4. ЗИМНИЙ ВЕЧЕР (Из чиновничьего быта)

I

Осень тянулась долго; целые дни и ночи лил дождь, щелкал капель, и слякоть на улицах делалась все ужаснее, грозя потопить весь город. Бабы думали, что зимы совсем не будет, полагали, что где-нибудь "морба-холера" началась или что-нибудь подобное, только вообще "не к добру", и пугались. Но зима таки пришла и заковала все сразу: еще вечером была настоящая грязная, дождливая осень, а утром царствовала зима: снегу, правда, не было, но мороз сковал все взрытые посреди улиц колеи грязи, и по поверхности замерзших лужиц мальчики смело катались на коньках.

А скоро повалил снег, и настала настоящая зима.

Смеркается зимой рано. Часу в пятом вечера на западе горели какие-то красные, студеные пятна; полусонные вороны тучей поднимались с крыши присутственных мест, почему-то так любимых ими, каркая проносились над городом и на пути рассыпались по обнаженным сучьям дерев, торчавших в садах, среди глубокого снега. В эту пору движение в Барановой улице затихает; тьма быстро сходит на землю, и кое-где зажигаются огоньки. В домах в это время закрывают ставни: во тьме слышен скрип по снегу валенков, хлопанье ставней и стук кулака в железный болт. Улица начинает заметно пустеть, все живое словно замерзает и коченеет. Только и копошится толпа мальчишек, из-под горы втаскивая длинную ледянку; задыхаясь и делая широкие шаги, взбегает вся толпа на вершину покатой улицы и через минуту мчится снова, разместившись один за другим. Они подталкивают ледянку ногами и в это время все разом говорят и размахивают руками; между тем ледянка начинает забирать в сторону, врезывается в сугроб, и скоро вся компания лежит на снегу, заливаясь звонким смехом. Катанья в хорошую погоду продолжаются долго; но сегодня что-то "сиверко", и поэтому гуляки скоро разбредаются по домам.

В доме чиновника Галкина, помещавшемся на конце улицы, давно отпили чай, о чем свидетельствовали опрокинутые чашки, залитая скатерть, мокрые куски хлеба, валявшиеся по столу там и сям. В комнате было темно, свечку заслонял большой самовар, допевавший в эту пору свою так недавно еще бурливую песнь; пение его было уже сонное, вялое; он поминутно запевал на разные тоны, но на первых же порах замолкал и через несколько времени затягивал снова, на другой лад, чтобы замолчать опять.

Около стола, в тени самовара, сидела жена чиновника, дожидаясь, пока встанет муж, мерно храпевший за ширмами; пенье самовара приковывало все мысли задумавшейся чиновницы, и думы эти так же печально бежали в ее голове, как жалобно пел самовар.

"Вот зима, — думала чиновница, — холод… ребятишкам надо шубенки… чулки теплые… а где взять?.. Все больше да больше… не напасешься… одни башмаки одолеют… Не успеют надеть, подавай новые… каторга! Не дать — жалко, не подкидыши какие-нибудь… свои… мать тоже… как ни на есть — а любишь, не кинешь, не убежишь… Тут вот еще нового жди… Кто-то будет: мальчик либо девочка? Бог знает!"

"Мальчика бы, — думает опять чиновница, — с мальчиком хлопот и возни меньше, с девочкой возись! Когда-то еще вырастет и где женихов найдешь? Женихи-то, по нонешнему времени, редки… Нет чтобы пристроиться, все больше — ветер ходит, ни постоянства, ни степенности! Ловить их надо; а как его поймаешь? Блоху и то трудно поймать, а жениха невпример… без приданого трудно! Нет, мальчик лучше! Того только знай, когда сечь, а уж он дорогу найдет, выскребется из беды…"

— Что это он в самом деле спит-то? — говорит чиновница вслух. — Иван Егорыч!.. Чай давно отпили, простыл совсем самовар!

Иван Егорыч всхрапывает отрывисто, словно чего испугавшись во сне, и не отвечает.

"Заспался, — решает чиновница и думает: — А девочке хорошо как муж попадется… Да коли хороший человек будет… За чиновника выйдет — бить будет, пьян когда напьется — нет хуже! За купца — тоже бить будет… Убежать от мужа? Куды от него убежишь?.. Поймают, вдвое дадут… А там ребяты пойдут, жалованье небольшое, в обрез, доходов нету. Нониче господа сами "хлопочут", бывало откупались, теперь всё сами… Ребят наплодит, чем жить?"

Самовар вдруг начал хрипеть, словно умирал и испускал последнее дыхание. Чиновница сразу встала со стула и принялась будить мужа.

— Что это, в самом деле: всякий раз ждешь-ждешь, самовар кипит-кипит… Иван Егорыч!

— Не хочу! — необыкновенно скоро и очень невнятно проговорил муж.

— Встанешь, что ль? Слава богу, с третьего часу завалился до коих пор… все напились давно…

Муж ровно дышал, обернувшись к стене.

— Ну как знаешь! Не пеняй!

Чиновница подозревала, что муж слышит.

— Как хочешь! Не встаешь и не вставай! Скажу самовар убирать…

Муж не отвечал.

— И сиди без чаю! До двенадцатого часу, что ль, держать? И так никакого порядку нет… У других все разом отопьют, тихо, смирно… а у нас как постоялый двор!

Чиновница начинала входить в раздражительный тон.

— Один придет, другой уйдет, пять самоваров, что ли, ставить? Ты хоть бы для примеру… хозяин ты называешься или нет! Хозяин! Протянулся, как колода; нечего сказать — пример!.. Кто бы со стороны посмотрел, похвалил бы. До седьмого часу, легко сказать! Будишь, будишь…

— Отстань! — гаркнул муж.

Чиновница сразу замолкла, ибо при конце своего монолога начинала думать, что муж не слышит, и говорила единственно ради того, чтобы высказать накипевшие на душе обиды.

— Зуда! — добавил муж, когда чиновница снова сидела у самовара… — ду-ду-ду-ду-ду-ду! Минуточки покою не дадут!

"Какого еще покою? — подумала чиновница, — заплыли глазища от дрыхни, все беспокойно!.."

— И бери свой самовар, очень нужно! — тише и скромнее заключил муж, укладываясь покойнее и закрывая глаза.

Чиновница молчала и думала:

"Возьми-ко самовар-то, сам после будешь зудеть: хозяину глотка чаю не дали; пою, кормлю, — а сам все с голоду"…

И самовар остался на столе. Чиновница была обижена и поэтому впала в какое-то тупое, бездумное состояние, которое у ней иногда ни с того, ни с другого разрешалось слезами. Она встала и вошла в детскую.

Это была небольшая комната, битком набитая детскими кроватками, люльками и наполненная каким-то нездоровым воздухом, потому что здесь на веревочке, протянутой около печи, сушились детские одеяльца, пеленки и проч. Стены были ободраны, в особенности около детских постелей; из-под болтавшихся лоскутьев обоев виднелись какие-то мелко исписанные бумаги, линеванные бланки, газетные объявления и проч. В углу висел длинный и темный образ, а сбоку, на стене около гвоздя, к которому цеплялся шнурок от лампадки, темнело большое пятно, нахватанное масляными пальцами. Дети шумели, тащили кошку; другие, с более мирными наклонностями, устраивали из стульев театр и представляли Петрушку, которого они еще в прошлом году видели в балагане у Спаса на Хлебной площади во время масленицы. В углу тихо поскрипывала люлька, и над ней засыпала кормилица.

— Где это наша Федосья? — спросила чиновница. — Пришла она?

— Пришла… В кухне греется, — сказала нянька.

— Что это, хоть бы ее позвать, что ли, уж? скука такая…

— Сём я сейчас позову?

— Позови! Я ей чайку налью… Рассказала бы что-нибудь, рань такую ложиться, не заснешь…

Нянька встала, положила на кровать почерневший шерстяной чулок, со спицами и клубком, и направилась в кухню.

II

Федосья Гавриловна, или попросту Гавриловна, была богомолка; целые десятки лет ходила она по святым местам, и в ее берестовой коробочке (из-под икры) можно было найти разные драгоценности, взятые на самом месте святыни и крепко хранимые, как воспоминание об них: тут были богородицыны слезки, вата от Иверской, песок из киевских пещер, пузырек почаевской воды, с выдавленной на стекле ножкой, и проч. Во время долгого хождения своего по Руси завела она в разных городах, у купцов и чиновников в достатке, знакомых и заходила к ним зиму зимовать. Но наставала весна, веяло теплом — и Гавриловна путешествовала снова, награжденная каким-нибудь рублем и строгим наказом помянуть в Ахтырке "раба божия Кузьму со чады"… Приход Гавриловны на зимовку всегда был радостен: мало ли расскажет она чудес, которые совершились там и сям на Руси и про которые мы, навеки прикованные к городу, ничего не слыхали? А Гавриловна все это представит как по писаному. Казалось, что она вовсе не старела; одежонка ее не менялась, не худилась и не особенно маслилась; ни о каких недугах не знала она и хворала только после долгого оседлого житья. К концу такого житья она обыкновенно успевала пересказать все виденное в течение года и от нечего делать начинала впадать в сплетни. Уличала кухарку в нехорошем деле, кучера в краже овса и проч. По всему дому затевался шум, шла интрига и брань, и все оканчивалось тем, что у самой Гавриловны враги находили какую-нибудь хозяйскую вещицу: ложку чайную, платок носовой или что-нибудь подобное. Неприятности утраивались, и Гавриловна, обиженная и негодующая, торопливо надевала на себя котомки и узелки, прощала всем грехи и обиды (причем кучера и кухарки начинали плакать) и уходила на богомолье.

— Зачем ты странствовать-то пошла? — спрашивали ее.

— А затем и пошла, что с людьми никакого ладу нету! Я, милые мои, с малого измальства в господском доме жила, потому, ежели по правде посудить, и сама-то я господской крови, не мужичьей…

— Как так?

— Случай такой… При французе еще… Шел на нашу деревню француз в те поры… Барыню в город отвезли, а девки-то с барином остались… и мать моя тут… Слышим-послышим, скоро надоть французу подступать… мать это мне рассказывала. "Начали, говорит, мы робеть… Так робеем, так робеем — невозможно сказать!" Вот однова барин и говорит: "Идите, говорит, девки, ко мне в покои, всех я вас отбороню". Они обыкновенно в те поры что понимали? Дуры как есть были… и пошли! А барин у нас, ух, какой был — бог с ним! Ну, родилась я тут… Барыня была у нас добрая, взяла она меня в комнаты на обучение… Бездетные они были… Стала я подрастать, все примечаю, все примечаю… Вижу, людишки крадут, воруют… тащат… Я сейчас тихим манером барину али бы барыне: "так и так"… А господа нешто хвалят за это? — драть!.. Отдерут его, вора, как лучше; приутихнет он, а потом опять тем же порядком: и хлеб волокут, и мясо волокут… А я опять — и опять драть его на конюшне… За это-то меня и не возлюбили; всякую пакость мне делают; я терплю, думаю, господь за правду терпел, сём и я… Все терплю! Только однова повар… была у него собака… Вышла я раз на крыльцо кольцо поднять, — барыня в окно уронила, а повар собаке: "кусь-кусь!". Собака как прянет да цап меня за нос… Так уродом я и осталась… Залилась я, милые мои, слезами, плачу, причитаю: как без носу жить? как на народ глядеть? Так-то ли горько рыдала! думаю: "Господи! хошь у тебя правду найду настоящую!" Взяла оделась, обулась в худенький кафтанишко, простилась с селом, с полями, с лесами: "Прощайте, леса, прощайте, поля, прощай, мать сыра-земля, прощайте, птицы — звери лесные!" Вышла я за село, заплакала, поклонилась барскому дому да церкви Спас преображения — и пошла…

— И много, чай, старушка, исходила?

— И, милые, где-где я не была! Чего не видала!!. — говорила обыкновенно Гавриловна и тут же принималась рассказывать.

III

Гавриловна, целый день скитавшаяся по обедням и купцам, поздно вечером воротилась в дом Галкиных и, разувшись, лежала на полатях. В кухне было тихо; работница дремала в углу у стола, подпирая щеку рукою; кучер сидел тут же и чесал волосы, которые в настоящую минуту закрывали всю его физиономию. Из рукомойника капала в ушат вода, и за печкой перекликались сверчки.

— Ну что ж, ты все так и странствуешь? — хладнокровно спрашивал кучер, поднося гребень к свету и раздвигая пальцами волосы, застилавшие глаза.

— Все и странствую.

— Доброе дело!.. А то бывают тоже странники: иному в остроге надо быть, ежели по закону, а он странствует.

— Ну что мелешь? Ну что твой язык глупый мелет? — в негодовании воскликнула кухарка. — Про кого ты такие слова говоришь?..

— Нешто я вру?

— И есть врешь! Про божьего человека какие разговоры разговариваешь…

— За это, милые, — вмешалась с полатей Гавриловна, — за это, милые мои, крепко взыщется!

— За что?

— А не осуждай! Спекаешься — да уж поздно!

Кучер продолжал чесать волосы, шумя гребешком. Гавриловна ворочалась на полатях и от времени до времени произносила:

— Как так можно обзывать? Это невозможно! За это как достается-то? и-и-и!..

В это время в кухню вошла нянька и позвала Гавриловну.

— Пойди, барыня чайку даст.

— Ох, пила я…

— Ну все равно, соскучилась очень. Поди!

Гавриловна, кряхтя, начала слезать с полатей и потом вместе с нянькой отправилась в горницу.

Кучер, кончив свой туалет, долго думал, за что приняться, и наконец решился пойти в горницу послушать, как будет Гавриловна рассказывать. Осторожно ступая своими огромными сапогами и боком пролезая в дверь, подкрался он к детской и схоронился за притолокой, выставляя в детскую только голову. Тут же около дверей толпились кухарка, горничная и еще неизвестно какая-то баба. Гавриловна сидела на полу, у печки, протянув свои худые ноги, обутые в башмаки, плетенные из покромок солдатского сукна; кругом ее лепились ребята, на кровати сидела хозяйка, и все вместе внимательно слушали рассказы старухи.

— …Ну, — говорила она, — иду я, милые мои, из Звенигорода к Миколе можайскому. В сумочке у меня тридцать пять рублей денег, — зиму зимовала я в Москве, у купчихи, у Скандириной, и платила она мне за труды; денег этих я ни чуточки даже не тратила, думаю: "К Соловецким монастырям пойду". Ну, иду. Товарок со мной не было, иду одна. Только на дороге, вижу, идет старушка. "Здравствуй". — "Здравствуй". — "Куда?" Туда-то! "И я. Пойдем вместе!" Пошли. Шли-шли, — а старушка и говорит тихим таким голосом: "Прочие, говорит, вокруг себя деньги — паспорты обшивают". — "Какие у меня деньги, говорю… Христовым именем, говорю, не разживешься". — "Да так, так". Идем, приходим мы в деревню, — вечером уж было; зашли в избу: старая баба в печи парится. Очень меня охота взяла попариться, — кости болят, и ноги и руки. "Раба, говорю, божия, сём мы странницы малость попаримся?" — "Да вы не беглые?" — "Нет, говорим, мы прохожие!" — "Ну, парьтесь". Разделась моя товарка, и вижу я — вся-то она в рубище. Рубашка рваная, в узлах… Жаль мне ее стало, говорю: "На рубашку!" Свою ей рубашку дала. Попарились мы, вылезли, — ноги, руки у меня заныли, легла я спать на полати. И в тую ж минутую заснула. Только слышу, кто-то будто около меня шевелится. Перепугалась я, думаю, кто такое. Господи Иисусе Христе! "Кто здесь? Враг сатана, откачнись от меня". Нет, никого нет. Сплю я опять. Товарка на лавке тоже, слышу, спит… Только впросонках кто-то опять меня толкает: "Вставай, говорит, разиня, сумку твою товарка унесла!" Схватилась я: ах-ах-ах, ах-ах-ах! Что такое? Господи! Ничего не придумаю. Плачу-причитаю: где паспорт? где тридцать пять рублей денег? Вот тебе: "Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают!" Ах ты, подлая!.. Матушка царица небесная, защити. Оделась, побежала… Куда бежать? Думаю, пойду опять старой дорогой… Пошла к Звенигороду. Как деревня, в каждую избу иду спрашивать. "Не видали ли вы тут, странница проходила?" — "Какая?" — "Рябая, сумочка у нее кожаная, моя сумочка-то". И все расскажу: "Шла я, идет богомолка; пошли вместе; она говорит: "Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают"… И все по порядку. "Ах ты, дура-дура", говорят… "Не видали ли?" — "Нет, не видали…" В другую избу зайду, расскажу опять… И все меня же лают!

"Плачу я, иду дальше. Пришла в Звенигород, к знакомому чиновнику в дом. А у них пир: приказные судейские подгуляли. "Что тебе, баба?" — "Так и так… Иду богу молиться. Встретила старушку, пошли вместе. "Прочие, говорит, вокруг себя деньги, билеты обшивают". Я думала, она добрая, а она меня обобрала. Батюшки, защитите!.." — "Стой, старушка, не робей… Мы тебе сейчас бумагу напишем". Начали они писать мне. Написали. "Снеси ты эту записку на ту сторону, в лавку к купцу Гвоздеву; он тебе скажет, что нужно". Прихожу к купцу, прочитал он и говорит: "Двенадцать бутылок пива приказано с тобой прислать… Донесешь ли?" Залилась я опять; ишь, какую шутку сшутили! Нечего делать, понесла я пиво; принесла, говорю: "Батюшки, не надругайтесь надо мной. Так я обижена. Пособите!.." Сжалились они, начали писать бумагу, но никак не могли написать ничего, потому очень уж пьяны были… Человек пять брались писать, все не выходит… Пера не могут держать; наконец один подходит и говорит: "Пусти, я!" Тот чиновник пустил. А этот, другой-то, начал выводить пером. "Ах, говорит, жаль старушку!.." Вижу я, что и этот ничего не может, только думаю: авось как-нибудь. А он мурчал, мурчал, да, видно, позабыл спьяну-то, о чем я прошу, — да как вскочит да гаркнет: "Тебе чего тут? Какого тебе дьявола тут возможно написать?.. Ты кого беспокоишь?.." Кричит, милые мои, словно рассудку решился. Я бегом от него бежать… Он за мной… "В гроб заколочу бродягу!"

"Выскочила да опять в поле, села на распутье, выла-выла, думаю: куда бежать? Пойду опять к Миколе можайскому… Иду-иду да заплачу; ударюсь обземь, вою! Подхожу к Можайскому, — река… Время было — весна самая; лед хрупкий, желтый; думаю, как перебраться на ту сторону? Ну провалюсь? Перекрестилась, поползла ползком и все причитаю: "Угодники печерские, угодники переяславские, угодники соловецкие, воронежские, ты, Микола можайский, пособите старушке! Не потопите ее, грешную, без покаяния, без причастия!" Переползла… Думаю, подсобили угодники божии… Прихожу в Можайск к купчихе знакомой. Плачу-причитаю… "Что ты?" — "Так и так… Иду дорогою, вижу, старушка… "Прочие, говорит, вокруг себя деньги, паспорты обшивают…" Я думала, она добрая, а она меня обобрала!" и все по порядку рассказала.

"Не видали ли, говорю, богомолки такой-то вот?.. Рябая она…" — "Рябая?" — "Рябая… Сумочка кожаная… Моя сумочка-то". — "Видела рябую… Она у меня теперь гостит". — "Матушка, милая! — покажите вы мне ее!.." Замолилась я тут, себя не помня. "Она, говорит купчиха, теперь у всенощной". Я ко всенощной. Вошла в церковь, купила свечку, зашла спереди; сама ставить начала, чтобы мне спереди-то ее рассмотреть, вижу — будто она. Хорошо-то не разгляжу, в зимнем приделе в то время служили, церковь темная… Сём, думаю, рядышком с ней стану, помолюсь. Стала; она в землю, и я в землю… Смотрю, смотрю — она! "А, думаю, бессовестная!", а сама все молюсь… Отошла заутреня, выходим мы на паперть, я ее за рукав. "Батюшки, защитите! бьют меня, странницу невинную!.." А я ей: "Подай сюда сумку, бесстыжая! Вот зачем: "Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают", а?" Собрался народ, я за сумку тяну. Начали мы суд судить. Купец какой-то подошел, говорит мне: "Коли твоя сумка, скажи, что в ней?" Я начала: "Платок клетчатый, паспорт Федосьи Гавриловой, Чернского уезда, Тульской губернии…" — "Гляди!" Посмотрели в сумку — так точно. Тогда купец говорит воровке: "Моли бога, что я сегодня именинник, а то я б тебя, шкуру, в каземате сгноил бы…" И ушел. Воровка плачет; сумку мне отдала. Начала я считать деньги, вижу три медных гривны… Бросила ей — не мои. Я сосчитала деньги — все! Тут зачала она у меня прощения просить: "Прости да прости". — "Ну, говорю, бог с тобой…" Пошли мы с ней вместе к купчихе. Воровка все плачет, прямо ей в ноги — прости, вишь, ее. Никогда такого греха не было, а тут враг совратил. "Целую ночь, говорит, показывался; глазища зеленые и все шепчет: "Возьми сумку!"

"Ну, тут ее все простили. Купчиха говорит: "Я сейчас увидала, что ты недобрая женщина, — зачем ты сумочку, как пришла, под лавку сунула?.." Так вот как "прочие деньги, билеты обшивают"!.. Пожила я тут деньков, может, с пяток, опять в дорогу…"

— Погоди, — перебила чиновница, — я пойду, мужа разбужу, пусть он послушает… он это любит!

— Разбуди!

Чиновница пошла. Проходя темную девичью, она услыхала, что кто-то в углу пискнул; ей показалось, что это Аксинья, горничная, и она сочла нужным сделать ей замечание.

— Аксинья! — сказала чиновница с укором: — что ты, маленькая, что ли, вое хи-хи-хи?

— Да что же он трогается! — отвечала Аксинья из темного угла, и вслед за тем в дверь, идущую в сени, с шумом вылетел невидимый в темноте кучер.

— Маленькие! разыгрались!

— Нашли место, — добавляла Гавриловна.

Чиновница принимала всевозможные меры для того, чтобы поднять мужа на ноги; но все усилия были напрасны. Муж говорил как-то несвязно и то по одному слову, так что изумленная и разобиженная жена, наконец, озлобленно спросила:

— Боишься ли ты бога-то?

— Не боюсь! — отчетливо проговорил впросонках чиновник.

Жена была так удивлена таким ответом, что несколько времени молча стояла над телом мужа, думая, что тот; опомнится и ужаснется своих слов. Но тот был безмолвен и недвижим. Чиновница только могла произнести:

— Ска-ажите на милость!.. а? Какие словечки выучился говорить?.. Прекрасно!..

Пораженная ответом мужа, медленно пошла она к дверям и продолжала:

— Вот, дождались!.. Так-то ли явственно выговаривает, не постыдится, как язык-то поворачивается? тьфу!

— Ну что? — спросила Гавриловна, когда чиновница явилась в детской.

— Как камень!.. Я ему то-се, а он мне такое словечко сказал…

Чиновница развела руками.

— Мужчина! уж это обыкновенно! — произнесла нянька. — Мой тоже покойник: иной раз такое прочтет… молчишь!

— Встал, что ль? — спросила Гавриловна.

— Как же! На том свете проснется разве… Рассказывай!..

Все снова начали готовиться слушать. В это время сенная дверь хлопнула опять.

— Аксинья! ты? — спросила чиновница.

Никто не отвечал.

— И эта туда же улетела!

— Поиграть захотелось, — сказала нянька с улыбкой.

— Ну, я знаю, я ей наиграю спину-то… Рассказывай, Гавриловна.

— Да вы слушать-то устали?..

— Рассказывай, бог с тобой… Что ты?

— Ну, так и быть. Вот, думаю себе, пойду я теперича на Москву, а оттуда в Соловецкий монастырь. Иду. Все, слава богу, благополучно; но только под самой под Москвой иду я пролеском; пролесок этакой неезжанный и мостик ветхенький, через овражек-то. Заблудилась я, что ль, только народу по этому тракту совсем не видать… Ну, иду. Взошла на мост, как откуда ни возьмись — солдат… Оборванный, худой, глазища страшные, желтый лицом! "Есть сухари?" Перепужалась я — говорю: "Есть!.." — "Давай!" Начала я развязывать узелок. "Давай!" кричит. "Дай развязать-то?" — "Давай!", да и полно! И вижу я, что совсем он обголодал. Не вытерпел он, начал с меня сам узлы рвать, отыскал узелок с сухарями — ест! И тряпки рвет зубами, и сухари жует на обе щеки — зверь-зверем! Вижу, схватил все имущество мое и прочь бежит. "Пачпорт-то! кричу, пачпорт-то… Все возьми!.." — "Только пикни!" — "Голубчик! Служивый, на что он тебе? Бабий-то вид?" — "Удавлю!" кричит… сам не зная что!

"Я опять молить его, ничего не говорит — идет; вижу, выкинул какую-то тряпку, вместе с сухарями попала, и скрылся в лес… Что делать? Ничего не могу в слезах придумать, только думаю: господи! за что? Пойду прямо… Шла-шла, очутилось предо мною село… Идет баба. "Милая! где тут расправа?" Указала мне баба расправу, — пошла я. Сидит писарь. "Что тебе?" Так и так… Солдат ограбил…

"Писарь подумал, говорит: "Надо допрос сделать…" Я говорю: "Хоть к присяге сейчас…" Писарь опять подумал. "Есть у тебя деньги?" (А деньги я на груди зашила.) — "Есть". — "Сколько?" — "Два целковых". — "Давай!" Дала я ему два целковых, написал он. "Придешь, говорит, в Москву, объяви по начальству"… Сокрушаюсь я. Пришла в Москву. Улицы длинные, дома каменные, ничего не разберу; у кого спросить — не знаю. Подхожу к служивому, говорю, так и так: "Солдат меня ограбил, отнял все, в лес ушел, нельзя ли мне какую бумагу дать?" — "Так у тебя нет виду-то?" — "Есть, говорю, так, махонькая записочка". — "Записочка?.. Пойдем". Пошли мы; приводит он меня в горницу и говорит чиновнику: "Ваше благородие! вот на улице бродягу взял…"

"Чиновник посмотрел на меня. "Посадить, говорит, ее на хлеб, на воду!" Сижу я в тюрьме, плачу-рыдаю. Дали мне работу — корпию щипать (в те поры войну воевали). Сижу день, сижу неделю. В конце недели идут за мной к допросу. "Какого звания?" Я говорю: "Женского…" — Я это все расскажу, запишут; опять сижу. Однова входит ко мне женщина; начала я ее молить: "Милая! отыщи ты мне Грузинскую полковницу, с мужем они тут живут. Была у них в деревне, гостила, так говорила барыня эта мне: "Приходи, говорит, к нам в Москву"… Отыщи, красавица, я тебе награжу!" — "Есть деньги?" — "Есть". — "Давай целковый, отыщу!" Дала. Взяла женщина эти деньги, и след простыл. Проходит так, милые мои, месяц, а может, и больше. Я дни-то совсем перезабыла, ничего не помню. Призывают меня в часть, связали руки веревочкой, повели в другое место. Тут тоже допрос пошел: "Какого звания?", "На каком основании?" — все как прежде. Я им говорю: "У меня солдат сумку украл, нельзя ли отыскать, в сумке и билет есть; там это все прописано…" — "Посадить!" Связали руки веревочкой, повели в другую тюрьму. Сижу я здесь месяцев пять. Выходит однова женщина. "Милая! говорю, сыщи Грузинскую полковницу. Я тебя награжу".

Взяла женщина деньги — и след простыл! Работу тут мне всякую давали: рубашки стирала, полы мыла, все, все делала, никакой ниоткуда помочи не вижу. А тут слышу-послышу, бытто дело мое решилось, бытто сказано — пересадить бабу в острог. Услыхала я это, к частному смотрителю; начала его упрашивать, ноги целую: "Чем я виновата? за что столько время в тюрьме неповинно сижу? Ежели бы мне Грузинскую полковницу сыскать…" — "Какую?" — "Анну Митревну". — "Ты ее знаешь?.." — "Как не знать!" и все рассказала. "Ах, говорит, ты, дура-дура! зачем же ты прежде не сказала, я б тебя пустил на свободу. Я сам Грузинскую полковницу знаю". Тут вскорости меня и выпустили. Уходила я, смотритель говорит: "Совсем про тебя у меня из ума вон: дело твое пустое, забываешь иной раз. Скажи ты мне раньше, не сидела бы в тюрьме восемь месяцев… Ну, с богом! Поминай раба Порфирья со чады" (это его-то). Ну, так я и пошла в Соловки…"

— Эка тебя тиранили-то! — сказала чиновница.

— Да, милые, было. Всякий надругается, всякий норовит как хуже для тебя сделать. Право слово! Пакостят ни за что. Однова иду, вижу, едет верхом молодец какой-то… В поле дело было. Поровнялся со мной, говорит кротко таково: "Подойдите, говорит, старушка праведная!" Я подошла. Как он меня плетью вдоль всеё спины. "Поминай Петра!" И ускакал. А я лежу на земи, охаю…

Гавриловна несколько времени помолчала и потом сказала:

— Ну, пора спать вам. Пойтить и себе вздохнуть!

— Посиди пока!

— Нет, пойду! Надо идтить! Завтра рано вставать нужно.

В это время в сенях что-то стукнулось или упало.

— Что такое? — сказала испуганно чиновница. — Марья! Посмотри-ка! Господи Иисусе Христе!

Марья вышла в сени, и потом из-за запертой двери слышно было, как она сердито говорила:

— Полуношники! Что эт такое? Удивительно, как это в вас никакого стыда нету… Право! — добавила нянька, входя в горницу и притворяя дверь.

— Что такое?.

— Да это наши любезные. Аксютка с кучером игры подняли. Она на него ушат воды вылила, а он ее водоносом…

— Ишь, каторжные! На морозе разгулялись, — ядовито сказала Гавриловна.

— Прижал ее к двери, кажется, уж не дохнуть, а все грохочет!

В это время в дверях показалась фигура чиновника в халате, шерстяных носках и с взлохмаченной головой.

— Что ж чайку-то? — сонно сказал он жене, почесывая в затылке.

— Слава богу, в двенадцатом часу-то? Пожара наделать?..

— Полчашечки!

— Где я тебе возьму? Самовар кипел, кипел, двадцать раз будила, как бревно бессловесное! Нету чаю!.. вставай раньше!

— Ну, я водочки, да того… Постель надо перестлать…

— Опять спать?

— Что ж делать-то?

Жена не возражала; она и сама понимала, что делать действительно нечего.

Через десять минут чиновник снова храпел.

— Подвинься, — говорила жена, влезая на кровать. — Что это, поперек кровати лег; как повалился, так и заснул. Подвигайся!

Но чиновник уже безмолвствовал.

Загрузка...