Нестерпимо скучно становилось сидеть на подворье: на дворе стояла самая страшная послеполуденная жара, солнце било прямо в окно, из коридора тянуло в незатворявшуюся дверь самоварным дымом. Ко всему этому необходимо прибавить целые тучи мух, от которых, в буквальном смысле, не было "отбою", и непомерную тишину, повсюдное царство сна. Изредка на дворе погромыхивали бубенчики, кусались и взвизгивали лошади, и потом снова слышалось только жужжанье мух, опрометью проносящихся мимо уха. День вообще выдался отъявленный относительно скуки. Город не имеет ни окрестностей сколько-нибудь живописных, ни воды, ни лесу; камни-голыши да опаленные солнцем холмы. В довершение всех несчастий моих в этот день я не мог раздобыть ни одной книжонки, так как книжная лавка была заперта с утра, и когда отопрется — известно, было только богу.
В такое-то скучное время вспомнил я одного мастерового, с которым познакомился, толкаясь в народе; он очень нравился мне своею понятливостию и знанием всей подноготной городка N. "Я, — говорил он мне, — понимаю все дела в существе, то есть вижу их настоящую тонкость", и действительно: надо отдать ему справедливость, иногда он видел довольно обстоятельно многие провинциальные неуклюжести. Семинаристы, с которыми он водил постоянные знакомства, снабжали его разного рода сочинениями и старинными журналами, вследствие чего талантливый приятель мой возымел желание заниматься сочинительством и не раз нашивал ко мне читать разные собственные произведения; в них изображались разные неправды, достойные обличения, сатиры на квартальных, обличение подлости цирюльника Ивана и проч. Впрочем, кроме произведений обличительных, было у него одно творение — исключительно художественное, носившее такое заглавие: "Злополучная Лиза, или что значит пойти против своей матери, и какие бывают подлецы. Сущая правда". Все эти произведения были нацарапаны на лоскутках бумаги, случайно попадавшихся ему под руку.
— Ничего не разберу! — читая собственные каракули, бормотал, краснея, Зайкин, — вчерась, и то насилу ночью урвался "пописаться…" От одной матери что крику было, — кажется, сохрани господи лихого татарина от этого оранья… Страсть!.. Кой-как царапал, да теперь вон и не разберу ничего… Это что такое? Пообе… Пообедав… ши. Э… э… э… Пообе… Что за дьявол!.. Тьфу! Ну ее!
Так иногда нам и не приходилось разобрать произведения.
К этому-то другу и приятелю моему и отправился я. Жара до того была смертоносна, что пот выступил мгновенно, словно от испуга или неожиданного обжога. Я старался пробираться в тени под заборами. Пока путь мой лежал в центре города, дело обходилось еще кое-как: иногда подвертывался большой купеческий забор с гвоздями наверху, иногда казенное здание, затоплявшее собственною тенью не только улицу, но и несколько близлежащих кварталов, так что вообще идти было сносно; но когда мои ноги с тротуаров и булыжных мостовых ступили на немощеную почву губернских закоулков, голова моя тотчас же поступила в полную власть смертоносного зноя: заборы и лачужки, лепившиеся по бокам улицы, были до того малы, что не могли дать ни крупицы тени. Глаза невольно закрывались, в висках и во лбу чувствовалась страшная тяжесть, и в моменты этого расслабления как-то особенно потрясающе действовал неистовый лай до невозможности соскучившихся собак, злые морды которых поминутно высовывались в разные прорехи заборов.
За маленькими заборами виднелись клоки травы, доедаемые теленком, привязанным веревкой к дереву, крошечная баня с опрокинутой у двери корчагой золы, стул, еле держащийся на ногах и поставленный здесь по случаю приготовления варенья, о чем свидетельствует выжженный на земле круг. Посреди улиц, усеянных сапожными обрезками, железными выварками, стклянками и ворохами какой-то кухонной шелухи, ребятишки играли "в Севастополь", ради чего запускали друг в друга горстями песку и пыли, протирали глаза, ревели и бежали жаловаться… Из одних ворот выскочил какой-то пьяный мастеровой, босиком, в одной рубахе с оторванным воротником. Голова его была всклокочена и нос разбит до крови. Начались крик и брань на всю улицу; выскочили какие-то бабы, солдаты, тоже подгулявшие.
Остановившись у лачуги, в которой обитал Зайкин, я постучал в окно, состряпанное из кусков побуревших стекол, и скоро в окне показалась фигура девицы-мещанки в растерзанном платье. Рукою, обнаженною, благодаря разодранному рукаву, до самого плеча, она как-то испуганно отворила окошко и пискливо произнесла, предварительно вспыхнув:
— Кого вам?
— Гаврилу Иваныча.
— Ах-с… Гаврилу-с… Он сейчас… Ах, господи!
Девица переконфузилась и засовалась по комнате.
Несмотря на грязь шеи, ушей и вообще всей физиономии, она зарделась, как маков цвет.
— Они сейчас идут.
Скоро отворилась калитка, и Зайкин предстал моим взорам весь мокрый…
— А, дорогие гости, — весело говорил он. — А я умываюсь… Жарко… Цыц! Пошел прочь! Шарик!.. Молчать!.. Пожалуйте-с. В сад не угодно ли?
— Пойдемте.
— Сделайте милость, я сейчас стульчик вам… Маша! Стул… Нет ли там стульев каких? Ай вы оглохли?..
— Да не суетись!
— Что такое, господи! Стулья у нас есть, сколько угодно… Маша! Поищи-кось там каких-нибудь стульев, покрепче какой… Все переломано!.. Пожалуйте пока в беседку… там того… тумбы этакие. Присядьте покуда.
Зайкин пустился за стульями и скоро притащил их целую пару.
— Орал, орал, а она, шельма, забилась в угол… боится, — бормотал он, расставляя стулья.
— Кто?
— Да Марья! Вот этот никак покрепче стул-то… Али этот? Нет, вот, вот! Прошу покорно!.. Такая дурашная девка… Совсем как очумелая. Мать-то уж оченно травленая баба, ну, и… Жильцы наши…
Зайкин был в рабочем фартуке. Поставив стул рядом с моим, он опустился на траву и прилег.
— Жара! — произнес он спустя немного.
— Да и скука…
— Ай вы скучаете?
— А что?
— Да как же? Чему вам-то скучать? У вас, кажется, первое удовольствие книга, лежи да почитывай.
— Книг-то нет. Лавка заперта.
— Да, да, да, я и забыл совсем. У них, у этих книжников, поминки сегодня… Бабка умерла. Так они поминают… так, так! Еще вчерась вечером в Гостевку (загородный трактир) на извозчике подрали. Теперь, должно, сутки через двои за дело возьмутся, пока не опомнятся… Так… так!..
Мы замолчали; в это время за забором послышался сердитый разговор.
— Подай лимон! — говорил мужской голос.
— Иван Петрович! Ну пойми же ты ради самого бога, что нету у меня лимону… — жалобно и робко отвечал женский голос.
— Жен-на! Я что говорю? Что я упомянул? Ты видишь, кто это?
Молчание.
— Это кто такое? Гость? Дорогой или нет? а? Для меня он дорог! Понимаешь ли это? Мы на одной доске… Понимаешь?.. Дорог мне!
— Да это, господи, кто ж про это…
— Ну и кончено!
— Мы их вполне уважаем и всегда…
— Н-ну и кончено! Что ж тут ломаться-то? Из-за чего тут куражиться-то? Понимаешь ты это или нет? Готов я ему отдать рубашку последнюю? Как ты полагаешь? Готов?
Молчание.
— В чем же дело? Из-за чего же ты клянчишь? Я тебя прошу об одном: принеси мне лимон, и — кончено! Следовательно, лимон и более ничего! Васька! Оборву, как шельму… Н-ну? и лимон! Маша! Понниммай!
— Грузен что-то секретарь-то, — умозаключил Зайкин, — должно, гостя-приятеля залучил… угощает…
Разговоры за забором на некоторое время прекратились.
— А вот что, Иван Петрович, — заговорил Зайкин, — скучно-то вам? Так не угодно ли вам от тоски от скуки на потеху одну поглядеть?
— Какую?
— На бой-с! Бои у нас кулачные бывают, так вот-с! Страсть что творится.
Предложение это мне пришлось "кстати", и я стал расспрашивать у Зайкина об этом предмете.
— Наши н-ские, — говорил он, — драку любят-с. Это у нас первое удовольствие. И летом и зимой у нас всё драки бывают-с, то есть для удовольствия… Зимой больше на реке дерутся — место ровное. Летом — тут недалечко, за семинарией. Опять тоже постом, в чистый понедельник, блины у нас вытрясают… В это время тоже драка у нас бывает крупная. Особливо баб любят трепать… иной случится, баба, которая, например, в тягостях, так что это такое бывает, помилуй бог!
— Как же эти бои устраиваются?
— То есть как устраиваются? Устраиваются они так, что… драка-с, кровопийство и более ничего.
— Нет, я про порядок говорю.
— Это-с! Да-да. Порядок у нас свой-с… Первое дело бойцы у нас есть, этакие особенные ловкачи… Н-ну, побьются об заклад — кто кого; которые заклад держат, сейчас они дают знать "в свою улицу" ребятам-с. Объявляют ребятам, так, мол, и так, в такой-то день… Ну и собираются. Как это вы не знаете, как "в улицу передают"? Это у нас первое дело: на смех ли поднять кого или новость какую любопытную, сейчас в улицу передаем. Это у нас вроде как почта. Как же-с! Опять песня новая в моду пойдет, — сейчас тоже в улицу, в свою. Ах бы, сударь, ежели б вы песенку одну написали про Сережку. Этакой шельма сибирная… Я бы сейчас бы в улицу. То-то смеху! А?
Я отказался от стихотворных работ и полюбопытствовал узнать, как появляются у них новые песни.
— Как то есть сочиняют? — переспросил Зайкин и продолжал: — у нас много сочиняют-с; у нас есть этакие свои авторы. Да-с. Вот у нас есть Протас, один музыкант, так он все стихами. То есть совершенно все, до последней буквы! И все у него самое первое удовольствие писать "прощанье с пьянством"! Прощай, дескать, косушка-матушка, и прочее и тому подобное… Напишет, да и напьется ту же минуту. Опять есть у нас один заводский чиновник тоже так-то, стихами все. А то, так вы не поверите, девица престарелая, в одном доме в услужении живет, — так уж вот сочиняет-то! До того, можно сказать, имеет дар, что, например, в кухне копошится, тарелки перемывает, да стихами, да стихами… Каково покажется? И главная у нее забота — себя описывает: все себя самое в смешных видах представляет, и преотлично-хорошо представляет!.. Вот бы вам поглядеть!
Разговор возвратился к прерванной теме.
— У нас бой издавна, как же-с, — говорил Зайкин. — И бойцы в нашей стороне первейшие!.. По слухам-то так выходит, что нигде, почитай, этаких бойцов нету… Есть у нас один человек "соловьятник", соловьиную охоту держит и очень к ней привержен, так вот он сказывал, что, говорит: "где мне быть ни случалось, нигде, говорит, таких бойцов, как наши, не видывал: в Москве точно есть, ну а больше нигде нету". Вот-с как! А соловьятник-то этот много на своем веку видал, потому каждую весну он за соловьями по России пешком ходит; случалось так, что и за тыщу верст хаживал, ежели слухи бывали, что, мол, там-то, у такого-то купца соловьи первосортные… Так он чрез эти путешествия много на своем веку видывал народу, и до боев тоже охотник, однако же лучше наших бойцов нигде не находил, верное слово! Да у нас, что я вам скажу, у нас был один боец, почтальон, так он что же? — кочерги эти гнуть, али бы деньги серебряные в трубку свертывать, это ему — тьфу! Он — издохнуть, не вру — человека с одного маху в гроб вгонял! И не то чтобы с подвохом каким… а честь-честью, по чистой совести: перво-наперво он показывал народу кулак, разжимает его, чтобы видели все — ничего нету, рука чистая! Опять то возьмите в расчет — в опасные места, примерно в висок, он не бил, ни-ни! А бил он как следует, по правилу, по чистой совести, и с одного маху в гроб человека закатывал. Вот-с!.. И помер-то он, можно сказать, от своей силы. Пил он. И так надо сказать, что до помрачения он водку душил. Вот раз напился он до бесов, — стали ему демоны показываться и подмывают его будто на кулачки драться. Он и давай. Народ рассказывал: стоит, говорит, на улице, отдувается да что только есть силы-мочи руками размахивает… До того он махал, пока одну руку совсем из сустава не вымахал… С того и умер. Вот у нас какие есть бойцы!
— Ну и теперь тоже есть?
— Есть-с. Конечно, противу старинного времени драки потишели, ну все же есть бойцы знатные… Есть у нас один, Салищев, так это на удивление! Этот и почтальону не уступит… Си-ила! Страшенная! Э, да вы что! Мы пойдемте-кось с вами на бой-то, да и к Салищеву зайдем, посмотрите.
— Что ж, пойдемте.
— Ей-богу!
Разговоры наши тянулись довольно долго, но всё о предметах другого рода. Я не заметил, как прозвонили к вечерне, как мало-помалу спала жара и в воздухе повеяло прохладой. Выйдя на улицу, я нашел ее гораздо более оживленною: чиновники в форменных сюртуках и фуражках, в широких панталонах со складками и в разноцветных жилетах медленной, даже чересчур медленной поступью отправлялись с беременными женами на прогулку на кладбище. Пыль висела над городом, и солнце, уходившее за горизонт, затопило улицу во всю ее длину ярким, чересчур щедрым блеском. Тянуло в воду, купаться.
На другой день Зайкин, принарядившись в новую синюю чуйку, зашел ко мне на подворье, и скоро мы отправились сначала к Салищеву, а потом на бой. Всю дорогу, пока мы шли к лачужке Салищева, Зайкин воспевал его силу и невероятную доблесть. По его рассказам я представлял бойца каким-то Ерусланом Лазаревичем, с косую сажень в плечах. Вследствие этого я немало был изумлен, увидев длинную, сухую фигуру сапожника, с чахоточным румянцем и кашлем. Лицо его было зелено, руки худы, но необыкновенно жилисты. Мы застали его в разоренной и пустынной лачуге, омеблированной голыми и гнилыми стенами, мокроватым полом, с выпадавшими книзу половицами и с обрубком какого-то объемистого дерева, сидя на котором, Салищев торопливо тачал сапоги. Перед ним, на подоконнике, едва не касавшемся пола, стояли какие-то жестяные помадные крышки с разными специями кислейшего запаха, валялись сапожницкие ножи с трехугольным лезвием, обрезки кожи и проч. Больше в комнате ничего не было, и к тому ж она была чрезвычайно ветха. Появление наше, и в особенности мое, испугало и переконфузило Салищева, как ребенка. Зеленые щеки его вспыхнули, глаза забегали, и сам он как-то засовался, пожимая руку Зайкина своею черной дрожавшею рукою… Богатырь имел душу ребенка. Не успели мы войти, как он что-то забормотал и, съежив голову в сторону, юркнул было в сени.
— Куда, куда? — закричал ему Зайкин.
— Сичас…
— Ты это за водкой? Не нужно! не надо! Слышь! Не пьют…
— О-о?
— Не пьют! и я не буду!
Салищев воротился в комнату и еще раз проговорил:
— О? а по рюмочке?..
— Не будут, говорят тебе! Экой человек!.. Собирайся! Чай, пора…
— Теперь время! — бормотал боец, стараясь избегать чужих взглядов. — Эх, с сапожишками-то не поспел! Вчера еще приказному обещался, да…
— Загулял!
— Будет тебе!.. Эко!..
— Это песня известная. Много ли прогулял-то?
— Да что ты? при чужом человеке вздумал!.. Прогулял кольки там ни было… всё прогулял, — ухмыляясь, присовокупил боец.
— Собирайся-ко. Это дело-то складней будет.
— Без меня не начнут… А собираться-то чего же? Я и так…
— Неужто и прикрыться нечем?
— Эва! Нечем прикрыться! У меня прикрышка-то почище твоей!..
— Где это?
— В кабаке!.. — сказал Салищев и засмеялся.
— Ну, однако, в самом деле поторапливайся! — сказал Зайкин. — Нет ли чего на плечи накинуть? Что ж так-то?..
— Да есть, да…
— Курам в обиду? Тащи что есть…
Хозяин наш, не переставая улыбаться, медленно поплелся в сени и воротился с потупленным лицом, так как в руках его было что-то ужасное…
— Ах ты, холера этакая! — хлопнув ладонями о бедра, проговорил Зайкин.
Глядя на костюм, который, нехотя и не переставая хихикать, напяливал на себя Салищев, все мы не могли удержаться от улыбки. Наконец костюм был надет и оказался халатом с оторванной полой. Скоро к нему присоединилась другая часть туалета, старый картуз, вся ваточная часть которого скопилась у затылка и тянула весь экипаж картуза к шее; вследствие этого разодранный пополам козырек весьма напоминал руки, в ужасе воздетые к небу… Салищев запахивал рваный халат на груди, поправлял картуз, съезжавший поэтому на ухо, утирал рукавом нос и хихикал.
В таком виде вся наша компания выступила в поход.
Скоро мы были на месте боя. Дело происходило за городом, на лугу, поросшем мелкой травой. В ожидании боя большая часть публики столпилась у кабака, другая толкалась и бегала по лугу. Публика эта была самая разнообразная: мастеровые, солдаты, чиновная мелкота, семинаристы. Последние устроили на лугу игру в лапту, сняв предварительно сапоги и засучив панталоны выше колен. Удары палки о мяч и мяча в спины и ляжки играющих были до того увесисты и звучны, что их можно было с полною ясностью слышать у кабака, на холме.
Первым делом мы отправились к кабаку.
— Вот он! — радостно вскрикнул какой-то подмастерье в парусинном халате, высовываясь из кабака, и тотчас же юркнул назад. — Ребята! — слышалось из питейного здания, — Салищев, вот он! Ха-а-а!..
— Где о-о-оон? — гоготало множество голосов.
— О-го-го-о-о!! — добавило другое множество.
— Начинай!.. Готово!..
— Погоди! Ивана Абрамыча нету!
— Эко диво какое! Эй, становись в ранжир!..
— Постойте, братцы! — проговорил Салищев. — Надо Иван Абрамыча подождать.
— Коего чорта?
— Стой! Пойдем. Иван, поди, угощай!
— Ну вас к богу!
— Дубина!
— А Галкин здесь? — еще раз спросил Салищев.
— Давно, всё тебя поджидали… Галкин давно. Вся его команда тоже тут… Ты ему, Костя, скулу-то разожги.
— Как бы он нам не разжег! — начиная робеть, проговорил Салищев…
— Аво-сь! У нас в строю такие кутейники-дергачи, парочка припасена, ах! заводские…
— Ну, не очень-то! Это дело, брат, в руках божиих.
— Само собой… Все же ты его "тилисни" в полном смысле.
— Не загадывай! Сделай милость, не загадывай! — судорожно скорчивая лицо, говорил Салищев. — Ты меня этими загадками совсем обессилишь. Сказано, как бог!.. Да опять, коли Иван Абрамыч подойдет, а то так и пальцем не шевельну.
Зайкин разъяснил мне, что Салищев всякий раз чего-то робел и страшился перед битвой, несмотря на то, что всегда мог рассчитывать на победу.
Видимо, расстроенные нервы его, в ожидании роковой минуты боя, пришли в сильное напряжение; он перестал улыбаться, замолк, присел у кабацкого забора и, упорно вдумываясь во что-то, грыз ногти. Глаза его тревожно бегали из стороны в сторону и горели.
В ожидании Ивана Абрамовича, без которого, по уверению всех, дело никак сладиться не могло, мы с Зайкиным принуждены были довольствоваться сценами, происходившими в кабаке. Внимание наше обратила группа каких-то окровавленных людей, пьяных и еле вращающих языками. Все они столпились около какого-то господина в люстриновом пиджаке с засаленными бортами и лацканами, с опьяневшей сорокалетней физиономией, кричали и чего-то требовали. Господин в пиджаке оказался стариком-учителем, считавшимся за человека необыкновенно умного и достойного всяческого уважения. Страсть к водке столкнула его с компаниею таких же недужных из простонародья и сделала их оракулом.
— Нет, ты разбери! — кричало несколько голосов.
— Капитон Петрович! он меня!.. Капитон Петрович, он меня занапрасно…
— Нет, врешь! Я говорю: кто первый?
— Стойте! стойте! — подымая руку кверху и возвышая голос до елико возможной степени, произнес господин в пиджаке, и шум понемногу затих… — Рассказывай ты!
— Капитон Петрович…
— Рассказывай т-ты! Дайте ему рассказать!..
— Изволишь видеть: сидим мы с портным вот здесь, вот… Портной-то из Орла, орловский… Только сидим мы, вдруг дверь отворяется и входит вот этот фитьфебель с собачкой… Вот он!
— Кто с собачкой?
— Мы-с! — кротко произносит фельдфебель, отирая кровавое лицо.
— Продолжай!..
— Пришел он этта и садится. Я портного угощаю; сидим смирно; только фитьфебель-то, вот он, во!.. только он и говорит: "Какую вы, говорит, имеете праву орловских портных угощать?.." — "Как, говорю, какую праву?" — "А так, говорит, что он орловской породы, так ему с вами, мошенниками, не якшаться"…
— Продол-лжай…
— "По какому же это, говорю, случаю нам не знаться?" — "А по такому, что вы известные мошенники… Такая ваша порода, ибо и кличка у нас — "орловцы проломанные головы" — тоже не очень-то подходящая статья". — "А вот лучше, говорю, извольте-ко ответить, на каком праве вы пса вонючего в горницу завели?" — "А это, говорит, мое дело!" Тогда я схватил этого пса-то, да, следовательно, псом-то этим по роже я его свиснул-с… В отместку он меня в глаз… И началось… Капитон Петрович, разбери нас!
— Капитон Петрович, — заговорило кругом множество голосов, — он меня ударил! Я ничуть ничего… Капитон Петрович!
— Стойте! молчать!..
— Они, Орловцы, народ пустой.
— Молчать, говорю!
Толпа снова затихла и с большим терпением дожидалась слов своего учителя.
— Чья собака?
— Моя-с!
— Станови полштоф…
— Да помилуйте, — начал было фельдфебель.
— Станови!
Фельдфебель покорился; толпа зашумела от удовольствия. Оракул еще раз остановил ее.
— Я говорю — молчать! Кто первый дрался?.
— Ударил первый точно что я-с…
— Станови и ты… Угощайте всех!
Толпа пришла в восторг; началась попойка. Через несколько времени оракул в люстриновом пиджаке сидел в углу, опустив голову на стол; против него почтительно помещался орловский портной.
— Пой же, чорт тебя побери! — путая языком и с сердцем топая ногой, кричал оракул.
Портной откашлянулся и начал фистулой:
М-мы спокойствие имеем,
Всё гуляем по горрамм…
— Глупо! очень-очень глупо! — бормотал оракул, пошевеливая головой. — Пра-адалжай!
В воскресенье мы говеем,
Не едим лишь по будням…
— Стой! Довольно! Поди, поцалуй меня!..
За несколько минут пред окончанием этой сцены суда в сенях кабака показалась фигура чиновника: это был Иван Абрамыч. Фигура эта была огромного роста, с отекшими щеками, раскрасневшимися и даже посиневшими от жары. Из-под соломенного состарившегося картуза, с черным пятном на козырьке, выглядывали две косицы, наподобие кабаньих клыков; разжиревший и отвисший подбородок окончательно распластывал потные воротнички коленкоровой манишки и толстым слоем лежал на аляповатом воротнике парусинной накидки, плотно застегнутой у шеи. Из-под этой накидки взорам наблюдателя выставлялись массивные руки с кольцом, въевшимся в жирный палец, палка с медным набалдашником, значительная выпуклость желудка, отсутствие жилета и присутствие широчайших панталон чуть не кисейного свойства, в широких концах которых прятались носки сапог. По рассказам Зайкина Иван Абрамыч служил в какой-то палате столоначальником и, несмотря на свое чиновническое звание, был смертельным любителем разного рода состязаний, которых в нашем городе N тьма-тьмущая; здесь, не говоря о боях людей, бывают бои гусей, петухов, соревнования голубями, соловьями, канарейками; все это составляет предметы споров, пари и иногда драк, так как все подобного рода дела суть достояние людей страстных и натур художественных, да к тому же и "из простого звания". Особенною симпатиею Ивана Абрамыча пользовались бои кулачные.
Он мог перечислить всех лучших бойцов лет за двенадцать поименно, мог припомнить наиболее громадные битвы и кровопролития. Словом, Иван Абрамыч был старожилом кулачных боев города N и совмещал в своей голове всю историю их. В настоящую пору он протежирует Салищеву, приписывая только себе возможность понимания этой удивительной натуры, которая имеет странную привычку дрожать и бледнеть не только перед дракой, но и перед курицей. Любопытно и омерзительно видеть, каким образом Иван Абрамыч откапывает в этой кроткой натуре зверские и буйные свойства.
При появлении его в горнице спор из-за собаки орловского портного затих. Иван Абрамыч, пыхтя и отдуваясь, прошел прямо к столу, тяжело опустился на стул, снял картуз и вытер совершенно лысый лоб и темя платком. Пока шло пыхтенье и оханье мецената боев, публика старалась сохранять тишину.
— Квасу! — хрипло проговорил Иван Абрамыч.
Явился квас.
— Да посвежее, черти! Что ты мне помои-то тычешь? Где Петр? Позови Петра…
— Здесь-с!
— Дай, братец, квасу… Чорт знает что такое! Со льдом, льду побольше! Поживей!
Петр исчез.
— Льду! — гаркнул ему вслед меценат.
— Да где же Коська?
— Он здеся-с! Константин! Салищев! Зовут! — высовывая голову в окно, крикнуло несколько человек.
Явился Салищев. Физиономия его была болезненно утомлена. Он неуклюже и робко поклонился своему патрону и стал у притолоки, повертывая в руках свою шапку.
— А-а! — отрывая губы от ковша с ледяным квасом, простонал Иван Абрамыч и снова впился в прохладительный напиток.
Наконец меценат оставил квас, крякнул, перевел дух и, после некоторого упорного молчания, проговорил:
— Кто твой супостат-то?
— Галкин-с, — ученическим тоном отвечал Салищев.
— А-а! Ну, что же ты, как думаешь?
— Да что же! дело божье!
— Справедливо!.. На враги же победу и одоление… Так!..
— Как бы его Галкин ноне не тово? — проговорил кто-то.
Салищев и меценат встрепенулись одинаково.
— Это еще почему?.. — сердито спросил последний.
— Да больно робок! ишь "прижукнулся"…
— Прижукнулся? Как тебя звать-то?
— Семеном-с.
— Дурак, брат, ты, Семен!.. Ничего ты не понимаешь! Все вы ни аза в Салищеве не понимаете, у него особый дух! Дубье стоеросовое! Прижукнулся!.. А вот мы тебе покажем, как он прижукнулся-то!.. Петр! Где Петр?
— Здесь-с! Я здесь-с, Иван Абрамыч…
— Налей его! — полушопотом прохрипел меценат, кивнув на Салищева…
Сии загадочные слова изображали собою только то, что целовальник обязан был "налить" Салищева водкой насколько возможно полнее.
При этих словах мецената Салищев кашлянул, отделился от притолоки и подошел к стойке.
— Дюже поздно, Иван Петрович! Надо бы поторапливаться, — говорили в толпе.
— Неужто? — почти с ужасом воскликнул меценат.
— Ей-богу-с! Шестой час на исходе…
— Так в таком разе, того… Ты, Петр, дай ему чего позабористее…
— Перцовки! — присоветовали в толпе.
— Во-во-во! Перцовки ему ввали!.. Чтобы поскорее разобрало… Так, так, так!.. Перцовки! Проворнее!
Во все это время Салищев был безропотен и покорен, как агнец, отдаваемый неизвестно по какому случаю на заклание. Не стану изображать, каким образом совершался процесс наливания Салищева. Больная грудь его, схваченная жгучей перцовкой, заколыхалась от удушья и кашля, которые, впрочем, скоро прошли. Несколько стаканов перцовки, выпитые один за другим, не произвели еще необходимого меценату ошаления…
— Под-дбавь! Я знаю… Подбавляй… Я вам покажу, как прижукнулся! Вот вы у меня и поглядите, что такое ваш Галкин…
— Галкин? — вдруг, одушевляясь, вскрикнул Салищев: — Галкин для меня — тьфу!
— Разбирает! — послышалось в толпе вместе с хихиканьем…
— Где это кутейники-то? — продолжал Салищев.
— Вот, вот они…
— Ну мы этим галчатам расщиплем перья!
Перцовка между тем делала свое дело. Руки Салищева, еще так недавно смиренно державшие картуз, начали засучиваться до локтя; показывались железные мускулы сухих и костлявых рук; кулаки для пробы опускались с полуразмаха на стойку, с которой, вследствие этого, кубарем слетали рюмки и опорожненные косушки, и голос Салищева, звонкий и резкий, покрывал голоса всех.
— Что же это, господа, докуда вы вожжаться будете? — сурово проговорил депутат галкинской партии, появляясь в дверях…
— Мы-то? Мы-то? — бессмысленно забормотал очумевший и озлившийся Салищев, обнажая руки.
— Мы-то докуда? А мы вот докуда… Мы…
И, стиснув зубы, он как бешеный ринулся вон из кабака.
Все заговорило, поднялось и хлынуло на луг; народ валил отовсюду.
Скоро из окна кабака видно было, как на лугу шла правильная потасовка. Отовсюду слышались крики, иногда стоны; жены старались оторвать мужей от этого зрелища и причитали, как над усопшими; начали попадаться бледные, окровавленные лица, раздавались вопли.