РАССКАЗЫ

У младшего брата

1

Дверь открыла молодая крепкая женщина. Лицо ее было знакомо по фотографиям, и он улыбнулся ей и подумал, что в жизни она лучше. Глаза ее щурились, будто сулили что-то — поблескивая из-за ресниц, дразнили; но губы, капризно припухлые губы, были строги.

— Вам кого? — нерешительно спросила женщина. Он опять улыбнулся, и она узнала его: — Сережа! Не предупредил! Я бы встретила! Ну, что стоишь? Входи. — И, когда он перешагнул порог, смущенно поцеловала в щеку.

Ему было приятно, что у него такая молодая родственница, и он опять улыбнулся.

— Алексея нет?

— Нет. — И блеск в ее глазах погас, а губы стали еще строже. — Он в командировке. — И показалось Сергею, что Люся забыла о нем.

— Скоро вернется?

— Не знаю. Может быть, недели через полторы… Ну, так… раздевайся. — И внезапно оживилась: — Сейчас… Сейчас я начну угощать тебя. У нас свой погреб…

Теперь ему казалось, что Люся вся поглощена хлопотами. Носилась с кухни и на кухню, таскала на стол тарелки, вазочки, рюмочки, словно готовила стол на десятерых, и глаза ее опять щурились и поблескивали.

Он открыл чемодан, достал и неторопливо развернул сверток. В свертке был подарок племяннице — два метра голубого капрона. Он разгладил капрон на коленях.

— А где Таня?

— Мама забрала. На лето. — И засмеялась: — Алеша говорит — для нагула. Худющая. Есть ничего не хочет.

«Ну что ж, без меня сошьют платьице», — подумал он, свернул капрон и пристроил сверток на краешек дивана.

В раскрытую дверь балкона тек свежий воздух, от тюлевой занавески плясали в солнечном свете узорные тени. Люся выскочила на балкон.

— Вон, видишь? Это наш погреб. Алеша выкопал. Сам. И накрыл сам. И дверь… И замок — во какой! Я сейчас…

Сергей видел, как она, прямо в халатике, промелькнула по двору, потом, улыбаясь ему, несла из погреба моченые яблоки, соленые огурцы и помидоры.

И когда она появилась на пороге, Сергея снова поразило лукавство ее глаз. Он решил, что Алексею приятно возвращаться домой, где ждет его такая хозяйка.

Стол был плотно уставлен яствами, и Люся настойчиво угощала Сергея. Предлагала попробовать варенья (ягоды Алеша купил), заливной рыбы (поймал Алеша), грибов, которые они вместе с Алексеем принесли из лесу и замариновали. Подливала ему в рюмку густое сладкое вино (сами настояли) и говорила, говорила, то подсаживаясь к столу, то отходя. Порой она задумывалась, смотрела куда-то в сторону, потом спохватывалась и опять говорила.

— Нравится наша мебель? Гарнитур чехословацкий. Купили только-только. Шкаф! Низенький, а вместительный. — Она ласково поглаживала зеркальную полировку. — А ковер случайно достали. Совсем-совсем случайно. Большой — во всю комнату. — Она, подогнув колени, села на ковер, погрузила пальцы в густой ворс. — Алеша босиком ходить любит.

И опять Сергею показалось, что она забыла о нем. Но Люся вскочила.

— Еще рюмочку. Ну, пожалуйста!

Сергей косился на большой пузатый холодильник, перебирал взглядом дорогие (по его мнению) безделушки на полированном столике трельяжа и слушал.

— Телеантенна знаешь какая у нас? Дистанционного управления. Вот пульт. Принимаем… Знаешь, сколько стран принимаем?.. Алеша сконструировал.

В голове Сергея прыгали мысли. От выпитого вина он полон был благожелательства. Слушал Люсю и готов был отвечать ей, но мысли прыгали куда-то в сторону и текли по каким-то своим, неподвластным ему ручейкам.

Вот и хорошо, что у вас все так складно… А на письмо брату мог бы выкроить полчасика. Лет пять последних эта самая Люся только и подавала вести — куцые писульки к праздникам. А брат, Лешка? Полгода на антенну угробил! Дело, конечно, стоящее. Но… можно ли забывать родню? Забывать старое? Последнюю фотографию прислал с надписью: «Брату, другу и учителю». Ишь! И пять лет — ни звука. А не виделись больше. Семь лет прошло — срок. Семь лет могут вывернуть человека наизнанку — не узнаешь и брата. Раньше смешно было письма читать — одни восклицания. А теперь? Закопался, видно, в коврах, в уюте…

Он снова оглядел богатую обстановку квартиры. Вишь, как все у Лешки!.. Потому и забыл про деревню свою. Все, как было там, все так и осталось; и он, Сергей, как пахал землю трактором, так и теперь ковыряет ее. Годы крадутся незаметно, к сорока подбираются, а он так и живет в том доме, в каком родились они с Лешкой, выросли. Дом подновил, правда, фундамент подвел каменный, крышу покрыл черепицей… Ну, пол там… наличники новые… А все ж дом тот самый… Вот и не едет. В коврах закопался, вот…

«Да что это я распылился? — подумал Сергей. — И брата еще не видел, а уж разнос устраиваю, как инспектор какой». — И сказал примирительно:

— Налей-ка, Люся, еще рюмочку.

2

Люся постелила ему на диване.

— Отдохни с дороги. — И ушла куда-то.

Он усмехнулся: «Спать днем?» Однако прилег. И уснул.

Разбудили его воробьи. Он протер глаза и задрал голову. Сквозь тюль увидел воробьев. Они дрались на перилах балкона. Нахохлились, наскакивали, как петухи, взлетали после каждого наскока и опять цепко падали на перила. Он заворочался. Опустил на пол ноги и с удовольствием пошевелил пальцами — ворс на ковре был мягкий и теплый.

Крыши домов, деревья еще переглядывались с заходящим солнцем, но за домами уже таился ночной мрак.

«Надо же проспать столько», — подумал Сергей и потряс головой. То ли от выпитого вина, то ли с непривычки спать днем — голова дурно гудела. Он встал. На столе нашел записку: «Проснешься — пей и ешь. И не стесняйся. Я на заседании женсовета».

Он налил и выпил рюмку вина. Вино ему нравилось, и он выпил еще. На обратной стороне записки карандашом нацарапал: «Пойду посмотрю город». Взял кепку и вышел.

Он знал, что город этот небольшой, и потому дивился прямым опрятным улицам, газонам, скверам, высоким домам с островерхими крышами. Одноэтажные домики тоже были непривычны его глазу: каменные, под черепицей, с мезонинами. И везде зелень, зелень — цветы, яблони. Везде тротуары, выстланные сетчатыми плитками. Он ходил, повторяя: «Ишь ты, как чисто! Ишь ты!»

Встречную женщину спросил, как пройти к аэродрому. Та не поняла его и что-то сказала на незнакомом языке. Он опять удивился: «Ишь ты! Все равно что за границей. Прибалтика». И стал внимательно приглядываться к прохожим. Выбрал мужчину, внешне наиболее похожего на русского, задал тот же вопрос. Мужчина внимательно выслушал его, подумал и, коверкая слова, кое-как объяснил, куда идти.

Метров через двести Сергей остановился. Его заинтересовало таинственное звучание. Оно было приглушенным. Казалось, мелодией дышит сама земля. Он покрутил головой и догадался, что музыка слышна из раскрытых дверей высокого красного собора.

Оглянулся. Вокруг было пустынно, и он вошел. В костеле тоже никого не было. В глубоких нишах перед иконами горели электрические лампочки в форме свечей. Он решил, что музыку передают по радио, и стал осматриваться, ища репродукторы. Ничего похожего не увидел, подумал: «Ну и пусть». И тогда разглядел высоко под стрельчатыми сводами согбенного старика. За точеной балюстрадой антресолей видна была в сумраке седая голова. Старик раскачивал туловищем в такт музыке. Перед ним стройными рядами возвышались светлые трубы.

«Орган!» — догадался Сергей и попытался разглядеть невиданный им, диковинный инструмент.

В костеле стояли странные, очень низенькие скамеечки; и он, опасаясь, как бы его не выгнали, примостился на одну из них и стал слушать.

Музыка не исходила оттуда, где сгибался и разгибался старик; музыка пропитывала все строение, стекала по стенам, разливалась по холодным плитам цементного пола, пронизывала воздух и обволакивала Сергея, погружала в какой-то сладостный сон наяву.

Музыка наплывала мягкими волнами. Даже тогда, когда орган звучал мощно и казалось, что сами потолки каменные, стены поют трубно, — даже тогда музыка не тревожила, а лишь плотнее охватывала и глубже погружала в этот цепенящий сон. Сергей чувствовал, что не в состоянии пошевелить рукой, даже пальцем, словно боялся, что при малейшем его движении что-то разрушится и случится непоправимое.

Орган стих. Но музыка еще жила какое-то время. Пропитанная ею громада собора еще долго источала неуловимое звучание, как камень излучает в вечернюю прохладу собранное за день тепло.

Когда Сергей поднял голову, то оказалось, что старика на балюстраде нет. Сергей долго сидел, но все было тихо. Старик не появлялся, словно бесследно и беззвучно растворился в каменных складках собора, в сумраке, затемнившем костел.

3

Сергей знал со слов Люси, что полеты будут ночные, и, пока не угас закат, не торопился. Шел медленно, думал об удивительной музыке, которую довелось послушать (каждый день слушай — не надоест), и окружающий мир воспринимал по-новому. То ли музыка была тому причиной, то ли полная отрешенность от забот, какую он впервые позволил себе в этот отпуск, но сейчас многое открывалось ему впервые.

Тот вечер был тих, а ночь, хотя месяц и не всходил, по-летнему светла: в небе угадывалась синь. Звезды смотрели на землю не мигая, и слышалось в тишине, как стрекочут кузнечики, словно перетирают маленькие жернова. И Сергей, которого столько раз окружал их стрекот и ночью, и днем, впервые к нему прислушивался и удивлялся.

Очутившись на окраине города, остановился. Почудилось, что опять слышен орган, потому что звучание, которое он уловил, снова было всеобъемлющим, оно охватывало весь воздух, все небо, всю землю. Далекое, но мощное гудение было густым и ровным. Оно разрасталось и крепло, но это не был орган, и звуки эти не погружали в оцепенение, а взбадривали и пробуждали смутное беспокойство.

«Вот оно что, — подумал Сергей, — вон он где — аэродром». И стал ждать. Вскоре полеты начались.

Со стороны аэродрома слышался непрерывный приглушенный гром. Время от времени из чернильной гущи беззвучно вырастали разноцветные огни, разгоняясь, рвались вверх, превращались в одну светящуюся точку — слышался давящий свист; мгновенно все исчезало; чуть погодя земля вздрагивала от короткого взрыва, как будто весь небосвод приподнимался и снова падал на горизонт.

Через ровные промежутки времени все повторялось, и Сергей стоял и стоял, как прикованный. Выворачивал голову кверху, пытался разглядеть самолеты. Но, кроме несущихся в небе и исчезающих огней, ничего увидеть не мог.

«Днем летать будут — тогда и увижу», — подумал он и пошел назад, потому что было уже поздно.

Дверь оказалась незапертой, но Люси не было. В комнате горел торшер, постель, которую он прибрал за собой, опять была приготовлена на диване. Возле дивана лежала грозная записка: «Почему ничего не ел? Буду ругаться».

Он выпил два стакана молока и лег. Минут через двадцать пришла Люся.

— Слышишь, летают наши.

— А что это гукает, когда самолет взлетит? Стреляют?

Люся засмеялась:

— Нет. Звуковой барьер берут.

Он тоже засмеялся для приличия и стал думать. Что это еще за барьер? Ну, изгородь — барьер. Ну, туча. А звук?..

— Спокойной ночи, — сказала Люся, погасила торшер и ушла в спальню.

Вскоре Сергей уснул. Проснулся уже под утро В дверь балкона заглядывал белесый рассвет, тянуло росной прохладой. С аэродрома все еще слышался гул, в отдалении время от времени гукало. Сергей повернулся на бок и, устраиваясь поудобней, через дверь в кухню увидел в окне силуэт Люси. Приподнял голову и окликнул:

— Что рано поднялась, Люся?

— Я не ложилась.

Он так и держал голову на весу. Настороженно спросил:

— Что так?

— Вдруг Алеша вернется…

«Вон как», — подумал он и опустил голову.

Немного погодя спросил:

— Так ждешь каждый день?

— Нет. Сплю. Полетов когда нет.

«Ишь! — подумал он. — Моя бы не стала ждать. Да и то… Если б такая работа…»

— А что, ни с того ни с сего возвращаются?

— Всякое бывает… Бывает, уйдет на полеты — ждешь-ждешь, а его и день, и два нет. Однажды через месяц вернулся.

— И не предупредил?

— Сам не знал.

— Как же ты?.. Каждый день ждала?

— Ждала.

— Ложись. Вернется — придет.

— Да… — Видно было, как Люся прижимается лбом к стеклу, кутается в платок.

— Ложись.

— Иногда не возвращаются… Другой раз уходит Алеша — и думаешь: «Неужто в последний раз целую?»

Сергей беспокойно заворочался:

— Алексею не говори такое.

— Что я, дура?

— И ведь не часто случается, наверно?

— Нет. А бывает — чудом спасаются, женам об этом не говорят. Не говорят, и не спрашивай. Алексей пробасит, — она передразнила: — «Брось ерунду пороть!»

— Ну и правильно.

— Конечно. А только после того, как с Алешей случилось это, я не сплю, когда его нет и — полеты.

Сергей опять приподнялся:

— А что случилось-то?

— Помнишь, писала: Алексей в госпитале?

— Назад лет пять? Ну, ну?

— Разбился он.

— Как разбился?

— Самолет спас… В госпитале с год лежал.

— А я-то думал, так что… И не написали.

— Не велел Алеша. А потом летать учился заново… А тут новые самолеты. И опять новые… Устает… В отпуск его — после того случая — каждый год заставляют на курорт ездить. Перегрузки снимать…

4

Высота была мала. Слишком мала. И когда оборвался рев турбины, он мгновенно оценил обстановку: сажать самолет негде. Обшарил взглядом землю и понял, что произойдет, если двигатель не заработает, и содрогнулся. Он сжал зубы и весь напрягся, ища выхода, и слышал, как метроном отщелкивал у него в мозгу секунды.

Самолет терял драгоценную высоту, а он пытался запустить двигатель. По радио доложил:

— Я двенадцатый. Отказала турбина. Я двенадцатый.

Он знал, каков будет приказ, и взялся за предохранительную скобу: сбросить ее — слетит фонарь, и в кабину ворвется гудящий воздух, и — можно катапультироваться.

Голос руководившего полетами подполковника Стырова был более спокоен, чем обычно:

— Высота? Квадрат?

Задавая эти вопросы, подполковник в то же время вспомнил, видимо, что двенадцатый только что взлетел, и тоже мгновенно, по-своему, оценил обстановку:

— Двенадцатый, катапультируйся! Двенадцатый!

— Вас понял — катапультироваться. — Он снял руку с предохранительной скобы. — Иду на вынужденную. — Не договорив фразы, он выключил рацию. Не слышал, как подполковник Стыров кричал: «Приказываю катапультироваться! Катапультируйся, двенадцатый! Почему не отвечаешь? Двенадцатый? Двенадцатый!..»

Истекали последние секунды. Еще можно было спастись. Но он пытался запустить двигатель. Он не мог катапультироваться. Под ним была окраина города. Хоть бы пустырь какой, хоть бы сквер! Цветная карта оживала в глазах домами, улицами, которые он хорошо знал. Места для посадки нет. Выхода нет…

Если бы чуть больше высоты и потянуть немного! За домами поле. Снизить угол падения? Рука наливается свинцом, тянет ручку. «Нельзя!» Упадет скорость, самолет потеряет управление — рухнет вниз… Рухнет на дома, на людей… Самолет снижается без рева турбины, внизу не видят его… А рука опять тяжелеет, давит на ручку. Нельзя! Еще можно отвернуть немного влево. Влево, влево… Там меньше людей… На вот уже все. Кажется, все. Сейчас самолет врежется в крыши, в дома, в машины… Все-все!

Рука тянется к предохранительной скобе… Справа церковь, а впереди — водонапорная башня. Еще бы сто метров высоты! Как раз за башней поле… Облегчить машину! Он упирается в педали, напрягается. Всем телом тащит самолет вверх. И чувствует, кажется, как самолет врезывается в водонапорную башню, как проламывает остроконечную крышу и с треском и грохотом валится вниз; и страх пробирается холодной лапой под комбинезон и сковывает; а внизу, рядом с водонапорной башней, какой-то цех и садик, где в перерывах курят рабочие; и нельзя, нельзя бросить самолет на них, и рука хватает на себя ручку управления…

Шпиль на башне был сорван. Но он не знал этого. Он только ощутил удар, и успел выправить самолет, и удержать его еще какие-то доли секунды, чтобы перетянуть через цех. Успел увидеть поле. Он угадал под самолетом пахоту и попытался притереть самолет на брюхо, когда приборная доска ринулась на него…

Больше он ничего не видел. Не видел санитарной машины, которая с воем сирены принеслась, когда еще не осели на землю клубы пыли; не видел машины генерала, не видел толпы, обволакивающей самолет, Ничего не видел.

Окровавленного, страшного, извлекли его из кабины. Уложили в санитарную машину, сразу же на окнах машины задернули шторы.

Замерев, стояла толпа. И генерал стоял. И ждал, опустив голову, — большой и безмолвный, И толпа глядела на него, и людям казалось, что все зависит от генерала. И люди недоумевали: почему он стоит, почему ничего не предпринимает? Когда врач вылез из «санитарки» и подскочил к генералу с докладом, генерал жестом остановил его, сниженным до хрипоты басом спросил что-то.

Услышав ответ, кивнул. И, постояв, скосился на толпу. Хитроватая усмешка затеплилась в глазах генерала, и в толпе заулыбались, и всхлипнула какая-то женщина…

Алексей ничего этого не видел и не знал — с тех пор остался на лице шрам…

5

Днем Люся показывала семейный альбом. Больше всего было фотографий самой Люси и Тани — худенькой черноволосой девочки. Изредка встречались карточки Алексея. Сергей не узнавал его и никак не мог понять, то ли брат так изменился за эти годы, то ли виноваты были во всем любительские снимки. Наконец попался хороший портрет на коричневой матовой бумаге.

— Прошлый год снимался, — сказала Люся. — В личное дело.

С фотографии смотрел незнакомый здоровяк: хмурое лицо с бороздой на левой щеке.

— Шрам?

— Да. С тех пор.

Он внимательно вгляделся в фотографию брата, отыскал-таки знакомое: затаилась чуть приметная улыбка в губах — так Лешка всегда улыбался. И сразу лицо стало знакомым, близким. Время побежало вспять — возвратилась далекая мальчишечья пора, когда младший брат нуждался в его опеке. Обиженный кем-нибудь, он прибегал к Сергею. Не плакал, а только хлюпал носом. Уши его тогда пунцовели, губы тряслись. Такая жалость охватывала Сергея, что он, не говоря ни слова, шел отыскивать обидчика Лешки. И вот теперь, увидев на фотографии этот шрам, Сергей ощутил давно забытое чувство, желание заслонить брата от опасности, от беды. Он откашлялся.

— Неужто узнать нельзя — вернутся когда?

— Нет. Задание выполнят — вернутся.

6

Сергей не ходил больше слушать орган, потому что каждый день были полеты. То с утра начинались, а то с вечера — на всю ночь. Ночью летали чаще. Сергей выбирался за город засветло. На аэродром вела бетонированная дорога. Между плит пробивалась трава, встречались даже белоголовые ромашки; но на этой дороге, кроме военных машин, он никогда никого не видел и выходить на нее робел. Прямиком, лугами, уходил от города, шел к небольшому озеру в вязкой низине. Низина эта тянулась на многие километры — влево от озера терялась болотинами в глухих мшистых лесах, а вправо тонула в черных лужах, в трясинах с мелкой, зеленой тиной на застарелых дремучих омутах.

К заходу солнца над болотами поднимался комариный звон, чуть погодя с озерных заводей вспухало лягушачье кваканье, и уж потом, из ольшаника, из приболотных частых, заматерелых кустов раздавался скрип коростеля.

Не дожидаясь, когда вечерняя тишина заполнится вековечными всхлипами ночи, за озером, за горбатой песчаной гривой, поросшей кривыми сосенками и сухими острыми травами, оживал аэродром. Его пробуждение Сергей никак уловить не мог, и лишь когда приглушенный гром покрывал привычные звуки ночи, он говорил себе: «Вот-вот, начинают».

Со стороны аэродрома слышался непрерывный грохот — то нарастающий, неистовый, исступленный, то притихающий. Время от времени над бугром, меж сосенок, появлялись желтые и красные или желтые и зеленые огни, стремительно бежали, уходили вверх — доносился пронзительный, давящий к земле свист; огни и свист мгновенно отдалялись, исчезали; чуть погодя земля вздрагивала от гулкого взрыва.

В отдельные дни самолеты взлетала прямо на город. Из-за гривы появлялись красные и зеленые огни, вдруг вырастали, близились; и самолет с грохотом а свистом проносился над Сергеем; и Сергей видел в ночном небе огромную тень самолета с пламенно-красным хвостом. Этот хвост раскаленным мечом разрезал небо и исчезал вместе с тенью, и грохотом, и огнями. Потом Сергей ждал, когда громыхнет в отдалении невидимый и непонятный ему звуковой барьер.

Днем гул на аэродроме был глуше, чем ночью; а самолеты вырывались из-за бугра неслышно, будто запущенные упругим толчком; нарастающий тяжкий свист долетал лишь тогда, когда самолеты, уменьшаясь, круто уходили вверх; где-то там, в бездонной вышине, они исчезали — опять, как и ночью, вздрагивала земля от взрыва…

Уходить не хотелось, и Сергей просиживал над озером долгие часы. Пытался и не мог представить себе Алексея. Никак не умещалось в голове, что его младший брат — властелин вот этого грохота и свиста, огня и огромных теней в ночном небе.

Отпуск подходил к концу, и Сергей опасался, что ему так и придется уехать, не повидавшись с братом. Последние дни считал с досадой. Наконец наступил канун отъезда, Сергей в это утро встал очень рано. Тихонько свернул постель, умылся и до самого завтрака неприкаянно сновал из комнаты на балкон и обратно. Потом Люся потащила его в город. Лазили по магазинам — Люся покупала подарки жене Сергея Анне я обоим его сыновьям — Петру и Юрию. Нагрузившись свертками, зашли в гастроном.

— Масла надо купить, — сказала Люся.

И тут над домами, над городом раздался знакомый уже Сергею свист и грохот. По улице скользнули тени.

— Наши! — закричала Люся. Подскочила к Сергею, чмокнула в щеку и вылетела из магазина.

Сергей засмеялся. Покрутил головой. Ну и ну! И стал в очередь. Купил полкило сливочного масла, подумал немного и снова встал в очередь — взял бутылку «Московской».

7

Сергей толкнул дверь — навстречу ему в коридор выбежала Люся. У нее были ошалелые от радости глаза, щеки полыхали. Увидев Сергея, она смущенно закусила губу и, еще больше вспыхнув, убежала назад. Сергею стало неловко. Он потоптался в коридоре. Снял кепку и, представив себе, как вернется Алексей, будет целовать Люсю, почувствовал что-то вроде зависти.

Время тянулось. Ждать Алексея было тягостно, и Сергей не мог усидеть на месте. Часто выходил на балкон, вытягивал шею в сторону, откуда, по его мнению, должен был появиться брат.

Было жарко. Город тонул в знойном мареве; редкие белые облака неподвижно висели в небе; даже беспокойные воробьи притихли, спрятались в кронах деревьев. Сергей уходил в комнату, но тут же забывал о зное и возвращался на балкон. А Люся весь день хлопотала. Казалось, она была везде сразу — на кухне, в комнате, в спальне. Занималась уборкой, накрывала стол, переодевалась, подкрашивала ногти. А как только хлопнула входная дверь, очутилась в коридоре. Оттуда раздался ее смех, визг, поцелуи и стон:

— Медведь!

Потом Люся что-то зашептала.

В коридоре трубно раскатилось:

— Добро.

В комнату вошел кряжистый майор, с минуту хмуро разглядывал Сергея. Сергей в напряженной позе застрял посреди комнаты. Тоже смотрел. Смотрел с недоумением. Широченные плечи, тяжелые руки, лицо обветренное, красное — перед ним стоял человек, явно незнакомый. За спиной у майора давилась от смеха Люся.

Майор улыбнулся. И тогда Сергей признал в нем брата. Неловко развел руками.

— Ну вот…

Алексей сграбастал его. Сдавил так, что затрещало все внутри, и отпустил. Опять смотрел с минуту, смотрел сердито. Прогудел:

— Болен?

Сергей затряс головой.

— Кащей Бессмертный, — сказал Алексей веско.

Сергей засмеялся.

— Кость такая.

Алексей хлопнул по лбу. Побагровел.

— Не жрешь ни черта. Ах ты! Детишки. С деньжатами туго. А я-то! Память заело, забыл брата!

— Что ты? — засмущался Сергей. — Что ты? Жизнь хлопотливая — верно, а так… не жалуюсь.

Алексей положил ему на плечо тяжеленную руку.

— Говори-говори. Вижу. — И покачал головой: — А я-то!.. Каждый год к тебе собирался ехать. То одно, то другое… Да и ты хорош! Напишет, думаю, если что, — брат ведь.

— Ты вот что, — начал Сергей, — ты брось…

— Ладно, ладно, — остановил Алексей. — Слова — это слова. А дело делом. Так вот в деле я оплошал.

— Уезжать ему завтра, — сказала Люся.

— Как уезжать? — Алексей почему-то долго смотрел на Люсю. И глаза у Люси были серьезные. — Пусть еще поживет. — Перевел взгляд на Сергея: — Поживи! Хоть недельку!.. Нельзя?.. Вот черт! Вот черт!

— Зачертил. — Люся опять заиграла глазами. — Раньше возвращаться надо было. — И повисла у Алексея на шее.

Через четверть часа брат вышел из ванной освеженный. На нем были светлые брюки и желтая тенниска. Сергей подумал, что теперь он больше похож на того, давнишнего Алексея.

Уселись за стол. Алексей распечатал бутылку «Московской», повертел ее в руках и зло хлопнул себя по коленке.

— Вот черт! Выходит, мы с тобой и не выпьем по-настоящему: полеты у меня завтра.

— Не сегодня же, — сказал Сергей. — Завтра.

— Нет. Не принято у нас. — Алексей похлопал его по спине. Улыбнулся: — Но стопочку я с тобой пропущу. За тебя, брат! — Опрокинул в рот затерявшуюся в его кулаке рюмку, хукнул с раскатом и сразу встал. Начал наваливать на тарелку Сергея всякой всячины: — А ну налегай. Закусывай. И вот: еще чарку. Тебе не летать. Тебе можно…

Когда незаметно для себя Сергей изрядно выпил, Люся занялась уборкой со стола, а они с Алексеем пересели на диван.

— Ну, рассказывай, — сказал Алексей и, давя стонущий диван, стал дотошно выспрашивать у Сергея про работу, жену, детишек.

Спохватившись, Сергей начал отбиваться:

— Ты про себя расскажи. Как ты?

— А что? — удивился Алексей. — Нормально. Летаю.

— На «мигах»?

Алексей взглянул на него с любопытством.

— Ты это о каких?

— О «мигах»… — Сергей пожал плечами.

— А-а… Ты, наверно, о семнадцатых. Бывает, и на них. Для отдыха.

— Хорош отдых! Слыхал я: в глазах темнеет, кровь выступает в порах…

— Сказки.

— Лгут, значит?

— Лгут не лгут, — Алексей неопределенно крутнул головой. — Перегрузки бывают.

— А говоришь, для отдыха?

— Мы давно на других летаем. Это машины!..

— Я читал, один летчик-испытатель быстрей снаряда шел, — сказал Сергей значительно.

Алексей заулыбался:

— Старо. Снаряд мы давно обогнали.

— Правда? — удивился Сергей. — У вас такие самолеты?

Алексей продолжал улыбаться.

— Хорошие.

Сергей искоса оглядел Алексея. Опустил ему на спину кулак — спина гулко отозвалась, и сердце Сергея захлестнула нежность. Защемило в груди. Опять время скакнуло назад, к далекой, мальчишечьей поре, как будто и теперь он был в ответе и за дела, и за жизнь младшего брата.

— Шрам вот у тебя, — сказал он. — Как случилось-то все?

Алексей отмахнулся:

— А-а, пустяки.

— Как же пустяки. В госпитале провалялся… Шрам вот…

— А ты не лежал в больнице? — спросил Алексей. — И у тебя вон шрам.

— Ну-у! — Сергей потрогал небольшой рубчик у себя за ухом.

Алексей обнял его.

— Ничего особенного. Отказала турбина, пошел на вынужденную. Посадил неудачно — вот и вся недолга. А у тебя не случалось аварий? Начальство у тебя — люди?

И опять Сергей долго рассказывал о своей жизни. Люся успела убрать со стола, перемыла посуду и сидела теперь рядом с Алексеем. Она взъерошивала ему волосы, заглядывала в лицо — глаза ее вспыхивали. Но он был занят разговором с Сергеем, и она, щурясь, гасила огоньки в глазах. Губы ее обиженно двигались, она молча льнула к Алексею.

Солнце клонилось к вечеру. Знойное марево поостыло, выделились четкие контуры крыш, домов. На освещенных стенах отпечатались темные тени. За тюлевой занавеской опять дрались воробьи, их крик как бы напоминал, что еще один день прожит.

В наступившей паузе Сергей взглянул на Люсю. Люся чего-то застеснялась, опустила глаза, щеки ее залил румянец. «Ах ты, пентюх!» — подумал о себе Сергей и встал.

— В город мне надо еще…

Выходя из дома, он крутил головой. Вот пентюх, вот пентюх! И думал, что уезжать ему завтра самое время.

8

Утром его разбудил тяжелый храп за стенкой — спал младший брат. Сергей долго лежал с открытыми глазами и улыбался. Следил, как розовеет за окном небо. Зазвонил будильник. Храп не прекратился. Послышался шепот Люси и вслед за этим басовитое: «О-о!»

Алексей, тяжело ступая, пошел босиком умываться.

Люся вышла одетая, причесанная, словно и не спала. Благодарно улыбнулась Сергею, будто он ей подарил эту счастливую ночь, по привычке сощурилась:

— Не раздумал ехать?

И сразу же занялась сборами. То, что она припасла для него, в чемодан не вмещалось.

— Ну зачем? — смущенно отбивался Сергей. — Что ж я… в пустыню?..

Появился Алексей. Он был в форме, в сапогах.

— Пять суток ехать… Возьми с собой погреб — и то мало. — И вместе с Люсей принялся набивать сетку.

Завтракали молча. Люся улыбалась и, видно, не могла свыкнуться с тем, что Алексей рядом — все льнула к нему. Но Алексей не замечал этого, он хмуро смотрел на брата. Кончив завтракать, сказал:

— Виноват я перед тобой, чего там. Давно у тебя не был. И сейчас видишь как получилось? Встретились — разошлись. Списаться надо было… А теперь вот что: ты хотел самолеты увидеть?.. Подброшу-ка я тебя за город, к полустанку. Там и аэродром рядом…

9

Уселись в зеленый армейский «газик». Сергей и Люся на заднее сиденье, Алексей — рядом с молоденьким шофером в синем комбинезоне и пилотке.

— Прямо, товарищ майор?

Алексей кивнул, а когда машина тронулась, сказал:

— К полустанку.

«Газик» быстро пробежал ровные зеленые улицы. Мимо костела, высокой серой школы, домиков с мезонинами. Выскочил на асфальтированное шоссе и ровно катил километра три. Ветер свистел в ушах, рвал волосы. Свернули на бетонку — шофер прибавил газу. Дорога была пустынной — по дороге никто не шел, не ехал. Но и по бетонке они двигались недолго, съехали на лесной проселок, и машина, осторожно переваливаясь через узловатые корни, пошла медленно.

День обещал быть ясным. Сосновый бор наискосок был просвечен голубыми столбами, а над бором, в прогалинах, синело чистое небо. Сергей пытался представить себе самолеты в этом небе, и ему досадно было уезжать.

Выехали из леса и остановились перед невысоким забором. Дальше, к железнодорожной насыпи, к строениям полустанка, вела тропа. Алексей открыл дверцу и соскочил:

— Ну, вы тут погуляйте. Я сейчас.

И ушел к станции — маленькому домику в цветах.

Сергей поставил на землю чемодан, на чемодан — сумку с продуктами. Огляделся, ища аэродром. Ничего похожего не увидел. Утреннее чистое небо высоко вздымалось над холмистой равниной. В низинах таяли поздние туманы, видны были кустарники, перелески, кое-где — матовый блеск озер.

— Хорошо-то как! — воскликнула Люся и, сощурившись, глянула на Сергея, — Приедешь? Еще приедешь?

Вернулся Алексей. Они постояли рядом, прислушиваясь к нарастающему шуму. Из-за леса выскочил нарядный тепловоз, за ним — прокоптелые вагоны. Товарняк проскочил мимо, не сбавляя скорости; и шум колес постепенно затих.

— В сенокос здесь раздолье, — сказал Алексей. — А осенью охота хороша. На уток. Приезжай. А? Поохотимся.

Сергей понимал, что приехать сюда снова ему едва ли придется, и молчал. Было грустно.

Алексей еще раз обнял его:

— Вот билет тебе. До самой хаты. В Москве пересадка. Пиши. А лучше — приезжай. Знаешь, как важно увидеться. Я к тебе тоже приеду. Знакомых встретить хочется. Побродить…

Помолчали. Алексей показал влево.

— Взлетать будем вон оттуда. — Взглянул на часы: — Время еще есть — увидишь. Ну, а мне пора. Давай прощаться.

Сергею сдавило горло. Припомнил слова Люси: «Неужто в последний раз целую?», ткнулся губами в щеку Алексея и по-дурацки всхлипнул.

Алексей похлопал его по спине:

— Ну-ну. Все будет нормально. Пиши чаще. И если какие трудности — тоже пиши. Добро? А в отпуск я к тебе в этом году приеду. Заготовь там бражки покрепче.

— Ладно, — с трудом сказал Сергей. — Да только приезжай. Обязательно.

Люся обняла его за шею и поцеловала в губы.

— Вот так, — сказала она и засмеялась.

Простились как-то вдруг. «Газик» ушел. Улеглась пыль, а Сергей все стоял, глядел вслед машине. Потом опустился на чемодан, на колени поставил сумку. Голову повернул влево и, помаргивая изредка, стал ждать.

Туманы в низинах растаяли, стянули с озер матовый налет, и озера ослепительно засверкали. Было очень тихо. Но тишина не радовала Сергея. Ему казалось, что в тишине этой время бежит очень быстро.

Когда с аэродрома послышался гул, Сергей взглянул на часы и с досадой поднялся. Притиснул сумку к чемодану и стал беспокойно ходить, поглядывая на циферблат. Минутная стрелка совершала последние круги перед прибытием поезда.

Донесся зов тепловоза, поезд приближался. И тогда Сергей увидел: над купами деревьев, вдалеке, фантастической формы стрела беззвучно провела в небе стремительный изгиб, увеличилась в размерах — послышался нарастающий тяжкий свист; он постарался получше разглядеть самолет, но не успел даже понять его очертания — стрела круто ушла вверх, вдруг уменьшилась, скрылась из глаз и неведомо где с пушечным выстрелом прорвала звуковой барьер — как и ночью, подскочил и грохнулся небосвод.

— Вот, дьявол, что делают! — услышал Сергей и оглянулся. Говорил тучный лысый человек. — Встретишь их — в зеленых кителях — простые парни… А смотри, что вытворяют! Не верится!

Сергей взволнованно молчал.

Лысый неодобрительно оглядел его.

— А я вам скажу: это те же космонавты. То же мужество, тот же героизм… Повседневный только… Так ли?

Сергей глядел вверх.

— Э-э! — сказал лысый. — Понимает это не всякий.

Новая стрела перечеркнула небо, со свистом скрылась в вышине — там с грохотом лопнул барьер. И Сергей подумал, что первым, наверно, взлетел Алексей. И овладело им неожиданно несбыточное желание взлететь самому, очутиться в заоблачной выси и хоть раз почувствовать, как придавливает тебя скорость и как самолет, оставив далеко внизу свой звук, все рвется в беспредельную темную синь… Сергей вдруг ясно представил себе Алексея. Увидел его в прошнурованном костюме, в скафандре, увидел его лицо, сосредоточенное, хмурое, и разглядел чуть приметную улыбку и шрам… Беспокойно защемило в груди.

Сергей оглянулся, поезд прибыл. Лысый торопился к своему вагону.

— Брат мой летает здесь! — крикнул Сергей. Лысый не обернулся, потому что поезд трогался и рев тепловоза заглушил слова. Сергей кинулся к поезду. На бегу еще раз крикнул в спину лысому: — Брат мой летает здесь! Младший!

В ту осень

Осень выдалась необыкновенно теплая. Дни стояли тихие, сонные, с застывшими в вышине облаками, с длинными белыми паутинами в неподвижном зыбком воздухе, с проселками, пропахшими жнивьем, и яблоками-падунцами. Казалось, в мире все дремлет.

Но покой, тишина той осени были обманчивы…

Одни мальчишки не понимали этого, они бредили подвигами, таскали на груди деревянные автоматы, маршировали и нестройно выкрикивали: «Ви-ва Ку-ба! Ви-ва Ку-ба!»

Женька был среди мальчишек, пожалуй, самым отчаянным романтиком, потому что старший брат Женьки, Виталий, служил на флоте, плавал на атомной подводной лодке, приезжал этой зимой в отпуск и порассказал такое!.. Даже сейчас у Женьки грудь выгибается колесом, когда вспоминает он о Витальке. Таинственным шепотом поведал Женька мальчишкам, будто брат его плавал вокруг «шарика»…

Виталий обещался приехать осенью насовсем, должен был вот-вот явиться, и Женька изболелся весь ожидаючи. Когда представлял себе, как Виталька распахнет дверь, вскинет к бескозырке руку, рявкнет ка весь дом: «Здравия желаю!», у него даже мокрота выступала в глазах, в горле першило.

В тот Виталькин приезд Женька не успел расспросить его обо всем интересном. И не потому, что недолго брат гостил, а потому, что мешала Зоя эта — жена Витальки. Прилепилась к нему — и чего прилепилась? Будто интересно знать ей про плаванье подо льдом, — отцу и Женьке Виталий об этом рассказывал.

Эх, и порасскажет он еще! Такого порасскажет!..

Вечером, как и вчера и позавчера, по радио опять говорили о Кубе. Но сегодня говорили что-то особенное: и голос у диктора был необычайный, и родители внимали ему с какими-то перепуганными, застывшими лицами. Но Женьке было все нипочем, оторвавшись от кружки с молоком, он радостно сказал:

— Вива Куба!

Отец поднял брови, покрутил головой и вздохнул. А мать запричитала:

— Ах, господи-господи, что делается! Вот и осень тебе. Жди, говорит, осенью… Ах, господи! Господи! Что будет? Жить и жить молодым бы, а их в пекло в самое!..

— Да-а, — сказал отец. — Но тут уж, если начнется заваруха, всем достанется. Вся земля дыбом встанет. Не убережешь и таких вот.

Женька встретился глазами с тоскующим материнским взглядом и спрыгнул с табуретки. Нацепив на шею автомат, выскочил из кухни. В постели долго лежал с открытыми глазами и все шептал решительно и весело: «Вива Куба! Вива Куба!»

За перегородкой появилась Зоя. Женька слышал, как она говорила что-то и плакала и как родители успокаивали ее.

Допоздна раздавались на кухне тревожные голоса, а поутру как раз и начался тот день, который необычно прожил Женька. Отец и мать давно были на работе, а Женька все спал да спал и не слышал, что в доме стонет кто-то. Постонет немного и затихнет, через полчаса опять стонет — беспомощно, жалобно стонет.

Пробудился Женька, когда через окно припекло солнце. Полежал, прислушиваясь. В доме было тихо, и все-таки что-то не так было. Женька скатился на пол, потихонечку открыл дверь в горницу, и глаза его в страхе расширились. На высокой кровати, неестественно выгнувшись, лежала Зоя. Голова ее была запрокинута, рот напряженно раскрыт, слышалось сдавленное:

— А-а-а-а…

Под ногами Женьки скрипнула половица — Зоя вздрогнула и опустила грудь. Медленно, как бы нехотя, повернула к двери голову. Лицо у нее было испуганное.

— Маму… Маму позови, — сказала она слабым голосом и всхлипнула. — Позови!..

Женька стоял, вытаращив глаза.

— Маму… Маму!..

Он опрометью бросился из дома.

Ничего не соображая, несся по улице. Проскочил всю деревню, вдруг вспомнил, что надо было сворачивать в прогон, и повернул назад, В проулке наскочил на мать. Мать охнула, схватила его за плечи, потрясла:

— Что?! Зоя?!.. Ах, господи — рожает…

Женька похлопал белесыми ресницами и как-то сразу успокоился. Ах, во-она!.. Рожать вздумала. А чего стонет? Все рожают. Тетя Таня родила, соседка Клавдия Ивановна родила…

— Идол! Что молчишь? Идол! — закричала на него мать. — Беги! Беги что есть мочи! В медпункт беги! К докторше!

Женька стоял.

— Да что же это такое!

Мать наградила Женьку шлепком, и тогда он поплелся в медпункт к докторше, как звали в деревне фельдшера.

Докторша у них пробыла недолго. Из горницы вышла, весело говоря что-то и смеясь, и Женька твердо решил, что Зоя могла и не стонать. Но мать, видно, думала по-другому, она повторяла:

— Вот беда-то. Легко ли, легко ли родить-то. Вот беда-то.

Женьке она сказала:

— Из дому ни шагу. И если что… Но я скоро. Скоро. А ты ни шагу. Я скоро.

Женька побродил по комнатам, по коридору. Съел на кухне кусок пирога с картошкой, выпил кружку молока и включил радио. Говорили о том же, о чем и вчера, и позавчера, и раньше; и Женька забылся и стал шептать: «Вива Куба». Заглянул в горницу — Зоя лежала с широко открытыми глазами и, прислушиваясь к чему-то, тяжело дышала.

Мать пригнала тихую кобылку Донку, запряженную в рессорную легкую телегу. Помогла Зое выйти, уложила ее на пышно взбитое душистое сено, укрыла одеялом и все причитала:

— Ах, господи! Я бы сама, сама бы свезла, да уж и так отлучилась с работы… Изболелась сердцем: моторы включенные, а провода искрят — и скотный двор сожгу, и деревню всю… Вот идол-то (тыкала в Женьку пальцем) проспал день-деньской. Прибежал бы пораньше! А ты не бойся. Докторша говорит… Не бойся. Рядом тут, за леском. Рядом роддом. Тут она повернулась к Женьке:

— Вези осторожно. Не встряхни. Дерево не задень. Смотри, миленький. Ну… С богом…

Дорога была засыпана желтыми листьями, а лес стоял в чем-то теплом и голубом, как дым, но дыму не было. Женька держал вожжи, иногда дергал их, но править и не собирался. На Зою не глядел. Подумаешь, рожать едет. Все рожают. И у всех тихо. Нет ничего и — ребенок. А ту-у-ут!.. Думал еще о привычке матери: «Господи-господи… С богом…» Сама же говорит, нет бога…

Зоя повозилась сзади. Сказала обиженно:

— Что ты надутый какой?.. Слышал? По радио вчера?..

Он не ответил.

Подождав, она продолжала горестно:

— И осень кончится, а Виталий не приедет.

Хоть она и жена Витальки, а ничего не знает. И Женька пояснил:

— Он приедет осенью. Говорил мне.

— И мне говорил. — Зоя пошмыгала носом, всхлипнула: — Не приедет он осенью.

Сообщение ее поразило Женьку. Но он сразу же усомнился в нем. Раз обещался Виталька, значит, приедет — и все тут. В это ему хотелось верить, и он поверил. Презрительно скривил губы: и зачем Виталька рассказал Зое, что подводником служит? Тайну военную выдал. Женька никогда бы не выдал тайну.

Зоя перестала всхлипывать, но Женька услышал какие-то другие звуки, незнакомые, и оглянулся. Зоя лежала, вытянувшись. Лицо ее было искажено. Она закатила глаза и кусала губы. Одной рукой, до синевы белой, уцепилась в край одеяла, мяла его, комкала, другую тянула к Женьке — рука дрожала, перебирала пальцами.

Женьке сделалось страшно.

— Тр-р-р! — Он повис на вожжах и, когда лошадь стала, метнулся к Зое. Сцепив зубы, Зоя стонала, и он с трудом понял ее просьбу:

— Помоги… слезть…

Неумело помогал он ей сойти, и они вместе съехали с телеги, почти упали на траву, и он опять помогал ей, помогал отползти от дороги за кусты.

Он думал, что Зоя умирает, и давился слезами, и шептал:

— Зоя! Зоенька! Зоенька! — А потом с ужасом глядел в ее налитые болью глаза и шевелящиеся губы и с отчаянием кричал:

— Что?.. Что?!

Догадался наконец: она просила его уйти.

Женька слышал, как, мучаясь, стонала и вскрикивала Зоя. Он, держась за голову, повизгивал и метался вокруг телеги. Долго метался, пока не раздался за кустами дикий, не слыханный Женькой вопль, вслед за этим тяжкий стон, и какой-то совершенно непонятный звук — то ли плач, то ли писк, и опять стон, и что-то похожее на сдавленный смех.

Женька окаменел. Все стихло — бросился к Зое. Увидел сначала на зеленой траве кровь — много крови — и снова застыл. Похолодел. Уж если кровь, столько крови!.. И он провалился во что-то темное — в свое первое потрясение, потому что Зои (с которой он только что разговаривал, которая только что плакала), — Зои уже не было. А вместо нее!.. И как взглянуть? Что делать?

Потом внутри у него что-то колыхнулось: он одновременно услышал тот самый непонятный звук — то ли плач, то ли писк — и увидел жалкую извиняющуюся улыбку Зои.

Звук усилился — раздался надрывный и ликующий детский плач, и если бы Женька мог слушать такое, он бы пришел в восторг от этого крика, возвещающего миру рождение нового человека. Но Женька совсем одурел. Как же так? Только что Зоя умирала, а теперь у нее болезненно-счастливое лицо, только что ничего не было — и вдруг этот плач?! Понятно: кричит ребенок, в кофту свою кутает Зоя ребенка!

Женька не помнил, откуда потом взялись две женщины, как они оттащили его от Зои, суетились, спрашивали зачем-то у Женьки ножик, охали, делали что-то с Зоей там, за кустом, причитая без конца! «Миленькая! Одна, в лесу! Как же это? Мыслимо ли! Миленькая!»

Женщины уложили Зою на телегу, долго шли рядом, говорили, говорили что-то, Зоя слабым голосом повторила несколько раз! «Не надо… Теперь доеду». И женщины отстали, наконец исчезли… А Зоя лежала в душистом сене, откинув голову с искусанными губами, с бледным отрешенным лицом. Лежала, как неживая, и только руки ее были живыми — надежно, бережно прижимали к груди орущий сверток.

Женька ехал в оцепенении. В другое время этот беспричинный детский крик обозлил бы его и он бы с ненавистью думал о плаксе, но сейчас он был поражен появлением у Зои этого младенца, а в глазах все стояла та страшная кровь, и ему было не до вопля ребенка.

Когда ребенок затих, а Зоя пошевелилась, Женька обернулся. Зоя с любопытством и нелепостью вглядывалась в то, что было в свертке.

— А-а, умирают, когда ребенка?.. Когда…

Женька не знал, как спросить, но Зоя поняла его, глядела испуганно.

— Умирают… — Ужаснулась сказанному. Добавила чуть слышно: — Но редко.

Женька съежился:

— Зачем же тогда?..

— Дурачок ты. — И Зоя засмеялась. И смех у нее был тот самый, который нравился Женьке, почему-то волновал его, которым смеялась она, когда приезжал Виталька.

Может, пошутила? Про смерть. Но он сам видел! И ему опять страшно сделалось. Зои могло уже не быть. Она бы уже не смеялась. И… какая бы она была? Одного покойника он видел — мужчина утонул, лежал синий весь. Женьке представились руки Зои, белые до синевы, — комкают, скребут одеяло, тянутся к нему, дрожат. Он рывком обернулся. Зоя улыбалась ему. Смятение охватило Женьку. Все не так в жизни было, как представлялось ему до этого дня. Все не так просто было.

В молчании доехали до поселка, У самого роддома Женька спросил:

— А ты? Ты не умрешь?

Лицо Зои искривилось.

— А я… — Она нервно всхлипнула: — Ведь думала, все уж. Ведь думала… — И заплакала.

Ее приняли женщины в белых, пахнущих остро халатах. Бережно сняли с телеги и унесли на брезентовых носилках.

Женька долго слонялся возле роддома. Цепляясь за наличники, заглядывал в окна. Зою отыскал-таки. Лежала она в угловой палате. Глаза у нее были закрыты, а лицо белое и неподвижное. Ребенка рядом не было. Женька долго и почему-то с уважением смотрел на Зою.

Назад возвращался все той же дорогой, засыпанной желтыми листьями, но не видел ни дороги, ни листьев этих, ни самого леса. Оторопело думал: «Вот это да! Умирают!» А он теперь знал, как страшно это, когда умирают.

Мать накинулась на него с расспросами, он отвечал односложно. Отвез. Не, ничего не случилось. Положили в палату. Нет, ей ничего не надо. Вдруг сказал, что она родила. Его затормошили, закричали на него, но он не мог ничего рассказать толком, и мать бросилась за порог — звонить в роддом.

Женька лежал, уставив глаза в синее, ночное окно, и на этот раз не шептал бездумно: «Вива Куба!» В воображении его переплетались отрывочные видения — черно-белые, цветные. Бородатые солдаты с автоматами и женщины в белых хрустящих халатах, копыта лошадей на желтых шелестящих листьях и искаженное болью лицо Зои, орущий сверток и зеленая трава в крови. А в голову лезли непосильные мысли о «ребенках» и о мертвецах.

Когда захотелось спать и откуда-то с выси, из далекого теплого марева, посыпались на него с искристым звоном осенние, каленые листья, он громко прошептал вдруг: «Вот это да! Умирают, когда ребенка!..» И тут же улыбнулся — уже чему-то другому, и сознание его заволокла колыхающаяся дымка. И видел он счастливые сны в ту синюю ночь и спал, улыбаясь.

Люли, люли, люли

Старик приходил обычно часа в два, но она с утра уже караулила его, выскакивала на улицу и еле сдерживалась, чтобы не бежать за околицу. Наконец почтарь появлялся — она замирала у калитки, поджидала, волнуясь и кляня старика за медлительность.

Тот еле волочил ноги, отдыхал поминутно — опирался на палку и подолгу стоял. Чуть разгибал спину, пересиливая боль в пояснице, глядел на избы, припоминал, кому что несет, и опять волочился от порядка к порядку.

Завидя ее, тоже останавливался. Натужно дышал раскрытым ртом в усы и бороду. Ей казалось, что он больше не сдвинется с места, и она подбегала:

— Дедушка! Я письмо жду. Есть письмо?

Старик не отвечал, она думала, что у него, наверно, совсем нет памяти и он давно уж таскает с собой для нее весточку.

— Мне письма нет? Дедушка! Письма не было?

Старик лишь сильней дышал, судорожно двигая кадыком, и тряслась его сивая борода, и ходили ходуном на палке сухие руки в коричневых подагрических пятнах, а в бесцветных слезящихся глазах было столько усталости и застарелой немочи, что ей становилось стыдно. И за свой вид, за короткий свой сарафан, чуть прикрывающий тело, за молодость и красоту, за ровный, сильный загар и вообще за то, что она так бессовестно здорова.

В дом она возвращалась грустная и, забывшись, не обращала какое-то время внимания на следившего за нею мальчика. Тот чувствовал в ней перемену, и затаивал дыхание, и бледнел лицом. Но длилось это всякий раз недолго — она замечала наконец его настороженность и будто включала себе другое настроение; до следующего дня весело хлопотала по дому.

Скоблила тяжелым косарем белые, шелковистые полы, протирала мыльной водой смолеватые потолки, стены и с песнями танцевала возле окон, надраивая зубным порошком давно блестевшие зеркально стекла. Как есть, в купальнике, носилась с ведрами через огород, скатывалась под косогор к озеру.

Мальчик всюду сопровождал ее. Не сбежав еще с кручи, она бросала ведра. Ведра со звоном летели вниз, а она, обгоняя их, с разбегу прыгала в темную холодную воду этого круглого, непомерно глубокого озера.

Говорили, будто стоял на этом месте в далекие времена храм, да ушел под землю, и образовалось озеро в бездонном провале.

Мальчик, не задумываясь, с криком кидался следом за ней в черную, жуткую пучину и, шлепая по воде ладонями, плыл, стараясь догнать.

На середине озера она разворачивалась и плыла назад. Выскакивала из воды, подхватывала полные ведра и бежала вверх. Тут он ее настигал. Пригоршнями хватал из ведра воду и окатывал. Она визжала, и, громко смеясь, пыталась уйти, и доносила до крыльца наполовину расплескавшиеся ведра.

— Видишь, что ты наделал? Видишь?

Он знал, что она не умеет сердиться, и закатывался, а потом кидался к ней, обнимал и целовал мокрый ее живот.

Больше всего он любил ходить с ней в лавку, где она покупала хлеб, масло, конфеты и чай в пачках с нарисованными пальмами. Она надевала белые босоножки на высоких каблуках, и от этого становилась еще выше, и в обычном своем сарафане выглядела такой нарядной и красивой, что он вышагивал рядом с ней вдоль порядков с гордостью человека, знающего, что ему не зря завидуют.

Деревня глядела на них с любопытством, а однажды в лавке к мальчику склонился высокий мужчина с бородкой и усиками.

— А ты кто такой? Откуда взялся?

В лавке все обернулись к ним, разглядывали теперь, не стесняясь. Мальчик уцепился за руку женщины, прижался к ней.

— Ах, простите! — сказал мужчина с легким наклоном головы. — Я не заметил вас.

Она знала, что не заметить ее нельзя, и засмеялась, показывая два стройных ряда белых зубов.

С того дня по вечерам к ним стали приходить трое мужчин. Это были квартировавшие в деревне геологи — шумные, загорелые до матовой сизости, светлоглазые и с выгоревшими на солнце волосами.

Приходили они с вином и закуской — множеством всяких консервов. Мужчина с бородкой и усиками, тоже выгоревшими, приносил исцарапанную, побитую гитару, и по вечерам из их дома на всю деревню разносились веселые, молодые голоса, бренчание струн и песни.

На гитаре, оказывается, играли все, все трое геологов; бородач пел баритоном (мальчик всегда с нетерпением ждал, когда тот начнет, и с удовольствием вслушивался в мягкий и звучный, с некоторой сипловатостью голос, хоть и не знал, что это баритон); с хозяйкой дома танцевали все по очереди, но бородач кружил ее чаще. Наклоняясь к самому уху, что-то говорил глуховато, она хохотала, закидывая кверху лицо, и качала головой. После каждого танца садилась рядом с мальчиком, заглядывала ему в глаза, обнимала.

Он был счастлив, потому что, хоть она и танцевала и веселилась с геологами, главным здесь был он. Геологи уже вваливались в дом, разгружали на стол вино и закуску, тренькали на гитаре, говорили о работе, шептались и хохотали, а она еще бегала в одном купальнике, поливала мальчику на руки, мыла ему в тазу ноги, собирала поесть и лишь потом продевала руки в бретельки сарафана, застегивала впереди длинный ряд блестящих пуговиц и садилась к столу. Но, и веселясь, не забывала о мальчике: частенько заглядывала в глаза — не клонит ли его в сон? Иногда мальчик нарочно делал вид, что хочет спать, и она опять забывала о гостях. Бегала вытрясать простынки и одеяльце, стелила ему на топчане и с хлопаньем взбивала подушки на кровати, где спала сама.

Геологи поднимались, желали им вежливо спокойной ночи. Бородач на прощание опять приглушенно говорил что-то, склоняясь к ее уху, в ответ она только смеялась. Геологи уходили, а мальчик оставался с ней. Она убирала со стола, мыла посуду и отвечала на его вопросы, и они еще долго не спали.

Письмо, которое она так ждала, не старик принес, а его внучка, длинноногая, глазастая девчонка лет четырнадцати. Старика перед тем не было два дня, а на третий день явилась эта девчонка, вошла прямо в дом, когда они еще завтракали.

— Вам. Деда говорит, важное, велел отнести сразу.

Девчонка рассказывала, как старик собирался давече идти, да не встал, и сказал, что час его, видно, пробил, и упросил ее сбегать за почтой: мол, очень письма ждут…

Девчонка тараторила, а сама сверлила глазами платье, висевшее на стуле. Платье было такое яркое, что туда, где падал на него солнечный свет, было больно глядеть.

Женщина не слышала, что говорит девчонка, да и не видела ее. В спешке разорвала пополам конверт вместе с вложенным внутрь листом бумаги. Держа по половинке в каждой руке, побежала по строчкам глазами, прыснула, дочитала, краснея, и кинулась надевать босоножки. Прямо на купальник натянула узкое, яркое, как радуга, платье. Вдруг увидела мальчика, его встревоженное застывшее лицо и в растерянности остановилась. Присела перед мальчиком:

— Все, мой хороший! Ехать надо.

Подождала чего-то и поднялась. Повернулась на каблуках перед зеркалом — ткань полыхнула в солнечном свете.

— Надо, мой хороший. Надо.

И, глядясь в зеркало, стянула платье через голову, кинула на стул.

Постояла в задумчивости и опять надела примелькавшийся уже сарафан.

— Давай собираться.

Мальчика нарядила во все новое, привезенное ею из города и хранимое в тайне от него до этого дня. С торжественным видом достала поочередно из своего чемодана белую накрахмаленную рубашечку, короткие синие штанишки, полосатые носки и красные, вкусно пахнущие сандалетки. А всю его старую одежду запихала в большую хозяйственную сумку поверх игрушек и тонких, пестро раскрашенных книжек.

Одевая, приговаривала:

— А ну-ка примерь… В самую пору! Как угадала! А это… Ну-ка, ну-ка…

Он выполнял покорно ее просьбы: садился, вставал, поворачивался и опять садился, но делал все это молча, без радости.

Напоследок она причесала ему волосы и взяла за руку.

— Пойдем?

Он взглянул на нее расширенными глазами:

— А платье?

— Пусть висит. В нем душно, в сарафане легче.

Тогда он показал глазами на все другое, что привезла она сюда и оставляла теперь в этом чужом доме, — на ее раскрытый чемодан, на расчески, баночки и склянки, расставленные и разложенные возле зеркала.

— Пусть, пусть, — сказала она.

— А мы куда?

— К бабушке. Заждалась нас бабушка. Блинами тебя накормит. Ведь любишь блины?

— А ты куда?

— И я к бабушке.

— А потом? В город?

— И в город.

Он глядел на нее и опять бледнел. Сколько помнил себя мальчик, она приезжала каждое лето, гостила у них с бабушкой и снова уезжала, а он долго-долго ждал после нового лета — видел ее в снах и, просыпаясь, плакал. Он знал: наступит минута, когда скажет она, что ей пора ехать, но такая минута ударила в этот раз слишком быстро и так неожиданно, что осень, сырая и скучная осень, и зима с ее непролазными сугробами и скулящими вьюгами, которые уже стояли у него в глазах, представлялись теперь, после этого лета, такими тягучими, такими невыносимо долгими, что он заранее приходил в тоску и отчаяние, думая о них, и в нем вскипало горе, не находившее пока себе выхода.

Сюда, в эту незнакомую мальчику местность, они приехали, а теперь не стали ждать автобуса и отправились в путь пешком. Шли деревней, как всегда в этот час, пустынной, лугами, усеянными желтым курослепом, мелкими лиловыми колокольчиками да синими цветами истода. Очутились в лесу. Влажно-тугая тропа вилась над речкой, то скатываясь под уклон, то ныряя в орешник, то выскакивая к круче. Из-под ног стреляли кузнечики, в зелени мелькали лимонные крылья бабочек, а в реке, оставляя круги, плескалась рыба. Лето стояло дождливо-теплое — травы роскошно загустели, вымахали в рост мальчика, воздух в лесу был сырой и пахучий, — казалось, стоит его еще немного разбавить влагой, и не вдыхай, а пей большими глотками.

Женщина без умолку говорила. Рассказывала обо всем, что им встречалось, — и о кузнечиках, и о бабочках, и о рыбах. Убегала от тропы, звала за собой мальчика:

— Только посмотри!.. Что делается!..

Мальчик подходил, глядел на бугор, поросший лапчатыми листьями земляники, а женщина проводила рукой по листьям, и он видел россыпь крупных и темных, перезрелых ягод.

— Ешь, — говорила женщина, — знаешь, какие они сладкие?!

Он стоял и ждал, когда наберет она полную горсть, и приникал к ее руке губами, и казалось ему, что это не ягоды, а ладони ее так сладко, по-земляничному пахнут…

Отдыхали они в заболоченной низине, возле родника. Она, видно, знала этот родник, потому что, как только река ушла в сторону, а справа, за ольшаником обозначилась лощина, она свернула с тропы, и побежала напрямик, и очутилась возле маленького, спрятанного в травах водоема. Неглубокая, круглая лунка была заполнена до краев такой чистой, такой прозрачной водой, что прозрачность эта скрадывала глубину, и пульсирующий на дне ключик бил, казалось, у самой поверхности, и непонятным становилось, почему текут, а не выскакивают в воздух прыгающие там песчинки.

Возле родника лежали в траве две подгнившие, но гладкие сверху плахи. Женщина отыскала возле них скрученный из бересты туесок, и они удобно сидели и пили быстро вытекающую из туеска воду — вкусную и до того холодную, что от нее ломило горло.

Женщина рассказала мальчику быль. Родник тот называли Плакучей Крыницей, потому что стоял некогда на том месте колодец, а жил возле колодца лесник, а у лесника была красивая, но неверная жена; и ушла от лесника жена с проезжим молодцем… Ушла да вернулась, но поздно было уже: не застала лесника в живых и дотягивала век свой одна, плакала каждый день над колодцем, пока не сгнил сруб — теперь в крынице осталось лишь одно бревнышко…

И мальчик увидел в воде, под травой край бревна. Ему стало грустно, захотелось плакать, но эта грусть была сладкой, как тот земляничный запах от рук женщины, и он подумал, что хорошо было бы вечно сидеть здесь, над родником, вечно слушать про лесника и неверную его лесничиху.

— О-о! Растревожила я тебя! — воскликнула женщина и засмеялась. Засмеялась тем самым смехом, каким отвечала бородачу, шептавшему ей что-то на ухо. — Бежим, бежим дальше! Бабушка заждалась! Блины печет, гостей высматривает!

Она потащила мальчика. И точно, ждала их бабушка. Усадила обедать за дощатый стол под вишнями, гладила мальчика по голове и потчевала блинами с вареньем. В саду было не жарко, в цветнике гудели пчелы, а над столом вились полосатые осы, лезли в варенье. Он безучастно глядел на ос, послушно и нехотя ел и все ждал, ждал чего-то. А когда женщина обняла его, целуя на прощанье, стала говорить, что мальчик он хороший, что будет слушаться бабушку, и все есть, и мыть перед сном ноги, он весь напрягся и, ничего не понимая, глядел на нее сухими глазами.

И когда женщина ушла, не плакал. Весь день был тих и пасмурен, весь день молчал, но вечером, когда бабушка готовила ему постель, горе его прорвалось наружу — он вдруг залился такими обильными, такими крупными и неудержимыми слезами, что бабушка вконец растерялась и никак не могла унять. Уговаривала, утешала, как могла. Пробовала рассказывать сказки, тоже всплакнула, а под конец стала баюкать, как маленького, и петь колыбельную — ту самую, какую пела над коляской дочери и какую некогда ей самой пела мать.

Люли-люли, лю-юу-у-ли,

Приле-тели гу-у-ули,

Сели на воро-о-отах

В червон-неньких бо-о-тах…

Она убаюкивала, пела, а он плакал» Плакал, плакал и плакал, потому что впереди у него не было больше светлых дней и ждали его впереди лишь мрак да скука, потому что не мог он жить больше вдали от самой красивой и ласковой, от самой близкой и нужной ему женщины — от своей мамы.

Бабушке было жаль его, ей казалась судьба мальчика горькой, и не знала она, как нужна ему сейчас печаль, не догадывалась, что плачет он теми живительными, врачующими душу слезами, какие никогда не приходят, наверно, к взрослому человеку.

Незаметно и быстро пройдут, улетят годы — в прошлом окажется вдруг детство, и все, что связано было с этой счастливой порой, сольется воедино, и горючие слезы мальчика осядут в памяти теплыми дождями да знойным светом вольготного того лета, взойдут синими цветами истода да молодым смехом белозубой матери, и останутся с ним на всю жизнь в воспоминаниях, как навсегда остается с человеком редкий, незабываемый сон.

День последний

1

Умер…

…Гроб посреди горницы, наискосок. Отец!.. Черные впалые глазницы… Надо подойти, наверно, заплакать — старухи в черном плачут. Стою у двери, каменею…

До этой минуты я видел его хохочущим. Прыгаю после грозы по лужам в траве, кричу что-то несусветное, а он стоит на крыльце — тяжелые сапоги, выгоревшая рубашка, во всю спину заплата… И хохочет — широко открытый щербатый рот, тусклый седой хохолок над темным, загорелым лбом, и руки на перилах — огромные работящие руки…

«…Придет, бывала-ча, на ферму, глянет: «А-а, делов-то! Тут мне-ка и делать неча…»

…О чем-то спрашивают, кому-то дают деньги, женщины кормят кого-то в закутках, мужики пьют водку, кто-то упрекает меня — не угостил шофера, который повезет гроб… В этом доме еще обязаны угощать…

Взялся за гроб — отстранили: «Тебе нельзя». Я покорно отошел, но все боялся, как бы не опрокинули гроб…

Помню музыкантов — в тени, на зеленой траве. Слышу оркестр, вижу огромную толпу одетых в светлое людей, помню свое безучастие, сухие глаза. У мастерских, где работал отец, шествие останавливается на солнцепеке, кто-то появляется над толпой, говорит что-то, слышен плач…

Как добрались до кладбища — не помню. Меня подтолкнули: «Прощайся». Прикладываюсь губами ко лбу отца, лоб, как земля, холодный…

Тупые удары молотка, торопливый, поспешный какой-то стук земли по крышке гроба…

В горнице вместо гроба длинные столы — тарелки с едой, бутылки с водкой. Приходят люди, пьют, едят и уходят. Говорят ли о чем, молчат ли — не знаю…

Утро. Опять люди. Приносят памятник, сваренный из железа; растолковывают, что надо делать, чтобы установить памятник. Я ничего не могу сообразить…

Дня через два кто-то берется помочь мне. Могила осела, провалилась. Мы поправляем могилу, устанавливаем памятник, огораживаем. Все это красим веселыми красками…

Помню, как ненадолго пришел в себя.

У завалинки сочный пырей, на траве желтые крылья бабочек. Издали косится на меня голодная собака. Отец любил ее, заботился о ней. Собаку кто-то отвязал, собака натаскала полную будку лошадиных копыт, будку печет солнце, над будкой клубятся и жужжат мухи. Жужжат, жужжат!

Валюсь у крыльца, и катаюсь по земле, и вою…

2

Прошло семь лет. Иду лугами. Тропа пропадает, вновь появляется, опять пропадает; в бескрайних травах тонут озера, открываются, когда подойдешь вплотную. Травы еще не созрели, но где-то кто-то уже пробует косу. Птиц в траве тьма-тьмущая. Не взлетают, притаились. Остановишься, постоишь — с треском вырвется из-под ног бекас, вытянет вперед шило и низко-низко стремительно уносится прочь. И опять садится. Но тут взлетают потревоженные чибисы: «Чьи вы? Чьи вы?»

«Живности всякой, птиц в лугах тех…» — это последние слова, которые сказал мне отец…

Сердце сжимается. И уж в какой раз я чувствую вину перед отцом. А в чем я виноват?.. Я высылал ему деньги. Писал письма. Приезжал в гости. Последний раз гостил незадолго до смерти отца. Три месяца жил у него…

Знойное было лето, с частыми грозами… Во мне тогда прорвалось что-то, и наружу выплеснулась какая-то яростная вспышка жизненных сил, и жил я взахлеб, и мне постоянно не хватало времени.

Только пробуждался утром — слышал звон туго натянутых струн; струны эти были во мне, и нужно было немедленно отпустить колки — иначе они лопнут. Я вскакивал, видел свои холсты — меня охватывало нетерпение: к холстам! Быстрей! Быстрей!..

Палитра, кисти, краски — стоит мне взять их в руки, они исчезают, сливаются со мной, и чувствую я, как входит в меня какая-то волшебная сила, и я боюсь расплескать ее, растерять, я боюсь, чтобы кто-нибудь не помешал мне, и работаю, как одержимый, и мертвый холст оживает.

Я отбрасывал одеяло, кидался из дома, бежал к реке, с разбегу прыгал в воду, плыл рывками — быстрей!

А на берегу уже стояла Вера. Дни были жаркие, и Вера ходила босая, в одном сарафане, и ветер трепал сарафан и обнажал тело, покрытое ровным золотистым загаром, и когда я видел Веру, во мне опять поднимался звон, и я не мог медлить, я выскакивал из воды, хватал Веру в охапку, и она обвивала мою шею руками и хохотала:

— О господи! Ты не видел до меня женщины?!

У меня тогда все было так хорошо, так удачно все складывалось, что я на все глядел глазами счастливца.

Не забыть грозы, от которой бежал по голому полю. Хлестал ливень; от низких туч было темно; над головой ослепительно лопались молнии, с грохотом рушились рядышком в землю; я падал, вскакивал, бежал в ужасе; гибель казалась неминуемой; а в глубине где-то, как всегда в то лето, верилось в удачу.

В деревню я прибежал, когда дождь все еще лил, но гроза уже уходила и была нестрашна; сбоку откуда-то прорвалось солнце, и посеребрило нити дождя, и сделало осязаемым плеск струй, что падали с крыши. Вот тогда я и прыгал по лужам в траве и кричал несусветное, а отец стоял на крыльце и хохотал…

Я тоже захохотал и кинулся мимо него в сени, чтобы сбросить мокрое, схватить палитру, кисти и швырять, швырять на холст то необыкновенное небо, какого мне ни разу не увидеть больше, и выплескивать, лить на холст ту грозу, которая перемешала во мне все вместе: и воду, и огонь, и небо, и землю.

И весь день тот я провел с палитрой в руках, а вечером побежал к Вере и с ней ушел в луга; и мы разрыли копну свежего сена и, счастливые, не заметили, как промелькнула короткая летняя ночь.

И так целое лето каждый день все повторялось. Мне далеки были заботы отца, и с ним мне было неинтересно. С детства он был привязан к бороне и сохе; всю гражданскую войну прожил где-то в болотах Полесья — плотничал, столярничал в глухих белорусских весках; в эту войну, будучи в армии, тоже не воевал, а работал. Строил что-то… Иной раз, чтобы исполнить просьбу отца, помочь ему по хозяйству, я с досадой отрывал время от живописи или от свиданий с Верой.

Теперь вспоминаю по крупицам все, что он рассказывал о себе, и жалею, что знаю так мало…

Несколько раз я ходил с ним косить. Уже стоял сентябрь. Выдался он влажным и теплым. Солнечным. Густо разрослись отавы. Сеновал отца был забит лесным метельчатым сеном с желто-лиловыми цветами иван-да-марьи, с бородавчатыми веточками бересклета и хрусткими лапками папоротника; но отец не мог равнодушно видеть, как пропадает отава, и каждый день отправлялся косить молодую осоку.

Уходили мы — чуть брезжило. Шли увлажненным росой проселком, сворачивали в лес. Бренчали косы, задевая ветки, по голенищам хлестал папоротник, резиновые сапоги, грязные на проселке, отмывались. Между высоченными темными елями открывался вдруг светлый плоскодонный лог — будто кусок футбольного поля среди черных скал. По краю лога, под лапами елей, в сыром черном русле струился ручей. Появлялось почти непреодолимое желание перенести все это на холст… Мы проводили брусками по отбитым с вечера косам и со взжиканьем врезались в луг. Охватывал азарт — пошире захватить прокос, пониже и поровнее срезать, положить повыше вал. Я чувствовал, как разогревается тело, и обо всем, кроме косьбы, забывал.

Когда отец молча вешал на ель косу, я уже не ощущал ни рук, ни ног, а только слышал усталый гуд во всем теле.

Мы садились посреди луга, на солнце. Из ветхой полевой сумки отец доставал вареные яйца, бутылки с молоком, черствый хлеб. Резал брусочками темную застарелую ветчину и извлекал из ватника четвертинку водки.

Мы пили из горлышка и закусывали крутыми яйцами, пахучей твердой ветчиной. За все утро отец произносил первое слово:

— Хорошо.

Завтрак мы заканчивали молча, отец убирал в сумку то, что оставалось от завтрака, и сидел, отдыхая, Я ложился, и тогда он начинал говорить, скупо роняя фразы. Рассказывал о своем детстве, о том, каким был в парнях, как познакомился с моей матерью и, по уговору с ней, выкрал ее у неуступчивых богатых родителей и как умирала мать после родов. Меня она родила тогда…

Рассказывал и про войну. Про бомбежки, про то, как саперы часами работали, стоя в ледяной воде под обстрелом, и как он тонул, когда артиллерийский налет накрыл переправу…

Слушал я плохо, думал о своем — мало запомнилось. В памяти остался лишь доверительный тон, каким разговаривал со мной отец, мое безразличие к его словам да то, что он рассказывал, когда мы косили с ним в последний раз.

Погода, помню, испортилась. Небо заволокло, деревья насупились, стали совсем черными, над вершинами куражился ветер, а отец, опустившись на сбитую в кучу траву, произнес свое «хорошо» еще до того, как мы стали есть.

А когда я отхлебнул из горлышка водки, отец снова заговорил. Он сказал:

— А теперь хорошо. На душе хорошо. Чисто.

Я уминал завтрак и думал о своих холстах, думал о Вере и видел, как бегу к ней, вернувшись с покоса. Отец глядел поверх моей головы и рассказывал:

— В восемнадцатом стряслось это… Еланка точно такая была. Взгляну — вспоминаю в одночасье. Точно такая. Разве посуше чуть… Третий взвод наш — вон там, у мочажины, в две шеренги. А они — вот тут, у былки. К расстрелу приговоренные. Промеж них девка была. Добрая девка, вроде Верки твоей!..

Отец не взглянул на меня, и я был рад этому и представлял себе, как Вера бросится мне навстречу, когда я приду к ней, и как я буду обнимать Веру. А отец не торопился вставать, продолжал говорить:

— Два мужика. Тех я запамятовал. А с ними — Колосков. Друг-приятель. Недолго, а все ж — сообща вшей кормили в окопах, махрой делились… Ямину вырыли — аккурат та мочажина, — понурились, ждут… Отец долго молчал. Начал моросить дождь. По рукам потекли струи, и я обрадовался: не будем же мы косить под дождем. Отец отряхнул руки и поднялся.

— Может, и взял бы я грех на душу, да Колосков уберег. Топчется, рот перекосил, уставился и буравит, одного меня вроде буравит. Ну, и затекло во мне все — руки, ноги. Команды не слышал вроде. Приклады вскинулись, а мой — у ноги. Их высокородие подскакивают, ручкой по кобуре царапают, а Колосков буравит, ну, я и-и р-раз! С левого плеча… Их высокородие и плюхнулись — через мочажинник да в мочажину…

Мы возвращались домой под дождем. И небо, и воздух, и земля, и одежда наша — все пропиталось влагой; а сверху сыпало и сыпало — мелко, убористо. Я думал, что хорошо бы в такую погоду привести Веру к нам в дом и чтобы отец ушел куда-нибудь, и представлял себе, как замечательно было бы заниматься своими холстами под шум дождя на просторной светлой веранде, и знать, что в горнице Вера, и бросать иногда кисти, и бегать в горницу.

Отец брел рядом, ссутулившись, и, быть может, тогда уже был тяжело болен; и мне тогда же надо было увезти его в город, к профессорам, выхлопотать ему путевку в санаторий; быть может, было еще не поздно; но я не замечал, что он усталый и старый, и не подумал, что он больной. Он всегда казался мне одинаковым, и я не торопился обнять его за плечи, заглянуть ему в глаза — у меня для этого впереди была уйма времени.

Я только спросил, а что было дальше с той историей, с их высокородием; отец сказал:

— А ничего. Без команды стрелять — кто станет… А теперь хорошо. На душе чисто.

Мы докосили тогда осоку, вытащили ее из воды, а через несколько дней я уехал вместе с Верой, оставив отцу досушивать и вывозить сено.

Я беспечно махал ему на прощанье, кричал: «Жди на будущий год! Приеду! Обязательно!» Кричал, не зная точно, смогу ли приехать и захочу ли.

Он тоже махал, и ветер ерошил седой хохолок над его загорелым лбом, и он звал:

— Приезжай к сенокосу. Куриные болота осушили мы. Чапыга да мочажины были, а теперь травы посеяны. Луга! И час, и два идешь — луга, луга. Живности всякой, птиц в лугах тех…

И вот я иду этими лугами и чувствую боль в груди… Потом останавливаюсь: издали узнаю этот бугор, эти косматые березы на бугре — корявые стволы, сухие торчащие суки, обломанные, мертвые верхушки. На этом бугре, меж двух проселков, старое сельское кладбище. Там — отец.

Воехра

Всю неделю твердила Лена, что в субботу они уедут на два дня в лес за черникой — год урожайный, весь город тащит корзинами ягоды. Касаткин слышал и не слышал, о чем говорит жена, не возражал ей, потому что работа у него не клеилась и ему все равно было, куда ехать и зачем. Но в пятницу, в канун поездки, когда Лена ни о чем уже больше не думала, кроме черники, Касаткин вдруг ощутил, что может наконец закончить картину, которую последние месяцы не снимал с мольберта, подолгу простаивая перед ней ежедневно без всякой пользы.

Весь день он работал, с радостью сознавая, что нашел-таки то, что чувствовал постоянно, почти видел и что никак не давалось.

На холсте была изображена река. Солнце село, деревья за рекой стояли черными силуэтами, за деревьями проглядывала синяя кайма леса и золотые вечерние облака, а впереди была широкая заводь, от края до края залитая отражением огненного закатного неба.

Когда Лена вернулась с работы, Касаткин, усталый и счастливый, сказал:

— Два-три дня — и все, закончу.

— Вот и хорошо, — беспечно ответила Лена. — Вернемся — закончишь.

— Нет, — сказал Касаткин. — Я никуда не поеду. Не могу.

Вот тогда и началось это. Лена расстроилась, обиделась на него.

Он не как все, и жить с ним невозможно. Он каторжник, и с ним она сохнет. Они никуда не ходят, к себе никого не приглашают — нельзя: квартира забита холстами. Сам он всегда зачуханный, перемазанный, а толку с его пачкотни никакой — ни славы, ни денег…

Касаткин взорвался. Закричал, что он неудачник, а раз жене хочется сладкой жизни, пусть ищет себе другого, удачливого. Пусть уходит…

По натуре своей он был человек мягкий, всегда уступал Лене, и когда вдруг закричал, она с любопытством уставилась на него. Усмехаясь, выждала, когда он умолкнет, и как-то сразу успокоилась. Выложила из корзины половину всего, что было закуплено для поездки, проговорила негромко:

— И без тебя съезжу, конечно. А о том, что сказал, еще пожалеешь. Пожалеешь.

И ушла.

Касаткин представлял себе, как Лена одна явится к Виктору и как они укатят на «Запорожце» в Мещеру за ягодами. Место Касаткина рядом с Виктором займут корзины, а Лена всю дорогу будет шептаться на заднем сиденье с Варей, женой Виктора. Будет жаловаться на Касаткина…

И он видел Лену, ее вьющиеся каштановые волосы, светлые карие глаза, которые почему-то смеялись…

Лена красива. Очень красива. А у Касаткина внешность самая обыкновенная — волосы неопределенного цвета, нос ни к черту. Одни глаза, пожалуй, приметные — косо поставленные, зеленоватые, с острым, оценивающим прищуром. Но чего стоят глаза, если у тебя заурядная внешность!..

Касаткин часто удивлялся, как это Лена пошла за него, и гордился, что она — его жена, но теперь, поссорившись с ней, он думал, что сделал глупость, женившись на Лене. Такой женщине нужен совсем другой муж, такой, который бы дышать на нее боялся. А ему нужна не такая жена. Лена не понимает его, мешает ему, отбивает его от работы, в которой весь смысл жизни.

Он взялся было за палитру, постоял перед мольбертом, настраивая себя на работу, думая о том, с чего начнет завтра и как будет писать, но душевное равновесие, необходимое для работы над этой картиной, было утрачено, и он понимал, что и день, и два может топтаться теперь с кистями в руках, а толку не будет — раздраженность его обязательно выльется на холст, и картину он испортит…

Что за жизнь у него! И зачем ему эти мучения?!. Ни выходных у него, ни праздников. А другие наслаждаются жизнью — кто за ягодами ездит, кто на рыбалку… Он ни разу на озере не был, на Воехре, а там, говорят, хорошо ловится рыба, растут белые лилии…


С попутной машины Касаткин слез на шоссе, потом километров пять плелся проселком. На базу рыболовов-любителей пришел ночью, в темноте, в моросящий дождь, и не видел, какой тут лес и хорошо тут или плохо, — сразу завалился спать. Под утро его раз за разом трижды будил треск мотоциклов — к озеру собирались ранние рыболовы. Зорьку Касаткин проспал и выбрался на крыльцо, когда солнце взошло и было уже тепло.

База стояла в сосновом бору. К озеру через топь вели хлипкие дощатые мосточки, на которых едва можно было разминуться при встрече. От туч, затянувших с вечера небо, не осталось ни облачка, а лес, промытый ночью дождем, исходил пьяными запахами, напитывая воздух белесым теплым туманом, и Касаткин, выйдя на крыльцо, сразу захмелел от этого высыхающего белесого тумана, от этих лесных запахов и подумал, что не зря перся в такую даль, таща на себе удочки, спиннинг, этюдник с холстом и красками и рюкзак, доверху набитый всякой снедью. Здесь он забудет и про жену, и про их размолвку, и время не уйдет у него зря — с лодки он будет писать для картины этюды…

Когда он собрался уже взвалить на себя в дополнение к тем грузам, которые принес сюда, еще и весла и двинуться со всем багажом к озеру, послышалось треньканье велосипедных спиц, и мимо базы, взглянув на Касаткина, проехала велосипедистка.

Касаткину показалось, что глаза у девушки необыкновенной небесной синевы, хотя позднее он разглядел, что никакие они не синие, а просто серые, и еще представилась она ему ослепительной блондинкой, а потом он понял, что волосы у нее светло-русые и она выбеливает их перекисью водорода, и это заметно там, где волосы отрастают…

Желание писать портрет этой девушки овладело Касаткиным сразу и окончательно освободило его от груза прежних забот.

Работая, Касаткин всегда дорожил первоначальным своим видением каждой вещи и стремился, чтобы его полотна несли в себе этот заряд, усиленный и обогащенный цветом и светом. Во всем облике промелькнувшей мимо него девушки, в том, как она поглядела на него, в ее открытом, доверчивом взгляде, в улыбке — радостной, полной беспредельной веры девушки в свое счастье, — во всем этом Касаткину увиделся образ самой юности, самой чистоты, и Касаткин с радостью подумал: «Вот, вот что надо писать!»

Вдоль берега озера росла черная ольха, сам берег утопал в осоке, и неприятно было, наверно, пробираться через эту осоку по вязкому илистому дну к воде, но там, где остановилась девушка, ольха расступилась, и среди осоки открылась небольшая песчаная отмель.

— Какое здесь дно? — подойдя, спросил Касаткин и бросил на землю весла.

— Хорошее, — ответила девушка, поворачивая к нему голову.

— А рыбу ловить здесь можно?

— Можно. Хотя лучше все же пройти немного дальше.

— Я буду вам мешать?

— Нет. Для вас лучше. Здесь купаются, пугают рыбу.

Касаткин откровенно любовался девушкой, щурился: прикидывая, как лучше ее изобразить.

— Я половлю немного, а потом уйду.

— Как хотите. — Девушка пожала плечами. Прислонила велосипед к ольхе и села. С интересом наблюдала, как он налаживал спиннинг — закреплял катушку, привязывал грузило, блесну, — как раздевался.

— Купаться будете? — спросил Касаткин.

— Буду.

— Искупаемся?

— Искупаемся.

Она встала и начала медленно снимать платье. Глядеть на нее по-прежнему было неприлично, и он отвел глаза.

— Плывем?

— Плывите. Я за вами.

Касаткин с разбегу бросился в озеро и поплыл саженками, высовываясь из воды чуть ли не до пояса. Он быстро устал и оглянулся. Девушка была рядом. Она догнала Касаткина и кролем продолжала плыть дальше, и Касаткину пришлось тянуться сзади. Они были на середине, и он подумал, что никогда еще не решался заплывать так далеко от берега. В груди ощущалось затяжелевшее сердце — так и утонуть можно, и останутся незаконченными картины…

— Девушка, — позвал Касаткин, глотая воду, — а вы не русалка?

Она дождалась его.

— Рискнул плыть с вами… Не утащите в пучину?

Она засмеялась. Волосы ее намокли, висели потемневшими прядями, и лицо от этого казалось еще более юным и милым.

— Плывем на тот берег, — предложила она.

Касаткин со страхом подумал, что ему и так нелегко будет вернуться, а дважды пересечь озеро — это уж слишком.

— Нет, — сказал он. — Времени жалко.

Теперь он боялся, как бы она опять не перешла на кроль и ему снова не пришлось бы одному плестись сзади, и чтобы удержать ее рядом и не думать о глубине, которая под ним, Касаткин старался поддерживать разговор.

Когда до берега было уже недалеко, Касаткин почувствовал, как колотится его сердце, подумал, что тут вот и может случиться с ним самое страшное, ему даже показалось, что вот сейчас он захлебнется, и тогда он с яростью изо всех сил поплыл к берегу.

Из воды выбрался, пошатываясь, и сразу сел. А девушка долго еще плавала, скрывалась за осокой и вышла на берег, когда Касаткин уже отдышался и согрелся на солнце. В волосах у нее была роскошная белая лилия.

— Зря сорвала. — Девушка села рядом с ним. — Только вынешь из воды — она и завяла, погибла.

Касаткин глядел на нее с восторгом.

— Спиннингом рыбу ловили?

— Нет. Научите.

— Научу. А как вас зовут?

— Угадайте. Русалка.

Касаткин улыбнулся и стал старательно разъяснять девушке, как размахиваться спиннингом, как бросать блесну и как останавливать катушку, чтобы леса не закручивалась в петли.

Порой он вспоминал об оставленной картине, но причину, приведшую его на озеро, забыл, теперь казалось ему, что, очутись он сейчас в своей квартире, перед мольбертом, он тут же примется за работу и будет писать и писать, без обеда, без завтрака.

— Мне пора, — заявила вдруг девушка.

— Как пора? — удивился Касаткин. — А портрет?

— Не понимаю. — Девушка тоже удивилась.

— Я хотел написать ваш портрет.

— А вы кто? Вы художник?

— Да. И мне думается, портрет удастся. Вы юная, обаятельная. Быть может, получится новая Джоконда…

— Напишите, — сказала с улыбкой девушка. — Только в другой раз. А теперь мне некогда.

Она вручила Касаткину спиннинг, натянула неторопливо платье и вывела на тропу велосипед.

— Вы кто? Как ваше имя?

— Зовут меня Таней. Буду пианисткой. Учусь в городе.

— В каком?

— Это секрет.

Она несколько раз оборачивалась и махала ему, а Касаткин глядел ей вслед и ощущал, как разрастается в нем сиротливое чувство утраты.

«Это что же такое? — подумал он. — Ну, ушла и ушла — мне-то что?..»

Сейчас он примется за этюды, а потом уедет домой. Его ждет картина… А портрет он может написать по памяти — сколько бы теперь ни прошло времени, а в нем навсегда останется ощущение юности и чистоты, которые исходили от этой девушки…

Он погрузился в лодку, сел за весла, отплыл немного от берега и почувствовал, что не хочет браться за кисти и что домой возвращаться ему тоже не хочется. Вспоминать о работе было даже неприятно. Такого он никогда еще не испытывал и с тревогой подумал снова: «Это что же такое?.. Время уходит зря — так и жизнь утекает. Безвозвратно и бесполезно. Бессмысленно…»

Весь день провел он в лодке, таская по озеру блесну. В лодке ел. С лодки купался. И все посматривал на берег, ожидая увидеть розовое ситцевое платье и голубой велосипед Тани. Ему представлялся уже в подробностях ее портрет, и он уже точно знал, как надо его писать.

Под вечер причалил к берегу. Там, где с утра купались стайкой девочки-подростки. По его описаниям девочки узнали Таню и сказали, что приезжает Таня откуда-то на лето в деревню, а деревня в трех километрах от озера и туда ведет тропинка, что бежит лесом от базы.


Туда он пришел к вечеру. К деревне через пустырь, оставляя в воздухе пыль и молочные запахи, тянулось стадо, и Касаткин, чтобы опередить коров, ускорил шаг, на ходу отсчитывая дома, которые стояли, перемежаясь огородами, справа. Возле седьмой избы остановился. Сейчас он может подняться по ступеням на крыльцо, толкнуть дверь в сени…

Портрет получится убедительным лишь в том случае, если, работая, будешь видеть перед собой человека, видеть, как он разговаривает, смеется, хмурится — непонятным, необъяснимым образом все это, казалось бы, несовместимое, сольется воедино, останется в портрете…

Размышляя так, Касаткин увидел Таню, она шла пыльной дорогой куда-то в сторону от деревни. Он перемахнул изгородь и вскоре догнал ее.

— Ой! — удивилась Таня. — Вы?!

— Я искал вас, — сказал Касаткин.

Таня недоверчиво покачала головой.

За пыльным ракитником дорога свернула в сжатые поля — по желтой стерне были раскиданы копны соломы, на краю поля стояли высокие скирды.

— Куда вы идете? — спросил Касаткин.

— Никуда, — сказала Таня. — За цветами.

— Завтра приступим? Портрет удастся.

Таня остановилась, изумленно раскрыв глаза, даже задержала дыхание:

— Вы искали меня в самом деле?! А как нашли?!

— Нашел…

— А как?!

Касаткин глядел на нее, прищурившись, запоминая ее изумленные глаза.

— Так приступим завтра? С утра?

Таня молчала, с любопытством глядела на него, он взял ее руку, медленно поднес к губам, поцеловал.

— Не знаю, — испуганным голосом сказала Таня.

Сзади у них, где-то в отдалении, громыхнуло.

Таня обернулась.

— Гроза будет! Откуда тучи взялись? Какие страшные! Черные! И красные! Бежим назад!

— Не успеем. А дождь пройдет стороной.

Впереди и справа небо оставалось чистым, и не верилось, что приближается гроза, а сзади все потемнело, и с черных низких туч через кровавую полосу неба к земле потянулись уже мутные космы дождя.

— Быстрей, быстрей тогда! — сказала Таня.

Дождь настигал их, на дорогу упали первые крупные капли, и они побежали.

— Спрячемся! — крикнула Таня, сворачивая на жнивье. — Зароемся.

В скирде кто-то отсиживался до них. В соломе была вырыта широкая нора, и они забрались в углубление. Рванул ветер, взметнул кверху, закрутил в жгут пыль, разворотил копну соломы, и сразу пошел мелкий, тихий дождь.

— А если надолго?

— Отсидимся, — сказал Касаткин.

Громы ходили где-то вдали, а здесь все заполнилось равномерным шелестом мелкого дождя. Пахло соломой и пшеницей, и сидеть в сухом было тепло и уютно.

— Говорите что-нибудь, — попросила Таня. — Говорите. А что вы рисуете?

— Пишу… В основном пейзажи.

— А как?

— Сначала наброски, этюды, эскизы, а уж потом — картины.

— Большие?

— Всякие.

— И много у вас картин?

— Много.

— А можно их увидеть?

— Будет выставка — приглашу.

— Обязательно. Обязательно!..

Касаткин вдруг вспомнил, что сегодня не брался ни за карандаш, ни за кисти — а такого с ним давно, очень давно не было, — и потер с досадой руки. Привычно прищурившись, вгляделся в дымное за дождем жнивье и такой же дымный лес на краю поля.

Но почему он не захватил с собой этюдник?! Достал бы сейчас кисти, краски и стал бы писать! Можно было бы начать портрет.

Вздохнув, он повернулся к Тане.

— Вы знаете, что такое счастье?

Таня поглядела на него озадаченно.

— А разве вы не самая счастливая, когда сидите за роялем? Труд, который дорог тебе, без которого жить не можешь, — это и есть твое счастье. Все остальное преходяще, мелочно, ничтожно…

Он вспомнил о прерванной работе над картиной и умолк, задумавшись. Потом взглянул на Таню — ведь она пианистка, с ней можно говорить об искусстве, и ей будет интересно, и она все поймет…

И он загорелся и начал говорить о живописи, все больше увлекаясь.

— Человек — он полон музыки, — говорил Касаткин, — только тоньше любого инструмента, чувствительнее. Все-все — и вот этот дождь, и этот гром, — все отражается на его чувствах, на его настроении — вот человек… А если человек живет искусством, искренне отдается ему весь и чувства свои выливает в звуках, в красках, — он обогащает других, он творец, он счастливейший из людей!..

Касаткин умолк на минуту, всматриваясь в даль, и вслушиваясь в самого себя, и думая, что настроение его сливается сейчас с состоянием природы, и надо запомнить это, и написать потом это жнивье, и этот стог, и этот дождь, и Таню…

— Говорите. Говорите, — сказала Таня. — Вы интересно говорите.

— Я не могу без живописи, — сказал Касаткин. — Хотя порой ненавижу ее… Кажется иногда, что все средства в живописи использованы, исчерпаны и невозможно сказать что-то новое, свое… А это мучительно. Руки в такие минуты опускаются. Но сейчас, сейчас я верю в необыкновенное будущее живописи! Вы слышали о голографии? Это чудо! Настоящее чудо! Оно перевернет вскоре все вверх ногами — и в науке, и в технике, и в культуре! А изобразительное искусство — спасет! Возродит! Поднимет на небывалую высоту!..

— Как-как? Голография?

Он увидел вопрошающие Танины глаза и начал что-то путано объяснять, но вдруг заметил, что Таня глядит на него, скосившись, и улыбается.

— Что? Неинтересно? Непонятно?

Она закрыла лицо ладонями и захохотала.

Касаткину показалось, что она смеется над ним.

— Не о том говорю? Да?

— Нет-нет. О том.

Таня, продолжая хохотать, откинулась назад, приподнимая белые, круглые колени. Там, где колени были сжаты, Касаткин заметил на ее ноге розовое пятнышко.

«Как у ребенка», — подумал Касаткин, и снова его охватило чувство соприкосновения с юностью и чистотой.

— Говорите, говорите. Интересно, — сказала Таня и, пригнувшись, закрыла себе ноги соломой.

Он с трудом сдержался, чтобы не сбросить солому.

— Вы умеете говорить, — сказала Таня. — Умеете.

Касаткин вздохнул.

— Голография — это будущее. Недалекое, но будущее, а пока художник ограничен, мечется, ищет, и доходит до полной абстракции, и возвращается к изначальному…

— К изначальному?

— Да, к тому, с чего начинали в каменном веке, в наскальной живописи. Но это уже насилие над собой, а всевозможные абстракционизмы, ташизмы… вообще бесплодны, потому что искусство рождено жизнью, и все в нем должно быть на реальной основе.

Дождь усилился, капли начали падать на руки, и Касаткин с Таней зарылись поглубже, теперь они сидели, прижавшись друг к другу плечами.

— Ой! — сказала вдруг Таня. — В глаз что-то попало! Достаньте быстрей!

Касаткин склонился над ее лицом, уголком платка вынул соринку из глаза. Таня поморгала:

— Вроде еще колет. А может, и нет.

— Давайте посмотрю, — сказал Касаткин.

Таня опять подняла лицо, и он опять наклонился над ним, и тогда увидел близко от себя ее пухлые приоткрытые губы, и тогда разглядел, что глаза у нее серые, а волосы подкрашены. Вспомнил ее фигуру — широкую в бедрах, подумал вдруг, что, может быть, не такая уж она юная и чистая, как ему кажется… Другой на его месте стал бы сейчас целовать ее…

— Нет, — Таня потрясла головой, — ничего там нет, не колет.

— А что, если бы я вас поцеловал? — сказал Касаткин.

— Что вы?! Нет-нет.

Она прыснула и отвернулась, но Касаткин тут же увидел ее насмешливые, скошенные на него глаза.

«Как я смешон в ее представлении! — подумал он. — Ударился в рассуждения!..»

— А дождь кончился, — проговорила вдруг Таня. — Пойдем?

Касаткин промолчал, и тогда она встала, отряхнула с платья солому.

— Романтика! Правда? — в голосе ее Касаткину послышалась насмешка.

Пролившийся дождь впитался в пыль, и ноги ступали на твердое, стерня вдоль дороги, копны соломы побурели, а тьма сгущалась быстро, и скирды, дальние деревья чернели силуэтами, пахло дождем, пылью, над лесом блистали зарницы — далеко где-то шла гроза, а здесь было тихо.

— Сколько тебе лет? — спросил Касаткин, переходя вдруг на «ты». — Девятнадцать?

— О-о, если бы! — сказала Таня. — Мне уже надо скрывать свой возраст.

— Не больше двадцати. Так?

— Я же сказала: мне надо скрывать возраст.

Касаткин отстал, вычесывая из волос солому. Она дождалась его. Он скорее угадал, чем разглядел выражение ее глаз — открытый, простодушный взгляд, — решил, что все-таки ей нет и двадцати, и почувствовал, как меняется выражение ее глаз.

— Странный вы… Со мной такое творится!..

Она захохотала, вдруг толкнула Касаткина и припустилась бежать. Он догнал ее, она отпрянула в сторону.

— Извини, — сказал он.

— За что?

Она опять оттолкнула его, и опять побежала, и снова отскочила, когда он настиг ее.

— Извини, — еще раз сказал Касаткин и еще раз услышал:

— За что?

Таня приблизила к нему лицо, и Касаткин увидел, что она смеется.

— А мужчин любят за смелость. А мужчин любят за решительность. Сильных любят.

— И нахальных?

— За плохое как раз и любят мужчин.

Касаткин почувствовал, что краснеет. И зачем ему надо было бежать за ней?! Как он наивен и глуп в ее глазах!..

Таня неожиданно вздохнула:

— Не думайте обо мне плохо. Я люблю одного человека, а он… Он уехал…

Она опять вздохнула, помолчала и спросила весело:

— Так приходить на озеро? Рисовать меня будете?

Касаткин подумал, что не знает теперь, как приступать к портрету, и, помешкав, сказал, снова обращаясь на «вы»:

— Приходите.

— Прощайте! — выкрикнула Таня и, свернув с дороги, побежала к деревне.

— Прощайте, — сказал Касаткин.

— До свидания! — донесся из темноты голос Тани.


Наутро Касаткин с удивлением опять подумал, что вчера так и не поработал. Такой день он всегда считал потерянным, жалел о нем и тогда бывал расстроенный, мрачный. Но в этот раз он с легкостью решил, что наверстает упущенное, что сегодня он будет весь день писать на озере.

Лодка ему попалась послушная, ходкая, грести было легко, и он с удовольствием махал веслами и быстро пересек озеро. С разгону врезался в тростники — лодка плавно остановилась, будто зависла в зарослях. На берегу стояли дубы, и все здесь было в прохладной тени, и отсюда хорошо было видно озеро, курившееся еще туманом, угадывалась и тропа, ведущая к хлипким мосткам.

Возле тростника, в густых зарослях, у поверхности воды, возились рыбы, шумно всасывали что-то, пуская пузыри, иногда била хвостом щука, а может быть, крупный окунь. В тростниках тоже кто-то копошился, шуршал острыми листьями, шевелил тонкие, длинные стебли с темными кисточками наверху. А там, где не было водорослей и тростники стеной уходили от берега в чистую воду, там плавали на воде роскошные белые лилии.

Касаткин долго сидел не двигаясь, замерев, и вслушивался в эти шорохи и возню неизвестных ему, непонятных и любопытных тварей. Потом увидел, как среди водорослей проплыла медленно большая красноперая рыба, и поразился, что рыбы вольготно чувствуют себя среди скользких трав в этой таинственной черной глуби и свободно плавают у него на глазах.

Шуршание в тростниках усилилось, приблизилось и затихло. Пичуга повисла косо на стебле, с любопытством глядя на Касаткина. Блеснула бусинкой глаза и улетела, пискнув.

Касаткин засмеялся и открыл этюдник.

Сначала он написал большой этюд. Без всякой абстракции. Небо, тот берег, озеро, тростники на переднем плане. Потом принялся за небольшие и маленькие этюды. Сочными мазками вылепил в натуральную величину лилию, отдельно — стебель тростника, лист кувшинки, и черную воду, и водоросли в черной воде.

Туман высох. По берегам застыли рыбаки над своими удочками, и солнце жгло через листву. Касаткин мастихином счистил с палитры краски, до блеска натер ее тряпкой, вымыл с мылом кисти и руки.

На середине озера выкупался в теплой воде, с трудом влез в лодку и развязал рюкзак. Ел с аппетитом. Сваренные вкрутую яйца, копченую колбасу, помидоры, сыр, запивал из горлышка сухим вином. И все поглядывал на тропу к хлипким мосткам.

Еще утром сегодня он презирал себя за вчерашнее, но теперь, проведя полдня на озере, не вспоминал больше свои терзания, а представлял себе, как появится Таня, и как он возьмет ее в лодку и уплывет в дальний конец озера, где никого нет. Высадятся они на том берегу, разведут костер и пообедают вместе, и он все-таки попробует написать ее портрет.

Он не мог удержать в себе то, что увиделось ему в Тане при встрече, а раздвоенности в творчестве он не терпел и не любил писать, не зная твердо, чего хочет, но ему жаль было расставаться с образом юности и чистоты, который так ярко представился ему вчера и заставил его забыть на время обо всем остальном. Он то и дело возвращался мыслями к Тане.

Быть может, он и в самом деле был смешон в ее глазах, а быть может, она, будучи с ним, и не думала о нем, а смеялась потому, что представляла себе на месте Касаткина другого, того, которого любит, о котором знает, что тот вел бы себя с ней совсем иначе. Любил бы ее, и говорил бы ей о своей любви, и целовал бы ее…

А может быть, она еще совсем ребенок? Видит, что нравится мужчинам, и говорит, что взбредет в голову, не зная, чем шутит…

О жене эти два дня он почти не думал, но теперь, размышляя о Тане, все чаще вспоминал Лену. Видел ее то печальной, задумчивой, то веселой…

Лена его любит. А он ее любит плохо. Часто за работой забывает о ней. А у нее своя жизнь со своими заботами и радостями. И черника эта, и гости, и наряды — это ее жизнь. Ей хочется всегда быть нарядной, красивой, а он из-за принципов своих отклоняет выгодные заказы, гробит время на картины, которые никто не покупает…

Мог бы он жить иначе — нет, не может… Нельзя же писать то, что хотят от тебя другие, а не то, что тебе хочется. Ты тогда уже не художник. Ты тогда уже черт знает что!..

Лодка остановилась, леса ослабла, и блесна опустилась на дно, зацепилась там за что-то…

Потом он оборвал лесу. Но до того долго сидел неподвижно. Размышляя о тех картинах, которые не проходили на выставки, и о тех, которые попадали туда. Вспоминал, как о них писали потом в газетах. Ругали подчас…

Ругали за то, что он выносил в себе, выстрадал, за то, что он написал так, а не иначе, за то, что он не мог написать иначе, за то, что иначе он не видел и не чувствовал… А художник должен быть честным, до конца честным. Должен говорить людям то, что думает, что знает, и люди в конце концов поверят ему, и поймут его, и будут благодарны ему за честность!

И если бы те, которые его ругали, если бы видели они в его картинах только то, что хотел показать Касаткин и что — показывал, а не приписывали ему всего, что выдумают сами, у Касаткина совсем бы другая жизнь была!..

И Лена не жаловалась бы на него Варе, жене Виктора, и он бы не убегал из дому сюда, на озеро…

И вот уже Касаткин думал только о Лене. Видел только ее. Представлял себе, как притащится она домой со своею черникой — уставшая, с царапинами на руках и ногах, — забыв о их ссоре, улыбнется ему, обнимет за шею, скажет, покачивая головой: «Ты все-таки самый лучший у меня! Самый добрый! Самый дурной!»

И хорошо было Касаткину, что он сможет открыто глядеть в глаза Лены и называть ее любимой, не деля ни с кем это слово.


День был жаркий — в небе ни облачка. Касаткин множество раз купался, еще два раза поел и выпил. Солнце напекло его, и он устал, таская за лодкой блесну, которую так и не взяла щука.

С базы ушел рано — до вечера было еще далеко, — тащился с грузом пыльным проселком в жару, и эти два дня, проведенные на озере, все дальше отодвигались в прошлое, к которому нет возврата, и было немного печально и жаль чего-то, все чудилось ему, будто там, на озере, он оставил что-то дорогое и навсегда утратил его.

Потом Касаткин ехал на попутной машине, сидя рядом с шофером. Обгоняя тягач с прицепом, шофер заехал на обочину, машину сильно тряхнуло — Касаткин испугался за свои сырые этюды, но тут же решил, что они ему, скорей всего, никогда не пригодятся, что картину свою он напишет без них.

Вспомнив о картине, он почувствовал, как не терпится ему увидеть ее, и потом уже до самого города думал и думал о ней и видел ее, видел такой, какой она должна стать. И хотя он не был на озере во время заката, озеро бросало какой-то отраженный свет на картину, и он представлял ее уже несколько иной, чем до этой поездки. Он ясно видел, как подробно выпишет все на переднем плане, вылепит так, чтобы все было живо, осязаемо, чтобы дальше в картине, где и вода, и деревья, и другой берег будут тонуть в золотом закате, где все будет написано общо и не будет там никаких подробностей, чтобы и там каждый, кто посмотрит на картину, легко угадывал осязаемую живую явь — и тростники стеной, и воду, и черную ее глубину, и ее прохладу…

Он не думал о том, что этому своему видению картины обязан дням, проведенным на озере, и досадовал, что зря потерял время. А когда уже приближался к дому, вдруг в глазах его встало, как живое, озеро с возней рыб в водорослях, шуршанием и писком птиц в тростниках, рыбаками, застывшими по берегам, и ему почему-то представилось, что уехал он с Воехры только на время и что вскоре опять вернется туда. Сквозь озерную воду, сквозь тростники глянули на него глаза Тани, и почудилось Касаткину, что Таня, не мешая ему с Леной, каким-то чудесным образом уже вошла в его жизнь или войдет еще, войдет обязательно и навсегда останется в ней…

«Интересно, — подумал он, — представится ли ей Воехра, когда она будет глядеть на мою картину?» Вспомнил вдруг, что так и не узнал, где живет Таня, в каком городе, и засмеялся, потому что это уже не имело никакого значения.

В шезлонге

Недавно прошел дождь, опять открылось полуденное небо, солнце припекло — и от земли поднимался пар, и парные запахи отсыревшей земли, промытой зелени, сохнущего асфальта текли в открытую дверь балкона. Ноги в теплых носках из белой овечьей шерсти лежали на желтом полу, стынущая кровь не грела ноги, и приятно было, что их печет солнцем. Занавеска в зеленых кругах чуть шевелилась, и полоса жаркого света то ширилась, бежала вверх по ногам, то сужалась, и надо было встать и отгородить занавеску или повернуть шезлонг, но сделать это было нелегко, и он сидел, не двигаясь.

Альта, остроухая собачонка, беспокойно вертелась на балконе. Перед балконом постоянно вспархивали воробьи, взлетали голуби, и фурканье птичьих крыльев тревожило ее, и она вставала на задние лапы и косилась на безучастного к ее зову Матвея Степановича. Альта заглядывала вниз с балкона, принюхивалась к манящим запахам и возбужденно повизгивала. И понятно было, что ей не терпится выбежать вслед за хозяином в коридор, скатиться по ступеням с четвертого этажа, выскочить из подъезда и припуститься к лесу, время от времени возвращаться со звонким лаем, прыгать вокруг и кататься по траве, и опять убегать, разыскивая мышиные и кротовые норы, громко фыркая и отчихиваясь, раскапывать их.

Матвей Степанович глядел на нее из-под седых колючих бровей. Понимала бы Альта речь, сказал бы он ей, как хочется ему самому выйти из дома, побродить, поглядеть на мир, поглядеть, что нового в мире…

За бугристым полем, что лежит перед домом, за лесом колхозная пашня, осенью пашню эту засеяли, наверно, озимыми, и озимые густо взошли и, когда вся земля уже была голой, поднялись сочной зеленью, а когда мороз иссушил, закаменил землю и выпал снег, то по ранней пороше на озимые прибегали жировать зайцы, а зимой выли над посевами вьюги, носились по снегам лыжники и мышковали чуткие лисицы и вязали на снегах замысловатые цепочки следов. Потом снега стаяли, и по лесным опушкам бродили парочки, ломали в оврагах черемуху, и черемуха пьяно пахла на сломе, и люди хмелели, и тянулись друг к другу, и забывались в объятиях… А позднее жухлая озимь распрямилась. Вымахали хлеба. Установились влажные, душные, морёные дни. Потому что едва клонилось к заходу солнце — начинал ворочаться за горизонтом гром и ночами шли дожди — шелестяще-звонкие, с грозами, вставало солнце — от земли поднимался туман да так и не высыхал за день, держался где-то в небе… Хорошо вызревали хлеба в это душное лето — жаркий ветерок гнал сизые тучки пыльцы над волнистыми голубеющими хлебами.

Охотно пошел бы глядеть на все это Матвей Степанович, но теперь и думать об этом нечего — сиди и вспоминай прошлое, вспоминай, что запомнилось.

Запомнилось многое. Носил он в памяти детство свое далекое. Далекое-далекое, разительно не схожее с тем детством, каким жила, к примеру, внучка его — Надюшка.

…Тормошат Митяя. Митяй сжимается в комок, будто не слышит. Его стаскивают с полатей. Темно на дворе, в светце лучина трещит, пахнет квашней… Жует Митяй черствый хлеб впросоньи, запивает квасом, квас шибает в нос, и он протирает глаза. На дворе побелела трава от инея, а до клина, до пашни, босиком бежать. Ноги враз наливаются жгучим холодом, заходятся до ломоты в костях…

Матвей Степанович возится в шезлонге, глядит на свои неподвижные ноги в теплых носках и кряхтит. Может статься, с тех холодов и сохнут ноги?

…Потом-то легче было. Подрос Митяй — попал в артель. В люди, говаривали, выбился. По праздникам рядился в суконную пару, напивался… А что делать было? Темень была. А тут война, революция…

Потом был нэп, потом — пятилетки… Первые пятилетки обошли город, остался он в стороне от крупных строек. Одна только улица и была камнем мощенная. А домов-то каменных много ли было?.. О диковинах всяких из газет узнавали. Из газет все узнаешь. Теперь-то вон… на Луне побывали люди… Да, что теперь! Теперь в телевизор все видно, а тогда из газет только вычитывали о разном. Про Днепрогэс писали, про Магнитку, про Чемберлена, потом про Гитлера, а потом… А потом опять война была…

Матвей Степанович тужится, пытаясь обернуться, взглянуть на портреты сынов своих, которые с войны не вернулись, но сделать это ему нелегко, и он затихает, и по щеке у него скатывается слеза.

Эх! Разве припомнишь все, о чем помнишь!

Земля подсыхает, парит зной, и оглушает дрема, повисшая над землей синим маревом, и Матвей Степанович незаметно засыпает.

Подходит Альта. Нюхает упавшую на пол руку, синие набрякшие вены под дряблой прозрачной кожей, и ложится у ног, и смеживает веки. На балкон опускается голубь, стукая коготками, прогуливается по перилам — Альта настораживается и с визгом кидается к птице, будит Матвея Степановича. А он, пробудившись, сразу слышит приглушенный шум: пыхтение и рокот множества механизмов и машин — новый жилой массив возводится неподалеку, как раз между домом и лесом, на бугристом поле.

Был бы на ногах Матвей Степанович, не слышал бы этого шума — за работой шум механизмов не слышен.

Он закрывает глаза, двигает кистями рук и чуть раскачивается в шезлонге.

Споро мелькает в его руках мастерок, раствор ложится ровно, и кладка растет на глазах, и дом поднимается, и шагают светлые кварталы по садам и огородам старого города. Возникают заводы, широкие проспекты, скверы, парки…

Альта лежит на балконе, высунув красный язык, часто хакает. Под хаканье Альты, под шум стройки Матвею Степановичу начинает грезиться город, каким он станет в недалеком будущем, каким он красуется в макетах и эскизах. Из пышной зелени встают высокие белые дома, наступают один на другой, заслоняют друг друга, и поворачиваются, сверкая гранями, и позванивают.

Просыпается Матвей Степанович от грохота и лязга под окном. Под окном по ухабам машины идут — в кузовах металлические грузы, пыль встает за машинами… Надо бы закрыть балкон. Скорей бы дорогу доделали! Не будет пыли. И грохота и лязга не будет. И привесят на столбы яркие светильники, и поплывут бесшумно по дороге троллейбусы…

И Матвей Степанович вытягивает старческую шею, глядит туда, где асфальтируют новую дорогу — будущую улицу. Медленно пятится самосвал, останавливается, будто в раздумье, дрогнув, начинает крениться кузов, все больше задирается, а из кузова ничего не валится, будто и нет там ничего, но вот рушится вниз черная масса, и кузов окутывается нежнейшим голубым дымом. И чудится, будто здесь даже пахнет этим горячим смоляным чадом. К черной дымящейся куче бросаются перемазанные женщины в белых платках, раскидывают, разравнивают пышущий жаром асфальт и оглядываются на желтый нарядный трактор, готовый уже тяжелыми катками примять, уплотнить, раскатать, сделать гладкой дорогу.

Только бы жить теперь! Через войны, разрухи, голод все что-то светило впереди, а теперь, кажись, вплотную подступает то светлое, что ожидалось долгие годы, вот-вот, кажется, наступит такая жизнь, какую и представить мудрено…

Побегут по земле, по небу бесшумные машины, люди станут ходить в светлом, прозрачном — чистые, открытые друг другу.

И явственно уже видится (уже не во сне) тот новый город, какой только что грезился. От волнения ершистые белые брови Матвея Степановича напряженно сходятся к переносью — дергается скула, и в сотый раз, наверно, возвращается Матвей Степанович к мысли, что хорошо бы через десятки лет, пусть через сотни, появиться опять на земле. Пусть в другом обличье, пусть другим человеком, но только бы с прежней памятью, со всем тем, что прожито в этой жизни…

Недавно как-то попросил он внучку списать ему из газеты одно хитрое слово. Надюшка засмеялась: «А для чего тебе?» — и печатными буквами сняла слово то на клетчатый листок из тетради. Хитрое слово всякий раз забывалось, и он всякий раз, думая о нем, доставал тот клетчатый листок и читал, шевеля губами, а Надюшка глядела на него исподтишка и посмеивалась.

Словом тем назвали где-то в загранице науку целую, взялась которая доказать, будто память человеческая воскресать может, вот и пытался Матвей Степанович запомнить это слово. Профессор той хитрой науки уверяет, будто нашел он в Индии где-то людей, помнят которые все, что было задолго до их рождения. Не верит в это Матвей Степанович. Шарлатанство все это — а все-таки… На свете чего не бывает. Встречал он, к примеру, людей на своем веку, уверяли которые, будто сами видели привидения — белые тени людей с того света, но и в это не верит он. Да и какой прок являться тенью. Явиться бы человеком, постучать бы молоточком, потюкать мастерком, построить бы что-то нужное людям!

Опечаленный, засыпает опять Матвей Степанович. Снится ему трактор «Фордзон», трактор, который впервой увидел он на своем веку. Он с восторгом бежит за этим чудом по пахоте, и ему нестерпимо хочется сесть за руль, и он просит чумазого тракториста: «Дай! Дай!», а тракторист хохочет: «Где тебе! В гроб пора уж!»

Снова просыпается Матвей Степанович от ласкового прикосновения к его седым истонченным волосам — это Надюшка вернулась, накупалась в Клязьме и вернулась.

— Де-ду-шка, — певуче говорит Надюшка, увидев, что он очнулся, и суется холодным, будто бы даже мокрым носом в задубелую дедову ладонь, и в ладонь повторяет: — Де-ду-шка!

Матвею Степановичу охота взлохматить короткие Надюшкины волосы, но рука занята, а другой не дотянуться, и он только вздыхает.

Вот кому светлая доля выпала. Счастливая будет Надюшка. Любо глядеть на счастливых, краса земли — счастливые!..

Долог летний день — солнце обшарило полнеба, а ночь далека еще, и Матвею Степановичу еще многое можно передумать за этот день — многое вспомнить и представить многое. Мысли его колобродят, но все возвращаются к Надюшке, к ее судьбе.

Умная внучка растет, красавица — помех ее доле не будет. Война разве что… Эх! Всю землю начинили взрывчаткой: черкани спичкой — и нет земли!..

Он опять вспоминает погибших сынов своих и шумно дышит. В самом цвету были б дети! А ему вот повезло, старому. Войну одолел, после войны столько прожил, столько домов поставил, внучку вынянчил — считай, новую жизнь увидел…

Матвей Степанович сопит и возится в шезлонге. Надюшка отрывает нос от ладони деда:

— Больно? Ноги больно?

— Нет, Надюшка. Ноги мои сохнут, не болят. Грех жаловаться.

Надюшка смотрит ему в глаза, не верит.

Умная девчушка, пригожая, донельзя ласковая и на ласку податливая… Не сгубила бы только ее ласковость эта!..

Вот ведь, статься может, и без войны не увидит человек счастья…

Матвей Степанович вспоминает подсобницу из их бригады. Росла неприметная, голенастая, а потом как-то вдруг неожиданно для всех расцвела, раскрылась, словно бутон, и стали заглядываться на нее мужчины, парни почему-то не примечали ее, а мужчины так и глядели ей вслед, так и глядели…

Тоже ласку любила, тем и взял ее Прохоров. Прораб Прохоров… У самого семья, дети…

Матвей Степанович опять думает о той светлой жизни, какая ждет Надюшку, и сожалеет, что пролезут туда такие, как Прохоров. Он вздыхает и сердито говорит:

— Отсеять бы их — а?! Вернуться бы, потюкать бы молоточком, мастерком потюкать бы…

— А?.. Чего ты сказал? — спрашивает Надюшка.

— Я-то? — отзывается Матвей Степанович. — Да нет, ничего… Причуды стариковские.

— Причуды? — Надюшка смеется. — А я… Знаешь, чего я видела?.. Высотный дом строят! Девять этажей выросло! Тебе бы туда! — Она умолкает. Пугается — Дедушка!

Он кряхтит, вздыхает.

— Ничего. Ничего, Надюшка. Причуды… стариковские…

Надюшка глядит на него недоверчиво. Потом несмело улыбается:

— Причуды?

А Матвей Степанович думает о том, что так и не смогли его вылечить, и вспоминает, как ездил на курорт и как улетал оттуда.

День был пасмурный, мокрый, и серые тучи цеплялись где-то за дымные горы, и самолет опаздывал, и все напряженно вглядывались в небо, и самолет маленьким темным пятнышком появился наконец над горами и приземлился, наполнил все радостным мелодично-добродушным гулом… И в памяти с той поры навсегда осталась сказочная красота южного края, и влажная теплынь того мокрого дня на аэродроме, и тот веселый гул над горами…

До вечера все еще далеко.

Солнце, бывало, садилось прямо за лес. Уходило за макушки деревьев — и сразу наступал вечер, и тут же — ночь, а теперь солнце опускается к новостройке, повисает на стреле крана, и по тросу сползает вниз, и скрывается за пятиэтажными домами задолго еще до наступления вечера.

Матвей Степанович глядит на солнце и начинает успокоенно думать про этот год, про это проморенное лето, которое, может быть, последнее в его жизни…

На топях

На Севере это было, под Архангельском. В гиблых местах мы лес брали, к лесосплаву возили. Три года водил я там лесовоз. Болота, болота, куда ни глянь — болота. Грунта под собой не видел. Лежневка — настил из бревен под левые колеса, настил под правые. Едешь — зыбит…

Места дикие были, глухомань; может, сто верст, а может, двести иди — ни жилья, ни человека. Одна деревенька и была на всю округу — километрах в десяти от базы, вверх по реке. Маленькая, домов пятнадцать.

Женщин у нас на базе не было, стряпал на кухне и то мужик. Прожил я там зиму. Наступило тепло, зазеленело все, и такой беспокоящий дух от тайги пошел, что оставаться без дела, одному, невмоготу стало. Выпадет свободный час — не знаешь, куда себя деть — бродишь, мечешься, будто что потерял, будто ищешь что. Вот так-то и занесло меня в ту деревню…

Тепло было, солнце. Я шел берегом. Река широченная — силища! — катит навстречу. Птицы кричат, смолой, хвоей пахнет. Одиноко, тоскливо. Хотел уж вернуться, наметил веху впереди, дойду до поворота, думаю, гляну, что там, дальше, и — назад. Приметил вдруг синее что-то вдали — дымок; и так потянуло на дымок этот, к людям, что поначалу бегом припустился.

Дома там ставят не такие, как здесь — под Москвой или под Калугой. Бревна в обхват, срубы высокие, оконца вверху маленькие, к сеням подняться — лестница ступеней двадцать. Не дома — крепости, В таком-то вот доме и повстречал я Клавдию…

Доводилось видеть, весну на картинках малюют? Точно такой и предстала мне Клавдия. Вижу: совсем молоденькая, а ростом по мне — статная, грудь высокая.

— Попить бы, — говорю, — водички.

Сам примечаю: голос у меня робкий, дрожит. А тут и она стушевалась вроде: поднесла ковш с водой — румянец во всю щеку так и полыхает… Поворотилась спиной — коса толщиной в руку…

«Рожает же земля диво такое!..» — думаю…

Теперь-то и говорить об этом неловко, а только кто ты мне? Попутчик. Ночью подсел в вагон, ночью сойдешь — только и виделись… Такой она мне тогда предстала. Воды подала — и шасть в горницу, и нет ее. Делай, что хочешь, думай, что думается. Может, в горнице там муж у нее? Обнял, ласкает… Постоял, постоял я, положил ковш на лавку и ушел.

Дом над самой крутизной выстроен был — будто с разгона к обрыву бежал да замер; и когда скатывался я вниз — обернулся. Почудилось лицо и льняные волосы в окошке. Ну, и задурил я с того дня. Хоть раз а неделю, а в деревеньку сбегаю. Разузнал: живут там семьями, Клавдия одна в девках, без родителей. В глуши, думаю, чудо такое без ласки на корню сохнет… Приворожу, думаю, увезу в город, разодену!..

Шоферы на базе поначалу подтрунивали надо мной, а потом кто-то из них возьми да и скажи: преемником, мол, Петра приехал, Петро, мол, больше года за ней таскался… Не по себе мне стало…

Петро моим лучшим приятелем был. Да что приятелем! Другом. Он-то и сманил меня под Архангельск. Приезжай, мол, себя опробовать. Работа, мол, здесь настоящая, мужская. Да и деньги хорошие платят… Приехал я, а его уж и нет. В болото Петро с машиной кувырнулся. Кабину открыть не успел — затянуло…

Мы ведь не коротьё какое-нибудь возили, а хлыст — бревна длиннющие — сосна, ель, пихта. Ведешь лесовоз, машина качается, а вокруг топь — ни шагу ступить в сторону… Зыбит, зыбит, гнус тучами вьется… Раздумаешься, забудешь про гнус, про лежневку, про болото; колыхнет машину, груз накренится — замрешь, за руль уцепишься, зависнешь вроде, — пот прошибет… Потом потихоньку дальше тронешься. Чуть отляжет, ну и саданешь — и в господа, и в бога, и в душу… Полегчает вроде.

Частенько вот так господа мы задевали там, а тут по-другому я о нем вспоминать стал.

Присох, мерекаю, Петро к Клавдии, думки и затянули его в болото. Мне бы из-за нее не кувырнуться. Охолаживаю так-то себя, а Клавдия встанет перед глазами во весь рост, поворотится… «Эх! — думаю. — Да за такую не только в болото кувырнуться, душу заложить не жалко! Только бы откликнулась, полюбила! Исцелую! Всю жизнь на руках носить буду!..»

Но не тут-то было. До поцелуев не доходило. Бежишь к ней со всей ласковостью — возьми, мол, делай ее мной, что хочешь. Смеется. А чуть за руку тронешь — вызверится. Глазищи зеленые сузит, холодом так и окатит. «Э-э! — думаю. — Не весна в тебе — зима. Растопить твой лед — дело нелегкое. Но, — думаю, — растоплю! А растоплю — такой жар в тебе откроется, что жара такого и не придумаешь!..»

Про Петра вспоминал еще. Чаще и чаще. Сомнения взяли. Его, думаю, любит, забыть не может. Скучно мне стало. А в рейсах всего тягостней было, два раза чуть не кувырнулся. Ну, не пойдет так дальше, думаю. Спрошу-ка я ее напрямик. Про Петра спрошу. Если что, отступлюсь. Подам на расчет и уеду, чтобы враз покончить со всем этим.

Спросил.

Прикрыла глазищи — ресницы длиннющие… Глядит через минуту. Ясно так глядит, спокойненько. И отвечает спокойно:

— Надо еще помнить… — Опять сощурилась и добавила. Уже другим голосом: — Всех бы вас туда, мужиков! Следом!

И с такой злобой она в ту минуту на меня глянула, что у меня и язык к нёбу присох.

Допытываться я не стал в тот раз. Ушел. К прежним думкам другие подбавились. Кто же это, думаю, допек ее, кто ж это в душу наплевал, что мужиков она ненавидит так люто? И когда успел? Ей в ту пору, когда мы встретились, и было-то всего семнадцать. Да и кто мог бросить такую?

Наведывался я к Клавдии не часто, хотя и тянуло к ней. Чего, думаю, зря тешить себя надеждами всякими, к чему?..

Дело шло к зиме. Выпала мне командировка в Архангельск. Запчасти привезти надо было. Единственный раз за те годы хорошую дорогу видел. А только не до нее мне было.

Собрался я, а надо мной опять подтрунивать стали. На экскурсию, мол, едешь. В приют. Мол, на дочку Клавдии поглядеть хочешь. Сказали — как ударили. Ехал в Архангельск, ни о чем другом и не думал — не верилось, что у Клавдии есть дочь и что Клавдия избавилась от дитя…

На обратном пути отыскал я приют, дом ребенка. Зашел, будто напиться мне надо было. Зашел, а детишки — мал мала меньше — увидели меня, сыпанули в разные стороны, будто я зверь какой страшный. Позабивались кто куда, затаились…

Подали мне воды, а я глазами по сторонам зыркаю.

— Откудова, — спрашиваю, — столько крох в приюте?

Баба в белом халате смеется:

— Аль не знаешь откудова?

— Не о том, — говорю, — родители помирают разом, что ли?

Опять смеется:

— Случается, и помирают.

— А еще, — говорю, — как бывает?

Объяснила мне баба. Если, мол, кто из нас, мужиков, обманет малолетнюю, а та родит, такого ребенка и берет себе государство. Растит, воспитывает. Бывает еще, говорит, когда лишают материнства по суду… Подивился я. Чего только, думаю, нет на свете.

Детишки промеж тем освоились — выглядывают потихоньку. И тут примечаю ребенка одного — будто знакомое что.

— Чье такое? — говорю. — Откудова?

Баба опять смеется:

— А все оттудова. — Позвала: — Верочка… Верочка…

Выволокла из-за шкафа девчушку годиков так трех. Девчушка прижалась к бабе, на меня зверьком глядит, а я слово молвить боюсь: вылитая Клавдия…

Уходить надо, говорю под конец:

— Кто ж мать у нее? Хоть раз наведалась?

— Нет, — отвечает баба. — Разве такие приходят!

— А кто мать? Где живет?

— Сбежала, сказывают, из города. Теперь в тайге где-то…

Ну, летел я из Архангельска! Как не сбил никого, как в аварию не попал — ума не приложу.

Поначалу жалел детишек. Верочка виделась. Волосики белые, вьются, глазенки большие, зеленые… А в глазенках — боль, совсем не детская!.. Такая жалость на меня накатила — хоть плачь. После раздумался — злость взяла. На Клавдию. Отчего все так случилось у Клавдии, не думал — ненавидел ее. Ненавидел люто. «Ах, стерва! — думал. — Зла в тебе больше, чем красоты! Грош цена красоте твоей!..»

Ворвался я в дом к ней — не видывала она меня таким-то: черт чертом. Испугалась, видно, — зарделась. Тут я и скажи ей:

— Как же это, гадина ты эдакая, дите свое бросила?!

Ну! Что сталось с Клавдией! Озверела совсем. Вот-вот шибанет чем попало по голове или глаза выцарапает.

— А ты что за судья мне?! Ты откуда такой взялся?!. Видывала таких-то!..

Вытолкала за порог, с крыльца спихнула…

Шел я от Клавдии — плевался. «Кроме зла, ничего в тебе нет, — думал. — Зверь и тот дите свое кормит, пока не вырастит. Хуже зверя ты», — думал.

Не ходил больше к ней. Перекипит все, решил, забудется… А душой изводился. Все Верочка в глазах стояла. Крошка такая пригожая. Вначале Клавдию одну во всем винил. Одну ее, никого больше. После подсчетами занялся — в каком году родила, да сколько годков самой тогда было… Брала оторопь — дите дитя родило!..

Выходило, что вина Клавдии — дело второе, а первое — беда. Может, над ней надругался кто? Может, снасильничал?.. В тайгу от позора сбежала…

Явиться к ней опять не решался — еще раз выставит… Тут зима подступила. Травы померкли, землю морозцем оковало, вот-вот снег повалит. Еду как-то, раздумался, как быть. Забыл про лежневку под колесами, забыл про лесины, что сзади мотаются, вдруг вижу: Клавдия. Притулилась к сосенке — выходит, меня ждет. Дрогнуло во мне что-то — притормозил.

— Как про дочку узнал? — спрашивает.

Говорю:

— Видел. — А сам на нее гляжу. Лицом переменилась, потемнела. Глаза впали, горят. И такая жалость охватила меня, такая жалость! Так бы и выпрыгнул к ней, взял бы на руки!..

— Не тужи, — говорю. — Не горюй, не пропадет девочка…

И тут пришло ко мне то, чего и сам не ждал и не думал о чем.

— Удочерил я, — говорю, — дочку твою, Верочку.

Что тут с Клавдией сталось… Переспросила:

— Удочерил? Как удочерил?! — Да как кинется к машине, ко мне рвется, норовит глаза выцарапать: — Ты кто такой?! Тебе что надо?! Чего в душу лезешь?! Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!

Тянет это она меня из кабины, царапает, и вижу, впрямь ненавидит, а сзади другой лесовоз гуркает — все ближе да ближе. Обидно, зло, стыдно. Отпихнул я Клавдию, дверкой хлопнул и дал газ.

Верочку, думаю, все одно удочерю. Ты хоть лопни от злости, а девочка моей будет!..

Скорость там не разгонишь — зыбит, глянул вроде ненароком в зеркало — Клавдия сзади. Бежит следом, машет, кричит что-то. Вижу, на корч налетела — плюхнулась, лежит, будто мертвая.

Ну, и даванул я на тормоза! Так, что машина юзом пошла — задние-то колеса с лежневки и съехали…

Э-э! Делов было!.. Лесовозы скопились. Дудят. Шоферня повыскакивала, лазиют, гыгыкают. Срам, да и только.

Аж до вечера новую дорогу мостили, тягачи подгоняли, кран…

Вот так-то я удочерил Верочку. Другие женятся сначала, а я сначала обзавелся дочкой, а уж потом женился. Столько лет прошло, а для меня будто вчера все началось и вчера кончилось. Будто вчера…

Что потом было, где живу? А про то не спрашивай. То дело десятое… Скажу только вот что: как бы жил, не знаю, не случись со мной всей истории этой… Не пойди я тогда на дымок тот, не заверни в приют… И за всю жизнь не узнал бы, может, ни тоски настоящей, ни радости. Так-то вот…

Ночью сойдешь?.. Ну, спать давай. Поздно уж…

С колышка

Здесь кончался город. Электрические огни бежали под уклон, и у крайнего высоченного дома улица обрывалась вдруг. Здесь стоял последний столб с лампочкой под жестяным конусом, свет выхватывал из тьмы стены дома, облицованного белыми плитками, и контуры двух-трех сосен. А дальше — и в вышине, над светлым домом, и прямо, куда сбегала под уклон улица, и внизу, за высоченными соснами, — везде все было черно и пусто. Казалось, там кончалось все: и столбы, и дома, и деревья; и нет там ничего больше, кроме черного, необъятного и пустого провала.

Об этом думал Ченцов. Думал так неспроста. Знал, что дальше, за домом сразу, начинается непролазная глушь: дикий лес гниет в буреломах, пучатся топи; в мшистых завалах гнилья, в болотах плодятся, множатся несметные тучи гнуса. В таком проклятущем месте и растет этот новый город.

Ченцов сегодня раздражен, на душе у него черно, как эта ночь за городом. Сегодня на его участках много простаивали, — не было раствора, — и Ченцов бесновался весь день, поругался даже с тем, кого втайне возвышал над другими, — с начальником строительства Белогрудом Семеном Сидоровичем.

Завтра выходной, послезавтра первое число — недовыполнение так и останется; и потом ничем не докажешь, что не твоя вина в этом. И выходной завтра будет не выходной, хоть и так не разгуляешься здесь, у этих болотин. Город тоже! Дыра. Да еще этот навязался, бригадир штукатуров с пятого участка — Пискунов. Идет и гудит, и гудит — масла в огонь подливает:

— В управлении что!.. В управлении заделов!.. На полгода заделов… Твой простой по карману не стукнет. Им что… А ты рубли, рубли роняешь. Ты, Иван Матвеевич, плюнь, плюнь на них — закона нет, не удержат.

А он и плюнет. На черта ему, чтоб его ни за что ни про что за чужие промахи секли, как мальчишку. Хватит! За других отдуваться хватит!

— Строек этих — ум-м! — не чета нашим строечки! Гребут люди грошики!

А на черта ему стройка! Жизнь собачья! Начинай с колышка, гнус корми. На черта ему это!

— Махнем на Север! Деньга бешеная, отпуска двойные!..

И там с колышка. А встанет город — живут другие. И как живут! Ремонтно-строительными управлениями обрастают… Тоже строители! Смех! Тут вот пяток лет — город отгрохали; завод, улицы, проспект…

— Раскланяться — плевое дело. Поцапался — хлоп заявление, и тю-тю!.. А Север — ум-м! — Север!..

На черта ему Север! Работы и здесь по горло. Город — по совести — дыра, но не все сразу… Дворец строится, а там и театр…

— Житуха на Севере! Деньжат сколотим и-и-и!.. По курортам!..

— А бригадир-то — хапуга.

— Одному несподручно, а с тобой!.. У тебя, Иван Матвеевич, хватка!

Ченцов остановился.

— Катись-ка ты, Пискунов!..

На лице Пискунова все задергалось: скулы, нос, губы:

— Ты зря это, я ведь так это, а Север — оно что, оно неплохо…

Круглые глаза Ченцова не мигали, и Пискунов знал, что можно ждать при этом, и попятился:

— Ну ладно, ладно, Иван Матвеевич… Ладненько…

В понедельник Ченцов шел к Белогруду с твердым намерением. Сейчас он ему все выскажет по порядку! Как строим?! Как?! Лишь бы средства освоить и объект сдать!.. Начал завод работать — ну и хорошо, дома заселили — ну и ладно, а что территория не благоустроена, что с недоделками объекты сдали — нас не касается: пусть другие доделывают!..

Он, Ченцов, строил бы не так! Да не так и строил… Пытался строить. А его то и дело с участка на участок перебрасывали — где прорыв, туда и кидали.

Вспомнил бас начальника строительства: «Жилье сдал — нечего тебе там делать больше. Что там осталось — беседки, газончики?! У нас на главном корпусе завода прорыв! Понимаешь, прорыв! А ты со своими газончиками!»

Сейчас он все ему выскажет, а если Белогруд попрет свое, он вежливенько положит на стол заявление и выйдет. И пусть…

У конторы толпились строители. Увидели Ченцова, окружили. Подскочил Сезнев, прораб с подсобок:

— Иван Матвеевич! Мысль! Своих послать на растворный узел! Вроде фирмы получится. Людей меньше останется, зато раствор на участках всегда будет. Как?

Иван прикинул в уме — мысль дельная.

А Сезнев бежал рядом:

— И в октябре полторы нормы грохнем. Как?!

Распахнулось окно на втором этаже конторы. Бас Белогруда перекрыл говор:

— Ченцов! Зайди-ка!

И только он перешагнул порог, загремел:

— Слыхал? Перебазируемся!

В голосе Белогруда Ченцов уловил нотки, какие появлялись у того на митингах, когда закладывали первый дом, когда пускали цех…

— Город готов! Стоит! — Белогруд саданул по столу пухлым, тяжелым кулаком. — Расти городу. Стройуправление в трест преобразуется. Как думаешь, Иван Матвеевич, кого в тресте оставим? Так сказать, в наследники.

От глаз Белогруда по его толстому лицу побежали добродушные морщинки, и Ченцов насторожился, нащупал в кармане заявление.

— Как думаешь?

Ченцов молчал.

— Посоветовались мы… — Складки возле глаз Белогруда расправились, и глаза — маленькие, светлые — холодно блеснули, скользнули по лицам собравшихся в кабинете людей. — Тебя оставить решили, Иван Матвеевич.

Ах, вон что! Ну, конечно… Ченцов колючий. Ченцов несговорчивый…

— Вот так, — мягко сказал Белогруд.

Все глядели на Ивана. За длинным столом собралось все начальство: секретарь парткома — с хитрой веселостью в глазах, будто радовался за Ченцова; председатель постройкома — сонный, безразличный; главный инженер — один глаз прикрыт, другой блестит зло; начальник отдела кадров — ну, вредная морда! — и как Ченцов не заметил раньше?

«Сговорились», — подумал он и в упор уставился на Белогруда. Будто через увеличительное стекло, разглядел все сразу: белый, нежный, словно у младенца, пушок на голове, невыбритую щетину в складках тяжелого подбородка, глубокие черные поры на массивном носу. Сказал тихо:

— Ну, дудки!

— Что дудки? — Белогруд откинул на спинку стула тяжелый торс. Повысил голос: — Что дудки?!

— Со мной этот номер не пройдет, — сказал Ченцов.

— Ба-а! Ты никак плохо выспался? — Белогруд задрал на середину лба густые темные брови. — Ба-а!

— Я вам не пешка, — сказал Ченцов. — Куда захотели, туда и поставили — не выйдет.

Белогруд захохотал так, что на графине стакан звякнул.

— Слыхали, а?! Слыхали?!

Все заулыбались, начальник отдела кадров открыл редкие, ехидные зубы, и Ченцов взорвался:

— Меня спросили — останусь?! Решили… Я сам решаю. Сам!

Белогруд оторвался от спинки стула, наполз, наехал на стол всей тушей.

— А что спрашивать? От бараков отделаешься, от палаток, от огрехов!.. — Ченцов узнал свои слова, которые говорил не раз, которые в субботу еще, обозлясь, говорил Пискунову, а глаза Белогруда недобро сузились, совсем спрятались в красных мясистых складках лица: — Строить будешь не так, как мы, в спешке. Чин чином будешь строить…

Ченцов скомкал в кармане заявление.

— Слова, — сказал он. — Это слова.

Белогруд выпростал глазки из складок.

— Слова? А что такое — слова? Слова — что такое, я спрашиваю?!

— По делам судили бы. Первые колышки — Ченцов, объект на прорыве — Ченцов, а теперь — оставайся…

— Первые колышки?! — взревел Белогруд. — Надоели тебе первые колышки! Огрехи тебе надоели! За пять лет подай ему сады Семирамиды! Нет, брат! Ты возьмись и доделай! И висячие сады, и…

Телефонный звонок прервал Белогруда. Он снял трубку, с минуту слушал, потом проговорил:

— Я же сказал… Ну? Ну? Что Ченцов? — Свирепо скосился на Ивана. — Что Ченцов?! — И вдруг успокоился, закончил тихо: — А впрочем, пусть. Ему доделывать.

Иван усмехнулся:

— Опять Ченцов. Напортачили — теперь Ченцов. Оставайся! Доделывай! Отдувайся!

Белогруд побагровел, кольни иголкой — кровь брызнет, спросил свистящим шепотом:

— Трусишь? За чужой спиной — смелый, а как самому — трусишь? Вон ты каков! Все против да против — мы и подумали…

— Ну, так легко вы от меня не отделаетесь, — сказал Ченцов и резко повернулся.

Белогруд вскочил:

— Не отделаемся?! Его выдвигают в начальники треста, а он… Мальчишка!

Опять задребезжал стакан на графине. Секретарь парткома протянул руку и снял стакан.

Ченцов глядел на Белогруда и не понимал, о чем тот кричит.

На трест? Его? А он такое тут нес!..

Кабинет был ярко освещен боковым солнечным светом, и Ченцов в упор разглядывал уже самого себя, разглядывал глазами Белогруда: выгоревший на солнце мальчишеский ерш, выпуклый, шелушащийся от загара лоб и воспаленные от солнца и ветра белки круглых упрямых глаз.

А Белогруд кричал, розовая кожа под белым пушком взмокла. Ченцову захотелось подойти к Белогруду, обнять его большие огрузневшие плечи, сказать что-то доброе, как отцу.

— Нахал! Нахал! — гремел Белогруд. — Глядите на него — улыбается! Нахал!

— Извините, — сказал Ченцов. — Извините, Семен Сидорович… Простояли в субботу, вот и взвинтился, вот и…

Белогруд тяжело перевел дыхание.

— Мальчишка. — И сел. — Его на трест? Нет, мальчишка. — Тяжелой ладонью сдвинул на край стола раскиданные перед ним бумаги, потом стал бесцельно перебирать.

Все нервы истрепали эти проклятые стройки. Да еще такие вот Ченцовы…

— Нет, мальчишка! Не серьезен — на трест.

— И с начальством ладить не умеет, — подсказал Ченцов.

— А был бы таким с подчиненными, мы бы… — Белогруд вдруг осекся. — Что? Отказываешься? — Лохматые брови опять полезли на середину лба.

За столом задвигались. У секретаря парткома исчезла хитринка в глазах, он глядел вопросительно, выжидающе. Председатель постройкома мигал, будто только что отошел ото сна, начальник отдела кадров ухмылялся, а у главного инженера в обоих глазах — злость. Ну, понятно, главному инженеру Ченцов больше всего перепортил крови.

Опять зазвонил телефон. Белогруд снял трубку. Выслушал, стал доказывать кому-то, что на строительство очистных сооружений бетонщиков можно перебросить с любого участка.

Ченцов стоял боком к собравшимся. Представлял себе этот город, в котором его хотели оставить. Он знал его весь, до последнего столба, до последней канавы. Но теперь город этот показался ему осточертелым, а не таким сказочным, каким представлялся, когда они, сжираемые гнусом, вели разметку, и не таким, каким виделся во сне, когда поднимали первые объекты… Теперь что? Теперь город стоит. Он есть. На домостроительном комбинате городские кварталы с конвейера сходят. Настоящему строителю тут делать нечего.

Белогруд положил трубку.

— Тут легче. Не с колышка начинать будешь.

Ченцов сцепил зубы, с трудом разжал:

— Что строить тут?

— Беседки. Газончики. Не ты ли их требовал? — Голос Белогруда опять загремел: — На главных корпусах завода прорыв! Отстойники заморозили! А он — тротуаа-а-ары!

Ченцов молчал.

— А-а?! — Белогруд похлопал себя ладонью по шее: — Вот ты где у меня со своим благоустройством!

— Это принципиальный вопрос, — сказал Ченцов, — как проектировать и как строить.

Белогруд потер шею.

— Ну-ну. Принципиальный? Ну-ну…

— Принципиальный, — повторил Ченцов. — Я за то, чтобы после нас другому строителю тут сто лет делать нечего было.

— Ну-ну. Так. — Белогруд поплотнее уселся, будто собирался долго, внимательно слушать, и вдруг вскинулся весь: — Гони все под одну гребенку?! И главное, и неглавное?! И много построишь так-то?!. — Он подождал ответа. — Ну что ж, тебе и карты в руки. На практике проверь. Самостоятельно. А у меня свои принципы: всегда упор делай на главное! — Он несколько раз прихлопнул ладонью по столу: — Главное, главное, главное! Некогда зализывать. Сам видишь: только бы размахнуться вовсю — бросай, главное сделано, город стоит! Разворачивай другую стройку! Опять с колышка!

Те самые, торжественные, митинговые нотки снова уловил Ченцов в голосе Белогруда; и вмиг представил, как будет вырастать на пустом месте новый город, новее этого и краше — совсем новый…

— С колышка, — сказал он, — может быть, весь смысл жизни строителя — с колышка…

Белогруд добродушно хохотнул:

— Может, и так. Но ты это еще успеешь. Лучше тебя объекты города никто не знает. Закончишь их — переведут. — Он тяжело повернулся к начальнику отдела кадров, придавил кулаком стол: — Готовь документы. Оставляем Ченцова.

— Нет, — сказал Ченцов, — не останусь.

От глаз Белогруда опять побежали морщинки.

— С колышков и здесь, начинать немало. Школы, стадионы, больницы, парки… Трест не зря создается, И ты должен рассуждать по-партийному. Не мальчишка.

— Нет-нет, — сказал Ченцов. — Одно дело — на голом месте начинать…

— Да пойми ты! — В какой раз за это утро Белогруд побагровел. — Сам! Сам строить будешь! Сам!

— Нет-нет, — повторил Ченцов, — не останусь. Не останусь! — И, резко повернувшись, пошел из кабинета.

Все молча глядели ему вслед, и только когда за Ченцовым хлопнула дверь, начальник отдела кадров покрутил головой и сказал то ли осуждающе, то ли восхищенно:

— Характерец!

Белогруд крякнул. Постучал ребром ладони себе по шее и перехватил взгляд секретаря парткома:

— Не косись, не косись. Не потому оставляю. Расти ему надо. А характер… С таким характером… Уж если решит… — Белогруд трубно хмыкнул, дернул головой, повторил: — Уж если решит, если решит… — И снял трубку. — Горком. Дубовецкого. Андрей Андреевич? Белогруд. Думаем оставить вам Ченцова.

Долго слушал усмехаясь.

— Молодой? Ничего. Я начинал моложе. А у него жилка есть — прирожденный строитель. И мыслящий. — Он многозначительно поднял палец: — С перспективой!

Опять слушал, усмехаясь. Переглянулся с секретарем парткома.

— А что — характер? Ничего характер. Углы обломаются, а характер останется. — Умолк. Брови его вдруг подскочили: — Явился?! — Он торжествующе обвел взглядом сидящих за столом. — Я так и знал! Явился потому, что оставаться не хочет. Вот и толкуй с ним. Сам. Сам договаривайся. — И, захохотав, размашисто положил трубку.

На Сунгире

1

То, что смешно, интересно, а что интересно, то и ценно, — таков основной закон тяготения Витьки. Шрам через всю щеку длинного Витькиного лица — очевидное свидетельство силы этого закона.

В детстве он по целым дням гонял на велосипеде, и ему смешно было видеть вытянутые рожи, когда несся он в стойке на руках по крутому Летнеперевозинскому спуску. Тогда и лег на его лицо шрам, а теперь Витька объясняет, что те эксперименты с велосипедом способствовали развитию вестибулярного аппарата всего рода человеческого.

Он трижды терпел велосипедные катастрофы, дважды сбивала его машина, пять раз клялся он не дотрагиваться до велосипеда, а тот, словно издеваясь над ним, сам вскидывал на себя его тощее тело. Это было смешно, надо было разобраться во всей этой механике, и Витька очутился в автодорожном техникуме.

Если бы многочисленные его изобретения узаконили, то весь мир хохотал бы, глядя на эти устройства, но ему не выдали ни одного патента, ни за одно открытие не вознаградили, хотя в журнале «За рулем» и писали о приспособлениях, которые выдумал Витька и которые теперь применялись на авторемонтном заводе.

Среди трех знакомых имен, упомянутых в журнале, его имя не фигурировало — это было смешным уже в самой природе человека, и Витьке показалось забавным заняться препарированием всевозможных гидр, а через это глубже познать человека, и повлиять на дезоксирибонуклеиновые кислоты, и научиться управлять наследственностью, и он оказался на биофаке университета.

В университете он тоже экспериментировал — колдовал в лабораториях, наслаждаясь бурлящим кипением холодных жидкостей и часто устраивая взрывы, разносившие в осколки бесчисленные мензурки, пробирки и колбочки. Собирался заняться переклассификацией растений: ведь смешно, что травы, дурманный медовый запах которых слышен за версту, травы, которые и мать, и бабка, и прадед Витьки звали медуницей, ученые нарекли неведомым именем, а медуницей именовали почему-то весенний цветок, не имеющий запаха.

Кто знает, куда бы привел в тот год Витьку основной закон его тяготения, если бы не узнал Витька, что все его эксперименты — это сущая мура по сравнению с той ямой, которую выкопали тем летом где-то на Сунгире. Та яма перевернула научные представления о человеке эпохи палеолита, сложившиеся в течение всех предыдущих исследований. И Витька проявил всю изобретательность, даже изворотливость, на какие был способен, чтобы добиться своего — прервать незаконченные опыты и уехать с экспедицией на раскопки.

2

На Сунгирь ехали «спецавтобусом». Было душно, через окна пекло, но в автобусе всю дорогу кричали песни, пробовали плясать и, красные, распаренные, доехали до Владимира незаметно.

Город открылся неожиданно — автобус вынырнул из леса, и впереди встали на холмах скопища новых белых домов, и машина сразу выкатила на широкий проспект. Но вдруг замелькали по сторонам старые приземистые здания, колокольни, церкви, соборы…

Все вертели головами, шарахались от окошка к окошку, и «спецавтобус» скрипел, переваливаясь, как утка, со стороны на сторону, а молодой бородатый кандидат наук, сидевший рядом с водителем, изрекал:

— Земляной вал и Златые врата — двенадцатый век; Успенский собор — фрески Андрея Рублева; жемчужина древнерусского зодчества — Дмитриевский собор; Рождественский монастырь — захоронение Александра Невского… Неподалеку от Владимира — Боголюбово, Суздаль — абсолютно уникальный город…

Разве не смешно слушать все это?! Обшарь пол-России — не отыщешь столько старины, сколько собрано здесь, в одном месте.

Ухмыляясь, Витька думал: а не заняться ли ему историей?..

3

Схема будущих взаимоотношений наметилась в дороге, а при разбивке лагеря утвердилась опытным путем и закрепила на все лето пары — Игоря из Новосибирска и Валю из Тулы, Олега из Москвы и Лену из Харькова, Сашу из Омска и Нину из Горького. Некоторым, правда, для уточнения связей потребовалось еще несколько дней, и тогда уже все взаимоотношения сложились окончательно, и пары каждый вечер, уединяясь, разбредались и возвращались по одной под утро в лагерь.

Без пар остались Витька и бородатый кандидат наук, временно, до особого случая, возглавлявший экспедицию.

Кандидат был поглощен будущими открытиями и, кроме раскопок, ничего вокруг не замечал и ни на что не обращал внимания — не знал, когда кто ложится спать и встает, не понимал, почему некоторые целыми днями клюют носом.

Витька, хоть и жаждал открытий, но все замечал, все понимал и во всем отыскивал смешное.

Неподалеку от раскопок находилось древнеславянское городище — окруженный рвом холм с вогнутой, наподобие блюдца, вершиной. Городище было удивительно своей близостью к памятникам других веков, других эпох — с его вершины видны были и церковь Покрова на Нерли, и Владимир, и Боголюбово, и раскопки. Но Витька иронизировал не над этим.

Остатки земляного вала по краю вершины холма заросли ивняком и ольхой, там, на вершине холма, и ставила экспедиция палатки, там и складывались окончательно пары. В первый же день Витька произнес программную речь. Он заглянул в глубь истории, нарисовал картину прошлого, когда вершина этого холма была огорожена бревенчатым частоколом, тесно уставлена хижинами и перенаселена голой ребятней, параллельно Витька коснулся наших дней и на примере великого поселения данной экспедиции сделал вывод, что смешно было бы провести социологические исследования среди счастливых семейных пар — все они оказались бы результатом случайных знакомств…

Закончить речь Витьке помешал кандидат наук.

— Пошли, — сказал он. — Пошли.

К раскопкам шагали торжественно притихшие и какие-то испуганные. Где-то на пустыре, среди свалок, остановились на краю карьера четырехметровой глубины. Кандидат наук торжественно провозгласил:

— Вот! Здесь!

И замер в благоговейном почтении.

Витька заглянул вниз — обыкновенная ямина, глядеть там не на что — и заржал.

На него оглянулись с возмущением, и он умолк, закрыл физиономию ладонями.

4

Настали будни. С вечерами у дымных костров, с обедами на солнцепеке, с однообразными неделями копания в земле. Прежде всего безбоязненно снимали верхний слой. От нулевой отметки копали осторожно. И вот — первая находка, какой-нибудь камушек, на котором кандидат наук обнаруживал следы обработки — ретушь. Начинался культурный слой — и тогда продвигались ощупью, срезали землю лопатами по сантиметрику, каждый камушек, каждое пятнышко расчищали осторожненько ножами, обметали кисточками, обдували, извлекали с величайшими предосторожностями. За лето раскопали немало костей бизонов, северных оленей, диких лошадей, мамонтов. На гигантский тазовый пояс мамонта глядеть приезжали ученые из Москвы. Встречалось немало кострищ, каменных скребков, костяных подвесок, кремневых наконечников. Это были рядовые находки, а новой сенсации не было. Никак не могли наткнуться на погребение древнего человека.

Находки нумеровались и складывались в строгой очередности. Доходили до последнего горизонта, зачищали дно и начинали копать рядом, превращая только что вырытый с такой скрупулезной тщательностью карьер в отвал свежей земли.

Кандидат наук ходил перемазанный глиной, нечесаный, плавки его еле держались на ослабшей резинке, ремешки босоножек от частого лазания из карьера в карьер лопнули, босоножки держались на ногах чудом, но кандидат не обращал внимания ни на что, кроме раскопок.

— Арнольд Павлович, — приставал к нему Витька. — Давайте выроем одну яму поглубже. Метров десяти.

Арнольд Павлович глядел на Витьку, будто того только что откопали после тысяч лет лежания в земле.

— Давайте! — настаивал Витька. — Тут древние города, городище, стоянка эта, а может, тут же, поглубже только, останки какого-нибудь неандертальца, синантропа или даже питекантропа? Смешно? Правда, смешно?

Арнольд Павлович тряс головой.

— Нет. Этого не может быть. Это исключено.

— Почему? Но почему? — приставал Витька. — Почему не попробовать?!

Арнольд Павлович какое-то время глядел на Витьку так, будто и его собирался пронумеровать и отложить в сторону для будущих исследований, потом отворачивался, сонным голосом говорил что-то об археологии, о том, что это за наука и какими законами она руководствуется.

— Эту стоянку вскрыли экскаватором! Случайно! Экскаватор ковшом перевернул все ваши законы!

И тут Арнольд Павлович преображался. Впечатление было такое, будто фокусник какой подменял на глазах у всех кандидата наук. Он начинал говорить взахлеб, речь его не поспевала за мыслью, и он, раздражаясь, изъяснялся косноязычно, произнося слова невнятно, глотая окончания слов, старался все объяснить, все доказать жестами.

— Завелся, — говорили студенты и подступали к Витьке и Арнольду Павловичу. Работы надолго останавливались.

Однажды после подобного диспута Витька, посмеиваясь, выбрался из карьера и долго бродил в окрестностях раскопок, пока нашел подходящий камень с острым сколотым краем. В обеденный перерыв камень этот он натер влажной глиной, зарыл на глубине третьего горизонта, а землю сверху утрамбовал и загладил лопатой.

Когда находку раскопали, очистили от налипшей земли и кандидат наук с ученым видом изрек: «Скребок», Витька во второй раз за все это время заржал.

Кончилось тем, что с Витькой переругались почти все, находя на камне все новые и новые следы человеческих рук. На камне поставили белой эмалью номер и камень аккуратно упаковали вместе с другими ценностями.

5

Сенсации ждали все, но сильней других ее ждал, наверно, Витька, так как время, по его мнению, уходило без пользы, а это было не смешно и не интересно. Витька заскучал. Вспоминал университетские лаборатории, жалел, что не закончил опыты, и всячески старался отлынивать от работы.

— Рой глубже, швыряй дальше, — говорил он, глядя на старания других и посмеиваясь.

Те, кто вернулся этой ночью в лагерь лишь под утро, не выспались, охотно поддерживали Витьку, а это расхолаживало всех, и вскоре в экспедиции работала по-настоящему лишь в присутствии Арнольда Павловича да тогда, когда обнаруживали какую-нибудь находку и у всех пробуждался интерес к открытию.

Арнольд Павлович, казалось, по-прежнему ничего не замечал, кроме раскопок, и плавки уже готовы были совсем свалиться с него, а каждая босоножка держалась на ноге лишь на одном ремешке. Студенты замечали, что Витька все чаще «заводил шефа», и радовались этим веселым передышкам.

Как-то в полдень, когда Витька стоял, прислонившись прокаленной спиной к холодной стене ямы, к нему через весь карьер прошагал Арнольд Павлович и тихо сказал:

— Я вас выгоню.

Витька опешил.

— За что?

Арнольд Павлович оглядел теперь Витьку не так, как оглядывал прежде, оглядел так, будто Витька — экспонат, уже изученный, и его можно положить в кладовую, на самый низ, под другие, такие же, как он, не нужные пока экспонаты.

— Сами знаете за что.

Арнольд Павлович повернулся спиной и пошагал прочь, в другой конец карьера, а Витька глядел ему вслед, на его сутулую волосатую спину, на обвислые грязные плавки, на кривые и тоже грязные, волосатые ноги, и чувствовал, как от обиды у него холодеют губы.

«Ах, землеройка! Ах, крот!» Витька сам бросил свои научные опыты, сам себя превратил в робота, в лопату, гробит ради этого землекопа свои драгоценные дни, и — на тебе: «Выгоню!»

6

Весь другой день Витька работал с показным усердием, весь день старался быть на глазах у Арнольда Павловича, весь день шутил, будто и не холодели у него вчера от обиды губы.

Когда далеко за полдень раздался крик: «Охра! Арнольд Павлович! Охра!», все кинулись к верхнему карьеру. Порошком охры в эпоху палеолита густо посыпали могилы, и понятно было волнение, охватившее всех, — не зря перекопали столько земли! Новое погребение!

Виктор тоже подошел. Выглядывал из-за спин, посмеиваясь.

— Охра, охра! — послышался снизу вдруг осевший, незнакомый голос Арнольда Павловича. — Охра! Осторожненько, ребятки! Теперь осторожненько!

В тишине слышалось дыхание сгрудившихся людей, шарканье ножа и кисточек. Потом снова раздался голос Арнольда Павловича, голос опять-таки незнакомый, но уже другой какой-то, вроде бы жалостный:

— Ярко что-то для охры. Охра бледнее, ребятки…

Еще минут через пять Арнольд Павлович выбрался из толпы и, отойдя немного, сел на дно карьера, прислонившись спиной к сырой земле. Сидел он, сгорбившись, левой рукой безуспешно пытался поудобней пристроить на переносье очки, которые вдруг стали мешать ему.

А еще минут через десять студенты окружили его. У них были вытянутые лица. Кто-то из ребят проговорил: «Вот» — и к ногам Арнольда Павловича лег влажный желтый кирпич с круглыми дырками.

Все долго стояли, переминаясь с ноги на ногу. Девчата вздыхали. А Арнольд Павлович, не поднимая головы, молчал и все никак не мог справиться с непослушными очками.

Наконец он, начав от волнения заикаться, спросил тихо:

— К-кы-кто это с-сделал?

Все подавленно молчали, и он все так же тихо повторил свой вопрос, потом поднялся, постоял на месте и повернулся лицом к стене карьера, спиной к людям.

К ступеням, выдолбленным в конце карьера, он не пошел, а стал выкарабкиваться наверх здесь же, где стоял. Уцепиться было не за что, и он упал. К нему подскочили, но он оттолкнул протянутые руки.

Глядя на Арнольда Павловича, теперь Витька испытывал почему-то стыд. Припоминал, как вчера вечером он отмачивал в воде кирпич, а потом выдалбливал на дне карьера шурф, закладывал туда кирпич, присыпал сверху желтым кирпичным порошком и слой за слоем утрамбовывал сверху землю. Теперь Витьке стыдно было вспоминать, с какой радостью ждал он весь день вот этой минуты, которая задаст новую загадку всезнающему кроту-кандидату и поставит его на подобающее ему место.

А Арнольд Павлович стоял у стенки карьера, с каким-то затравленным видом, с влажно блестевшими из-за очков глазами, глядел на всех сразу.

— П-поймите, если этого н-никто из вас н-не д-делал, т-то здесь уже все п-пер-рекопано, и все наши от-ткрытия — это б-блеф.

Он задержал взгляд на Витьке:

— Я п-прошу, п-прошу вас! С-сознайтесь! Ин-н-на-че, ин-н-наче…

Он опять отвернулся и теперь уже пошел к ступеням.

В кругу оказалась Валентина из Тулы.

— Ну, ребята! Ну! Ну, как же это?!

Она, тяжело дыша, остановилась перед Витькой, глаза ее гневно блестели.

— А что шуметь, — сказал Витька. — Археология — наука? Наука. Она разберется во всем.

И вслед за Арнольдом Павловичем выбрался наверх и зашагал к лагерю.

7

Арнольд Павлович лежал в палатке девчонок на раскладушке, закрывшись с головой одеялом. За день палатку напекло, в палатке стояла невыносимая духота, но он не двигался и не подавал признаков жизни.

Прошла ночь, и утром обнаружилось, что он не изменил позы, хотя и видно было, что дышит. Вызвали «скорую помощь». Врач выпростал из-под одеяла руку Арнольда Павловича и нащупал пульс. Тогда Арнольд Павлович заворочался и сел.

— Убирайтесь! — сказал он.

Врач пожал плечами, оглядываясь.

— Убирайтесь, — повторил Арнольд Павлович.

— Ну, знаете!.. — Врач возмущенно подхватил свою сумку.

Арнольд Павлович глядел на всех своим прежним взглядом — спокойным и даже как будто равнодушным. Очки прочно сидели у него на переносье.

— Вот и все, — сказал он. — Продолжим работу. Кирпич этот пусть останется на совести у того, кто его закопал. Нам не придется начинать с нулевой отметки… Пошли.

Все шумно задышали, загалдели, двинулись из палатки, и тогда Витька почувствовал, как у него опять холодеют губы.

— Стойте. Стойте, — сказал он и, глядя прямо в очки Арнольда Павловича, тихо проговорил: — Это я сделал.

— Знаю, — тут же ответил Арнольд Павлович, и глаза его чуть прищурились — глядели на Витьку несколько секунд то ли с любопытством, то ли с жалостью. Потом Арнольд Павлович отвернулся: — Пошли работать. Пошли.

И встал.

Витька стоял, с тоской слушая, как удаляются шаги, и думал о том, что все происшедшее здесь за эти сутки совсем не смешно. Не смешно, а грустно…

Хотя смешному в природе нет границ, а все смешное интересно AD INFINITUM — до бесконечности… И разве не смешно будет, если он, который больше всех рвался в эту экспедицию, останется теперь здесь?..

Витька стоял, соображая, как ему быть — идти на раскопки или нет; но казалось ему, что тревожит его другое что-то, более важное. Вдруг возникло неосознанное ощущение тревоги, будто он упустил что-то в жизни своей, не заметил, просмотрел и жизнь свою придется ему теперь начинать заново. С нулевой отметки.

Пожар

1

Только возникли перед Леной в этот раз мастерские, только померещились ей, и сразу охватил ее страх. То ли послышалась ей за стенами старого барака возня какая, то ли чей топоток, то ли почудился плач ребенка…

«Кошка! Кошка заперта в коридоре!..» Мысль эта исчезла так же мгновенно, как и появилась. Уже не тревожили звуки. Пугал свет. Он плясал в боковом окне…

Лена закричала. Вернее, крикнула — испуганно и коротко, а закричала чуть позже, когда ощутила жар огня и поняла, что в бараке пожар. Уж не снится ли ей все это?! Она почувствовала свою беспомощность, и тогда закричала, и ужаснулась, сознавая, что кричит во сне и ее никто не услышит.

А огонь полыхал за окном, и Лена кинулась к окну, и легко, беззвучно, как мыльный пузырь, выдавила стекло руками, и полезла головой вперед в чадный дым.

Осколки стекла раскроили на ленты подол, оцарапали ей бедра, впились в тело, но боли она не ощутила. Обрадовалась, что попала в мастерскую Василь Василича — это он варит всегда кофе, это он не выключил электроплитку, это у него занялось!..

Огонь гудел. Скручивал в трубки обои. И Лена опять закричала — за этими обоями, за стеной, был склад. Ее склад. Лена кричала и кричала, а крик вместе с дымом лез назад к ней в рот, сдавливая горло, душил…

В отсветах пожара металась Лена по длинному темному коридору в поисках огнетушителя. От страха ноги не повиновались ей — она с великим трудом двигала их; кричала в телефонную трубку, а голоса у нее не было — едва ворочался во рту разбухший язык…

Мелькнула мысль: «Сбить огнетушителем замок на двери в склад…», а Лена уже сгребала в охапку все, что было на стеллажах склада, и сыпала, выпихивала за окно…

Делать это было бессмысленно, потому что и за окном все сгорит, как только пожар охватит мастерские снаружи, но Лену это не тревожило, важно было выпихнуть за окно все, что валится у нее из рук, рассыпается по полу, не лезет в окно…

И в сознании Лены, и в глазах все было неясно, расплывчато. Все было во тьме и дыму. Но вдруг отчетливо увидела Лена, как обои в желтых крупных цветах вспучились на стене, закурились голубым дымом и сразу все вспыхнули красным огнем.

В ту самую минуту, как услышала явственно Лена шум пожарных машин, звон стекла, стук топоров и людские крики, она поняла, что именно в эту минуту потолок в мастерской Василь Василича и стена, отделяющая мастерскую от склада, рухнули — клубы пламени, искр и дыма взметнулись над зданием…

В тот миг, когда сознание Лены меркло, Лене почудились оранжево-огненные одежды странных людей…

2

В тот день у нее был выходной, и Лена ездила в областной город за покупками. Моталась в самую жару по магазинам, устала. А купила всего одну косынку — в пронзительно ярких цветах, мягкую, как пух, и шла уже к автобусной станции, чтобы выстоять в очереди за билетом на обратный путь, когда ее будто бы толкнуло что в грудь, остановило. В огромной стеклянной витрине магазина увидела она деревянную фигурку, самолично упакованную Леной с месяц назад в картонный ящик.

В магазине нашла Лена и другие изделия, которые когда-то сама заворачивала в тонкую папиросную бумагу и укладывала в коробки и ящики. С замершим сердцем долго любовалась ими, такими знакомыми и такими вдруг чужими. Ей хотелось купить что-нибудь из своих сувениров, но лежали они рядом с драгоценными камнями, серебром, золотом, и Лене казалось, что у нее не хватит денег на покупку.

Кроме Лены, в магазине посетителей не было, но продавщицы не обращали внимания на Лену. Наконец одна из них, накрашенная, с высоко взбитыми, жесткими на вид волосами, подошла:

— Вы хотите что-то купить? Здесь все продается на иностранную валюту. — Усмехнулась: — У вас сертификаты?..

Лена выскочила на улицу и стояла там, издали вглядываясь в нарядную, залитую зеленым неоновым светом витрину. Тогда и увидела она, как вошли в магазин необычно одетые люди — их черные тела до самых пят были завернуты в яркие оранжевые ткани, а ноги были почти босы — на ногах болтались какие-то примитивные, вроде бы даже деревянные сандалии.

Лена дождалась, когда эти темнокожие вышли из магазина, и долго-долго шла следом за ними, дивясь их одеждам и стараясь угадать, что купили эти люди…

Вернулась Лена домой истомленная духотой большого города и сразу прилегла. Только смежила веки, и ей опять увиделись те странные люди в оранжевом, и Лена улыбнулась, представив, как приедут они к себе домой и своим детям, таким же, как сами, черным, завернутым в оранжевое, привезут сувениры, упакованные в коробочки ее руками…

Лена опять шла, долго шла за этими людьми, все глубже погружаясь в сон, в тот самый сон, в котором ждал ее пожар.

3

Пробудившись, она вскочила. Бросилась к окну. Не слышно было набата, криков. Небо лежало над городом темное, в звездах. Лена тихонько засмеялась. Засмеялась по привычке в кулак. Разделась, а потом притворила дверь в сени — в сенях гулял ночной ветерок, дверь поскрипывала… Это дверь разбудила ее…

Легла Лена, и на нее навалилась тоска. Что за жизнь у нее? Зря она живет. Никому не нужна… Были бы у нее дети!.. Много детей. Маленькие, пухлые. Или случился бы в самом деле пожар, и кинулась бы она в огонь, упала.

И уже не во сне, а в воображении своем увидела Лена снова огонь, мастерские в огне…

Нет-нет, без мастерских у нее совсем не будет жизни, куда ей деваться потом в этом городе, где ей знакомо все до мелочей, где, кажется, ее все знают и она — всех… Всех, кроме туристов. Да и туристов знает — в большинстве своем каких-то одинаковых — в мятом, несвежем, заспанных, равнодушных к Лене…

4

Города этого последние столетия как будто не касалось время. Все менялось вокруг — над городом с ревом набирали высоту реактивные самолеты, по-за городом с громом и лязгом шло стороной шоссе, — а город, все такой же сонный и пыльный, как сотни лет назад, все дремал в запустении и все больше дряхлел.

Вспомнили об этом городе совсем недавно. Спешно стали чинить и подкрашивать, обновлять старину, со всего света зазывать сюда туристов. И улицы города переполнились приезжими людьми, и город быстрехонько превратился в многоязычный базар, днем шумный, как никогда раньше, пыльный, а к ночи замусоренный и по-прежнему безлюдный.

И тут жизнь Лены, до той поры скучная, однообразная, переменилась. Открыли в городе мастерские. Приспособили к делу старый барак — тесовые стены и крыша, узкий коридор с дощатым прогнившим полом и частыми скрипучими дверьми по обе стороны. Подоконники, двери, полы выскоблили, помыли, стены изнутри оклеили обоями, собрали в барак из окрестных сел и деревень умельцев и приколотили над входом вывеску. Лену туда зачислили завскладом — это и приукрасило ее житье.

За дверьми, в тесных темных комнатах барака, работали с медью и деревом — чеканили, паяли, резали, выжигали, плели сувенирные лапти (по ногтю лапоток); в каждой комнате шла своя особая жизнь, из-за каждой двери в коридоре слышались свои особые запахи, шорохи и стуки…

В мастерской Федора Ивановича, горбоносого старика с мохнатой седой головой и жилистыми желтыми руками, в воздухе всегда висел тяжелыми пластами синий дым — в горле першило от крепкого самосада; из мастерской Ксении Андреевны, полной молодящейся женщины, в коридор тянуло ароматом пудры; из-за двери Василь Василича, сухонького быстроглазого мужика, по всему зданию несло запахом черного кофе; из мастерской Игнатия Лаврентьевича, длинного, важного молчуна, по всему зданию разносился вечный гром меди.

К мастерам Лена заходила редко, только по делу, хотя ей иногда и хотелось посидеть возле мастера, затаившись, понаблюдать, как он работает, увидеть, как эти ежедневные таинственные шорохи и стуки за дверьми рождают на свет красивые вещицы, которые потом готовыми поступают к ней, Лене, на склад.

Прежде чем упаковать изделия, наклеить сверху на картонную коробку ярлык с надписями, Лена подолгу разглядывала каждый сувенир. Любовалась рисунком, формой. Иногда думала, как надо было бы изменить что-нибудь, и тогда сувенир стал бы еще краше, привлекательней. Думала, что как-нибудь явится на заседание художественного совета и выскажет свое мнение по каждому сувениру, и все будут внимательно слушать ее, и все поймут, что она не просто завскладом, что она понимает в красоте.

Тут она конфузилась и, закусив губу, начинала быстро-быстро упаковывать рассортированные и разложенные по стеллажам, согласно разнарядке, изделия.

Мастера иной раз сами заходили к Лене — может быть, для того, чтобы еще раз взглянуть на то, что вышло из-под их рук и уйдет теперь навечно, неизвестно к кому и неведомо в какие края, а может быть, для того, чтобы, посмотрев как бы со стороны на творения, ставшие уже чужими, проверить свои тайные задумки.

Чаще других наведывался Федор Иванович. Всовывал к ней в каморку горбатый нос, говорил басом:

— А ну-ка, покажь-ка мне ту, эту, как ее…

Лена чутьем угадывала, на что он хочет взглянуть, доставала сувенир и, если он был уже уложен, распаковывала.

Федор Иванович брал в свои желтые руки вырезанную из дерева фигурку в подпалинах, сердито всматривался, поднося к самому носу. Ставил на стеллаж и разглядывал, отдаляясь, шарил по карманам в поисках курева и тут вспоминал про Лену. Из-под косматой брови скашивал на нее хитрый глаз. Кашлял.

— Что?.. Нравится?

Стушевавшись, Лена кивала, Федор Иванович снова кашлял и, отдавая ей сувенир, уходил довольный. А если Лене не нравилось что в фигурке, она отворачивалась, чтобы взглядом даже не обидеть старого мастера. Федор Иванович молчал. Лена слышала, как он безуспешно искал в кармане курево, наконец говорил сердито:

— Ты… вот что… Ты погоди заклеивать коробку-то.

И уносил фигурку. Иной раз возвращал через месяц. Молча ставил перед Леной. Фигурка менялась до неузнаваемости. Лена думала порой, что Федор Иванович подменял сувениры, приносил другие, теряясь, склоняла к плечу голову, а Федор Иванович смеялся:

— Что?.. Как?..

По-отечески трепал жесткой рукой голову Лены.

— Ишь!.. Чутье-то есть у тебя, есть!..

После таких слов его Лена уходила с работы веселая. Шла улицей, изукрашенной наличниками, на углу перебиралась через лужу и оказывалась возле белых стен Спасо-Ефимиева монастыря. Здесь задерживалась. Отсюда видны были на том берегу Каменки другие стены — белые и красные — и бесчисленные купола, маковки, луковицы и шатры соборов, церквей, колоколен, архиерейских палат и монастырей — Покровского, Ризоположенского, Васильевского, Александровского, и Лена в какой раз спрашивала самое себя: «Кто ж это додумался поставить их вместе? Кто же это выстроил такую красоту?»

Потом Лена опять углублялась в путаницу деревянных улиц, закоулков, тупиков — приближалась к своему дому и все больше грустнела, думая о своей внешности, о себе самой, о том, что никому-то нет до нее дела, никому-то она не нужна и никто никогда не полюбит ее, дурнушку.

5

Правда, жил на земле человек, который вроде бы отличал ее от других и который успел заронить в ее сердце смутную надежду, не оставлявшую ее теперь вопреки всему. Человеком этим был шофер автофургона, увозившего из мастерских упакованные сувениры.

Пока Лена отпускала товар — выписывала накладные, по списку выдавала коробки, — пока загружали фургон, шофер молча стоял у двери, на которой белым по черному было написано: «Посторонним вход воспрещен!» Наконец его окликали.

— С-счас, — говорил он и все стоял. Вытянув губы, глядел то ли на Лену, то ли мимо нее, глядел куда-то вниз.

Постепенно привыкла Лена и к шоферу. Думалось ей, что шофер относится к ней точно так, как ко всем остальным людям, и что ему все равно, какая у нее внешность, но все же, когда он появлялся в мастерской, она всегда помнила, что он стоит тут, глядит, может быть, на нее; и это ее немного тревожило, волновало приятно, и она все ждала тайно, что шофер вдруг возьмет да и скажет ей что-нибудь совсем неожиданное и приятное; представляла себе, как он пригласит ее в кино, и как они будут сидеть рядом в темном зале, и как он дотронется до ее руки…

И шофер однажды сказал, глядя на нее диковатыми испуганными глазами:

— Замуж тебе не пора?.. Я вот жениться надумал… Одному не то как-то…

У Лены внутри сорвалось тогда что-то, упало; почувствовала Лена слабость в ногах и, пока не уехал шофер, стояла, чуть живая спиной к нему, не зная, что сказать, что подумать. И уж такая счастливая возвращалась в тот день с работы, что не прятала ни от кого глаз и ловила на себе внимательные, любопытные и даже веселые взгляды прохожих.

Но счастье ее кончилось так же внезапно, как и возникло. В тот же день, вечером, увидела она шофера вместе с другой женщиной. Он молчал, опустив голову, а женщина хохотала, глядя на него сбоку. Шофер приметил Лену, и замер, и уставился на нее, а Лена бросилась в сторону и побежала домой. Дома долго гляделась в зеркало, сравнивая свое скуластое конопатое лицо с лицом той женщины. Да разве могло быть у кого еще такое противное, как у Лены, лицо! Эти скулы, эти маленькие глазки и этот большой нос!..

Когда Лена, вволю наплакавшись, ложилась спать и со зла стянула с себя вместе с платьем комбинацию и отражение ее тела забелело в зеркале, Лена опять стала вглядываться в стекло и сравнивать себя с той женщиной. Та женщина маленькая и тощая, а у Лены полные длинные ноги, тело тугое и чистое. Увидел бы ее сейчас он!..

Стыдясь самой себя, краснея, Лена поворотилась перед зеркалом, оглядела себя со спины, а потом бросилась к выключателю. В темноте залезла в постель и проплакала всю ночь.

6

Родители Лены давно умерли. Лена жила одна в старом деревянном доме. По ночам в углах дома, под полом и на чердаке что-то поскрипывало, потрескивало и шуршало, Лена привыкла к этому и не боялась темноты, но после той проплаканной ночи, после того, как она вымыла слезами, вытравила из своего сердца шофера, этот дом, его темные шорохи, его скрипучая пустота опостылели ей. Лена с радостью согласилась бы жить в мастерских, если бы разрешили ей приткнуть куда-нибудь в угол склада раскладушку и оставляли бы Лену в складе на ночь. Не смея об этом просить, Лена старалась как можно дольше пробыть в мастерских — позже всех уходила с работы и раньше всех приходила.

Как-то прибежала еще затемно. Долго ждала, когда появятся уборщицы, отопрут дверь, а потом сидела у себя в каморке, слушала шум уборки и думала о шофере. Представляла себе шофера, его коренастую фигуру, круглое лицо с надутыми, детскими губами, и в Лене пробуждалась постепенно странная, вроде бы материнская нежность и даже как будто жалость к шоферу, и Лена подумала, что, если бы знал он о ее тепле к нему, не стал бы глядеть на то, что она некрасива лицом, полюбил бы ее…

Лена всплакнула, а потом взяла липовую чурку и стала ножом срезать острые торцовые углы. Не слышала, как ушли технички, как наступила недолгая тишина, и как приходили по одному мастера, и как барак заполнялся своими обычными запахами, шорохами и стуками.

В тот день Лена вырезала из дерева свою первую фигурку — отдаленно похожую лицом на шофера, неказистую и потешную. До того смешны были ее тщедушное тельце, и большие ладони лопатами, и тяжелые, как окатыши, ступни ног, что Лена, глядя на фигурку, может быть, впервые в жизни по-настоящему громко хохотала.

Не слышала даже, как сунул в каморку лохматую голову Федор Иванович, А когда спохватилась, и сорвала со стеллажа фигурку свою, и запрятала, было уже поздно.

— Доченька! — взмолился Федор Иванович. — Доченька! Покажь-ка мне, что прячешь! Покажь… Откудова у тебя такое? Уж больно любопытно сделано. Я и не видывал никогда такой фантазии! Покажь!..

Лене было стыдно до слез отказывать в просьбе старому мастеру, а вынуть, представить его суду свою нечаянную поделку уж совсем казалось невозможным, и только привычка Лены отмалчиваться в любом случае и прятать от других глаза помогла ей пережить тот стыд свой, тот неуважительный свой отказ Федору Ивановичу, — пережить тот свой позор.

И потом не раз допытывался у нее Федор Иванович, что же это любопытное такое прятала она от него, но так ничего и не узнал. А Лена с того памятного дня всякий раз тщательно проверяла запоры на двери склада, прежде чем приняться за новое вырезывание.

Все ее фигурки лицом походили то на самое Лену — преувеличенно скуластые, то на шофера — с толстыми, по-детски надутыми губами, а то на Федора Ивановича — как моржи, усатые и горбоносые, но все они были одинаково тоненькими, скособоченными и смешными — с непомерно большими, вывернутыми в разные стороны кистями рук и ступнями.

Закончив фигурку, Лена ставила ее на стеллаж и, подражая Федору Ивановичу, щурилась, склоняя набок голову. Сначала радовалась, тихонько, в кулак, смеялась, а потом начинала вглядываться в свою работу с придирками и находить в ней все больше и больше несовершенного — не было в ее фигурках ни той твердой, даже лихой небрежности, с какой наносит на свои изделия опытная рука каждый штрих, ни той одинаковой во всех сувенирах, почти машинной похожести, какую придает сувенирам массовое производство, а главное, поделки ее казались ей абсолютно нелепыми, потому что совсем не были похожи ни на один сувенир, какой доводилось ей видеть.

Вконец расстраиваясь, Лена все более стыдилась своего тайного увлечения и украдкой уносила фигурки домой. Теперь они стояли там, выстроившись в длинный ряд на полке в темных сенях. Нередко Лене хотелось вынести их на свет, рассмотреть еще раз, но думалось ей, что не стоят они этого, и Лена, проходя мимо полки с фигурками, старательно отворачивалась, будто фигурки были ей безразличны.

7

В тот вечер, когда приснился Лене пожар, она опять плакала. Задремывая, снова увидела огонь, и кинулась в огонь, и снова очнулась. Стала перебирать в памяти важнейшие события своей жизни — первых туристов в городе, открытие мастерских, встречу с шофером, первую свою фигурку; и вдруг пришло к Лене странное нетерпеливое спокойствие, будто огонь, который давно горел незаметно в ней, вдруг вспыхнул ярко, разросся в пожар, и Лена решилась уже на какой-то отчаянный шаг, который все перевернет в ее жизни.

Так и не уснула больше Лена в ту ночь. Всю ночь пролежала с твердым, закаменевшим лицом и сухими глазами. Думала о своей жизни. Думала о том, что надо ей в этой жизни что-то менять — не могло ведь случиться такого, чтобы на земле, на всей огромной земле, не нашлось для нее счастья.

Там на Севере

День пасмурный. За открытым окном мокрая теплая муть; по карнизу то и знай принимается стучать дождь; стихает — издалека тогда слышен гул машин на шоссе. Завтра воскресенье, и если завтра не будет дождя, мы уедем на весь день в сад. Деревца у нас совсем молодые, нам не верится, что отведаем когда-нибудь собственных фруктов, и мы весь участок вскопали под огород. Привезем свою огородину и попробуем этот месяц обойтись без базара… Зарплата пойдет на другое: как-никак отправляем в первый класс Иринку…

Я лежал на диване, вслушивался в мокрую тишину за окном и соображал, что надо купить дочурке прежде всего…

Платьице форменное… Туфли новые. Книги, тетради… Пенал…

Не ходить на базар — можно будет, не влезая в долги, купить все сразу…

— Нравится тебе ее костюм? — спрашивает вдруг Варя.

Варя шьет передник Иринке. Скрючилась у окна в кресле.

— Нет, — говорю я.

— Что так?

Я молчу. Злюсь на Варю за эти дурацкие вопросы, вспоминаю Ольгу и еще больше злюсь.

Ольга моложе меня на семь лет. За те годы, что мы не виделись, ничуть не изменилась — все такая же тонкая, белощекая, говорливая. Встретили мы ее с Варей, накинулась: «Ой! Как я рада! Где ты пропадал?.. Рассказы мои читал в альманахе?.. Книга скоро выйдет… Пишешь?»

«Нет, не пишу», — сказал я. Она не поверила, я не знал, как объяснить, мямлил, что увидимся еще, что опять живу здесь, в городе.

«И давно?.. Больше года!! И не пришел?! Не позвонил!.. Бессовестный…»

Варя потом допытывалась: «Кто это? Молодая. Красивая. Давно знаешь ее?»

«Так… В литкружке занимались вместе».

«Ты не рассказывал о ней».

«Много нас там было».

«А она… Кто она?..»

Тогда Ольга училась в девятом классе, тогда я знал о ней все, а теперь она инженер… Мне это ни о чем не говорит.

Не дождавшись ответа, Варя вздыхает:

— Она не замужем?

— Не знаю.

— Что так?

И я опять злюсь. Чтобы успокоиться, думаю о своей жизни с Варей. Живем мы хорошо, согласно. Нас любят в подъезде, и мы дружим со всеми соседями…

Да и как не дружить? Колобаев и Мошков вместе со мной работают на стройке, Бутина, Егорова и Митин — на одном заводе с Варей, а с Панкратовым весь подъезд ладит. Панкратов — шофер. То дрова для ванн привозит, то цемент на ремонт квартир, то за грибами с ним ездим. А уж в огороде, в саду без Панкратова делать нечего. То навоз надо подкинуть, то бочку…

Сад, огород теперь у каждого, под выходной Панкратов всем нужен… Ну, а сделает Панкратов ездку — соберемся, сбросимся по трешнице — и пошло у подъезда веселье.

Женщины наряжаются в шелка, в цветастые крепдешины, заводят песни — всегда одни и те же: «Ой, рябина…», «Подмосковные вечера», «Ой, кто-то с горочки спустился» и «Меж крутых бережков». Из подъезда высыпаем на тротуар, женщины начинают плясать — топают, кружатся, взмахивают косынками и такие частушки выкрикивают, что у людей непривычных уши вянут.

Варя кончила передник, примеряет на себя.

— А о чем она пишет? Ты читал?

Далась ей Ольга! Дважды столкнулся с ней, оба раза на глазах у Вари. Ольга не может забыть прошлого, все ей кажется, что я такой же, каким был семь лет назад, тараторит о книгах, о стихах. А Варя думает невесть что.

— А тот, кто хорошо писал сочинения в школе, может писать рассказы?

— Нет. Да и зачем тебе? У тебя данные актрисы — развивала бы в себе это.

Варя сутулится — значит, попал в точку. Не лезла бы с дурацкими разговорами!

Писать я начал лет десять назад. Тогда я работал в передовой бригаде строительного треста, был комсоргом и писал о нашей работе, о комсомольцах… Первый же мой рассказ напечатали в газете, а за третий или четвертый я даже премию получил. В литкружке при газете и познакомился с Ольгой. Она тогда стихи писала, ей очень нравились мои рассказы, и я, кажется, нравился…

— Думаешь, я не мечтала стать актрисой? Думаешь, не жалею, что все получилось не так, как хотелось? — У Вари на глазах слезы. — Зачем напоминаешь об этом? Зачем больно делаешь? Из-за нее?

— Дура!

Варя отворачивается, и мне жаль ее.

Поженились мы с Варей на Севере, куда я уехал семь лет назад по комсомольской путевке рубить лес. Стране бумаги не хватало, а мне хотелось, чтобы бумаги было вволю, чтобы на этой бумаге печатали мои рассказы, чтобы выходили мои книги… На Севере я и полюбил Варю — артистку народного театра, игравшую на клубной сцене роль Вальки-дешевки в «Иркутской истории».

Сначала на Севере мне нравилось все — непролазные топи, буреломные леса, тяжелые лесовозы, тянущие лес хлыстом по хлипким бревенчатым лежневкам. Нравились люди — огрубелые, горластые, сильные… Нравилось работать с ними. Никто не неволил, но вкалывали по десять, двенадцать часов в сутки. Деньги на Севере платят хорошие — только давай лес. Приятно было возвращаться изморенным в барак, зная, что день прожит не зря, что ты один навалил горы леса и что лес этот растечется по всей стране, где его так ждут.

И теперь, уехав с Севера, уехав потому только, что детям моим — Иринке и Павлику — постоянно требуется парное молоко, свежие овощи, фрукты, и вспоминая Север — свирепые морозы, звон пил, скрип и стон падающих деревьев, смолистый запах древесины, — я вспоминаю, как что-то приятное, постоянную усталость в теле и чувствую, как сладко сжимается сердце, и мне хочется опять уехать на Север…

Хотя не все было на Севере так хорошо, как теперь кажется. Народу понаехало всякого. В магазине было полно спирта. Некоторые часто и помногу пили. Зимой пили, чтобы не задубеть на морозе. А в дождь, в слякоть, — чтобы прогреть, просушить кости. В слякоть возвращались с работы мокрые до нитки, жарко натапливали печи, от сохнущей одежды в бараках поднималась вонь; разморившись, играли в карты и пили.

И в бараках, и в клубе вечера часто кончались драками. Не помогали ни товарищеские суды, ни показательные процессы, что устраивались у нас в поселке…

Не забыть Вжигина, этого горлопана. У Вжигина был приметный лоб — узенький и выпуклый, лоб выпирал вперед, нависал над лицом, как балкон — глубоко под этим балконом прятались, таились глаза в белых ресницах…

Помню, Вжигин только вошел в клуб, и я сразу увидел его лоб и удивился такому лбу. А Вжигин натянул какой-то девчонке на нос косынку, заржал и ударил меня плечом в грудь: «Гы-гы-гы! Шустрый, как веник, наглый, как танк!» Я отступил, а Вжигин еще раз толкнул меня. Вот тогда я и разглядел его глаза — маленькие, светлые и холодные.

В затылке у меня сделалось жарко, кулаки сами собой сжались, но я хорошо знал, чем все это может кончиться, и опять отступил. С того раза Вжигин начал меня изводить — задирал при каждом удобном случае. Вскоре я уже ненавидел не только Вжигина, но даже имя его, и он это понимал, а я чувствовал, что мне с ним не разойтись миром.

Была в клубе списанная гармошка. Гармошку я отремонтировал. Месяца два вытачивал из латуни новые планки, строил голоса, склеивал мехи, красил. Вечера в клубе стали проходить весело — с песнями, танцами. Но однажды явился туда Вжигин. Увидел гармошку, гыгыкнул и ткнул кулаком — смял, порвал мехи, потом бросил гармошку на пол.

Вжигина все боялись, и, когда он ударом ноги отбросил гармошку к стене, кто-то из парней пнул ее — и тут началась потеха: под крики и смех пинали гармошку.

Когда она попала ко мне, я поднял ее. Все знали, что гармошку чинил я — сразу сделалось тихо. «Шустрый, как веник», — сказал Вжигин, кто-то из парней хихикнул, и опять стало тихо, и я понял, что пришла та минута, о которой я думал и которой боялся.

Если бы не было стольких свидетелей сразу, я, наверно, уступил бы Вжигину и, когда он шагнул ко мне и, посмеиваясь, сказал тихо: «Отдай. Соплей перешибу», — швырнул бы я ему гармошку. Подавись! Но тут все не сводили с меня глаз, все затаились, заранее предвидя мой позор, мое унижение, независимо от того, отдам я гармошку или нет. Я понимал, что Вжигин не остановится ни перед чем, чтобы утвердить свое превосходство, хотя бы минутное, над всеми, кто слабее Вжигина, кто боится его, потому что самовольство — это единственное, чем он может возвысить себя над другими и, хотя бы для видимости, утвердить самого себя.

Вжигин был намного дюжей меня, и противостоять ему я не мог. Но в каждом человеке, если он, конечно, человек, есть что-то такое, чего он никогда не уронит и никому не позволит истоптать, если даже будет ему за это грозить смерть. И когда Вжигин вплотную подступил и с веселой наглостью сказал: «Ну», — и протянул к гармошке руку, я ощутил, как по спине у меня пополз холодок страха, но я уже знал, что не отступлю, не сдамся, и повернулся к Вжигину спиной, и отдал гармошку кому-то из девчонок.

Вжигин хохотнул, но, прежде чем он успел развернуться, я пригнулся и изо всей силы ударил его снизу в челюсть. Всю ненависть, которая накопилась во мне к Вжигину, я вложил, видно, в этот удар, потому что Вжигин, здоровенный, страшный Вжигин, рухнул.

Помню, как он поднялся потом, стоял, пригнув в коленях ноги, помню его перекошенное лицо, один глаз из-под низко опущенного лба.

Вжигин вытер лицо ладонью, и я тут же увидел в его руке нож. Вжигин, наверно, зарезал бы меня, если бы кто-то не сунул мне в руку ножку от табуретки. После я узнал, что этим кем-то была Варя. Мне удалось выбить нож из рук Вжигина, и мы вцепились друг в друга, и Вжигин пытался схватить меня за горло, а я колотил его по голове деревяшкой, колотил до тех пор, пока нас не разняли, не растащили.

Судили обоих. Вжигина посадили, а мне дали условно год.

До той драки и после я много писал. Обо всем, что видел, что думал. Рассылал в разные газеты. Ответы приходили уклончивые, ядовито-вежливые. Никто не печатал мои рассказы…

У Вари все было наоборот. Их спектакль показывали по телевидению, и Варю после этого стали звать в Архангельский театр, приглашали сниматься в кино, но как раз в то время у нас с ней начиналась любовь, и Варя никуда не хотела ехать из поселка, а когда родила Павлика, потом Иринку, ее уже забыли и киношники, и в театре…

— Часто видитесь?

— Нет.

— Что так?

Я уже не злюсь и думаю, что надо, наверно, сказать Варе, что я люблю ее, Варю, одну ее, что с Ольгой нет у меня ничего общего…

Я, сколько помню себя взрослым, всегда зарабатывал себе на жизнь своими руками. Школу окончил вечернюю. А Ольга после десяти классов поступила в какой-то институт, теперь где-то кем-то командует… Варя выросла в детдоме, на все, что у нас с ней имеется — и на этот диван, и на кресло, и на квартиру, — мы сами заработали, накопили денег, а Ольге квартиру выстроили в кооперативном доме родители, родители купили ей полированную мебель… Что пришлось испытать Ольге? Что знает она о жизни, о чем пишет?..

Думая об этом, я всегда вспоминаю Север, нашу жизнь на Севере, работу…

И почему все, что связано с той работой, с той жизнью, вспоминать приятно? Даже та усталость, которая частенько валила с ног, представляется теперь какой-то отрадной. Работали мы за деньги, да, за деньги, но было в нашей работе, в нашей усталости и другое. Были митинги, и почетные грамоты, и переходящее знамя, и статьи в газетах…

Самое страшное в жизни людей — это война. Но тот, кто был на войне, и прошел ее, и остался живым, — тот вспоминает о военных годах с гордостью. Что-то большее, чем память о страданиях и ужасах, принесли в себе фронтовики с войны.

И в той нашей жизни на Севере — в плохом и хорошем — было особенное что-то… Потому, может быть, что люди там, как на войне, раскрывались начисто. Хапуг, сквалыг, подонков сразу видно было. Если припомнить, то из-за них, пожалуй, и случались все скандалы, все побоища…

Шумный показательный суд надо мной и Вжигиным не помог будто бы. Вскоре одна за одной произошло сразу несколько драк. Но случилось так, что шумихи из-за них никто не поднимал, никого не судили. А потом в поселке как-то сразу тише стало. Я снова склеил мехи гармошки, в клубе опять наладились вечера, пить вроде меньше стали… Хотя драки случались, но и они переменились, потому что дубасили всякий раз таких, кто позарился на чужое, и таких, кто похож был на Вжигина. Судов больше не было…

— Варя… Помнишь суд? Меня судили…

Помолчав, Варя отвечает нехотя:

— Угу.

— А если бы опять Вжигин встретился? Теперь вот?

Хмыкнув, Варя поворачивается ко мне.

— Как быть? Опять драться, под суд идти?

— Так ведь он… — Варя задумывается. — Такие всем мешают, как же с ними… Таких убивать мало!

Варя вдруг пугается:

— Ты видел его?!

Я качаю головой.

Варя смотрит недоверчиво, потом пожимает плечами и снова отворачивается.

Дождь давно стих. Развиднелось. Кричат воробьи.

— Варь…

Она молчит.

— Варь, а Варь! Мы давно в лесу не были. Поедем?

— А ты хочешь?

— Хочу.

Варя глядит на меня во все глаза.

— Правда?!!

И мы начинаем собираться а лес. Достаем из кладовой рюкзаки, резиновые сапоги и плащи.

— А то все лето — в огород да в огород. Надоело… — Варя глядит весело. — И поесть возьмем, и выпить. Полежим на траве. Помнишь, как там, на Севере?..

— Помню. — Я целую Варю и думаю о том, что трава сегодня в лесу мокрая.

— А с ней ты встречаться не будешь? И писать не будешь?

— Писать?

Не получилось из меня писателя. Грамоты маловато, что ли?.. Из газеты одной, куда я трижды посылал с Севера толстые бандероли, прислали как-то ответ. Обстоятельный, с советами и пожеланиями. Выходило, что меня захлестывает материал, но я не знаю жизни и пишу без разбору сразу обо всем…

«Автор смакует экзотику Севера и этот же Север населяет людьми-антиподами, создавая дисгармонию людей и природы, перемежая ударные трудовые будни с попойками и драками… Рассказы пестрят отталкивающими сценами, искажая тем самым нашу героическую действительность».

Интересно, попади этот газетчик туда, на Север, столкнись с Вжигиным, стал бы он писать об этом?..

А как не писать? Хочется, чтобы кто-то вместе с тобой любил то, что любишь ты, и ненавидел то, что ты ненавидишь… Хочется, чтобы вместе с тобой другие дрались с такими, кто мешает жить, кто пакостит жизнь… Но газетчик не заметил в моих рассказах того, что меня волновало…

«Автор опусов, к сожалению многочисленных, грешит нередко неправильно построенной, безвкусной и даже, я бы сказал, иногда безграмотной фразой».

Дальше в том послании из газеты целая страница была исписана навыдерганными из моих рассказов корявыми речениями…

Выходило, я не могу писать так, как надо… Я выбросил тогда все свои рассказы, все заметки, дневники и записи… Бросил в печь. Сжег…

— Что молчишь? — спрашивает Варя. — Будешь?.. Не будешь?

— Писать?.. Не знаю.

Варя глядит на меня встревоженно, и я опять целую ее.

Мы берем рюкзаки, захлопываем дверь и впервые за последний год уезжаем из города не по делам, а просто так. Отправляемся в лес, похожий на тот, который мы полюбили на Севере. Лес уже тронула желтизной осень, и он притих и стоит мокрый, пропахший влагой, рябиной, палой листвой и грибами.

В забытом клубе

Он листал журнал. Он сидел и ждал, когда за ним придут и поведут по хорошо знакомому когда-то, длинному коридору, и по длинной лестнице вниз, и по другой, короткой, вверх, и очутятся они на пустой, ярко освещенной сцене. Назовут знакомое уже всем из афиш имя его, и он, помешкав и откашлявшись, начнет говорить.

Говорить он будет долго. И даже, может быть, увлечется, приметив в зале чей-то внимательный, а возможно, и восхищенный взгляд…

Будет читать свои стихи. Он хорошо сделает это привычное и обыденное дело, как делал его уже десятки и сотни раз во множестве городов, во множестве залов…

Он листал журнал, а она спрашивала его и спрашивала. Спрашивала, как он живет, как и о чем пишет, скоро ли появится его новая книга и как ее достать. Он отвечал ей. А сам думал, что для себя даже трудно уяснить — как живешь?.. А еще трудней рассказать, как пишешь, и о чем пишешь, и пишешь ли…

Как объяснить, что сейчас работа над книгой, которая давалась так легко, вдруг, без всяких видимых причин, застопорилась. Остановилась. Зашла в тупик…

Неизвестно, допишет он ее или нет. А если допишет, то кто знает, что получится из этой книги? Как примут ее в издательстве? Что ответят ему в рецензиях и редзаключениях?..

Потребуют, может быть, ненужных, а может быть, непосильных для него доработок и переделок? А возможно, примут, одобрят без всяких замечаний? Или вернут с вежливым письмом на издательском бланке: «Откровенно говоря, рукопись Ваша понравилась нам, но…»

Сколько этих «но»!..

И если бы только в тех бумагах, что пишут ему! Сколько этих «но» у него самого!..

Она все спрашивала и спрашивала. Иногда, отвечая, он поднимал от журнала глаза, поворачивал к ее столу голову и видел ее полыхающие щеки, и сияющие глаза, и улыбку — и всю ее. Светящуюся, ждущую от него чего-то необыкновенного. Каких-то особенных мыслей, каких-то ярких слов, глубоких, блестящих умозаключений. Он видел все это, а думал о том, что годы пошли ей на пользу, что она постройнела, похорошела, стала более женственной, привлекательной, и жалел, что нет уже у него и не может быть к ней никаких теплых чувств, никакого желания близости или хотя бы откровенности…

Когда за ними пришли и он очутился в коридоре, его толпой окружили. Мужчины и женщины. Они улыбались ему, что-то говорили наперебой, жали руку, и он, глядя на них, понимал, что был когда-то знаком с этими людьми, и отдельные лица напоминали ему о чем-то, но он никак не мог выискать в памяти, кем были эти люди и что связывало его когда-то с ними.

Она стояла тут же. И радостнее всех улыбалась, и больше всех говорила. А когда его повели по коридорам и лестницам на сцену, и он выступал, и кланялся на аплодисменты, и отвечал на записки, и снова кланялся, он ни разу не подумал, а есть ли она в зале, слушает ли его, видит ли.

На сцену поднялись девушки, пунцовея, сунули ему в руки охапки белых и красных георгинов. И он, встретившись взглядом с глазами этих девушек, почти девочек, понял, что они влюблены в него. Когда снова вели его по коридорам и лестнице, он опять увидел в окружающей его толпе их лица. Подумал и тут же забыл о том, что влюбляются в него не потому, что он лучше других или красивее, а потому, что он — поэт… И не догадываются, влюбляясь так, что не все люди, чьи стихи печатают, — поэты… С каким трудом порой приходится проталкивать в журнал одно-единственное стихотворение!..

А главное, не думают сейчас эти девушки о том, какой пропастью разделяют его с ними года… Не знают, не испытав того, что такое гастрит, хронический перитонит, больная печень…

В ее кабинет он вернулся лишь для того, чтобы надеть плащ и взять отмеченную ею путевку. Она долго и сосредоточенно писала, а он стоял и ждал. Потом, не взглянув ка то, что она навыдумывала и написала, и расписалась ли там, где надо, и поставила ли печать, машинально сунул путевку в карман и так же, как делал в подобных случаях всегда, стал раскланиваться. Подчеркнуто вежливо, подчеркнуто учтиво.

— Спасибо! За встречу спасибо! Большое спасибо!

Она вдруг поднялась и протянула ему что-то черное, поблескивающее лаком и позолотой.

— Возьмите. Может быть, именно в ней напишется вам что-нибудь очень хорошее. Может быть, самое хорошее…

Ему было неловко принимать от нее этот сувенир, эту записную книжку с миниатюрой, выполненной на лаковом переплете кем-то из мастеров знаменитой мстерской живописи. Неловко было принимать подарок от женщины, любившей когда-то его, но совсем забытой им…

Один, только один вечер провели они вместе. Сидели в ресторане, и он много пил и, видя ее восторженный взгляд, говорил, говорил, говорил!..

Он тогда был влюблен в свои стихи. Он читал их. Глупо все это было…

Из ресторана они шли пустынными, темными улицами, и опять он говорил и говорил. И все больше пьянел. Целовал ее. И совсем опьянел. И не помнил, чем кончилась та встреча, тот вечер, та ночь…

Кажется, кончилось все как-то очень скверно…

— Возьмите, — повторила она, протягивая ему теперь свой подарок. — Возьмите, пожалуйста!

— Что ж, — сказал он, беря поблескивающую лаком и позолотой книжечку, — спасибо!..

Едва ли он напишет что-нибудь в этой вещице.

Совсем неожиданно, бывает, зародится в нем что-то неясное, но желанное и как будто живое. Тревожит его. И живет он тогда, не видя ничего вокруг и не слыша. Так складывается в нем то, что называется стихами. Что-то определенное, четкое и точное. Ясное в своем ритмическом строе… И пойдет потом, и пойдет из него само. Стремительно, безудержно! И пишет тогда он на чем придется — на измятых и замусоленных страницах затасканных в карманах пустых блокнотов, на обрывках газет, на папиросных коробках!..

И счастлив бывает тогда!..

Только тогда и бывает счастлив. И не требуется ему никаких записных книжек в дорогих лакированных переплетах!..

Но случается такое с ним все реже и реже. И все трезвее, все холоднее оценивает он то, что собирается вылиться из него, выплеснуться…

— Только зачем это? — сказал он. — И что бы это подарить мне вам в ответ?.. Нет у меня ничего такого…

— Подарите свой автограф.

Она протянула ему его книгу. Он думал об этой книге, что издали ее зря. Что не надо было ее издавать, что писал он ее в спешке, заканчивал к сроку, обусловленному договором с издательством. Многое в ней надо было переделать, исправить, убрать…

— Да-да, — сказал он. — Да. Конечно.

И написал под своим портретом что-то обычное в таких случаях, необязательное и неискреннее. Расписался. Подумал и поставил дату — обозначил в дате этот день, который уже был прожит.

— Я все думаю о вас, — сказала она, принимая от него книгу с трепетом. — Все думаю, думаю… Какой вы счастливый! Вы такой счастливый!

— Что вы?!

Он отвернулся и сморщился. Вздохнул и опять повернулся лицом к ней.

— Да-да! Счастливый! — повторила она. — Счастливый!

Он увидел, что на глазах у нее наворачиваются слезы, и стал поспешно прощаться:

— Спасибо. За все спасибо. И за подарок спасибо, и за теплые слова… Спасибо и еще раз спасибо…

Потом он шел под дождем, подняв воротник плаща и сгорбившись, и думал, что зря взял у нее подарок, эту блестящую безделушку.

— А как было не взять?..

Ему надо было добраться до гостиницы, лечь в постель и постараться уснуть. Ненадолго. В три часа ночи он должен был сесть в поезд и поехать к себе, в город, где жил теперь.

Неуютная квартира. Захламлена. По комнатам разбросаны книги. И на кухне книги. Стоят и висят везде исправные и поломанные кинокамеры, фотоаппараты, увеличители, магнитофоны…

Надо будет как-нибудь повыкидывать все лишнее, прибрать везде…

На троллейбусной остановке скопился народ. И он стоял вместе со всеми, мокрый и озябший. Стоял под дождем и втягивал в плечи голову.

Дождь моросил и моросил, а троллейбус все не шел. Троллейбуса все не было и не было. Приходилось стоять вместе с другими и терпеливо ждать, и он стоял и ждал. И уже ни о чем не думал.

Загрузка...