Выпадал он потаенно, бесшумный и невесомый, почти бесплотный, опускаясь, лишь высветлял слабо ночное небо тонкими, как паутины, мгновенно тающими линиями; и город спал, не видя его и не слыша, не зная о нем.
И Семен Артемьевич спал. Спал, не подозревая о его пришествии. Пробудившись по давней своей привычке ровно в восемь, он подумал сначала, что не услышал сегодня, как встала Руфина Викторовна — это она зажгла свет, и он проникает в спальню из комнат или прихожей. Но тут он услышал ровное дыхание жены и понял, что свет этот — ровный, белый свет — идет из окна. Неужто снег выпал?.. На него накатило что-то давнее и веселое, забытое вместе с детством. Он не привык к таким чувствам, не поверил им и не прислушался. Выпростал из-под одеяла ноги, нащупал на ковре тапочки и, подойдя к окну, отодвинул в сторону тюль.
Да, выпал снег. Как рано, черт бы его побрал! Сразу прибавилось забот коммунальникам. Город туристский — гляди в оба.
Семен Артемьевич насторожился: может, снег уже убирают? Нет, за окном было тихо. Спят.
— Что? — сонно спросила жена. — Проспали?
— Проспали. — Семен Артемьевич отпустил тюль, ощупью отыскал кресло и стал натягивать штаны. — Снег выпал… а они спят.
— Снег?! — Руфина Викторовна подхватилась с постели и раздернула тюль. — И правда! Ах, как славно! Светло, чисто!
Руфина Викторовна была в нейлоновой ночной сорочке — Семен Артемьевич увидел на фоне окна округлую, гладкую фигуру жены и с досадой подумал, что проснулся поздно, что день впереди хлопотный — времени только-только хватит на то, чтобы умыться да позавтракать.
В машине сидел он неподвижный и молчаливый — жена и шофер хорошо знали эту его привычку сосредоточиваться с утра.
Сначала оперативка. Тут все ясно: срок, конечно, мал, что и говорить — чуть больше полутора месяцев — бабки надо подбить в декабре, ну, в крайнем случае, третьего-четвертого января, а он дал слово, и слово это по инстанциям дошло до министра, освоить на данном объекте до конца года семьдесят тысяч… На оперативке следует четко определить фронт работ — производить лишь то, во что можно вложить максимум средств… Конечно, он выслушает требования строителей, но, главное, пожалуй, надо решить, какие изменения внести в проект ведения строительства и соответственно в карту комплектации стройки железобетонными, конструкциями, тогда можно будет обеспечить всем необходимым монтаж…
Семен Артемьевич подвигал затекшей ногой и навалился спиной на сиденье, с удовольствием расправляя плечи. Монтаж каркаса и станет тем фронтом, на котором можно дать эти семьдесят тысяч. Дать во что бы то ни стало!..
Из всех вопросов, которые ежедневно обступали Семена Артемьевича, которыми приходилось ему заниматься и решение которых зависело от него, он постоянно выделял те, какие были связаны со строительством. И не только потому, что в город с каждым годом ехало все больше туристов, и город был на виду, и не заниматься вплотную ростом, благоустройством города было бы верхом безответственности (как говорил он своим подчиненным), но и потому еще, что сам он в прошлом немало строил, знал и любил это дело, занимался им с удовольствием.
Он мог не ездить на оперативки, потребовал бы от Вахтеева, ведавшего строительством, чтобы тот сам вникал во все, сам все решал, но он ездил. Усаживался за скрипучий прорабский стол в прокуренном и прокопченном вагончике и будто возвращался в свою молодость — в годы, начавшиеся после института.
По совету старших, примерил на себе все низовые должности. Начинал с бугра, как зовут бригадиров на стройках, был мастером, прорабом, начальником УНР.
Встречаясь теперь с этими людьми, недоверчиво, с пристрастием присматривался к каждому; и на лице у него появлялось блуждающее, непонятное для окружающих выражение: не находил у этих людей того, чем отличался когда-то сам. Не было у них ни его изворотливости, ни хватки, ни напористости, а без этого не пробьешься, не выявишь себя — один до пенсии проходит в буграх, другой — в прорабах…
И не в том дело, что должности их малы, хлопотны — у него забот побольше, наверно, — но сколько над этими людьми начальников! И едут, и едут, и звонят, и вызывают!
И он начальник, но он не в счет. Он инженер-строитель: на всех этапах работ — от проектирования до сдачи объекта в эксплуатацию — вопросы решает профессионально. Взять тот самый дом… Сколько крови попортил с ним — и себе, и архитекторам, — пока нашли устраивающую всех планировку! А как жестко пришлось контролировать работы!..
Иначе нельзя было — в случае малейшей промашки любой потом мог над тобой посмеяться: как следует, мол, не построил даже тот дом, в котором собирался жить сам.
Его знают на всех стройках. Все знают — и руководители, и рабочие, — его мнение имеет вес. А сколько таких начальников, кого не следовало бы и близко подпускать к стройкам! Тот же Вахтеев. Умен, деловит. И хватка у него есть. Спуску никому не даст, с кого угодно спросит. Но строительной специфики не знает, не чувствует — отсюда и перегибы, и конфронтация…
Подобрать, может быть, ему другую должность? Работник дельный, перемещение только на пользу пойдет. Надо продумать это хорошо, обсудить. Но сегодня все-таки послать на оперативку следовало его — пусть бы решал и отвечал после за все.
А сам заглянул бы в тот дом. Давно не был — неделю, наверно.
Дом, по существу, готов. Осталось облицевать плитками туалеты, ванные и кухни. Узнать надо, непременно узнать у Пузырькова, отыскал ли он желтую плитку. Голубую чаще завозят, желтую — редко.
Семен Артемьевич сидел неподвижно, занят был мыслями и тем не менее внимательно глядел по сторонам, надеялся еще увидеть, что где-нибудь начали убирать снег.
Выпало снега мало — лишь побелило город, — убирать почти нечего, но тем и хорош первый снег, тем более такой внезапный, ранний, что дает возможность коммунальникам испытать себя. Нет, снег никто не убирал, никто не проверял готовность к зиме своих служб.
Впереди вспыхнул красный свет, «Волга», клюнув капотом, остановилась, но все же выехала на белые полосы переходной дорожки, Семен Артемьевич недовольно взглянул на шофера, отвернулся и тогда увидел на темном, подтаявшем тротуаре человека, идущего к переходу: невысокого, щуплого, с тощей рыжей бородой — точь-в-точь как у козла…
Вытянутое, желтоватого цвета лицо пешехода показалось знакомым, Семен Артемьевич поспешно отвел глаза — с ним часто здоровались, и не хотелось опять попадать в неловкое положение: то ли ждать, когда человек сам дотронется рукой до своей облезлой кроличьей шапки, то ли кивать первым — человек заговорит, и не будешь знать, кто он и что ему отвечать: может, встречались когда, ты забыл, а он помнит и ждет от тебя нужного ему решения?.. Семен Артемьевич незаметно покосился: неужто с ним учились в одном классе? Похож, похож…
Года три сидели на задней парте… Да, три года. А потом Вадька Левенцев уехал куда-то с родителями, и будто провалился — фамилия даже забылась — и вот выплыл. Все вспомнилось — и прозвище по фамилии: Ливан…
Семен Артемьевич улыбнулся: и у него было прозвище, непонятное и грозное — Меликасет…
Как Ливан тогда кричал ему, в слезах, в отчаянии, в злобе: Меликасет, Меликасет!..
Но почему он тогда порубил рыбу Ливана? Весь улов?.. Не отнял, не унес к себе, а взял и порубил, просто порубил — на мелкие кусочки, прямо на песке, вместе с куканом из черного конского волоса… Мальчишка, глупый мальчишка.
Меняя ряд, «Волгу» объехал «газик» — справа от Семена Артемьевича возник зеленый, захватанный масляными руками капот; Семен Артемьевич повернул голову и увидел за рулем «газика» совсем молоденького, замызганного, как его машина, парнишку.
Похоже, сельский, подумал он, а парнишка по-своему, видно, понял его, признал в нем начальника, привыкшего к беспрекословному повиновению, и засуетился. «Газик» фыркнул, дернулся, отполз назад, и тут Семен Артемьевич глаза в глаза встретился взглядом с рыжебородым — тот глядел, прищурясь, и было в этом прищуре что-то настораживающее — то ли нагловатое любопытство, то ли ирония. Вдруг Семен Артемьевич понял этот взгляд — он сам порой, оценивая кого-нибудь, глядел так; и он, так всегда бывало с ним в критические моменты, не зная еще, что ему надо делать, уже что-то делал: поднял приветственно руку и повернулся в одну сторону, потом в другую — к шоферу. Тот сразу догадался, что от него требуется: перегнулся через спинку, багровея от натуги, потянулся назад, между Семеном Артемьевичем и его женой, открыл дверку.
— Садись, — сказал Семен Артемьевич. — Узнал?
Левенцев пожал плечами, усмехнулся и кроличьей своей шапкой вперед полез под черный лак кузова.
Семен Артемьевич повернул висевшее впереди на штыре зеркало, глядя в него на Левенцева, повторил:
— Узнал?
— Узнал. — Левенцев опять усмехнулся, и усмешка эта застыла на его лице.
— Знакомься: моя жена, — сказал Семен Артемьевич, не оборачиваясь ни к Левенцеву, ни к сидевшей рядом с ним Руфине Викторовне — миловидной чернобровой женщине в темной норковой шапочке и кримпленовом пальто с норковым воротником.
— Очень приятно! — Не меняя выражения лица, Левенцев чуть наклонил голову в сторону женщины, та приветливо улыбнулась ему.
— Это сколько же мы не виделись?
— С седьмого класса, — подумав, сказал Левенцев.
— Да-а, с седьмого… И давно ты объявился?
— Объявился? — Усмешка не сходила с лица Левенцева, и Семен Артемьевич, чтоб не видеть ее, повернул зеркало к шоферу.
— Ну, ты ж уехал.
— Учился. Кончил — опять вернулся.
— Давно?
— Что давно?
— Вернулся.
— Да уж лет двадцать, наверно, прошло.
— Двадцать?! — Семен Артемьевич хотел обернуться, но раздумал. «Надо же! — удивился он. — Столько лет живет человек в городе, а о нем и не знает никто, будто и нет его здесь». — Ну и чем же ты занят?
— Я художник.
— На заводе где-нибудь, в клубе?
— Нет. Просто художник.
По тону, с каким прозвучал ответ Левенцева, Семен Артемьевич понял, что тот все еще усмехается.
— Что, картины рисуешь?
Левенцев шумно хмыкнул:
— Рисую.
— Ну и как?
— Что — как?
— Получается? — Не дожидаясь ответа, Семен Артемьевич пояснил: — А я совсем по другой части пошел.
— Слыхал, слыхал.
— Ну да, конечно… А художником, по-моему, мало чего достичь можно.
— Смотря что считать достижениями.
Судя по голосу, Левенцев уже не усмехался, и Семен Артемьевич подумал о нем с нежной жалостью: «И у него, видно, есть свои достижения…»
На какое-то время, на минуту, а может, на две, он забыл о своих спутниках — об однокашнике, у которого теперь своя неведомая и, наверно, малоинтересная жизнь — мелкая, с мелкими заботами, и о жене, которая давно привыкла уже к таким его кратковременным уходам в себя — знала, уходы эти выработал он, экономя время: сидит где-нибудь на совещании, а может быть, сам проводит его — речи, шум, споры, — а он отключится от ненужной этой, но обязательной шумихи, будто закроется в глухом помещении, будто отгородится от всех мыслями о том, что считает главным.
Придет сегодня Семен Артемьевич после оперативки к себе, а у него в кабинете соберутся руководители СМУ и СУ, УНР и УМСР, начальники производственных отделов и старшие прорабы, соберутся те, от кого зависит выполнение годового плана по строительству, а план этот, по предварительным расчетам, находится под угрозой срыва, и не по каким-нибудь показателям, а по главным — по освоению средств и по вводу в строй… Надо сегодня же договориться, надо решить, твердо решить, на чем сосредоточиться — на каких работах и на каких объектах: освоение и ввод, ввод и освоение — и ничего больше! План должен быть выполнен, чего бы это ни стоило! Это главное!..
Конечно, на совещании будут Сергей Михайлович с Андреем Макаровичем, а может быть, кто и повыше, но совещание-то он проводит, и определиться заранее надо ему…
Семен Артемьевич мысленно выписывал столбцом тезисы своей речи, но, не доведя до конца это занятие, так как тут ему все было ясно, и он хорошо знал, что сказать, как и чего потребовать и кому подтянуть гайки (кому для вида, а кому посильней), стал думать о втором вопросе, который поставлен будет на совещании, — о качестве.
Во всех организациях, все, все до последнего рабочего, должны быть мобилизованы — так и надо будет сказать — мобилизованы! — на неуклонное выполнение плановых заданий — это главное, главное для всех, а качество… За качество несут непосредственную ответственность они — начальники! Качество должно быть их повседневной, ежечасной заботой — они не имеют права выпускать качество из-под своего личного контроля!..
Для примера можно было бы упомянуть о том самом доме… Лестничные марши ставили вкривь и вкось, полы настилать пытались сырыми, набрякшими досками. Штукатуры… Впрочем, все — и штукатуры, и сантехники, и электрики — переделывали свою работу по два, по три раза. Пришлось под конец бывать на стройке чуть ли не каждый день — вот таким и должен быть контроль. Но опять же: не упускать сроки…
В те минуты, пока Семен Артемьевич был погружен в мысли, Руфина Викторовна незаметно изучала внешность Левенцева. Отмечала, что лицо у него интеллигентное, а взгляд умный, но уморенный и… едкий какой-то… Надо же, человек этот учился в одном классе с Семеном Артемьевичем! Счастье, как говорится, у всех разное… Шапка-то у него, шапка! Они бы такую из дома вышвырнули!..
Левенцев с минуту чувствовал, что его рассматривают, и подумал, что зря старается эта женщина — не зная ничего о человеке, его не увидишь, и еще он подумал, что бывший его однокашник доволен, наверно, своею женой, а она им довольна.
Несколько секунд, всего один миг, пожалуй, Левенцев испытывал зависть к людям, у которых все просто и ясно и которые всем довольны; а потом вспомнил опять об Антонине, опять увидел ее, а вернее, не ее, а тот образ, какой оставила Антонина в его воображении при той первой встрече…
Он сразу же тогда представил себе ее портрет, стал мысленно помещать его в раму и сразу пожалел, что не может познакомиться с женщиной, стоящей у его картины. Не может, потому что не пишет портреты…
Думал так, а сам все представлял себе этот портрет: лицо выполнено лессировкой, почти без белил — смуглый румянец просвечивает сквозь верхний прозрачный слой, а волосы взяты общей массой, легко — в тенях сквозит голый холст, — и кинуты сверху сильными мазками эти роскошные светлые завитки…
Руфина Викторовна с удивлением заметила, как изменилось у Левенцева выражение лица, каким острым и задумчивым сделался его взгляд. А он в это время видел Антонину и думал, что женщину с такой фигурой лучше писать, пожалуй, во весь рост — хорошо прорисовать, голову тщательно вылепить, а все остальное дать общо. И поместить портрет в высокую, узкую раму…
Но зачем он так часто думает о ней? Почему? Из-за ее внешности? Красота, конечно, для художника важна. Разве стал бы он, например, всю жизнь писать один и тот же город, если бы город этот не был так красив?.. И если бы в красоте этой не открывалась ему духовная возвышенность тех, кто веками строил город и обживал…
А женщин красивых встречал он немало и раньше. Любовался и забывал, как забываешь красивую безделушку… Но с Антониной вышло все по-другому и началось сразу, тогда, с той выставки, Антонина заметила его взгляд и поняла, видимо, что служит ему моделью, — улыбнулась и пошла в другой зал. Он как бы забыл о ней, а когда их познакомили, уже Антонина глядела на него, как на модель, и он представил себе свое обличье, и ему неприятно стало, что его так пристально разглядывает эта красивая женщина.
— Левенцев, Левенцев, — сказала она, — оказывается, вот вы какой…
Он поразился ее низкому голосу, подумал, что голос такой соответствует ее внешности, и не нашелся, что ответить.
— Извините. — Она еще больше понизила голос. — В работах ваших мне видится какой-то скрытный, затаенный смысл, а если выражаться точнее, глубинный, и вы мне представлялись совсем другим.
«Каким же это? — подумал он неприязненно. — Наверно, красавцем с холеными руками и томным взглядом…»
— Еще раз извините! — Она полистала свой блокнот, видимо, соображая, с чего начать разговор. — Вы только пейзажи пишете?
— Что же делать — я пейзажист.
— И только городские? А вас не могут упрекнуть в том, что вы замыкаетесь в узком кругу? Что в картинах своих не отражаете обобщенный взгляд на современную жизнь?
Он пожал плечами. На его картинах его город, такой, каким он его видит, в каком живет — частоколы, сады и торчащие в небе каменные параллелепипеды вперемежку с шатрами, луковками, куполами…
— Может быть и наверно, я начинаю не с того, — выждав немного, продолжала Антонина, — но существует мнение, что грядущее уже входит к нам, и если ограничивать себя, можно не увидеть из-за деревьев леса.
— Уж лучше не разглядеть лес, чем деревца, — сказал он.
— Но картины — это летопись…
— Вот именно. И ничтожная находка в захоронении эпохи мезолита или палеолита дает нам больше представления о каменном веке, чем общие рассуждения многих ученых.
— Вы считаете, что людям будущего частности более нужны, чем целое?
Он залюбовался ее лицом, которое показалось ему еще более красивым, чем представлялось издали — как четко выточен нос, губы и эти плоские щеки!
Антонина опять разгадала его взгляд, опять улыбнулась.
— Разве не важно для тех людей — в будущем, — проговорил он, — увидеть то, что видели мы, и так, как — мы?.. Испытать хотя бы приближенно те самые чувства, какие пробуждал этот город в нас?
Антонина негромко засмеялась:
— Вас трудно, я вижу, переубедить.
«И незачем, — подумал он, ему стало скучно, он огляделся по сторонам. — А что касается будущего, даже самого далекого, то человек все равно будет заглядывать еще дальше, и потребуется ему сверить свое настоящее с прошлым, и если он увидит его…»
— Я вам надоела?
Он еще раз поразился ее голосу, но подумал, что она глупа, наверно, как бывают глупы многие красивые женщины.
— Надоела — вижу… А ведь я не спорила с вами… Ваши взгляды я разделяю. И ваши пейзажи люблю… Они меня греют.
Антонина пристально глядела ему в глаза, признание ее было неожиданным — все это смутило его. Он начал что-то бормотать, вдруг подумал: «А что это я так лебежу перед ней?» — и, озлясь на самого себя, спросил:
— Вы кто?
— Искусствовед. Приехала к вам недавно…
— Вам лучше обратиться с вопросами вашими не ко мне.
— Но мне нравится ваша живопись.
Она по-прежнему глядела на него пристально, и он, видя вблизи от себя овальный разрез ее серых глаз и испытывая смущение, подумал, что никогда не будет говорить откровенно с этой красавицей.
После той встречи Антонина часто писала о его картинах, но он не верил почему-то в ее искренность, не придавал значения ее мнению, ее самое всячески избегал, а сам постоянно думал о ней, думал даже сейчас, оказавшись в положении крайне непривычном, сидя в этой машине, бегущей по утреннему городу.
Семен Артемьевич, казалось, не замечал, не видел окружающего, но потому именно, что весь он был сосредоточен на предстоящем совещании, от внимания его не ускользнуло, что шофер свернул не в ту сторону, где он мысленно находился, и сразу вспомнил, что едет не к себе, а на стройку, и что по дороге подвозит на работу жену, и что рядом с женой сидит Левенцев.
— Трудное это дело — рисовать картины, трудное, — сказал он так, будто все это время думал об этих картинах. — Не вижу я ничего хорошего в том, как теперь рисуют — мазня. Вот раньше — да! Третьяковка! Русский музей!
— Пушкинский, — вставила Руфина Викторовна.
— Там есть на что посмотреть! Так рисовали тонко! Так гладко!
— Извини, — перебил Левенцев, — мне бы выйти тут.
— А-а, тут?.. Останови. — Семен Артемьевич огляделся, соображая, куда бы здесь мог пойти Левенцев: район старого города, деревянного — сады и огороды за частоколами, несколько построенных еще до войны кирпичных двухэтажных домов с коммунальными квартирами. Он опять почувствовал к однокашнику нежную жалость и обернулся.
— Если чего потребуется — заходи. Где искать, знаешь?
— Знаю, знаю.
— Ну, и заходи. Помогу по старой дружбе.
— Меценатствуешь?
Левенцев насмешливо сощурился, и Семен Артемьевич покачал головой.
— Ну, если ни в чем не нуждаешься…
— Мастерская нужна, — прервал его Левенцев.
— Вот и заходи — потолкуем.
— Что зря ходить: маловато у тебя власти — мастерскую дать.
— А ты знаешь мою власть?
— Как же! — Левенцев неприятно, тоненько засмеялся. — Как совещание какое — в газетах пишут: выступили такие-то, а среди них ты — Худяков С. А., и должность указана.
— Должность, говоришь?
Теперь у Семена Артемьевича был именно тот оценивающий взгляд, какой узнал он при встрече у Левенцева. А Левенцев, напротив, уже не щурился и не усмехался, весь встопорщился, взъерошился, как воробей перед схваткой.
— Ну, как знаешь, как знаешь, — сказал после некоторого раздумья Семен Артемьевич.
Левенцев сунулся вылезать, но никак не мог открыть дверцу — вместо дверцы поехало вниз стекло. Левенцев сердито крутанул ручку в другую сторону — стекло поднялось.
— К тебе попадешь — не выберешься. — Он обернулся и, чувствуя непонятную обиду на тех, кто видел его неловкость, понял с опережающей события радостью, что сейчас с ним произойдет тот редкий случай, когда он не станет сдерживать себя и наружу вырвется в бесконтрольных словах вся горечь, какая накопилась у него на душе за вчерашний вечер и за ночь, а может быть, и за всю его жизнь — нервную и неустроенную. — Заходи!.. Сам бы зашел! Поглядел бы, как люди живут и чего им надо.
Злая радость переполнила его, и он, уняв краткой паузой желание кричать, продолжал намеренно тихо и, как ему представлялось, веско:
— И по какой причине ты ко мне такой добренький? Сидел за бюрократической городьбой — Левенцеву не пробиться, а тут нос к носу столкнулись — и неудобно отмахнуться? Ты уж себя не утруждай. Двадцать лет живем в одном городе, а я только сегодня для тебя объявился, так считай, что не виделись — высокие твои пороги обивать не стану!
Шофер, привыкший ко всякому, привыкший делать вид, что начисто лишен зрения и слуха, сидел, равнодушно отвернувшись, и руки его безучастно лежали на баранке руля. Руфина Викторовна, пряча в мех улыбку, с интересом глядела на Левенцева и на мужа, ожидая, чем кончится неожиданное это свидание. В такой ситуации разозлиться бы Семену Артемьевичу, но он не почувствовал зла и, как думалось ему, понял Левенцева. Нелегко тот живет, а он его посадил в машину: «Заходи…»
Левенцев снова торкнулся в дверцу, снова обернулся, и голос его зазвучал высоко и неприятно:
— За двадцать лет ты ни разу даже не слышал обо мне! К чему же твоя жизнь обращена? Уж не к людям, конечно. К бумагам! К справкам, отчетам! И если ты привык к такому: «Разрешите? Позвольте? Будьте добры!..», — то я тебе скажу по-другому: ты, видно, бюрократ! Сидишь у себя в кабинете, жизни не знаешь, да и дела тебе до нее нет никакого! Бумажки тебя интересуют, бумажки! И не до меня тебе! Я для тебя — только случай! Не до людей тебе!..
Семен Артемьевич, будто в нем вспыхнуло что, будто осветило всю его жизнь, глянул на всю ее издали и увидел, сколько затрачено им усилий, сколько сделано всего — одних домов сколько построено, все для людей, для кого же еще?! — и опять не почувствовал раздражения, почувствовал новый прилив жалости к Левенцеву.
— А как ты понимаешь это? — спросил он. — Кому до людей, кому не до людей?
На скулах Левенцева зажглись красные пятна, голос его зазвучал еще выше и визгливее, еще неприятнее:
— К себе самому обратись! Вглядись да подумай: о чем беспокоишься, о чем печешься больше всего?!
— Ну, а ты как думаешь? — заинтересованно спросил Семен Артемьевич.
Левенцев, будто его охладили спокойные эти вопросы, повел рыжей своей бородой, беспомощно как-то глянул на равнодушный затылок шофера, на улыбающиеся темные глаза Руфины Викторовны и сказал неуверенно прозвучавшим голосом:
— Заботишься о себе самом, наверно, о покое своем.
— Вот как? — удивленно произнес Семен Артемьевич. — И всего-то?
— А нет?! — Левенцев опять повысил голос. — План, как все, гонишь, наверно!.. Тонны, километры…
— Ну-ну, — подбодрил Семен Артемьевич, испытывая веселую насмешливость. — А я-то по простоте душевной думал, что километры и тонны эти людям нужны.
— Легче всего сказать: людям. Все — людям. А за счет чего, для кого именно?.. Может, тоннами этими ты придавил кого?
— Попробуй сам, дай тонну, а потом и суди: нужна кому она или нет, — сказал Семен Артемьевич, начиная раздражаться.
— Но ты же об этом не думаешь! — закричал Левенцев. — Тебе бы отчитаться — и только. Только бы на хорошем счету быть!
— Откуда у тебя такая озлобленность? — спросил Семен Артемьевич, подавляя заполнившее его раздражение. — Ты все же заходи. Мастерская, говоришь, нужна — ну и заходи… Может, и я все-таки кое-что для людей делаю?
Он вывернул назад руку, сунул Левенцеву, тот медлил, и Семен Артемьевич теперь только разглядел под старой кроличьей шапкой однокашника красные глаза невыспавшегося человека, небритые щеки над рыжей бородой и подумал, что Левенцеву нужна не только мастерская — много чего ему надо.
Левенцев пожал руку.
— Ну, бывай, — сказал Семен Артемьевич. — Рад, что встретились.
— Рад даже?! — Левенцев тоненько, ехидно засмеялся. Сориентировался, рванул на этот раз нужную ручку и выскочил из машины.
«Волга» с места набрала скорость, неловко прижала Семена Артемьевича к сиденью. Пересиливая инерцию, он повернулся, вытянул вперед руку и, взглянув на часы, подумал с досадой, что потерял зря минут десять, наверно.
Каждый его рабочий день был распланирован по минутам, а то и по секундам… Кончалось какое-нибудь заседание, а в приемной толпился уже народ, вызванный для экстренного совещания, и пока одни оставляли кабинет, а другие по приглашению секретарши заходили, он в это время просматривал и подписывал бумаги, звонил по телефону, что-нибудь обдумывал, подперев лоб рукой, но только вновь прибывшие рассаживались, утихал шум, он поднимал голову и говорил:
— Пригласил я вас, чтобы состыковать вопросы…
И с чем только не были связаны эти вопросы! Не спланируй он свое время, не выдели главное для себя на данный момент — и понесет его по течению, и засосет текучка, забьют весь день просители, жалобщики — упустишь из рук дело…
Сегодня он соберет у себя начальников строительных организаций — момент наступил: не забей он тревогу, не подкрути гайки — сколько не достроят, сколько жилья недополучат люди! Для кого, спрашивается, он хлопочет?..
Так размышлял Семен Артемьевич, сидя в бегущей по белому городу черной «Волге», а Левенцев в это время шел к себе в коммунальную квартиру двухэтажного кирпичного дома довоенной постройки. Чувствовал он себя за свою несдержанность неловко. Ведь он ничего не знал о жизни Худякова, судить о ней не мог, оправдывался теперь перед самим собой: «А-а! Двадцать лет не виделись — не увидимся, наверно, еще столько, а такого ему никто не скажет — пусть поразмыслит на всякий случай…» И торопился домой в надежде, что сможет поработать сегодня — наступил трудовой день, и соседи ушли, а если кто и остался, то спит, и никто мешать не будет…
Ночью, когда в квартире угомонились, Левенцев тоже лег, но уснуть не мог: напряжение натянуло нервы и не отпускало. Он применял все известные ему способы уснуть — и расслаблялся, твердил себе: «Все хорошо, все спокойно…», и считал до ста, и, припоминая, перечислял фамилии — забывался даже, засыпал, но всякий раз один какой-нибудь, особо крепко натянутый нерв дергался и будил. Под утро Левенцев встал, оделся и вышел на улицу.
По городу он бродил, пока не пошел снег. Он сначала не понял, вернее, не поверил, что это падает снег, и нагнулся — низко, к самой земле, — чтобы разглядеть маленькие белые пятнышки, нагнулся и тогда забыл о причине, лишившей его сна.
Комната у него была светлая и просторная, с высоким потолком. За окном лежала разбитая и разъезженная грузовиками, грохочущая улица, но от нее дом отделяли часто обрезаемые, густые тополя, и он свыкся с грохотом и был бы доволен своим жильем, если бы не соседи. За стеной, в большой угловой комнате с трем ж окнами, квартировала пожилая пара с двумя взрослыми дочерьми и внуками. Три года назад сестры, как по уговору, в один день справили шумную свадьбу и перебрались жить со своими чемоданами к мужьям, а два года спустя вернулись: сперва одна — зареванная и с младенцем, а затем и другая — без слез, но с синяком под глазом и тоже с младенцем.
Жить и работать можно было еще. Канючили, правда, на разные голоса ребятишки, к нему частенько заглядывали то родители, то сестры — жаловались друг на дружку, плакались; утешал он их, уговаривал и мирил — долго не мог после сам успокоиться, успокаивался все же и работал; но когда стали навещать сестер брошенные ими мужья — низкорослые, хрипло-горластые, вечно хмельные мужики, — житья не стало.
За стеной то пили мировую, вопили песни и топали, то вспоминали прошлые обиды, начинали сводить счеты — поднимался гвалт, что-то хряскало, звенело, билось. Левенцев сдерживался, убеждал себя, что жизнь соседей его не касается, продолжал ходить с кистями и палитрой в руках вокруг холста, но кончалось всегда тем, что к нему врывалась одна из сестер, расхристанная, злая, кричала:
— Ты-то что глядишь?! Вмешался бы! Разнял! Поубивают они друг дружку, как пить дать — поубивают!
Он клал покорно палитру, заворачивал в тряпицу кисти, чтобы не засохли, и шел унимать скандал. Работать в такие дни он не мог.
В этот раз он ушел из дому ночью, и ему повезло: он увидел первый снег, увидел, как он начинался, и как весь, какому предстояло выпасть, высыпался и лег ровным слоем на землю, дома и деревья. Левенцев успокоился и уже собирался возвращаться к себе, но никак не мог повернуть назад, все шел и шел по белому и тихому городу, пока не встретил Семена Артемьевича.
Ночью перечисляя фамилии, он так и не добрался до Семена Артемьевича, а тут, увидев того и узнав, прежде всего вспомнил его школьное прозвище, и непонятное это, неведомо откуда взятое и забытое, затерянное за годами слово Меликасет отозвалось неожиданно в памяти давней обидой — вспомнились мальчишеские те, горючие слезы, какие глотал он когда-то над речкой и какие надолго замутили тогда ему свет. Вспомнилось и веселое, розовощекое, с пухлыми ушами лицо Меликасета, какое было у того, когда рубил он, сек на мелкие кусочки его рыбу… Припомнилось, что с таким же лицом шпынял Меликасет обычно в бока каменными своими кулачками однокашников.
Лицо у Семена Артемьевича и теперь было чистое и будто бы такое же, как в детстве, розовощекое, налитое здоровьем, все так же торчали в стороны мясистые пухлые уши. Уже сидя у него в машине, Левенцев подумал, что жизнь с годами изменяет в человеке многое, но не все.
Семен Артемьевич благодушествовал, а Левенцеву виделся он прежним — нагло-самоуверенным — и ощущая, как возвращается к нему вызванная ночным скандалом и бессонницей злость, и зная наперед, предугадывая, как давнее, долго не проходившее жадное желание с лихвой расквитаться с Меликасетом теперь найдет выход, выльется, выплеснется наружу, с радостью отдался этому чувству и в ответ на приветливые слова Семена Артемьевича вел себя вызывающе, дерзил и выскочил из «Волги», хлопнув дверцей. Когда машина укатила, пыхая беззвучно голубым дымком, и он представил себе, как сидит в ней Семен Артемьевич, высоко задрав голову и чуть повернув в сторону подбородок, к нему еще раз вернулось ненадолго сильное, как вожделенная страсть, желание мстить Меликасету, но тут он опять увидел обновленный город — припорошенный снегом, будто подернутый мягкой грустью, и так же, как вспомнил, так и забыл Семена Артемьевича — сразу, неожиданно и прочно, будто никогда тот не входил в его жизнь, — забыл, потому что вернулась к нему потребность работать — та потребность, какая осмысливала его жизнь и всегда возвращала ему силы.
Левенцев еще не добрался до дома, а Семен Артемьевич сидел уже на оперативке. Здесь строили торговый центр, именно здесь предстояло освоить до конца года семьдесят тысяч. Собрались подрядчики и субподрядчики. Чтобы в полной мере спрашивать с них за все, важно было выслушать их требования и принять меры к удовлетворению.
Семен Артемьевич четко и последовательно ставил вопросы (где, когда, сколько?); уточнял и еще раз уточнял потребности и возможности строителей; фиксировал ответы и тут же, для себя, отмечал, что в этих ответах главное, а что второстепенное: автокраны к транспорт для погрузки, перевозки и разгрузки блоков — главное, а прожектора на монтажной площадке — второстепенное, кондуктора — главное (срочно потребовать от ДСК сварить), а изменение облицовочных фасадных панелей — второстепенное (панели можно монтировать и после… Придется, правда, вручную таскать по этажам бетон, но эти работы перейдут на следующий год).
Для Семена Артемьевича оперативка была столь привычным делом, что он не все слушал, о чем здесь говорили. Казалось, он весь внимание и сосредоточенность, он весь в том, о чем спорят подрядчик с субподрядчиком, а его мысли в это время уходили совсем в другую сторону. Он думал о том, что, если у него останется время, он, отпустив всех, побеседует с монтажниками и бугром — от них можно услышать дельные предложения. Бугор здесь опытный, Семен Артемьевич только вернулся в город после института, а Лобанов уже бригадирствовал — все знает. Хотя наперед можно предположить, чего потребует: платите аккордно — бутсделано. Но аккордная плата не укладывается в фонд зарплаты…
Семен Артемьевич размышлял о деле, но порой ему почему-то за голосами, которые звучали в вагончике, слышался резковато-въедливый голос Левенцева, а из-за лиц, окружавших Семена Артемьевича, выглядывал попеременно то конопатый подросток в кроличьей шапке, то щуплый человек с рыжей бородой, и Семен Артемьевич несколько раз спрашивал у себя одно и то же: «Зачем Левенцев отрастил эту бороду? Козел и козел…»
Сам он никогда не менял выработанных еще в молодости привычек — носил темный костюм и белую сорочку с галстуком, коротко подстригался и тщательно выбривал лицо — ничем не отличался от других, а на тех, кто внешним своим видом выделялся, глядел с удивлением, испытывая раздражение и неприязнь; и теперь ему казалось, что отвлекает его Левенцев от оперативки только потому, что носит эту никудышную рыжую бороду.
Впрочем, и Левенцев, и оперативка вскоре отошли для него на второй план, он весь переключился на предстоящее совещание, стараясь предугадать, как поведут себя Сергей Михайлович с Андреем Макаровичем.
Андрей Макарович обычно во всем полагался на него и поддерживал, а Сергей Михайлович никогда не принимал ничьих заверений на веру, требовал всегда в подкрепление доводы…
Занятый мыслями о совещании, а потом самим совещанием, которое, кстати, прошло успешно и так, как хотелось того, Семен Артемьевич совсем забыл о Левенцеве. Забыл надолго, и они долго не встречались больше. И каждый из них жил по-прежнему своей жизнью, не подозревая того, что судьбы их уже сошлись и навсегда связаны теперь будут незаметной, но надежной связью мыслей, взглядов, оценок, памяти…
Недели через полторы о Левенцеве Семену Артемьевичу напомнила Руфина Викторовна. Семен Артемьевич уже лежал, а Руфина Викторовна все еще ходила по квартире, хлопала дверьми. Наконец и она вошла в спальню. Зажгла над своей кроватью бра, погасила верхний свет и скинула на кресло халатик. Улыбнулась отражению в зеркале, сказала:
— Приятеля сегодня твоего встретила.
Семен Артемьевич скосил на нее глаза:
— Приятеля?!
— Ну, того, в облезлой шапке. — И, видя в зеркале удивленное лицо мужа, повернулась к нему: — С бородой. Рыжего.
— А-а! — догадался Семен Артемьевич. — Левенцева… Приятеля, говоришь?.. Учились когда-то в одном классе… Где он живет, любопытно… Заправский художник с виду — борода козлиная и все такое…
— Грубиян, — сказала Руфина Викторовна, ложась. — «Сами в магазины ходите? Как же это вы? Мужу поручите — привезет на машине».
Семен Артемьевич представил себя самого, обвешанного авоськами, и добродушно посмеялся:
— Ну, а ты?
— У мужа, мол, и так дел хватает.
— Ну, ну?
— Для дел, говорит, у него секретарь есть, помощники.
— Им же не все поручишь, — сказал Семен Артемьевич, скучнея, и уставился в потолок.
— Пусть бы сам, говорит, по магазинам побегал — помяли бы в очередях, посогнал бы жиру.
Семен Артемьевич снова засмеялся.
— Много ли у меня жиру? Ха!
Руфина Викторовна с улыбкой поглядела на скрипнувшую под мужем кровать, на его выпирающий из под одеяла животик.
— Гасить, что ли?
— Гаси, — сказал Семен Артемьевич и, когда щелкнул выключатель и хрустальное бра погасло, подумал: «От дурак! Посогнал бы жиру…»
Возникло неприятное чувство, но Семен Артемьевич, привыкший решать вопросы объективно, независимо от чувств, отогнал неприязнь и подумал по-другому. Надо бы все же помочь Левенцеву — как-никак однокашники.
Тот, видно, неопытный в житейских делах, не знает, что счастье порой зависит от пустяка, и в мелочах иной раз надо соблюдать осторожность — как бы, к примеру, не шли у тебя дела, а скажешь не то, — и пропал.
Поначалу и у него в жизни так все складывалось — горячился. Случай помог — уразумел с того случая многое. Был старшим прорабом еще — дом завалился. Ну, и присмирел. По ниточке ходил. Погорячись тогда — посадили бы. Распекали, стружку снимали — дым шел. Терпел, каялся… И начальников понимать надо — тоже люди. Взыскивают — за дело, значит. И уважать начальника надо, тем более если зависишь от него, — и он тебя уважит, поддержит, где надо, поможет… Выстоял на коврах тогда — тем и кончилось.
Посогнал бы жиру — вот дурень! Другой бы на месте Семена Артемьевича застопорил всякое дело — и не пробиться тебе, хоть плачь, хоть волком вой!..
И тут Семен Артемьевич опять вспомнил рыжую тощую и неопрятную бороду Левенцева. Отрастил! На кой черт! Ну, была бы борода, а то — мочалка…
А ведь вместе в школу бегали. Меликасет и Ливан. Меликасет жил на улице Верхние Ременники, Ливан — на Варварке, но их огороды на задах сходились, и может, через то родители — один стрелочник, другой путевой обходчик — считались приятелями — то разопьют после баньки на задах чекушку, то сговорятся да в отпуск уедут вместе подрабатывать по найму. У них же приятельства не было. Он всеми окрестными улицами верховодил, а Ливан… Ливана и не слышно было.
Надо, разузнать надо, что он за художник. Дать ему квартиру хорошую — и от мастерской откажется… Так решил Семен Артемьевич, засыпая, а наутро опять забыл о Левенцеве.
Еще через неделю, а может быть, через две, вечером, Руфина Викторовна спросила:
— Так как фамилия твоему приятелю?
— Приятелю? — опять удивился Семен Артемьевич.
— Ну, тому, в облезлой шапке. С бородой?
— А-а… Левенцев.
— Так это о нем пишут? — Руфина Викторовна снова накрыла круглые плечи сброшенным уже было халатиком, принесла из зала местную газету.
Семен Артемьевич зажег над головой бра, потянулся к тумбочке за очками и нацепил их на нос. Читая, бормотал:
— «Экспозиция бедна жанровыми картинами и богата пейзажем. Из работ пейзажистов привлекают внимание…» Тут нет про Левенцева.
— Дальше, дальше, — сказала Руфина Викторовна, — в самом низу.
— В самом?.. Ах, вот! «Интерес зрителей вызывают картины Левенцева…» Левенцева В. Д. — точно, о нем… «Утро» и «Полдень» написаны живо, свежо, хотя, может быть, автора и можно упрекнуть в оригинальничании».
Семен Артемьевич снял очки, сунул вместе с газетой на тумбочку и дернул шнур. Полежав немного, проговорил сонно:
— Оригинальничает. Бороду отпустил — заправский художник — а-а!..
— Гасить?
— Гаси, — сказал Семен Артемьевич и, как только свет погас, сразу уснул.
Приблизительно в это время и Левенцев прочитал статью с отзывом о своих работах. Скомкал газету и швырнул в угол.
Слепцы! Форма — лишь средство выразить мироощущение, сама по себе форма интересовала его лишь в пору ученичества. Оригинальничает…
А как долго его упрекали в другом — в однообразии, в замкнутости. Советовали обновить палитру и тему сменить: мол, город и город у тебя, один и тот же город. Маститые его коллеги предлагали даже написать что-нибудь на заказ…
У них картины покупали часто, а он презирал работу на спрос — не заботился о продаже, писал так, как видел, как чувствовал.
Может быть, случайно работники музея оказались на выставке и случайно увидели на его полотне тот самый город, в котором провели несколько дней и который обворожил их тишиной и теплом русского бабьего лета?..
Через два года еще одну его картину купили. А год спустя — сразу две. И тогда к нему пришла известность. Не та шумная, когда имя твердят все, не ведая толком, что стоит за этим именем, а та известность, когда люди связывают с фамилией человека его дело, то, что дает он и может дать другим.
О нем и раз, и два упомянули в центральном журнале. Но здесь, в городе, поняли это сначала по-своему — советовать стали еще больше: успех твой случаен, и это у тебя не так, и то не эдак. Он продолжал идти прежним путем — и вот: оригинальничает…
С той ночи, когда одна и та же газетная статья попала на глаза и Худяковым, и Левенцеву, Семен Артемьевич, который и раньше, правда, слышал о Левенцеве, но который никак не связывал имя его со своим забытым давно однокашником, стал часто натыкаться на эту фамилию. Как-то сказал Руфине Викторовне:
— Ты знаешь, а картины Левенцева, оказывается, покупают. В музеи. Сергей Михайлович на совещании упоминал.
— Вот тебе и кроличья шапка! — Руфина Викторовна неопределенно как-то покрутила в воздухе полной своей рукой. — Мог бы ты и позаботиться о приятеле.
— Надо бы, надо помочь, — проговорил в раздумье Семен Артемьевич и снова забыл об этом своем намерении, и снова напомнила ему Руфина Викторовна. Разговор тот начала не с Левенцева, а спросила сначала о том, о чем всячески старалась не спрашивать:
— Мы, кажется, никогда и не справим с тобой новоселье?
Тронула пальцем голову Семена Артемьевича, закружилась перед ним, глянула через плечо игриво — знала, чем расшевелить мужа.
Семен Артемьевич обнял ее.
— Не терпится?
— До нового года переедем?
— Это секрет, — сказал Семен Артемьевич, целуя ее в белую шею.
— Так надоело тут все! — Руфина Викторовна чмокнула мужа в губы и отстранилась. — Кажется, всю жизнь провели в этой квартире! Надоело!
Семен Артемьевич с силой привлек ее к себе.
— Потерпи, потерпи…
О Левенцеве Руфина Викторовна сказала после, когда уже приняла душ и расчесывала перед зеркалом влажные волосы.
— Приятеля твоего сегодня встретила. Мрачный, злой. Передайте, говорит… и слово сказал какое-то чудное — Мелко-сету, что ли, — передайте, говорит, благодарность мою за мастерскую.
Семен Артемьевич почувствовал, как к затылку у него приливает кровь: «Вспомнил-таки прозвище школьное, дурень!..»
— Кому, спрашиваю, передать? — продолжала Руфина Викторовна. — Поглядел так, словно я — это не я, а жаба какая-нибудь. Нахал он и хам!
«Да еще какой», — подумал Семен Артемьевич.
— А и вправду ему мастерскую дали?
— Мастерскую? — Семен Артемьевич пожал плечами и решил, что надо будет поточнее разузнать все о Левенцеве.
В этот раз он не забыл о своем намерении, и, когда несколько дней спустя в кабинете у него раздался телефонный звонок и трубка спросила знакомым потрескивающим голосом: «Слушай-ка, ты знаешь Левенцева?», — Семен Артемьевич уже был хорошо осведомлен.
— Как же, как же, Сергей Михайлович, — сказал он, радуясь, что звонок этот не застал его врасплох.
— Читал, что о нем в газетах пишут?
— Читал, читал. — Семен Артемьевич напряг мозг и вспомнил статейку, подсунутую ему Руфиной Викторовной. — Оригинальничает.
— Оригинальничает?.. — Сергей Михайлович помолчал, слышно было, как он шелестел бумагой. — Передо мной центральная газета, тут о нем так отзываются: самобытно… глубоко… поэтично. Ты его хорошо знаешь?
— Как же, как же! — воскликнул Семен Артемьевич, пытаясь справиться с минутной растерянностью. — Мы с ним однокашники, на одной парте сидели.
— Вот как! — Мембрана в трубке задребезжала. — И как он живет, в каких условиях, знаешь?
Семен Артемьевич опять обрадовался:
— Знаю, знаю! Условия не ахти. Я как раз занимаюсь этим вопросом. Ему надо помочь.
— И не тяни, не тяни, — загудела трубка. — В центральной газете не зря пишут. Когда все будет ясно — прямо мне доложишь.
Семен Артемьевич решил, что действовать надо не мешкая, и в тот же день послал за Левенцевым курьера.
И состоялась их вторая встреча, и возобновилась открытая связь, бывшая какое-то время односторонней, скрытой от Левенцева, и то, что наметилось между ними в первый раз, теперь проявилось в полную силу. Левенцев, который все еще сожалел о прежней своей несдержанности, получив этот неожиданный вызов и связав его в опасливой надежде с мастерской, хотел свести прошлую свою грубость к незначащему ничего приятельскому подтруниванию, но, увидев Семена Артемьевича, его добротный костюм, его чистое, гладкое лицо, его задранный подбородок, снова испытал к нему давнюю неприязнь. И встреча опять получилась острая и неприятная, а закончилась уж совсем скверно — для Левенцева.
Правда, у него после этой встречи появилась надежда получить мастерскую, зато сам он оказался а таком положении, что сразу переменилась вся его жизнь. Она скособочилась, перекосилась, ушла куда-то в сторону от всего, к чему он был так привязан, во что был так углублен. И он не узнавал самого себя. Он уже был не он, он отошел от всех своих привычек, он утратил всякую гордость — ходил раз за разом к секретарше Семена Артемьевича, та назначала ему часы приема и переназначала, а он все ходил, потом стал ходить к Вахтееву, человеку горячему и въедливому, задавшемуся целью вызнать о Левенцеве все в подробностях: кто поднял вопрос о выделении ему квартиры, и кем ему приходится Семен Артемьевич, и к чему одинокому человеку две комнаты?.. После начались хождения по инстанциям — все ниже и ниже. Там уже никто не ставил под сомнение пришедшую сверху команду выделить ему квартиру, там уже задавали конкретные вопросы: какую? Где? Когда? И всюду он твердил одно: ему нужна большая мастерская! Очень большая! Как можно больше!
— Мастерская?! — удивлялись везде.
— Да… То есть — комната большая, — говорил Левенцев.
— А вторая? — спрашивали его.
— Все равно, — говорил он, — все равно.
С неделю он обивал пороги разных кабинетов, отвечал на вопросы, писал требуемые бумаги, но делал все так, будто нужно это было кому-то другому, а не ему, и не мог избавиться от ощущения, что происходит все это с ним не на самом деле, а во сне.
Действительно, разве возможно в реальности такое, чтобы он, забросив работу, день за днем ходил в покорности к разным людям со своей просьбой?.. За всю его жизнь, кажется, он никогда никого ни о чем не просил…
Нереальным представлялось и то, что у него скоро будет отдельная квартира, в которой можно работать и работать, без помех работать круглые сутки!.. Сколько же там можно успеть всего сделать?! Днем можно писать, в сумерках рисовать, а ночью думать, сколачивать подрамники, натягивать холсты, читать…
Нет, такая жизнь тоже была нереальной.
Взаимоотношения между ним и Семеном Артемьевичем опять обрели одностороннюю связь. Куда бы ни являлся со своим делом Левенцев, он везде слышал почтительные разговоры о Семене Артемьевиче и забыть последнюю встречу с ним никак не мог, он жил в неведении, и ему все казалось, что судьба его отныне крепко-накрепко зажата в руках Семена Артемьевича. А Семен Артемьевич, успев за это время доложить Сергею Михайловичу, что вопрос с художником Левенцевым решен и что в течение месяца тому будут созданы соответствующие условия для работы и отдыха, передал дело Левенцева своему заместителю Вахтееву. Он больше не вспоминал о Левенцеве, но по велению своего служебного долга немало делал для того, чтобы казавшееся Левенцеву несбыточным стало реальным.
Данные вселяли в Семена Артемьевича уверенность, что годовой план по строительству будет выполнен. Может быть, с самой небольшой натяжкой… С освоением средств они справятся — это уже ясно, а вот для ввода объектов в эксплуатацию не обойтись без дополнительных и, видимо, жестких усилий… Придется, возможно и даже очевидно, принимать у строителей сооружения с недоделками…
Переходные средства, финансирование строительства на будущий год, фонды… — все вынуждало идти на такой нежелательный шаг. Вот и гнал он план. Для себя — не для себя?.. А премии за выполнение и перевыполнение плана — не для людей, что ли?..
И ему будет премия. Но таких, как он, как Вахтеев, единицы, а с премиями, наградами, почетом связаны интересы тысяч.
Рассуждая так, Семен Артемьевич постоянно бывал на стройках. Ездил даже тогда, когда на это не хватало времени из-за других дел, когда чувствовал усталость, и даже тогда, когда надоедалой не хотелось больше заниматься строительством.
Почти на всех объектах, заканчиваемых строительством, он вел себя одинаково. Указывал на недоделки, на брак, и распекал за упущенное время, и требовал, чтобы срочно подключали отопление, свет, воду и заканчивали малярные работы. Это было главное, это надо было вопреки всем объективным обстоятельствам завершить до нового года — и план будет!..
Еще ему добавляла забот Руфина Викторовна. Раньше она сдерживалась, а теперь постоянно надоедала с новосельем. Надоедала потому, что дом, в который они готовились переезжать, был готов, а Семен Артемьевич под всякими предлогами откладывал его сдачу, требуя от строителей различных изменений и переделок — то ему не нравилась форма плинтусов, то цвет перил на лестничных клетках, то он обнаруживал где-нибудь отставшие обои. Вокруг дома чернел чуть тронутый инеем асфальт, дом сиял надраенным стеклом в окнах всех девяти этажей и казался жилым, но в подъезды, запираемые с вечера на замок, каждое утро входили строители, и лазили по этажам, и что-то делали.
Наконец занервничал и Семен Артемьевич. Казалось бы, чего ему нервничать, а он забеспокоился и даже выбился на время из привычного деловито-напряженного и размеренного ритма жизни. Навязчиво представлялось ему, как обставит он новую свою квартиру, и это лишало покоя. Надо было достать к переезду большой красный ковер для кабинета. Непременно красный. Спальня, гостиный зал, прихожая и все остальное — предмет заботы Руфины Викторовны, и хотя хлопот немало у него и тут: Руфина Викторовна постоянно увеличивала список того, что требуется раздобыть, но все же общие заботы там лежали на ней, а кабинет — это его личное дело, и он сам должен продумать, что надо купить, где и как что расставить… И Семен Артемьевич представлял себе красный ковер во весь пол, на нем массивный письменный стол, покрытый сверху стеклом, один стул, два тяжелых кресла, большой диван, а вдоль стен застекленные шкафы с книгами — и ничего больше.
Семен Артемьевич реже проводил теперь у себя совещания, чаще заглядывал в магазины и на торговые базы, на работу являлся точно к девяти, а домой уезжал ровно в шесть: Руфина Викторовна требовала, чтобы он помогал ей готовиться к переезду — укладывать, упаковывать, увязывать… Дел по дому, казалось, не переделать. Наконец Семен Артемьевич дал команду принять дом в эксплуатацию, и на другой же день они с Руфиной Викторовной оставили надоевшую им квартиру и перебрались в новую.
Событие это недели две кряду благотворно влияло на душевное состояние Семена Артемьевича и сказывалось на его служебных делах. На работу он являлся веселый, доброжелательный, и то, за что раньше не дал бы он никому спуску, многим сходило с рук, а те бумаги, которые он непременно потребовал бы выверить и доработать, ход которых он бы задержал, теперь подписывал, едва просмотрев. И каждый день хотелось Семену Артемьевичу пораньше уйти с работы, и каждый день с нетерпением ждал он часа, когда можно будет наконец облачиться в малиновый трикотажный костюм, и бегать по квартире, и лазить по табуреткам, по столам, и вколачивать в стены гвозди, вворачивать шурупы, и вместе с Руфиной Викторовной, помолодевшей, румяной и привлекательной, развешивать ковры и бра, зеркала и занавески, шторы и репродукции картин в тисненных из папье-маше, покрашенных под золото рамках.
Перед тем как лечь спать, Семен Артемьевич задерживался всякий раз в своем кабинете — обставил он его так, как и хотел, к тому же мебель попалась румынская, изготовленная (как было теперь модно) «под старинную», с точеными завитушками и бронзовыми витыми ручками на дверцах и ящиках. Какое-то время Семен Артемьевич наслаждался видом своего кабинета, затем подходил к окну.
Дом стоял на самом высоком холме, и отсюда с восьмого этажа был виден весь город: он лежал внизу. Весь. И старый, с церквями и соборами, и новый, усеянный огнями, прорезанный ровными линиями улиц и проспектов, с торчащими в черном небе подсвеченными трубами и стрелами башенных кранов.
Семен Артемьевич вглядывался в город, и ему почему-то хотелось определить, где теперь то место, на котором была улица Верхние Ременники и дом, в котором он родился и рос. Приятно было сознавать, что дом стоит так высоко. Сколько ни пройдет лет, как ни изменится город — здания из стекла и бетона совсем закроют купола и кресты, — а этот, его дом, так и будет стоять вечно над городом.
В такое приятное для Семена Артемьевича и одновременно хлопотное, горячее время состоялась его третья встреча с Левенцевым. Совсем не такая, как две предыдущие, тихая и добрая, почти дружеская.
Левенцев к тому времени начал уже свыкаться с новым своим положением, когда надо постоянно оказываться в обстоятельствах непривычных и тягостных, да и пережил уже в основном удручающий, но неизбежный в таком деле период просительства — ему в тот день показали дом, в котором он будет якобы работать и жить, и он побежал к этому дому, не зная, конечно, что в тот час там был Семен Артемьевич.
В доме заканчивали работу отделочники: клеили обои, красили окна, двери. Наметанным глазом Семен Артемьевич натыкался везде на брак. Ходил по этажам, цедил сквозь зубы бегающему за ним прорабу:
— Готовить дом к сдаче в таком виде — наглость… Тебя бы самого поселить сюда! В туалете закроешься — весь коридор сквозь щель виден, побелка со стен цепляется.
Прораб пытался оправдываться:
— Так минимальная окраска…
— Минимальная-минимальная! — повышал голос Семен Артемьевич. — А швы на потолках?! Тоже минимальные?! Косые, пляшут! В ваннах, в санузлах арматура из стен лезет!
— Санузлы и ванные поступают с завода смонтированными.
— Зачем принимал с браком?! — Семен Артемьевич шумел, но фактически был доволен: этот объект будет сдан до нового года.
Левенцев увидел тот дом совсем другими глазами. Улицы там еще не было, она только проектировалась, и Левенцев не мог знать, что в будущем тут ляжет шумная магистраль, он увидел высокое и длинное, красиво оштукатуренное здание, возведенное в окружении частных домиков, садов и огородов. Отсюда, из-за гор строительного хлама, спаянного морозом в монолитные глыбы, открывался вид на весь старый город, тот самый город, который столько раз вдохновлял Левенцева и который принес ему его нешумную известность.
Левенцев стоял, не решаясь войти в подъезд, как будто первый же его шаг спугнет его судьбу и кто-то где-то передумает, и переиначит свое решение, и не даст ему квартиру здесь, откуда так хорошо смотреть.
В это время и появился Семен Артемьевич, по временной лестнице, по доскам сошел вниз. Увидел Левенцева — жиденькую его бороду, облезлую шапку, не наглые, а испуганные какие-то глаза — и не почувствовал к нему ни зла, ни злорадства, ни даже неприязни. Только удивление ощутил: как это удалось тогда этому человечишке в собственном кабинете Семена Артемьевича вывести его из себя? Уж какие ни встречались ему людишки вздорные — самообладания не терял, а тут поди ж ты!..
— А-а! Ну, как дела? — Он протянул руку и с минуту с интересом рассматривал Левенцева.
— Хорошо как будто, — произнес тихо Левенцев, — Обещали дать мастерскую вот тут… Спасибо.
— Мастерскую?! — воскликнул пораженный Семен Артемьевич.
— Ну да… То есть нет. Квартиру.
— А-а-а…
Семен Артемьевич обернулся, взглянул на дом так, будто видел его впервые: фасад оштукатурен мраморной крошкой, внизу — зеркальные стекла магазина, большого магазина для туристов. Этот дом украсит всю будущую улицу, но… Он покачал головой и, поворачиваясь к Левенцеву, сказал:
— Ну-ну… Поздравляю.
— Рано как будто, — проговорил Левенцев. — Еще, может, ничего не получится.
— Ну-ну! — Семен Артемьевич взял его за плечо. — Все получится. И будем мы с тобой, выходит, одновременно справлять новоселье — вот как!
— И ты переезжаешь в этот дом?!
— Мой дом получше стоит, — сказал он, — повыше.
Левенцев проследил за его взглядом и сам догадался, что Семен Артемьевич поселился, наверно, в том доме, который дыбится в одиночестве над садами и загораживает в западной стороне полнеба.
«А ведь станет сейчас туда проситься, — подумал Семен Артемьевич, заметив, куда смотрит Левенцев. — Нет, тут, брат, у тебя ничего не получится. Как говорится, на чужой каравай рот не разевай…» Он незлобиво усмехнулся, а сказал совсем дружески:
— Так что не беспокойся, квартира тут тебе будет — я прослежу. — И почему-то всепрощающе добрея к Левенцеву, добавил: — А хочешь, полазий по этажам, дадут — какую выберешь.
Левенцев стоял, опустив голову. Как это он будет выбирать? Другие тоже могут выбирать себе? Он смущенно молчал, чувствуя себя обязанным Семену Артемьевичу, и вспоминая, как грубил ему, и понимая свою вину перед ним, и в то же время находя у себя где-то глубоко в подсознании оправдательную мысль, что с ним поступают несправедливо.
— Ну что, будешь выбирать?
— Нет, — сказал тихо Левенцев, думая о том, что из окна его мастерской должен быть виден город — обязательно должен быть виден! И он напишет здесь самую лучшую свою картину!..
— Ну как знаешь, как знаешь. — Семен Артемьевич еще раз тронул его за плечо. — Бывай! Я прослежу — получишь квартиру. А если что — звони. — И пошел к машине, которая уже пятилась к нему задом.
Побывав на стройке, Левенцев опять лишился обычного своего состояния — погруженности в созерцательно-философский мир, в который начал было возвращаться, и работал теперь как-то скачкообразно, рывками — то силой заставлял себя сидеть сутками в комнате, топтался с палитрой в руках вокруг холста, поставленного на мольберт, пробовал писать, то бросал все, бежал на стройку, бродил вокруг дома, с волнением всматриваясь в открывающуюся оттуда панораму, и уходил, недовольный собой: не появлялось ощущения той новой его картины! И он предчувствовал уже, почти знал, что для этого город ему надо было увидеть из окна своей мастерской.
А что если окно мастерской будет выходить туда, на северо-запад, где торчит в небе серый девятиэтажный дом?! Левенцев думал, что надо, обязательно надо позвонить Семену Артемьевичу, объяснить, какая ему требуется мастерская, но никак не мог решиться на этот звонок.
А потом на Левенцева свалились новые, совсем неожиданные заботы. Он еще не знал о том, что решение о выделении ему новой квартиры уже есть, когда на прежнюю квартиру явился к нему новый жилец. Левенцев не сразу признал в нем шофера Семена Артемьевича. В темном коридоре тот сообщил доверительно:
— Развожусь — жилье требуется. Временно, конечно, — найду жену с жилплощадью.
На шофере была почти такая же, как у Левенцева, старая кроличья шапка, поношенное пальто, мятые штаны и серые от въевшейся пыли, зашнурованные ботинки, но ходил тот важно, враскачку, солидно крякал и хмыкал, оглядывая забитую холстами, подрамниками, картонами, этюдниками и мольбертами комнату, тыкал во все стороны пальцем:
— Стены увешаны — гвозди… Надо будет заново штукатурить, затирать, купоросить.
— Я заплачу, — говорил Левенцев, — сделайте, как надо.
— Некогда мне, а тут возни много.
— Заплачу, сколько нужно.
Шофер походил еще, похмыкал:
— Составим смету.
— Смету?! — Левенцев подумал, что он — не фабрика, не завод — зачем ему смета, но сказал: — Как хотите.
Несколько дней шофер возил Левенцева на черной «Волге» по разным учреждениям, добиваясь составления сметы — то не было техника, занимающегося этим делом, то некому было дать указание технику. Наконец обрадовали: смета будет готова через неделю. А Левенцев видел уже себя обладателем отдельной квартиры, не работал, нервничал и сказал шоферу, что заплатит ему столько, сколько тот потребует. Шофер отставил ногу, постукал об пол носком пыльного своего ботинка и, похмыкав, изрек:
— Нет, надо осметить.
Левенцева взорвало:
— Осметить, осметить! Я вот побелю — и все!
Шофер крякнул:
— Не приму.
— Квартира должна быть чистой и сдается домоуправлению!
— Не приму — и домоуправление не примет. Заставлю переделывать.
Левенцев вынес свои пожитки, забил ими весь коридор, разобрал стеллажи, нанял маляров, и тут началось: его вызывали в домоуправление, в горжилотдел, требовали составить смету, согласовать ремонт с новым жильцом, а тот привозил с собой к Левенцеву каких-то начальников, укорявших его за несговорчивость, советовавших не торопиться, делать все в контакте с новым квартиросъемщиком, а под конец распекавших его за то, что он задерживает заселение комнаты другим жильцом.
Маляры приходили хмельные, работали вечерами — соскабливали старую побелку, штукатурили, шпаклевали, купоросили, белили потолок и после каждой операции просушивали комнату, изводя тем самым Левенцева, который ставил им бутылки. Но вот подготовка была закончена, и маляры в одну ночь оклеили стены светлыми обоями в серебряном узоре, покрыли белой эмалью раму, подоконник и дверь, покрасили желтой краской пол.
— Расчет, хозяин. Все сделали на совесть.
Левенцев с радостью заплатил им, поставил магарыч, а когда оказался один в комнате, которую раньше никогда не видел такой празднично-чистой, такой веселой, пожалел, что надо ее оставлять.
Ему нельзя было обижаться на эту комнату — здесь он немало и неплохо поработал, немало сделал. А до того, пока жил у частника, писать пытался в самых диких условиях.
В кинотеатре наловчился одним махом выдавать трех-четырехметровые рекламы, и оставалось время на живопись. В подвале было темно: летом ставил холст у открытой двери, а зимой выскакивал с палитрой на мороз каждую минуту — подбирал цвет…
В проектном институте условия оказались лучше: комнату дали. Но за фанерной стеной была офсетная мастерская — грохот машины! Затыкал уши ватой, надевал ушанку!.. Стали применять какую-то жидкость, а вентиляции в том новом здании еще не было — от резкого запаха слезы из глаз текли.
Нет, на эту квартиру ему обижаться нечего.
Шофер явился снова. Ходил по комнате с важным видом. Шлепал ладонью по стенам, трогал блестевшую, как стекло, раму, хмыкал и говорил, что эмаль положена слишком тонко — надо бы пройтись еще раз, пол покрашен слишком светлым — покрыть бы его суриком, — да ладно уж.
Они выходили вместе, чтобы ехать в домоуправление, когда шофер подергал в коридоре входную дверь.
— Придется вам укрепить косяк.
Левенцев опешил.
— А если течет крыша? Или там — в подвале что?..
— Крыша крышей, а косяк укрепить придется.
Левенцев было заспорил, но после махнул рукой, договорился с мужиками, ходившими к сестрам, и те за две бутылки выдрали дверную коробку, укрепили, оштукатурили и закрасили.
В жилотделе, куда Левенцев пришел за ордером, встретили его вежливо:
— Ордер?.. Вручим. Тут же вручим, как только позвонит Семен Артемьевич.
— Худяков?
— Да, Семен Артемьевич.
— Но я закончил ремонт, сдал квартиру.
— Один звоночек — и ордер ваш.
Весь день Левенцев названивал Семену Артемьевичу — поймал вечером.
— А-а! Ты? — добродушно заговорила трубка. — Ну, как дела?
— Ордер не дают. Говорят, твой звонок нужен.
— Старое жилье отремонтировал?
— И ключи сдал.
— Никакого звонка не надо. Представь справку по форме номер семь — и получай ордер.
Еще день Левенцев метался, выхлопатывал справку, а когда прибежал в жилотдел со справкой, там повторили:
— Звоночек нужен. Один звоночек.
— Но он сказал, нужна справка.
Мужчина с большим лицом под кудрявой шапкой седых волос долго и внимательно глядел на Левенцева:
— А я вам говорю: звоночек. Звонок!
К Левенцеву пришла запоздалая догадка: ведь это Худяков, наверное, запретил выдавать ему ордер! Мысль эта наполнила его такой горькой обидой, что он даже не поверил этой своей мысли и опять стал звонить Семену Артемьевичу. Тот, на счастье, оказался у себя. Левенцев сбивчиво стал говорить ему о замкнутом круге, о волоките и волокитчиках — Семен Артемьевич перебил его:
— Уж не меня ли ты упрекаешь?
Левенцев смешался.
— Так справку я представил, а они: позвони да позвони…
— Справку, говоришь, представил?
— Да! По форме номер семь. Все равно, говорят, твой звонок нужен.
— Ты где теперь?
— В жилотделе. Но меня гонят. Говорят, чтобы я приходил завтра.
— Кто там?.. Передай трубку.
— Да… Да, — говорил в трубку человек с большим лицом. — В справке сказано: «Пригодна к заселению…» Ничего больше… Да. Да… Понял, понял. — И передал трубку Левенцеву.
— Ты подожди там, — сказал Семен Артемьевич, — я сейчас уточню кое-что — перезвоню. — И в трубке послышались частые гудки.
«Точно! Он запретил! Он!..» Левенцев опять испытывал унижение, и обида, какая минуту назад прошла мимолетно, заполнила его теперь до предела. Зачем, зачем Худякову потребовались эти звонки? Эта проверка? Для чего понадобилось ему подвергать Левенцева еще одной унизительной процедуре?!
Он выскочил в коридор и бегал там минут пятнадцать, пока не выглянул из двери человек, радужно улыбаясь большим лицом.
— Я же сказал: один звоночек — и ордер ваш. Сейчас выпишем.
Так кончились квартирные мытарства Левенцева. Но и при переезде, и после, как и перед этим, у него были совсем иные, чем у Семена Артемьевича, и заботы, и радости.
Как только вручили ему ордер и передали ключи, так он опрометью кинулся в новый свой дом и, конечно, не заметил там брак, какой бросался на каждом шагу в глаза Семену Артемьевичу. Он вбежал в подъезд, отыскал на незнакомой двери нужную табличку и непослушным ключом отпер дверь. Проскочил в кухню и, не поняв назначения этого помещения и ужаснувшись его камерного размера, вылетел назад в коридор, ворвался в первую комнату, тоже маленькую, к тому же неудобную — длинную, узкую, как труба, ужаснулся еще больше, распахнул дверь в другую комнату, смежную, — и сразу обмяк, притих у двери, с минуту стоял, боясь приблизиться к окну, о котором столько передумал, которое было ему так необходимо.
Потом, подойдя все же к нему и увидев оттуда темные силуэты домов и огни своего города, он обмяк еще больше, и ему в эту минуту показалось, что все обиды и огорчения, какие скопились у него на душе, навсегда исчезли, и никогда больше не будет у него теперь тяжких минут, потому что у него теперь есть все, о чем он только мог мечтать. Ему ничего не надо больше, кроме этой просторной комнаты, и этого окна, и этого города за окном!..
В сумерках и за огнями нельзя было различить ни отдельных строений, ни куполов, ни крестов на церквях и соборах, которые, казалось бы, не имели прямого отношения к миропониманию Левенцева, но которые заключали в себе те вековые ценности, какими дорожили и каким поклонялись его деды и прадеды; и Левенцев пожалел, что уже не день, и что в комнате нет ни мольберта, ни этюдника, и что ему еще не увиделась та картина, которую он здесь напишет.
Потом Левенцев выскочил на улицу, отыскал среди мусора, не вывезенного еще строителями, тряпку, ведро с замерзшим раствором на погнутых стенках и принялся мыть окна…
Он любил работать, когда окна открыты, когда ничто не отделяет его от того мира, который он пишет. Зимой пользовался каждой оттепелью, чтобы вычистить, вымыть, надраить стекла до абсолютной прозрачности — ни одно пятнышко не должно было портить, искажать то, на что он глядел и что так хотелось ему сохранить в неприкосновенности и оставить другим.
Мытье окон было единственным хозяйственным занятием, на которое он не жалел времени. Когда он впервые вымыл их здесь, и лег спать, и проснулся утром, к нему пришло ощущение необыкновенного, недостоверного прямо-таки счастья.
Он проснулся и увидел, что сквозь тонкие облака квартиру его насквозь пробивает желтый и, как ему показалось почему-то, весенний свет. В желтом этом, теплом свете падали сверху редкие и крупные, сонные снежинки, а им навстречу взлетали птицы — кажется, голуби; он наслаждался тогда бездумным белым кружением и темными взлетами в веселом, призрачном свете, когда увидел в то радостное утро еще и это свое дерево — увидел не так, как накануне, не взбудораженным и опьянелым взглядом, а успокоенным и просветленным, — увидел, как открыл, как узаконил раз и навсегда новое, невиданное, неизвестное никому ранее явление — могучий кривой ствол, и уходящие веером вверх тонкие, хитро перевитые сучья, и всю верхушку — округло и густо сплетенную, — увидел все дерево — стволом своим, сучьями и кроной похожего на какой-то веселый праздничный взрыв — и уж после всего этого: желтого солнца, редких снежинок, птиц, дерева, — увидел свой город. Вернее, он даже не увидел его, а ощутил, почувствовал, уловил внутренне настроение этого города, его свет и цвет, его общее грустно-спокойное, счастливое состояние вечности, какой этот город достоин и какую предстоит ему запечатлеть в своих картинах. Он почувствовал себя тогда таким счастливым, что усомнился даже: а с ним ли произошло и продолжает происходить все это? А когда он еще вообразил себе вид из окна в ясный летний вечер после дождя — лилово-зеленый город, тонущий в теплых и синих испарениях, — сердце его зашлось от жути: не будет такого счастливого вечера, не будет! Не может быть, чтобы счастье такое привалило ему, чтобы он мог целыми днями глядеть в тишине из этого окна и видеть свой город и в ослепительных снегах, и в зелени, и под дождем, и за вьюгами!..
В это утро он перевез со старой квартиры лишь диван с постелью, этюдники, мольберты да два больших чистых холста, натянутых на подрамники и загрунтованных; и с этого утра начались те необыкновенные дни, в которые время для Левенцева остановилось. Нет, так не получилось, как он себе представлял; он не мог выделить из нахлынувших впечатлений тот единственный, ведущий мотив, который ляжет в образную основу новой его картины; он торопился и принимал за основу то, что было самым ярким, что бросалось в глаза, и сбивало, и лишало возможности всмотреться, и вдуматься, и увидеть главное.
Он мучился. Порой даже думал о себе, что бездарен, но его не оставляла вера, что поиски, в которых он бьется, выведут, обязательно выведут его к тому, что ему надо.
Левенцев понимал, что ему следовало бы бросить на какое-то время палитру, осмотреться, привыкнуть к новой обстановке, вжиться в нее, и тогда явится к нему сама та ясность, к какой он пробивается теперь, не жалея сил, но так необычно было и так желанно полное одиночество, в котором он вдруг очутился, что он не мог остановиться, и работал целыми днями и вечерами допоздна, и порой начинал с тревогой думать, что, может быть, так никогда и не свыкнется с новыми условиями, в которых многое отвлекало, пробуждая ненужные, как казалось ему, размышления.
Квартира эта была спроектирована и построена таким образом, что два окна (из кухни и маленькой, длинной комнаты с балконом) глядели на северо-запад, на другой новый дом, в котором жил теперь Семен Артемьевич, а одно окно, из большой комнаты, выходило на юго-восток и открывало вид на старый город с его россыпью крыш и частоколов, с садами, огородами, церквями, соборами, полуразрушенными, реставрируемыми теперь монастырями.
Квартира была на первом этаже, но под ней, еще ниже, находились подсобные помещения туристского магазина, и строители не обошли квартиру, не обделили, привесили балкон — хоть и низко, очень низко, но все же имелся балкон.
Просиженный, скрипучий диван стоял возле балконной двери, на диване Левенцев спал и, просыпаясь, часто думал, что хорошо было бы спать в другой комнате, там, где тише. Здесь слышно было все, что происходит в доме и возле дома, как гремят на кухне у соседей, и как грохают двери в подъезде и на площадке, и как сыплются по лестнице шаги, и что говорят на лестнице. Но больше всего спать мешали собаки. В том, частном домишке, что стоял почти под самым балконом, держали, видно, на привязи суку, и туда каждую ночь собирались кобели, наверно, со всего старого города и на своей собачьей свадьбе затевали такие свары, поднимали такую грызню — с разноголосым гавканьем, скулением, визгом, — что Левенцев не мог спать и, глядя в окно на темную глыбу девятиэтажного дома, в котором жил Семен Артемьевич, думал с удивлением: неужели там спят спокойно, не слыша, не замечая, что творится вокруг?..
Хорошо было бы, конечно, спать в другой, тихой комнате, но еще важнее было работать там, где тихо. А спать там, где работаешь, — нельзя. Левенцев удивлялся теперь, как он мог это делать на старой квартире? Трудно ему теперь было даже представить себе такое.
Случалось, правда, что после нескольких бессонных ночей и трудных дней, затраченных на бесплодные поиски, он присаживался на минуту, а сон сваливался на него, как обморок, — он не выпускал из рук палитру и кисти, не ронял их, даже не прислонял к себе, и сознание того, что они в руках, не оставляло его во время этого внезапного забытья и не позволяло уснуть крепко.
Он просыпался, как и засыпал, внезапно, будто от толчка. Мыл кисти, вычищал, натирал до блеска палитру и шел спать в другую комнату, шумную.
Здесь засыпал не сразу, ночью здесь было слишком светло: у того, другого дома, стоявшего выше, были очень яркие фонари. Иногда Левенцеву казалось, что это светит сам дом. Стараясь уснуть, он думал об этом и почему-то радовался, что свет этот попадает лишь в ту комнату, где он спит, а не в ту, где работает. И тогда он вспоминал, что и днем часто тот дом бросает сюда тусклый отсвет…
Днем солнце оставляло его квартиру — шло где-то над крышей, грело в глухую торцовую стену, но светило во все окна другого дома, и оттуда, от тех окон, шел отраженный и потому холодный свет — ложился вертикальными блеклыми полосами на стены.
Город стоял на возвышенности, которая волнами сбегала к речной пойме. Некогда он умещался лишь на нижних холмах, круто обрывающихся к реке, — за крепостными стенами и рвами теснились избы и княжеские дворцы, храмы и кузницы, лавки, — но после город вышел из ограды, разросся, пошагал вверх по холмам, и на самом высоком из них укоренился теперь новый этот девятиэтажный дом, из которого виден был и город весь, и окрестности — другие холмы за речной поймой.
Так уж он был поставлен тот дом, что круглый день окнами своими вбирал весь солнечный свет от первых до последних лучей, если не считать, конечно, того высокого света, который раньше еще и позднее золотил верхушку телевизионной вышки.
Левенцев определил, что во второй половине дня солнце заглядывало бы в его квартиру с другой стороны, через стеклянную дверь балкона, и опять, как утром, просвечивало бы насквозь обе комнаты, если бы не тот девятиэтажный дом, который загораживал вечернее солнце. А раньше, в давние времена, думал Левенцев, и встречали, и провожали солнце соборы, стоявшие теперь внизу, в старом городе.
Здесь, наверху, необычной была и роза ветров — с той стороны, где был балкон, где Левенцев спал и где пламенело вечернее небо, полузакрытое другим домом, — здесь в окнах часто гудел ветер — то посвистывал, скулил по собачьи, то выл и ломился в рамы.
Пусть воет, пусть гудит, думал Левенцев, и закрывал плотно дверь в другую комнату, и работал там в тишине.
Иной раз, когда ветер особенно злобствовал, когда слышен был из-за двери и начинал мешать, Левенцев думал, что, может быть, это и хорошо, работать под свист и подвывание, под улюлюканье — не задремлешь, злее к злу будешь, добрее к добру… Хотя лучше все же было, если бы вокруг стояла тишина. Наверно, было бы лучше?.. И Левенцев думал о другом доме, думал, что там, наверно, так не воет и не грохочет — воздух обтекает тот дом и уже оттуда в невидимых завихрениях несется сюда понизу и ломится к нему в квартиру.
Может, лучше, спокойнее бы жилось ему и работалось, если бы квартира его была в том доме?.. Тот дом отделен от города полосой коллективных садов, а дальше, за домом, начинается зона пригородных лесов — в садах не держат собак, их нет и в лесах, и света больше там, и ветер так не гудит…
Но тот дом стоял слишком высоко, на город оттуда можно было смотреть только сверху. А сверху не увидишь так, как оно есть на самом деле. Нет, лучше все-таки жить здесь. И на первом этаже — тут сама жизнь.
Такие иногда приходили к нему мысли, случалось, однако, это редко; он чаще всего — и днем, и ночью — думал о живописи, о том, как изобразить город, чтобы передать ту жизнь, какою живут в нем люди.
За несколько дней Левенцев успел забыть, как часто врывались к нему туда, где он работал, посторонние и портили жизнь, и когда однажды у входной двери раздался звонок — внезапный, резкий, длинный, отвратительный, — Левенцев кинулся на этот звонок с ненавистью. В ярости рванул на себя дверь — и увидел ухмыляющегося шофера Семена Артемьевича.
— Долго ли там барахло твое будет на людей падать?
Левенцев стоял с закаменевшим лицом и округлившимися глазами. «К чертям! — думал он. — Сломать звонок! Выдрать вместе с проводами!»
— Я уж повыкидывал кое-что, — сообщил шофер. — Поломал какие-то деревяшки… — Он вдруг озлился: — Че уставился?! Долго ли, говорю, барахло твое там баррикадой лежать будет?! Загромоздил все — хоть на карачках лазай!
— Уберу, — сказал Левенцев. — Сегодня увезу. — И захлопнул дверь. «Вот и поработал!.. Пропади все пропадом!»
Он потянулся к звонку, чтобы сорвать его, и тут вспомнил, что звонок этот еще пригодится ему, больше того — будет нужен! И как он мог забыть об этом! Даже такое, оказывается, он здесь забыл!..
В тот день и час, когда он получил ордер и бежал по улице, никого не узнавая, его окликнула Антонина, Поздравила с близким новосельем и, как ему показалось, шутя напросилась в гости. Он не поверил ей, но все же назначил день и час, когда приходить, дал адрес и, к удивлению своему, услышал:
— Значит, в следующую субботу в шесть? Приду обязательно, ждите.
Он выразил свое сомнение в возможности встретить ее у себя, и тогда Антонина сказала то, что его удивило еще больше:
— Кто же к вам не придет, если вы позовете?..
И он здесь забыл о таком!.. Левенцев засуетился, Забегал по пустой своей квартире, а потом остановился посреди коридора и стал смеяться: «Забыл! Об Антонине забыл!..» И с благодарностью подумал о шофере, напомнившем ему своим приходом о том, чего, казалось бы, забыть он никак не мог.
Следующие два дня он занят был переездом — искал машину, загружал и разгружал ее, сколачивал стеллажи, расставлял по полкам книги, холсты, развешивал по стенам иконы и гравюры, а после еще раз мыл окна.
В субботу к пяти часам у него все было готово к встрече. Он купил коньяк — самый дорогой, какой нашел, две бутылки шампанского — сухое и розовое сладкое, множество конфет, колбасу и сырые яйца. Что делать с яйцами, не знал, сложил их в ящик стола, а все остальные покупки выставил на стол. Колбаса и конфеты закрыли сплошь потрескавшиеся, выщербленные тарелки, но стаканы, хоть он и вымыл их, предстали ему во всей своей обнаженной грубости, и он увидел вдруг эту их грубость, устыдился и бросился в город, по магазинам. Нигде ничего не мог найти. Наконец в «Подарках» полная пожилая продавщица, которую он разжалобил своим растерянным, озабоченным видом, спросила:
— Для чего вам?
— Видите ли… Я переехал, и ко мне придет… Как бы это…
— Ох, мужчины-мужчины!..
Продавщица вынесла из глубины магазина две плоские картонные коробки, перетянутые золотой тесьмой:
— Это вас устроит?
«Сувенир», — прочел он на одной из коробок надпись, выведенную старинной русской вязью.
— Хрусталь! — торжественно сказала продавщица. — Два набора — фужеры и рюмки. Придется, правда, платить и за гравировку.
— Сколько стоит? — Левенцев стал поспешно рыться в карманах.
Продавщица назвала сумму, показавшуюся ему непомерной, но он тут же выложил на стеклянную витрину деньги и добавил сверх того пятерку.
— В кассу, в кассу, — смеясь, сказала продавщица. Он выхватил у нее коробки и бросился вон, слыша, как она кричит ему вслед: «Товарищ! Товарищ!..»
Таким образом, когда зазвонил желанный на этот раз звонок, у него на столе среди старых фаянсовых тарелок и тяжелых, темных, украшенных множеством медалей бутылок сверкало тонкое стекло в затейливых гранях.
В прихожей Антонина сняла пальто и, не найдя на стенах вешалки, засмеялась. Она прошла в комнату, а он, держа в руках ее легкое, пахнущее духами пальто, стоял в растерянности.
— Несите сюда. — Антонина взяла у него пальто и бросила на стул.
Пить шампанское она отказалась, сидела напротив него с рюмкой коньяка в руке, но не пила, лишь смачивала губы. Молча оглядела его жилье: по одной стене сколоченный из досок и заставленный разнокалиберными, потрепанными книгами стеллаж, по другой — измятый, просиженный диван, с которого Левенцев впервые сегодня убрал постель, и другой стеллаж, уж совсем грубый и громоздкий, заставленный натянутыми на подрамники холстами. Над диваном и на стене с дверью в другую комнату висели голые, без окладов, иконы и гравюры под стеклом, обрамленные тонким багетом.
— Теперь вам, очевидно, потребуется обзаводиться кое-какой мебелью, — сказала Антонина и отпила коньяк.
«А и верно, — подумал Левенцев, — надо бы купить новый диван».
Антонина встала и прошлась по комнате, потрогала холсты, увидела за стеллажом свернутую и покрытую газетой постель, почитала надписи на обложках книг, тряхнула головой:
— Нет, не буду. С библиотекой надо знакомиться основательно. Если позволите, приду как-нибудь специально.
Постояла возле гравюр.
— Факсимильные репродукции, а я думала, подлинники.
— Есть и подлинники, — сказал Левенцев.
— А-а, вот эта?
— И вон та.
— Любопытно, любопытно… Кто автор?
— Рыбаков.
— Не слышала о нем.
— Учились вместе.
— Где же он теперь?
Левенцев молчал, и она обернулась.
— Умер.
Он увидел, как расширились зрачки ее глаз. Она отвернулась, долго неподвижно стояла возле гравюр.
— Как жаль! Такие работы!
Она в задумчивости прошлась по комнате, будто забыв о Левенцеве, и он, жалея, что сказал ей о смерти Рыбакова, спросил:
— Из икон вам ничего не понравилось?
Антонина остановилась.
— Вот эта. Шестнадцатый век.
— А пятнадцатый?
— Где?! Ах, вот эта! Я не дошла до нее, а вы…
Она опять надолго умолкла, опять стояла неподвижно, и в ней, в этой женщине, отпугивающей его своей красотой, Левенцев впервые увидел натуру, близкую ему, родственную этим долгим молчанием, этой способностью погружаться в созерцание, забывая об окружающем.
— Да-а, — наконец протянула она, — может, тоже недолго жили, а оставили нам частичку своего мира, далекого нам, — частичку самих себя.
Она опять ходила вдоль стены, увешанной иконами и гравюрами, несколько раз останавливалась перед закрытой дверью. Левенцев боялся, что она откроет дверь, и хотел этого.
Антонина подошла к столу, допила рюмку, развернула конфету и положила ее назад, в тарелку. Проговорила, как показалось Левенцеву, сухо:
— А свои работы вы не покажете?
Он удивился выражению ее лица: ресницы и побелевшие ноздри вздрагивали, а губы были плотно сжаты — лицо Антонины стало требовательным, незнакомым и некрасивым.
— Конечно, конечно.
Он вскочил, распахнул дверь. Антонина зябко сжалась, пошла осторожно, будто раздумывая, не остановиться ли? Войдя, сразу огляделась: холсты на полу вдоль стен и лицом к стене, два больших на мольбертах — один отсвечивал, другой стоял наискосок к окну и хорошо смотрелся — вид на город из окна.
На дворе кружила несильная метель — затуманила город, замутила, отдалила дерево, не вмещавшееся кроной в окно, а на холсте была другая погода: сильный боковой свет освещал город, подернутый легкой мглой, и темный силуэт дерева впереди был ажурно четким — и дерево это на холсте выглядело живее того, за окном, и свет, казалось, шел не из окна, а от холста.
— Как тут хорошо у вас! — проговорила Антонина. — А этот холст, это дерево, может, вы и оставите в таком состоянии?
— Подмалевок… — Левенцев на какое-то время остался наедине со своей работой.
В каждый холст вкладываешь себя, а он порой живет своей, почти независимой от тебя жизнью. Закончишь один, а он все зовет и зовет к себе — и возвращаешься, а другой, над каким собирался еще долго работать, вдруг отодвинется, отойдет, и больше не прикоснешься к нему…
Антонина наткнулась на отчужденный взгляд Левенцева.
— Вы его видите как-то по-другому?
— Да, — сказал Левенцев. — Да.
— Ну, показывайте, показывайте!
Левенцев помедлил еще с минуту, будто освобождаясь от невидимых пут, подвигал плечами, поводил головой и, шагнув к стене, нагнулся.
— Вот. — И повернул боком к свету небольшой картон: — Тут не так все… День был серый, мглистый и как бы сонный, что ли?.. Вдруг что-то лишнее появилось, помню — трактор, и нелепо это, я понимаю, нелепо, но хотелось, чтобы он провалился или взорвался — чтобы его не стало… Ну, после он заглох, и так тихо было, сонно… Не как тут.
Левенцев был молчалив от природы, не любил болтливых, и удивлялся теперь на себя, и был недоволен собой, но ничего не мог поделать — как будто в нем прорвалось что: показывал картоны и холсты, раздражался на самого себя, хотел замолчать или по крайней мере урезать речевой поток, казавшийся ему славословием, и без конца говорил.
Антонина молча слушала, глядела то на его работы, то ему в лицо (а он думал, в рот), и глаза ее блестели. Влажный этот, горячечный какой-то блеск был непонятен Левенцеву, смущал его, пугал и подстегивал говорить еще больше, еще торопливее.
Нескончаемо долог и короток, как миг, был тот день, когда пришла к нему Антонина. А уходила она поздним вечером, когда город уже спал и метель, так и не утихшая за день метель, взъерошенно кружилась в мутно-сонных огнях города.
Левенцев подал Антонине пальто.
— Я вас провожу.
— Нет-нет! — Она расправила на руках перчатки. — Нет. Если вы позволите, я приду к вам еще.
— Конечно, конечно!
— С вами так легко!
Левенцев заметил, что она краснеет, и, чувствуя нелепость того, что говорит, опять повторил свое:
— Конечно, конечно!
— Легко, но так много всего!.. Одной побыть хочется… Мало того, что я стала богаче, побывав у вас, — это естественно, встреча с настоящим искусством обогащает, — но мне кажется, во мне самой возникло что-то новое… Во всяком случае, расширились мои потенциальные возможности… Вы даже не можете, наверно, представить себе, как влияют на меня ваши работы! Да мне и самой трудно объяснить это, хоть я и пытаюсь… Воедино сливается и то, чего я не могла увидеть без вас, и то, что было во мне, но о чем я не подозревала раньше… Искусство, настоящее, конечно, искусство раскрепощает мышление, и я сейчас закрепощена этим раскрепощением — вот почему одной побыть хочется… — Она улыбнулась и, как бы извиняясь, положила ему на руку свою узкую ладонь в перчатке: — А знаете, о чем я еще думаю? О тех, кто не видел ваших работ, и, больше того, о людях, вообще отлученных от искусства, как бы пораженных духовной глухотой, но не подозревающих об этом!.. Да-да, и такие печальные мысли — тоже следствие того, что я у вас увидела… Спасибо! Еще раз спасибо!
Она была чуть выше его ростом — пригнулась и поцеловала в щеку, между усами и бородой, — поцеловала так бережно, так осторожно, будто боялась обжечься об эти рыжие его волосы.
Щелкнув, закрылась за нею дверь, и Левенцев остался один. Вернее, не один, а наедине со своим счастьем. Щеку его грел еще поцелуй, а он верил и не верил, что это был ее поцелуй, верил и не верил, что она только что была у него и, может быть, придет еще…
Он потрогал пальцами щеку, потом кинулся к зеркалу и стал смотреть на то место, куда Антонина его поцеловала.
А может быть, когда-нибудь она не только придет, но и останется у него?.. Нет, так думать было безнадежно глупо. Он постучал себя по лбу костяшками пальцев, и, двигая зеркало то влево, то вправо, начал рассматривать свою внешность; и, мгновенно трезвея, отгоняя счастливое охмеление, решил, что она вообще больше к нему не придет, и что так и должно быть, и что это хорошо, потому что жениться ему нельзя: что произойдет с его работой, если рядом всегда будет женщина?..
К своему удивлению, он понял, что мысль о работе не тревожит, и, забывая о своем облике, опять заулыбался от распиравшего его счастья, и вскоре начал размышлять о том, как ему быть, если Антонина все-таки войдет в его жизнь, и тут опять захмелел, потому что понял: как бы ни сложились в дальнейшем их отношения, Антонину уже не выкинуть ему из своей судьбы.
«Что ж, — подумал он, — так пошло все, так закрутилось, что теперь мне и мастерскую дадут… Теперь дадут, наверно».
От счастья он долго в ту ночь не мог спать. Свет в его окне то гас, то опять загорался. И окно его как бы подмигивало другим огням в окнах того другого дома, где жил Семен Артемьевич, который, по простому совпадению, тоже долго не спал в ту ночь.
Так получилось, что именно в ту субботу и Худяковы праздновали новоселье. Квартира их уже блистала, и Семен Артемьевич созвал гостей. Набралось их много, люди все были уважаемые, солидные, такие, каких не зазорно принимать хоть каждый день. Приехали Белобрагины, Пановы, Воропаевы, Хватовы. Был даже Андрей Макарович с супругой. Приглашал Семен Артемьевич и Сергея Михайловича, тот говорил, что будет, обязательно будет, но в самый последний момент отказался приехать, сославшись на срочное дело.
«Знаем мы эти срочные дела! — с обидой подумал сначала Семен Артемьевич. — Не того ранга человек Худяков — вот и дело срочное…» Поразмыслив после, решил Семен Артемьевич, что обижаться ему на Сергея Михайловича не следует. Ведь и сам он созвал на новоселье лишь людей определенного крута. Почему бы ему не пригласить, к примеру, Лобанова, бугра, вместе с которым когда-то начинал работу в городе после института?.. Не позвал даже Вахтеева, а Вахтеев, рука его правая, явно ждал приглашения…
Думая после о прошедшем новоселье, Семен Артемьевич, конечно, не вспомнил даже об однокашнике своем Левенцеве.
У Левенцева, в отличие от Семена Артемьевича, огорчений в ту субботу не было. Напротив, к тем приятным ощущениям, какие он испытывал теперь всякий раз, вспоминая, что может в любую минуту подойти к окну и увидеть оттуда свой город, прибавились еще мечтания влюбленного — неуверенные и щемящие и оттого, наверно, особенно сладостные, — и он знал теперь, что без этих мечтаний, без этих трепетных чувств не может быть у человека ни полного счастья, ни полного покоя.
Но если Семен Артемьевич, огорчаясь даже, знал меру своему покою и счастью, то у Левенцева этой меры не было. И лежа без сна, счастливый, и засыпая, не догадывался Левенцев, что мыслящий человек, добрый, живущий стремлением передать другим все самое ценное, что у него есть, не может обрести лишь от личного благополучия ни полного счастья, ни полного покоя.
В тот вечер, в ту ночь Левенцев не мог знать, что уже следующее утро принесет ему такую сильную, такую глубокую боль, что он бросится прочь от нового своего дома, побежит по городу, ослепленный слезами, и снова, как в тот первый раз, столкнется на перекрестке с Семеном Артемьевичем.
Перекресток этот, без светофора, машина Семена Артемьевича проскакивала обычно, не сбавляя скорости, и на этот раз влетела бы под одну из оранжевых цистерн, зазевайся шофер хоть на миг! Хищно опустив ножи и перегораживая косым крылом улицу, снегоочистители вывернулись из-за угла и в легких снежных вихрях на большой скорости пронеслись перед «Волгой» по главной улице. Семен Артемьевич за несколько секунд, пока машина, разворачиваясь боком, ползла юзом, успел подумать о своем водителе с негодованием и благодарностью, успел подумать с гордостью — это у него такой шофер, на которого можно положиться! — и сразу же вспомнил коммунальников. Стоило тогда, после первого снега, пропесочить их как следует — чистят. И чистить нечего — скребут!..
И тут он забыл и о шофере своем, и о коммунальниках, и о снегоочистителях, с гудением кативших по гладкому, чуть припорошенному снегом асфальту, — забыл, потому что увидел Левенцева.
Левенцев, как и тогда, в тот первый снег, шел по тротуару к переходу. Как и тогда, встретились они глаза в глаза, и Семен Артемьевич наклонил голову в знак приветствия, а Левенцев, будто не узнал его, постоял, уставясь прямо в глаза, и повернулся, и пошагал в обратную сторону.
Нет, Семен Артемьевич не обиделся. Усмехнулся понимающе. Добро, даже то добро, которое делаешь конкретному человеку, не всегда оборачивается для тебя самого добром. Поможешь одному, а он возвысится после, тобой же помыкать станет, а другой обидится, что мало ему сделал, или сделал, да поздно — почему теперь только, а не раньше? И вот добро принимается, как зло, и ты уж не друг, а враг…
Уж кому-кому, а Левенцеву следовало с ним поздороваться. Уж кто-кто, а Левенцев обязан ему тем, что живет теперь по-человечески!..
Но Левенцев, видно, не может забыть, как тогда в кабинете у себя Семен Артемьевич указал ему его место. И не только указал, но и поставил на это место!
Семен Артемьевич опять усмехнулся. Он не попытался понять или представить себе, что чувствовал тогда Левенцев, он и не стал вспоминать всю встречу, вспомнил только, как пришел к нему Левенцев и как ушел, и увидел, как тот уходил, и еще раз усмехнулся, ощущая в груди у себя холодок торжества.
Когда Левенцев явился тогда к нему вместе с курьером, вид у него был не такой жалкий, как при первой встрече. Вошел он, как и полагалось, без пальто и шапки, щеки его с мороза были красными, а реденькая рыжая бородка в сочетании с высоким чистым лбом и пышной гривой длинных волос не казалась уже вызывающе лишней. Одно было, как в тот раз: усмехался Левенцев нехорошо.
Семен Артемьевич вышел из-за стола, пожал руку, потрепал по плечу.
— Не дождешься тебя, гляжу, решил потревожить. Зазнаешься?
Левенцев, борясь с возникшим у него желанием снова дерзить, сел. Раскинул руки на спинках других двух стульев.
— Как это ты обо мне вспомнил?
— Кто же знал, что Левенцев — ты и есть. Мало ли однофамильцев?
— Ошибаешься. Левенцев один, других нет.
— Как это? — спросил Семен Артемьевич, возвратись за стол и усаживаясь.
— А вот так… За меня мое никто не сделает.
— По-твоему, я тут лишний? — удивленно и с иронией спросил Семен Артемьевич.
— Ну, почему лишний? — Левенцев окинул взглядом просторный кабинет, стулья вдоль стен, стулья вдоль длинного полированного стола, широкую ковровую дорожку.
Семен Артемьевич наклонил голову и, глядя исподлобья, сказал хмуро и с сожалением:
— Нелегко тебе, видно, живется, отсюда и такое искривленное понимание жизни.
— А ты, конечно, понимаешь ее правильно, — насмешливо проговорил Левенцев.
— Вижу, принимаю ее такой, какая она есть. — Семен Артемьевич, насупясь, побарабанил по столу пальцами. — Тот, кто пошире смотрит да побольше видит, тот и груз тащит потяжелей, тому и компенсация, наверно, нужна побольше.
Левенцев засмеялся:
— И я о том же.
— О том, да не о том. — Семен Артемьевич с досадой подумал, что впустую тратит время, но не мог пересилить желания осадить этого человека, который, пользуясь их давним знакомством, держит себя так нагло, и поднял указательный палец: — Потребности и возможности их удовлетворения у всех разные — это реальность, от которой невозможно уйти, а ты требуешь, чувствую, чего-то такого!.. — И Семен Артемьевич покрутил перед собой кистью руки.
— Разница еще в путях и средствах этого удовлетворения, — сказал Левенцев.
— Что за скверная привычка у тебя — на других пальцем показывать?!. — раздражился внезапно Семен Артемьевич. — Ты вот картинки малюешь — себе небось оставляешь ту, которая получше?!
От удивления лицо Левенцева вытянулось и вспыхнуло, и он сидел молча и неподвижно. Ведь он пишет каждую картину потому только, что ему кажется всякий раз, будто без этой его картины другие не увидят, не почувствуют того, что открывается только ему! И он пишет их для других, и только для других!..
— Себе я не оставляю картин, — сказал он наконец.
— Ага! Для других рисуешь? Может, и деньги за них не берешь?.. — Семен Артемьевич выждал, надеясь увидеть на лице Левенцева замешательство. — То-то. Для других никто не живет, для других работаем, дело делаем, продукцию даем. Я, к примеру, больше даю, ты — меньше. Больше даешь — больше берешь. В этом твое право.
Вошла без стука секретарша.
— Семен Артемьевич, вы пригласили на шестнадцать тридцать комиссию — все в сборе.
— Пусть подождут.
— А в семнадцать, вы просили напомнить, у вас совещание.
— Успею.
Секретарша бесшумно исчезла.
— Зачем ты меня вызвал? — спросил Левенцев.
— Вызвал я тебя… — Семен Артемьевич в это время смотрел на часы и мысленно распределял оставшееся до конца рабочего дня время и уже далек был от Левенцева. — Вызвал я, — повторил он и поднял голову, — пригласил не для дискуссии, конечно. Живешь ты, оказывается… — Поцокал языком и не сказал, как живет Левенцев, потому что сидел тот перед ним раздражающе самоуверенный. — Квартира тебе хорошая нужна, вот что я думаю.
Левенцев поежился, будто за воротник ему попало что колючее.
— Я же говорил: нужна мастерская.
— Квартира, значит, не нужна?
— Она у меня есть.
— Устраивает и такая?
Левенцев сморщился, будто у него заболел зуб.
— В самом деле помочь хочешь?
— Хочу, — твердо сказал Семен Артемьевич.
— И можешь?
Семен Артемьевич откинулся на спинку кресла, развел руками, засмеялся, и Левенцев, неожиданно для себя, почувствовал потребность рассказать ему откровенно о своих мучениях, о том, как часто бывает, когда в часы, каких ждешь порой месяцами и в какие можешь легко, почти не задумываясь, а лишь сдерживая непомерное трепетное напряжение выложиться наконец всецело, в часы, когда кажется, что сделать ты можешь гораздо больше того, на что способен, — именно в эти часы почему-то буйные его соседи затевают очередной скандал, и приходится бросать кисти и убегать прочь, а потом ждать дни и недели, когда опять явится к тебе то самое состояние, которое кто-то когда-то назвал вдохновением.
— А можешь — так помоги, — проговорил он, опустив голову. — Мастерская нужна! Трудно даже представить себе, как нужна!.. Силы у меня есть — я чувствую, и говорить хочется в полный голос, а условий для работы нет. Нет никаких условий! Мыкался-мыкался! Терпел, а теперь наступило время…
Левенцев поднял голову, и увидел веселые глаза Семена Артемьевича, и осекся. Разве поймет его этот самодовольный, сытый человек?! А он унижается перед ним.
Левенцев чуть было не вспылил, с трудом совладал с собой, с трудом промолчал. А Семен Артемьевич понял это по-своему.
— Ты все толкуешь о высоких материях, а я тебе — о простом, о будничном: жить не хочешь по-человечески?..
«По-человечески! — в ярости подумал Левенцев. — Как по-человечески жить, если глотку тебе затыкают в самую счастливую твою минуту?!»
— Один живешь? — продолжал Семен Артемьевич.
— Один, — сказал нехотя, после долгой паузы Левенцев.
— А потому, наверное, что жену привести некуда? Будет квартира хорошая — все наладится. Тишина, уют многое значат, а появятся детишки — и ты переменишься, помягчаешь, подобреешь…
И голос Семена Артемьевича, добродушный, покровительственный, и глаза его, веселые, хитрые, — все, казалось теперь Левенцеву, унижало его.
— Что это тебе вздумалось заботу свою обо мне проявлять? — спросил он, старательно приглушая голос. — Тишина, уют, детишки!.. Мне мастерская нужна! Мастерская! Работать негде! Работать! Можешь — помоги. Спасибо скажу.
Семен Артемьевич тихонько посмеялся:
— Трудный ты человек. А знаешь почему? Вкуса у тебя к жизни нет. Еда, сон, одежда приличная…
Левенцев не дал ему договорить:
— Да на черта мне все это! На черта! Ты дай мне возможность работать! Может быть, я одним тем, что выговорюсь, сыт буду?!
— Но, но, но, но! — Семен Артемьевич погрозил пальцем. — Опять в облаках витаешь. Устроенный быт — то, как ты выспишься, поешь.
Левенцев снова не дал ему говорить, закричал неприятным фальцетным голосом:
— А я и без сна, без еды!..
— О-о, — сказал Семен Артемьевич, — без этого еще никто не прожил. — Ему стало жаль Левенцева. «Дурень, — подумал он. — Дурень, оттого и в облезлой шапке ходит и с пузырями на штанах».
— Проживу! Я проживу! — повторил Левенцев, сознавая вдруг, что говорит не думая, что выглядит, наверно, глупо; умолк, покрутил головой, как бы приходя в себя после тяжкого пробуждения, и сказал тихо, больше для себя, чем для Худякова:
— Главное для меня — работа. И чтоб в дела мои никто не вмешивался! Чтобы я мог высказываться до конца! И чтобы меня слушали, и знали мой голос, и понимали!.. В этом моя потребность, моя жизнь. И больше мне ничего не надо!..
Семен Артемьевич поймал себя на том, что смотрит на Левенцева тем самым цепким, оценивающим взглядом, какой заметил при первой встрече у Левенцева, и удивился этому: не мог же он всерьез принимать только что услышанное — заносит человека, а тот рад, мудрствует. С минуту они молчали. Сидели, отвернувшись один от другого.
— Не понял ты меня, — сказал наконец Семен Артемьевич. — Если человек хорошо выспался и поел — даже самая осточертелая работа ему не в тягость.
— Э-эх! — Левенцев поднялся. — На разных языках говорим. Встретились, будто иностранцы.
По прищуру в глазах Левенцева Семен Артемьевич понял, что тот взгляд, который только что был у него, перешел к этому чудаку.
— Первый раз человека вижу, — сказал он, — который от новой квартиры отказывается.
Левенцев опять нехорошо усмехнулся.
«Ах, так! К тебе с добром, а ты с ножом?!» — Семен Артемьевич стал медленно наливаться гневом; в это время в дверях вновь неслышно, будто призрак, возникла секретарша, подняла и опустила плечи, давая знать, что все сроки, какие мог израсходовать Семен Артемьевич на разговор с не известным никому человеком, давно истекли; Семен Артемьевич почувствовал, как зашумело у него в ушах — верный признак, что он сейчас может сорваться, так рявкнет, что и секретаршу, и бороду эту козлиную, что маячит перед ним, как ветром выдует из кабинета. Он сжал челюсти, потер шею, разгоняя прилившую к затылку кровь, и махнул рукой — секретарша опять исчезла.
— Однокашники как никак, соседи бывшие, — сказал он вяло.
— А не были бы однокашниками?
— И разговору бы не было.
— Выходит: свой — на, возьми, — с издевкой сказал Левенцев, — чужой — знать не знаю тебя?
— Других другие знают.
— А если никто не знает?
— Ну, тебя-то знают — в газетах про тебя пишут.
— Не писали бы — не позвал бы?!
— Ну, вот что! — хлопнув ладонью по столу, сказал Семен Артемьевич. — Ты, я вижу, демагог! Для себя — не для себя… Тонны, километры, план… Языком чешешь — научили тебя! А планы, которые, кстати, всем нужны, тебе тоже, выполняют не такие, как ты! Сел бы в мое кресло, посидел!..
Тут Семен Артемьевич вспомнил, сколько времени потратил на Левенцева и какие его ждут еще дела на сегодня, и умолк, чувствуя опять, как нарастает шум в ушах.
А Левенцев, глядя на его злое лицо, подумал: «Меликасет остался Меликасетом, но тут не школа ему — кулаком не ткнет». И сказал, криво усмехаясь:
— Я стоя работаю, да стоять негде. А ты удобно сидишь — вот бы тебя загнать в телефонную будку, кресло твое туда всунуть.
Семен Артемьевич, который в эту минуту решал, как поступить с Левенцевым и как отчитаться после об этом перед Сергеем Михайловичем, чьи слова «не тяни, не тяни… Прямо мне доложишь» не шли у него из головы, вскочил.
— Не равняй нас, не равняй! — И сжал кулаки, последним усилием воли остановил себя. Багровый от гнева, с перекошенным лицом, навис над столом. Вышвырнет он сейчас вон этого козла: «Предлагали квартиру — отказался…» И пусть ждет, когда еще его позовут, когда еще предложат… — Равняться вздумал! Ты дом хоть один построил? Хоть один кирпичик в дом этот положил?! Картинки рисуешь, а кого они согревают?! Ты спроси, спроси человека, что ему прежде всего надо — дом, хлеб или картинка твоя?..
Остывая, Семен Артемьевич опустился в кресло. Снял телефонную трубку, стал набирать номер и забыл, куда собирался звонить, бросил трубку на аппарат. Опять потер шею. Равняться вздумал… А ты отвоюй себе право сидеть удобно, жить так, как я живу…
— К твоему сведению, — сказал он, — я такой груз на себе тащу, что тебе и не снилось. Мне демагогией заниматься некогда! И кончено! — Он помедлил и, размышляя вслух, чеканя слова, проговорил: — Скажем так: живет один, предлагали отдельную двухкомнатную квартиру со всеми удобствами — тут и живи, тут и рисуй — отказался. — Семен Артемьевич снова поднялся, оперся о стол руками: — На этом разговор наш окончен. Иди.
Левенцев стоял. Стоял, как пригвожденный к красной ковровой дорожке. Последние слова Семена Артемьевича произвели на него необыкновенное, труднообъяснимое действие. Он даже не сразу понял, что на него так повлияло; ему даже показалось сначала, что задело его так сильно лишь это высокомерное: «Разговор наш окончен — иди»; вслед за этим ему представилось, что вся унизительная сила этих слов состояла в том, что они вытекали из предыдущих слов об отдельной двухкомнатной квартире; и лишь после всего этого, ощутив на щеках, а затем и во всем теле жар стыда, он осознал, а вернее, воспринял, воспринял сразу и разумом, и чувством — всем существом своим, что слова Семена Артемьевича ударили его так сильно потому, что он их заслужил.
Разве Семен Артемьевич не предлагал, не навязывал ему буквально именно то, что требуется, а он, будто у него заткнуты уши и завязаны глаза, будто лишенный начисто разума и совести, ломился нагло в открытую дверь и при этом еще вел себя оскорбительно…
Семен Артемьевич чего-то от него ждал, а он стоял перед ним в растерянности, испытывая все больший стыд и презирая самого себя за тупость и самонадеянность, за то, что вообразил, будто способен увидеть человека, ничего о нем не зная.
Он думал о Худякове только плохо! О человеке, который сам, сам вызвался помочь ему, не имея от этого никакой выгоды! Почему он так думал? И почему не мог понять, что ему предлагают? Разве не знал, что квартиры бывают двухкомнатные и отдельные? Забыл? Не мог просто-напросто представить самого себя в такой квартире?! Нет, все шло от другого, от того, что с детства привык связывать с Худяковым только плохое, только несправедливое!.. И сам стал позорно несправедлив…
— Все! — сказал Семен Артемьевич и нажал на столе кнопку — в следующую секунду в дверях возникла секретарша. — Приглашай комиссию.
Секретарша показала глазами на Левенцева.
— Приглашай, приглашай, — повторил Семен Артемьевич, опускаясь в кресло.
— Извини, — проговорил Левенцев, — я не предполагал…
Семен Артемьевич, который уже рылся в бумагах, поднял голову и почувствовал ту самую радость, даже торжество, какие приятным холодком возникали всякий раз в груди, когда становилось ясно, что именно он выходит победителем из спорных обстоятельств. А в том, как держался до этой минуты Левенцев, было что-то беспокоящее, настораживающее и вызывающее безотчетную неуверенность в себе, будто Левенцев обладал убеждением в необъяснимой своей правоте, дающей ему превосходство.
— Ты что-то хочешь сказать? — спросил он намеренно безразличным голосом.
Тихо, так тихо, что едва слыша самого себя, Левенцев проговорил:
— Я не представлял себе, что отдельная, что двухкомнатная… — И, окончательно теряясь оттого, что в кабинет входило, рассаживалось за столом множество людей, повторил: — Извини.
— Что-что? — нетерпеливо спросил Семен Артемьевич.
— Отдельная, двухкомнатная — это меняет дело, — чуть громче пояснил Левенцев.
— Вот те на! Выходит, передумал?! — открыто радуясь, воскликнул Семен Артемьевич. — Ломался-ломался, а теперь на попятную?.. И что же мы скажем?.. Чего ты просишь?
Слово это «просишь» тупо толкнуло Левенцева, в мозгу мелькнула радостная мысль, что, может быть, все происходящее с ним — сон? Может быть, можно броситься вон и бежать, бежать прочь, чтобы никогда больше не видеть Худякова?!
Нет, это был не сон: он видел все четко и ясно, и сам он — сам, сам! — только что вел себя несправедливо и безнадежно глупо и обязан был теперь слушать в ответ оправданную и правомерную резкость, какой бы унизительной она ни была.
Он стоял неподвижно, с полным отчуждением к себе — к своим чувствам, к своему виду, к своей личности.
— Повторяю: так чего ты просишь?
Левенцев повел плечами.
— Условия, я спрашиваю, выставляешь? Район? Метраж?
Помедлив и пересилив безволие, охватившее его, Левенцев сказал, потея:
— Мастерская нужна большая — я живописец.
— Ну-ну! — Семен Артемьевич принял ту самую позу, в какой сидел тогда в машине, высоко поднял голову, чуть повернул в сторону подбородок. — А мы можем предложить обычную квартиру: комнаты — пятнадцать, семнадцать метров.
Левенцев подавленно молчал.
— Устраивает?
Левенцев не отвечал, стараясь представить себе, сколько это — пятнадцать квадратных метров?
— Мало, что ли? Тебе бы метров тридцать?
— Наверно, — помедлив, сказал Левенцев.
— Ого! — Семен Артемьевич вновь ощутил в груди холодок торжества. Сейчас он окончательно расплатится с однокашничком за наглость. — Неплохие запросы. Для того и куражился, чтобы выторговать побольше? Ну-ну, говори, что еще тебе надо?
Левенцеву снова плеснуло в лицо жаром, он весь передернулся, но остался стоять на месте — на него можно было теперь кричать, его можно было топтать, потому что чувствовал он себя виноватым и был окончательно подавлен и безразличен к самому себе.
— Вот что, — сказал Семен Артемьевич, — вопрос этот будет решен завтра. Сегодня, к сожалению, мы с тобой угробили время на дискуссию. Знакомьтесь, — неожиданно обратился он к сидевшим за столом, — наш знаменитый художник — Левенцев. — И опять повернул голову к Левенцеву: — Мой секретарь назначит тебе, когда явиться… На прием к Вахтееву. С ним обговоришь все. Ясно?..
Он несколько секунд выждал и что-то смахнул ладонью со стола, как бы отметая от себя все, что связывало его с Левенцевым.
— Комиссию я собрал для того, чтобы договориться о срочной проверке торговли овощами. Надо немедленно разобраться с жалобами, какие к нам поступают… — голос Семена Артемьевича звучал сухо, по-деловому.
Левенцев здесь был лишний, он это понимал, но с минуту еще стоял. На него никто не смотрел, но он знал, что все помнят о его присутствии, и когда сдвинулся все же с места и пошел к двери, ему казалось, что все сидящие за столом провожают его взглядами. И еще ему казалось, что пол под ним покачивается…
С этим качанием в глазах так и жил он долго. Семен Артемьевич, конечно, об этом не знал да и не желал знать, а когда вспоминал, как Левенцев оставлял его кабинет, испытал лишь торжество. Впрочем, не только для Семена Артемьевича, но и для Левенцева покачивание это уже не имело никакого значения, все это уже было в прошлом. А уж после того, как Левенцева поцеловала Антонина, казалось бы, все горькое в его жизни осталось позади. Да, возможно, так бы оно и было, если бы не то утро. Если бы не вышел Левенцев из дома, если бы не ответил на слова незнакомца — если бы не прикоснулся или не захотел прикоснуться к горю другого.
В том доме, где жил теперь Семен Артемьевич, всегда дружно ложились спать и дружно вставали — почти в одно время гасли, зажигались и снова гасли огни в окнах, а в этом доме, где была квартира Левенцева, где он работал, жило много слепых — удобно, видимо, было так: их вместе увозили на работу и привозили с работы, они, взявшись под руки, по двое, по трое гуляли во дворе или шли куда-то, и во многих окнах этого дома никогда не было света, а в других его не гасили и на ночь, и дом всегда, даже днем, был усеян светящимися прямоугольниками — и трудно было сказать, кто здесь когда спал, а кто бодрствовал.
Слепые и есть слепые, думал о них Левенцев. Им все одно, что свет, что тьма. А иногда замечал, как стоят слепые на солнце, греясь, и думал уже по-другому — при свете все же и слепым лучше. Теплее, спокойнее.
Глядел он на них до того дня с жалостливым равнодушием, смешанным с отчуждением и неприязнью — были они теми пятнами, которые уже существованием своим нарушали гармонию мира, вдохновлявшего его и воспеваемого им.
В то утро, проснувшись, он распахнул дверь в комнату, где ждала его работа, и увидел прежде всего солнце — оно светило прямо в окно, и в острых его, пронзительных лучах плавилось все — и дерево за окном, и схваченный морозцем город, его дымы и низкое, подернутое мглой небо; затем Левенцев увидел свой только начатый холст — тот показался ему холодным, безжизненным и жалким в сравнении с ослепляющей, живой картиной за окном; Левенцев подумал, что сейчас же возьмется за палитру, но почувствовал, что не хочет да и не может приступать к обычному, ежедневному своему занятию; он помедлил, глядя в окно и прислушиваясь к себе, и лишь после этого признался, что ему мешает непривычный, оставшийся здесь со вчерашнего дня едва уловимый запах духов; он насупился, но ему, вопреки здравому смыслу, вопреки вросшей в него привычке устранять, отметать все, что мешает работать, захотелось сохранить навсегда этот запах…
Появилось желание бежать на улицу. Не зная, куда и зачем торопится, он наскоро умылся, натянул куртку и с шапкой в руках выскочил из дома.
Заиндевевшие деревья искрились на солнце и были сказочно роскошными. Левенцев остановился, забыл на время и запах духов, томивший его, и самое Антонину, тоскуя по которой он неведомо куда торопился.
Он бы, наверно, долго простоял, охваченный восторгом, а потом его с неудержимой силой потянуло бы к себе — к кистям и краскам, но тут кто-то покашлял сзади, и Левенцев обернулся.
Перед ним стоял, опираясь рукой на клюшку, слепой. Он был высок и грузен, белое, рыхлое лицо его было бессмысленно задрано кверху, глядело немигающими бельмами в пустое, черное пространство — у Левенцева что-то неприятно толкнулось в груди: в неподвижной, страшной монументальности слепого был укор, раздражающий и кричаще-болючий укор за только что пережитый Левенцевым восторг.
Левенцев повернулся в нетерпеливом желании уйти и услышал тихий, хрипловатый голос:
— Помогите мне найти двухкопеечную монету.
Целая горсть монет лежала на ладони слепого, но рука была протянута не к Левенцеву — торчала куда-то в сторону. Левенцев оглянулся: может, рядом есть еще кто-то и можно уйти?
— Жена заболела, позвонить надо, — все так же тихо, все так же в пространство сказал слепой.
В груди Левенцева опять толкнулось, но уже по-другому: так больно, так тоскливо, что в глазах сделалось горячо и влажно. И тут Левенцев подумал мельком, что слепой напоминает ему кого-то — кто-то другой похоже задирает подбородок. Слепой все стоял, ждал, а Левенцеву в голову пришла другая мысль, дикая: он может ударить по руке слепого, рассыпать монеты, уйти, не торопясь и не оглядываясь, и слепой ничем не ответит ему, не узнает даже, кто обидел его — он беспомощен, как младенец…
Тут уж слезы совсем подступили к горлу — Левенцев, суетясь, отыскал у себя в кармане двухкопеечную монету и протянул слепому.
— Вот! Возьмите.
Слепой, не меняя позы, подождал, соображая, видимо, что бы могли означать слова Левенцева, и проговорил, запинаясь:
— Нет-нет… У меня свои есть… Я знаю.
— Да что вы! — вскричал Левенцев. — Возьмите!
— Нет, у меня есть, — повторил слепой.
Левенцев хотел пошарить по его ладони для виду и оставить там свою монету, слепой переступил с ноги на ногу и проговорил еще раз:
— Есть, есть, я знаю.
Левенцев вгляделся в его лицо и различил на скуле два шрама — один длинный и кривой, другой короткий и прямой, как порез, шрамы напомнили ему следы осколочных ран, какие видел он у фронтовиков, и он почувствовал внезапно, как стыд заливает ему лицо жаром. Он сделал все так, как просил слепой: взял с его ладони три двухкопеечные монеты, подождал, пока тот уберет остальные в карман, опять вытянет в сторону руку, и вернул ему деньги.
— Спасибо. Теперь я позвоню.
Слепой, задрав голову и стукая вокруг себя клюкой, потоптался на месте. Левенцев взял его за рукав.
— Сюда, сюда.
Слепой замер.
— Сюда, — повторил Левенцев.
— Я сам.
Слепой ждал, когда отпустят его рукав, и Левенцев еще раз испытал стыд, и не проходила боль в груди! Он глядел, как слепой шел, как миновал телефонную будку, но, будто почуяв ее запах, вернулся. Нашарил клюкой и забрался в нее.
Левенцев побежал прочь от этого дома. Влез в троллейбус и упал на сиденье. Рядом остановился парень — резко пахнуло изо рта.
На первой же остановке Левенцев выскочил из троллейбуса и побрел по улице, ничего не видя, будто ослепнув. Он постоял на перекрестке, там, где шли колонной снегоочистители, но не заметил ни их, ни глядевшего на него из своей машины Семена Артемьевича и, лишая себя возможности хоть когда-нибудь узнать, какие воспоминания и мысли вызывает у того своим видом, повернулся к нему спиной. Его почему-то потянуло назад, и он вскоре снова очутился возле своего дома. С жадностью глядел по сторонам, но у подъезда никого не было. Он поднялся по лестнице, отпер дверь и вошел к себе. В квартире было пусто и уныло. И прямой солнечный свет был неприятен, угнетающе резок.
Левенцев стоял у окна и глядел на город уже совсем другими, чем прежде, глазами; в груди что-то росло, ширилось, распирало и сдавливало, а мир, который любил он видеть абсолютно чистым, все больше запотевал, затуманивался и наконец поплыл вниз, потек, замутился.
«Боже мой! Боже мой! — подумал Левенцев совсем непривычными ему словами. — Как же они живут, ничего не видя?! Не видя даже такого мутного, даже брезжущего света?! И неужели помочь им нельзя ничем и никак?! Неужели нельзя?..»
И зачем он пишет свои картины, если эти люди не могут их видеть?!! Не могут даже представить себе, что это такое — картины…
Боже мой! Боже мой! А он еще думал, что хорошо было бы, наверно, жить в том доме, что стоит выше! Он оставил бы и эту свою квартиру, вернулся бы в прежнюю комнату, поселился бы где угодно, только бы этот человек с бессмысленно задранной головой, просивший его отыскать на ладони монету, человек со страшными бельмами, — только бы он прозрел!
Левенцев с силой зажмурился — все равно виден был живой, красный свет; Левенцев зажал глаза руками, но и сквозь ладони просвечивало солнце; тогда он вбежал в другую комнату и упал лицом в постель — какое-то время у него в глазах все еще плясали разноцветные круги, потом все погасло…
И тот человек такой же, как он! Такой же, но только лишенный всего того, что является для Левенцева неоценимым, самым важным, самым необходимым — таким, без чего нельзя ему да и незачем жить…
Весь день тот Левенцев провел в состоянии человека, жизнь которого утратила смысл. Он понимал, что глупо, глупо это с его стороны так болеть за тех, кому не в силах помочь, и надо, надо настраивать себя на другое, надо скорей приниматься за работу, и боль пройдет, и станет легче, но не мог преодолеть что-то, возникшее в себе самом, не мог прикоснуться даже к кистям, к палитре, а на холсты свои смотрел с глухой тоской, почти с ненавистью. Весь день он выскакивал из дома, подолгу бродил по городу, возвращался продрогший и усталый, но не избавленный от боли.
На другой день ему все же стало немного легче. Не было уже острой той тоски, какая угнетала накануне. Но он все равно не работал. С ним что-то произошло — он не мог избавиться от чувства непоправимой утраты, будто схоронил кого близкого; и в глубине сознания прочно засела мысль, что труд его бесполезен, никому, кроме него самого, не нужен. А стоит ли затрачивать целую жизнь на самого себя?.. Картины его услаждают взор праздных богачей — чужеземных и праздных, — но недоступны людям, живущим рядом, под одной крышей с ним, недоступны человеку, просившему у него помощи, человеку, потерявшему зрение, быть может, на войне, наверняка даже — на войне…
Но кого же он напоминал? Кого?.. Может быть, многих из тех, кто лишен зрения?.. Сколько таких в этом городе? В этом мире?.. Они знают, что такое тепло, что такое хлеб, одежда, дом, но им неизвестно, что такое красота…
Хотя красоту, по-видимому, не ценят, не видят, не берегут и многие из тех, кто не лишен зрения? Но это уже другое… Это духовная слепота, и это, наверно, еще страшней, потому что опасно для окружающих…
Но о чем он думает? Ударился в общие рассуждения! А может, так и должно быть? Сострадание к одному так настраивает человека, что ему становится жаль всех людей? Но ему не жаль ни самого себя, ни тех, кого он сейчас может припомнить, — Антонину хотя бы…
Вспомнив Антонину, он почувствовал лишь нежность и печаль и подумал, что жалеть всех — это не значит жалеть каждого… Просто так, наверно, легче избавиться от боли? Легче, когда жалеешь всех сразу и никого конкретно…
В окно, у которого стоял Левенцев, как и вчера, било солнце. Когда на карниз одна за другой упало несколько капель, Левенцев увидел внизу людей и узнал в одном из них того самого слепого, который просил его вчера отыскать на ладони монету, он стоял с двумя другими слепыми, ростом меньше его, все трое чувствовали, видимо, солнце — переговаривались, показывали вверх, туда, откуда пригревало, и улыбались. Левенцев подумал, что слепые многое чувствуют, наверно, острее зрячих, и опять его охватила жалость к этим людям.
Слепые, взяв друг друга под руки, побрели куда-то. Он прижался лицом к стеклу, чтобы дольше их видеть.
Внезапно Левенцев вспомнил, кого напоминал ему этот слепой — Худякова! И Левенцеву стало жаль Семена Артемьевича, и он удивился этому чувству: ведь у Семена Артемьевича не было ничего общего со слепыми, жил он в свое удовольствие и не мог вызывать жалости, но Левенцеву не сразу удалось отделаться от чувства, пришедшего неизвестно почему, и он принудил себя думать о Семене Артемьевиче, и думать хорошо. Вспомнил, как тот присылал за ним курьера и как предлагал выбрать себе квартиру, и пытался припомнить еще что-нибудь хорошее о нем, а на память вдруг пришло совсем другое, увидел вдруг лицо Руфины Викторовны, какое было у нее, когда он встретил ее как-то в магазине и нагрубил ей.
«Скверно это, конечно, — подумал он, — скверно получилось. Надо бы извиниться перед ней! А может быть, подарить ей картину? Пригласить вместе с Худяковым на выставку и подарить. Но бывают ли они на выставках? Не встречал. Нет, не встречал».
И тут он подумал о последних своих работах, с которыми выставлялся, и вспомнил фразу о своих картинах, написанную Антониной в репортаже с выставки: «Мягкий, глубинный какой-то свет исходит от этих пейзажей и согревает…»
Он стоял перед окном, уставясь пустым взглядом на город, лишенный сейчас для него людей. Несколько раз повторил про себя: «Согревает…»
Чего бы он не отдал за то, чтобы его картины согревали!..
Летним жарким днем тысяча девятьсот семидесятого года возвращался домой из армии солдат. Был он молод, крутоплеч и высок, с красивым тонким лицом и длинными худыми руками. Ехал солдат издалека и выглядел устало. Автобус подбрасывало и швыряло, солдату предлагали перейти вперед, но он делал вид, что не слышит приглашений, и, уставившись в окно, упорно сидел один сзади.
Бежали навстречу знакомые окрестности — все ближе была родимая сторона. Вон там, за щетинистой хвойной гривой, — просторный плосковерхий холм. Городище древних славян. Был он на этом холме…
Был и на бугре, с которого увидит скоро далекие плесы, и лесные урочища, и курганы — могильники неизвестных предков…
Вон они. Карьеры у самой дороги. Он тоже работал на раскопках…
Кости мамонтов, бизонов. Кострищи, захоронения эпохи палеолита…
Откопали. Нашумели на весь мир…
Лежит, лежит что-то веками — откопают…
В их деревне в конце улицы — кладбище. Заросло бурьяном, кресты обвалились, могилы сровнялись с землей…
Никто и никогда не станет раскапывать это кладбище…
Ровно в полдень автобус выскочил наконец из леса, почти не сбавляя скорости, нырнул под зеленый глаз светофора, покатил по широкому новому проспекту, и солдат увидел впереди дом, в котором жил его дядя. Но тут водитель сбросил газ, автобус круто свернул влево, очутился в тесном потоке машин, и поток поволок его, потащил по узким кривым улицам старого города, по холмам, на которых стоял город.
Справа, в расщелинах между домами, монастырскими стенами, соборами, светился синий простор, синело за домами, будто там, внизу, было море. Но моря там не было. За домами, под горой, лежала просторная речная пойма, и у самого горизонта горбились лесистые холмы, а на одном из холмов, на светлой проплешине среди темных лесов, разглядеть можно было небольшую деревню, в которой доживала свой век Настя Ратникова, старая, одинокая мать солдата.
Фамилии, фамилии… Они вечно хранят прошлое. Даже очень далекое…
Домодедовы, Паншины, Игрищевы, Разгуляевы, Кабальниковы, Голодновы, Бегановы, Ратниковы, Саблины, Бойцовы, Сечины…
Ратников вышел из автобуса возле каменной лестницы, ведущей под виадук, и спустился по ней к троллейбусной остановке. Там уже собирались пассажиры. Ратников бросил на скамью вещевой мешок и стал вместе с другими глядеть вниз по дороге.
Через минуту вдали, на дамбе, медленно выплыл из-за деревьев крохотный троллейбус, долго полз по мосту и, приближаясь, тяжело полез вверх на крутой подъем.
Сейчас он поднимется, высадит пассажиров с влажными после купания волосами, протащит свое пузатое тело под виадук, развернется, посадит новых пассажиров и, притормаживая, покатится вниз, побежит весело но просторному бетонному мосту и дальше, по длинной высокой насыпи, обсаженной тополями, побежит до Загородного парка с его вечным кружением ярких аттракционов, с его завсегдатаями, сидящими над запотевшими кружками пива под знойными гудящими соснами…
Ратников выпрыгнет из троллейбуса в конце насыпи, не доезжая до парка, свернет под сосны, пойдет между шершавыми стволами по сухой, бестравной земле, усыпанной хвоей. Над тропой будет стоять густой запах разогретой сосновой живицы, а чуть дальше, там, где тропа выйдет к болоту и гладкой лентой ляжет в березняке, из болота нанесет гнилой ржавчиной, сыростью и травой. И выведет тропа к Долгой Луже. По разбухшим бревенчатым кладям пройдет Ратников через узкий глубокий ручей и пошагает дальше. Тропа запетляет между кривыми черными стволами черемуховой поросли, продерется частым мелким сосняком, сделает кривулю под молодыми липами и выскочит в поле к старым редким дубам — запахнет клеверами и гречихой; тропа вольется в сыпучую песчаную дорогу, разбитую в пыль машинами, и дорога полезет на лысый бугор — поднимутся впереди, над рожью, макушки ветел и крыши деревни…
Тысячи раз, наверно, бегал он по этой тропе. Бегал совсем недавно. Не прошло и года с тех пор. Но как давно было все это!..
В армию его провожала мать. На этой тропе он простился с нею и зашагал беспечно, посмеиваясь над ее страхами и представляя себе, как в последнюю минуту глядела она на него снизу. Маленькая до смешного, жалостная. Обернулся он тогда и удивился — мать догоняла его, трусила следом. Ветер косматил ее седые волосы, а мать бежала вперевалку, медленно и с трудом передвигая тяжелые ноги. И он кинулся назад, и увидел, что мать плачет, что душат ее слезы — забыла вручить ему на дорогу узелок. Обнял он ее тогда, она тяжело обвисла у него на руках, зашлась слезами и всхлипывала, твердила сквозь слезы: «Береги себя! Береги, сынок! Один ты у меня! Один на всем свете!..»
Часто потом вспоминал он эту минуту и жалел мать, представляя себе, как темными вьюжными вечерами сидит она одна в занесенной снегом избе и думает, думает, тоскует о нем.
Явится он теперь к матери, и привалится она к его груди и опять зайдется в слезах, отяжелеет.
Он опустился на скамью и сидел, глядя на свои худые руки, на длинные узловатые пальцы. Шевелил губами, будто шептал что, будто молился, и тонкое лицо его в эти минуты было иссиня-бледным и некрасивым. Он тяжело вздохнул. Две девушки, обе с подкрашенными мохнатыми ресницами, обернулись к нему и, переглянувшись, засмеялись. Ратников поднялся, закинул за плечи мешок и неторопливо пошел вниз по дороге навстречу троллейбусу.
Его обгоняли машины, катили навстречу — то слышались крики, то смех, то лязг и грохот, несколько раз его окликали девичьи голоса, но он не поднимал головы и медленно, как бы нехотя шагал по обочине.
Чем дальше уходил он от города, тем ниже становились холмы, на которых стоял город, а насыпь, казалось, делалась все выше, далеко видны были с нее заливные луга — как талые воды в разлив, по обе стороны насыпи, внизу, ходили сизыми волнами, плескались на ветру высокие метельчатые травы, вдали где-то луга тонули в синей мгле.
Оказалось, что поле за лесом и вправду засеяно рожью — весь бугор впереди до самого неба покрыт был хлебами. Над хлебами в полуденном небе зыбился жаркий воздух.
Ратников оглянулся и опять увидел город — город стоял за лесом, на холмах, растянувшись дугой по всему горизонту. Блестели на солнце золотые, вороненые, синие и зеленые купола соборов и церквей, теснились высокие дома, как бы вытесанные из цельных глыб желтого, белого и красного камня, и торчали над городом ажурные иглы радиотелевизионных вышек и черные, коптящие небо трубы.
Сколько раз глядел он отсюда на город, сколько раз щемило у него в груди и в воображении складывались яркие картины прошлого, в которые он вжился с детства и которые так волновали его!..
Старик Игнат был его однофамильцем. Может быть, их и связывало какое-нибудь дальнее родство?.. Изба Игната стояла на отшибе, на гребне бугра, на самом ветродуе, и там же, на гребне, в ста шагах от избы Игната, земля была изрыта глубокими ямами, густо поросшими ивняком, — никто не знал, сколько веков брала деревня здесь глину. Мальчишки любили играть в этих ямах. Строили потайные землянки, выкапывали глубокие пещеры и длинные, уходящие далеко от ям норы и ходы. Игнат часто гонял мальчишек, бранясь и говоря, что они, как кроты, и дом подроют. Они боялись Игната. Но в тот раз, когда попалась им в земле драгоценная, сказочная находка — изъеденный ржавчиной тяжелый меч с длинным зазубренным лезвием, с прямыми короткими рожками и узенькой рукоятью, — они, не задумываясь, кинулись к Игнату.
Игнат не удивился их находке. Обмыл с меча над кадушкой глину и долго молча держал его в руках. Руки Игната тряслись.
— Сколько тут всего в земле! — сказал он наконец. — И раньше, случалось, выкапывали оружие всякое. Кольчуги, шлемы. Тут, ребятки, в давнее время сеча была. Бой был.
Их тогда ошеломили слова эти. В их головах не укладывалось, что именно здесь, где ими все избегано, исползано, изрыто, знакомо до каждого камня, — здесь когда-то храпели и ржали кони, стоял лязг и звон мечей…
— И село наше не зря Лихой Пожней назвали. Э-э! Сколько тут русских голов сложено! — сказал тогда Игнат и чуть погодя добавил: — Мужику тут трудненько жилось. Паши да оглядывайся. Явится враг — соху бросай, за топор берись. Землю свою, детишек своих обороняй.
Глядя отсюда на город, частенько представлял себе Ратников, как в древности когда-то, оставив позади тысячи верст безлюдья и бездорожья, болот и непролазных чащ, выехали из леса на этот холм передовые всадники и увидели блеск золотых куполов, как накинулись на заставу, порубили русских и вздыбили коней, повернули назад, и как потом высыпали на холм бессчетные орды диких завоевателей — отощавших, грязных, вонючих и злых, и как из тысяч глоток вырвался торжествующий и алчный вопль, и всадники, стегая коней, поскакали с гиканьем и криками вниз, в лощину, просочились через леса, переправились через реку, подступили со всех сторон к городу, и началась многодневная и жестокая, кровавая сеча…
Все эти представления странным образом связывались в сознании Ратникова с домом, в котором он родился и в котором теперь ждала его мать. В каждом углу этого дома, на сушилах, в закутках сарая, в запущенном саду, в его вишневых и малиновых зарослях таилось что-то необъяснимо волнующее, и Ратникова тянуло сюда отовсюду, где бы он ни был. Возвращаясь домой, он испытывал всякий раз какое-то щемящее чувство, какую-то приятную тоску, будто возвращался на короткий миг из небытия на землю, зная, что тут же снова уйдет, уйдет навечно от всего, что было дорого здесь и ему, и его неведомым предкам. Он никогда не задумывался над природой этой сладкой тоски и всякий раз с радостью отдавался ей.
В армии, оставаясь один, он часто ложился навзничь и, глядя в небо, вспоминал эту странную тоску, и этот дом, и запущенный сад; и будто видел все это сквозь дымку — голубую и прозрачную, какая бывает обычно золотой осенью, когда в полях и на огородах жгут костры. Он ходил по дому, забредал в заднюю холодную избу и там, на мостах, рылся во всякой рухляди. Рамки, из которых лет сорок назад вырезали соты, все еще пахли медом, от долбленых потрескавшихся кадей несло притухлой залежалой мукой, а из пузатых, кованых сундуков, когда он откидывал тяжелые крышки, тянуло сразу всем старым миром — нафталином, ладаном, дегтем. Он доставал из сундуков ржавые амбарные замки, дырявые армяки, латаные полушубки и конскую сбрую, украшенную прозеленевшими медными бляхами.
Когда и кто из его предков наживал все это? Что это были за люди? О чем думали, мечтали? Быть может, кто-то из них, как двойник, был похож на Ратникова? У него было такое же длинное бледное лицо и такие же темные глаза… Он еще носил бороду и усы. Не умел читать. И, конечно, не думал о том, что другой человек, его родственник, потомок и двойник, станет рыться в этих крепких еще, но уже никому не нужных вещах, и будет пытаться представить себе жизнь, какой жили в этом доме всего полсотни лет назад…
Теперь прежние чувства лишь колыхнулись в Ратникове, лишь вспомнились, тревожа прежнюю печаль, смутную и непонятную, но прошлое тут же отошло, оттеснилось охватившим его смятением. Он вздохнул. Постоял с минуту.
Ратниковы… Быть может, фамилия его и пошла с той сечи?.. Быть может, тогда пал не один Ратников? Быть может, это из них кто-то в свой предсмертный час нацарапал слабеющей рукой в нише крепостных ворот те буквы, какие и сейчас жгут того, кто читает их?..
И он — Ратников. Доведись воевать ему, и он бы отдал жизнь за землю эту. Но вражья нога уж не ступит сюда, не дотянется, теперь уж никогда не дотянется…
На короткий миг острое, горьковатое чувство гордости охватило его. И он был причастен к возведению того заслона, каким навечно ограждена теперь земля его от незваных пришельцев, от чужаков.
Он еще раз вздохнул. Вздохнул и повернулся. И зашагал по высокой ржи. И чем ближе подходил к деревне, к дому, в котором ждала его мать, тем большее смятение охватывало. Казалось ему, будто он виноват перед матерью, будто он обманул самые сокровенные ее ожидания и надежды и будто теперь уже в самом деле возвращался домой на короткий миг, глядя на все из того небытия, откуда нет возврата.
Ни реки, ни озера не было возле деревни; дома стояли на голом холме; и все ветра круглый год продували кривую, сбегающую по косогору к лощине улицу; буйные ливневые воды частенько прорывались наискосок через порядки, проедая поперек деревни овраги, смывая плетни и занося огороды песком. В деревне кляли бога, сообща закапывали вымоины, вывозили из огородов песок, вновь засевали гряды и оставались жить на этом неуютном ветровом холме, может быть, потому, что легко здесь дышалось и от каждой избы открывался глазам широкий простор.
Сейчас улица была пустынна. На дороге купались в пыли куры, слышны были ворчание щенка, стук топора и голоса, доносившиеся с другого конца деревни. Ратников шел теневой стороной, рад был безлюдью и уже искал глазами крышу своей избы, когда из-за плетня вывернулась на дорогу худая длинная старуха, побежала навстречу, стукая о землю суковатой клюкой. Спина у старухи была выгнута горбом, и чтобы не ломать шею, смотрела старуха вниз, прямо под ноги.
Ратников сразу признал Яковлевну, свою дальнюю родственницу, и та заметила его. Разогнулась в пояснице, взглянула остро, по-ястребиному.
— Добрый день, — сказал Ратников.
Тонкие поджатые губы старухи дрогнули.
— До чего длинен! — проскрипела она. — Худ. Страшен! Напугаешь тетку Настю. Не ждет такого-то.
Ратников повернулся и торопливо зашагал дальше, чувствуя на своей спине взгляд старухи.
Тетка Настя… Мама!..
Невысокий плетень и кусты сирени загораживали дом — над кустами виднелись зеленые наличники да конек крыши, изукрашенный резными досками. Ратников привычно откинул щеколду на калитке, постоял в нерешительности и прошагал торопливо вдоль кустов сирени и вбежал на крыльцо.
В доме слышен был приглушенный голос и музыка. Ратников заглянул в сени. На лавке вдоль стены ведра с водой, на полу пустые чугунки, кастрюли, перевернутая вверх дном бочка. Приоткрыв обитую мешковиной дверь, Ратников переступил порог, почувствовал знакомый кисловатый запах избы и увидел в горнице мать.
Мать сидела на табуретке, вытягивая из ворота короткую шею, будто позировала невидимому фотографу. Морщины на лбу и у губ собрались в узлы, по лицу скользил голубоватый свет телевизора, и узлы морщин напряженно сжимались — тужилась мать, стараясь что-то разглядеть.
Ратников замер, зная наперед, как встретит его мать, как испугается. И все присказки, поговорки, которые есть у нее — то ли помнит их с детства, то ли сама складывает, — все ласковые слова, которые бережет для него, выпадут у нее из памяти, затеряются…
И он стоял, замерев. Глядел на руки матери, устало брошенные на колени, на короткие ноги со вздутыми черными венами, на гладко зачесанные волосы.
Поцеловал бы он ее в седую голову, обнял! Говорил бы ласковые слова, уберегал бы от всех бед, от всех горестей!
Тихо звучал голос диктора: «Совместные учения продемонстрировали возросшее мастерство личного состава армий, стоящих на страже мира…»
Ратников пошевелился.
Мать поднялась с табуретки, тяжело переваливаясь с боку на бок, пошла в глубь горницы. Щелкнул выключатель — голубоватый свет погас.
Ратников шагнул в горницу. Увидел испуганное лицо матери. Маленькая, она глядела на него так, будто не он это был, а видение, которое предстало ее глазам в светлую минуту и вот-вот исчезнет.
Ратников подошел к ней. Наклонился, поцеловал.
— Здравствуй, мама.
И тогда только мать охнула. Тяжело повисла у него на шее, прижалась, вздрагивая. Он чувствовал через гимнастерку ее слезы.
Не скоро справилась она с собой. Отпустила его шею, и глядела, глядела заплаканными глазами ему в лицо снизу, и ощупывала его, шарила по гимнастерке иссохшими старческими руками.
— Сынок…
Он опять поцеловал ее.
— Насовсем. Отслужил.
— Господи!.. Пятерых родила — одного растила, в люди выганивала — из людей вымаливала… Рано вроде насовсем-то?
Глядела уже счастливыми глазами, словами ласкала сына, вдруг опять охнула, испугалась:
— Худой-то что? Что худой-то?!
Ратников принужденно засмеялся:
— Огурцы уродились?
Мать испугалась еще больше:
— Огурцы?!
— С них и нагуляю жиру. Долго ли?
— А-а, — недоверчиво сказала мать.
Засуетилась она. Старалась скорее угостить сына своего, свою кровинку; торопилась собрать на стол, выставить все, что есть в доме, будто сын от этого сразу начнет поправляться. В спешке забыла и о ногах своих, которые двигались с трудом. Лазила, кряхтя, в подпол, доставала завернутый в тряпицы и прожелтевшие газетины брусочек сала, застарелого, мягкого, как масло, и глиняную плошку, заполненную до краев солеными хрусткими грибами. С другой плошкой сбегала в огород и принесла оттуда мелкие пупырчатые огурцы, покрытые каплями воды, и мокрый лук с длинными тугими перьями да крепкими белыми головками. Из печи вытянула чугунок с молодой горячей картошкой. Нарезала крупными ломтями черствый хлеб, протерла передником два граненых стаканчика и, хитро улыбаясь, достала из-за черного комода нераспечатанную четвертинку водки.
— За твое здоровье, сынок! — сказала, когда Ратников налил стаканчики. Не морщась, выпила свой, осторожненько наколола вилкой черную шляпку подберезовика, долго мяла ее беззубыми деснами. С умилением и жалостью глядела, как ест сын. Вот и дождалась! Вот и вернулся! Кровинка ее! И печаль, и отрада последняя!.. Только рано что-то вернулся-то…
Лицом бледен… Долговяз, худ… Так и раньше никогда в теле не был. Торопился все. Все бегом, все бегом. Хлеба краюху схватит и бежит. Некогда все было, не поспевал за делами-то… А в армии, поди, приучают солдат к грузам. Навьючивают сверх меры… А кормят, кормят, наверно, кашей одной. А что ему, с его ростом, каша эта?..
Снова в тугие узлы сошлись на лице тетки Насти заботы. Спросила осторожно:
— Ты как жил там? В армии. Трудненько было?
— Да нет, — сказал Ратников, глядя на постаревшую без него мать, на побелевшую ее голову.
— Кормили как? Все каша да каша, поди?
— Нет, кормили хорошо. Даже очень хорошо.
— А делали что? Все больше работали или так служили? В атаки бегали?
— Всякое было.
— А-а. Ну-ну… Оно так: отслужил — и ладно. Чего вспоминать-то… Жизнь хоть и порожиста, в перекатах, а все течет, все бежит, торопится к лучшему — наперед загадывать надо.
«Да, наперед, — подумал Ратников. — Наперед…»
Он сидел, ссутулившись, — горбилась сзади гимнастерка. Худыми длинными пальцами брал горячую картошку. С хрустом грыз белые головки лука и мелкие пупырчатые огурцы, медленно двигал челюстью.
— Выпей, выпей водочки. — говорила мать. — Не повредит. Чай, ты мужик.
Ратников молча кивал. Улыбался и поднимал стаканчик. Делал глоток и опускал руку.
Когда он кончил есть, четвертинка стояла чуть початая.
— Невеселый ты что-то, сынок!
— Ну что ты, мама, — сказал Ратников, — все нормально.
— Дома побудешь? Или сразу надо ехать на работу?
— Побуду.
— Ишь, назначили куда после института. Могли бы и в наш город послать…
— Может, не поеду туда.
— Хорошо бы. Автобус теперь в город ходит. Только подняться в гору — тут и автобус.
— Удобно, — сказал Ратников.
— Не куришь?
— Нет.
— А я-то думала — подымить охота. Давно у нас не курил никто. И не надо. Не куришь — и не надо… А ведь, бывало, соберутся мужики, надымят — хоть топор вешай.
Она вдруг заплакала. Ратников поднялся, положил ей на плечо руку.
— Ты уж прости меня, — сквозь слезы сказала она виновато. — Что было — быльем поросло. Я ведь никогда не плачу. Ты вот приехал, сердце-то и размягчилось, на слезу настроилось.
Ратников подошел к телевизору с маленьким, чуть больше ладони, экраном.
— Работает еще?
— А то как же! — Мать вытерла передником глаза и встала. — Аккурат перед твоим приходом выключила. У других большие телевизоры — что кино, а я дорожу своим. Вернулся ты с целины, помню, ящик притащил — книги, наверно, думаю, а ты распаковал, установил: «На, мать, гляди! Гляди, что в мире делается!» — Она опять всхлипнула, но сдержалась. — Сегодня-то армию по телевизору показывали. Все глаза проглядела, тебя увидеть хотела, обернулась, а тут — ты! Господи!..
— Отслужил, — сказал Ратников. — Позади все.
— А все ли? Не призовут еще?
— Нет, не призовут.
Ратников повернулся к матери спиной, уставился на кусты сирени. Не призовут его, нет, не призовут…
Опять он сидел напротив матери, криво поставив огромные кирзовые сапоги, широко раздвинув острые колени. Сзади опять торчала горбом гимнастерка, свисали между коленями длиннопалые, худые руки.
Вот он и в доме, который так часто виделся во снах, грезился в отдалении… Вот и мать, которую, будучи с ней в разлуке, он так жалел…
— Как ты тут перезимовала? Дров хватило?
— Привезли дров. Привезли. Из колхоза. Я ведь и нынче выходила в страду по наряду. Сено сушила маленько… Перезимовала.
Вот и будет он глядеть на мать, слушать деревенские новости и забудет на время о том, о чем не хочется думать…
— Яковлевну первой встретил сегодня в деревне. Как она? Пишут ей дочери?
— А как же, пишут. Младшая гостила нынче. Недели две.
— Ну, а в деревне что нового?
— В деревне… А что ж тут нового?.. Как уехал ты — померла старая Перегудова. Агриппина. Три свадьбы справили. Девки все замуж выходят. За городских… Как же это я запамятовала — аккурат завтра свадьба. Дочь Великановых, Галину, помнишь?
Замолчали.
Вглядывалась тетка Настя в сына. В бледное лицо его, в пузырившуюся на спине гимнастерку, в повисшие худые руки, в огромные, криво поставленные сапоги. Присказки не шли на язык, заговорила, скупо роняя слова:
— Город молодых сманивает. А и в деревне теперь хорошо. Тихо. Работай, живи… Я вот — бездельница старая — обута, одета, сыта… А к чему живу?..
Маленькая, сухонькая, тетка Настя сжалась на табуретке, стала еще меньше, и остановились голубые, выцветшие глаза ее, будто глядела она внутрь себя, в прожитую свою, выстраданную жизнь.
Вдруг встрепенулась:
— Да что это я! Ты ведь у меня есть! Ты! Живи, старая, радуйся!
«Да-да, — подумал Ратников, опуская еще ниже к полу руки. — Радуйся, радуйся…»
— Теперь-то у всех так, вся жизнь радует. Поглядишь на людей — красивых да образованных, — так и то радостно. Жизнь нынешнюю не сравнишь с прошлой, не сравнишь. Раньше-то какие радости были?
На минуту уставилась вопрошающе тетка Настя на сына, а потом опять стала глядеть в себя куда-то, внутрь. Покоились ее брошенные на подол, уставшие за долгую жизнь, руки. Не двигались, не мигали светлые, васильковые некогда глаза. Вспоминала прошлое — пыталась отыскать там бывшие радости.
На короткое время воскресила память давние годы, гулянки за околицей, милого своего, молодого Алексеича. Морщины на лице ее чуть расправились, и вскинула она глаза на сына.
В Алексеича сын. Почти совсем такой. Молчун тоже… Да только Алексеич лицом темен был да телом крепок… И стать у Алексеича другая была…
Подумала об Алексеиче, вспомнила почему-то, как хоронили они с Алексеичем своего первенца, как несли вдоль деревни в ясную жаркую погоду крохотный струганый гробик…
В двадцать первом году было, аккурат на петров день… А через год несли к кладбищу второй гробик, второго сына. Такой же крохотный струганый гробик. Только день был другим. С утра лил дождь. Ждали-ждали ведра, не дождались… Глянула в могилку, а б могилке — вода. Гробик-то уж опускают, Закричать хотела, да горло сдавило. Так младенца в воду и кинула. Закопали…
Позарастали могилки, только мать и знает теперь, под какими бугорками лежат эти сыны ее. Вот радости… Хотя были и радости…
— Отсеешься вовремя — радость, — сказала она, — град пал, а твой огород цел — радость. Сбрую веревочную заменили ременной — радость… Уздечку, помню, на ярмарке купили, новую, с бляхами, тоже радовались.
Она тихо засмеялась:
— С ярмарки едем, помню, — жарища! На гору поднялись, Алексеич и достал уздечку. Потряс передо мной да как захохочет: «Вот, Настя, обнова какая у жеребчика нашего!»
Помолчала мать, вздохнула:
— А жеребчика-то посля запалили. Уздечка одна и осталась…
Ратников передвинул свою табуретку, обнял мать, и она прижалась к нему, затихла, всхлипывая, а ему вдруг представилось, что все это происходит не сейчас, что это раньше когда-то было с ним.
— Уж не та ли уздечка, что в сундуке лежит? — спросил он вяло.
Мать закивала:
— Она. Та самая.
— А я думал, уздечке лет сто.
Мать высвободила из его рук плечи. Выпрямилась.
— Да что ты, сынок!.. И дому всему лет сто будет ли? Дед твой, Ратников Алексей Игнатьевич, купил дом. В марте девятьсот тринадцатого. Аккурат перед германской войной.
— Война в девятьсот четырнадцатом началась, — сказал Ратников.
— А я и говорю, аккурат перед войной. В марте.
Мать загладила растрепавшиеся на голове волосы, собралась с мыслями.
— А было так. Дед твой погорел осенью. Отстояли баню одну, в бане-то и зимовали. А весной начальство нагрянуло. Хозяйства описывать за недоимки.
— Деревня же богатая была, — сказал Ратников.
— Не чета другим. А и повинности были нелегкими. Не разочтешься, бывало, ни деньгами, ни припасами. В тот год пять дворов описали — по миру семьи пошли. Так вот разорили и Тихона Уколова.
— А-а, — сказал Ратников.
— Во-во. Он тут и жил с Пелагеей. А дети-то у них толклись в избе, как мак в маковице, — мал мала меньше, сколько, и не припомнить, — прокорми попробуй…
На минуту тетка Настя отвела взгляд в угол, опять припомнила, как закапывали ее сынов в белых маленьких гробиках. Давно было это, давно отболело…
— У других мерли, — сказала она, — а у Тихона выживали. Бегают, бывало, голодные, голые, а здоровые. Тихон-то с долгов не вылазил, забитый был, смирный. А как его двор описывать стали, мужика будто подменили. Порода взыграла в нем. Я подростком была уж — помню. Пеструху их рыжую помню. Вывели Пеструху со двора — Тихон с Пелагеей жандармам в ноги кинулись, а те сапогами их пинать стали. Так это еще ничего, а старшина волостной, Егор Силыч, тоже мужик нашенский, ражий такой, как сейчас вижу, посмеялся — дескать, лодырничать лодырничали, а детишек наплодили. Да как посмеялся еще старшина, что, мол, Пелагея щенят своих в подолу приносит, так Тихон-то подхватился с земли да за топор. Разогнал всех, Пеструху порешил… Сам в кровище, страшенный… Потом-то скрутили его да в острог. Без мужика, без коровы осталась Пелагея, а с детишками — впору в петлю лезть.
Тетка Настя помолчала, вспоминая, с чего начала разговор такой:
— А-а, так вот тогда и продала Пелагея деду твоему дом этот. Сама с детишками на сторону подалась, будто бы к родственникам. С той поры на деревне ее не видывали. Кто сказывает, приютила их где-то душа чья-то добрая, а кто баит, будто после они все в тифу померли.
Вот она, жизнь тех людей, каких не раз пытался он представить себе.
Некогда было слушать о них раньше. Отмахивался.
По тому, как сидел сын — не шевельнулся, — поняла мать, что он не вскочит, не убежит, как прежде, и можно поговорить с ним, можно порассказать кой о чем.
Поднялась она с табуретки, вперевалку пошла ж черному комоду, источенному червем. Вернулась, неся пухлую амбарную книгу с переломленным желтым переплетом. Достала из книги старую фотографию на картоне — снимок односельчан, выстроившихся в четыре яруса под стеной высоченного бревенчатого дома. Сидела, сжавшись. Глядела на снимок, глядела на людей, знакомых с детства, и вспоминала все обо всех, и в подробностях могла рассказать о жизни каждого из них.
И про Тихона с Пелагеей. Жили в этом самом доме, по этим половицам ходили.
Ткнула в фотографию заскорузлым ногтем.
— Вот он — Тихон… Это уж после он тут. И в остроге отсидел. И с войны вернулся. Война уж кончилась… А вот Алексеич — отец твой. Вот и Платон — дядя. Мальчонкой еще. Другой дядя — Александр. Вот он. А вот я. И Яковлевна тут. Вот рядышком…
Алексеич…
И он, пожалуй, давно уж так называет отца. Из разговоров матери с Яковлевной знает о нем. Молчаливый был. Высокий да сильный… На снимке видно: безбородый мужик стеснил плечами односельчан…
— Разобраться, так тут, на снимке, чуть ли не все друг другу родня. Дальняя-предальняя, а родня. Я, к примеру, Уколовская, а Яковлевна — из Ратниковых.
Тетка Настя передала фотографию сыну, повздыхала:
— У нас в роду мужики горячие были. На всякое дело скорые. И Тихон тоже. А Ратниковы — те молчуны. Тех раскачивать надо. А уж раскачаются, пойдут — назад не поворотишь.
Глянула мать сбоку на снимок.
— И Алексеич таким был. Не любил выделяться. «Как все — так и я» — вот и весь сказ. Вот тут вот, ни снимке, белым написано: «Агро-но-ми-чес-кие курсы. Одна тысяча девятьсот двадцать шесть — одна тысяча девятьсот двадцать семь». Агрономы из города приезжали. Втолковывали, как да что. Кто ходил на курсы, кто — нет, а как снимок-то делали — вся деревня сбежалась. Только выстроились, а Тихон возьми да крикни — мол, сельский сход объявляю. Бумагу-то из шапки достал и ну читать. Про артели. Со скамеек-то поскатывались, в крик пошли. Пусть в артели-то, мол, голодрань идет, в Пустовале, мол, голытьба, пусть, мол, там и артелятся… И Алексеич против был. У нас, мол, хозяйство справное, ни к чему, мол, артель нам.
Ратников глядел на снимок. На Тихона — бородатого мужика в бараньей шапке, сдвинутой на одно ухо. Слушал, что говорит мать.
Все это он знал, но теперь все это представлялось таким далеким, будто пригрезилось. Когда это было? И было ли?..
— А мы подружками с Яковлевной были, — говорила между тем мать. — Я уж баба, а она — комсомолка, а все подружки. Уйдем на моста, бывало, аль на Долгую Лужу, Яковлевна-то все у меня и выспросит: и как с Алексеичем ладим, и как он милует…
Мать затаенно посмеялась. На скулах у нее выступил слабый румянец.
— Ляжем после с отцом-то, я и наговариваю ему, как хорошо в артели, как работать сообща легко да весело… Он молчит, а я ему в уши каждую ночь все одно да одно капаю — так-то, по капле, и вода камень точит… Ну, и скажи он: «А мне что? Я — как все». А утром жеребчика того и повел в артель…
Умолкла мать. Поцмокала губами.
Опять вспомнилось Насте забытое, отозвалось дальней болью отболевшее, и выгоревшие глаза ее слабо, но долго светили себе внутрь, чуть высвечивая прошлое.
— Он, Алексеич, и на войне таким был — «как все»: и в партию вступил, и под пули лез, и костьми лег… А в подкулачниках числился…
Подняла она голову, вскинула глаза на стенку, на деревянные рамки, в которых висели желтые, засиженные мухами снимки солдат. Все трое не пришли с войны. Один, старший, — Алексеич, двое молодых — сыны.
Четверо мужиков было бы в доме ее, если бы не война. Четверо.
Вспомнила сорок пятый год, вспомнила, как сумрачным зимним днем явился в деревню раненый Алексеич. Как, хромая, шагал вдоль деревни — высокий, плечистый, как сбежалась в дом деревня и как уходили потом бабы, оставляя Алексеича с Настей наедине, как посмеивались и утирали тайком слезы…
Всего три коротких дня пробыл в деревне Алексеич, всего три сумрачных, зимних дня, а для тетки Насти срок этот вместил в себя всю жизнь, которую прожила она с мужем. Будто и не плакала она до тех зимних дней по сынам своим, и не сушил будто раньше Алексеич молчаливыми поцелуями слез ее, будто и не жалел ее до этого, не ласкал.
И тела его мускулистого не касались будто до тех зимних дней пальцы ее. Не было раньше на его теле болючих бугристых шрамов.
В те короткие дни, короткие ночи и зачали они с Алексеичем своего последнего сына… Не знает о нем Алексеич, не ведает…
Перевела тоскующий взгляд на сына.
Все, что копила для четверых, все одному высыпала… Уж как берегла, как лелеяла! Все ему отдавала — и ласки ласковые, и песни горькие, и слезы сладкие. Одна вырастила, выучила. Им, и только им, перед Алексеевичем гордилась.
Отслужил вот — вернулся. Рада. Уж как рада!.. А не радуется… Что за грех такой? Что за смута легла в душу? Лежит тяжким камнем, не ворочается, давит.
Мать затронула что-то в душе Ратникова словами своими, и он забылся на время, не думал о том, о чем не думать было нельзя. Теперь мать молчала, и он оторвал глаза от фотографии, которую все еще держал в руках, улыбнулся матери.
Полегчало ей от улыбки этой.
— Многие живы из тех, кто снят здесь? — спросил Ратников.
Она покачала головой:
— Где там.
Хотелось глядеть на сына, говорить о нем, думать. Хорошо думать, А сын спрашивал о другом, и она ответила. Заговорила неохотно, но память ее сама вновь оборотилась к прошлому:
— Смута началась в деревне. Кто за Тихоном пошел, да и кто — против, многие тогда пропали. И Тихон пропал. И вот эти комсомольцы его. Яковлевна осталась. Платон еще — дядя твой. Ну, он везучий — Платон. И с войны вернулся. С этой войны. Весь в контузиях, в дырьях весь, а вернулся. И тогда, и тогда повезло ему. Тихон речист был. Светло говорил. Комсомольцев сорганизовал, ячейку сбил. Молодые-то так я толклись возле него. А Платон больше всех кричал. Мол, и церковь-то порушим, и веру-то себе новую возьмем, и землю-то у богатеев отнимем!.. Разделилась деревня, в Тихона-то богатеи стреляли, а Недогонова Мишку — дружка Платонова — повесили… Вот он, вот Мишка-то.
Ратников опять разглядывал фотографию. Разглядывал Мишку Недогонова. Мишка был мал ростом и изо всех сил тянулся вверх, даже встал на цыпочки и от усердия открыл рот.
— Тоже боек был. Его-то и подстерегли в лесу да на сук и вздернули. Через два дня только отыскала Мишку, аккурат в среду. День-то базарный был, народу собралось, а уж он посинел весь, уж тлен его взял.
Тетка Настя примолкла. Вспомнила, как сидел на земле возле повешенного Тихон, и бухал рукоятью нагана об землю, и плакал. Как метался потом по деревне, пытаясь разузнать, чьих это рук дело — смерть Мишки…
С той поры и не отошел сердцем. Речи о жизни вел светлые, а как в глаза, бывало, зыркнет, так мурашки-то и поползут по телу.
— Да, везучий Платон, везучий. На одном суку с Мишкой висеть бы должен. Вместе они на сходку бежали тогда в Пустовалово, а Платон, будто беду чуя — вернулся. Везучий… А вот другой дядя твой. Александр. Убили его. Колом по спине перетянули, он и помер.
Платон и Александр снялись, стоя рядышком, — круглоголовый мальчишка в кепке с переломленным козырьком и высокий, здоровый парень в распахнутом полушубке. На отца похож очень. Моложе только…
Ратников глядел на фотографию, слушал, что говорит мать, и ощущал, как охватывает его тоска. Не покидало чувство, будто все, о чем говорит мать, он не только слышит, но и видит. Но видит смутно, как во сне, и, главное, знает: все, что он видит, происходит сейчас, а он глядит на все из прошлого.
Глянула тетка Настя на сына, и оборвалось у нее что-то внутри. Вздумалось ей старое ворошить! Отболело старое, отмучило. А ей о нем вот думать надо! О кровинке своей, о радости своей последней, о гордости своей! Что гнетет его? Ишь изгорбатился как!..
Потянулась к нему, вынула у него из рук старый снимок и вместе с амбарной книгой сунула на край стола.
— Что уж это я! Уж солнце падает, а я старьем всяким голову тебе забиваю.
В их окна солнце заглядывало лишь к вечеру, теперь подобралось к рамам, высветило у самых стекол листья сирени.
— Окна не раскрываю летом. Мухи, комары. Душно, может?
В комнате было прохладно, но Ратников пожал плечами. Поднял голову и улыбнулся матери.
— Ах ты, господи!..
Мать встала, тяжесть придавила ее к полу, в ногах загудело, видно, и она охнула. Справилась со слабостью и заковыляла к окну, Толкнула раму — стали слышны переборы гармошки.
Мотив был знакомый, знакомый до боли, но Ратников не мог припомнить, что это за мотив. Пытался и не мог, потому что гармонист обрывал и обрывал его где-то на середине. Начинал он играть медленно и чисто. Гармошка точненько выговаривала, будто выписывала, каждую фразу, каждый звук — печально и тихо рассказывала о чем-то, о чем-то просила, на что-то жаловалась, и казалось, что гармонист, отдаваясь настроению, забывал всякий раз о гармошке, и гармошка уже мешала ему. Он начинал терзать и рвать мехи. Гармошка не могла поспевать за ним, не выговаривала того, что требовалось гармонисту, и тогда он все больше и больше растягивал мехи — голоса поднимались все выше и выше, планки звучали все тоньше и тоньше, — и гармонист совсем уходил в глубь мелодии и во всю торопился, перебирал пальцами, частил, пальцы его запутывались в переборах, и он сбивался, Гармошка, сжимаясь, визгливо вскрикивала, а гармонист, чуть помедлив, опять начинал с раздумчивого, медленного разговора, и опять забывался, и снова и снова запутывался в переборах.
Ратников чувствовал, как к горлу у него подступают слезы.
Было, было уже все это! Давно-предавно. И зачем вспомнилось? Зачем?!.
Мать обернулась:
— Как ты ушел в армию, третью свадьбу справляет деревня. Третью… Слышишь, Игнат Великанов о дочке печалится?..
В окна уже били острые лучи солнца, когда в сенях заскрипела дверь и застучала в половицы клюка, В полутьме кухни возникла кривая тень сухой длинной старухи, и в горницу, согнувшись, вошла Яковлевна — из широкого выреза обвисшего платья торчали острые ключицы. Яковлевна распрямилась в пояснице, вытянула темную жилистую шею, сердито взглянула на Ратникова.
Мать заспешила навстречу, но ее остановил скрипучий голос Яковлевны:
— Не насовсем, чай?
— А вот и насовсем. — Мать испуганно взглянула на сына, ожидая, подтвердит ли тот слова ее.
— Отслужил, — сказал Ратников, поднимаясь во весь свой рост.
Яковлевна была длинна, но и ей приходилось глядеть на него снизу, ломая шею, и она опять перегнулась в пояснице, побежала от порога, стуча клюкой. На ходу бросила:
— Быстро больно.
— Год всего служат после института, — обиженно отозвалась мать.
— Все одно быстро. — Яковлевна опустилась на табуретку. — Без меня тут пирушничали?
Мать смахнула со стола крошки, принесла еще один чистый стаканчик и вилку, добавила в плошку мокрых пупырчатых огурцов и белоголового лука, выставила чугунную потрескивающую сковороду с глазуньей и присела сама.
— Он и не ел еще.
Ратников улыбнулся ей и тоже сел, и мать вздохнула:
— Налей-ка, сынок.
— Ну-ну. Ну-ну, — проскрипела Яковлевна, строго следя за тем, как Ратников разливает водку.
Они чокнулись, и все трое выпили. Яковлевна и мать кинули в рот по грибу, стали жевать.
Стукнула сенная дверь, хлопнула другая, и в горницу влетели две девчонки. Обе низкорослые, обе крепко сбитые.
— Тетка Настя! — Осеклись, увидев Ратникова. Зажали ладонями рты, прыснули.
Ратников усмехнулся, и густой румянец охватил щеки девчонок.
— На свадьбу пришли звать? — сердито спросила Яковлевна.
Девчонки опять прыснули, потом одна из них чуть слышно сказала:
— Ага. — И взглянула искоса на Ратникова.
Вторая справилась наконец со смущением и уже тоном, подобающим случаю, произнесла, чуть наклоняя голову:
— И вас, Яковлевна, и вас… Сережа.
«Эта выходит замуж», — решил Ратников и глядел на девчонок, узнавая их и не узнавая.
Девчонки простились с церемонным, низким поклоном, которому их, видно, кто-то научил, чинно повернулись, степенно пошли. В сенях кинулись бегом — за ними грохнула дверь.
Яковлевна покрутила головой:
— Шилохвостки.
Не сговариваясь, старухи взглянули на Ратникова.
Он сидел в той же позе, в какой был до прихода Яковлевны, — горбилась за спиной гимнастерка, руки висели меж колен.
— Как раз приехал, — сказала Яковлевна. — Свадьба завтра.
— Уж говорила, — поддержала разговор мать, — говорила.
— Ну, опять шуму будет!
— Уж играют, поют.
— Понаедут из города.
— На отдельном автобусе.
— На «Запорожцах», на «Москвичах».
— Молодых, чай, на «Волгах» привозят.
Яковлевна засмеялась, будто заклохтала:
— Нешто молодых в автобус посадят!
— На «Волгах» молодых, на «Волгах».
— Слыхала, тюкают, сколачивают чтой-то.
— Слыхала.
— Тюкают, столы и лавки ладят, вот и тюкают.
— Человек полста соберется, поди.
Яковлевна опять заклохтала:
— Сто.
— Ишь, ты, — сказала тетка Настя. — Сто.
— А может, и больше.
— Прорву такую попробуй угощеваньем ублажить.
— Да по нонешним временам.
— Вот-вот. Мясного, бывало, наготовят, самогонки да браги наварят — вот и свадьба.
— И-и! — Яковлевна махнула рукой. — И не упоминай самогонку-то. Если и варят Великановы, то — втихую, для своих.
— А-а! А напоить всех надо.
— Водку пить будут. — Яковлевна, клохча, посмеялась: — Десять ящиков завезли будто бы.
— Десять? Ишь ты!
— Десять будто бы. Зинуха Великанова хвасталась, Да шампанское, да вино красное для баб, да коньяк.
— И коньяк, — подтвердила мать. — Теперь без него нельзя будто бы свадьбу играть.
— А то как же? Городские, чай, понаедут.
— Денег-то, денег-то надо!
— Целу армию напои, накорми-ка.
Старухи глядели и глядели на Ратникова, и Яковлевна повторила задумчиво:
— Целу армию…
Опять слышна стала гармошка — частые-частые переборы. Гармонист сбился, гармошка вскрикнула, стихла. Спустя немного медные голоса опять стали медленно и чисто петь, рассказывая о чем-то, на что-то жалуясь.
— Игнат печалится.
— Последнюю дочь выдает, — сказала Яковлевна. — Чего ему печалиться?
— Как же, замуж не замуж, а дочь из семьи провожает.
— Пусть радуется. Заневестилась девка.
— Заневестилась, — согласилась мать. — Да и не только у Великановых. У Сухоруковых невеста. На заводе работает. У Кабальниковых… В институте учится. Третью свадьбу за год деревня справляет.
— Третью…
Яковлевна отвела наконец взгляд от лица Ратникова… Старухи ненадолго примолкли и опять заговорили о предстоящей свадьбе. Прикидывали, во сколько обойдется она, и гадали, откуда возьмут такие деньги родители молодых.
С городским невеста сговорена. Отец жениха, сказывают, шоферит. На стороне прихватывает. Мать — швея — тоже подрабатывает, наверно. А у Великановых что за доходы? Игнат заводской — по гудку ходит. Зинуха в магазине… У молодых, у тех, конечно, какие деньги. Галька-то школу только окончила, на фабрике первый год, а парень из армии только что…
Тетка Настя украдкой взглянула на сына, а Яковлевна опять уставилась.
— Невест скоро не останется в деревне.
— Так вот — третья свадьба за год.
— Третья…
Ратников понимал, к чему клонят разговор Яковлевна с матерью, и ему было тяжело слушать их, и он молчал.
— Нынче веселые свадьбы, — говорила Яковлевна.
— Веселые, — отвечала мать.
— Нынче без слез.
— Без слез.
Мать поглядывала осторожно.
— Мы отплакались, а им пусть легко будет.
— Пусть, — сказала Яковлевна. — Пусть… А помнишь Любки Ратниковой свадьбу?
— Помню. Как же, помню.
Старухи перекинулись памятью к прошлому. Яковлевна изогнулась над клюкой, а тетка Настя уставилась в угол. Забыли на время старухи о Ратникове, Вспомнили, как в голодном сорок четвертом году справляли они свадьбу младшей подруги своей Любки Ратниковой…
Уж больно красива Любка была — длиннокосая, стройная да гибкая, оттого и переборчивая — всех женихов подряд отваживала, так и не вышла до войны замуж. А получили Великановы в конце сорок первого похоронку на Петра, на дядю теперешней невесты Гальки, ударилась в рев Любка — по Петру, оказывается, сохла. К сорок четвертому году переболела она горем своим, а в деревню тогда приехали на лето раненые из госпиталя. С одним из них, с лейтенантом Сапаром Хакимовым, и связала свою судьбу Любка. Всего месяц отпущено было ей на знакомство, любовь и разлуку. Через два месяца после отъезда Сапара получила на него Любка похоронку, а еще через месяц и сама ушла на фронт. Ушла и как в воду канула. На Любку не пришло в деревню даже похоронки.
Всей этой истории не вспоминали Яковлевна с теткой Настей. Вспоминали только свадьбу. Угощение. Самогонку, липкий, черный, как земля, хлеб, зеленый лук, огурцы да картошку в мундире. И пели, и плясали, и кричали «горько!» на той свадьбе, но слез тогда было больше, чем веселья.
Не сговариваясь, взглянули старухи на стенку, на портреты солдат, не пришедших с войны. Помолчали, вороша в памяти прошлое. Смахнула тайком тетка Настя слезу со щеки, а Яковлевна изгорбатилась больше обычного, и начали они вспоминать про то, как жили в войну…
Вот и вернулся он в свой дом, порадовал мать. Яковлевну…
Была бы эта радость долгой…
Оранжевое солнце теперь целиком стояло в крайнем окне, Ратников глядел на него не мигая и не слушал, о чем говорят Яковлевна с матерью.
Его тронули за колено, и он поднял голову. Увидел глаза старух — одни цепкие и как бы сердитые, другие настороженные и жалостливые.
— Что закручинился?
— А что ему за резон сидеть целый день со старухами.
Мать обрадовалась:
— И верно. Пойди, пойди… Погуляй. Деревенских встретишь. Невест наших.
Ратников улыбнулся невесело.
— Прибегали. Лариска с Галькой. Увидели — закраснелись.
— Э-э! — сказала Яковлевна. — Не знаешь мужиков наших, Ратниковых? Пока соберутся с делом, намолчатся. Налей-ка еще. Выпьем да и ступай.
Ратников вылил в стаканчики остаток водки — все трое подняли.
— Платон с войны пришел, — сказала Яковлевна, — помнишь?
Мать вздохнула:
— В орденах весь. В контузиях, в дырьях.
— А молчал все. Молчал поначалу.
— Разговорился после.
— Разговорился! — Яковлевна заклохтала, затряслась вся. — Разговорился! Ведь он думал, только у нас в колхозе неладно. На меня накинулся, а тут секретарь райкома, покойный Артемыч, в деревню заехал, так Платон за грудь его слапал и ну трясти, ну душу из него выколачивать.
И мать засмеялась:
— Его же самого тогда секретарем и поставили.
— Его! Его!
— Самого!
— Ах ты, господи! Самого!
— На, мол, на! Попробуй, повоюй-ка!
— С бабами!
— С бабами!
— Ах ты, господи!
Старухи смеялись дружно, смеялись до слез. Наконец мать, держа в одной руке стаканчик, другой вытирая глаза, проговорила:
— Приехал, помню, потом-то, зимой уж, — худющий, в лице ни кровинки — и бегает, бегает вот тут вот, из угла в угол. «Да сядь посиди!» Где там! И все молчком, все молчком.
— Э-э! — Яковлевна опять задумалась. — Он выговоров тогда отхватил за год больше, чем за всю войну орденов.
— Да в тот раз и сказал, помню: на войне, мол, легче было.
— А-а! — вскинулась Яковлевна. — Легче? А мы, бабы, всю войну так-то ярмо тянули. Всю войну. Всю. Ну, выпьем, да и ступай.
— За тяжести прошлые, за печали старые да за радости новые, — скороговоркой произнесла мать и выпила.
Выпил и Ратников. И Яковлевна. Кой-как закусили.
Мать стянула со стола к себе на колени амбарную книгу. Раскрыла, стала переворачивать замусоленные желтые страницы.
— Иной раз напомню Платону теперь разговор тот — смеется.
Она вынула три тонкие выцветшие фотографии.
— Вот он, Платон Алексеевич.
Ратников хорошо помнил фронтовые фотографии своего дяди и взял их из рук матери.
Ратные будни… Снятые неведомым фотографом случайные сцены бередили душу.
Вот Платон Алексеевич спит, неудобно подвернув голову в съехавшей набок каске — виден край дощатого стола, открытая банка консервов, краюха хлеба, кто-то из-за кадра подносит ко рту Платона Алексеевича алюминиевую кружку.
В землянке курят, орут, пьют и едят, но разве это может потревожить сон солдата!
А вот Платон Алексеевич сидит на пне. Сжав в руках пилотку и запрокинув голову, хохочет. Рядом стоит немец в каске, в расстегнутом кителе, босиком и в подштанниках…
А на этой фотографии — большой зал с лепным потолком, на длинном столе алюминиевые котелки, фляжки, бутылки и хрустальные бокалы, за столом веселые офицеры. Платон Алексеевич в кителе с орденами, подруга его, теперь жена, Ираида Васильевна — в гимнастерке и тоже с орденами…
Победители… Живые, здоровые, сильные… Счастье, вот счастье!..
Ратников отдал фотографии Яковлевне и отвернулся к окну.
— А ему и теперь достается, — сказала мать. — Заедет иной раз, подкатит на своей «Волге», быстрехонько вбежит в дом и свалится на диван. Так бы и сидел, так бы и не вставал, да заботы гложут — подхватится: «Ну, пора! Поехал». — «Куда? Посиди! Я вот вишенок принесу! Малинки…» Рассмеется: «Некогда. Купить надо чего?» Ну, попросишь… Рыбки соленой — не привозят к нам в лавку-то. Или стекло новое вырезать — выпало… Укатит — и след простыл. И не кажется. Ну, забыл, думаешь, — ан, нет. Прибегут Люда с Надей, притащат…
— Будет тебе про Платона! — сердито сказала Яковлевна и положила на стол фотографии. — Начальство есть начальство. Все в его власти: устал — поспи.
— Дело ждет — не поспишь! — заспорила мать. — Много ты спала в войну? А у Платона и теперь забот не меньше, вся работа у него нервная.
Яковлевна разогнулась в пояснице, и Ратников встретился с ней глазами.
— Ну, будя! Будя про Платона-то!
Долго идет по большому кругу летнее солнце, много светлых часов укладывается в летний день, о многом переговорить можно, вспомнить. Тикали на кухне ходики, все ниже опуская гирю, Яковлевна и тетка Настя поглядывали на Ратникова, будто поторапливали его взглядами. Яковлевна сказала наконец:
— Ну, иди. Интересно больно — старух слушать.
— Интересно, — сказал Ратников. — Посижу.
— Просидишь. Невест не останется.
— Иди, иди, — проговорила мать. — Прогуляйся. Невесты не переводятся. Поспевают, будто ягоды, а не с кем заручиться в деревне — парней нет. Сопливые — те женишатся.
Ратников молчал, и мать не заметила, как он сжал челюсти, сказала с грустной ласковостью в голосе:
— Доживу если — внука увижу — порадую Алексеича. Тебя родила — вырастила, внука дождусь — вынянчу.
Ратников поднялся. Повернувшись, шагнул к окну, уставился на кусты сирени.
Кусты в пыли. Наверно, давно не шли дожди.
Когда Ратников вернулся к столу и сел, лицо у него было совсем белое.
— Сиди, — разрешила вдруг Яковлевна. — Охота — сиди.
Ратников взглянул на нее, и ему показалось, что знает она больше того, чем надо ей знать.
— А мы уж с ним ворошили сегодня старое, снимок глядели, — с виноватым видом сказала тетка Настя. Перевернула несколько страниц амбарной книги и вынула, положила на стол перед Яковлевной фотографию, на которой сняты были выстроившиеся в четыре яруса под карнизом бревенчатого дома односельчане.
Яковлевна, изгорбатясь, вгляделась, и Ратников услышал ее стон.
— Ах, ты!.. И столько годов таила!..
— У тебя же был такой. Был.
— Был. — Яковлевна поджала тонкие губы, изгорбатилась так, что опустила голову ниже спины. Затихла.
Что вспоминала? Может быть, молодость свою, а может быть, все, что было после того, как осталась без мужа, одна с детьми?.. Одинокую, горькую жизнь свою?.. И войну, и как в войну пришли к ней, к жене бывшего председателя артели, к вдове, пришли звать в председатели колхоза?..
Наотрез отказалась тогда. Нет, нет и нет!
А кого еще было в председатели ставить? Война шла. Так и председательствовала всю войну.
— А у меня снимка такого нет, — повторила она хрипло. Медленно, медленно распрямилась, остро взглянула: — Нет.
Мать сидела с виноватым видом — сказала только:
— Что ж, снимок… И людей многих нет в живых, кто на снимке тут.
Она, кряхтя, дотянулась рукой до фотографии, чуть погладила:
— Вот они — мы, молодые. А вглядись-ка: кто в живых остался? Ну, ты. Я, Платон… А Ваня Уколов на войне пропал. Красивый был — девки вздыхали по нем… Пропал.
Яковлевна машинально как-то кивнула.
— А вот Федя Великанов. Стеснительный был… Тоже убили. И Ратниковых поубивали… Ивана…
— Убили, — проскрипела Яковлевна.
— Этот без вести пропал. А этого тоже убили. И этого. И Алексеича…
— Убили, — сказала Яковлевна.
— А вот еще Алексеич. Александр Ратников. При Тихоне его еще не стало…
Яковлевна сжалась вся. Чуть слышно сказала:
— Не в свое дело встрял. Богатеев раскулачивали, а он встрял.
— Встрял, — отозвалась мать. — Встрял, а убивать-то за что было?
Яковлевна глядела сердито, по-ястребиному, но молчала.
— Так что и Тихон…
— Что Тихон?
— Дров наломал немало.
Яковлевна то ли вздохнула, то ли простонала, спросила чуть слышно:
— А Мишку Недогонова за что повесили? А в Тихона в самого стреляли?
— Александр, что ли, стрелял-то?
Яковлевна медленно опустила голову. Подняла темную трясущуюся руку, ткнула пальцем в фотографию.
— К этим двоим концы сходились.
— К ним, а не докажешь.
— Не докажешь.
Яковлевна отодвинула от себя фотографию:
— Глядишь — только душу бередишь: честных да прямых в живых нет почти, а хитрющие да скользкие — те живы, от всех бед увернулись, уцелели…
— Так, так, — сказала мать.
— А ты Тихона хаешь.
— Да я не хаю, не хаю!
— Старое ворохнешь — тут и вражда.
— Вот то-то. — Мать цмокнула губами. — Только на снимке этом и остались все вместе. Тут и Алексеичи, тут и Тихон.
— И Матвей.
— И Матвей.
Старухи на какое-то время забыли о Ратникове, и он, безучастный, сидел молча, опустив меж колеи руки.
…Встретились — ушли в прошлое… Не туда почему-то, где молоды были, крепки и счастливы…
Потому, что плохое памятно больше хорошего?.. Нет, наверно… С жизнью, наверно, сильней всего связаны они тяжким да горьким. Кровью и потом отдает свою жизнь человек другим — вот и вспоминается тяжкое чаще…
Ратникова тронули за колено, и он увидел вопрошающий встревоженный взгляд матери.
Не все горькое, что пало на ее долю, испила еще…
— Говорим, Матвей жив.
— Ползает, — сказала Яковлевна.
— Тот, что в деревню после войны вернулся? — нехотя спросил Ратников.
— Он, он.
— С трудовыми медалями пришел тогда.
Ратников взглянул в окно. Там, через улицу, в другом порядке, стоял огромный дом Матвея Уколова. За кустами сирени угадывалась крыша, и Ратников представил себе долговязую, согнутую над клюкой фигуру старого Матвея и вздохнул.
И Матвея, и Яковлевну, и мать знает он, помнит только старыми, а на фотографии они молодые и красивые…
Вслед за Ратниковым и старухи повернули головы к окну и притихли.
Вспомнив о Матвее, вспомнили, наверно, далекое-предалекое, такое, о чем уж давно не думали, — вспомнили, наверно, тот день, то сонное, припорошенное снегом утро, когда Тихон привел в деревню пустоваловских комбедовцев — привел, чтобы дать «останний бой мироедам».
Раскулачили в тот день две семьи. Вошли тогда комбедовцы в деревню и с налета, скопом, ввалились в хоромы Сопрыкиных. Окружили каменный лабаз. И в считанные минуты собралась тогда ко двору Сопрыкиных вся деревня. Покудова тихо творилось в доме что-то неведомое, стояла деревня безмолвной, шумно дышащей толпой — тянули шеи, глядели снизу на высокие окна. Кой-кто утирал слезы, кой-кто посмеивался, но никто не ввязался, не встрял, не заступился за Сопрыкиных, перед которыми, считай, каждый из односельчан не раз ломал шапку — просил в долг под проценты и семян, и муки, и соли…
Повязали комбедовцы Сопрыкиных, сторожить поставили пустоваловского мужика с ружьем, пристукнули осатаневшего кобеля и гуртом повалили мимо ратниковского двора, через улицу, ко двору Сидора Уколова — мужика крепкого и богатого.
В хозяйстве Уколовых было шесть мужиков и парней, восемь баб да девок — столько крепких крестьянских рук. Высился их восьмистенный дом под стать кулацкому, и держался у них в сусеках хлеб даже в самый неурожайный год, и выгоняли они в любую весну со двора сытую скотину, а сами всегда щеголяли в новых дубленках да катанках, в атласных рубахах да яловых сапогах, в шелковых сарафанах да новых галошах.
Когда осадили комбедовцы двор Уколовых, первым взялся за топор младший сын Сидора — Матвей. Александр Ратников, который прислушивался к речам Тихона и хаживал иногда в Пустовалово на комсомольские сходки, вдруг кинулся на подмогу к Матвею — весельчаку и задире, лапавшему на гулянках девок, часто затевавшему драки и подтрунивавшему над Александром, тихим дружком своим и любовным соперником.
Никто и никогда так и не узнал, что побудило Александра, этого молчаливого, застенчивого великана, кинуться с голыми руками против наганов и ружей, кинуться против своего старшего товарища и единоверца Тихона, он пытался уладить все миром, примирить непримиримое у своих, у деревенских.
Но кинулся тогда Александр драться, и деревня сразу разделилась надвое, и даже в самих мужиках тогда все раздвоилось. Стародавнее, от прадедов и прапрадедов, от неведомой старины живущее в них чувство уважения к всякой собственности схватилось с жившим веками в крестьянине сознанием несправедливости и бесправия, вечного унижения бедняка перед богатеем.
И сцепились мужики. Одна сторона держалась яростью тех, кто не желал отдавать нажитого собственным горбом, а другая — упорством, силой комбедовской организованности и мандатов, скрепленных лиловыми печатями, да еще убежденностью в правоте своего дела. И обе стороны верили тогда, что правда на их стороне…
И Яковлевна, и тетка Настя обе теперь припомнили, наверно, тот припорошенный мягким снегом день и то, что именно в тот день Яковлевна враз потеряла сразу обоих своих ухажеров и женихов — Александра и Матвея. Припомнили, наверно, как в тот день, по тому мягкому снегу уползал к забору, волоча за собой по-собачьи ноги, избитый кольями Александр, и как возле него горько плакал, сидя в том же снегу, бывший перед этим на стороне Тихона подросток еще Платон, и как по тому же снегу увозили в милицию скрученного как зачинщика Матвея, а чуть погодя уходил по тому же снегу и унылый обоз раскулаченных.
Кто знает, что пришло теперь на память старухам? Может быть, вспоминали совсем другое? Вспоминали, может быть, как через год после того дня судьба свела вместе Яковлевну с Тихоном, как неожиданно для себя самой Яковлевна ответила на его позднюю любовь и как надолго тогда поломалась ее дружба с теткой Настей?..
— А Платон как плакал в тот день! Помнишь? — спросила Яковлевна.
— Как же… Мальчонкой был.
— Мальчонкой.
— А теперь начальник. Большой начальник. По радио поминают, по телевизору показывали.
Помолчав, Яковлевна сказала:
— Он везучий.
— Везучий.
— Я да он из ячейки нашей в живых.
— Никого не осталось больше, — сказала мать. — Нет, никого…
Солнце еще глядело в окна, еще было светло, но тетка Настя, кряхтя, поднялась, щелкнула выключателем — под смолистой матицей вспыхнула голая лампочка, окна сразу притухли. Слышны были переборы гармошки.
— А! Что вспоминать! — присаживаясь, сказала тетка Настя. — Отболело все, отошло. А у меня вот радость — сын.
Глядела на него с умилением и тревогой.
— Жених… — Уставилась на Ратникова и Яковлевна. — Мужиками Ратниковы завсегда славились.
— Славились… — Мать моргала жиденькими мокрыми ресницами. — Славились да и сославились, недолгой дороженькой их судьба легла. Ах, господи! Да что это я?!
— А что? — сказала Яковлевна. — Ты, Серега, да дядя твой Платон — вот и все мужики Ратниковы, кто в живых остался.
— Все, все, — согласилась мать. — Большие да сильные, умные да славные, вы и советчики, вы и ответчики, вам и хлеб сажать, и детей рожать.
Ратников сжал челюсти, лицо его опять побелело, но мать, растрогавшись, не заметила, что причинила сыну боль. Опять вспомнила всех детей своих. «Пятерых родила — одного растила… Нет, растила троих, да в живых один остался…»
— Женился бы! Порадовал!
Ратников поднялся. Теперь резко — скребанул пол табуреткой.
Мать уцепилась за его рукав, с мольбой глядела снизу мутными от слез глазами.
Ах, мать-мать! Старая! Зачем он приехал к ней?! Зачем растревожил?! Растревожил пустыми надеждами!.. Зачем?!
Яковлевна хрипло покашляла:
— Скукота с нами, старухами?
Глядела она требовательно, остро, и Ратников принужденно улыбнулся.
— Ты что кислый какой? Не выспался?
Ратников помолчал, потом солгал:
— Поездом ехал. С пересадками. Не спал две ночи.
— Ах, батюшки! — всполошилась мать. — А мы-то его побасенками потчуем. Умаяли!
Она отпустила рукав сына, заметалась по горнице в поисках простыней и подушек. Яковлевна встала.
— Будет тебе переполох устраивать! Молодой, чай. Отоспится еще. Ну, бывайте.
Стукая в пол клюкой, поплелась к выходу. У порога обернулась. Погрозила Ратникову костлявым пальцем:
— Ты у меня гляди! Гляди у меня!
И вышла. Застучала палкой в сенях.
Ратников сказал:
— Не беспокойся, мама, на сеновале спать буду.
Мать остановилась, держа перед собой подушки.
— И не вздумай. Комары заедят. — Она вдруг охнула: — Окно-то закрыть забыли! И сюда поналетели!
Взмахивая подушками, будто надеясь выгнать комаров, затрусила к окну и захлопнула створки.
— И петух с непривычки побудки устраивать будет, и пастух в три часа затрубит, а тебе выспаться надо, хорошенько выспаться.
Она стелила ему на диване и все оглядывалась, все хотела что-то сказать, наконец, постелив, обернулась, наморщив лоб:
— Старые мы с Яковлевной и живем старым, а вам, молодым, о молодом думать надо. А только вот что я тебе скажу, сынок. Кто похитрей да поувертливей, тот всегда от беды увильнет. Возьми наших, деревенских: кто открыто жил — тот и пропал. Тихон строг был, а жил на виду, открыто. На себя много брал: он в ячейке партейной главный, он и председатель артели, он и власть сельская — вот и не стало Тихона… А другие-то и Мишку будто бы повесили, и в артели после немало пакостили, а гляди-ка — живы. Один у нас тут, в городе, а другой аж в Москве. Живут…
— Что же, — спросил Ратников, — и мне хитрить надо?
Мать замахала руками:
— И-и-и!.. Я ж того не говорю. А только и нынче все так: кто полукавей, у того и работа почище, и живет тот получше, а кто попроще, как твой дядя, к примеру, на том и едут, тот и везет.
Мать повздыхала.
— Ну, ложись. Спи. И, если что не так, прости меня, старую.
Неуклюже повернулась и вышла, осторожно притворив за собой дверь. Стало так тихо, будто и в доме, и на улице все спало.
Ратников посидел на табуретке возле дивана. Потом поднялся, погасил свет и подошел к окну. Над сиренью стояло яркое вечернее небо. Он распахнул окно. На другом конце деревни, там, где жили Великановы, где готовились к завтрашней свадьбе, все еще пиликала гармошка. Сквозь кусты сирени светились и подмигивали по всему горизонту робкие еще на свету, но уже острые огни города. Там шла своим чередом бойкая жизнь. Кто-то спешил на концерт, кто-то в кино, кто-то опаздывал на свидание, а кто-то бежал на танцы.
Разговорами о свадьбах, о женитьбе, воспоминаниями о прожитом Яковлевна и тетка Настя, не ведая о том, разбередили тревожную тоску, какую глушил в себе Ратников, и он подумал теперь, что ему мало чего осталось испытать из той жизни, какой живет город, какой живет деревня, какой вообще живут люди, и память его сама, без участия воли, высветила из прошлого, совсем недавнего прошлого, то, что старался он забыть.
Была осень. Поезд несколько долгих суток шел среди мокрых лесов и перелесков, среди черных картофельных полей, черных пашен и серых деревень, а потом выскочил в безлесное и безлюдное пространство и катил по выгоревшей, рыжей, необозримой степи; степь стлалась и стлалась за окном и без конца тянулась и тянулась вдоль дороги, тянулась до самого Урала и дальше, за Урал, и уж казалось, никогда не кончится, но вдруг незаметно как-то отстала от поезда и сменилась тайгой — глухой, дикой и еще более, чем степь, поражающей своей бесконечностью — сплошной стеной стоял вдоль дороги темный хвойный лес с красными и желтыми всполохами берез, осин и лиственниц.
Неслась и неслась навстречу поезду задремывающая к зиме бескрайняя, беспредельная земля России, а их везли и везли все дальше и дальше, везли на восток, в неведомое — стриженных под машинку, серых, похожих, как братьев, призывников.
Ратников, такой же, как все, обезличенный стрижкой, днями просиживал у окна, вглядываясь в переменчиво-однообразные осенние пейзажи — время, которого не хватало ему всю жизнь, вдруг остановилось, времени было теперь в избытке; и он ничем не отличался от этих хмельных, шумных в начале пути, а теперь затихших, настороженных неизвестностью юнцов, которых перерос на пять лет.
Так уж получилось, что в армию он был призван не вовремя. После школы учился в художественном училище, учился хорошо, но недолго. Вдруг стал жалеть, что попал не туда, думал, что надо было ехать в Палех, учиться лаковой живописи, которая выросла из народного ремесла и в которой все народно, тонко, поэтично… Ушел из училища, но в Палех не поехал, а поступил на архитектурный факультет инженерно-строительного института. Этот институт и окончил перед армией. Ему нравилось постигать законы архитектоники, изучать архитектурные стили и создавать что-то свое — новое, ни на что не похожее. Он участвовал в трех конкурсах, на двух ему присудили премии, и он утвердился в мысли, что станет архитектором, и задолго до окончания института начал работать над большим проектом, который теперь можно было завершить через год, если бы не призыв в армию.
Ратников почти не жалел о прерванной работе и думал не об этом. Думал о том, что и архитектура, пожалуй, не главное в его жизни, что слишком много времени затратил он попусту, что ему надо было давно заняться всерьез стихами и что уж теперь из того, что написано им, разбросано по газетам, журналам, затеряно в черновиках, получилась бы книга.
Иногда он вспоминал свои стихи, думал о них.
Нет, не то… Вымучено, заумно. Нет той прозрачности, какой пленяет истинно народная поэзия и к какой до́лжно стремиться поэту.
Начинал думать о проекте, работу над которым прервал два дня назад, и мысленно разглядывал уже свои чертежи, возвращался к расчетам, выкладкам, и, вспомнив что-нибудь из того, что казалось ему удачным, вдохновлялся и по своей давнишней привычке вскакивал, готовый куда-то бежать, прыгая через три ступеньки, перемахивая перила, хлопая дверьми.
Призывники с удивлением глядели на его длинное веселое лицо, на его выбритую до синевы голову; и он приходил в себя, вспоминал, что бежать некуда и незачем, и в его больших черных глазах появлялась скука.
На одной из сибирских станций — маленькой, неприметной — Ратникова, а с ним еще нескольких призывников сняли с поезда и пересадили в большой вертолет, и вертолет поднялся в воздух и взял курс на север. Они летели долго, а внизу, насколько хватал глаз, простиралась безлюдная, однообразная местность — густо покрытые лесами низкие плоские горы. Глядя в окно, Ратников чувствовал легкий холодок в груди и думал о том, что если вертолет потерпит аварию — его никто и никогда не найдет…
Неожиданно пошли на посадку и очутились в аэропорту, если можно было назвать этим словом большую поляну с просторным, бревенчатым домом, высокой металлической антенной и длинным сараем из рифленого железа. И дом, и вышка над домом, и антенна, и сарай — все было поставлено на самом краю поляны, под соснами, и все было выкрашено в бледный зеленовато-серый цвет, а вокруг поляны, за деревьями, видны были все те же низкие лесистые горы.
Аэропорт был маленький, но здесь один за одним непрерывно приземлялись и взлетали огромные вертолеты, из леса выходили тяжелые грузовики, и хитроумные механизмы перекладывали грузы из пузатых фюзеляжей в кузова, а из кузовов в фюзеляжи, и над поляной стоял вечный грохот.
Отсюда призывников повезли в небольшом автобусе по узкой бетонированной дороге с односторонним движением. Над дорогой почти сплошь смыкались кронами кедрачи и сосны. Иногда среди стволов видна была другая дорога, по которой то и дело проходили встречные машины.
Часа через два миновали небольшой город, а еще через час въехали в ворота военного лагеря. И город, и лагерь этот поразили Ратникова своей необычностью. Город был молодой (оказалось потом, он не значился ни на одной, даже самой подробной карте), и лагерь, судя по постройкам, тоже выстроен был недавно, но и в городе, и здесь строили не так, как обычно строят, как строили тресты, в которых Ратников проходил курсовую и преддипломную практику. От бульдозериста до управляющего, в тех трестах всех поджимал план, и там никто не считался с тем, что было до их прихода на том месте, где они строили. На сотни метров вокруг каждого дома экскаваторы, самосвалы, бульдозеры корежили, ломали, выкорчевывали деревья, срезали дерн, перемешивали землю с битым кирпичом, бетоном, трубами, проволокой, а потом уж, когда сдавались дома жильцам, приходили озеленители и на месте бывших лесов, фруктовых садов и лугов сажали в густо нашпигованную камнем и железом землю жиденькие тополя и липки, насыпали сверху растительный грунт и засевали травы.
Здесь же, и в военном лагере, и в самом городе, строители не срубили, не выкорчевали ни одного лишнего дерева — толстые сосны, березы, кедры стояли посреди тротуаров; выложенные плитками дорожки, асфальтированные улицы, извиваясь, текли между высоченными стволами; деревья вплотную подступали и домам, нависали над крышами, лезли ветками на балконы и в окна…
Когда автобус остановился, из него первым выскочил Ратников. Огляделся, потер руки и захохотал. Он радовался, что здесь строят именно так, как мечтал строить он, сохраняя нетронутым в природе все, что можно сохранить, чтобы дома, улицы, кварталы новостроек вырастали среди гор, лесов и полей, естественно вписывались в ландшафт, не ломая, а подчеркивая первозданную красоту природы.
Каждое утро их увозили на автобусе работать. Уже на месте они переодевались, натягивали белые поблескивающие комбинезоны с кассетами на груди, которые могли отсчитывать радиацию, и в этих чистых хитрых комбинезонах выполняли обыденные и совсем не хитрые, ручные работы.
Как попал сюда Ратников? Быть может, по неведению какого-нибудь военкоматского служаки, который решил, что уж раз Ратников архитектор, то и строитель, и зачислил его в одну команду с этими парнями? А быть может, ошибки никакой и не произошло: здесь нужен был архитектор и сюда направили служить Ратникова, но как раз перед этим прибыл сюда выпускник архитектурного института и занял место, которое на целый год, а может быть, и на больше предназначалось Ратникову?
Архитектором была девушка. Он не раз видел ее. Она постоянно ругалась со строителями; глазом припадала надолго к нивелиру, отрывалась и быстро-быстро говорила что-то, сердито размахивая руками и показывая вокруг. Ратников понимающе улыбался ей и останавливался, она глядела на него, как на всех, кто шел вместе с ним в строю с кирками, лопатами и ломами на плечах, и думала, наверно, что он нахал, и отворачивалась.
Иногда Ратников работал у объектов, допуск к которым был ограничен по времени, и тогда, в ожидании автобуса, остаток дня проводил в лесу — часами лежал, глядя в небо, или слонялся без дела.
Раньше он злился и от нетерпения обкусывал на руках ногти, если приходилось бесполезно терять минуты, теперь же он был спокоен. Ему целый год предстояло быть здесь и не по желанию, а по долгу здесь строить, расширять, а главное, углублять этот неизвестный ему доселе город. Углублять потому, что все наиважнейшее, что делали в этом городе и ради чего он был выстроен, — все это находилось глубоко под землей, в скалистых отрогах низких плоских гор.
Это он знал хорошо. Уже не раз лифт увозил его под землю, щелкал и щелкал, отсчитывая этажи, а когда останавливался, то оказывалось, что опускаться можно было еще глубже. Однажды ему пришлось все-таки работать на самой большой, как он думал, глубине, потому что лифт дальше не шел. И там, как на всех этажах, из лифта они вышли в бесконечно длинный, ярко освещенный тоннель со сводчатым потолком, но, в отличие от других этажей, в стенах тоннеля не увидели рядов пронумерованных металлических дверей, ведущих в бессчетные боксы; вдоль стен тянулись трубы, трубочки, провода, кабели всевозможных размеров и расцветок. Там они работали весь день, меняли какую-то черную трубу, устанавливали на трубе вентиль, а пониже его — отстойник. Когда работа была окончена, их попросили промыть из шланга тоннель. Для стока воды они открыли в полу люк. Через люк услышали, что там, внизу, куда, казалось, никогда не проникал человек, время от времени с тяжелым гудом проходила машины.
Ратников тогда восторженно сказал:
— Будто в фантастическом романе!
Все вокруг засмеялись и склонились к колодцу, прислушивались, выжидая, когда в неведомой глубине пройдет с гудением таинственная машина, а потом многозначительно глядели друг на друга и подмигивали.
С этого случая началось сближение Ратникова с сослуживцами.
Всю свою жизнь Ратников собирался проектировать и строить больницы, дома, школы, дворцы культуры, но теперь гордился, что хоть немного причастен к расширению и углублению этого города.
Громкий голос женщины за кустами сирени заставил Ратникова очнуться.
— Господи! Какая на него надея! Разве поможет в чем! Винища-то накупили — разве утерпит. Залил спозаранку бельмы, весь день прикладывался, до сей поры гармошку истязает.
Ратников услышал, что гармошка все еще пиликает. Другой женский голос спросил певуче:
— Аль забежать, чем помочь?
Громкий ответил:
— Завтре. Прибеги с утра. Можешь если, пораньше. Гостей-то понаедет, а где рук взять? Все надо, все надо, и не как-нибудь. Ухомуталась — не приведи господи! Ноги гудят, ровно столбы телеграфные.
И опять певучий голос:
— И не сказывай. Прибегу — прибегу с петухами. Свадьбу сыграть, да по нынешним запросам, дело не шутейное. Городские понаедут, а у них глаз вострый — то положено не так, то не там.
— Вот-вот-вот! Что и страшно! Ославят после — сраму не оберешься. Кабы свои только, кабы деревенские, тут и забот мало.
Опять что-то ответила женщина с певучим, мягким голосом, но Ратников больше не слушал. Он закрыл окно и лег на диван. Небо, еще пронзительное, синее, пробуравилось редкими звездами, и ему легко было представить себе, что внизу, там, где город оплетает горизонт сверкающим ожерельем, густо светятся, мерцая и перемигиваясь, разноцветные огни.
Когда пришла зима, горы будто приблизились — со всех сторон горбились белые холмы в обрешетке черных деревьев. В пасмурные дни от земли поднималась морозная стылая мгла, затопляя долины, и пади, и ершистые, плоские вершины сопок — близкие, четкие, серые и однообразные — надолго зависали над серой туманной мутью. В ясную безветренную погоду мороз и солнце высушивали воздух, изморось хлопьями опадала на деревья, на землю, иней застывал неподвижно в ослепительном блеске, и в прозрачной тишине за километры был слышен скрип снега.
Зима, однако, ничуть не изменила жизнь Ратникова. Его по-прежнему каждое утро отвозили на работу, и, хотя белый защитный комбинезон он натягивал теперь поверх теплой одежды, Ратников по-прежнему вместе с другими, такими же, как он, людьми в белом выполнял все те же нехитрые работы.
И в тот день они вылезли из автобуса и, переодевшись в раздевалке, выстроились в своих белых робах, ожидая, когда им объявят задание. Они стояли, переминаясь с ноги на ногу, и смотрели на лейтенанта, который в этот раз сам приехал с ними, а теперь неторопливо расхаживал перед строем и все чего-то ждал. Утро только что наступило, кружась, падали сверху снежинки, стоять было не тягостно и не холодно, но они с недоумением переглядывались, не понимая, чего ждут.
Наконец подкатили три новенькие, сверкающие лаком и никелем «Волги». И хотя из машин выбрались люди в штатском, лейтенант скомандовал: «Смирно!» — и подскочил к ним с рапортом. Один из приехавших, в легком, не по сезону, пальто, шляпе и тонких ботинках, махнул лейтенанту рукой.
— Отставить! Отставить!
И повернулся к нему спиной.
Потом штатские развернули схемы и какое-то время совещались, ориентируясь, сопоставляя схемы с местностью. Наконец тот, что говорил лейтенанту «отставить», отошел от других в сторону, к торчащей из земли трубе, и, отмерив от нее шагами десять метров, остановился, примял снег тонким ботинком:
— Здесь.
К нему подошли остальные. Снова склонились к схеме и опять сориентировались по местности.
— Да, — подтвердил высокий дородный мужчина, одетый во все теплое, с опущенными ушами ондатровой шапки.
Мужчину в шляпе Ратников узнал. Он уже видел его в городе. Уши, лицо того налились на морозе малиновым цветом. Ратников расслышал, как тот сказал:
— Такое случается раз в тысячу лет.
— Да, — подтвердил человек в ондатровой шапке. — Не чаще. Но в нашем деле и это надо учитывать.
Мужчина в шляпе промолчал, отыскал взглядом лейтенанта и кивком подозвал его. Лейтенант снова подскочил и вытянулся перед ним в струнку, приложив руку к шапке. Мужчина поморщился, снова махнул рукой.
— Отставить.
И начал что-то говорить лейтенанту, показывая затянутой в перчатку рукой то в землю, то назад, где за ним возвышалась гигантская и глухая бетонная стена, уходящая по кругу в обе стороны.
— Слушаюсь, — громко произнес лейтенант и снова поднес руку к шапке.
Человек в шляпе повернулся и молча пошел к машине. Другие в штатском последовали за ним. Остался только один, одетый в волчью доху и унты. Захлопали дверцы машин, и «Волги», увязая в снегу, с трудом развернулись, покатили прочь.
Тот, что остался, чтобы привлечь к себе внимание, похлопал меховыми рукавицами, потом сказал, ни к кому не обращаясь:
— Сейчас разобьем трассу и начнем рыть траншею. Траншея будет не совсем обычной — глубина десять метров. Понятно?
В строю молчали.
— Грунт промерзший, скалистый. Работа большая, народу здесь будет много. Задание срочное, ответственное, а у вашей группы оно особое. Понятно?
— Понятно, — сказал одинокий голос.
Человек в дохе повернулся к лейтенанту:
— Понятно?
Тот козырнул.
— Так точно.
Их группа начала долбить грунт там, где тот человек в шляпе мял снег тонким ботинком и говорил: «Здесь». Место это было метрах в пяти от бетонированной стены, но когда они достигли нулевой отметки, то наткнулись там, на десятиметровой глубине, опять на эту стену, косо срезанную кверху и уходящую в обе стороны по дуге. И они стали вгрызаться в толщу бетона, прорубая тоннель высотой в рост человека. Это была совсем узкая щель, в которой едва помещался лишь тот, кто работал с отбойным молотком. По правую руку часть бетона тщательно зачищалась, и на гладкой поверхности сперва отмечались метры, потом — сантиметры. С каждым днем увеличивалась глубина, на которую они въелись в бетон, и с каждым днем уменьшалось время допуска к работе в тоннеле и все чаще менялись пары, работавшие там.
А потом наступил день, когда оказалось, что траншея уже пробита во всю длину и по всей траншее и в бетонном тоннеле с красными отметками на зачищенной стенке проложена тонкая чугунная труба. В тот день предстояло пробить насквозь бетон и вставить в отверстие последнее звено трубы. В тот день и случилось все это. В тот день…
«Я сам, сам вызвался тогда, — думал Ратников. — Сам… И не надо жалеть об этом… Не надо. Не я, так другой кто-то вызвался бы… А почему другой?..»
Ратников лежал, вспоминая тех, с кем служил в одной роте. Вспоминал их лица, голоса, улыбки и думал о них.
Балан-Сэнгэ из Бурятии, низкорослый, застенчивый, мечтал вырастить особого какого-то барана, и когда говорил об этом, щелочки его глаз блестели… Туляк Андрей любил показывать фотографию конопатой девушки — своей жены… Иван из Астрахани хвастался сыном — тоже снимок показывал: «Четыре кило!..» А башкир Ишбулды плакал, когда рассказывал о своей больной матери Бибинур…
И Шалва Хуцишвили мог первым вызваться. Он бы тогда впереди был…
Ратников поднялся и снова открыл окно. Сквозь сирень видны были огни города — в одном месте черной горой их закрывал дом Матвея Уколова.
С наступлением вечера деревенская улица ожила. Игнат Великанов все еще терзал гармошку, но звуки ее заглушались голосами и смехом, доносившимися с другого конца деревни. Оттуда же слышалась ритмичная музыка — гитары, ударник и контрабас: дум-дум, дум-дум, дум-дум…
Кто-то убавил громкость транзистора, послышался визг и хохот, наступила кратковременная тишина — лишь Игнат Великанов упорно пытался преодолеть сопротивление инструмента, — и веселые девичьи голоса запели песню, которая уже с полгода была у молодежи самой популярной, но которую Ратников слышал впервые.
Снова раздался визг — песня оборвалась, и опять понеслось по деревне; дум-дум, дум-дум, дум-дум…
И музыка, и голоса стали приближаться. Вот уже оркестр думкал под окном. Кто-то повернул рукоятку громкости до отказа, на полную мощь и вдруг выключил приемник.
По сдержанному смеху, приглушенным голосам и звонкому шепоту Ратников определил, что за кустами сирени остановилась целая гурьба парней и девчат.
Что-то сказал насмешливый баритон, девичий голос ответил громко:
— А чегой-то я у них не видала?
Опять что-то сказал баритон, в ответ раздалось задиристое:
— Вот еще!
Грянул хохот. А из хохота послышалась песня:
Будут наши свидания сладки,
Будет весел родительский дом,
Вы солдаты — мы ваши солдатки,
Вы служите — мы вас подождем.
Скрипнула калитка, послышались медленные, тяжеловатые шаги — кто-то шел к крыльцу.
Ратников захлопнул окно и зажег свет.
«Почему другой кто-то должен был идти тогда?.. Каждый живет один раз, каждый о своем мечтает… И зачем думать об этом? Зачем вспоминать?..»
Проведать Ратникова явился сосед, которого на деревне звали Федей-Старателем. Это был щуплый, сутулый и хрипатый мужик с носатым иссеченным красными прожилками лицом.
— С праздником, тетка Настя! — сказал он от порога и закашлялся.
Тетка Настя замахала руками.
— Тише ты! Тише! Спит.
Ратников вышел из горницы.
— Здравствуй, Федя.
— А-а! Здорово! Здорово! Вот он — служака, — От Феди-Старателя разило куревом. Он протянул Ратникову жесткую руку с подогнутым мизинцем и снова закашлялся.
— И отоспаться не дадут, — сокрушалась тетка Настя. — Разбудили…
— Нет-нет, — сказал Ратников. — Я не спал. Так… валялся. Входи, Федя.
Федя-Старатель закивал всем туловищем и переступил порог горницы. Присел на табуретку.
— Только со смены. Узнал про тебя — думаю, проведать надо.
Ратников тоже сел.
— Отслужил? — Федя-Старатель оглядел Ратникова, его гимнастерку, кашлянул и полез в карман. — Быстро больно что-то… Хотя не свое дело всегда скоренько делается.
Он протянул Ратникову пачку сигарет, тот покачал головой.
— Не куришь? А я вот никак не брошу. Кашель бьет — спасу нет, а никак не брошу. Уж и не пытаюсь.
Он прижег сигарету и с хрипом затянулся, вдавив щеки.
— В пехоте служил?
— Нет, — сказал Ратников, — в строительных войсках.
— Да ну! — Федя-Старатель беззвучно посмеялся, пуская ноздрями дым. — Я тоже, чай, сапер. Всю войну… — Он показал задубелую ладонь с подогнутым мизинцем: — Нашими-то руками земли перекопано! Тыщи тонн, наверно. А мостов поставлено! А взорвано! Больше, поди, чем поставлено.
Он опять посмеялся, надолго зашелся в надсадном кашле.
— Вот зараза. И не куришь — кашель, и куришь — кашель. Все думаю, может, не в табаке дело?..
Тетка Настя уже хлопотала, накрывая стол. Федя-Старатель ни разу не взглянул в ее сторону. Глаза его, в таких же, как и лицо, красных прожилках и с красными набрякшими веками, казались сонными, ко всему безразличными, но когда тетка Настя выставила на стол квашеную капусту и только что купленную поллитровку, он почмокал губами, сказал неуверенно:
— Ну, пойду, что-ли.
— Погодь, погодь. — Тетка Настя провела по его сутулой спине рукой. — Чай, ты для нас как родной. Без тебя и плетни бы позавалились, и без дров бы я насиделась. Лидуху сейчас кликну.
Федя-Старатель покашлял и промолчал. Тетка Настя покопалась в ящике комода и протянула Ратникову лампочку.
— Смени-ка, сынок. Повеселей будет.
Ратников взобрался на табурет. Обжигаясь, вывернул помигавшую лампочку и ввернул новую. Вспыхнул яркий, праздничный свет.
— Вот оно и получше, — радостно сказала тетка Настя. Прищурясь, полюбовалась новым светилом и зашаркала по полу ногами, поплелась в сени. В сенях хлопнула дверь и тотчас раздался веселый женский голос:
— А я уж мужика-то свово разыскивать пошла, загостюет, думаю, без меня мужик-то.
В горницу вошла Лидуха, жена Феди-Старателя, статная женщина с желтоватым круглым лицом. Лидуха озорно щурила глаза и морщила короткий нос:
— Ну, здорово, солдат! Соседи-то у тебя каковы! Не дождались, дочь на сторону сплавили.
Лидуха поцеловала Ратникова в щеку и села рядом с ним. Отстранясь, вгляделась в его лицо и осуждающе покачала головой. Выждав немного, затараторила:
— А помнишь, тетка Настя, как мы с тобой порешили: Валюха моя — невеста твоему сыну? Да нынче-то молодые сами себе невест, женихов выбирают. В одну школу бегали, институты позаканчивали — чем не пара? Нет, не сошлись.
Лидуха толкнула Ратникова плечом, подмигнула.
— Привез бы с собой сибирячку. Что уж ты?
— Не догадался, — сказал Ратников.
Лидуха засмеялась. Кхекал Федя-Старатель, кривя рот в усмешке. Мать глядела скорбно.
— Не забудь пригласить на свадьбу-то, — сказала Лидуха, когда Ратников налил стаканчики, и первой чокнулась с ним.
Федя-Старатель выпил и, не закусывая, полез в карман за сигаретами, закурил.
— Саперы все так же лопатами орудуют, топорами тюкают?
— Техники полно, — сказал Ратников. — Вручную мало что делается.
— Оно конечно, — Федя-Старатель затянулся дымом, — теперь везде техника. Мы-то с Лидухой на заводе — само собой, а и в колхозе теперь техника. Машинами и стригут, и доят, и… Хотя без рук все одно не обойдешься. В посевную да в уборочную полгорода, считай, в колхозы вывозят.
— Вывозят, — посмеиваясь, подтвердила Лидуха, — и рабочих, и студентов — всех поголовно. Конторы-то разные, управления всякие и то иной раз все позакрыты — на уборку, как на фронт.
Тетка Настя, глядя на сына, пояснила:
— А что, есть-то всем надо.
Федя-Старатель все тянул дым, кхекал и кивал.
— Плохо ли теперь в колхозах, — сказала Лидуха, — за них посеют, за них пожнут — живут на дармовщину.
Федя-Старатель открыл рот, показывая, что смеется, и сипло спросил:
— Может, в колхоз вернемся?
Лидуха, откинувшись назад, громко засмеялась, замахала руками:
— Чай, не дурные! На заводе как? Смену отработал и — дело в шляпе, а в колхозе в страду и по нужде отлучиться не улучишь минуты.
— На дармовщину зато.
— На дармовщину! — рассердилась вдруг Лидуха. — Каждую морковину, каждого куренка надо вырастить, выходить — какая уж тут дармовщина! Это со стороны глядючи — дармовщина.
Федя-Старатель все кхекал и кривил в усмешке рот.
Ратников наполнил стаканчики.
— А что ему эти наперстки, — сказала мать и пододвинула к Феде-Старателю граненый стакан.
Лидуха, улыбаясь, запротестовала для вида:
— Будя, будя с него.
Ратников налил полстакана водки. Федя-Старатель поднял стакан, поглядел на свет, крякнул.
— Будем здоровы.
И, двигая кадыком, гулькая, медленно выпил. Поднес было ко рту сигарету, но курить не стал, сморщился и подцепил на вилку лист прошлогодней квашеной капусты.
Лидуха, глядя на мужа осуждающе, качала головой, а сама улыбалась.
Федя-Старатель с хрустом растер желтыми зубами капусту, двинув кадыком, проглотил и опять задымил сигаретой.
«С какого он года? — подумал вдруг Ратников. — Ей лет сорок пять, а ему? Сорок пять, пятьдесят пять?»
Сколько помнил Ратников Федю-Старателя, тот, казалось, всегда был одинаков. И пять, и десять лет назад он был все такой же сутулый, хрипатый и хилый, его все так же бил надсадный кашель, и всегда думалось, что жить ему остается недолго и уж совсем недолго остается ходить; а Федя-Старатель, будто дал зарок раньше всех вставать и позже всех ложиться, изо дня в день, из года в год, кашляя, кхекая и беззвучно посмеиваясь, все ковырялся и ковырялся возле своего дома с темна до темна.
Изредка напивался. И тогда на всю улицу слышно било, как в доме его начинался гвалт — то крики и плач, то хохот, что-то гремело, разбивалось с дребезгом. А потом все стихало. На улице появлялась Лидуха. «А мой-то, мой-то, — говорила она, счастливо улыбаясь, — наклюкался. До чертиков. Идол поганый. Домой доволокла насилу. Уж я его, уж я костила — да что проку? Как с гуся вода — завалился и храпит, индо пузыри пускает…»
Ратников из вежливости спросил:
— Сами как живете?
— Сами-то? — переспросила Лидуха. — Сами-то — хорошо. Теперь что не жить: Валюха на свои ноги встала — и образованная, и с мужем… Наденка в кулинарном училище, закончит нынче. Повар — век сыта. Ну, а об сыне и завсегда забот не было, были б руки-ноги, сын завсегда о себе позаботится. В техникуме Юрка-то. Поступил в механический.
Лидуха передохнула, оглядела стол.
— Теперь, Серега, всем жить можно. Войны б только не было. Взять, к примеру, тетку Настю. Ты явился, а у нее — и винцо, и колбаска, А откудова? С одной пенсии.
— Кто бы подумать мог, — как бы сокрушаясь, сказала мать, — в деревнях пенсии…
Лидуха засмеялась.
— Не беднись, не беднись. Пенсию эту деревня кишками нажила. Уж голодали-голодали, голодали-голодали! Голода такого деревня и не видывала. Все подчистую отдавали, все до зернышка.
— Война была, — сказала мать.
— А после войны! — Лидуха весело всплеснула руками. — И после войны всяко бывало!
Мать склонила голову.
— Так оно так, а только и прежде случались голодные годы. Случались неурожаи — деревни поголовно вымирали.
— То неурожаи, — заспорила Лидуха, — стихия.
Мать чуть слышно промолвила:
— Так оно так, а только о пенсиях, бывало, в деревнях и не слыхивали.
Лидуха хлопнула себя по бедрам.
— Ты что равняешь, тетка Настя! То свое было время, а то — свое! Теперь и спрос другой… Жизнь другая. У Федосеевны, слыхала, рези внутре начались? Слыхала? К доктору фельдшериха направила, а доктор и говорит: «Камни, мол, там внутре у тебя». — «Откудова камни?» А теперь, говорит доктор-то, у всех камни. Мяса есть меньше надо. Слыхала? А кто без мяса теперь за стол сядет? Ну-тка я свому каши наготовлю да без мяса! Так он мне тарелку в физиоморду кинет.
Федя-Старатель, довольный, раскрыл рот.
— Видала? Видала? — Тыкала в него пальцем Лидуха. — Ни один мужик за стол нынче без мяса не сядет. Ни один! А ты равняешь.
— Оно так, — сдалась наконец мать. — Мяса-то, бывало, меньше ели. То кабана колоть время не вышло, а в лавку не побежишь — на своем жили, а то постились — тоже без мяса.
— Так что кишками, кишками деревня пенсию нажила, — сказала Лидуха. — И в войну и после.
— И после, — согласно кивнула мать.
— И после, — сказал и Федя-Старатель. — После-то хуже всего было. Миру дождались, войны нет, а жить худо.
— Худо, ох худо! — подтвердила Лидуха. — Хорошо помню — худо.
— Тут, в вашей деревне, тетка Настя, — сказал Федя-Старатель, — тут еще можно было жить — город рядом, И рынок тут, и подработок тут.
Мать в раздумчивости повела головой, не ответила.
Наступила недолгая тишина. Каждый о своем думал. А тетка Настя взглянула украдкой на сына, и сердце ее сжималось: «Что худой-то? Худой-то что?! Так бы и баюкала, так бы и пестовала, как маленького!»
И глядя на сына, вспомнила тетка Настя, как нянчила, как годовала его в трудные послевоенные годы, как рвалась, как металась между люлькой и колхозным двором, как болела тогда душой…
Ревели в стойлах коровы и, ослабнув вконец, сваливались — под брюхо подвешивали коров к балкам… Свиньи, как псы, поджарые, злые, ощетинясь, кидались друг на дружку, грызли стойла и стены.
Глядела на все это, и слезы душили. Но там, на скотном дворе, не плакала — некогда было плакать, а выпадала свободная минута — бежала по деревне к своей избе, к люльке сына.
Боялась, боялась судьбы. Снились каждую ночь маленькие струганые гробики — вскакивала, кидалась спросонку к колыске… И потом уж не спала. Плакала об Алексеиче и молила, молила судьбу сжалиться, не напускать хворь на сына.
Вырастила. Хоть и холодно было, голодно…
Война отодвигалась все дальше, а жизнь в деревне налаживалась трудно. Разруха была — в зачет колхозникам так и шли голые трудодни. И то сказать, привыкли к такому, и не жаловались, и к себе самим жалости не было. Скотину жалели, по ней плакали.
Сколько раз думала уйти на заработки, сколько раз собиралась покинуть деревню, так и не собралась… А уходили другие.
За всю войну никто не сбежал из колхоза. Никто и не помер, А тут помирать стали. Всеми правдами и неправдами выправляли паспорта, разъезжались, расползались по свету — так и отпочковалась их деревня от колхоза…
Одно время совсем обезлюдела. Случалось, когда помирал кто, некому было и хоронить убитых трудными годами и одиночеством стариков. Долго стояли заброшенными их осиротевшие, никому не нужные дворы.
Теперь все наладилось. Нашлись дальние родственники умерших, побросали свои деревни, заселили пустующие здесь дворы и устроились работать в городе. Вот уж сколько лет стоит посреди колхозных пашен чужеродное колхозу поселение.
— Только бы войны не было, — сказала тетка Настя. — Только бы не это — все ладно будет, все…
И глядела, глядела с болью на сына: «Что худой-то? Худой-то что?!»
— А как сады вырубать пришлось, — сказал Федя-Старатель, — так мы деревню свою и кинули, к вам перебрались.
Лидуха охнула, схватилась за щеку, закачалась, будто у нее заломило зуб. Вспомнила, видно, деревню, в которой родилась, в которой провела свою молодость; вспомнила, как выла, будто на похоронах, когда Федя валил сад — топор его стукал, как в живое, в розовое тело яблонь, груш, вишен…
Этим же топором после вбивал ржавые гвозди — заколачивал старым горбылем окна избы, в которой собирались жить вечно.
Глядели потом из кузова увозившего их грузовика на кинутый этот дом, на порубленный сад…
— А своя деревня травой заросла, — сказал Федя-Старатель. — Избы заколочены, бани порушены, скотный двор сожгли.
— Ну, будя, будя, — остановила Лидуха.
Ратников опять налил всем водки, показал Феде-Старателю глазами на стакан, и тот поднял стакан, поглядел на свет.
— Будем здоровы.
Опять жевал капусту.
— Да, что уж это! — сердито сказала тетка Настя, — Закусил бы. Колбаски возьми. Купила. Аккурат привезли в лавку. Или вон яишенки. С салом. Лидуха! Подложи-ка ему.
Лидуха захохотала:
— Ты что, не знаешь его? Завсегда так: пьет и не закусывает, пьет и не закусывает, капустку грызет, как козел Пелагеин.
Тут Лидуха и тетка Настя засмеялись. Выражение это — «Пелагеин козел» — с давних пор вызывало в деревне смех, хотя толком никто и не мог сказать, что оно значит.
Федя-Старатель обмяк, совсем сгорбился. Не обращая внимания на женщин, глядя сонными глазами куда-то под стол, покашливая и умолкая надолго, заговорил вдруг чуть слышно:
— Теперь-то жить легко. Вольно. Хочешь хозяйством обзавестись — помех никаких. Наоборот даже. Кормами тебе помогут. Случка нужна коровенке — веди… Ан нет — время вышло, коров не держат. В магазинах молоко. И недорого. А кто в колхозе работает или от колхоза пенсию имеет, как тетка Настя, к примеру, тому чуть ли не даром молоко на дом возят… А давно ли по-другому все было? Лет семь тому, что ли?.. Меня-то и по милициям таскали, и по судам — вор. Помнишь, поди, Серега, славу мою?.. А дети в самом росту были — молока только дай…
— А без молока, все знают, дитю не вырасти, — вставила Лидуха, — что мальчонка, что девчушка без молока хилой будет, худосочной, что росток в погребе.
Федя-Старатель затянулся дымом.
— А как было продержать коровенку? Тайком, по ночам на всю зиму сено собирали. Ночь ждешь потемнее, поглуше. Лучше чтоб дождь. С мешком да с серпом шасть в лес, выскубаешь по кустикам, так, чтоб и днем никто не приметил убытка… Огород-то свой все лето обкашивали. Чуть отрастет травка — тут ее и срежешь, лесное-то сено присыпешь сверху — свое, мол, с огорода. А какое там!..
Лидуха засмеялась, махнула рукой:
— Чего уж вспоминать. Было — быльем поросло.
Федя-Старатель покашлял.
— Лет сто назад творилось бы такое, не вспомнил бы…
Ратников вылил в стакан Феди-Старателя остатки водки и, когда тот выпил и опять заел капустой, спросил:
— Теперь у вас что за хозяйство?
— А-а! Хозяйство!
Федя-Старатель захмелел, голова его тряслась. Покхекав, он проговорил невнятно:
— Поросенок, огород, куры.
— Без дела не сидит, — сказала мать. — Как ни поглядишь, все хлопочет. Без земли не может. Сад посадил.
— Посадил. — Лидуха захохотала и хлопнула себя по бедрам. — Теперь и топчется вокруг яблонь, как кочет вокруг наседок.
Федя-Старатель поднял руку, собираясь что-то сказать, его качнуло, и он, удерживаясь на табуретке, уцепился за стол, сволок скатерть.
— Э-э! Готов! — весело сказала Лидуха. — Наклюкался. — И поднялась: — А ну, пошли!
Федя-Старатель скрипнул зубами, процедил:
— Н-нет! Пот-толковать н-надо.
— Я те потолкую, идол! — миролюбиво сказала Лидуха. — Закусывал бы. Чай, не напиваться пришел, а наклюкался.
— С-с С-с-серегой… С-с С-серегой пот-толковать…
— Как же! До смены тебе отоспаться надо. Пошли…
Лидуха подхватила мужа под мышки, приподняла. Голова Феди-Старателя мотнулась, он мутным взглядом отыскал Ратникова, улыбнулся сонно и виновато:
— Пот-т-толкуем еще. С-с-с-троители — это о-о! Война!..
Федя-Старатель что-то бормотал пьяно, а Лидуха тащила его из горницы, добродушно-сердито приговаривая:
— Тоже строитель. Яичный бы отвар тебе пить, а не водку. Не цепляйся. Ползи уж! Ползи! Идол.
— Нутро у него такое, — сказала мать, — он без дела не может. Напьется — тогда и передохнет только, вот Лидуха никогда и не перечит: пьет — ну и пей, отоспится после.
— Где он работает?
— А кто ж его знает. На заводе где-то. С Лидухой вместе.
Тетка Настя охотно стала рассказывать о Феде-Старателе, о Лидухе, но Ратников уже не слушал мать. Тело его обмякло, глаза слипались — сморила внезапная обморочная какая-то усталость, он с трудом удерживался, чтобы не упасть на диван.
— Мама, — чуть внятно проговорил он, — спать… Я хочу спать… На сеновале. Давно не спал на сеновале.
Мать засуетилась:
— А, господи! Спи! Хочешь — так спи! Я ж рази перечу? Как лучше хотела!..
После полуночи прошла над деревней гроза. Ратникова разбудил трескучий разломистый гром. Гром валко прокатился над домами и оборвался. Было темно и тихо. Так тихо, что Ратников расслышал, как где-то в дальнем углу сеновала копошится в сухих стеблях букашка. Он попытался определить время и не мог. Гром раз за разом треснул над крышей, еще и еще, загремел в отдалении, как будто над старым, заросшим муравой выгоном, и, добродушно рокоча, стал перекатываться от деревни все дальше и дальше. Рванул ветер и стих. Ударили по крыше редкие, крупные капли, учащенно застучали, зашумели, и пролился на землю ровный спорый дождь. Под его шелест Ратников опять уснул.
Пробудился от крика петуха. Тотчас внизу скрипнула тихо дверь. Мать шепотом бранила петуха — петух с громким хлопаньем крыльев заметался по хлеву и выскочил в лаз, и со двора послышался вскоре его торжествующий клич и уже оттуда, со двора, приглушенный голос матери. Раннее, низкое солнце било в дощатую стенку, из щелей тянулись над сеном золотые паутинки света. Пахло свежим сеном. Мать не держала скотины, но каждое лето подкашивала потихоньку.
Ратников поднялся, слез по шаткой лестнице и вышел за ворота. Пырей у плетня, морковная ботва в огороде, перья лука, огуречные листья — все было мокрое, покрытое крупными каплями росы. Под вишнями лежала густая тень.
— Ах, бандит! — услышал Ратников сзади у себя. Обескураженная мать глядела на него виновато и скорбно: — Разбудил он тебя, поднял, шатун беспутный! Это Лидухин петух, это он за чужими курами таскается. Недоглядела я. Своего-то убрала, под ведро запрятала.
Ратников наклонился к матери, поцеловал ее в голову.
Умывался он во дворе, мать поливала ему из ковша. Потом они молча вошли в дом. Завтрак уже был готов. На столе дожидался зеленый салат, залитый сметаной, черный хлеб, нарезанный крупными ломтями, свежие огурцы, соль. На керосинке потрескивала сковородка — грелась на малом огне поджаренная колбаса. Мать прибавила огня и вылила на сковороду четыре яйца. На столе запузырилась, зашипела глазунья.
Пока Ратников ел, мать сидела напротив, по привычке уронив на колени немощные свои руки. Опять глядела на него встревоженно и скорбно.
— Разворошили вчерась старое, — сказала она. — Всю ночь ворочалась я. Думала.
Мать заковыляла к комоду, порылась в ящике, хотела, видно, вытащить амбарную книгу с фотографиями, но передумала, вернулась к столу, села.
— Сравнивала, когда лучше жить было, когда хуже…
— Ну и как? — спросил Ратников, подумал, что надо было бы ему переодеться в гражданское, и тут же забыл об этом.
— Хотела вспомнить, когда горше-то всего было, и не могла. Разное в голову лезет — и плохое, и хорошее.
«Вспоминает человек, — подумал Ратников, — чаще всего не то, что приятно ему или неприятно, а то, что памятно, то, что поворачивает жизнь в сторону…»
— Не спалось, не спалось нынче…
Опять говорила мать, опять вспоминала, перебирала в памяти и далекое, и недалекое — что приходило в голову, но Ратников не хотел ничего вспоминать, не хотел ни о чем думать, не хотел слушать. Лишь кратко, как вспышка, мелькнула в голове мысль о том, что мать за жизнь свою повидала много. Ходила в лаптях, пахала сохой, дивилась первым сельским машинам, а теперь смотрит по телевизору передачи из космоса.
Он подождал, когда мать умолкнет, чтобы передохнуть, и отодвинулся от стола, встал:
— Съезжу в город. Пораньше поеду. Платона Алексеевича, может, дома застану.
Опечаленная мать глядела на него так, будто опять прощалась с ним надолго. И хотя она не сознавалась себе в этом, было ей обидно, что после долгих месяцев разлуки сын оставляет ее. Может, наскучила она ему со своими байками о старой, не нужной никому жизни? А может, о молодом молодой думает? То хорошо было бы…
И молча, сама с собой наедине, и вслух, когда был кто рядом, тетка Настя часто вспоминала свою жизнь и все, что было в этой жизни, и потому, может быть, все прожитое переболело в ней, и возвращалась она памятью к нему так, будто заглядывала в чужую жизнь — будто это и не ее носили в молодости резвые ноги по забытым теперь ручным работам и по гулянкам, будто и не она это млела, и не у нее заходилось сердце от нетерпеливого ожидания и страха, когда видела она бывшего еще парнем будущего своего мужа Митю Ратникова, будто и не ее, а кого другого жадно ласкал он в их последнюю встречу…
Воспоминания ее были горько-сладкими, облегчали все же душу — заглядывая в свое прошлое, она грустила и смеялась, плакала и радовалась; а в это летнее утро, чуть обиженная на сына, она еще не знала, что к ней подступило вплотную, пришло уже то, что единым разом затмит в ее сознании все прежнее, что вчера еще и сегодня она прощалась уже со всем тем, что было в ее жизни до этих дней. Не знала, что скоро, совсем скоро все долгие годы ее прежней жизни потеряют для нее смысл, отступая перед вчерашним днем, перед сегодняшним днем, перед этим утром, — не знала, что именно в это время начало совершаться то, к чему будет она теперь до самого последнего своего часа непрестанно возвращаться памятью, забывая обо всем другом.
Лето выдалось жаркое. Но и дожди шли часто. И в знойные дни неделями висело над горизонтом влажное марево, и все зеленое в этой тепличной духоте тянулось вверх, впитывало соки земли и созревало. Уже к середине лета начали поспевать яблоки, и яблоками сразу все пропахло в городе — электрички, такси, автобусы, узкие старые улицы.
И здесь, на задней площадке троллейбуса, сейчас стояли емкие корзины из зеленых ракитовых прутьев, заполненные крупным белым наливом. На каждой остановке с лязгом открывалась дверь; в троллейбус, толкаясь, лезли пассажиры; сверху откуда-то красивый голос вещал:
— Следует до «Буревестника», только до «Буревестника».
Многие, чертыхаясь, поворачивали назад, а тем, кто оставался, в глаза бросались сразу корзины с великолепными яблоками, и люди невольно улыбались Ратникову и его спутницам.
Явился Ратников к Платону Алексеевичу в восьмом часу утра, но дядю уже не застал. Он долго звонил, пока в квартире не послышалось торопливое шлепанье босых ног. Лязгнул замок, дверь открылась, и на него, солдата, с недоумением уставились две пары заспанных глаз. Раздался визг, и шею его обвили девичьи руки, и Люда с Надей повисли на нем, целовали в обе щеки, кричали, потом засмущались, а уже через минуту носились шумно по комнатам, выскакивали из ванной с мокрыми лицами, говорили, перебивая друг друга, насильно кормили его, сами ели кое-как, наспех, будто боялись куда опоздать.
После завтрака, ополоснув наскоро горячей водой посуду, стали звать Ратникова на весь день в сад и, как только он согласился ехать с ними, кинулись искать бумагу, карандаш, писать записку Ираиде Васильевне, которая вернется домой раньше всех.
Пока сбегали по лестнице и бежали потом к автобусу, говорили Ратникову про Платона Алексеевича, что он все такой же, что на работу надо ему ходить к девяти, а он уезжает и в восемь, и в семь, а сегодня — потому, что Ираида Васильевна заночевала у кого-то из знакомых, где кто-то чем-то болел, — он удрал, наверно, ночью.
В автобусе ехали на заднем сиденье, и меж домов опять, как вчера, мелькала синь. Люда и Надя без умолку говорили, и смеялись, и толкали его с обеих сторон в бока, Ратников молча грустно улыбался.
Отвык он от девичьего общества — теперь испытывал к этим свежим, жизнерадостным девушкам необыкновенную, непривычную нежность и желание рассказать им все о себе. Все-все рассказать. Но он знал, что никогда и ни при каких обстоятельствах не сделает этого. Он печально улыбался девушкам и молчал.
В саду они провели весь день, но только здесь, в троллейбусе, Люда, закусив губу, хлестнула его по щеке длинными белыми волосами и, смеясь, сказала:
— Ты такой загадочный стал! На ланитах таинственная бледность, взор печален…
Люда весь день шаловливо задирала его, а Надя, черноглазая, смуглая, лишь изредка взглядывала. Иногда говорила мягко: «Перестань, Люда». Щеки ее тогда пунцовели, а ямочки на щеках то исчезали, то вновь появлялись.
Когда водитель в очередной раз известил: «Следует до «Буревестника», — Надя опять взглянула на Ратникова и проговорила:
— В «Буревестнике» новая кинокомедия с участием Луи де Фюнеса. Сходим? — Потупилась, ямочки на щеках исчезли.
Ратников кивнул.
— Соизволил согласиться, — сказала Люда. — Послушай, Сережа, что с тобой?
Ратников отвернулся.
— Ничего.
— Я, наверно, зря разболтала, что мы не сестры тебе?
— Перестань, Люда! — как и прежде мягко, но сердито сказала Надя.
— А что? Вот начнем ухаживать… — Люда покрутила головой и опять засмеялась.
Надя, зардевшись, потупилась.
Девушки были моложе Ратникова на год. Их обеих удочерил в младенчестве Платон Алексеевич, но это держалось в тайне, и они, все трое, вместе росли, и девушки считали Ратникова своим братом и не скрывали, что привязаны к нему и любят его. И он любил их. Любил сестер. Но сегодня девушка открыли ему тайну, которую только что узнали сами.
День был безоблачный, жаркий, и они часто бегали к реке. Спускались в овраг, по бревну, тонущему в студеной ржавой воде, переходили топкое дно, цепляясь за ветки ольшаника, выбирались наверх и бежали с километр лугом. Травы перестояли, мятлик луговой хлестал метелками по голым животам, ноги заплетались в мышином горошке, и однажды Ратников, запнувшись, растянулся, а Люда с хохотом набросилась на него.
— Попался! Надя, помогай! Сейчас мы накажем этого зазнайку!
Надя стояла рядом, покатываясь со смеху. Ратников сгреб их обеих в охапку, приподнял и понес к реке. Они колотили его руками и ногами, визжали; а когда он отпустил их, Люда сказала:
— А ведь ты нам вовсе никакой не брат. Знаешь? Не знаешь? А мы узнали. Нас, еще крохотных, папа удочерил. Взял чужих из детского дома и удочерил. Вот как. — Люда умолкла, подумала и рассмеялась: — В принципе, ты можешь… Мы можем…
— Люда, перестань! — мягко перебила ее Надя и стала вся пунцовая.
Когда-то они купались вместе совсем голышами и знали друг о друге все, и у них были свои тайны, которые они тщательно скрывали от взрослых; подрастая, они в своем маленьком обществе с детской непосредственностью все еще шептались о том сокровенном, что рано разъединяет обычно мальчиков и девочек. Изменялись их отношения постепенно и незаметно, и все-таки им долго еще казалось, что, если только захотят, они могут быть между собой во всем до конца откровенными. Но и это время прошло, за девушками давно ухаживали, и может быть, уже кто-то целовал их на студенческих вечерах в длинных темных коридорах института, и, оставаясь вдвоем, они, смеясь, вспоминали об этом, а Ратников уже давно был для них не только братом, но и представителем другой половины человечества. А в их возрасте, когда впереди оставалось еще столько неиспытанного и когда они узнали, что Ратников им вовсе не брат, их прошлая сближенность вспоминалась как что-то заманчиво неповторимое.
Тайна, которую открыла вдруг Люда Ратникову, не могла не взволновать его раньше, но теперь он лишь удивился этому необычному известию и, улыбаясь печально, уставился на девушек.
Надя кинулась бежать и первой бросилась в воду. А Люда, наоборот, отстала, долго поправляла упавшие с плеч бретельки купальника, закручивала на затылке в узел длинные волосы, но потом, будто стараясь убедить Ратникова, что отношения между ними ничуть не изменились, постоянно поддразнивала его.
— «Буревестник», — объявил водитель. — Дальше троллейбус не идет. Конечная…
Они выбрались через заднюю дверь, поочередно вынесли на тротуар тяжелые корзины. Солнце уже садилось, и в его боковом свете яблоки казались еще более крупными и как будто прозрачными.
— В кино пойдем сегодня? — глядя снизу вверх на Ратникова, спросила Надя. — На какой сеанс?
Ратников хотел сказать, что ему надо возвращаться в деревню, к матери, но Люда угадала его мысли:
— У нас переночуешь. Ничего не случится с тетей Настей.
— Переночуешь? — спросила Надя.
— Соскучились мы по тебе! Соскучились, — сказала Люда. — Не ломайся. И наших не видел!..
Их ждали и встретили в прихожей. Ираида Васильевна — полная моложавая женщина — стала целовать Ратникова, а Платон Алексеевич — большой, грузный человек, лицом отдаленно похожий на племянника, — стоял рядом, стукал его по плечу и посмеивался. Наконец и они обнялись. И тогда тетя с дядей стали разглядывать Ратникова.
— Ничего, возмужал, — сказал Платон Алексеевич, но Ратников заметил в его прищуренных глазах молчаливый вопрос и отметил про себя, что дядя почти не изменился, хотя, пожалуй, лицо его стало еще более отечным, одутловатым, да и седины в волосах прибавилось.
Ираида Васильевна не скрыла своего удивления.
— Из армии все приходят загорелыми, а ты… Писарем, что ли, служил?
Люда и Надя прыснули у него за спиной, Платон Алексеевич притворно цыкнул на них.
— Прикажут — писарем будешь. Это армия. — Он хлопнул в ладоши: — Умываться! За стол! Проголодались?
— Как сто чертей! — закричала Люда, сбрасывая босоножки.
— А та корзина, что в подъезде? — напомнила Надя.
— Принесете, — беспечно ответила Люда и побежала в ванную.
— Две корзины набрали? Молодцы! — Платон Алексеевич нагнулся, взял яблоко покрупнее, потер в руках и с хрустом откусил. — Хороши! Ну, тащите, тащите корзину и ужинать! Ужинать!
Стол уже был накрыт. Сыр, колбаса, окорок, бутерброды с черной и красной икрой, салат под майонезом и фаршированные яйца.
— Ничего не успела приготовить, — улыбаясь племяннику, сказала Ираида Васильевна и подняла к затылку полные руки, поджала шпильки в узел темных крашеных волос. — Вернулась, прочитала записку и на телефон села. Ты же знаешь, как Платона Алексеевича отыскать! Пока обзвонишь все каменоломни, карьеры, вечность пройдет.
— Ну, сегодня-то меня легко было найти, — возразил Платон Алексеевич, внося из кухни бутылки. — С обеда торчал на керамическом заводе.
— А в тресте сказали: «Поехал на третий кирпичный, а оттуда собирался на каменоломню».
— Правильно сказали. Я завернул по пути на керамический, а там — авария. — Платон Алексеевич поставил на стол коньяк и две зеленые бутылки сухого болгарского вина.
Люда и Надя, поглядывая заговорщически на Ратникова, уже таскали к себе на тарелки салат и жевали копченую колбасу.
Платон Алексеевич разлил коньяк.
— Ну, как сад? Разросся за год?
— Ограда развалится скоро, — сказал Ратников. — Укрепить надо.
— Правильно! А давайте-ка в воскресенье займемся. Поможешь? Завтра суббота — я занят, а послезавтра… Договорились? Ну, выпьем. За твой приезд!
Под смех Люды и Нади звякнули хрустальными рюмками и выпили. Девушки набросились на закуску, а Платон Алексеевич прожевал лимонную дольку и спросил, внимательно глядя на племянника:
— Строил, значит?.. Это хорошо. Грунт там какой? Скалы, наверно?
— Скалы.
— Интересно. — Платон Алексеевич уперся кулаками в стол: — Взрывали?
— Немного.
— Конечно. Конечно. Что строили?
— Много чего.
Платон Алексеевич сощурился и захохотал.
— Он стал таким скрытным, — сказала Надя.
— Слова не вытянешь, — вставила Люда. — Прямо-таки пропитан военной тайной.
Надя закивала, смущенно глядя на Ратникова.
— Хорошо, хорошо. — Платон Алексеевич снова уперся кулаками в стол: — Строить надо больше… И такого… Сорок первый год научил…
— Ладно тебе, папка! — сердито сказала Люда.
Он весело поглядел на нее:
— Хоть и не любите слушать про это, а знать надо. Надо помнить, какой ценой завоевана жизнь наша легкая.
— Легкая она у тебя! — Люда засмеялась. — Ночью убегаешь, ночью возвращаешься.
Платон Алексеевич прижал подбородок к груди.
— Ну, это другое дело. Надо — значит, надо.
Ираида Васильевна встала. Обошла стол, наполнила тарелку Платона Алексеевича закуской.
— Ешь. А ты, дочка, отца не задирай — может, его спокойствие в его беспокойстве. Об этом не думала?
Платон Алексеевич снова налил рюмки, поднял свою.
— Это не жизнь, если человек день и ночь дремлет — сам себя обобрал, обокрал. Обкрадывает каждый день, каждый час…
Теперь Платон Алексеевич, выпив, долго и сосредоточенно закусывал. Потом спросил:
— Приехал когда?
— Вчера, — сказал Ратников.
— Как чувствует себя мять?
— Хорошо.
— Плакала?
Ратников не ответил.
Платон Алексеевич внимательно поглядел на него.
— По огороду весь день водила, хвасталась огурцами, помидорами?
— Нет. Фотографии показывала.
— А-а!
— Там и твои есть. С фронта.
— И мои, — сказала Ираида Васильевна. — Какие же мы тогда зеленые были!
Платон Алексеевич откинулся на спинку стула.
— Да, ты была зеленая. Скольки годов войну закончила?
Ираида Васильевна засмеялась. Блестели ее черные глаза, играли черные брови, и всем показалось, что она еще молода, все увидели, что она красива.
— И двадцати не было, — сказала она счастливо.
— Ой, мамка!
Люда, а за ней Надя кинулись обнимать Ираиду Васильевну.
— Вот видишь! — Усмехаясь, Платон Алексеевич пригладил рукой свои чуть вьющиеся, поседевшие волосы. — А мне было двадцать шесть.
«На два года больше, чем мне теперь», — подумал с завистью Ратников и опустил голову. Он долго не слышал, о чем говорят за столом, и не скоро понял, что Платон Алексеевич спрашивает его о чем-то. Поднял голову — все глядели на него. Он пожал плечами.
— Так что? — В голосе Платона Алексеевича послышалось раздражение: — Да или нет?
Ратников что-то пробормотал. Раздался общий хохот. Смеялся и Платон Алексеевич.
— Он замечтался, — с нежностью в голосе сказала Надя, — а ты, папка, со своими вопросами… Ты поедешь куда, Сережа, или здесь останешься?
— Уеду.
— Как знаешь. — Платон Алексеевич насупился. — Тетка Настя не молодая уж. Оставлять ее одну не следует. Получил бы в городе квартиру — город растет, архитекторы нужны до зарезу. Вот тебе дело живое! Сразу! Тепличное хозяйство строить будем. Представляешь, сколько гектаров займет? Тридцать. И тут же поселок. И чтобы все было рационально, строго, красиво! Вот тебе! Проектируй, строй!
Ратников согласно кивнул, и Платон Алексеевич обрадовался:
— Птицеводство мы уже поставили на индустриальную основу — через год-два яйца и птица будут в магазинах без перебоев. Об овощах только задумались, но и эту проблему решим. Четыре-пять лет — и на продажу круглый год станут поступать помидоры, зеленый лук, редиска…
Платон Алексеевич умолк. Мял в руке накрахмаленную салфетку, о чем-то думая. Быть может, вспоминал фронтовых товарищей и друзей, не доживших до победы, павших еще в сорок первом, умерших с горькой памятью о сожженных городах, об оставленных врагу землях, о тяжких, непонятных и необъясненных поражениях, умерших, так и не зная ничего о грядущих победах?..
Думал Платон Алексеевич, наверно, и о том, что народ, потерявший в войну каждого десятого и спасший человечество от фашизма, — такой народ достоин самой лучшей, самой красивой на земле жизни!..
Думал он, наверно, так же, как и говорил, в тех же словах и выражениях — суховато, целыми фразами, ставшими давно трафаретными, — но мыслил он четко и ясно, а главное, искренне верил в то, о чем говорил, о чем думал, и потому, подняв теперь голову, сказал:
— На тех, кто не дремлет, не спит, кто дерется, — на тех мир держится.
— Ох, папка! — воскликнула Люда. Независимо повела плечами: — Ты такого всегда наговоришь!.. Но… Вот объясни! Почему о теплицах стали только теперь думать? Почему птицефабрики не строили десять, пятнадцать лет назад? Не только зеленого луку, а картошки в магазинах иногда не бывает. Почему?
Платон Алексеевич оторвался от спинки стула, бросил на стол измятую салфетку:
— А как бы ты сама ответила?
Люда скривила губы.
— Не знаю. У нас всегда чего-нибудь не хватает. Выбросят в магазине лакированные сапожки — из-за них драка!
— Без сапожек обойтись можно, — резко сказал Платон Алексеевич.
— Па-пка! — протянула Люда. — А я хочу лакированные сапожки! Достань мне лакированные сапожки!
— И мне, — сказала Надя. — Можно же перевести на пошив сапог целую фабрику. А если надо, три фабрики, пять…
Платон Алексеевич, смеясь, покрутил головой.
— Что касается сапог — вы правы. Но многое так легко не решишь.
Люда вскочила, обхватила шею Платона Алексеевича, повисла на нем.
— Ой, папка! Достань сапожки! Красненькие, с золотыми застежками! Ну, достань!
— Достану, достану.
Люда звонко чмокнула Платона Алексеевича в щеку, он, смеясь, отстранился и принялся наполнять рюмки.
— Еще по одной, да и кончать пора.
— Погодите, погодите! Забыл, что ли? — Ираида Васильевна поднялась и вышла. Вернулась, неся прихваченную полотенцем горячую гусятницу.
Надя освободила середину стола, Ираида Васильевна поставила гусятницу и открыла крышку.
— О-о! Какая ты у нас молодец, мама!
Теперь Люда чмокнула Ираиду Васильевну.
Платон Алексеевич, поднявшись, принялся разрезать фаршированную яблоками утку — большую и румяную.
Дом, в котором жил Платон Алексеевич, был построен сразу после войны — снаружи выглядел тяжеловатым и скучным. С узкими окнами и редкими, словно случайно приклеенными, игрушечными балкончиками. Но квартиры в таких домах теперь ценились, именовались крупногабаритными и считались удобными, потому что в них были высокие потолки, большие комнаты и коридоры, просторные кухни и прихожие, а главное, отделенные от туалетов ванные.
Когда встали из-за стола, Ратников вышел на балкон. Следом всунулся туда и Платон Алексеевич — на балкончике сразу сделалось тесно, Ратникову показалось даже, что точеные пилястры не выдержат груза и перила рухнут вниз.
У Платона Алексеевича был нездоровый цвет лица, но на этом желтом отечном лице жили веселые темные глаза, а сам Платон Алексеевич, громкоголосый, шумный, производил всегда впечатление человека жизнерадостного и крепкого. А сейчас он молчал. Облокотясь на перила, глядел вниз.
Как раз сюда, к этому дому, стекалось несколько кривых старых улиц, и отсюда, от этого дома, начинался новый, широкий и прямой проспект. Проспект рассекал город надвое, асфальт с разбегу врезался в лес, переходил в бетонированное шоссе, и шоссе, такое же прямое и широкое, как проспект, стлалось до самой Москвы, и, обогнув Москву, убегало дальше на запад, и через Минск тянулось к Варшаве и Берлину, Брюсселю и Парижу.
С балкона был виден весь проспект. Теперь, к ночи, машины по шоссе шли к городу непрерывным потоком. Огни фар сливались вдали в сплошную мерцающую, пульсирующую реку, лишь у самого города огни отрывались парами от реки и уже самостоятельно вбегали в город. Летнее небо еще не погасло, чуть светилось на западе, там, где мерцало и пульсировало огнями шоссе; со сквера от тополей тянуло свежестью; слышен был по временам крик потревоженных грачей, шум машин, шаги редких прохожих; и хорошо было стоять здесь, на балконе, и вслушиваться, и вглядываться в ночной город.
— Что случилось? — спросил наконец Платон Алексеевич.
— Ничего, — сказал Ратников.
— Ты заболел?
Ратников помолчал.
— Я бы сказал.
— И я так думаю. Мне-то мог бы сказать.
«Конечно, — подумал Ратников. — А зачем?»
— Может быть, нужны хорошие врачи?
— Нет, не нужны.
Платону Алексеевичу по привычке надо было сейчас быстро подвигаться, сосредоточиваясь на ходу, но балкон был слишком мал, и Платон Алексеевич лишь покрутился на месте, постучал ладонями по перилам:
— Хорошо. Скажи мне тогда, почему не дослужил?
— После института всего год служат.
— Год. А ты и года не служил. Почему?
— Задание было… Нас демобилизовали немного раньше.
— Какое задание?
— Дядя, — сказал Ратников, — ну зачем тебе это?
— Что? Тайна военная? А знаешь, сколько мне этих тайн известно?! Что случилось?
Ратников понимал, что отпираться дальше нельзя, но и говорить не мог.
— Молчишь?!! Ну, как знаешь! — Платон Алексеевич потоптался еще, круто повернулся, и уже из комнаты послышался его резкий, раздраженный голос:
— Спать! Пора спать! Вставать рано!
Свет в комнате погас, и на балкон выбежали Надя с Людой. Они были разгорячены выпитым вином, спать им не хотелось, и они готовы были до утра шептаться, прыгать и вертеться. Рассказывали они о своем физмате, где им предстояло учиться последний год, дурачились, толкали с обеих сторон Ратникова и без умолку хохотали, пока на соседнем балконе не появилась смутная фигура сонного человека. Человек покашлял выразительно, девушки прыснули, прижались к Ратникову.
— Пойдем отсюда, — сказал он.
В комнате стоял полумрак, в углах было темно. Теснясь, они уселись на диване, где было постлано Ратникову.
— Ну, расскажи, расскажи о себе! — просила его то и дело Люда. — Что уж ты какой стал! Базы какие-нибудь строил? Подумаешь, тайна!
Ратников вдруг почувствовал, что его опять, как вчера, сморила внезапная усталость. Ему надо было лечь, закрыть глаза. И тут из спальни постучали в стену.
— Ой! Папка! — воскликнула Люда и спрыгнула с дивана.
Поднялась Надя.
— Мы совсем еще глупые. Правда? А ведь через год детей учить будем.
— Учителя! — торжественно произнесла Люда и закружилась по комнате в вальсе.
Девушки ушли, в квартире наступила полная тишина. Ратников разделся и, бросив одежду на пол, лег, закрыл глаза, но спать не мог. Долго лежал так. Вот он и вернулся к своим, увидел всех, порадовал… Конечно, он мог бы рассказать обо всем дяде. Мог бы…
Переодевшись, они вышли из раздевалки и увидели, что вместе с лейтенантом их ждут люди в гражданском. Сержант выстроил их, скомандовал: «Смирно!»
Был среди гражданских и человек в дохе, инженер Котов, который все эти дни руководил работами.
— Вот что, ребята, — сказал он, — по трубе, которую мы с вами прокладывали, будет стекать смертоносная жидкость, хотя это и вода. Сколько ее скопилось за рубашкой, мы не знаем. Вода эта скапливается, а потом уходит. Сама. И не туда, куда хотелось бы… Это опасно. Я даже не могу вам сказать, насколько опасно; не могу сказать, сколько человек может пострадать от этого… Нас отделяет теперь от нее тонкий слой бетона — может, шесть сантиметров, может, два; отверстие надо пробить совсем маленькое — лишь бы вставить трубу. Но отверстие должно быть в самом низу, чтобы сток был полный. Если воды мало, с работой справится одна-две пары. А если вода хлынет, надо будет немедленно уйти. Немедленно! Вода стечет в трубы — их мы проложили, деваться ей некуда, — стечет, тогда и будем заканчивать работу. Будем часто, очень часто сменять одних другими. Что не ясно?
Кто-то ответил из строя:
— Ясно.
— Хорошо, — сказал лейтенант, — ясно так ясно. А работать пойдут добровольцы. Пойдут такие, кто осознает опасность дела, кто может четко, а главное, быстро выполнить работу — пробить отверстие, проверить, ниже ли оно донной поверхности, вставить трубу и — уйти. К тому, что уже сказал инженер, добавлю: вся работа по укладке труб проводится в самые сжатые сроки. Надо как можно быстрее залить бетоном тоннель и закрыть всю траншею.
— Правильно, — сказал инженер. — Мы были вынуждены пойти на такое. Пробить в бетоне тоннель — это… — Он замолчал, подыскивая для выражения своей мысли слова. Слов подходящих не нашел, проговорил в раздумье: — А спустить воду — это… — опять замолчал и неожиданно закончил: — Это должны сделать добровольцы.
— Ясно, — опять сказал кто-то весело. — Хвост надо держать крючком, уши торчком, а ноги…
— А ноги пятками назад, — выкрикнул другой голос.
В строю засмеялись. Инженер улыбнулся. Улыбнулся и лейтенант и стал молча поочередно вглядываться в их лица. Казалось, он ждал, что под его взглядом каждый должен подтянуться, выйти из строя и замереть, ожидая приказа, но никто не шевелился. Они стояли в своих белых защитных комбинезонах, будто замерли, и только лица их жили. Кто глядел хмуро, кто улыбался, а кто опускал глаза.
Ратников понимал, что многие готовы сделать шаг вперед и только ждут от лейтенанта прямого вопроса: «Кто пойдет?» Но время шло, а лейтенант все вглядывался в лица и молчал, и казалось, что вопрос его уже давно прозвучал и пропал без ответа, и все более стыдно было стоять и ждать, когда кто-то другой вызовется раньше тебя…
— Разрешите! — выкрикнул вдруг Ратников и шагнул вперед.
Тотчас вперед вышли еще двое, а потом — еще и еще.
Лейтенант, который до этого глядел хмуро и настороженно, заулыбался.
— Хорошо. Я так и знал, хорошо.
Лейтенант прошел вдоль неровной цепочки добровольцев и каждому поглядел в глаза:
— Вы, конечно, понимаете, что риск велик… Каждый из вас может вернуться в строй. Каждый.
Все молчали.
— Нет таких?
Лейтенант опять вглядывался в их лица.
— На задание пойдут…
Ратников напрягся и тут же услышал свою фамилию.
Траншея оставалась открытой только там, где стоял подъемник для подачи наверх осколков бетона и грунта и где вниз уходила веревочная лестница. По лестнице в этот день Ратникову предстояло в последний раз спуститься, а потом выбраться наверх, и уж другие должны были заканчивать после него работу, если он ее не закончит, и другим потом предстояло спускаться по лестнице и заливать тоннель бетоном и полностью закрывать траншею.
Когда они прибыли сюда, солнце еще не поднялось над сопками и только в небе виден был яркий солнечный свет — там, в восточной стороне, белым огнем светилось маленькое облако. А здесь, возле бетонной стены, куда вскоре глянет солнце, теперь все было залито одинаковым ровным светом и по снегу двигались чуть приметные смутные тени.
Возле спуска в траншею уже суетились солдаты-дозиметристы с приборами, дежурила машина «Скорой помощи» и о чем-то совещались люди в штатском. Один из них, горбоносый, черный, спросил:
— Кто из вас идет первым?
— Я, — сказал Ратников.
— И я, конечно.
Ответ Хуцишвили развеселил горбоносого.
— Откуда? — спросил он. — Не из Гурджаани?
— Нет. Из Телави.
— Все равно земляк. — Горбоносый потрепал его по плечу. — Допуск у вас сегодня такой же, как вчера. Совсем малый, понятно?
— Понятно, — сказал Хуцишвили.
— Задача ясна?
— Ясна.
— Хорошо. Заканчивайте как можно быстрее и почаще поглядывайте на свои дозиметры, а если хлынет вода, уходите, как вам уже сказали, немедленно. Понимаете, немедленно.
Они спускались в полной тишине, слышно было, как со стен траншеи осыпаются камни и падают вниз, как пыхает на малых оборотах двигатель машины с красным крестом на дверке. Потом они уже не слышали звуков наверху.
Перед ними был лаз в узкую щель в бетоне — в конце тоннеля светилась переносная лампочка, по дну тянулся туда тонкий электрический кабель, чугунная труба и резиновый шланг перфоратора. Им надо было одному за другим протискиваться в лаз и, запинаясь и шаркая по стенкам, пробираться по щели на свет переноски.
— Я буду пробивать бетон, — сказал Ратников, — а ты, Шалва, приготовь респираторы — надо менять сегодня почаще. И будь наготове. Как только пробьем отверстие, двигай вперед трубу. Вставим и — бегом отсюда.
— Зачем ты будешь пробивать бетон? — возразил Хуцишвили. — Давай — я.
— Нет. Я первый вызвался, — сказал Ратников. — И не будем спорить. А хлынет вода — сам знаешь, убегай, не загораживай дорогу.
Хуцишвили достал из целлофанового мешочка две марлевые повязки, одну протянул Ратникову, другую взял себе.
Покрыв лицо повязкой, Ратников, пригнувшись, полез в щель. Он то и дело стукался головой и плечами об острые выступы, слышал, как, чертыхаясь и проклиная кого-то по-грузински, продирался следом Хуцишвили, и посмеивался.
Но вот щель позади. Щурясь от яркого света, Ратников нагнулся и поднял отбойный молоток. Приставил впереди себя к бетону боек и, не мешкая, навалился на перфоратор. В уши сразу ударил гулкий стук. Тело содрогалось, но боек вонзался в бетон с трудом, медленно углублялась небольшая круглая ниша, медленно истончалась стена, за которой по неведомым причинам скопилась смертоносная вода.
Вода эта представлялась ему густой и чернильно-черной. Приступив к работе, он думал, что, пока пробьется до нее, пройдет минуты две-три и он успеет еще сменить повязку. И он не готов был к тому, что произошло в самом начале. Он сделал первую передышку — на несколько секунд наступила тишина, но вслед за этим, как только Ратников снова навалился всей тяжестью на отбойный молоток, раздалось несколько всхлипывающих стуков, и боек прошел насквозь.
Струя жидкости окатила Ратникова, ударила в лицо. Потекло по шеей за комбинезон, за бушлат, и Ратников ощутил холодные струи на теле. Показалось, что вода не только черная, но и липкая — одежда сразу приклеилась к груди, к животу. Он уже успел согреться и даже вспотел, и ледяная липкая жидкость за одеждой вызывала озноб.
Быть может, струя била в лицо Ратникова всего несколько секунд и это было не опасно. Стоило ему немедленно бросить перфоратор, пробежать тоннель и подняться по веревочной лестнице — с него тут же сорвали бы мокрую одежду, обмыли бы его, обтерли, переодели — и все случившееся не причинило бы ему ощутимого вреда. Но он так не сделал. Он услышал крик Хуцишвили:
— Беги! Быстрей беги! Зачем медлишь?! — Потом Шалва выругался по-грузински: — О! Мама дзагли! Бросай! Беги!
Ратников представил себе, как он выглядит со стороны — по нему течет, он мокрый, черный, — и ему стало страшно. Он рывком свалил на сторону перфоратор, отломил тонкий пласт бетона и выхватил из отверстия инструмент. Он повернулся, чтобы бежать, споткнулся о придвинутую Шалвой вплотную трубу и упал. Под локтем хрустнуло — свет погас. Он готов был вскочить и бежать по тоннелю туда, где маячил суетящийся силуэт Шалвы и где брезжил свет.
— О мама дзагли! — ругался Шалва. — Зачем лежишь?! Зачем молчишь?! Бежать надо!
А он вдруг понял, что в тоннеле стоит тишина. Не слышно шума воды — значит, она не хлынула, как предупреждали их. Она успела сойти? Он почувствовал под коленями влагу и вскочил:
— Лампочку! Шалва, лампочку!
Ругаясь, Хуцишвили вернулся. Они вместе выкручивали из патрона цоколь раздавленной лампы, их било током, потом ввернули новую лампу — вспыхнул свет.
Из пролома тонкой лентой стекала вода, абсолютно чистая, прозрачная вода. Одежда Ратникова была мокрая, но тоже чистая. Он засмеялся.
— А ты говоришь, беги. Чуть-чуть подправим края — и дело с концом.
Засмеялся и Шалва.
— Думаешь, боялся? За тебя боялся. Зачем погибать человеку?
Ратников снова взялся за перфоратор. Расширил отверстие, вида потекла живее, сзади она почти без остатка уходила в трубу. Ратников сунул руку в пробоину, прощупал в воде дно. Дно было чуть ниже, и пришлось расширять отверстие книзу.
Снова труба не входила в отверстие, потом косо легла и ее никак не удавалось соединить с концом другой трубы, а когда все было готово, оказалось, что вода течет мимо трубы, и пришлось вновь вытаскивать ее, делать углубление в донной поверхности. Все это время Ратников был возле самого отверстия, из которого все еще текла вода. Он вместе с Хуцишвили ворочал из стороны в сторону, вставлял и вынимал трубу, бросал ее и хватался за перфоратор. И труба, и перфоратор были мокрые, а когда он принимался долбить бетон, в лицо ему летели брызги.
Им казалось — они пробыли здесь целую вечность, потому что минуты, даже секунды, за них считали другие: только выйдет время допуска — замигает свет, и наверху застучат в рельс, и закричат в траншею…
Это они хорошо знали, об этом помнили и потому чувствовали себя спокойно и, занявшись работой, забыли о другом, забыли о своих кассетах, которые были у них на груди. Забыли, наверно, потому, что работали в защитных комбинезонах, да раньше и не случалось, чтобы кассеты эти им пригодились.
В конце каждой смены их обследовали у больших стационарных дозиметров. Они знали, что если кто-нибудь из них получит дозу, хоть на немного превышающую допустимую норму, прибор начнет мигать красным светом и звенеть, поэтому места работы с повышенной радиацией и ограниченным до минимума допуском они называли «звенячкой». И теперь, когда они уже заканчивали свое дело и на несколько секунд прервали работу, чтобы сменить респираторы, Шалва подумал об этом и, посмеиваясь, сказал:
— А сидим мы с тобой в самой звенячке.
Только тогда всплыло в памяти Ратникова то, что им сегодня говорили несколько раз, о чем твердили, когда они уже спускались в траншею: «Не забывайте о дозиметрах, Почаще заглядывайте. Слышите, почаще!»
Они одновременно склонились к своим кассетам, одновременно взглянули на счетчики и одновременно подняли головы.
Цифры, которые отсчитали дозиметры, были неправдоподобно велики. Ратников увидел вытянутое лицо Шалвы, немой призыв его глаз: «Бежать! Бежать!», — успел подумать, что и у него самого, наверно, такое же лицо, и вспомнил, что работы им осталось всего на несколько секунд, и сказал:
— Что ж теперь, других сюда посылать?..
Шалва как будто обрадовался этим его словам и торопливо сказал:
— Зачем других. Не надо других.
Сколько прошло после этого времени — минута, две, — они не знали. Они, спотыкаясь и сдирая в кровь руки, очистили дно отверстия от осколков бетона, всунули туда трубу и только тогда, когда убедились, что струя прозрачной воды исчезла, ушла без остатка внутрь трубы, кинулись бежать из тоннеля. И как раз тогда кончилось время допуска, и замигал сзади у них свет, и застучали наверху в рельс, и сверху закричали в тоннель.
Первым по лестнице вылез наверх Хуцишвили. Поднимаясь следом, Ратников услышал его веселый голос:
— Все сделали.
И тут же увидел встревоженное лицо горбоносого. А когда выбрался наверх сам, мокрый, перепачканный, лицо это сделалось злым и как будто почернело еще больше, посерело.
Возле Хуцишвили и Ратникова уже суетились дозиметристы. Один из них доложил что-то горбоносому, и тогда Ратников вторично в этот день услышал грузинское ругательство:
— Мама дзагли! — И окрик: — Врач! В медпункт их! Немедленно! Обоих!
Но прежде чем их увезли, человек в белом халате, врач, протянул им с Хуцишвили по тонкому конусообразному стакану с прозрачной жидкостью. Ратников понюхал — в стакане был спирт — и мотнул головой.
— Пей, — сказал врач.
— Пей! — приказал горбоносый.
Ратников хлебнул и задохнулся.
— Вдохни, потом пей, — сказал врач.
Ратников набрал в грудь воздуха, опорожнил стакан и почувствовал, как зажгло у него внутри и омертвело во рту.
Их подтолкнули к машине, и как только они влезли, машина с воем сирены рванула с места. Они быстро опьянели, и пока их везли в медпункт, Шалва пел грузинские песни.
Тяжелее всего было от бездействия, от сознания своего бессилия…
Они с Хуцишвили занимали вдвоем просторную палату с высоким белым потолком и большими белыми окнами. За окнами стояли толстые сосны. Как только Ратников открывал глаза, он сразу видел эти деревья — то дремлющие в тишине, то мятущиеся от порывов весеннего ветра. Был на исходе апрель, но в этих местах стужа держалась еще стойко, и близкая весна угадывалась лишь по этому тугому ветру, частым тонким сосулькам на хвое да по беспокойной возне и чириканью воробьев на карнизе окна.
Хуцишвили знал, что Ратников в большей опасности, чем он, и ни разу не напомнил о случившемся. В госпитале он начал отращивать усы; посмеиваясь и подмигивая Ратникову, часами гляделся в зеркальце, разглаживал и подправлял бритвой жесткую рыжеватую щетину.
— Э-э! Кацо! Какие у меня были усы! — Он блаженно закатывал глаза и раскачивался в кровати. — Зачем сбрил — не знаю. Разве отрастишь теперь такие усы?!
Ратников молча усмехался, это вдохновляло Хуцишвили, и он целыми днями рассказывал об усах, какие носят в Алазанской долине, о том, какое там солнце и как он выращивал под этим солнцем виноград.
— Цинандали! — говорил он. — Слышал цинандали? О-о! Какое у нас делают вино! Ты пробовал молодое, совсем молодое, маджари? Зачем жить, если не пробовал! Маджари — это солнце! Это рай! Рай в бурдюке, рай в бокале! Приедешь ко мне, я угощу тебя маджари, ты узнаешь, что такое маджари!
Хуцишвили закрывал глаза, сидел, раскачиваясь Вдруг хлопал себя по коленям:
— А какие у нас погреба! Три версты — погреба! Слышал? А бочка! У нас самая большая в мире бочка — царь-бочка! А вина! Самые старые вина! Пятьдесят лет, сто лет, нет, больше — лежит вино в старых черных бутылках. О-о! Что это за вино! Одна, только одна бутылка самого старого вина досталась Сталину, когда Сталину было семьдесят лет. О, какое это вино! Ты не пробовал такого вина.
Ратников понимал, что и самому Хуцишвили не пришлось даже пригубить такого вина, но молчал, а Хуцишвили рассказывал уже о другом, о том, что в Телави самые красивые горы, и что у них в городе стоит самое старое, самое толстое дерево, что именно под этим деревом любил отдыхать великий Саакадзе и пировала царица Тамара. Еще он рассказывал об огненных хинкали, которые умеет готовить его мать и от которых так горит во рту, что — хочешь не хочешь, — хинкали надо запивать вином. Расписывал чурчхелы, которые высушивают его сестры.
А сестры! Что за сестры у Шалвы! Старшая, Гулико (самая тонкая где надо, самая толстая где надо), учится в Тбилиси на последнем курсе университета; средняя, Маквала, лучший виноградарь совхоза, имеет медаль; а младшая, Цицино, как тростинка, как виноградная лоза, заканчивает десятый класс; и, если Сергей, друг его, согласится приехать в гости, Шалва женит его на любой из них, и станет для него Сергей самым дорогим человеком! Станет братом!
Воспоминания Хуцишвили отвлекали от болезни, помогали забыться, иногда вызывали желание рассказывать о своей жизни, почему-то о тех местах, в которых прошло детство, о холмах и лесах, о своей реке с омутами и заводями, о грибах и ягодах, о весенних паводках и о тишине моросящей осени.
Порой он начинал говорить, Хуцишвили вежливо слушал, но по лицу его видно было, что он не видит ничего хорошего ни в разливах, когда никуда не пройдешь, не проедешь, ни в осенних ненастьях с их холодами и слякотью.
Ратников умолкал, а потом уже слушал Хуцишвили вполслуха, а случалось, и вовсе забывал о нем.
Хуцишвили выписали из госпиталя на полмесяца раньше, чем Ратникова, и сразу демобилизовали. Он уехал к себе в Грузию и еще в госпиталь успел прислать Ратникову письмо и фотографию. На снимке Хуцишвили был вместе с сестрами. Он сидел возле дерева с могучим, неправдоподобно толстым стволом, сидел, смешно подогнув под себя ноги, так, как это делают йоги, и по-дурашливому задрав голову; девушки стояли рядом — младшую, Цицино, Ратников узнал по темному школьному платью с белым передником и белым воротником, а старшую, Гулико, отличил от хохочущих сестер по насмешливому, слегка надменному выражению лица, строгому черному костюму и белой блузке с пышным кружевным жабо. Средняя, Маквала, была в свободном цветастом платье. «Красивые. Не обманул Шалва», — решил Ратников, глядя на фотографию, и подумал, что и Хуцишвили не сказал никому, наверно, почему так быстро вернулся из армии…
Первой поднялась Ираида Васильевна. Неслышно возилась на кухне. Потом проснулся Платон Алексеевич. Встал и Ратников. Они вместе позавтракали, и только вышли из-за стола, под окном раздался чуть слышный сигнал машины. Платон Алексеевич, хмурый, сосредоточенный, сразу ушел, молча пожав Ратникову руку. Ратников тут же сказал Ираиде Васильевне, что и ему пора идти. Ираида Васильевна, соглашаясь будто бы, кивнула, а сама незаметно разбудила Люду и Надю. Те быстро поднялись, с хохотом бегали умываться, носились по квартире, занимались уборкой, звали наперебой Ратникова идти еще раз завтракать, напоминали о кино, о Луи де Фюнесе, а потом, пошептавшись, заявили, что вместе с ним едут в деревню.
Когда автобус, выйдя из леса на голый холм, остановился возле деревни, Люда и Надя первыми выскочили на траву; подождали, пока сошел Ратников, огляделись вокруг.
— Ой! — воскликнула Люда. Распростерла руки и зажмурилась, будто ждала, что поднимется в воздух и полетит над долиной к далекому синему горизонту.
— Всегда вот так, — сказала Надя, — приезжаешь сюда, и от радости дух захватывает.
Они пошли задворками по чуть приметной зеленой тропе, свернули к знакомому плетню и, открыв хлипкую калитку, очутились в саду. Изгородь была гнилой и давно бы завалилась, если бы не густые вишневые заросли, которые сплелись ветками с прутьями забора и удерживали его. Зеленая тропа бежала через темный сад и открытый солнцу огород к дому и мимо дома к другой калитке, на деревенскую улицу.
Заслышав голоса, на крыльце появилась тетка Настя. Грузно ступая, сошла по ступеням. Люда и Надя накинулись на нее с объятьями и поцелуями.
— Наконец-то! Появились-таки! — говорила она без улыбки и глядела, глядела с тревогой на сына.
Полдня провели в саду. Лазили по лестницам, обрывали вишни. Потом — малину. А потом принялись собирать огурцы, вместе с теткой Настей мыли их в ведрах и, обильно сдабривая чесноком и укропом, солили в цибарке.
После обеда Люда и Надя утащили Ратникова в луга, к излучине реки, где в зарослях ивняка лежали чистые сыпучие пески без единой травинки. Там они начали вспоминать, как в детстве бегали сюда купаться, как днями не вылезали из реки, коченея в воде, и отогревались на берегу, засыпая друг друга горячим песком. Своими «Помнишь?» «А помнишь?» девушки старались вернуть Ратникова к прошлому, но он был молчалив, а вопросы их лишь усиливали его замкнутость.
Среди дня к ним из кустов вылезла целая ватага таких же, как они, полуголых, но почти черных от загара парней и девчат; Люда и Надя узнали их, обрадовались нежданной встрече, с визгом кинулись навстречу и стали шумно знакомить со своими однокурсниками Ратникова. Он пожимал руки парней, стукал голыми пятками, кланяясь девушкам. Одна из них — высокая, с длинной красивой шеей и гордо посаженной головой — протянула ему руку.
— Даже в таком наряде вы похожи на джентльмена.
Он помедлил, наклонился к ее руке и, впервые в жизни, поцеловал почему-то эту крепкую, загорелую руку. Люда выразительно прыснула, а один из парней (с черными, косо подстриженными баками), оглядев Ратникова, ударил по струнам гитары и тут же прижал их ладонью.
— О, Ирина! Не оставляй своих старых поклонников!
Губы Ирины дрогнули.
— Среди вас нет джентльменов, мы одичали за лето в строительном отряде.
— О, сжалься, Ирина! — Парень с баками упал на колено и, склонив голову, начал перебирать струны.
— Откуда вы взялись? — спросила Ирина, глядя на Ратникова.
— Это наш брат, — ответила Люда и взяла его под руку.
Теперь Ирина глядела на Люду. Насмешливо сощурилась.
— Оно и видно. Так вот почему вы не поехали с нами на стройку.
— Как тебе не стыдно, — вмешалась Надя. Она стояла потупившись, щеки ее полыхали. — Мы в институте ремонтом занимались.
Вскинув голову, Ирина засмеялась:
— Оправдываетесь?
Все захохотали, парень с баками поднялся с колена, забренчал на гитаре, и все запели знакомую Ратникову студенческую песню.
— А знали бы вы, как весело у нас, — глядя на Ратникова, сказала Ирина, когда песня кончилась… — И работаем мы…
— Как экскаваторы, — перебил ее гитарист, — как бульдозеры…
Остаток дня они провели вместе. Купались, закусывали, сидя вокруг разостланных на песке газет, пели под гитару, играли в волейбол и снова купались. Ратников постоянно ловил на себе взгляд Ирины и сам часто глядел на ее выгоревшие пепельно-русые волосы, на ее загорелую, гибкую фигуру, на то, как она гордо и красиво держит голову.
Потому ли, что Ратникову до армии всегда не хватало времени, или потому, что в институте, где он часто читал стихи и выступал на комсомольских собраниях, его все знали, а может, еще и потому, что он был высок и красив и многие девушки влюблялись в него и признавались ему в этом, — он раньше не задумывался особенно о своих отношениях с девушками и отделывался от их быстротечной влюбленности полувежливыми-полунасмешливыми шутками. Теперь, глядя на Ирину, встречаясь с ней глазами, он чувствовал, как в сердце его входит сладкая тоска.
Ему вдруг захотелось читать стихи. Читать для нее, для этой рослой и гордой, дерзкой на слово и, видимо, умной девушки.
На память пришли строчки, о каких он забывал, казалось, напрочь, как только они рождались. А рождались они в госпитале. Только что осознав все случившееся с ним, он лежал тогда, оглушенный и ослепленный, убитый неожиданной и непоправимой бедой, свалившейся на него. Жизнь его тогда кончилась. Он это знал: кончилась. В бессмысленность превратились все слова, все понятия, все предметы — и сама земля, и люди, и Вселенная с ее беспредельностью, с ее вечностью. Он лежал тогда в пустой беспросветной черноте, и не было ему никакого дела ни до чего живого, а в голове его, вопреки его воле, рождались и лезли на свет стихи. Эти раненые, эти больные стихи, которые он тогда гнал от себя и которые, думалось, исчезли из памяти бесследно, теперь, как бы заново рождаясь, начали припоминаться по слову, по строчке, — и он стал медленно, тихо говорить. Все притихли. Все слушали. Внимательно и настороженно. Глядели на него с удивлением и даже как будто недоверием и вслушивались в каждое слово, и лица их менялись, словно этим беззаботным людям открывалось впервые что-то суровое и, может быть, жестокое, но до конца непонятное…
— Чье это? — спросила удивленно Ирина.
— Его! Его! — выкрикнула Надя и стушевалась, Погодя немного спросила: — Твое?.. Прочти еще. Пожалуйста!
— Да-да, — поддержала Ирина. — Интересно… Еще что-нибудь.
Все молчали, как бы прислушиваясь к чему-то в себе, потом стали просить его читать еще, но ему не хотелось больше говорить…
Давно ли он жил совсем в другом настрое?.. И на душе легко было, и стихи слагались светлые…
Я — плотогон. Я управляю лесом…
И прямо в небо мчит меня река.
Она — зеленая и гулкая, как песня, —
Впадает в небо, вроде ручейка.
Я весь пронзен прозрачностью сырой,
Узнавший, наконец, полет.
А надо мною, подо мной —
Ну, настоящий лесоход!
Коричневые спины бревен
Вершат свой массовый заплыв…
И пахнет солнцем мир огромный,
Он —
Весь порыв.
И все слилось. Река лучит огонь,
Как у меня, ее настырен нрав.
Какой я к черту плотогон?!
Я — плотонавт!..
Его просили читать еще стихи, а он молчал, тупо глядя в землю.
Ирина вскочила, будто собиралась куда идти, а потом опять села. Ткнулась коленями в песок возле Ратникова и, глядя ему в глаза уже не только откровенно, но доверчиво и требовательно, снова спросила:
— Откуда вы взялись?
Ратников поднял голову, встретился с ней глазами, Она ждала ответа с тревогой и надеждой, будто приговора, в котором одинаково вероятными были и счастье ее, и горе. Но он не мог сказать ей ничего хорошего, не должен был говорить, не имел права…
— В армии был, — сказал он. — А теперь мне пора. Идти надо.
Ратников встал. Вскочили Люда и Надя, обрадовались его словам, начали весело прощаться, а Ирина продолжала сидеть, подняв голову — с недоумением, разочарованностью и удивлением глядела на Ратникова.
— До свидания, — сказал он холодно.
Резко повернулся и пошел прочь.
На другой день, в воскресенье, Ратников по привычке встал рано. Умылся. Мать накормила его, и он, взяв томик стихов, ушел в сад, сел на скамью за гнилой дощатый стол. Солнце чуть пригревало спину, вишневые заросли были в росе, и паутина, натянутая к угловой доске стола от вишен, тоже была в росе.
Ратников сидел над книгой, не читая. Видел, как возле грядок топчется мать. Видел, как выскочили на крыльцо Люда и Надя. Как они оглядывались и хохотали, визжа, бегали босиком за водой по росистому пырею, лязгали медным умывальником, ополаскивая лица. И мать поглядела на них из-под ладони и заковыляла к крыльцу.
Веселые, свежие, Люда с Надей прибежали после завтрака под вишни и, как и вчера, закидали Ратникова своими предложениями. Опять можно было обрывать переспевшие черные вишни, собирать крупную мягкую малину, можно было сбегать в лес за грибами и принести от Долгой Лужи головок клевера — курам нужны витамины, может быть, куры будут клевать клевер…
Ратников, как и вчера, на все соглашался, и девушки шумно радовались его сговорчивости, а потом заметили вдруг, как снисходительно смотрит он на них, как сумрачно улыбается, и, обиженные, примолкли.
Люда сердито толкнула его в плечо:
— Да что ты такой стал?! Ну что ты?!
Ратников не успел ответить, потому что в эту минуту у дома остановилась серая «Волга», хлопнула дверка, и в калитке появилась грузная фигура Платона Алексеевича. Он шагал прямо к ним, неся в охапке груду свертков.
— А вот и я. Здорово живем. За молодежью приехал. Увезу на заработки.
Он свалил свертки на стол и, не садясь, оглядел всех.
— Собирайтесь! Поехали.
Девушки подскочили к нему, поцеловали в щеки и кинулись в дом. Тетка Настя глядела на него, чуть не плача:
— Погоди, погоди! Сам останься. Поешь свекольничка холодненького. Сварила, в подпол поставила.
Платон Алексеевич замахал большими своими руками:
— Нет-нет-нет! Некогда, некогда.
— Воскресенье, чай! — взмолилась тетка Настя. — Выходной!
Платон Алексеевич захохотал:
— Вот то-то! У шофера выходной, а он меня возит! — Платон Алексеевич тяжело шагнул к тетке Насте, обнял ее: — Да ты не горюй! К вечеру я тебе всех верну. И свекольник поедят, и все остальное — не хватит еще. А нас, понимаешь, работа в саду ждет. Работа, работа, работа…
Он сел впереди, рядом с шофером, сухим остроносым парнем, Ратников, Люда и Надя втиснулись на заднее сиденье.
— Пока женщины будут готовить обед, мы с тобой произведем рекогносцировку, осмотрим забор, — сказал Платон Алексеевич, оборачиваясь к Ратникову, потом повернулся к шоферу: — Ну, а ты, Миша, еще раз извини, что выходной тебе испортил — обстановка, видишь, какая сложилась… За нами сегодня приедешь к девяти ноль-ноль, а в понедельник, в понедельник зато на работу выйдешь с обеда. Ясно?
— Ясно, — весело отозвался шофер.
И покатили они по дороге к городу. Им надо было переехать мост, пересечь город, и окраину города, и липовую рощу, чтобы добраться до коллективных садов, где их ждала уже Ираида Васильевна.
Высокий дощатый забор тянулся вокруг коллективных садов на многие километры, его давно не ремонтировали, и они, оглядев ограду на своем участке и на двух соседних, решили, что подгнившие столбы надо спилить и снова вкопать, чуть отступя в сторону, — столбы послужат еще лет пять.
— Мужчины, идите к столу. Все готово, — позвала Ираида Васильевна.
— Выкопаем ямы на всех трех участках, — сказал Платон Алексеевич, — и два-три столба спилим, переставим. Остальное соседи доделают.
На столе на бумажных салфетках лежали деревянные хохломские ложки, стояли глиняные миски, доверху налитые свежей окрошкой — в розоватой сметане плавали дольки сосисок, огурцов, зеленый лук, укроп. Посредине стола горкой лежали ломти черного хлеба.
— Ну, мать! Угодила! — сказал Платон Алексеевич, потирая руки. — Только за стол не сяду. Ну-ка, сороки, тащите одеяло. Вот сюда, на траву.
Ему постелили под яблоней, положили на салфетку хлеб, и он, похваливая еду, с аппетитом опорожнил миску, попросил добавки, съел вторую порцию, поблагодарил и лег навзничь, довольно похлопывая себя по животу.
— Ах, хорошо, мать, хорошо!
И никому не могло прийти в голову, что это была его последняя трапеза.
Они еще не успели выкопать по одной яме, когда Платон Алексеевич почувствовал себя плохо.
— Вы, ребята, ковыряйтесь потихонечку, а я пойду прилягу. Не по мне, видно, работа, — сказал он и ушел от забора.
Минут через пять Ираида Васильевна позвала Ратникова.
Платон Алексеевич лежал там же, где только что ел окрошку, в тени, виновато улыбался.
— Ты бы сбегал позвонил, — попросил он прерывистым голосом, — вызвал бы врача. Что-то неладно мне. Ненароком не загнуться бы.
— Да полно выдумывать! — сказала Ираида Васильевна и, держа его за руку, отсчитывая пульс, одними глазами попросила Ратникова поспешить.
Он пошел к калитке, потом побежал.
— Убегаешь? Лодырь! — крикнула ему вдогонку Люда.
Из будки сторожа Ратников быстро дозвонился до «Скорой помощи», дождался на дороге машину и вернулся вместе с врачом и санитаром.
Платон Алексеевич встретил их все той же виноватой улыбкой.
— В такой день нечестно болеть, правда, доктор?
Молодая женщина-врач присела возле него, длинными тонкими пальцами взяла его руку, пощупала пульс.
— Ничего, ничего, бывает. Сейчас мы вам укольчик сделаем. Отлежитесь… — Она подняла глаза на санитара, тот кивнули, открыв белый эмалированный ящик, быстро подготовил инструменты.
Укол ему сделали в руку. Запахло спиртом. Платон Алексеевич лежал, улыбаясь, шутил:
— Выручили, доктор, спасибо! А то уж, я думал, будет скандал. На совещании завтра с докладом надо выступать, а я в постель слягу — скандал!
— Работать намерены? — Врач снова взяла его руку.
Платон Алексеевич слабо посмеялся.
— Завтра? А как же! На четвереньках, а поползу. Доклад.
— Вы храбрец, — смеясь, сказала врач.
— А как же! Фронтовики никогда не подводят — надо так надо.
— Ну, правильно, — сказала врач. — А все-таки придется отдохнуть. В клинику лечь надо.
— Теперь? — Платон Алексеевич хрипло засмеялся и покачал головой. — Через недельку-другую — пожалуйста, ремонтируйте, а сейчас нельзя! Самая горячая пора. Дела!
— Подождут дела, — мягко, но твердо сказала врач. — Вам надо лечиться. И по-настоящему, в клинике.
— Ну, нет! Не время! — сердясь, проговорил Платон Алексеевич и попытался приподняться.
— Лежите! Вы храбрец, но вставать вам нельзя.
Подошли Люда и Надя.
— Папка! Ты что? — Люда опустилась возле него на колени. — Мы уже столько ям выкопали, а ты!..
— Они, дочка, не знают меня. Думают, списывать пора. А мы еще повоюем! Так ли?
— Правильно, папка! — Люда наклонилась, чмокнула его в щеку. — Правильно! Так держать!
— Ну, вот! — Платон Алексеевич заулыбался.
Люда гладила его седеющие волосы, а врач, чуть отойдя в сторону, говорила что-то Ираиде Васильевне. Потом они подошли.
— Вот что! — властно сказала Ираида Васильевна. — Все гораздо серьезнее, чем ты думаешь, отец. Сейчас мы тебя отвезем в клинику, там тебя обследуют, а потом видно будет.
Платон Алексеевич откашлялся и, подумав немного, недовольно сказал:
— Ну, что ж… Пусть будет по-вашему. Обследуют, сделают уколы и — домой. Домой, домой! Завтра на работу.
— Носилки, — сказала врач.
Санитар направился к машине.
— Носилки? — Платон Алексеевич засмеялся. — Ну, нет. Я сам. — И позвал Ратникова: — А ну, помоги, солдат.
С помощью Ратникова он встал. Врач протестующе подняла руки. Ираида Васильевна закричала:
— Нельзя! Нельзя!
— Ну, что ты, мама! — возразила Надя.
— Что уж вы! — сказала сердито Люда. — Поможем, дойдет. Совсем рядом.
— Ах, что вы делаете! — Врач хотела еще что-то добавить, но только крутнула головой и повернулась к стоящему санитару: — Носилки! Я же сказала: носилки!
— Сам. Сам. — Платон Алексеевич, опираясь на Люду и Ратникова, неуверенно шагнул, и ноги его заплелись.
— Держи, держи, солдат, — проговорил он вдруг, падая.
Ратников подхватил его. Платон Алексеевич тяжело повис у него на руках и захрипел, закатывая глаза.
Его уложили на носилки, отнесли в машину. Врач суетилась, прикладывала ему ко рту кислородную маску, кричала на шофера за то, что в машине некуда подключить аппаратуру, и с растерянным, перепуганным лицом спрашивала, есть ли в саду свет, есть ли поблизости розетка.
Платон Алексеевич хрипел и дергался, Ираида Васильевна кинулась вдруг к своему участку, бегом вернулась, расплескивая из ведра воду. Люда и Надя стояли, оцепенев, Ратников, не зная, чем помочь врачу, прижимал к носилкам ноги Платона Алексеевича.
Ираида Васильевна, отталкивая санитара, который держал кислородную подушку, полезла в машину к изголовью носилок, в это время Платон Алексеевич дернулся в последний раз, вытянулся и затих.
Ни Ратников, ни Люда с Надей еще не понимали, что произошло. Они стояли, глядя на Платона Алексеевича с недоумением и ужасом. Не могло быть, чтобы он умер! Вот так вдруг взял и умер… Он только что смеялся, шутил… Этого быть не может! Он только что ел… Хвалил окрошку…
Ираида Васильевна с трудом выбралась из машины. Ратников увидел ее пустые глаза, и тогда только ему сделалось холодно. Сломленным шепотом Ираида Васильевна сказала чуть слышно:
— Умер.
Страшно закричала Люда:
— Не-е-ет! Не-е-ет!
А Ираида Васильевна, как бы убеждая самое себя в случившемся, повторяла и повторяла слабеющим голосом:
— Умер. Все-все, умер. Умер…
Платон Алексеевич сутки лежал в гробу на том самом столе, за которым два дня назад пил коньяк, за которым шутил, смеялся и, жизнерадостный, бодрый, собирался долго еще жить и работать. Привезли совсем отяжелевшую, жалкую тетку Настю, приехала из Рязани маленькая сморщенная бессловесная мать Ираиды Васильевны, а с нею еще какие-то родственнику которых Ратников никогда не видел и не знал. Сутки в квартире говорили шепотом, стонали, всхлипывали и плакали, а во вторник днем под звуки духового оркестра, под стенания собравшихся гроб вынесли, провезли по улицам и на полдня установили в самом большом зале старинных палат, где обычно проводились заседания областного суда, всевозможные собрания и совещания, где не раз выступал с речами и докладами сам Платон Алексеевич.
По одну сторону от возвышения с гробом сидели на стульях родные покойного — у всех были мокрые и красные, опухшие, обезображенные горем, бессонницей, духотой и слезами лица; а по другую сторону возвышения, вдоль гроба, в течение трех часов шли и шли люди. Прощались с покойным и те, кто хорошо знал его, работал с ним, и те, кто только слышал о нем. Смерть сразу вырвала его из цепи людских отношений, и слезы текли по лицам тех, кого он выделял из всех, премировал, награждал, и по лицам тех, кого он нередко распекал, лишал прогрессивки, кому в приказе объявлял выговор. У ног и в изголовье гроба, часто меняясь, в почетный караул становились другие люди, те, которые сами устраивали Платону Алексеевичу разносы и сами же представляли его к премиям и наградам.
Выходя из зала, люди переговаривались:
— Эх! Человек был!
— Работяга.
— Казалось, двужильный.
— Износу, думалось, не будет.
— И на тебе, в один миг не стало…
Прощанию, казалось, не будет конца, но вот распорядители с красно-черными повязками на рукавах закрыли дверь в зал, и, после того как к гробу еще раз припали родные, в вестибюле раздались звуки похоронного марша, и потянулись на улицу, в толпу, один за другим люди, которые несли красные подушки с боевыми и трудовыми орденами и медалями Платона Алексеевича и бессчетные венки, оплетенные черными лентами с золотыми и серебряными надписями. Гроб установили в закрытый, душный катафалк, и катафалк поплыл от палат через сквер, мимо древних соборов; и по городу за катафалком на добрый километр вытянулась вереница легковых машин, автобусов, грузовиков, заполненных провожающими.
Пятеро Ратниковых не вернулись с войны, теперь ушел из жизни еще один, и остался в живых последний Ратников.
Только бы жизнь продолжалась на земле. Только бы росли и влюблялись и рожали детей другие — будут ходить среди них и Ратниковы. Пусть не прямые его потомки, но все-таки…
Пройдут сотни лет, и люди так же, как сейчас, будут вглядываться в прошлое, и мы им, этим людям, будем такими же далекими, как для нас те, кто похоронен в безвестных курганах и могильниках. Но сколько бы ни прошло дней после нас, в наш век будут вглядываться с особой пристальностью, потому что жили мы в особенное время — время, от которого зачиналось новое их будущее…
А что дали мы этому будущему? Что дал ему он, Ратников? Что успел сделать?..
Быть может, он умрет завтра, вдруг, неожиданно и легко, а быть может, смерть придет к нему еще не скоро, и жизнь его, которая, возможно, была нужна будущим поколениям, станет уходить от него медленно, и угасать он станет постепенно, все больше теряя свою человеческую ценность, превращаясь незаметно в нечто слабое, беспомощное и жалкое…
После похорон деверя тетка Настя осталась в городе, а Ратников уехал.
К деревне на этот раз он вышел из леса в другом месте, и приблизился к избам с другого конца, и очутился возле старой полуразрушенной церкви — проломы вместо окон и дверей, ободранная кровля, полуосыпавшиеся фрески. Рядом, под вековечными кленами и липами, истоптанный и изгаженный скотом погост, на котором еще сотни лет назад хоронили предков Ратникова. Проходили годы, кресты на могилах гнили, менялись на новые и опять гнили, заваливались, и люди забывали, кто лежал когда-то под этими крестами, и выкапывали на том месте новые могилы, и, может быть, закапывали в них других, более близких его предков…
На погосте он разглядел несколько свежих могил, обнесенных деревянными и металлическими оградами, за оградами стояли кресты — деревянные и металлические, а на двух могилах — обелиски с пятиконечными звездами. Ни на обелисках, ни на крестах не было никаких надписей, значит, люди хорошо знали, кто где похоронен, и думали, что будут об этом вечно помнить.
Ратников посидел в тени, под липами с толстыми потрескавшимися, дупляными стволами и усыхающими верхушками, а когда услышал приближающиеся голоса, поднялся и, чтобы ни с кем не встречаться, пошел задами к своему дому.
В избе было прохладно, тихо и пусто. И на душе было пусто. Пусто, одиноко и тоскливо. Но ничем он не мог заполнить эту пустоту, ничто не могло избавить его от одиночества и тоски — впереди у него не было ничего.
Три дня Ратников прожил один. Он понимал, что ему надо каждый день бывать в городе, утешать Ираиду Васильевну, вновь осиротевших Люду и Надю, но никак не мог пересилить себя, преодолеть охватившее его безразличие ко всему на свете.
Перед выпиской из госпиталя, в котором они с Хуцишвили пролежали так долго, ему подробно объяснили, как будет протекать его болезнь и как ему должно жить, что можно делать и что нельзя, что можно и чего нельзя есть и когда и куда обращаться за помощью. Он знал, что ход его болезни вот-вот изменится и ему придется сразу же уехать отсюда. Быть может, его опять ждет тот же госпиталь, а быть может, и не потребуется госпиталя…
Ему была предписана калорийная щадящая диета. Каждый день он лазил по лестнице к насесту, снимал свежие, теплые еще яйца, ходил в лавку за привозным хлебом и маслом и с бидоном в руке стоял в очереди старух и детей, когда в деревне останавливался молоковоз и шофер, сверяя фамилии со списком, разливал молоко по бидонам и кастрюлям — лил каждому столько, сколько значилось в списке.
В деревне стояло более семидесяти дворов, но в списке, по которому выдавали молоко, значилось всего шестнадцать фамилий. Это были люди, которые все перетерпели, все выдержали, да так и не ушли из колхоза, состарились в колхозе, а теперь получали от него пенсию.
Список начинался с Уколовой Марии Яковлевны, второй в списке была Настасья Ивановна Ратникова, его мать. Обе старухи и теперь еще хаживали иногда по нарядам колхозного бригадира в поле и гордились этим.
— В страду, чай, каждые руки дороги, — говорила тетка Настя. — Разве усидишь на печи, разве утерпится…
Односельчане с уважением и любопытством поглядывали на Ратникова, заговаривали с ним. Он неохотно, сухо отвечал и скрывался от всех у себя в доме.
Как рано ни выходил из дома Ратников, а Федя-Старатель, сгорбленный, хилый, уже копался в своем огороде. Иногда он заходил к Ратникову. Присаживался на траву, выкуривал сигарету и опять уходил делать свое нехитрое дело.
Однажды проездом с курорта к Феде-Старателю заявилась дочь Валя. Уже через полчаса она забежала к Ратникову. На руках у нее был сын, который только начинал говорить. Сын показывал пухлой ручонкой с растопыренными пальцами на все, что попадалось ему на глаза, и, пуская пузыри, твердил: «Дзя-дзя-дзя, дзя-дзя-дзя».
— Дядя, это дядя, вот он дядя, — счастливо повторяла за ним Валя, весело и неотрывно глядя на Ратникова, и ручонкой сына ерошила ему волосы.
Полную гибкую фигуру Вали чуть прикрывал короткий сарафан на узких бретелях, тело ее было темно от загара, а смеющийся рот свеж, ярок и белозуб, и вся она, казалось, пропахла солнцем и морем, и в глазах ее, которых она так и не отводила от лица Ратникова, светилось озорство и радость.
— К папе вот едем, — говорила она, — к папе. А папа в море ушел, нет дома папы, а мы скучаем по папе.
— Он моряк? — спросил Ратников.
— Моряк, — со вздохом и улыбкой ответила Валя. — По полгода, бывает, не видимся. А вернется, недельку побалует нас с сыном и опять уйдет месяца на три, на четыре.
Ратников кивнул — понимаю, мол.
— Скучаем мы по папке, скучаем, — говорила Валя и все лохматила волосы Ратникова рукой сына, и глаза ее откровенно говорили, как она скучает без мужа.
К забору подошли Федя-Старатель и Лидуха, стали звать Ратникова в гости. И Валя твердила:
— Пойдем! Давно ведь не виделись. Пойдем!
Ратников тогда с трудом отговорился. И Валя ушла от него обиженная. А через час у забора опять появилась Лидуха.
— А мой-то наклюкался, — сообщила она. — Аль не видел? Да видел, чай. Срамота. До топчана доволокла насилу…
Лидуха посмеялась и отошла, а Федя-Старатель после того целых три дня не делал ничего в огороде. Изредка появлялся хмельной и счастливый, пошатываясь, водил дочь меж грядок и, глядя на все сонными, красными глазами, хрипя и кашляя, показывал дочери каждое деревце, каждый кустик, который без нее посадил и вырастил. Потом опять скрывался в доме, и из дома, по обыкновению, слышались крики и хохот, и звон и дребезг, и вроде бы даже плач, и все стихало. Появлялась Лидуха. Кривя в усмешке нос, говорила дочери:
— Видала идола! Все такой же. Наклюкается — и вот шумит, вот шумит — страху сам на себя нагоняет, а толкнешь — завалится. Спит.
Дочь и мать хохотали и надолго усаживались в тень под черноплодной рябиной, и слышно было, как Лидуха рассказывает деревенские новости.
Валя больше не заходила к Ратникову и делала вид, что вовсе не замечает его, но Ратников с досадой видел, что она частенько поглядывает тайком в его сторону.
До армии Ратников не понимал подобных взглядов. Он всегда был занят, вечно спешил, торопился куда-то и был равнодушен к повседневным житейским радостям. У него было множество дел, он был увлечен ими, и чувствовал себя счастливым, и не задумывался о счастье.
Теперь же смотрел он на все по-другому и многое по-другому понимал. Когда в своем огороде появлялся Федя-Старатель, и, пошатываясь, подходил к внуку, и гладил рукой с подогнутым мизинцем голову ребенка, и беззвучно посмеивался, Ратников понимал, как радуется Федя-Старатель, и в глубине испытывал зависть к нему.
Ему казалось, что будь он сам теперь здоровым, он зажил бы такой же нехитрой жизнью, какой живет Федя-Старатель, и был бы счастлив.
Радовался бы, наготовив в лесу дров, и томился бы в ожидании часа, когда сумеет перевезти эти дрова из леса, и наслаждался бы потом, поглядывая, как лежат высокой горой на задах усадьбы золотистые и белые бревна, и опять томился бы, предвкушая ту радость, которую испытает, когда собственноручно распилит всю эту гору на круглые чурбаки, а потом развалит на гладкие плахи, и переколет плахи все до единой на звонкие поленья, и уложит наконец дрова в длинные, ровные и светлые поленницы…
А разве не радовался бы он, видя, как растут его дети, не был бы счастлив, дождавшись приезда в гости здоровой и красивой дочери и забавного крепкого внука?..
Ратников думал порой, что простые житейские радости быстро приелись бы и наскучили ему, но в это не верилось, и все хотелось жить, жить и жить, бесконечно жить такой вот жизнью, какой живет Федя-Старатель со своим семейством.
Раскладушку свою Ратников перетащил за кусты крыжовника, поставил так, чтобы раскладушку не видели соседи, и лежал теперь на ней целыми днями, глядя в небо.
Дважды за эти дни заглядывала к Ратниковым Яковлевна. Вползала в калитку, стукала в землю клюкой. Ратников одевался, спешил навстречу, и она разгибалась в пояснице.
— Не вернулась мать-то? — Глядела остро, по-ястребиному. — Ушел Платон. Ушел. Вы, мол, тут хлопочите, ковыряйтесь в делах своих, а с меня будет. Я, мол, все отдал земле. Сполна, Земля-то, мол, меня и примет добром.
Яковлевна забывала о Ратникове, горбилась пуще прежнего.
— Заявится тетка Настя, кликни. Забегу. — Опять поднимала голову, глядела сердито: — Ведь и я одного с тобой роду — Ратникова была в девках… Женились, бывало, в деревне на своих… Теперь из Ратниковых в живых остались — я да ты. Из мужиков — ты один…
Она глядела на него совсем свирепо, а он улыбался в ответ.
— Смеешься? А в глазах скукота… Не подхватил ли хворобу какую?..
Грозила ему костлявым пальцем:
— Ты у меня гляди! Гляди у меня!..
Яковлевна уползала за калитку, а Ратников, совсем подавленный, возвращался под вишни.
Вся прошлая жизнь деревни, бывшая до этого такой далекой ему, жизнь, какой жили здесь задолго до его рождения, вдруг придвигалась вплотную, обступала, и что-то непонятное необъяснимым образом вдруг тесно связывало его со всеми, кто родился и жил в этой деревне, одной участью, одной судьбой…
Что значит несколько десятков лет для истории? Для ее движения вперед? Но как дорого дается это движение человеку! Какой ценою заплатили за него отец его и Тихон, Матвей и Платон и еще множество-множество людей, которые, возможно, и не знали, что такое история, и ни о чем другом не помышляли, кроме как о своем пахотном клине и скудном хлебе, — и все-таки двигали ее. А сам он? Неужто и его жизнь — это всего лишь крохотное звено истории, ее неполного полувекового оборота?..
А ведь он родился для того, чтобы жить. Жить!..
Ратников вскакивал с раскладушки. Метался по огороду, давил длинными ногами плети огуречных и тыквенных стеблей.
Он быстро уставал и снова ложился. Закрывал глаза.
Уж наступил вечер. За деревней, мыча и поднимая пыль, прошло колхозное стадо. Городские холмы подернулись сиреневым туманом, через этот туман видно было, что на улицах города и в домах зажглись и горели, мерцая, желтые огни, вспыхивал зеленый, красный и синий свет неоновых реклам, и слышно было, как где-то за городскими холмами, приближаясь, тягуче рокотал гром — оттуда, с севера, тянуло свежестью: видно, и в эту ночь ливни собирались омыть землю…
Ратников стоял на крыльце, готовясь уйти в дом, когда увидел на улице Люду и Надю. Они открыли калитку и подошли к Ратникову. Остановились, молча глядя на него.
Он распахнул дверь в сени, и девушки поднялись по ступеням, вошли в темный дом.
Ратников зажег свет. Люда и Надя сели, печально и все так же молча глядя на него. Он приготовил ужин. Порезал батон, принес творог и молоко. И они втроем поели в полном молчании.
— Ну, как там? — спросил наконец Ратников.
— Ничего, — сказала Люда и вздохнула.
А Надя, зажав в коленях ладони, склонилась вперед, спрятала от Ратникова заблестевшие глаза.
— Я вот все думаю, — сказала Люда, — если бы он не вставал… Если бы уложили его на носилки… Если бы мы знали…
— Что теперь говорить об этом… — Ратников прошелся, думая о том, что жизнь человека обрывается иногда до нелепости случайно. А Платон Алексеевич умер не так. У него уже был инфаркт, и он знал, что ему нельзя работать и жить так, как он жил и работал…
— Зачем все это? — сказала Люда. — Живешь-живешь… А зачем?
Надя подняла голову.
— Жить не хочется.
— Все равно жить надо, — Глядя на девушек Ратников думал еще о том, что скоро, может быть, очень скоро Люда и Надя свыкнутся со случившимся, и даже забудут о смерти Платона Алексеевича, как все и обо всех забывают, и у них все будет, как у всех, — и смеяться будут, и полюбят кого-то, и замуж выйдут.
— Да, надо, — согласилась с ним Надя, — жить все-таки надо.
— Я к себе пойду, на сеновал, — сказал Ратников. — Вы сами тут хозяйничайте.
— Ага. — Люда кивнула и улыбнулась ему. — Посиди. Еще успеешь, выспишься.
Ратников ушел, не ответив.
Проснулся он позднее обычного, спрыгнул с сеновала и увидел Люду.
— Не знаешь, что у вас тут вырастет?
Люда стояла возле грядок, держа в руке только что выдернутую морковь, и улыбалась.
— Головка, туловище, ножки — человечек. Рук только не хватает.
— На женьшень похоже, — сказал Ратников. — Цвет не тот.
На крыльцо вышла Надя, тоже улыбнулась:
— Проснулся?
— О-о! — воскликнула Люда, — Ну и храпишь ты! Я думала, лев.
Надя прыснула, но тут же вздохнула, потупилась.
— А завтрак давно готов.
На завтрак был зеленый салат со сметаной, черный хлеб, яичница и молоко. Ели молча. Люда и Надя изредка улыбались Ратникову, и он был рад этим улыбкам.
После завтрака все вместе занялись уборкой — протерли пыль, вытрясли на улице половики, вымыли полы, Потом поливали огород, обрывали малину.
— Все переделали, — сказал Ратников.
Девушки дружно вздохнули, и Люда сказала:
— Пойдем купаться. Чего уж…
Ратников кивнул, и девушки обрадовались, побежали в дом собираться, а он стоял, глядя им вслед, думал, что в жизни всегда вот так, наверно, бывает: живой живет и о живом думает.
Они выходили из деревни, когда их окликнули. Подошла женщина с красным обветренным лицом, из-за спины перекинула на живот тяжелую кирзовую сумку и, порывшись в газетах, протянула Ратникову письмо.
Почерк и обратный адрес были незнакомы, вместо фамилии внизу конверта стояла роспись. Ратников распечатал конверт, вынул небольшой лист бумаги — и там, внизу, размашистая подпись. Он прочитал письмо до половины, пока не понял, кто пишет. Тогда он сложил письмо вчетверо и вместе с конвертом сунул в карман.
Они шли какое-то время молча.
— Сережа, — попросила вдруг Люда, — почитай нам стихи. Что-нибудь из своего…
Ратников не ответил.
— Пишешь стихи? — Она тронула его за руку.
— Что?
— Стихи пишешь? Он мотнул головой.
— Письмо плохое? — встревоженно глядя на него, спросила Надя.
— Нет. От Виктора Малышева. Мы с ним в институте дружили. — Ратников почувствовал, как сжалось его сердце.
После выпускного бала они обменялись адресами и разъехались по домам. Но Ратников не писал Виктору из деревни — писать было не о чем, а из армии — нельзя. Нельзя было писать о том, о чем хотелось, а сообщать только то, что ты попал в солдаты, Ратников не хотел. Виктор Малышев узнал его новый адрес через мать и письмом своим взбудоражил тогда и расстроил Ратникова. Малышев писал:
«Знаешь, Сергей, вспоминаю нередко о последней твоей работе, о твоем проекте. Ты не любил о нем говорить, извини, но я-то знаю, сколько и чего ты вложил в него; и вся твоя работа предстает теперь передо мной, в сравнении с будничными делами и заботами нашей мастерской, совсем в ином свете, чем виделась раньше. Работа твоя представляется мне все более и более значительной, масштабной, что ли… Перспективной, необычной и даже чуть, ли не гениальной. Я рассказал о ней ребятам, в пределах того, конечно, что известно самому. По их совету и просьбе, по просьбе нашего Главного и пишу тебе. Как дела? Ответь, не ленись. И как живешь вообще? Чем занят? Какие планы на ближайшие столетия? А может, после армии переберешься к нам? У нас в мастерской подобрались ребята стоящие, а наш Главный дает нам простор, не глушит…»
После этого письма Ратникову показалось, что за год, проведенный в армии, он многое забудет, отвыкнет от многого и ему потом придется заново осваивать по крупицам те азы, о каких он уже и не думает, но какие нужны, необходимы архитектору постоянно. Он тосковал тогда о потерянном времени, и казалось ему тогда, что потерю эту ему уже ничем не восполнить.
В госпитале все эти его терзания представлялись ему уже детски смешными, и он вспоминал о них с грустью и болью. Что значит для человека год, если впереди у него целая жизнь?! Он прослужил бы два года, три, лишь бы…
В госпитале он окончательно решил, что не вернется к работе, которой хотел посвятить всю свою жизнь. Зачем? Что он успеет сделать?..
Теперь Виктор снова отыскал его. Снова спрашивает о том заброшенном проекте. Рулоны чертежей, альбомы, тетради с расчетами лежат в одном из сундуков, обитых ржавой жестью.
Ратников шел все медленней и медленней, наконец остановился. Люда тронула его за руку.
Он поднял голову. Взгляд его испугал девушек. Ратников не видел их, словно стоял за непроницаемой прозрачной стеной.
Люда дернула его за рукав. Он вздрогнул и очнулся.
— Вот что, — сказал он тихо, — вы идите… Идите, а мне… Мне надо вернуться…
Он живет так, будто для него уже все кончилось? Разве он уже совсем ни на что не способен?..
— Что, стихи?.. Новые стихи?.. — спросила с надеждой в голосе Люда.
— Стихи?..
Нет, стихи он писать больше не будет… Не будет…
— Идите, идите, — громче и резче сказал Ратников. — А я вернусь. Мне надо…
В деревню девушки возвратились под вечер. Ратников сидел в горнице запершись, и они постучали. Он открыл дверь, стоял, загораживая собой проем. Наконец сказал:
— Поесть найдете там, на кухне. На кухне и в подполе.
Он еще постоял молча и затворил дверь — лязгнул крючком.
Люда скривила губы, а Надя закрыла лицо ладонями.
Ратников слышал сначала, как Люда успокаивала Надю, и как девушки шептались, и как Люда называла его солдафоном и дураком, но уже через десять минут он перестал улавливать, что происходит в доме или на улице.
Когда стемнело, Люда опять постучала в горницу. Выждала и крикнула:
— Сережа!
Он не отозвался.
— Сергей! — снова крикнула она.
Тогда Ратников открыл дверь. Девушки глядели на него обиженно.
— Простите меня, — тихо сказал он. — Я хам. Вам и так тяжело, а я… Но я не могу… Мне надо… Не обращайте на меня внимания… На сеновале переспите.
Он вернулся в горницу, притворил за собой дверь, собрал постельное белье, на котором девушки спали накануне, вынес его и спихнул на руки Люды.
— Спите на сеновале. Там хорошо. Ладно?
Наутро девушки нашли на кухне кринку парного молока, хлеб и творог. Рядом лежала записка: «Некогда мне. Простите».
Люда сунулась в горницу — дверь была заперта.
— Ты завтракал?
— Ешьте, ешьте, — отозвался Ратников.
— А ты?
— Отстань! — крикнул он.
Люда закусила губу и отошла от двери. Через полчаса вновь постучала:
— Мы уезжаем домой.
Ратников помедлил, потом сказал:
— Счастливо.
— Свинья! — крикнула Люда.
Ратников слышал, как девушки выскочили из дома, слышал, как хлопнула калитка, и опять, как вчера, перестал замечать, что происходит вокруг. Не различал шепота за окном, не заметил и заглянувшую в окно Люду.
А Люда увидела Ратникова, хмуро вглядывавшегося в страницы толстой тетради в клеенчатом коричневом переплете, увидела множество чертежей — в рулонах и развернутых, приколотых кнопками к полу, и тихонько покашляла.
Ратников вздрогнул.
— Мог бы ты объяснить все по-человечески? — спросила Люда.
Сморщившись, Ратников тяжело поднялся и захлопнул перед ее носом окно. Люда высунула язык, и Ратников задернул занавеску.
«Вот так, — думал он с тоской, — надо сразу кончать со всем, что будет мешать. Сразу…»
Ратников опять остался один. Но и потом, когда возвратилась из города мать, он все равно был один. Он, и только он, один во всем мире мог сделать то, для чего учился, думал, для чего родился, рос.
Когда явилась мать, Ратников сразу увидел, что за эти несколько дней она совсем состарилась. Еще больше отяжелела ее походка, морщины, собранные на лице в узлы, уж не разглаживались, руки дрожали, а голова стала совсем белой.
Он прижал к себе ее голову. Мать заплакала. Шарила по его груди руками, шептала сквозь слезы:
— Сыночек ты мой! Сынок! Радость моя единственная!
— Мама, — прервал он ее, — мне надо работать. Я буду много работать. И прошу тебя только об одном: не мешай. Мне надо… Понимаешь, надо!..
Мать оторвалась от его груди, мокрыми глазами глядела снизу. Она сглатывала душившие ее слезы, и такая печаль, такая боль были в ее взгляде, что Ратников понимал, как нужна ей теперь его веселость, его ласка, и ощущал всю жестокость того, что собирается сделать, и ему хотелось обнять свою старую мать и вместе с ней заплакать.
Он справился с этой минутной слабостью. Глядел без улыбки.
— Мама. Прости меня! И оставь одного. Мне пора… А сама к Яковлевне сходи. Она просила, чтобы ты зашла.
Пересиливая охватившую ее тревогу, тетка Настя принуждала себя не думать плохо, но не могла уйти сразу, не могла оторвать тоскующего взгляда от лица сына. Долго вглядывалась в его худые бледные щеки, в его блестевшие лихорадочно глаза, в его плотно сжатые губы — глядела, будто прощалась на век. А Ратникову все трудней было выдерживать ее взгляд, все больше разрасталась в нем жалость к этой маленькой старушке, такой родной, каких не было и не будет больше на земле и какую он обрекает отныне, жестоко обрекает на полное, безутешное одиночество, на такую пустоту, которой нет конца.
Ратников еле сдерживал себя, чтобы не кинуться к матери, не обнять ее. Он не мог себе позволить этого, потому что не хватило бы потом у него сил подавить в себе нежную жалость и первобытную утробную жажду ласкать, успокаивать, согревать своим теплом эту старую женщину, выносившую его в себе, давшую ему жизнь и такую беспомощную теперь.
Долго глядели они друг другу в глаза. Тоскуя, тетка Настя все же не знала еще, что с этого дня у нее в жизни больше не будет радости. А Ратников, который твердо решил, как станет жить дальше, тоже не знал всего, что его ждет. Не знал Ратников и того, много ли успеет сделать и есть ли в этом его труде смысл.
И оба они, мать и сын, не предполагали, что мало, очень мало осталось им быть вместе.
Первые дни Ратников почти не выходил из горницы. Звала мать к столу — молчал, опять звала — появлялся. Проглатывал что-нибудь и снова уходил. Требовалось вспомнить все, чем жил когда-то, из чего складывался постепенно замысел и что он успел закрепить на бумаге в записях, чертежах и расчетах.
Но дни шли, и настроение Ратникова менялось. Еще не все бумаги были разобраны, рассортированы, а он вдруг разочарованно охладел к ним: в бумагах находил лишь разрозненные куски, лишь путь поиска. Испытывая к этим чертежам и тетрадям все большее пренебрежение, он вдруг понял, что замысел, который возник у него в институте и мешал ему работать над дипломным проектом, — замысел этот все еще продолжает вызревать в нем. Ведь он не расставался с ним и в армии, когда долбил скалистый грунт, и в госпитале, когда вспоминал тайгу, и сойки, и запрятанный среди них город…
Город в тайге и теперь приходил ему на память, он снова видел его улицы, плавно текущие между белыми и медными стволами берез и сосен, снова глядел на вековые деревья, стоявшие посреди тротуаров или подступавшие вплотную к домам, и то, что пробуждал в нем этот город, каким-то образом сливалось теперь с тем потоком мысли, какой втянул его когда-то в свое русло, рождало что-то новое, и в глазах у него возникал другой город. Не существующий. Новый. Свой.
Он понимал, что в голове у него складывается лишь художественный образ города, в котором все ему, почти все понятно, многое зримо, но нет ничего обоснованного, выверенного математически и закрепленного в чертежах…
Город этот, думал он, не будет походить на тот, в тайге… Он вообще не будет походить ни на какой другой город. Он будет открытый и просторный, он будет самый светлый и самый веселый!..
И такие города должны стоять по всей земле!
Возникала потребность погрузиться в работу — рисовать, чертить, высчитывать!..
Он хватал чистую бумагу и наспех вчерне чертил, зарисовывал то, что казалось важным и требовало немедленной фиксации.
Тревоги, заботы, мучившие его перед тем, уходили в глубину, а предчувствие беды хоть и не оставляло совсем, но глохло, лишь слабо ныло.
Но чем больше думал Ратников, чем больше скапливалось сделанных наспех набросков, чем яснее становился объем работ, какие предстоит выполнить, тем чаще и чаще из глубины сознания поднималась тоска, и превращалась в боль, и затеняла все остальное.
Однажды в ночной бессонный час пришло к нему то ясное и трезвое, то осмысленное до конца понимание сути, в котором обычно выкристаллизовывается окончательно и получает завершенность открытие, — пришло к нему ощущение объема и веса того, что предстоит сделать: выверить бессчетное множество частностей, и свести воедино весь проект, и разработать в деталях…
Расчеты, расчеты, расчеты! Выкладки!..
Для этого нужна жизнь. Целая жизнь! Долгая-долгая!..
Возвысился над ним его собственный замысел горой, и он увидел себя у подножия этой горы: маленький, как крот… Но он должен что-нибудь сделать. И, может быть, еще что-то успеет? Должен успеть. Должен, должен. Иначе зачем ему жить?
К тому, что извлек Ратников с трепетом и надеждой из окованных жестью сундуков, он утратил вскоре всякий интерес и не дотрагивался до бумаг больше. Ничего не делал и впадал во все большее безразличие.
Целыми днями мерял шагами горницу, лежал часами на диване, а по вечерам, совсем поздно, когда его никто не мог видеть, уходил за деревню.
Поднимался на холм за домом Игната Ратникова, садился под пахучей скирдой свежего сена и глядел на лежавший внизу темный полукруг земли, отделенный сверкающим ожерельем городских огней от необъятного, медленно угасающего неба.
Сидел, как ему казалось, бездумный, отрешенный, пустой. А в голову нет-нет да и приходили мысли, наделенные на одно и то же: на ту главную идею, какая дала первый толчок к замыслу, какая вот уж сколько лет владела им, и не отпускала, и требовала решения. В воображении нет-нет да и возникали отчетливые подробности, не имеющие как будто бы прямой связи с той главной идеей, но ложившиеся кирпичик за кирпичиком в одно.
В скверах били высокие струи фонтанов, здания украшались мозаичными панно, скульптурами и барельефами, в интерьере общественных сооружений просматривались фрески — отдельные композиции виделись так ясно и четко, в такой завершенной полноте, что ему делалось порой жутко: так реально было иллюзорное!
Каким бы счастьем, наверное, было выносить в себе все это, выверить, рассчитать и вместе с макетами и эскизами выдать строителям отсиненные чертежи!..
Но о чем он думает!.. Хотя бы удалось обосновать направленность замысла, принцип застройки — функционально-пространственную организацию сооружений!.. Если можно так выразиться, архитектонику города!..
Да, пожалуй, архитектонику всего города — в этом сущность его замысла…
Он начинал думать о планировке города, о соотношении частей, о том, как расположить жилые кварталы, общественные, инженерные сооружения и транспортные артерии.
Он увлекался, но размышления всегда приводили его к охлаждающей мысли, что архитектурная идея не может быть абстрактной — лишь в форме проекта, привязанного к конкретным условиям, к местности, она обретает реальность.
Сжавшись, он сидел под скирдой и не замечал, как угасало небо, как наступала ночь.
За деревней, внизу, возникал туман. Взлохмаченный, сизый, поднимался и затоплял всю лощину — леса и луга, ракитовые заросли и блестевшие до этого излучины реки. Краски меркли, зато разгорались вовсю огни города, мерцали, как звезды, и явственными становились все звуки, раздававшиеся в деревне, отходившей ко сну.
Все добродушнее и реже лаяли собаки, скрипел колодезный журавль, звякали дужки ведра и слышался воркующий голос женщины, произносившей слова, какие говаривали, наверно, сотни лет до нее:
— А вот донесем до крыльца водичку и напьемся холодненькой. Ножки помоем и спать ляжем… И петушок спит, и киска спит, и Андрейка спать ляжет…
Пройдут века, а такие баюкающие голоса все будут звучать в ночи…
Когда пронзительный, золотисто-зеленый свет неба угасал и короткая летняя ночь закрывала небо глубокой синью, с края неба, от земли, оттуда, где угадывался еще горячий след ушедшего солнца, появлялся в небе темный силуэт большой птицы — наверно, совы. Птица подлетала к скирде, и, как казалось Ратникову, замирала в воздухе, и уплывала за скирду, и появлялась с другой стороны, опять колеблющимися движениями зависала перед самым лицом…
Ратников слышал шум крыльев — шух, шух, шух, чувствовал на лице дуновение и напрягался, готовясь закрыться от птицы руками, но птица, возникнув два-три раза, исчезала.
Чего она вглядывалась в него из темноты? Что надеялась увидеть?
Деревня засыпала — ни огонька, ни звука, — а город бодрствовал: доносился неясный его гул, и чем плотнее сгущалась ночь, тем ярче светился город.
Ратников думал, что мысли его не имеют отношения к городу, на который он глядит, как привык глядеть о детства, и который высвечивает теперь облака в ночном небе; но, не отдавая себе отчета в том, зачем это делает, вспоминал его улицы, прослеживал их от начала до конца, вглядывался в перекрестки, переулки и тупики, будто рассматривал карту или план города.
Сотни лет строился он, стихийно рос… Пришло время строить по-другому: главным теперь должно стать прогнозирование. Долговременное, рассчитанное на сотни лет…
Если бы Ратникова после спросили, когда он впервые стал примерять замысел свой к этому городу, он бы не смог ответить на этот вопрос, но сам раз от разу все настойчивее, все чаще думал о его окраинах и пробовал их обжить, пробовал поставить новые дома, проложить дороги там, где в извивах реки к городу вплотную подходили леса.
Почему он отказался тогда от предложения Платона Алексеевича работать в городе?!
Загрузили бы новичка срочным и будничным…
Вжился бы зато в ландшафт…
И опять он расставлял дома, примерял их к тому району, где был сад Платона Алексеевича и который он хорошо знал.
Однажды он просидел под скирдой до рассвета. Дождался, когда просветлеет небо, а земля обретет цвет, и поднялся, зная, что ему надо делать. Ему надо в город…
К Ираиде Васильевне он явился совсем рано. Та слушала его, не понимая, глядела пустыми исстрадавшимися глазами, но все же потом села к телефону и, пользуясь связями Платона Алексеевича, выхлопотала для Ратникова разрешение ходить в библиотеку проектного института.
С того утра и начались дни и недели, какие прожил он, одержимый стремлением сделать то, что отмерено было ему на целую жизнь.
Горница вновь была завалена рулонами ватманской бумаги, калькой и миллиметровкой, блокнотами и тетрадями. Он сколотил себе из досок и обшил фанерой чертежный стол — дни и ночи горбился над ним, вдруг бросал все и бежал в город, в проектный институт.
Там дотошно расспрашивал тех, кто проводил изыскания, выведывал у специалистов сведения, какие, казалось бы, не имели отношения к архитектуре, но которые он хотел знать, чтобы застраховать себя от ошибок в отправном, в исходном.
Больше всего его интересовала документация полевых исследований, и он подолгу просиживал над дешифрированными фотосхемами, геологическими картами и профилями, изучал заключения, обобщения и выводы геологов, геодезистов, почвоведов. Старался запомнить, впитать лишь содержание, представить себе в целом характер грунта интересовавшего его района, но бумаги эти, написанные сухим языком, испещренные научными терминами, порой поднимали в нем что-то ненужное, то, что будило глубоко сидевшую боль и отвлекало.
«В лесах, примыкающих к юго-западным окраинам города, — читал он, — напластования в целом образованы меловыми и четвертичными отложениями. Меловые отложения представлены нижним отделом, его вятским ярусом, размытым в дочетвертичные и раннечетвертичные времена. В литологическом составе пород отличаются глины, алевриты, пески мелкие. На размытой поверхности меловых пластов лежат осадочные толщи водно-ледниковых, аллювиальных, озерных, болотных отложений окско-днепровского времени, покрытых плащом нерасчлененного комплекса перигляциальной зоны Валдайского оледенения…»
Он отрывался от бумаг, сидел какое-то время, вперив взгляд в одну точку.
Тысячелетия… Всепоглощающие, бездушные — им нет никакого дела до человека, а человек стремится познать их тайны, в их глубины лезет. Все-то понимает человек, только себя самого постичь не может. Иначе зачем бы ему было создавать силы разрушения?..
Ратникову вспомнился воркующий голос женщины: «И петушок спит, и киска спит, и Андрейка спать ляжет…» Неужто придет время, когда не слышны будут в ночи такие голоса? Неужто не смогут договориться подобру люди, и ахнет космический взрыв, и разнесет в пыль, и развеет в пространстве то, что именуется гордо Землей?!
Зачем же тогда все усилия Ратникова? Его страдания? Зачем? И как совместить возможность такого исхода со всем тем, о чем мечтает извечно, к чему стремится, чего добивается человек?!
Мысли выстраивались в логическую череду, и Ратников обрывал себя, не давал мыслям этим идти дальше, туда, где подстерегали его все новые и новые вопросы. Расслабляющие волю вопросы о смысле жизни и смерти, о созидательном и губительном разуме, о безграничности пространства и времени и ограниченности человека. Он понимал, что ему надо безжалостно устранять все, что мешает работе, и опять сосредоточивался весь на бумагах.
На внешность свою он больше не обращал внимания. Ходил в костюме, из которого давно вырос, — руки торчали из рукавов, как муляжи; не брился, не подстригался — оброс; исступленно блестевшие, лихорадочные глаза его, темные, длинные волосы, борода, усы в сочетании с иссиня-бледным лицом делали его приметным, и он всем бросался в глаза. Он никого не замечал, не отвечал на вопросы, не связанные с его проектом, лишь кивал, когда с ним здоровались, и замыкался в себе, отгораживался ото всех своими мыслями и неприступным видом нелюдимого человека.
Мать смотрела на него с жалостью. Пыталась вначале заводить разговоры о женитьбе, он хмуро взглядывал, отвечал резко, и она совсем притихла, затаилась в предчувствии беды.
Наведывалась Яковлевна. Ратников не выходил из горницы, слышал, как Яковлевна стучит по полу клюкой:
— Живы тут?
Мать говорила что-то тихо — слов было не разобрать, старухи шептались, но Яковлевна с трудом, видно, сдерживалась, и в горницу опять проникал ее скрипучий голос:
— А чего?! Ну, и нечего!.. Гадай больше… Ратниковы — они все такие, на раскачку тяжелые, а пойдут — не уймешь, не остановишь!..
И опять шептались старухи, и опять прорывался голос Яковлевны:
— Будя, будя! Глазья у страха велики — чего и нет разглядят…
Подослала как-то мать к Ратникову деревенских девушек. Одну из них, ту, что приходила уже звать на свадьбу он сразу узнал, о другой подумал, что видит ее впервые, но она, как близнец, похожа на подругу — такая же плотная, коротконогая — сестра, что ли?..
Явились они, когда солнце ушло наполовину за горизонт и рдяные его лучи тревожно освещали сквозь сирень горницу.
— Мы вас, Сережа, звать пришли на вечерку, — краснея, сказала девушка, которую Ратников видел раньше. — Ой! Сколько тут у вас бумаг!!
Он, не отвечая, глядел на девушек через плечо, их лица залило красным, и глаза их обожгли его такой обидой и укором, что он, испытывая вину перед ними, сказал мягко:
— Спасибо… Некогда мне.
— Магнитофон разладился — поглядели бы…
— Не разбираюсь в магнитофонах.
Вторая девушка так закраснелась, что по голым рукам ее даже проступили красные пятна. Она кинулась вон.
— Приходите если что… — И подруга бросилась следом.
Дважды хлопнула дверь в сенях, стукнула дважды калитка. В горницу заглянула мать:
— Звали?.. Пойдешь? — Наткнулась на его жесткий взгляд: — Ох, сынок!.. Прости меня, старую!..
— Ничего-ничего, — сказал Ратников. Отвернулся и как бы забыл о матери.
Дорожил он теперь только временем. С досадой считал всякий раз часы, какие проспал или затратил на дорогу в город и из города.
В институте привыкли к нему. Самого его, никогда не улыбающегося, замкнутого в себе, сосредоточенного на том, что было известно только ему, — его стеснялись и побаивались; над ним, над его странной привычкой вдруг являться, без стеснения отрывать от дел, какими бы важными и срочными они ни были, и требовать заниматься только им, над его способностью вникать с въедливой скрупулезностью в такие мелочи, о каких они и не думали, — над ним посмеивались; и когда он уходил, глядели вслед, пожимая плечами и острословя; но, зная уже по опыту, что от него не отговориться, не отделаться, пока не выведает он все, что ему требуется, открывали ему доступ к таким материалам, какие считались запрещенными для всех посторонних.
А Ратникову было все равно, как он выглядит, что о нем думают, потому что все в нем было подчинено одному. Он был уже убежден, что такого решения, к какому пришел он, еще не встречалось в практике градостроительства, испытывал радость, смешанную с горечью и страхом перед неизвестным — а что, если вдруг, неожиданно в болезни наступит кризис?! — и спешил, торопился, все больше поджимал и без того уплотненное время.
В те дни, когда удавалось ему сделать больше обычного, чувствовал себя счастливым. Ему казалось даже порой, что он всех перехитрил и болезнь его отступает — он не верил, не хотел верить в такие минуты, что обречен.
Но болезнь не отступала. И чем больше он работал, чем сильней уставал, тем заметнее худел, тем быстрей терял силы. Все чаще усталость валила его с ног. Внезапно охватывала вялость, глаза слипались — он падал на диван и мгновенно засыпал.
Пробуждаясь среди дня, глядел на часы, и на него наваливалась тоска. Такая глухая, неизбывная, такая гнетущая, что он зарывался лицом в подушку, чтобы ничем не нарушить тишины в доме, не выдать матери отчаяние.
Не хватит ему времени, не хватит!.. И останется никому не известным то, что открылось ему, о чем только он знает, что может осуществить только он!!
Он открыл и может узаконить новое художественное явление, новое понятие, которому еще и названия нет!..
Если обосновать его, многое в проектирования и строительстве городов изменится. Изменится до неузнаваемости! Поднимется на новую ступень!..
А он не успеет, ничего не успеет!..
Он лежал, закрыв глаза. Плотно сжав веки. А в глазах у него строился, рос, возникал новый город. И видел он его уже не только отстроенным, но и заселенным…
Все в этом городе было подчинено человеку. Все, что могло мешать ему, было отодвинуто за черту города, вознесено над землей или убрано под землю, упрятано в бетонные тоннели…
Ни одному пешеходу — рассеянному, слепому, ребенку — не грозила опасность попасть под машину…
Хорошо дышалось, легко жилось человеку в этом городе…
Город врастал домами своими в лес. Дома стояли на холмах и все насквозь просвечивались солнцем, а высокие деревья обнимали мощными кронами строения, и загораживали город от свирепых ветров, и сберегали прохладу в зной, и, как гигантские аккумуляторы, собирали в своих шапках кислород, и очищали от смрада и копоти воздух, и воздух этот был прозрачен и свеж и светился синим простором между могучими деревьями, между высокими светлыми зданиями, пронизанными насквозь солнцем. И возле каждого дома голубели водоемы, от каждого дома вместе с асфальтовыми дорожками убегали зеленые лесные поляны, и в каждом доме, в каждой его квартире пахло березовыми почками и сосновой хвоей, и в каждой комнате слышен был гомон лесных птиц…
Построить такой город — вот счастье!.. Тогда и умереть можно. Тогда не страшно умереть…
Пересиливая слабость, он поднимался и, подавляя в себе тоску, снова принимался за работу.
В минуты удачи выходил из горницы, улыбаясь. Подсаживался к матери, обнимал ее.
Теперь он, со своими усами и бородой, больше всего, наверно, был похож на кого-нибудь из тех предков, каких некогда представлял себе, но мать находила в его внешности совсем другие приметы и глядела на него с жалостью, и внутри у нее все холодело.
— Сынок! — говорила она. — Сыночек ты мой! Ты все-таки побереги себя! Пожалей меня, старую!..
Так все и шло, пока не наступил тот день, тот час, когда Ратникову стало совсем плохо, когда почувствовал он, что назавтра ему не подняться. Он вдруг совсем обессилел и упал на постель, и ему казалось, что он уже не в состоянии оторваться от этой постели; он почувствовал, что рад этому, и удивился этой радости, и это удивление не дало ему забыться мгновенно.
Откуда эта мимолетная радость? От облегчения?.. Он устал, он очень устал, и больше не может, и больше ему не надо…
Чего не надо?.. Пересиливать себя не надо. Испытывая горькое удовольствие, он закрыл глаза и с полминуты напряженно вслушивался, как шумит на дворе ветер, как трясет голые кусты сирени, и ветки стучатся в стекла, скребутся, будто просят впустить их в теплую избу.
«Зря, зря стучитесь, — думал он, — зря. Не всегда хорошо там, где тепло и тихо. Не всегда…»
Думал он машинально, по привычке, без тревоги, без огорчения, и шум ветра не беспокоил его, а убаюкивал, и овладевало им все большее безволие и безразличие, и хотелось полностью отдаться этому состоянию, и не двигаться, не думать, и уснуть, уснуть так крепко, чтобы не просыпаться больше, и чтобы никогда больше не надо было затрачивать никаких усилий.
Погружаясь все глубже в обволакивающее его забытье, он вспомнил вдруг о матери. Увидел ее глаза, полные слез, и, зная уже наверняка, что через несколько секунд полуобморочный сон совсем лишит его сознания, и тогда уже он ничего не сможет предпринять, и тогда уже будет поздно, понял, что рано ему расслабляться, что ему еще нельзя отдаваться покою, а главное, нельзя медлить. Именно сейчас, в эти последние секунды ему надо пересилить себя и встать… Встать, встать, встать! Повернуться на правый бок, приподнять голову, плечи… Спустить на пол ноги, и встать, и устоять!..
Надо как можно спокойнее, беззаботнее проститься с матерью… И надо уйти. Уйти сейчас же!
Когда он открыл дверь горницы и явился перед матерью с улыбкой на белом, густо обросшем лице, мать испугалась. Ухватясь за косяк, он откашлялся и принудил себя засмеяться:
— Вот и все… Закончил.
Мать испугалась чего-то еще больше.
— Чего закончил-то?
— Работу. — Ноги его все больше ослабевали, и он с трудом сдерживал их дрожь. — Сделал, что надо, и уехать должен.
Мать приблизилась.
— Это куда же? И так сразу?!
— Надо, надо, — сказал он.
— Надо! — с мольбой в голосе повторила мать. — Чай, не сегодня?!
— А когда? — Он помедлил, чувствуя, как немеет рука, сжимающая косяк, и подумал, что она может соскользнуть. — Сегодня. Оттягивать больше нельзя.
Мать протянула к нему руки:
— Сыночек! Что уж ты так?! Аль торопит кто, гонит?! Сделал — и ладно, и забудь о делах, и не думай. Поживи без забот, оправься. А так-то ведь… Рази можно так-то?!
— Отдохну после, — сказал Ратников. — А торопит дело. Надо.
Мать всхлипнула:
— Надо-надо… Ну не сегодня хоть! Слышь, на дворе что деется?! Боюсь, не сорвало бы крышу! Пережди! Пережди, ради бога! Может, уляжется ветер, может, снег пойдет?.. Пережди! Как же так, сразу?..
— Нельзя ждать, мама, — сказал Ратников. — Необходимо ехать… А сегодня?.. Так не знал, что сегодня закончу.
На глазах у матери появились слезы.
— И надолго?
— Надолго, наверно.
— Ах, господи! Сыночек!..
— Не надо, мама, не плачь, — сказал Ратников. — Я упаковал чертежи свои и тетради, а в отлучке этой надолго задержусь, видно, ты уж отошли их почтой. Другу моему. Виктору Малышеву. Адреса на пакетах, И отошли завтра — дойдут скорее…
Ему казалось, что ноги его сейчас подогнутся, и страшно было упасть здесь, на глазах у матери.
— Вот и все, — сказал он. — Мне пора. И прости меня, мама, что опять оставляю… Нужно.
— Сыночек! — взмолилась мать. — Поел бы! Горяченького выпил бы на дорожку!
— Нет-нет, — сказал Ратников, — на поезд опоздаю.
Не отпуская косяка, другой рукой он привлек к себе мать, поцеловал:
— Милая моя! Прости!.. Пойду я.
Привалилась мать к его груди. Припала к нему. Уцепилась за него руками, будто хотела удержать, будто загораживала собой от беды. Слезы стояли у нее в горле, слезы били ее, душили, но она крепилась. Хотела верить, что сын еще вернется к ней, приедет опять издалека, только надо ждать. Терпеть и ждать…
Не хотела мать оплакивать сына, но сердце ее чуяло беду, и ей трудно было обмануть свое сердце.
И не сдержалась мать, заплакала.
Оторвался Ратников от косяка, обнял ее, стал целовать белую голову:
— Не плачь! Не плачь, мама! Все хорошо будет. Все наладится… Никуда бы не пошел, если бы не надо было… И пили бы мы с тобой чай, включили бы телевизор… Не плачь… Не плачь, милая!..
Простился Ратников с матерью и ушел. А ветер в ту ночь злобствовал. Выл, и гудел, и свистел, и гремел на крыше, и хлопал, и стучал в окна, и рвал дверь…
И не спала в ту ночь тетка Настя. Все чудилось ей, что возвратился с дороги сын ее и вот-вот войдет в избу…
А Ратников все дальше и дальше уходил от дома. И вернуться уже не мог. Ждала его другая дорога.
Он доберется до госпиталя, до того самого госпиталя, в котором они с Хуцишвили так долго лежали. Оттуда он станет посылать матери бодрые, даже веселые письма; будет писать, что живет в сосновом бору, где воздух целебен и чист, прозрачен, как в космосе, где множество живых красногрудых снегирей и юрких зеленых синиц, где так хорошо, что не верится даже, что может быть так хорошо…
Там, в госпитале, в ясный предрассветный час, после тяжелой бессонной ночи, он тихо уснет, не зная о том, что больше ему не проснуться. Уснет с мыслью, с робкой надеждой на то, что, может быть, еще удастся ему вернуться, хоть ненадолго вернуться к своим чертежам, к своим расчетам, которые нужны людям и которым он отдавался недавно с таким жаром, с каким отдается сушняк огню…
Так он умрет. После смерти ему воздадут высокие воинские почести — гроб с его телом опустят в могилу под ружейные залпы, на могиле установят небольшой краснозвездный памятник, а в городе, где он служил, к стене одного из угловых домов привинтят мраморную мемориальную доску с позолоченными гранеными буквами:
«Улица названа именем солдата Сергея Дмитриевича Ратникова, погибшего здесь при исполнении служебных обязанностей (1946—1971 гг.)».
В деревне, где он родился и рос, кроме тетки Насти и Яковлевны, никто не будет знать, куда ушел Ратников и что с ним сталось. А тетка Настя и Яковлевна, старухи, потерявшие всех мужиков, какие были в их роду, долго еще будут жить, не зная, зачем живут…