— А у меня, друзья, рассказ этот будет не о пылкой любви и не о страданиях неразделенной страсти. В нем не будет даже романтики любви. Словом, не о том, о чем пишут в романах о влюбленных. Мой рассказ будет иной… Я расскажу вам о том, как целый эскадрон бойцов полюбил одну женщину и какие удивительные эмоции родила эта любовь… — улыбаясь, сказал директор и потушил папиросу.
— Эскадрон… одну женщину? — удивленно переспросил инженер.
— Да, одну… — тихо, словно отвечая себе, повторил Чеплыгин, закрывая глаза. — Это было на Дону… Летом тысяча девятьсот девятнадцатого года. Шли бои. Деникин наступал, мы задерживали белых. Горячие, кровавые дни, когда забывалось все — и дом, и семья… Когда чувства, похожие на любовь, отодвинулись в сторону… Бои, отступления, разведки, налеты — какая тут любовь! Кругом смерть, пули, сожженные хутора, обезображенные трупы и трясущиеся, перепуганные, обездоленные люди… Обстановка, не располагающая к любви. И вот тут-то, оказывается, в это самое время, любовь и взяла в плен целиком весь эскадрон.
Он мягко улыбнулся, открыл глаза и, оглядывая слушателей, повторил:
— Целиком! Недалеко от станицы Великокняжеской по линии железной дороги есть село Ельмут, частично населенное немцами-колонистами, предки которых когда-то переселились сюда из Германии. Преследуя белых, мы с налета захватили это село. Пока пехота обстреливала вокзал, мы с гиком проскочили по улицам, срубили несколько не успевших скрыться кадюков и заняли станцию. Село стало нашим, противник бежал. Был я тогда командиром третьего эскадрона тридцать четвертого полка дивизии Буденного. Бойцы у меня были народ лихой. Почти все казаки-фронтовики, изведавшие всю тяжесть галицийских походов и карпатских боев. Это были надежные, крепкие ребята. Большинство из бойцов покинуло своих жен, отступая с нами с Терека и Кубани, и где и как, в каких условиях находились их семьи, никто не знал.
После боя наш полк, как наиболее потрепанный в операции, оставили в резерве, на отдых, дней этак на четыре-пять, в этом же самом селе. Дивизия пошла дальше, а мы порасседлали коней и отдыхаем. Отвели моему эскадрону место на северной окраине села, невдалеке от реки. Осмотрел я взводы, оглядел коней, поговорил с бойцами и пошел в штаб полка за новостями и инструкциями; а обычно сам я располагался всегда с первым взводом эскадрона. Посидел около часа в штабе, выяснил все, что мне было надо, и вернулся обратно в эскадрон. Гляжу, больше половины взвода нет — ни людей, ни коней не видно. Хаты, в которых взвод расположился, пусты, и только человек семь бойцов в одних рубахах лежат, прохлаждаются в тени под навесом сараев. Что за оказия?
— Где первый взвод?
— Переменил фатеру, — смеется кто-то, — ребята к реке ближе подались.
— Купаются, что ли? — спрашиваю.
— Да нет… уже все покупались, а то так, насовсем перешли.
— Как насовсем? А где Игнатенко… взводный?
— И он там. От него главное и пошло. За им, кобелем, весь взвод к мельнице увязался.
— К какой мельнице? — не понимаю я.
— К обыкновенной. Во-о-он она, отсель виднеется…
— Да какого лешего им там надо?
Бойцы расхохотались.
— Не лешего, товарищ командир, а бабы… Там дюже хорошая баба, мельничиха, имеется, а Игнатенко ее как завидел, так туда свой штаб и перевел… А за ими весь взвод подался… Гляди, кабы весь эскадрон к ночи там не был, дюже немка добрая… У ее морда будто рисованая.
— На что я холостой, аж и то к ночи на мельнице буду, — добавил другой, и вижу по глазам говорящих, что дело серьезное, несмотря на шутки и кажущуюся беспечность.
Обошел расположение взвода — пусто. Злоба меня тут охватила и, признаюсь, любопытство. Да оно и вполне понятно. Было мне лет двадцать восемь, мужчина крепкий, молодой, а тут еще слова о писаной красоте мельничихи разожгли… Физиология, конечно, чистая физиология, как там ни говори, но я в те минуты даже сам себе не поверил… Ку-д-да там! Мне казалось, что я немедленно же должен идти на мельницу только потому, чтобы распечь, обругать Игнатенко, увести обратно взвод и так, краешком глаза, взглянуть на хваленую немку, очаровавшую бойцов.
— Безо-б-разие! — проговорил я и пошел к мельнице, где расположился исчезнувший взвод.
И хотя я нахмурился и сделал строгое лицо, но по ироническим взглядам моих информаторов ясно видел, что они не поверили мне.
Мельница была невелика. Обыкновенная водяная мельница с небольшой плотиной, над которой буднично свисали ивы. Остановленное колесо, отсутствие сутолоки и гама придавали мельнице грустный, запущенный вид. С первого взгляда она очень напоминала оперную заброшенную мельницу из «Русалки». Тот же обрыв, та же тишь и безлюдье. Но это только с первого взгляда. Когда я подошел к саду, из-за деревьев показались люди. В густой тени лип была разбита коновязь, у которой мерно шагал дневальный. У стен жилой хаты сидели бойцы. Весь их вид говорил о том, что они расположились тут надолго и по-домашнему. Одни купались в реке, другие, свесив ноги в воду, чинили белье, третьи возились с седловкой. Разбросанные вещи взвода, домовитый покой говорили о том, что люди уже прижились к этому месту, чувствовали себя здесь хорошо и что тревожить их было бы совсем лишним. И эта уютная оседлость еще больше обозлила меня.
— Где взводный?
— Тольки что туточки был. Должно, в хату пошли, — оглядываясь, сказал один из мывших ноги бойцов и добродушно предложил: — Ты б, товарищ командир, помылся. Вода здесь вежливая, теплая. Усю грязь начисто отмоет.
Я сердито глянул на него и только что хотел предложить собираться к обратному путешествию в село, как из дверей хаты вышла женщина, и я сразу же забыл, зачем я пришел сюда. Она была невысокого роста, с ярко-рыжими волосами, большими серыми глазами и с чуть полнеющей фигурой. Было ей, вероятно, лет двадцать пять. Она искоса быстро взглянула на меня и, опуская глаза, почти прижимаясь к стене, робко прошла к плетню, на зубьях которого висели сохнущие на солнце тыквы. Я глупо поглядел ей вслед и неизвестно для чего покрутил свои отросшие усы.
— Мельничиха… Ха-а-рошая баба. Германка! — глядя на возившуюся женщину, пояснил боец. — Мельник с беляками тикал, а она осталася… Сочная ягодка! — причмокнул он.
Его слова, вероятно, долетели до немки. Не оглядываясь, она еще ниже пригнула голову и, сняв с кола большую румяную тыкву, поспешно внесла в хату.
Солнце сильней ворвалось во двор мельницы, или же мне это только показалось, во всяком случае мне стало жарко и радостно.
— Игнатенко наш лисой кругом нее ходит… С самого утра ужом круг нее плетется… — сердито продолжал боец.
Другой, чинивший перебитый пулей арчак, коротко вставил:
— Мало что ходит. Это еще не факт, что взводный. Насчет бабов начальства нету.
— Правильно! — засмеялся кто-то.
Я пристально оглядел говоривших. Они замолчали, недружелюбно принимая мой взгляд.
«Надо сейчас же уводить отсюда взвод», — решил я и вошел в хату.
Жилище мельничихи было из двух комнаток. Первая была прохладными сенцами, в которых находились разные домашние вещи: чугуны, ведра, корыта, сломанный табурет, какая-то рухлядь. Все это было расставлено по углам. За занавеской пряталась крохотная кухонька. Во второй комнате, светлой и чистой, сидел у стола Игнатенко и, надувая щеки и делая страшное лицо, пускал пузыри, играя с девочкой лет четырех. Ребенок, видимо уже привыкший к чужому, смеялся, шлепал ручонками и в свою очередь строил уморительные гримасы. У порога сидели двое бойцов. На широкой лежанке лежали аккуратно сложенная амуниция и шинель Игнатенко, а в углу стояли винтовка и два патронташа взводного. Сам Игнатенко был в чистой гимнастерке с расстегнутым воротом, вымытой шеей и гладко побритым подбородком.
«Устроился по-домашнему», — хмуро подумал я, подходя к взводному. Мой приход смутил Игнатенко. Он неуклюже встал, почесался и, глядя куда-то в сторону, неопределенно сказал:
— Ну, чего есть нового, Василь Григорьич? Может, чайку горячего попьем? — совершенно некстати спросил он, явно уклоняясь от предстоящего разговора. И это смущение, семейная обстановка со смеющимся ребенком, гладкие щеки, расставленные в спокойном порядке вещи взводного обозлили меня.
— Устроился? — коротко спросил я.
Взводный вздохнул и, отворачиваясь в угол, сделал вид, будто бы ищет кисет.
— Вот что, любезный друг, собирай взвод да выводи его обратно в село, на старые квартиры, а о нарушении дисциплины поговорим позже…
Игнатенко повернул ко мне красное, вспыхнувшее лицо. Его глаза сердито сверкнули, и он обидчиво забормотал:
— Почему обратно? Это я вовсе не понимаю, к чему подобное, товарищ эскадронный. Да! Опять же тут и вода, и сено, и луг… коням легше… Да-а… А насчет взвода, Василь Григорьич, я ничего не имею, я его не звал, он сам сюды перебрался. — И, окончательно запутавшись, замолчал, судорожно мигая своими белесыми веками. По его красному, загорелому лицу пошли белые пятна. Девочка, умолкшая при моем появлении, тихо заплакала, оглядываясь на дверь.
— Довольно, товарищ Игнатенко. Стыдно тебе, взводному командиру, делать на фронте подобные вещи! Взвод здесь ни при чем. Собирай людей и веди их обратно! — сухо приказал я и почувствовал, как кто-то схватил меня сзади за рукав.
Я повернулся. Передо мной стояла мельничиха. Прямо в упор на меня смотрели два огромных серых глаза. Даю вам слово, что никогда, ни до того, ни после, не видал я таких прекрасных глаз! Быть может, это было мгновение, а может, и несколько минут. Что-то глубокое, новое и такое сильное было в них, и вдруг две большие слезы медленно выступили из-под ресниц и скатились по щеке.
— Гос-по-дин… това-а-рищ… — лепечет она, дергая меня за рукав, — не надо… уходил… не… надо, не на-а-а-адо! — выкрикнула она последнее слово и как грохнется к моим ногам…
Упала, волосы рыжие волной разметались, сапоги мои пыльные залили, а сама дрожит, рыдает. Ребенок увидел это, ка-ак взвоет! Растерялся я. Чувствую, что что-то надо делать, сказать слова какие-то мягкие… успокоить, а что сказать — и не знаю. И эти слова «не на-адо», с огромной тоской и болью сказанные, так меня по сердцу резанули, что понял я: неспроста так горько мучается эта женщина. Поднял я ее, отвел к столу, а Игнатенко из сенцев воды ей в кружке принес. Отпила она воды, одной рукой кружку держит, другой — дочку к себе прижимает. Не силен я в живописи, но, знаете ли, что-то фламандское, классическое было в этой сцене. Настоящий Ван-Дейк! Красивая, розовая, пылающая жизнью рыжеволосая немка с потоками слез на щеках и круглая, толстенькая девчурка у нее на коленях… а колени, обозначившиеся под платьем, тоже фламандские, полные, ну прямо с полотна классических голландцев. Подождал я минуту, вижу — успокаивается женщина, и тихо так, ласково говорю:
— Вы, гражданка, не хотите, чтоб мы отсюда уходили?
Мельничиха, глотая слезы, молча мотнула головой.
— А почему? Вы объясните. Если причина стоящая, тогда я отменю приказание. Вы понимаете меня?
— По-ни-ма-ю, — тихо, точно с трудом, проговорила хозяйка и подняла на меня глаза.
Словно плетью кто огрел меня по сердцу. Непередаваемой красоты… и ничего такого, что обычно утверждают господа романисты. Разные там намеки, страсти, недомолвки и прочее. Наоборот, такая грусть, такая скорбь, что одним этим тоскливым взглядом можно человеку всю душу наизнанку вывернуть. Как будто в могилу близкого, только что умершего человека смотришь.
— Боюсь я… ночью… одна. Не надо уходил… не надо!
— Боится одна оставаться, без народа. Тут ее красоту весь эскадрон видел… Кто знает, чего может быть… Верно я говорю? — обрадованно заговорил Игнатенко. — Никак нельзя уходить!
Я отошел к окну и задумался.
В самом деле, если увести отсюда людей, то могла приключиться беда. Разве мог я поручиться за всех сто человек моего эскадрона? Конечно, нет. Время было военное, да и вообще могли сюда ворваться люди и из других частей. Да и просто сельчане, соседи, парни со станции, хулиганы, для которых события этих дней были б лучшим прикрытием для насилия.
Я посмотрел на женщину. Ах, как же красива была она в эту минуту! Ее робкий взгляд встретился с моим… Страх, обреченность, мольба, надежда были написаны в нем. А щеки немки горели таким румяным пламенем, так бурно пылали ее воспаленные губы, что я судорожно проглотил слюну и, вместо слов, погладил по голове плакавшего ребенка.
Глаза мельничихи вспыхнули. Не вытирая слез, она улыбнулась и тихой, виноватой походкой пошла в сенцы и загромыхала посудой. Игнатенко недружелюбно сказал:
— Чай остаетесь пить? — ив его упавшем голосе явственно прозвучали ревнивые нотки.
— Остаюсь, — сказал я, — и не только на чай, а и совсем!
Звон посуды за занавеской прекратился. Игнатенко круглыми глазами смотрел на меня.
— Я тоже перехожу сюда. Ночую с вами, — деланно беспечно сказал я и почувствовал, как легко сделалось мне. Словно что-то тяжелое отлетело в сторону.
И я снова погладил притихшую девочку и очень весело крикнул в сенцы:
— Ну что ж, хозяйка, угощай чаем гостей!
По хмурым лицам бойцов, по коротким, отрывистым ответам я понял, что взвод недоволен моим решением. Игнатенко сделался неразговорчив. Словно подчеркивая свою неприязнь, он стал кстати и некстати подчеркивать «товарищ начальник». Я чувствовал на себе обиду взводи.
Хозяйка была молчалива. Настроение взвода передалось и ей. Она тревожно взглядывала на меня, на Игнатенко, и ее осунувшееся, невеселое лицо побледнело.
Чем ближе подходили сумерки, тем печальней и тревожней становилась женщина. Быстрые, нервные взгляды, случайные, невпопад сказанные слова, странные ответы выдавали ее волнение.
Ночь опускалась на село. В сенцах, на полу каморки и за дверями мельницы располагались в суровом молчании бойцы. Эта хмурая тишина пугала женщину, и, вероятно, поэтому она не отпускала от себя ребенка, ища в нем слабую, неверную защиту себе.
Я лег на полу в ее комнатке. У стены стояла деревянная лежанка, на которой возвышались подушки, одеяла и тюфяки. В сенцах, головой ко мне, улегся Игнатенко. Нас разделял только порог. Рядом с ним легли двое бойцов, а за раскрытыми настежь дверями — весь остальной взвод. Люди укладывались молча. Изредка слышался чей-нибудь короткий шепот да сдерживаемый кашель или вздох. И в этой волнующей, невеселой тишине была настороженная неприязнь взвода. Тихая донская ночь окутала землю. Тело ныло, но спать я не мог. В полутьме я слышал, как хозяйка глубоко и горестно вздохнула и осторожно прилегла на свою заскрипевшую постель. Что-то забормотал во сне ребенок, и сейчас же как по команде задвигались, закашляли, зашумели люди. От порога и вдоль лестницы раздалась возня. Кто-то приподнялся. У двери чиркнули спичкой. Взвод не спал. Игнатенко протянул через порог руку и, нащупывая в темноте мое плечо, сказал совершенно некстати:
— Василь Григорьич, а который теперь будет час?
Снова наступила тишина. Опять тьма окутала нас, с неудержимой силой захотелось спать. Словно теплые, баюкающие волны охватили и закачали меня. Я сладко вздохнул, потянулся… и сейчас же огромным напряжением воли потушил в себе сон.
«Не-е-ет! Спать нельзя! Не-воз-можно!» — повторял я, в то же самое время чувствуя, как сладкий яд близости женщины охватил меня самого. Глаза хозяйки, серые, огромные, встали передо мной. Они звали сквозь тьму и были вот тут, совсем близко… Мне стало душно.
Было так тихо, что ясно слышалось, как билась крылом о потухший ночник залетевшая на огонек бабочка. Темнота и волнение скрадывали расстояние. Мне казалось, что прекрасная немка лежит совсем близко и что стоит мне протянуть к ней свои горячие руки, как я встречу ответные объятия женщины. Я протянул руки… Тьма, пустота встретили их.
Во сне перевернулся и что-то пролепетал ребенок, и сейчас же я снова услышал над собою учащенное сопение Игнатенко. Я плотнее сжал глаза и задышал еще ровней и спокойней.
Текли часы. На секунду я забывался в быстром, беспорядочном сне, но сейчас же просыпался. Стоило кому-нибудь повернуться, чихнуть или сделать какое-либо движение, как весь взвод начинал копошиться, кашлять, усиленно вздыхать, чиркать спичками, переговариваться и этим давал понять каждому, что мы не спим, бодрствуем и внимательно наблюдаем один за другим.
Так лежали мы летней бессонной ночью у ног нашей хозяйки Минны. В окно уже просочился рассвет. Серые длинные тени заколыхались, скользя по стене. Утренний холодок, резкий и бодрящий, пробежал по комнате. Где-то вдалеке заскрипел журавель, и бледные, дрожащие звезды медленно растаяли на небе. Приближалось утро. До меня донесся храп. Еще минуту я слабо боролся со сном и затем словно провалился в глубокую яму…
Когда я открыл глаза, был яркий день. В окно глядело солнце. На дворе щебетали птицы, а за столом, причесанная, с повеселевшим лицом, хлопотала хозяйка. У окна играла девочка. На пороге, с сонным, опухшим лицом, сидел только что проснувшийся Игнатенко. Он скучно взглянул на меня и широко зевнул.
— Недоспал? — ехидно осведомился я.
— За суседями доглядал, чуток заспался, — не менее ехидно ответил взводный.
После обеда, обходя взводы, я снова пришел на мельницу. Мертвая тишина да клевавший носом полусонный дневальный встретили меня.
— А где люди? — спросил я.
— Спят, товарищ командир. Весь взвод лежит… Кто в саду, а которые на сеновале, — позевывая, сказал дневальный. — Нехай днем поспят, ночью опять в сторожовку. — И хитрая улыбка оживила его сонное лицо.
Я пошел вдоль двора. Под тенью плетня, уткнувшись лицом в охапку свежего, пахнувшего цветами сена, лежал Игнатенко. Я остановился над ним. Взводный спал, выводя носом тонкие, замысловатые трели, изредка что-то бормоча. Возможно, ему снилась прекрасная Минна. Из-за деревьев торчали босые ноги, раскиданные руки и разметавшиеся тела бойцов. Я оглядел это сонное царство и недовольно покачал головой. В эту минуту в окне метнулась рыжая, огненная копна волос, мелькнуло лицо мельничихи, и мне показалось, будто в ее больших серых глазах дрожал и искрился смех.
Я не поверил себе. Я так привык к ее испуганному, обреченному виду, что эта улыбка…
Я вошел в комнату. У стола возилась Минна. Она угловато поклонилась и сейчас же скрылась за занавеской. Ну конечно же это только показалось мне. Какая могла быть улыбка у этой запуганной, задавленной страхом женщины?
Потом мы пили чай. Я, Игнатенко и маленькая Пупхен, дочка Минны. Мы быстро сдружились с девочкой, а сахар, обильно посыпавшийся в ее растопыренные ручонки, окончательно обворожил ее. Она поочередно садилась к нам на колени, весело щебеча какую-то немецкую песенку. Строя уморительные гримаски, она, коверкая, лепетала русские слова, проявив особенную нежность к черным, лихо закрученным усам Игнатенко. Она теребила их своей маленькой ручонкой, вызывая этим громовой смех бойцов и смущенную улыбку укоризненно качавшей головой матери.
— Мене все дети любят. Бо я дуже добрый, — прихвастнул взводный, победно глядя на меня.
«До их матерей», — подумал я. Мне очень уж не понравилась сияющая, словно медный таз, глупая рожа взводного.
Хозяйка ухаживала за нами, но сесть за стол не решалась. Она поила нас морковным чаем, подливая бойцам горячий напиток. Из широкого зева русской печи она вытянула окутанные вкусным паром тыквенные пироги и горячие коржики и стала раздавать их бойцам. К вечеру она достала из погреба два ведра холодного, устоявшегося молока и принесла их взводу. Мне же и Игнатенко молча поставила по крынке густого, прохладного каймака. Это заботливое гостеприимство растрогало бойцов. Люди повеселели. Совсем по-свойски, словно со старой знакомой, заговорили они с нею. В их словах, в самом обращении с немкой не было и тени вчерашнего заигрывания. Ненужная болтовня, упорные взгляды, назойливые приставания — все это рассеялось как дым. Это были другие люди, неожиданно нашедшие в этой случайно встретившейся женщине и в этом маленьком забавном ребенке свои где-то далеко оставленные, давно потерянные и наполовину забытые семьи и дома.
И хозяйка почувствовала это. Ее глаза стали внимательней, спокойней, движения уверенней и легче. Угловатость и робость, выдававшие волнение, почти оставили ее. Она легко и свободно держалась с бойцами, заговаривая с ними, подходя и угощая их, и только по отношению ко мне и Игнатенко у нее остались прежние недоверие и страх. Не знаю, быть может, я ошибался, но всякий раз, как только я ловил ее редкий, искоса брошенный на нас взгляд, мне приходила в голову эта мысль.
В одиннадцать часов мы потушили огонь. Как и вчера, я спал на старом месте, в комнатке Минны. Игнатенко — в сенцах за порогом, головою ко мне, а бойцы в прежнем порядке на лестнице и дворе. Словом, все было по-вчерашнему, с тою лишь разницей, что женщина уснула раньше всех. Теперь, после того как весь взвод почувствовал в ней своего, близкого и родного человека, ей никого уже бояться не приходилось. И хотя к концу вечера глаза ее снова стали грустными и настороженными, тем не менее я видел, что в ней произошла какая-то перемена. Ложась спать, она спокойно убаюкала ребенка, напевая ему тихую колыбельную песню. Через несколько минут хозяйка уснула.
И эта ночь прошла для меня без сна, хотя я слышал дружный храп взвода и спокойное, ровное дыхание женщины.
Не знаю, быть может, я что-либо прошептал или сделал какое-то движение, не помню, но сейчас же щелкнула зажигалка и слабый огонек озарил склонившееся надо мною лицо Игнатенко.
— Что надо? — щурясь от света, спросил я.
Зажигалка потухла, и глаза взводного, с подозрением глядевшие на меня, исчезли.
— Блохи! Спать не дают… гады… — со вздохом сказал Игнатенко.
«По морде бы тебя!» — подумал я.
Образ Минны, с таким трудом почти восстановленный мною в памяти, рассеялся как дым. И даже ее огромные глаза растворились в темноте.
А из уголка комнаты, где лежала виновница нашей бессонницы, доносилось ровное дыхание. Хозяйка спала. Спали и бойцы. Их могучий храп эхом переливался во дворе, и только мы, два полувлюбленных болвана сторожили друг друга.
Утром эскадрон мылся в баньке во дворе мельницы. Через двор были протянуты веревки, на которых висело мокрое, сушившееся белье бойцов. По двору сновала хозяйка. Лицо ее было оживленно, глаза смеялись. Она покрикивала на мужчин, неуклюже стиравших белье. Вдруг немка нагнулась над чьим-то корытом, отодвинула смущенного бойца и стала энергично стирать его грязные, заношенные портки. Брызги пены и воды разлетались в стороны от сильных движений Минны. Из-под платка выбился клок огненных волос немки. Через минуту она вместе с двумя бойцами уже носила охапки дров и соломы для подтопки бани, в которой повзводно мылся эскадрон.
Я помылся и, бодрый, освеженный, вернулся в комнату. Хозяйка поднялась из угла и, пригласив к столу, снова села и стала молча штопать вымытое красноармейское белье. Во дворе группами прохаживались бойцы. Тут были люди из всего эскадрона. Когда один из вновь пришедших эскадронцев брякнул что-то по адресу нашей хозяйки, весь взвод негодующе зашумел на него. Даже стихли похабные песни и бранные слова, без которых так трудно было прожить нам в те дни. Если у кого-нибудь срывалось с языка колючее словцо, сейчас же и бойцы и сам неосторожный старались замять его.
Взводный, не сводя млеющих глаз с хозяйки, с трудом допивал третью чашку морковного чая. Он тяжело сопел и, вытирая полотенцем пот, мучительно пил ненавистный ему чай. Минна, доштопав синие с белыми полосами подштанники, подошла к нам и, передавая их просиявшему взводному, сказала:
— Готово… носите здоровье!
Игнатенко вскочил и, проводя ручищей по усам, галантно ответил:
— Мерсю! — и, перекинув через руку свои «невыразимые», сияя, сказал, указывая на Минну: — Они, Василь Григорьич, здорово белье чинють, чистая портнойка.
— Давай ваше белье… командир… я его буду стираль, починяйть, — сказала хозяйка и подняла на меня глаза.
Лучше б она ударила меня палкой, чем этот неожиданный взгляд в упор. Я почувствовал, как по моей спине заходили мурашки.
— Спасибо, не надо, — буркнул я и стал надевать портупею.
— Куда, Василий Григорьич? — довольным, разнеженным голосом спросил Игнатенко.
— В штаб полка, — сказал я, застегивая кобуру. — А ты бы, взводный, осмотрел коней. Как у тебя с боеприпасами во взводе? — отворачиваясь от пристального взгляда хозяйки, поинтересовался я.
— Ничего, запас полный, — сказал Игнатенко и тревожно спросил: — А что? Разве скоро в поход?
Я и сам не знал этого, но, заметив испуг в глазах хозяйки, почему-то соврал:
— Скоро! — и вышел из хаты.
Мне совсем не нужно было идти в штаб. Я просто почувствовал, что нужно сейчас же уйти из дому и возможно дольше не быть возле немки.
«Надо реже встречаться с нею… Меньше думать о ней. Да и какое мне вообще дело до нее! Пусть она хоть женихается с этим дураком взводным, мне-то, в конце концов, что?! Сегодня же переберусь обратно в село, и черт с ними, с этой дурацкой мельницей, ее хозяйкой и болваном Игнатенко!» — обозлился я, отлично понимая, что никуда с мельницы не уйду, что и сегодняшняя ночь пройдет так же глупо и бессонно, как ж прошлые две.
Прошло еще два дня. Наш полк по-прежнему стоял в резерве. Эти дни я проводил в расположений остальных взводов, тормоша бойцов, осматривая оружие, седловку и обоз. Утром я устроил проводку и осмотр коней. Мы мяли им бабки, терли холки и смазывали набитые спины, заливая пораженные места жиром, мазями и густым зеленым мылом.
В эти дни я приходил на мельницу только ночевать. Зато кони моего эскадрона были отлично накормлены, вычищены и игривы. Бойцы с уважением поглядывали на меня, когда я в девятый раз обходил коновязь, заглядывая в торбы повеселевших коней. Комполка похвалил меня, отметив заботу об эскадроне. Если б они знали, что в этом сугубом рвении и заботах прятал я свою неистовую любовь к немке!
И вот тут со мной произошла странная вещь. Что это такое — случай, совпадение или же какое-то другое необъяснимое явление? Когда я выходил из штаба полка, у самого крыльца я встретил переходившую дорогу Минну.
Немка вздрогнула, задержалась на миг и… опустив голову, быстро прошла мимо, но я видел, как вспыхнули ее щеки и кончик маленького ушка.
Я медленно пошел вдоль села, все думая, думая и думая о моей дорогой хозяйке и ее вспыхнувшем лице.
Очнулся я за околицей, наткнувшись на небольшое стадо коров. Пастух, подросток лет шестнадцати, поднялся из ковыля и нерешительно попросил табаку. Закурив, он срывающимся, петушиным баском сказал:
— А я тебя, товарищ, два раза окликал… пока ты на телка не наткнулся.
Мы покурили. Белое, стелющееся море ковыля уходило далеко по степи. Сильно пахло мятой, полынью и чабрецом. Я лежал на животе рядом с мальчишкой-подпаском, болтая ногами, чему-то смеялся вместе с ним, а внутри у меня пело, ликовало.
— Чудной ты… и веселый, — вдруг сказал пастушок, — аж наскрозь светишься. А я веселых люблю — сознался он и заиграл на своей камышовой дудке.
До сих пор я помню этот острый и пряный запах степных трав, незатейливую мелодию пастуха и горячее, яркое солнце, кипевшее в моей груди.
В село я вернулся другим путем. Обойдя церковную площадь, я пересек пустырь, где одиноко торчал станичный журавель с длинной деревянной колодой, из которой казачки по вечерам поили скот. За углом слышались женские голоса, пронзительно завизжал поросенок и, вереща, стремительно пробежал мимо меня. За ним, размахивая хворостиной, выскочила казачка. Увидев меня, она спряталась за плетень. Посреди улички стояли три женщины, оживленно гуторя между собой. Одна из них равнодушно посмотрела на меня пустым, безразличным взглядом и чуть-чуть посторонилась. Другие две, ядреные, разбитные казачки, лукаво ухмыльнулись. Круглая, молодая бабенка, толкнув локтем молчавшую соседку, что-то громко сказала. И все трое задорно и густо захохотали мне вслед. Я оглянулся. Лица первой я не видел — она отвернулась, — зато толстушка вызывающе подмигнула мне и, хлопая подругу по бедру, крикнула:
— Эй, товарищ… слышь, что ли?
— Ну слышу! В чем дело, тетя?
— А вот в ей, — показывая на соседку пальцем, сказала казачка. — Она к тебе в стряпухи хотит. Возьмешь, что ли?
— Если не дорого, возьму, пожалуй, — засмеялся я.
— Об цене разговор после будет… споетесь. Ты гляди, баба-то какая! Что грудью, что спиной — всем вышла, — подталкивая вперед хохотавшую подругу, озорничала казачка.
Я хотел ответить ей, но так и остался с раскрытым ртом. Из-за угла, обходя баб, вышла Минна.
Она прошла мимо меня, не поднимая глаз. Я растерянно поглядел ей вслед, забыв о моих веселых, озорных казачках. Немка шла быстро и ровно. Из-под белого платочка огненной прядью вырвался и блеснул знакомый клок волос. Не оглянувшись, она скрылась за плетнями станицы.
Я все глядел вслед, хотя на дороге уже не было никого.
— Растаял, нечистый дух! Гляди, очи лопнут, на баб чужих глядючи! — обозлилась казачка и, проходя мимо меня, вдруг сказала визгливым голосом: — Проходи, проходи, антихрист окаянный! Сейчас до командира пойду жалиться, чево к бабам кидаешься!
И они негодующе прошли мимо меня.
Ночью меня разбудили. Конный ординарец привез из штаба приказ. Его появление произвело немалый переполох. Разбуженная шумом немка, накинув на себя платье и засветив ночничок, с тревогой глядела на конверт в руках ординарца. Игнатенко, сидя на полу в ожидании, зевал и почесывал волосатую грудь. Из сенец заглядывали полуодетые бойцы. Появление ординарца среди ночи могло кончиться немедленным выступлением в поход.
Я вскрыл пакет.
«Ввиду полученных сведений о прорыве белоказачьей дивизией Улагая у Солодовников ваш эскадрон временно, до ликвидации прорыва белых, закрепляется за штабом полка в качестве его боевого охранения. Примите меры к усилению постов и пр.».
— В поход? — застегивая гимнастерку, спросил взводный.
На дворе раздавались голоса, вспыхивали огоньки, топотали кони. Эскадрон готовился в путь.
— Спать! — коротко сказал я. — Завести коней обратно. А ты, взводный, усиль у моста караулы.
— Слушаюсь! — сказал Игнатенко, надевая на ходу винтовку и волоча за собою патронташ.
Немка молча смотрела на меня.
Бойцы укладывались в сенцах, тихо перешептываясь и вздыхая.
— Ложись спать! — сказал я хозяйке и вышел во двор.
Светили звезды, плескалась вода, да, приглушенно топая, прошел караул. Обойдя дневальных, проверив посты, я вернулся обратно. Игнатенко уже спал, чуть посвистывая носом.
Перешагнув через него, я тихо разделся и прилег.
В сенцах всхрапывали бойцы. Кто-то протяжно простонал во сне. Девочка хозяйки завозилась на лежанке, и сейчас же раздался тихий, еле слышный голос Минны, баюкавший ребенка:
А-а-а, шляф, Киндхен, шляф!..
Я затаил дыхание.
Да дранзен штен цвай Шаф… —
шепотком напевала Минна.
Ребенок стих.
Еще в гимназии я неплохо знал немецкий язык, но за годы войны хотя и забыл его, все же песенку Минны понял до конца.
Унд венн майн Киндер нихт шлафен вилль,
Данн комт дас шварце унд бейст…
— А-а-а… — еле слышно донеслись до меня слова замирающей колыбельной.
Неожиданно для себя я тихо, но очень внятно сказал:
— Их либе дих, Минна!
Песенка оборвалась. Но я знал, что хозяйка не спит, тревожно прикорнув в своем углу.
По двору бегала Пупхен, волоча за рукав большую, сшитую из разноцветных лоскутков куклу, сооруженную эскадронным швецом Недолей. Голова куклы была сделана из кожаного кисета, на белой потрескавшейся коже которого чернильным карандашом были нарисованы нос, два глаза и покривившийся рот. Я узнал его. Это был кисет взводного, щедрый подарок влюбленного Игнатенко.
— Всем взводом малювали. Кто портки старые дал, а кто и кишеня не пожалел, — многозначительно сказал взводный, поглаживая усы.
— На то ж оно дите мало́е. Гляди, как радо, аж светится, — засмеялся Недоля, перекусывая длинную нитку и вдевая ее в иглу. — Я из цих остатков, мабуть, ишо каку-не́будь матрешку ей зроблю.
Через двор шла хозяйка, неся на коромысле ведра с молоком. Когда она поравнялась с нами, я негромко, раздельно повторил:
— Их либе дих!
Опущенные веки Минны дрогнули, шею и уши залила краска смущения.
— Чего… чего? Как ты сказал, Василь Григорьич? — изумленно спросил Игнатенко.
— Погода, говорю, нынче хорошая.
— Погода? — недоверчиво протянул взводный. — А ты разве по-ихнему знаешь?
— Знаю!
— По-года! — косясь на меня, повторил он.
Я пошел к воротам, чувствуя на себе тяжелые, недоверчивые глаза Игнатенко.
В полдень в село пришли и остановились на ночевку обоз с боеприпасами, лазаретные двуколки да полурота пехоты, прикрывавшая их в пути. Мимо станции к Великокняжеской, пыхтя, прошел бронепоезд «Красный Царицын». Часа через два со стороны Маныча донеслась далекая орудийная пальба. Потом все стихло. Близился вечер. Желтый закат облил степь, позолотив горизонт и небеса.
По дороге шло стадо коров, впереди которых, задрав хвосты, суматошно скакали телята. Сквозь облачко пыли я увидел пастушонка, с которым день назад лежал за околицей в траве.
— Давай закурить, товарищ, помираем без курева!
Покурив, он тряхнул головой и побежал за стадом, оглушительно хлопая длинным кнутом.
Пахло коровами, молоком, теплым навозом. Со степи набегали запахи мяты и чабреца.
В штабе меня предупредили о возможности скорого выступления в поход.
Через приоткрытую дверь до меня донесся разговор. Беседовали Минна и Игнатенко.
— Чего тебе давеча сказал командир?
— Чего говориль? Я его не понималь.
— Как «не понималь»? Разве ж он не по-вашему балакал?
Минна ответила не сразу.
— Не знаю! Я не понималь, — снова повторила она, и я услышал, как сильней зазвенели перетираемые полотенцем чашки.
— А сама покраснела, — внезапно снижая голос, хихикнул взводный. — Аж вся зашлась краской. Отседа… и до энтих пор тоже… — Его голос взволнованно оборвался.
Послышалась недолгая возня. Затем напряженное дыхание борющихся людей, чмоканье, напоминающее сорванный, неудавшийся поцелуй, глухой звук, похожий на удар или толчок. По полу, звеня, разлетелась посуда. Из сеней стремительно вышла Минна, приглаживая на ходу волосы и сбитый на сторону платок. Глаза ее были сухи и злы.
Увидев меня, она остановилась и молча посмотрела мне в глаза, пристально, спокойно, сурово.
С тех пор прошло, уже много лет, но и сейчас, вспоминая этот взгляд, я волнуюсь, как и тогда. Повторяю, в эти дни я по-хорошему, по-настоящему любил мою немку. И, как видно, она почувствовала это. Ее злые, суженные зрачки дрогнули, в них затеплился огонек. Она вздохнула, отвернулась и тихо прошла во двор. Я смотрел ей вслед растерянный, смущенный. Дойдя до ворот, Минна вдруг обернулась, встретилась со мной взглядом, и, засмеявшись радостным и глупым смехом, побежала по дороге к селу.
В хате, у зеркала хозяйки, покручивая ус, стоял взводный.
Вертится, крутится шар голубой… —
разнеженным голосом напевал он.
Вертится, крутится над головой…
Перегнувшись ближе к стеклу, он выдавил на щеке прыщ и подмигнул мне.
Вертится, крутится, хочет упасть.
Кавалер барышню хочет украсть!
— Романец — первый сорт! Хорошая песня! — похвалил он свой репертуар.
— Подходящая, только вот что, кавалер, ты зачем хозяйку обижаешь?
— А что? Не обижал!
— Не ври, взводный! Брось свои романсы и приставания, а то…
— Что «а то»? — внезапно багровея, переспросил Игнатенко. — Ты что об себе думаешь? Раз командир, так во все дела лезть можешь? Ты эту дурость брось! Слышишь? Я не погляжу, что ты начальник, ежли что, недолго и за клинок… — И он постучал по рукояти своей шашки.
Я молчал.
Это еще больше взбесило его.
— Подумаешь, учитель нашелся! Ентельхенция собачья! Посадили тут вас на нашу голову… Три года на германской от офицерья спокою не было, так на вот, и в Конармии благородия дали! Чего глядишь? Чего наставился? У самого с немкой не выходит, так рабочий человек виноват? А я, может, с ней ищо сегодня спать буду! Какое тебе дело? Ну? Какое?
— Не таращь глаза, не испугаешь, да и усы тоже придержи — рассыплются! А насчет шашек разговор у нас потом будет. Понял? По поводу же хозяйки — если так ставишь вопрос, то пусть эскадрон решает.
— Ка-ак эскадрон? Ему какое до того дело?
— А так! Общее это дело, эскадронное. Вся сотня немку под защиту взяла, всем эскадроном и решать будем.
— Что решать-то? — запнувшись, спросил Игнатенко.
— Сам знаешь что, — снимая амуницию, сказал я.
— Да что я сделал, Василь Григорьич? Ну что такого? Ну, разок облапил было… побаловался.
— Там будешь говорить, взводный, перед всеми.
— Не надо этого, товарищ командир.
— Чего — этого?
— Того, значит… срамить меня не надо перед всеми.
— Чем срамить-то? Немка выйдет, свое скажет, а ты говори то, что мне сейчас сказал. Можешь и вовсе отказаться… Не трогал, мол, не лапал… врет все хозяйка.
Игнатенко молчал и только переступал с ноги на ногу.
— Не надо этого, прошу тебя, Василь Григорьич, — наконец обмякшим голосом хрипло сказал он и отвернулся.
— А почему?
— Товарищей стыдно! Сам ведь понимаешь, Василь Григорьич, эскадрон не шутка… Как возьмут все они меня за зебры! Сраму не оберешься. Потом год в глаза никому смотреть нельзя будет. Да и какой я тогда для них начальник буду?
— Почему же? Ведь только что ты кричал на меня, на шашках рубиться хотел, интеллигентом называл, а теперь отбой бьешь!
— Василь Григорьич, ну что ты, дорогой, куражишься да дурочку из себя строишь! Сам знаешь: раз эскадрон решил немку не обижать, разве кто противу всех пойдет? Раз все товарищи ее своей красноармейской женой или навроде вдовы посчитали, так все ее и беречь по-товариству должны…
— Ну?
— А я с путе сбился. Ошибся маленько. Я думал, что она не спротив. Ежели по согласу — эскадрон тут ни при чем. А она… — взводный замялся. — Одно слово, виноватый. Так ты, Василь Григорьич, не говори эскадрону. Не простят такого ребята. А что насчет разных там шашек болтал, так вдарь ты мине раз, ну два по морде — и квиты. А? Идет? Василь Григорьич? — И он с надеждой уставился на меня.
— Ну ладно, и бить не буду, и эскадрону ни слова, тем более — скоро в поход.
— А что? Разве чего слышно?
— Денька через два выступаем.
— Через два день? Через два день? Уходиль? Геен зи форт?
В дверях, опершись о косяк, стояла хозяйка.
— Цвай одер драй таген, — ответил я.
— Цвай… таген… — Губы хозяйки дрогнули.
— А говорила — не понимаешь, чего командир по-германски сказал! — сердито сказал Игнатенко, о котором мы в эту минуту забыли совсем.
Стемнело. На селе загорелись огни. Бойцы ужинали, позванивая котелками, чавкая и смачно жуя.
Игнатенко сидел на полу, играя в шашки с Недолей. Пупхен мирно спала, зажав под локоток свою размалеванную Матрешку. Я разглядывал на карте-десятиверстке Сальскую степь, через которую шла кавалерия белых.
— Вот и запер свою дамку! Сиди, покуда не выпущу, — делая удачный ход, засмеялся Игнатенко, победно глядя на озадаченного Недолю.
На постели, задумавшись, сидела хозяйка. За весь вечер она не сказала ни слова. Глаза ее были беспокойны. Лицо озабоченно. Глубокая морщина прорезала лоб. Что-то тревожило ее. Неужели наш близкий уход? Раза два я искоса, будто нечаянно, взглядывал на нее, но она упорно не замечала меня. Губы немки были сжаты, чересчур спокойное лицо бледно.
— Сдавайся, Недоля, чего там! Все равно от судьбы не уйдешь! — снова засмеялся Игнатенко.
Немка вздрогнула, и ее бледные щеки запылали.
Она порывисто встала и сурово, почти с ненавистью оглядела нас. Ее потемневший взгляд остановился на мне. Игнатенко, бросив дамки, изумленно смотрел на нее. Бойцы, удивленные странным видом хозяйки, смолкли.
Вдруг Минна крупными шагами стремительно подошла ко мне. Глаза ее были суровы, но лицо стало мягче, и нежная, чуть заметная улыбка прошла по нему.
Она за руку потянула меня к себе. Я встал, и хозяйка на виду у всех медленно обняла меня.
Взводный, держась за стенку рукою, неподвижно сидел на полу. Бойцы из сенец заглядывали в комнату. Кто-то выронил чугунок, загромыхавший по полу.
Не обращая внимания на людей, Минна приподнялась на носки и, дотянувшись до моих губ, крепко поцеловала меня.
Игнатенко охнул и завозился у порога. Тогда хозяйка сердито повернулась к нему и, резко шагнув вперед, одним рывком руки опустила тяжелую войлочную полость, висевшую над выходом в сенцы. Затем она прикрутила огонек ночника и обвила меня руками.
Ночничок мигнул и с треском потух. В хате стало тихо. И вдруг я услышал, как за опущенной занавеской стали уходить люди. Они старались не шуметь, еле ступая на носки. Когда кто-нибудь из них неосторожно ступал, остальные сдержанно цыкали на него. Так прошло несколько секунд, затем послышался чей-то возмущенный голос:
— А ты чего остаешься, взводный? Выдь, выгребайся немедля… Весь эскадрон требовает.
Секунду спустя тихо закрылась дверь. Сенцы были пусты.
Когда я проснулся, Минна, одетая в белую кофту и новую юбку, уже суетилась за столом. Ее длинные, рыжие косы были заплетены, выбиваясь из-под нарядного платка. Запах свежего утра, горячего хлеба и жарившейся яичницы несся из сенец. В сенцах не было никого.
Стол был покрыт красной скатертью с черными поперечными полосами, пол чисто вымыт, а на стенах развешаны белые рушники и цветные олеографии, видимо покоившиеся на дне сундука.
«Новобрачные!» — подумал я.
Минна вышла. Я быстро оделся и, подойдя к окну, распахнул его. Свежий утренний воздух ворвался в комнату. Во дворе было оживление. Я перегнулся через подоконник и обомлел. Под окном в кружок стояли эскадронцы, посреди которых с белым платком в руке виднелся бородатый Скиба, лучший песенник и запевала полка.
Увидя меня, казаки заулыбались, закивали головами, но серьезный Скиба поднял руку и махнул платком.. Все сразу смолкли и подтянулись.
«Что за черт!» — подумал я.
По полю соколик по-ха-живает…
Он лебедку бе-е-лую выгля-ды-вает… —
высоким, чистым тенорком завел Скиба, дирижируя платком.
И сразу же по двору мельницы разлилась старая терская казачья свадебная песня.
Чтоб была лебедушка краше всех… —
подхватили голоса.
Чтоб очи были лазоревые… —
загудели басы… И подголосок, взлетев высоко над поющими и обгоняя их, выводил:
Сокол-ба-атюшка, Василь Григорь-е-вич,
Не пущай лебедку одну гу-у-лять…
«Да здесь весь эскадрон!» — смутился я. Но тут платок Скибы снова взметнулся вверх. Свадебная оборвалась, и озорная, веселая песня:
Командир наш, командир,
Командир наш молодо-ой… —
разлилась, разлетелась по тихой мельнице. С присвистом, с уханьем, с пристуком пели озорную песню смеющиеся, довольные эскадронцы. А у самого круга песенников, посреди казаков, подбоченясь, стояла веселая, смеющаяся Минна.
Целый день эскадрон добродушно озорничал над своим командиром и сияющей Минной. Целый день я не видел взводного Игнатенко, уклонявшегося от встречи со мной.
Через день мы уходили в поход.
Рано утром, когда через село потянулись обозы и я, уже сидя на коне, выводил эскадрон, обняв стремя и припав головою к моему колену, провожала нас наша хозяйка: Слезы мешали ей говорить, она, всхлипывая, только кивала проходившим мимо нее эскадронцам.
И они, теперь серьезные и чинные, понимая ее состояние, степенно проезжали мимо, кланяясь с коней, прощаясь с нею:
— Бувай здорова, хозяйка!
— Не поминай лихом!
— Спасибо за ласку! Мабудь, ще встретимся!
А швец Недоля, нарушая дисциплину и строй, выехал из рядов и, вытягивая из кармана тряпицу с сахаром, сказал:
— Отдай, мать, дочке, да смотри береги дите!
Пыль уже поднялась за околицей, когда я на намете догнал свой эскадрон.
Село скрылось за холмами.
— Василь Григорьич, а который теперь будет час? — вдруг спросил меня взводный, и по его неестественно напряженному лицу и смущенно бегавшим глазкам я понял, что он простил меня.
Вместо ответа я вытащил из кармана белый с розово-кирпичным отливом кругляш и протянул его Итнатенко:
— На.
Он взял и, поднося к самому носу, понюхал его.
— Духовитый! Хорошие кругляши печет немка… — одобряюще сказал взводный, — не иначе как в меду тесто катает да на смальце жарит.
Он помолчал. Утреннее горячее солнце играло на глянцевитой, твердой корке кругляша.
Взводный переломил его, засунул кусок в рот, долго, с наслаждением жевал и вдруг подмигнул мне:
— А ведь не скажи ты, Василь Григорьич, тогда германке эти самые слова, ни ввек бы она на тебя не взглянула!
— Какие слова?
Степь курилась далекими сизыми дымками. За буграми вставала пыль. Кони шли широким шагом, пофыркивая и горячась. Эскадронцы стихли. Чуть слышный говорок висел над колонной.
— Какие слова? — переспросил я.
— Германские. — И вдруг, что-то припоминая, взводный неистово закричал: — Эх… лех… дех!.. Кабы не те слова, не видать бы тебе, прямо скажу, германки.
Он вздохнул и продолжал:
— Ты, товарищ командир, в разных там гимназеях да музеях учился, академии, может, кончал. Я не сержусь, чего уж… А вот кабы не эти слова, быть бы королем Игнатенко!
Он доел кругляш и, круто повернувшись на седле, хрипло запел:
Эх, да расколися, сырой дуб,
На четыре грани…
И казаки-эскадронцы, словно ждавшие запевки взводного, разом подхватили с коней песню, которую пели бабы по станицам.
А кто любит чужих жен… —
и весь эскадрон с ухмылкой глядел на меня, весело, любовно и ободряюще выкрикивая озорные, веселые слова песни, —
Того душа в рае!
Это пелось для меня. Это значило, что эскадронцы вторично чествовали меня — не как своего командира, а как представителя сотни, ухаря казака, молодчагу парня, выполнившего с честью весь несложный этикет казацкой любви.
Кони мягко ступали по пыли.
И, несмотря на то, что мы были на походе, что уставом не разрешается петь на линии огня, я молчал, слушая, как бесшабашно звенели казацкие голоса над тихой степью и как увлекшийся, примирившийся Игнатенко, размахивая плетью, дирижировал орущим эскадроном.