Отговорили.

Главный разговор — о «Чапаеве».

— Это — золотые россыпи, — заявил он мне. — «Чапаев» у меня — настольная книга. Я искренне считаю, что из гражданской войны ничего подобного еще не было. И нет. Но мало как-то книгу эту заметили. Мало о ней говорили. Я сознаюсь откровенно — выхватываю, черпаю из вашего «Чапаева» самым безжалостным образом. Вы сделали, можно сказать, литературную глупость: открыли свою сокровищницу всем, кому охота, сказали щедро: бери! Это роскошество. Так нельзя. Вы не бережете драгоценное. Вся разница между моей «Конармией» и вашим «Чапаевым» та, что «Ч<апаев>» — первая корректура, а «Конармия» вторая или третья. У вас не хватило терпенья поработать, и это заметно на книге — многие места вовсе сырые, необработанные. И зло берет, когда их видишь наряду с блестящими страницами, написанными неподражаемо (мне стало даже чуть неловко слушать!).

Вам надо медленней работать! И потом, Д<митрий> Андр<еевич>, еще одно запомните: не объясняйте. Пожалуйста, не надо никаких объяснений — покажите, а там читатель сам разберется! Но книга ваша — исключительная. Я по ней учусь непрестанно.

Потом я пояснил ему условия, в которых «Чапаева» писал, урывками от работы, укрываясь от партработы частично и т. д. и т. д. — все это опять-таки наложило печать. Потом — материальная нужда тех дней, неугомонное авторское самолюбие, жажда скорее «выйти в свет».

Теперь вижу сам, что, начав в 1922-м, надо было выпускать «Чапаева» не в 23-м, а может быть, только теперь, в 24-25-м году!

Это было бы солоно. И хорошо. А то в самом деле — надо еще многое сделать! И я надумал «Чапаева» обработать — переработать, а кроме того, дать ряд новых глав.

Простились с Б<абелем> радушно. Видимо, установятся хорошие отношения. Он пока что очень мне по сердцу.

1925 год

13 апреля

ХУДОЖНИК К СЕБЕ — ЧЕМ ДАЛЬШЕ, ТЕМ СТРОЖЕ

Набросил вот план рассказа — весь материал, казалось бы, известен, лица-типы стоят перед глазами, есть заряд — словом, садись, пиши.

И разом вопросы:

А это знаешь хорошо?

А это изучил достаточно?

А это понял точно?

А вот тут, вот тут, — тут не отделаешься тарабарщиной, измышлениями, плохонькой «беллетристикой».

Встали эти вопросы поперек пути и диктуют: прежде чем не овладеешь материалом, не берись. Легкая болтовня твоя никому не нужна (да и тебя роняет она), лучше обожди, подкуй себя и тогда — вдарь.

Эти сомненья, требованья — серьезный признак роста. Два года назад было не так: темка подвернулась, распалила нутро, сел — и за ночь готов рассказ. А теперь строго.


7 мая

СЕРАФИМОВИЧ

Все гладит, гладит светлую, розовую лысину головы и приговаривает отечески:

— Да, вам вот, молодежи, вольно думать о всяких планах, а мне куда уж — год вот ничего нет, сил не хватает…

— Скажу я вам, Александр Серафимович, материалу у меня, материалу, — вдруг заторопился излить ему радость свою Виктор*, - эх и материалу: кажется, так вот сел бы — полвека прописал. Да! И хватило бы. Я все записываю — все, что случится по пути интересного. И материалу скопилось: ба! Теперь только вот и распределяю: это туда, это сюда, это тому в зубы дать, это этому… Наше писательское дело — вижу я вообще — это по большей части дело организационное: умей все оформить, организовать.

— Правильно! Это вот, брат, так ловко сказал, — вдруг воодушевился Серафимович, хлопнул Виктора по плечу и с горестью добавил: — А я вот, старый дурак, ничего не записывал — все наново приходится теперь собирать. Все некогда, казалось, — да лень эта одна, какое — некогда…

И когда Виктор рассказал ему — что в дневниках, Серафимович жадно-жадно вслушивался, будто все, до строчки, до слова хотел запечатлеть в дряхлой голове своей.

А потом охал, жаловался:

— Кабы не поясница моя, кабы не сердце… Уж этот мне артериосклероз… Надо будет этим летом легкие направить…

Выходило: места нет у него здорового. А все вот шумит, все вот волнуется, все в заботах: толчется в очередях у станционных касс, нюхает по вагонам, на постоялых дворах, у фабричных ворот, на окраинах, — бывает, и к себе зазывает рабочего, за бутылку пива усаживает, слушает, что тот ему говорит, а потом записывает.


26 августа

МОЕ ЗНАКОМСТВО С ЛЕОНИДОМ ЛЕОНОВЫМ

Накоряков Ник<олай> Ник<андрович>* говорит:

— Сегодня придет Леонов, поговорим… Может, книжку возьмем у него… Большой он будет писатель… Вот познакомлю — поговорим…

Я с глубочайшим волнением ждал этой встречи — не знаю, отчего я волновался. Но — да!

Вышел через час, положим, в соседнюю комнату — гляжу, сидит Васька Лаптев. Вы знаете, кто такой Васька Лаптев? Нет? Так я поясню: четыре года назад в редакции газеты МВО «Красный воин» работала вся зеленая молодежь — работал там тогда и В. Лапоть. Писал он, кажется, очерки-стихи. Не знаю, что-то, словом, вроде того. Парнишка приятный и всеми нами любимый: мы там жили стенка в стенку. Наша стенка — это журнал «ВМиР», ихняя — газета. И вот прошло то время! Потом, года два назад или три, пришел я по делу к художнику Фалилееву на квартиру. Глядь — за ширмой у него Васька Лапоть.

— Ты что, говорю, тут делаешь?

— А я, говорит, пишу вот… Живу тут, в этом углу… Пишу…

Что он писал — я мало тем поинтересовался, думал, что по-старому, из агиток этих. Я ему тоже пояснил, что пишу-де, но мало интересовались оба, кто что пишет. Были мы в общем тогда с ним вместе часа три, поминали добром старую нашу жизнь за стенками — через стену. Ну, ладно. С тех пор Ваську я не видел ни разу. Но это все лишь присказка — сказка впереди. Сидим мы с Никандрычем, работаем, позабыл уж я вовсе про то, что Ваську видел в комнате рядом, — на ходу мы поздоровались, улыбнулись один другому. Только Васька-то и входит вдруг, входит, а Никандрыч встал, да и говорит мне:

— Дмитрий Андреевич, позвольте вас познакомить: это Леонид Леонов… писатель…

Я вытаращил глаза на Ваську, но спохватился враз, подобрался, молчу, как будто и неожиданности тут нет никакой, как будто все это само собой известно мне давно. Даже рассмеялся, в живот ткнул Ваську:

— Да мы ж, боже мой, — мы четыре года знакомы!

А сам гляжу ему в грустные зеленые глаза и думаю:

«Да что ж за диво такое! Вот не гадал!»

И потом я все заново приглядывался к лицу его и видел, что на лице у него есть будущее, а особенно в этих глубоких, налитых электричеством большого мастера зеленых глазах его, Васьки. И чувствовал я, как растет во мне интерес к нему, растет уважение, чуткое вниманье к слову, к движению его. Я сразу преобразил Ваську Лаптева в Леонова, отличного, большого в будущем писателя.

И теперь, не встречусь — нет больше для меня Васьки Лаптева, не вижу я его в Леониде Леонове — вижу только этого нового человека, по-новому чувствую, понимаю его — вот как!

Подарил он мне книжки.

А я ему свою — «Мятеж» и написал там: «Четыре года я видел тебя — и не знал, что это ты!»…


5 сентября

Я ПОЛУЧИЛ ПИСЬМО ОТ М. ГОРЬКОГО

Какая же это непередаваемая радость: Максим Горький прислал письмо. Пишет там о «Чапаеве», о «Мятеже», о моей литературной работе. Так хорошо бранит, так умело подбадривает…

Настя* вошла ко мне в кабинет:

— Тебе два письма.

Смотрю, на одном: Луганск — это товарищ. На другом: Сорренто…

Занялся дух.

— Настя, говорю, ты никого ко мне не впускай минут десять… Очень буду занят.

Разорвав письмо, читаю.

Грудь распирало от радости за каждое слово, за каждый совет. Я ему умышленно сдержанно написал от себя, когда посылал книжки:

во-первых, есть, верно, перлюстрация;

во-вторых — что же буду нежность свою передавать: а может, он подумает, что я гоститься к нему, заигрывать лезу?

И потому написал сухо, хоть хотелось много-много сказать ему, как любимому.

Письмо не хвалебное это, его письмо — он, наоборот, больше бранит, указывает. Но какую же я почувствовал силу после этих бодрящих строк.

Он, такой большой и чуткий, советует писать мне дальше и говорит, что будет хороший толк.

Он мне советует больше рвать, жечь, переписывать многократно то, что пишу, — да, в этом я уже убедился до тысячи раз, что надо именно… не жалеть того, что написал: жги, рви его, пока не сделаешь отлично.

В последних словах он дает понять, что не прочь поддержать переписку.

Я ему напишу. Теперь уж напишу что-то по-настоящему, от сердца: он ответил хорошо, он ждет письма! Значит, я имею право сказать ему про самое дорогое.


20 октября

КАК ЗАЧАЛИСЬ «ПИСАТЕЛИ»

Как я задумал их писать, почему — не знаю. По всей видимости, увлекла на эту тему наша весенняя мапповская борьба: очень уж колоритно она промчалась. А как только явилась мысль: хорошо бы очеркнуть! — тут же и всякое подспорье в подмогу:

я-де знаю хорошо работу издательскую, я знаю низовую писательскую среду и т. д. и т. д.

Забрала охота — решил писать.

И когда решил — совсем не знал, о чем именно будет идти письмо мое:

опишу ли только весеннюю борьбу;

дам ли состояние литфронта наших дней или захвачу глубокие пласты в десятки лет назад;

что это будет: мемуары, записки мои или роман, — роман во всем объеме понятия;

что это будет — небольшая книжечка или целый огромный томище!

Только ли взять писат<ельскую> среду наших дней или рыться по газетам, журналам и развернуть всю сложную эпоху дней нэпа, конца войны, дискуссии и т. д.

Словом — массовая масса вопросов.

Я совершенно не знал ничего, когда приступал.

А приступил так — задал себе вопрос: будут беллетристы участвовать в книге? Будут.

И наметил каждого на отдельный лист, 15–20 типов, то есть проставил только имена, имея перед духовным взором живого человека, хорошо мне знакомого, — он будет стержнем, а вокруг навью. Его, может быть, солью с другим — третьим, пятым, это потом виднее будет, а пока вот поставить его как веху, чтоб не сбиваться на трудном извилистом творческом пути. То же проделал с поэтами и критиками: поставил стержневые фигуры, наиболее характерные: сложившийся, начинающий, даровитый, бездарный, страстный, вялый, рабочий, старая труха интеллигент и т. д.

Три основные категории писательские наметил. Листочки разложил в три груды: бел(летристы), поэты, критики.

Затем под особым листом-списком образовалась новая груда листов: на одном «Литкружок», на другом «Партком», на третьем «Наш съезд» и т. д. и т. д.

Набралось листов 20 — под ними будет группироваться и в них вписываться разный материал по этим именно категориям. Это первая стадия работы.

Дальше — на стол все мои записки о писателях, по МАППу, все мои дневники, газеты и т. д. и т. д. и каждую бумажку — к определенному типу или вопросу (литкружок, партком и т. д.).

Все это разбирается, подшивается, все это зачем-то надо мне — пока не знаю точно — зачем и в какой степени. Многое-многое, разумеется, подшито зря, не туда, куда надо, многое следует перегруппировать или вовсе выкинуть, — пусть, это потом, а пока так надо. И я делаю.

А сюжета — нет. Сюжета все нет. Скелета книги не имею — имею в голове и сердце только разорванные отдельные картинки: вот сценка в МКК, вот заседание литкружка, наше ночное бдение и т. д., но целого нет: с чего начну, чем кончу, как — этого не знаю.

Говорил как-то с Федей Гладковым, дней 5–6 назад, он мне и посоветовал: «Ты три-четыре типа коренных возьми, их продумай от начала до конца — а остальные все пришьются сами». Я подумывал над его словами.

Вчера с Наей потолковали — не в мемуарной ли форме все писать? И над этим подумал. Все думаю-думаю, а решать гожу. Дочту вот дневники — так писать надо. И как возьму ручку в руки, как напишу первые строки — не удержишь. Знаю.


<1925>

НЕ ПИШЕТСЯ

Когда не пишется — я злой хожу взад-вперед, с угла на угол — как в клетке зверь.

И<ван> Вас<ильевич> по-иному:

На столе стоит деревянная деревенская баба — знаете это: кустарка, раскрашенная.

Он ей отвинчивает голову — вынимает бабу поменьше, потом отвинчивает голову этой — и до тех пор, пока в ряд не выстроится баб с дюжину, одна пониже ростом другой. Тогда начинается обратный процесс: вставляет бабу в бабу. В общем — приятнейшее занятие, проходить оно может часами, и думать в это время куда как хорошо.

Иной раз уйдет от стола — так и забудет дюжину баб. Подойдет потом жинка, улыбнется, все поймет.


<после 27 декабря>

СЕРЕЖА ЕСЕНИН

Сережа-то Есенин: по-ве-сил-ся!

У меня где-то скребет и точит в нутре моем: большое и дорогое мы все теряли. Такой это был органический, ароматный талант, этот Есенин, вся эта гамма его простых и мудрых стихов — нет ей равного в том, что у нас перед глазами.

И Демьян* давеча тоже:

— Такое, говорит, ему спускали, ахнуть можно! Меня десять раз из партии выгнали бы… А его — холили вот, берегли… Преступник, одним словом, — пропил, дьявол, такое дарованье. Отойдет вот похоронная страда — лекцию прочту о нем… злую! Отхлещу от самого сердца!

И мы посидели — погоревали, талант богатый Сережин оплакали:

— Что дать-то мог парень — э-эх, много!

Я сижу вспоминаю последние мои с Сережей встречи. А прежде всех — самую наипоследнюю.

Пришел он с неделю-полторы назад к нам в отдел — мы издаем ведь его собрание сочинений, так ходил часто по этому делу.

Входит в отдел… Пьяненький… вынул из бокового кармана сверток листочков — там поэма, на машинке:

— Прочесть, что ли?

— Читай, читай, Сережа.

Мы его окружили: Евдокимов Иван Вас<ильевич>, я, Тарас Родионов*, кто-то еще.

Он читал нам последнюю свою, предсмертную поэму*. Мы жадно глотали ароматичную, свежую, крепкую прелесть есенинского стиха, мы сжимали руки один другому, переталкивались в местах, где уж не было силы радость удержать внутри.

А Сережа читал. Голос у него, знаете какой — осипло-хриплый, испитой до шипучего шепота. Но когда он начинал читать — увлекался, разгорался, тогда и голос крепчал, яснел, он читал, Сережа, хорошо. В читке его, в собственной, в есенинской, стихи выигрывали. Сережа никогда не ломался, не кичился ни стихами своими, ни успехами — он даже стыдился, избегал, где мог, проявленья внимания к себе, когда был трезв.

Кто видел его трезвым, тот запомнит, не забудет никогда кроткое по-детски мерцание его светлых, голубых глаз.

И если улыбался Сережа — тогда лицо его становилось вовсе младенческим: ясным и наивным.

Разговоров теоретических он не любил, он их избегал, он их чуть стыдился, потому что очень-очень многого не знал, а болтать с потолка не любил. Но иной раз он вступал в спор по какому-нибудь большому, положим, политическому вопросу: о, тогда лицо его пыталось скроиться в серьезную гримасу, но гримаса только портила невинное, не тронутое большими вопросами борьбы лицо его.

Сережа хмурил лоб, глазами старался навести строгость, руками раскидывал в расчете на убедительность, тон его голоса гортанился, строжал. Я в такие минуты смотрел на него, как на малютку годов 7–8, высказывающего свое мнение (ну, к примеру, по вопросу о падении министерства Бриана). Сережа пыжился, тужился, видимо, потел — доставал платок, часто-часто отирался. Чтобы спасти, я начинал разговор о ямбах…

Преображался, как святой перед пуском в рай; не узнать Сережу: вздрагивали радостью глаза, весь его корпус опрощался и облегчался, словно скинув с себя путы или камни, голос становился тем же обычным, задушевным, как всегда, — и без гортанного клекота, — Сережа говорил о любимом: о стихах.

Потом поехали мы гуртом в Малаховку к Тарасу Родионычу: Анна Берзина, Сережа, я, Березовский Феоктист* — всего человек 6–8. Там Сережа читал нам последние свои поэмы: ух, как читал!

А потом на пруду купались — он плавал мастерски, едва ли не лучше нас всех. Мне запомнилось чистое, белое, крепкое тело Сережи — я даже и не ждал, что оно так сохранилось, это у горькой-то пропойцы!

Он был чист, строен, красив — у него ж одни русые кудельки чего стоили! После купки сидели целую ночь — Сережа был радостный, все читал стихи.

А потом здесь вот, в Госиздате, встречались мы почти что каждую неделю, а то и чаще бывало: пьян все был Сережа, каждоразно пьян. Как-то жена его сказала, что жить Сереже врачи сказали… 6 месяцев — это было месяца три назад! Может, он потому теперь и кончил? Стоит ли де ждать? Будут болтать много о «кризисе сознания», но это все будет вполовину чепуха по отношению к Сереже, — у него все это проще.

1926 год

1 января

«ЧАПАЕВА» ПЕРЕРАБАТЫВАТЬ АЛИ НЕТ?

Мой рост, отточка мастерства за последний год, выросшая бережность и любовь к слову, бережность к имени своему — это все не раз наводило меня на мысль переработать коренным образом «Чапая» — самую любимую мою книгу, моего литературного первенца.

Мог ли бы я его сделать лучше? Мог. Могу. Помню, Бабель как-то говорил мне:

— Вся разница моих (бабелевских) очерков и твоего «Чапаева» в том, что «Чапаев» — это первая корректура, а мои очерки — четвертая.

Эти слова Исаака не выпадали из моего сознания, из памяти. Может быть, именно они отчасти и толкнули на то, чтоб я кавказские свои очерки* — материал по существу третьестепенный — обрабатывал с такой тщательностью. Я на этих очерках пробовал себя. И увидел, что могу, что ушел вперед, вырос. Над очерками работал я долго и незаслуженно много — зато убедился в важном, понял основное в мастерстве. И вот, писал дальше «Фрунзе», писал про «Отца»*, свою «Талку» — над ними работал как бы по привычке так же усердно и тщательно, как над очерками, — значит, вошло в плоть, в существо, в обиход.

Уж и хотел бы, может, поторопиться, вежливо выражаясь — похалтурить, — ан совесть литературная и привычка — не дают! Это хорошо.

Очень ясно, что теперь вся работа в отношении количественном вообще пойдет тише. Ну и ладно. Эк, беда, подумаешь! Говорить откровенно — я и работаю-то уж не так сосредоточенно, как во времена «Чапаева», — тут и больная голова, переутомленность, занятость…

Вот взять «Писателей»*. Когда задумал и начал? Давно. Больше полгода. А что сделал? Мало. Только сырье по кучкам раскидал… Не работается. Не пишется. Да и не люблю как-то я эту книгу, — так не люблю, как «Чапая», даже «Мятеж». Но писать буду: и времени, труда много затратил, и тема интересна, и «Эпопею» ворошить рано, и одними мелочами пробавляться не хочу.

Но, поскольку я не захвачен, — естественно думал много и о другом. Тут-то и выплыл вопрос о переработке, о коренной переработке «Чапая». Как это может быть? А так, что на полгода — отложить «Писателей», вовсе отложить, взять «Чапая» с первой строки и переписывать — обрабатывать тщательнейше строчку за строчкой — так все 15 листов!

Это — полгода. И больше в эти полгода — ничего. Это как раз к собранию сочинений.

Обновленный «Чапаев»!

И уж вовсе решил. Достал стопу бумаги, на первом листе написал, как когда-то, три года назад:

«Чапаев».

Написал — и испытал то самое чувство, когда его садился писать впервые. Отступил. Дал главу:

«Рабочий отряд».

И встал. Открыл «Чапая». Прочитал несколько страниц и ощутил, что перерабатывать не могу.

Как же я стану — да тут каждое мне местечко дорого — нет, нет, не стану и не могу. Самое большое, на что пойду, — словарь подсвежить, но это ж я могу и по книжному тексту сделать. А в коренную — не могу. Тогда, как готовил черновики, — тогда, может, это бы и легко проходило, а теперь — трудно. И я отказался от мысли о переработке.

Поняв это — ощутил необычайную легкость, мне стало радостно оттого, что вдруг вот и неожиданно разрешилась эта мысль о переработке, так меня измучившая за последние месяцы. Все время стояла эта дилемма — за ближний год что лучше: 1. Переработать «Чапая». 2. Дать новую книгу «Писателей»?

И я не знал, что делать, не решался сделать выбор, а оттого — стояла работа, я ничего не делал.

Теперь — легко. Я обрадован открытием. Я легко освежу текст* и — за «Писателей».

Ишь как это ладно вышло!


24 января

БАБЕЛЬ

Ходит вот и Бабель. Этот уже вовсе дружьи ведет беседы. Мы очень любим говорить с ним про то — кто и как пишет. Это у нас самое любимое: до 2-х, до 4-х, почти до зари говорим. Давно уж думает он про книгу, про Чека, об этой книге говорил еще весной, думает все и теперь. Да «всего» пока нельзя, говорит, сказать, а комкать неохота — потому думаю, коплю, но терплю… Пишу драму. Написал сценарий. Но это — не главное. Главное — Чека: ею схвачен.


ВСЕВОЛОД ИВАНОВ

Нахохлившись, сидел над столом и когда давал руку — привстал чуть-чуть на стуле — это получилось немножко наивно, но очень-очень мило, сразу показало нежную его нутровину. Глаза хорошие, добрые, умные, а главное — перестрадавшие. Говорит очень мало, видимо, неохотно и, видимо, всегда так. Он мне сразу очень люб. Так люб, что я принял его в глубь сердца, как немногих. Так у меня бывает редко.

Загрузка...