В часовню влетела стрела. Искры слюды закрутились на гребне волны света, брызнули по полу. Боярин Александр Никитич Романов-Юрьев, любопытствуя, подошел к разбитой оконнице.
— Какой бек так удачно бьет? — мрачно загадывал он и дергал рукоять палаша. — Я ему лоб расколю!
Жмурясь на солнечный плеск сквозь чугунные соты, посыпанные осколками, боярин видел зубчатый кремль Китай-города, а за ним огородную тесную зелень Москвы, всю в бисере главок соборов и колоколен. Ниже сей панорамы, по-над частоколом, окружавшим тот терем Романовых, в коем сидел Александр, двигались наконечники копий, вскипала бурная брань; кто-то, не отвлекаясь, рубил частокол бердышом. Временами боярин примечал даже головы государевых стрельцов, выставляющиеся над воротами, и стрелы, летящие прямо в него. Но Александр Никитич был не робкого десятка, его широкие латы легко отражали любую стрелу; ерихонка[1] с забралом лихо заломлена на затылок: что попадут в лицо, боярин не верил. Стрельцов, матерящихся и желающих перелезать через ворота усадьбы, также крыли, вилами и протазанами сбрасывали вспять со двора служилые люди Романовых.
— Ослушники! — кричали из-за забора раззадоренные стрельцы. — Теперь уж не отворяйте — все одно всех прибьем!
В домашней часовенке, недалеко от Александра Никитича, сидел на бледном половичке под иконами брат Федор. Он уже прочитал молитвы и теперь только каялся.
— Аспид нас дернул, — Федор говорил, — черт дернул на Страстной выворачивать из-под Бориса престол! А все ты, Ляксандр, набежал, всполошил и меня, и Черкаскова: Годунов помирает, Годунов помирает! А он вон прошлый — високосный ведь! — год хворал все, да не помер, так теперь уж ему легота: в могилу и нарочно не соскочит!..
— Глазами сам видел, — оправдывался Александр Никитич, отходя от окна, — на носилках выволокли с Красного крыльца: мол, любуйтесь, россияне, живой! Четыре рынды[2] протащили царя по площади, а царь-то рта не раскрыл, руки не поднял. Вот так, в двух шагах от меня проплыл — цветом, как жаба в тени, а глазищи моргают.
— Дура! — перебил Федор. — То стрельцам он моргал, чтобы наш дом обложили… Ох, рано стали посадских мутить, — повел опять причитания. — Ведь был Бориска — полумертвый, мы опять растормошили. Теперь пощады не жди… А ведь и как было иначе, — останавливал недоуменный взгляд Федор на шелковой пряди лампадки пред образом, — неровен час, Годунов отошел бы, а тут Шуйские стали б чиниться на царство, надобно ж было мазуриков Рюриков обойти!
Оба брата раскаивались теперь в тактических промахах дела, серчали на досадное нарушение замыслов, но крики и хрипы людей, падавших с расколотыми черепами но обе стороны частокола, долетая до их слуха и понимания, не задевали совести боярской: братья с детства усвоили накрепко, что у древнего рода есть два пути: престол или смерть.
Между тем на дворе вышло нечто внезапное: над воротами взмыл молодец в ярком распахнутом терлике[3], со двора хотели пхнуть его вилами, отправив назад, но вдруг опустили оружие, и молодец без препятствия спрыгнул на землю Романовых. Через мгновение он уже спешил, звеня серебряными скобами на каблуках, по темной витой лесенке в образную и, еще не успев отдышаться, предстал братьям.
— Юшка! — воскликнули оба Никитича, а Федор так даже привстал с иола, натолкнувшись на паникадило лбом. — Ты как здесь, волчья юла? Весь дом облеплен стрельцами, а этот проник.
— А мне что? — сиял Юшка сквозь жуть и тревогу каким-то блажным, скоморошьим оскалом. — Сзади к этим воякам подкрался да прыг одному на загривок, а с загривка во двор. Ладно, ваши жильцы не проткнули — дед Ерема насилу признал, прямо в глаз пикой метил.
— Вот сатаненок. — Как ни тяжка была минута, а Романовы хохотнули: с такой уж вздорной беспечностью поднес Юшка свое появление.
Это был малый лет девятнадцати-двадцати, низкорослый, но крепкий. Черты лица сразу поражали своей неправильностью, одновременно славянской округлостью и немецкой черствостью линий. Но по глубинным зеленым глазам, сохраняющим равновесие безумия и лукавства, отваги и страха божия, расторопности и лени, в любой части света отличили бы в нем никчемного московита. На его широкий покатый лоб вились темно-русые пышные пряди, но ни усов, ни бороды, признака мужества россиян, совсем не было — волос не рос на этом странном лице, только под носом цвела бородавка.
Юшка около трех лет служил конюшим у Михайлы Романова, а месяц назад перешел к его шурину князю Черкасскому без кабальной записи, по скрытому уговору господ. Черкасским же он и был сейчас прислан. Юшка без промедления слово в слово поведал Романовым княжьи наказы по движению заговора, а также те имена и те числа, какие нельзя и какие придется называть царю в случае взятия братьев под стражу.
— Худородный опричник не царь мне! — фыркал Александр Никитич. — И под стражу его воровскую не дамся. Вскоре будем пред Богом держать свой ответ! — И боярин прочнее сжимал рукоять палаша.
— Обождите, кормильцы мои, — застрочил от себя уже конюший, чутко поглядывая в разрушенное оконце, — не пыхтите. Может статься, не все дело худо. Кабы уже были у Бориса какие крепкие улики на вас, как же, стали бы стрельцы с вами цацкаться: навощили бы стрелы и терем в мгновение зажгли. А там либо выкурили сидельцев, либо, как во времена Иоанновы, в золе испекли, — неплохая кончина для явных преступников? Только, видимо, ратникам велено взять вас пока без ущерба.
Переглянулись бояре, дивясь раннему разуму Юшки. Александр Никитич, взбодрившись, даже сам начал думать.
— Мчись, светлая голова, — встряхнул он Юшку за плечи, — поспешай вновь к Черкасскому, передай: пусть ведет свою свиту сюда, вместе мы перекрошим проклятых стрельцов.
— Э, голова твоя в мехах, — нахально отразил его конюший, — это же будет доказанное окаянство. Ты же сам под топор ползешь.
Уязвленный в гордыне, Никитич сгреб дерзкого за узорчатый ворот кафтана, но Юшка приостановил неминуемую расправу тем, что выпучил страшно глаза на оконце, ахнул: «Гляди!» Боярин, поверив, всмотрелся и вдруг по-медвежьи взревел. Подскочил тоже к ставням и Федор, и вовремя: частокол как раз скрыл небольшой, подошедший верхами отряд, но, пока тот отряд шел с горы от торговых рядов, братья-бояре успели заметить в кругу ратников своего казначея Бартенева. Еще с вечера он был направлен смущать и склонять в стан Романовых южный посад и еще не являлся.
Внезапно ворота усадьбы опять заходили под градом ударов. Только этот бой был неровня прежнему, во сто крат тяжелее и реже, как будто вздыхало бегущее чудище. Оцепенели в часовне бояре, заметались подворьем жильцы и холопы. От последнего вздоха ворота дубовые, выплюнув скобы и петли, обрушились наземь, и в облаке пыли грянулась об них сверху сосна-таран на цепях. Боярские люди, рассеянные вдоль всего частокола, не смогли отразить вмиг ворвавшийся ярый, секущий железом отряд.
Юшка, вместо того чтобы встать на защиту любимых господ, бросился сломя голову в сени. Но по витой лесенке, ведущей в часовню, уже громыхали стрельцы. Бывший конюший, знавший как свои пять пальцев дом, в полумраке откинул над узенькой дверью овчину и прыгнул в чулан. Перелетев через какие-то сундуки и мешки, Юшка ткнулся в заваленный лесом розг угол и мертво затих.
Стрельцы перед образной не забывали креститься, перекинув оружие в левую руку.
Федор Никитич швырнул перед ними пистолю на стол: под иконами кровь-де лить неповадно.
Тогда к нему сделал шаг знакомый в лицо царский стольник, одетый сегодня попроще, в синий стрелецкий кафтан с золотыми кистями на запонах. Какое-то время стольник не мог говорить, усмиряя скопленную перед частоколом злобу.
— Бояре Романовы, — произнес он наконец мрачно, — великою милостию государя и великого князя Бориса Федоровича повелено так: пока вины ваши не доказаны некою вещью, сраму над вами не учинять. А допрежь дожидать вам и челяди вашей скорого прощения либо пытки. Ну-ка эфтого, — повернулся стольник к стрельцам, и те вытолкнули вперед казначея Бартенева, — повтори свой извет.
Рослый, но слабый Бартенев отвел взгляд от своего напрягшегося барина, но все равно не знал, куда деть глаза, всюду встречался с оливковым зраком святых. Тогда он зажмурился и рассказал такое:
— Мой господин хранит в казне волшебные коренья, паки зело помогают ему извести государя Бориса Федоровича.
— Пес! Пес! — вскричали Романовы. Александр Никитич хотел выхватить саблю, но та оказалась отобрана.
— Отмыкай казну, — указал хладнокровно Бартеневу стольник.
— Ступайте, ищите! — поощрил усмирившийся Федор. — Водяного найдете. (Он сегодняшним утром сам отмыкал ларь с серебром, дарил подопечных, чтобы крепко держались в опале, и теперь был уверен: ларец не таит чудес.)
Но Бартенев, перекрестясь, снял с цепей паникадило о двенадцать свечей и, выйдя из образной, не повел стрельцов в иные крыла дома, где местилось мирское богатство князей, а сунулся сразу в какой-то чулан. Там он поставил светильник на кадь с ароматической смолой и быстро нашарил поблизости малый заржавленный сундучок.
— Вота, их вся тут казна сокровенная, — пояснил Бартенев стрельцам.
— Лжет, поганый! — взревел Федор Никитич. — Братцы, служивые, в этот чулан никогда алтына не западало.
— Смирнее, боярин! — сказали внимательные стрельцы, взяв на случай Романовых под руки.
Бартенев откинул трапецию крышки, стольник двинул паникадило ближе к ларцу, и все увидели в нем — поверх денежной насыпи — тощие неведомые корешки и котовые когти.
Стрельцы охнули и так стиснули мышцы Романовых, что у тех и совсем подкосились некрепкие ноги.
— Все видали? — спрашивал царев стольник, подделывая внезапное негодование. — Приберите, ребята, в Аптечный приказ колдовские грибы и бояр-чародеев, взять туда же, как велено в грамоте, жен, детей да придворную челядь их, коли еще не порублена, первым делом дворецкого Петьку Бестужева, стряпчего Фролку Филипова да конюшего Юшку Отрепьева!
— Юшка-то еще на Троицын день к князю Черкасскому перешел, — подсказал Бартенев.
— Ну так от нас не уйдет — на того пса опального тоже петля мылена.
Братьев Никитичей повели тесной лесенкой вниз. Но тут самый юный и голубоглазый стрелец, видно только пришедший служить из какой-то оброчной деревни, вдруг с запозданием осилил смысл действия.
— Злодеи-искусники! — вскричал он, стремясь дотянуться клинком до Романовых. — Вы хотели достать государство ведовством и кореньем!
Но парня служивые швырнули назад, он опять оказался в чулане и начал в тоске сокрушать все недоброе, залепляя саблю воском и миром. Так с боем дошел он до противной стены и вдруг пошатнулся и замер. У стены поднялась чья-то тень с тонкой розгой в руках.
— Свят, свят, не скочи на шею, — забормотал было ратник, но, опомнившись, взвизгнул: — Братцы, на помощь, меня кикимора ловит!
Стрельцы, подходя, хохотали, кикимора щелкнула страшно зубами, и ратник свалился без чувств. Юшка подхватил его душистый клинок и снова выскочил в сени. Здесь ему показалось, что дом весь кишит стрельцами. Но он помнил, что на переходе лесенки есть маленькое, заволоченное бычьим пузырем окошко, и помчался туда. Проколов пузырь саблей, он рывком вытолкнулся наружу и заскользил вниз по точеному столбику, подпирающему фасад. В душе Юшка благословил того, кто делает такие столбы, с ободками и резными цветами: было теперь за что зацепиться ногой.
— А вот он, конюший-то Отрепьев, — указал со двора на слезающего Бартенев, сегодня он точно выслуживал чин.
В это самое время из боярской конюшни выводили лихих жеребцов, отписанных со всем иным достоянием Романовых в царев обиход. Юшка, спрыгнув на землю, пронзительно засвистал. Золотой аргамак[4] фыркнул, вспрянул ушами и, сбив с ног стрельца-коновода, первым примчался к любимцу. Юшка запрыгнул на сухую атласную спину, впился пальцами в гриву, гикнул, понесся, прикипевшей к руке розгой отмахиваясь от подбегающих с яростной бранью стрельцов. В один мах перелетел аргамак поваленные ворота и ринулся по вольной улице вдаль.
Ратники начали было пускать за ним стрелы, но стольник то дело им воспретил из опаски поранить мещан. Вслед беглецу верхами тоже не поскакали — разве беса догонишь?
— Запалить, что ли, дом-то? — спросили у стольника.
— Не след, — отвечал он, подумав, — вон видите кирку костела, а сбочь ее избу посольства польского? Там и канцлер литовский Сапега. Царь сказал: им не надобно видеть пожар.
Но государев слуга прогадал. Тем же вечером выехал с посольского двора в походном кунтуше[5] гонец с почтой королю Сигизмунду.
«Нам удалось узнать, — означалось в той почте, — что нынешний пресветлый помазанник и великий князь насильно вторгся в царство и отнял его от Никитичей-Романовичей, кровных родственников умершего Феодора, сына Грозного Иоанна. Названные Никитичи-Романовичи усилились, что было и справедливо, и при них стало достаточно людей, но тою ночью пресветлый царь и великий князь на них напал.
Его сиятельство канцлер сам слышал, а мы из нашего двора видели, как несколько сот стрельцов шли ночью из называемого Кремлем замка с горящими факелами, после мы различали пищалью и лучью пальбу. И так мы стояли на нашем посольском крыльце, смотрели и, может быть, с непривычки к таким в мирных селениях ужасам, даже почти не боялись.
Дом, в коем жили Никитичи-Романовичи, был подожжен с четырех сторон, почти всех пресветлый царь и великий князь убил, но, по другим данным, не меньше и арестовал, сведя с собою.
Зле, бардзо зле начался новый век в землях дикой Московии! Не зря Гораций воскликнул: о рус!
С тем кланяются вашей высочайшей милости, королю польскому и литовскому, тут ежечасно рискующие для славного вельможного сейма и высочайшего рыцарства, послы Заславский, Збарский и Пелгжимовский».
За Яузой в роще Юшка пустил аргамака на волю. Седок на лихом жеребце без седла и узды был для всех подозрителен. По задворкам, обильно поросшим берсенем и малиной, конюший Романовых выбрался к стенам Чудова монастыря. Здесь давно отдыхал и спасался от мира Юшкин дед, Елизарий Замятня. Когда-то Замятня был крупной фигурой, охранял благочиние Белого города. Сам Годунов поставил его объезжим головою от речки Неглинной до Алексеевской башни.
Теперь же Замятня удалился по старости лет на покой — в монастырь. Но и здесь воскресал в нем порою дух разгульной, овеянной шустрыми стрелами юности. Хоть его келья и смиренное облачение инока ничем не выделялись средь прочих, брат Елизарий, издавна ведший дружбу с архимандритом, поставлен был независимо и высоко. Когда он приметно одуревал от беспрестанных молитв и трудов послушаний, Замятня выстраивал братию в монастырском саду, и начинались боевые учения. Монахи охотно разминались, вырезывали кленовые стрелы и луки, поочередно охаживали шестопером[6] растрепанный кожаный щит. Относящихся к ратному делу с прохладцей или почитающих его искушением дьявола Замятня легко убеждал, развивая живые картины осады татарскими ордами Чудова монастыря. Не от дедушки ли Елизария и перешла к Юшке открытость наитию — ветру выдумки в житейских глухих облаках?
Выслушав влетевшего в келью внука, старик всполошился.
— Эх, паря!
— Что делать, дедка?
— Что делать — заголясь бегать!
— Бежать?
— И бежать тебе, внучек, на Монзу, в гнездо отчее Железный борок. Там друзья, там укроют. Сидеть смирно, покуда здесь бури натешатся. А уж я уловлю ясный миг, государя умолю за тебя.
Юшка согласно кивал, вытирал пот со лба.
— Дедушка, сегодня же и пущусь, упрежу только князя Бориса Черкасского, что Никитичи взяты.
Замятня алтынами сделал глаза.
— Цыц! И не думай соваться. Тебя самого чуть сегодня секирой по шее не упредили. Князь что нам, сват, брат? Авось без тебя его гусельки отыграют.
— Благословенно буде имя Господне, — раздалось густо за дверью.
— Аминь, — выхрипнул отзыв дед, узнав голос игумена. Спрятать внука в келье аскета все одно негде.
Архимандрит, войдя, бросил на Юшку смущенный да пристрастный взор, заговорил с дедом.
— Брат Елизарий, — изрек он, — прости, что тревожу в час духовной беседы с… сим отроком юным. Только знаешь… — игумен замялся, не зная, как и продолжать. — Там, у ворот монастырских… стрельцы, государевы люди, с ними окольничий, стольник Татищев. Вопрошают, не здесь ли твой… Здесь не скрылся ли Юрий Богданов Отрепьев, служка татей Романовых и Черкасских?
— Пафнотий, не выдавай, — взмолился Замятня.
— Татищев-от, аки волк рыкающий, с обыском рвался в обитель, я еле сдержал, уберечь дабы Чудов от сраму и разорения. Сказал: сам, мол, схожу посмотрю и спрошу у Замятии. Мне он верит, стоит там и ждет, — вздыхал тяжко игумен, — как солгать? Не смогу. Полвека не брал такового греха на душу, не взыщи, Елизар.
Замятня чем далее слушал, тем больше мрачнел. Но вдруг истинное вдохновение озарило его напряженно-морщинное, смуглое от старческого, как будто свечного, загара лицо.
— Слушай, игумен, — вскричал он, — стольник спрашивал, нет ли в обители Юрия, служки Романовых?
Пафнотий кивнул, пока не вникая.
— Так его здесь и нет! Лгать тебе не придется!
Монах резво выдвинул из-под киота некрашеный ящичек, выхватил круглые ножницы и бросился к внуку. Не успел Юшка опомниться — две вольные его кудрицы — крест-накрест — слетели на каменный пол.
— Постригается раб Божий Юрий… — заливался старик, — отрекается мира, во зле и страстях погребенного…
— Целуй, — ткнул он Юшке в лицо осиянный пиропами[7] крест с груди архимандрита Пафнотия, — раб Божий, в бозе приявший имя… ну? Какое имя приявший?
— Не хочу, — звенел жалобно Юшка, — пошли все к черту! Я от них и так удеру.
— Монастырь-от обложен стрельцами, — стращал дед, — пожалей хоть меня, старика, а в обличии иноческом и удирать способнее. Всюду укроют, напоят, накормят. Да и царь-то скорее простит: чай, чернец не мирянин, уже не укусит.
Юшка весь потемнел, покорился. Расцеловав крест игумена, едко и злобно, как в смрадном дыму, возгласил:
— Принимаю священное имя Григорий.
Вздрогнула рука с помазующей кистью у игумена Пафнотия. С тех пор как подмел землю Русскую опричной кровавой метлой Григорий Лукьянович Малюта Скуратов-Бельский, монахи остерегались брать это, задетое дьяволом, имя.
Полночной Москвой шел чернец. В этот час в стольном граде было не светлее, чем в поле. Только слабенькие лампадки перед внешними ликами храмов служили неясными вехами путнику. У ограды обширного, мягко пошевеливающего тьму сада чернец остановился. Он чутко прислушался и три раза условно мяукнул… На это внезапно никто не ответил. Монах замяукал призывней и громче, но, едва он умолк, тишина уплотнилась. Только ветви сирени качнулись в саду да две зеленые искры мелькнули у ног чернеца — явилась откуда-то кошка. Тогда он с досадою плюнул и, найдя на ограде знакомый сучок, перелез в сад. Здесь монашек уже не таился, пошел, развязно насвистывая и отбрасывая перед собой шумные ветви. Казалось, он нарочно старается окружить себя звуком беспечности, чтобы не приняли его за вора и не прибили укрытые в зарослях сторожа. Однако так он достиг самой усадьбы, не повстречав никого и все более удивляясь. Еще давешней ночью здесь царило необычное оживление: балагурили, кутаясь в армяки, караульщики, у крыльца барского терема тлел костер и повсюду паслись на цепях волкодавы. Сейчас было тихо. Поравнявшись с приставленным к главному зданию утлым жилищем, инок замедлил шаги.
Он, казалось, обдумывал что-то, оглядываясь и прислушиваясь в тревоге, но вокруг по-прежнему таял и млел в благоухающей темени сад. Вдруг, решившись, монашек скользнул к затворенным ставням.
На этот раз ему повезло: робким стуком в окно чей-то сон был встревожен и прогнан. Зашуршала отодвигаемая заволока, кто-то приник изнутри к ставенному сердечку. На срывающийся, испуганный шепот, поминающий совесть и Бога, монашек поспешно ответил:
— Свой я, свой, Ефросинья… Отрепьев, — и действительно это был он. Тогда ставни резко, без скрипа раскрылись, и монах перебрался в избу.
— Ты откуда, Юрок? — растревожился девичий голос во мраке. — Ой, да что я, дуреха, и свечу не зажгла, все не вижу тебя.
— Стой, не дело, — остановил сенную девку Григорий, он хотел утаить свою рясу (не узнает никто — не сболтнет, ищут-то щеголя Юрия, а не монаха), — кого-нибудь принесет на огонь, — объяснил он решение вслух. — Что у вас сотворилось? Ни собак, ни людей во дворе… Где князь?
— Да неужто, родимый, не знаешь? Понаехали лихоимцы…
— Ой?! Говори ты толком, какие лихоимцы, какого полку?
— Так ведь бес их узнает… Я так думаю, Сторожевого, — понравилась Ефросинья, — а начальный человек над ними Михайла Салтыков.
— Ой ли? Ты откуда проведала?
— Да он сам нам так с Дунькой сказал: «Я, говорит, девки, ваш новый хозяин, Михайло Глебович, сын Салтыков».
— Фрось, ты не вовсе ль рехнулась? Станет царский окольничий служкам сенным представляться?
— Не сбивай, Юшка. Выслушай поряду. Этот главный явился сначала без войска, один. Что ж, ему отворили, не стали стрелять-то, князь в горницу звал. Так ведь он, нечестивец, с коня не сошел, закричал от крыльца: «Борис Камбулатыч! Беда! Оговорили Романовы-Юрьевы твою удалую головушку. Они, мол, перед царем уличенные в воровстве колдовском, и тебя приплели. Только батюшка-царь Годунов им совсем не поверил, говорит: быть не может, чтоб мой Камбулатыч на меня замышлял, а кликнуть его сюды, он один мне всю правду доложит. Вот я, батюшка, и прискакал. И царь, и суд боярский на патриаршем дворе ждут твово слова». Князь-от наш выскочил сам не свой, не то рад, не то злобен, да на конь, да и ускакай совместно с этим посланным.
Только час не прошел — летит тот царев слуга сызнова, голосит: «Беда, детушки! Все холопы Романовых с пытки боярина вашего, князя Бориса, порочат, таки небылицы возводят на горемычного, что царя инда дрожь пробиват! Одно теперь князю спасение, православные, — вам упасть пред царем и очистить от хитрых изветов хозяина». Наши тут взволновалися, распалилися: «Веди, говорят, честный дворянин, на патриарший двор, пусть пытает нас царь, постоим за боярина!» — «Ладно уж, — отвечает тот посланный, — только скиньте покамест с себя все оружие, чтоб не приняли вас за крамольников, да по улице двигайтесь тихо и стройно, и народ не мутить». Эдак всех и увел, а остаться велел только Дуньке, да мне, да ключнице старой Антиповне.
«Прямо былину сложила», — дивился Отрепьев слаженности причитания. Фрося повела жалобнее:
— Вот сидим мы, дрожим, засыпает Антиповна, только смотрим: опять супостат ворочается, только едет уже не спеша, подбоченившись, а за ним, на конях, — полный полк стрельцов, человек с десяток, не менее. Вот въезжают в усадьбу, он стрельцам говорит: «Запирайте, ребята, все двери амбаров на замочки пудовые, а где нету замка, забивайте дубовыми сваями, чтоб никто не присвоил ни зернышка: потому — я хозяин сего благолепия. Царь Борис-де меня за бескровное, тихое взятие злых воров-лиходеев своих сейчас жаловал шапкой боярской и этой боярской избою, со всеми ее причиндалами, со всем серебром-златом, что в ней. А пока пусть стоит заперта, заколочена, покуда слуг добрых сюда наберу вместо прежних разбойников». Об Антиповне же приказал: взять от этой старухи ключи, отпугнуть за ограду, пусть идет помирать к каким знает святым местам. А красных девок, сказал, мол, оставьте в своем теремке. Перееду сюды, их попробую! А вы, говорит, девки, живите, ничего не бойтесь, кто ни начал бы вас доставать, отвечайте охальнику: мы-де девки свово Салтыкова-боярина, для него бережемся.
Высказывая таковые слова, Ефросинья охрипла, обиделась голосом.
— Вот это хлюст, вот это боярин, такому бы и я послужил, — приговаривал во время рассказа чернец, забывая от невольного восхищения, что этот боярин лишил его крова.
— Что же мне теперь делать? — спросила жалобно Ефросинья.
— А я знаю? — удивился Отрепьев. «Разве баба в такой каше может спастись?» — грустно усмехнулся про себя.
— Ты сам-то куды?
— Я-то? Прочь из Москвы.
— А куды?
— Знать больше — на дыбе трещать дольше.
— Юшенька… возьми меня с собой.
— Мне с тобой несподручно. Прощай. — Григорий взялся за ставень.
— Неуж ты меня и не поцелуешь?
Григорий остановился. Желание и страх невозможного грехопадения боролись в нем. Он уже хотел прямодушно признаться, что теперь он не тот, кем был раньше, теперь он невинный монах, но Ефросинья придвинулась. На монаха повеяло таким знакомым и пряным теплом, что он тут же, забыв думать, отыскал своими устами ее уста и, ненасытно всю катая в объятиях, повлек на постель.
Только далеко за полночь инок выбрался из Москвы и поворотил на Владимирскую дорогу. С виду шел он бодро и спешно, но тяжело, непокойно замирала его душа. Каждый миг ждал он грома с небес. Однако же небосвод был просторен и чист, полный месяц беспечным дозором обходил мир, и ничто не предвещало грозы на голову грешника. Тогда, отчаявшись увидеть над собой ужасную молнию, Григорий решил, что Бог расплатится с ним за унижение рясы иначе, не тревожа особо окрестностей: видимо, чернец должен над мельничным ставом либо запрудой осклизнуться и потонуть. Но как ни дрожали колени Григория при переходе таких скользких мест, он миновал их благополучно.
Приблизившись к темному перелеску, монах облегченно вздохнул: все оказывалось проще, его зарежут разбойники. Глухой стеной обступили его со всех сторон вековые деревья, забурчал где-то филин, с наслаждением квакали хором лягушки, но разбойников не было видать. За пятнадцать лет разумного правления Годунов привел-таки Русь в божий вид благоденствия, и даже лихие люди по дремучим дорогам повывелись — выгоднее стало жить смирно.
Напрасно Григорий ждал скорой кары от Господа: на всех не взрастивших в душе ко природе Спасителя иного волшебного чувства, кроме трепета ужаса, казнь одна: Бог измученно отворачивается от них, он не может на них смотреть.
Тем же летом и, как верится нам, вне зависимости от того, был ли Отрепьев хорошим монахом, изрядно ли отправлял монастырские службы игумен Пафнотий и справедливо ли губил неугодных, крадущихся к трону бояр Годунов, так же мало внимая всем иным делам жителей грешной земли, эту землю настигли каленые острые камни[8]. Они предваряли огромную глыбу с павлиньим хвостом. Та глыба еще не была ни объяснена, ни обозвана, так как фряжский[9] астроном Галлей покуда не брался за дело.
Горящие камни, шипя, пробивались на землю, и по небесному нолю затеялась великая смута и возмущение, с ледовитого Севера сдвинулись тяжкие облака. То тепло, что осталось еще на Руси, возносясь, повстречало клубящийся холод. Хлынул ливень. Затянул в нескончаемую серую пелену луга и жита, соборы и курные избенки. То приметно редея, то пускаясь опять, с новой силой, лил в Москве и в Рязани, в Новограде и Пскове, в Чернигове и Смоленске, иных градах и весях кряду десять недель. Думали — новый потоп, вышло хуже. Погнила и озимь, и ярь на нолях. Спохватились в июле. Нагишом, омываясь холодными струями, стали жать уцелевшее, хоть незрелое жито — все хлеб. Не поспели, в Мефодиев день упала на землю последняя капля, отошло все земное тепло к небесам. И настали морозы. Середь лета укутали землю сугробы. Роясь в них, зажигая костры на полях, земледельцы спасали последние мелкие зерна.
Новая весна обрадовала было теплом. Поля, какие успели заполнить всей озимью старых семян, дали дружные всходы. Но в апреле ударил мороз и сорвал цвет с несчастных посадок. Озяблую рожь выцарапывали из-подо льда и, дождавшись тепла, стали сеять, как ярь. Еле-еле вспахали, с плачем тыкая острым рожном в вылезавшие ребра кобылок, как-то выживших этой зимой над пустыми яслями. Но Север лишь притаил дыхание. Летом снова озлились дожди и снега.
Только осень явилась сухая и жаркая. Но крестьяне в каком-то забвенном тумане следили за солнцем: им нечего было ни сеять, ни есть.
По обе стороны главной метеной дороги от ворот Белого города до Кремля протянуты цепью стрельцы. Ожидается въезд иноземных гостей. Только что по цареву приказу молодой боярин Михайла Салтыков с оскаленной копьями сотней проскакал им навстречу. Стрельцы из цепи тоже имеют свой хитрый наказ: они осматривают толпы зевак, прихлынувшие из боковых улочек вплоть до охраны — обветшавших, исхудалых отшугивают оружьем и бранью как можно далее. Напротив, тех же немногих, кто сумел сохранить красные щеки и добрый кафтан, подтягивают к самому ратному ряду. Немец должен увидеть: Москва, как и в прежние годы, сильна и богата, звенит и цветет. И хоть срублены мерзлые дерева, лапчатые углы и столбы по усадьбам оседланы тощими страшноглазыми озорниками. В окнах ближних домов всюду женские лица, молодые и старые: женам и дочерям именитых людей не стать отираться в народе.
— Едут! Едут! — принеслось издаля, и стрельцы оцепления покраснели, держа разом двинувшуюся толпу.
Показался блистающий поезд[10]. Впереди шагал белый бахмат[11], выделенный из царской конюшни, весь в долгих кистях и весомых поводьях. Конь нес старшего посла, спокойного и величественного человека. Рядом с ним ехал юноша со смешливым и добрым лицом, обрамленным льняными до плеч волосами, Гартик Ганс, принц датский. По правую руку от принца помещался Михайла Салтыков, хлопотливо вращавший глазами, а позади стройно шли вся посольская свита и почетная сотня стрельцов.
Удивительны и потешны казались москвичам и короткие камзолы гостей, и закрученные блины шляп, овеянные тетеревиными перьями, и низкие скоморошьи сапожки со шпорами. А лица-то, лица! Босые у всех, безбородые! Тьфу, нехристи, сразу видать.
— Что это, Аксель? — спрашивал у старшего посла принц Гартик, впервые посещавший Московию. — Почему у этих людей, что поставлены сразу за воинами, такие одежды? Они весьма искусно, богато расшиты, но так тяжелы и длинны. Смотри, рукава достают до колен, в этом есть тайный смысл?
— Смысл? Не знаю, но в этом есть явный размах, — отвечал умудренный посол, — здесь считается так: чем длиннее рукав, тем щедрее его благородный владелец. Вы удивитесь еще более, принц, когда увидите меховые горлатные шапки знатнейших бояр. Эти шапки, на изготовление коих уходят десятки песцов и лисиц, на три головы увеличивают рост человека, но нисколько не служат утеплению одной головы.
— Аксель, довольно насмешек! Взгляни лучше на эти чудесные храмы! — останавливает посла принц Гартик, перенося внимание с зыбкой толпы на недвижимость. — Как блещут купола на солнце, их возносят широкие светлые стены, никакой вычурной лишней лепни, как у нас. Здешние церкви походят на радостных рыцарей в шлемах…
— Мой принц готовится принять православие? — тонко улыбнулся посол.
— Взгляни, Аксель, — продолжал Гартик, словно не замечая дружественной издевки, — местные жители, возводя несравненные дома Божии, совсем не заботятся об украшении собственных зданий. Кажется, здесь небо спустилось на тесную землю и живет с нею рядом. Жилища из простых, необшитых бревен, малые оконца… Не блажен ли народ, что так верует?
Михайла Салтыков тупел, слушая неуловимую тарабарщину спутников. Но если те вежливо обращались к нему через толмача, он чувствовал себя еще хуже: Михайла помнил государев наказ, на какие вопросы нельзя давать путный ответ, но послы, как назло, подсыпали все именно их. Впрочем, их любопытство касалось буквально всего: и почему на Москве случаются так часто пожары, и правда ли, что был страшный голод, и сколько войска стоит сейчас в городе, и с какими иноземными королями водит дружбу московский монарх.
Михайла, царский посланник, обводит тяжелым, преисполненным достоинства взглядом послов, добрых от трепета любопытства. Не спеша отвечает он на тот вопрос, что приглянулся ему более прочих:
— Пожары случаются Божьим соизволением.
То и дело подлетали гонцы из Кремля с указанием двигаться то быстрее, то медленнее: послы должны были войти во дворец в самый миг, когда государь сядет на трон.
Наконец поезд выбрался на пригорок, отступили тесные домики, и стал виден каменный пояс Кремля. За ним так часто росли луковки храмов, что Кремль казался одним гигантским монастырем. Всех глубже ушла в небеса Ивановская колокольня. Ее золоченая маковка мягко парила над миром.
— Ах, Аксель, — схватился за сердце принц Гартик, — смотрите, сейчас взлетит.
Старший посол тоже ахнул: пока не было его в Москве, по указу Бориса столп колокольни надстроили еще на два яруса. Салтыков знал, что секрет взлетной тяги «Ивана» в тонком соотношении ярусовых высот, но не стал объяснять то гостям: пусть пугаются чуда.
— Это, видимо, тоже зодчий Конь, — очнувшись, предположил старший посол, — царь Борис умеет сыскать таланты. Строительство — страсть этого государя.
— Вы говорите о том ли Коне, что возводит ужасную крепость в Смоленске?
— Да-да, и стена Белого города с двадцатью семью башнями, что сейчас у нас за спиной, тоже его работа.
В ответ на это замечание принц печально вздохнул:
— И кого боится такой могущественный государь, что даже лучших своих мастеров вынуждает лепить оборонные стены?
— Почему же? Борис успевает повсюду, он так же неусыпно печется о благоденствии своих подданных, как и об их безопасности. При этом на лету схватывает все новшества западных королевств. Совсем недавно он соорудил водопровод с мощным насосом, использовав старинное лишнее подземелье. Теперь вода из Москвы-реки поднимается по нему на Конюшенный двор. Заметьте, принц, этот каменный мост с зубцами, на который мы сейчас вступим (тоже недавняя идея Бориса), явился откровением для горожан, так они привыкли увечиться по зыбким деревянным настилам. А близ такого моста сразу с легкостью устроили и плотину, и мельницу, — указал плеткой посол, и поезд загремел по белому камню.
Под мостом действительно стояла невысокая крепкая мельница. Колесо недвижимо сидело в воде, верхняя половина его была суха, налипшая ряска сгорела на солнце — видно было, давно не мололи.
С берега к мельнице припадали плакучие ивы, сквозь зелень сквозящие серебром, далее шли то ли разобранные до подклетей срубы, то ли сенники. Стрельцов на мосту не было, река по бокам не таила опасности для гостей, но за мельницей, там, где кончались зубцы, продолжалась стрелецкая цепь. Среди ив и подклетей, по берегу тоже, хоть и не часто, стояли нарядные ратники, зорко осматривали водную гладь.
Тем не менее кошку сначала никто не заметил. Рыжая, в бурую полосу, вылетела она на бугор, сиганула на иву, а оттуда метнулась на мельницу. За ней следом мчало несколько человек, лохматых и тощих, в оборванных зипунах, они-то, как видно, и вышугнули бедняжку из-под чьего-то крыльца.
Стрельцы вскричали, тряся бердышами, но те, не раздумывая, уже лезли на мельницу вслед за добычей. На мельничной крыше полосчатый зверь весь собрался, примерился и прыгнул на мост. С правого берега, развалив цепь, подбегали стрельцы, и животное метнулось в сторону остановившегося посольства. На зубцах уже висели, подтягиваясь и болтая ногами над мельницей, полубезумные люди. Салтыков подскакал, стал работать и плетью, и саблей — сбрасывать охотников в воду.
Принц же Ганс Гартик, решив, что опять ловит ведьм инквизиция, принял у оруженосца, наставил на кошку копье, перепуганный зверь пробежал по нему, как циркач, и зазвенел когтями на ожерельях принца. Тем временем один оборвыш тоже, проскользнув под кулаком Салтыкова, су-мел-таки скатиться на мост. Он вмиг подскочил к принцу с криком:
— Отдайте, немец, кота, он невкусный!
Ганс Гартик улыбнулся, не понимая. Тогда мужичок вытаращил чумовые, в кровяных нитях, глаза, ухватился за серебряную узду бахмата, на коем сидел принц, и завопил благим матом:
— Ой, какой большенький коник! Мясца-то — и за день не скушать! Возьми кота, немец, коника отдай!
Бахмат, сам обезумев от криков, от кошки, взвился на дыбы, мужичок потащился, вцепившись в поводья, а принц растерялся и съехал в московскую пыль.
Но тут набежали стрельцы. Первый безо всякого зла, а будто выполняя обычную, нерадостную работу, отнял от коня мужика и, как тростинку, смахнул его в реку. Мужичок тот отфыркался, вынырнув, поплыл было по течению вниз, но быстро устал и лег на спину.
На излуке Неглинной оборванца прибило к глухому зеленому берегу. До тех пор вода с таким трудом держала его обезжиренный тесный скелет с костями, что пловец еле выполз на сушу. Сквозь лопухи перед ним мерещилась теперь чья-то разворованная изгородь, выше изгороди колосился синий бурьян, а еще выше в пустом тумане плыли дальние стены Белого города, окаймляющего посад. Мужичок, значит, еще находился в Москве.
Приподнявшись на колкие локти, он огляделся. Невдалеке в отмятой лебеде серовато пролегало что-то неживое, но еще как-то напоминающее бедующую человеческую жизнь. Мужичок, раздув ноздри, приблизился и различил замершего с открытым ртом старика, а может, это был молодой, рано покоробившийся от ожога голода, — теперь это нельзя узнать. Рядом с покойным помещался холщовый мешок, смятый плоскими, не содержащими что-либо складками; только несколько черствых ржаных крох, видимо выложенных на землю для учета стариком перед смертью, так и располагались правильной линией, с обеих сторон которой две мягкие мощные крысы, питаясь, двигались навстречу друг другу. Подползший бродяга сосредоточился и прыгнул на крыс. Впервые после срыва охоты на кошку и лошадь ему повезло, он получил одного грызуна и скрутил набок непримиримую вострую мордочку. Затем мужичок быстро проглотил остаток ржаной черствой пыли и начал сочную крысу, но та, внезапно ожив, закусила сама мужика, с боевым писком вырвалась и унеслась в бурьян. Охотник, впрочем, не очень расстроился, он уже успел почувствовать сытость от хлебных крох, и жилы сырого животного не так уж прельщали его. Подумав, походив вокруг старика, мужичок крякнул, взвалил сухое удобное тело на плечи и пошел с берега — поискать улицу за сорной травой.
Вскоре он признал, кажется, местность. Обошел немые лавки мытного рынка и, ведомый смрадным лакомым запахом, взял направление на корчму.
Всадник, летевший навстречу, поперек седла державший с опаской на взводе ручную пищаль, перед огромной лужей придержал жеребца. То был знакомый бродяге посыльный конник Афонин. Прежде, когда голодающий мужичок еще владел посудной мастерской, Афонин часто по казенной нужде проезжал мастерскую, по пути выпивал из резной ендовы, поданной из окна мастером, молока или меда, по настроению: у посудников, как в кабачке, тогда всего хватало.
— Будь жив, мастер! — заметил конник знакомого. — Снова родственника хоронишь? — указал он пищалью.
— Тесть на охоте усоп, — схитрил мужичок, подкрепленный из сумки покойного и ненадолго забывший алчное свое безумие, при помощи которого сам охотился в этот день.
— По-моему, ты его еще до Воздвиженья похранял, вслед деду, — вспомнил Афонин.
— То тесть был обычный, а это внучатый тесть — троюродного свояка шурин, — изобрел без усилия бывший посудник и без прощания двинулся далее, чтобы не устать, стоя под рассыпавшейся ношей.
— Сходи лучше на Скородом, на ленивый торжок, — окликнул мужичка снова посыльный, — там государевы люди с утра хлебцы казенные делят задаром между желающими. Все ваши туда пошли.
— Да знаю, — на ходу отозвался бродяга, — там убьют сейчас, не протолкнешься. Вся, почитай, страна за столичным питанием приковыляла. Может, к вечеру ближе схожу, посмотрю.
— Смотри. Лень одежу бережет, — ухмыльнулся Афонин и пустил жеребца шагом в лужу.
Взбираясь на черное заветное крыльцо[12], бродяга-посудник уже едва двигался от тяжести груза и дымного питательного дурмана, обволакивающего горячий кабак.
— Ты? — спросила мужичка хорошая мясистая целовальница в пятнистом убрусе[13], заправленном за уши, и отливающем жиром шугае поверх пачканого сарафана.
— Пирожка, милая, сырничка, — взмолился хрипло бродяжка, пожирая торговку глазами.
— Дохляка в этот раз принес, — сурово заметила целовальница, знающе приподнимая, как куричьи крылья, легкие ладони усопшего.
— Ладные больше не погибают, — оправдывался мужичок. — Годунов по базарам кормленья устроил, кто покрепче, до царских харчей пробивается.
— Опускай, — указала торговка, откинув розовой ладной ногой лоскутный половичок, а рукой за чугунное кольцо подняв дубовый ворот тайного погреба.
Кое-как посудник с покойником сошли по лесенке вниз и там шатнулись, чуть не упав. Повсюду скалились трупы, теплились кушанья. Собаки, кошки и воробьи колыхались в одной связке, мыши, как овощи, были уложены насыпью в подсыхающей ботве хвостов. Улыбчивый громила-мясник, подпоясанный корзлым от крови передником, бросал на красную колоду тушки и мелко их нарубал, затем обворачивал тонким блинком теста и отправлял в наспех сбитую печь без трубы, на раскаленный под.
— Не пойдет такой, — сказал стряпник-хозяин, осмотрев в свою очередь свежий товар, — смотрите, даже в костях пустота, — преломил он старика.
— Говорит, больше хороших не будет, — кивнула на бродяжку хозяйка. — Царь начал льготы налаживать.
— У? — Громила задумался, но ненадолго. — А сам он не подойдет?
У мужичка опустели ноги в коленях, но он подумал: не расслышал все же тут что-нибудь, и лишь когда целовальница обняла его сзади, прижавшись пышущей радостью сытости и алчной женственности плотью, а стряпник подошел с топором, бродяга затосковал.
— Подожди, наперво голову отделяй, а то закричит, — разумно поправляла заработавшегося хозяина хозяйка.
Сил, чтобы чуть дольше бояться или громко негодовать, у посудника не было, зато он тихо ощутил смысловую законченность собственной жизни.
«Вот и хорошо, — заключил он, подложив руку под голову, чтоб не кололась мелкими косточками колода, — хорошо, пускай жрут меня, мучаются. А мне пока за эго в небе сливки облаков взобьют».
В Благовещенском соборе в Кремле служили раннюю обедню. Корифей выпевал ектеньи, любознательно глядя на царскую свиту, крестившуюся невпопад. Оба клироса вторили дьякону, украшали высокие тоны высокой, смирённой заранее жалобой.
Борис всегда делал в церкви несколько дел, то есть именно отстаивал двухчасовую обедню, там же принимал безотложные доклады и челобитные, думал и управлял государством.
Сегодня он чувствовал себя наиболее уютно в соборе: с ним вместе молится едва ли не все высшее духовенство. Саккосы и фелони[16] дышат высшим спокойствием, от них ли ждать подвоха: какой монастырь не облагодетельствован? а сколько соборов построено? а впервые дарованное Русской земле патриаршество, уравнявшее Московию с Византией?
Вот он, в длинной мантии рытого бархата, в змейках золота и эсонита, в белом греческом клобуке с жемчужным херувимом над старым челом — патриарх всея Руси Иов, стоит рядом, говорит приглушенно и искренне, следя, чтобы никто, кроме друга-царя, не слыхал. Излишняя предосторожность: и Борис-то внимает с трудом за густыми распевами дьякона.
— Тому четверть века назад, как глад великий приключился, Иоанн-то Васильевич, помню, пальцем не пошевельнул, чтоб народу помочь… На тебя ж дивуюсь, государь! Просто открыл издыхающим пастбища неистощимые, не пощадил казны! По торжкам, площадям твои слуги весят хлеб колобами, высыпают полушки, наделяют всем поровну бедных…
Годунов решил запастись терпением, знал: раз Иов начал с превознесения его державных достоинств, готовит нелицеприятное.
— Кротким царствованием Феодора Иоанновича, — заметил скромно Борис, показывая, что слышит, — богатства верные сочленены. Малою милостью казна не иссякнет.
— Не цареваньем Феодора благочестивого да не гораздо разумного, а едино правлением твоим, — поправил патриарх и продолжал: — Шлешь беспрестанно посыльных во все свои веси — отыскать во скирдах старый хлеб, государеву рожь продают на просухи по полуполтине. Только, — Иов нарочно прервался, воздел над глазами седые клочки, — только ведомо ли тебе, великий государь, ведомо ли, что в скудельницы[17] трупы сыпать не поспевают, на Москве и в пределах ея стало сладкое блюдо псы, кошки, а порой и людей поедают, забывши Христа, человеки?
— Ведомо, владыко, — с учтивой точностью ответил Борис, — сам знаешь, голод такой непривидано. Ты, значит, думаешь, мало люд сирый дарю, мало делаю?
— Нет. Милости твоей, надежа, нет равных в царях во Израиле, да на всяко богатство есть бочка без дна. Милостинные деньги твои люто проворовывают приказные. А рожь и пшеницу, что ты отдаешь за бесценок, скупают премногие торговые люди — купцы да твои же бояре, а там скидают четверть по рубля четыре — серебром! Это сколько же зернышек купит мужик?
Иов умолк, негодуя.
— Ты один друг мой истинный, отче, — приложил руку к сердцу Борис, — один мне всю правду обскажешь, ты словом, как лекарским зелием едким, всегда упреждаешь напасти.
Царь польстил старику, подтвердив свое расположение; для себя же сделал вывод о слабой осведомленности Иова в последних владетельных делах. Уже отовсюду шли стоны и жалобы, накануне у Бориса Федоровича побывали челобитчики из Сольвычегодска, моля о защите от хищных купцов, и Борис обещал им защиту.
— Как же быть нам с сим лихом, владыко? — чутко спросил Годунов, выражая смирение. Но Иов сурово и важно молчал, видимо, считал свое слово сказанным.
— Ваня, подь сюды! — Борис Федорович повел рукавом порфиры. Дьяк Иван Тимофеев предстал, поправил заморские стекла на переносье. — До вечерни указ сотки. Я, великий князь и государь всей Руси, Астраханского царства, Казанского… не забыл всех царств, сам дорисуешь?.. дабы Русской земле облегчение и веселие показать и избыть всех скупающих хлеб, богатеющих в бедстве народном кромешников, велю по площадям, и ленивым торжкам, и базарам выпускать в одне руки не более трех четвертей. Тако же повелеваю всем купцам взять одну цену на рожь, и не более быть той цене, чем две цены царского жита. А ежели продаст кто не по указу сему — посадскому миру прибытки того отбирать и пускать в государеву розницу. А того самого живоглота кромешника, будь хоть знатный купец, хоть боярин…
Иов затаил дыхание, глянул тревожливо на Бориса: мол, шутки с такими друзьями, по-своему с каждым, опасны.
Борис приостановился, сделал страшные глаза патриарху:
— Хоть купец, хоть боярин… наказывать на пять рублев.
Патриарх облегченно вздохнул.
— Видит Бог, Борис Федорович, в мудрости и мягкосердии нет тебе равных.
— Погоди-ка, владыко, ведь это не всё. Пока приказал мало.
Иов глянул опять на царя и почуял сердечную дрожь. Настал его черед опасаться подвоха. Вспоминать стал — вспомнил, какой человек перед ним.
Темная, с серебряной прониткой борода, отпущенная государем только в последние годы, округляла лицо и делала его мягким. Но крупные скулы, углами, глаза раскосые, узкие и успокоенные до презрения, говорили о древних татарских корнях родословной царя.
Борис не был рожден государем, он стал им. Хладнокровно взирал на безумные вспышки Иоаннова гнева. Не вписанный в опричнину, неосторожно не пятнал имени своего Грозному в угоду кровью несчастливых, но и сам был обойден несчастьем: ни казнен, ни опален, ни на день не утратил доверия царского и незадолго до смерти тирана сумел даже (Бог один знает как!) подарить ему мысль, что нора поумерить опричный разгул.
Однако, как бы высоко ни ставил Иоанн IV государственный ум Годунова, опекунами слабого сына Феодора и правителями земли он завещал стать иным. Умирающий царь понимал, что Борис не допустит расторжения брака Феодора со своей бездетной сестрой и на том оборвется династия. Но только завещанные, беспрестанно враждующие между собою князья, опекуны нового государя[18], сами не сумели избегнуть неприметной опеки Бориса. Вскоре одни из них оказались в северных монастырях, другие — в светской ссылке, третьи — на строительстве отдаленных крепостей, Борис же по смерти Феодора занял престол.
Все, все свои удивления вспомнил мгновенно Иов, глянув в тускло, темно проблеснувшие очи человека, столь вознесшего его.
— Мало, — повторил со значением Борис. Легчайшим шевелением перстов, без касания взглядом, развернул Тимофеева — дьяк отправился прочь, послушный и нелюбимый… — Не остановим ничем страшный глад, пока крестьянин наш в крепости. Посадских еще прокормлю, а крестьян? Раньше хоть на Юрьевой неделе мог мужик с гиблого места на доброе перейти, а ныне? Благослови, владыко, хочу Юрьев день воскресить. — У царя, как от ветра, раздулись широкие ноздри. — Не могу видеть, как народ мрет. Пусть идет, куда знает. Пусть уходит из этой страны.
Вместо того чтобы благословить Годунова, владыко перекрестился сам, он подумал, что царь помешался.
Корифей замолчал, хор повел смирный ексапостиларий, и Годунов возвысил голос, обращаясь ко всем отцам церкви.
— Вы усердно молились, учители православия, вы просили у Бога облегчения доли земли, послабления холода долгого, утоления глада великого. А теперь я спрошу: вы согласны ли сами ослабить узду? Отпустить на иные, богатые нивы скрепленных с владением вашим крестьян?
Священники обмерли, потом по крещатому полю саккосов и риз пробежал шепоток.
Подошел протопоп Еуфимий, самый немощный, нарочито соня, опустился перед царем на колени.
— Надежа православный, смилостивься, не лишай лавры и вотчины наши последнего утешения.
— Ах так? — усмехнулся Борис, сдержав негодование. — Ну, а кто ж вас утешит, таких горемычных, когда мужики перемрут?
— Ничего не умрут, мы прокормим, — выступил игумен Чудова монастыря, говорил как сквозь ужас. — Монастырских запасов покамест хватает. Мы ведь чувствуем, сколько крестьянину следует помощи выдать, чтобы он в изобилии сытости до весны смог дотянуть.
— Ах, как складно! — воскликнул Борис. — Но зачем же, коль крестьянам у вас хорошо, им не дать вольный выход раз в год? Коль у вас так вольготно, все пахари с вами останутся, да еще и с иных-то земель прибегут?
— А вот это бы неплохо, — быстро сказал Еуфимий, еще не вставая с колен. — Только боязно, — все же вздохнул он, подумав, — мужик-то глупец, не укажешь ворот, стену лбом расшибет.
— Ладно-ладно уж, лекари сердца моего, — смягчился Борис, поднимая с колен протопопа, — сохраняйте все крепости ваши по-старому.
Он призвал на молитву обедни всю церковь, чтобы только точнее понять место высших в задуманном деле. Глядя на горе священников, Борис выяснил: к знати мирской подступать даже нечего с этим — сожрут.
А вот боярских детей[19], не имеющих крупных хозяйств, наказать все же можно: не сумел поддержать в лихолетье крестьянина — выпускай. Эти «вьюноши» помещены все на землях окраин да пустошей, их проклятия царю не страшны.
Иереи в смиренном благодареньи сложили руки, склонили перед Годуновым головы, а вставший на ноги Еуфимий даже воодушевился для нового слова.
— А сказать ли тебе, батюшка государь, за какие такие грехи-окаянства нас гнев Божий постиг или как его впредь можно точней отвесть?
Годунов терпел за неробкий нрав Еуфимия, не стал обрывать его.
— Раньше всякие бритые немцы, — убежденно повел протопоп, — по Москве опасались ходить! Поганка их Кокуй-слобода никакого почета не знала! А нынче? Глянешь, едет возок. Что, боярский? Не то. Патриарший? Да и на то не похоже. Вот царю такой впору. Только кланяться — но и не царский. А чей? Тьфу, какой-нибудь твой англичанин, Жером аль немчин пахучий! Где же это привидано? Кирху себе возвели в слободе! Государь, оглянись, иноверцы с твово изволения ставят мольбища здесь! На земле православного Рима!
— Да пойми же, постой, оглашенный, — попытался Борис укротить старика, — иноземцы полезны. С ними бойко любая торговля идет. А в делах просвещения науками мудрыми нет их способней.
— Государь мой, дозволь, — не сдавался старик, — добродетели твои неисчисленны, — ни вина рекою ты, ни крови не льешь, как, за упокой был бы помянут, приснопамятный всем Иоанн, — ты воздержан, незлобив и мудр. Это значит: на Русь кару Господа, моровую беду мог навлечь твой один неизбывный порок — привечание иноземельных. Ну, торг торгом, а вот просвещение какое ж от немцев идет? А, штуюденты, знаю. На службу из Англии выписаны. А штуюденты те знамо что. Девок лапать, да водку жрать по кабакам, да транжирить казну на базарах — на это г-о-о-разды.
Борис оглядел духовенство, все стояли, потупившись, но с истовой крепостью в лицах. Казалось, протопоп говорит по общему немому соглашению. Так и было.
— Подождите, святые отцы, — проникновенно молвил Борис, — вот кончится голод, умножится снова казна, — позову величайших, ученейших к нам. А пока потерпите студентов.
— Покряхтим — уж вот только не надо ученейших, — ревниво заметил игумен Пафнотий.
— Земля Русская велика и обширна, — вздохнул Еуфимий, — и ныне едина в вере, в обычаях, в речи; а ну примутся, вырастут новые языки, не поймет отец сына, боярин холопа, народ государя, учнутся раздоры, терзания. Рознь сия в языке — и в Писании сказано — наказанье Господне, смешение суть вавилонское. Ты отправил в учение за море думных дьяков детей, ведь честнейших, Давыдова, Костомаровых. Как робятки там живы, а приедут домой, так узнают ли землю свою?
— Королева английская пишет: все живы, — смиренно заметил Борис, — в городах именитых Оксфорде и Кембридже поражают наставников здравым рассудком и ленью. Да последнее, пишет, не поздно лозою поправить.
Вокруг посветлело от невольных улыбок. Борис понял: время легко, как бы в шалость, поддеть и подрезать духовных.
— А что, отец Еуфимий, — спросил он, — не желаешь ли тоже за море проездиться? Не завидки ли берут? Только нет, не пущу. Там ведь мигом тебя езуиты к себе переманят. Им-то точно такие свирепцы нужны. Ты ведь, чуть что не так, чуть кто говорит на ином языке, не по-твоему, так под ним уж костер раздувашь? Ты иди в инквизицию прямо.
Как ни крепились седатые, развеселились — явного хохоту не было (храм!), — но все же колыхнулись крещатые саккосы, блеснули переливчато камеи и панагии, противостояние самодержца и священства исчезло, растаяло, как туман.
Еуфимий сердито крутнул головой в клобуке, отошел к стороне. Салтыков, крестясь от портала, подкрался к царю.
— Государь, послы датские, особливо принц Гартик, покуда из Коломенского шли, пропылились, порвались чуток… Просят-молят прием отложить.
— За семь верст оборвались? — Годунов пронизал страх посыльного взглядом: глубоко ли темнит? — Куда ж ты смотрел? Может, и рук аль ног недостача?
Новоиспеченный боярин затрепетал, заалел, думая, как доказать прямоту:
— Только платье у принца уделано, с ожерелия жемчуг рассыпан…
— Ладно-ка, — перебил Годунов, — передай, желаю видеть людей, а не платья. Проводи во дворец.
Затихало великое славословие. К Борису Федоровичу обратился архимандрит Пафнотий, игумен Чудовского монастыря. Он просил за какого-то Отрепьева. Годунов припомнил чудовского монаха Замятию, что был некогда ему добрым слугой, и то, что внук его, точно, служил Романовичам и Черкасским, был в почете у этих строптивцев, возможно, замешан в крамоле. Недаром его, одного изо всей ближней челяди ссыльных бояр, так и не сумели сыскать. Тому минуло два года, но просьба о милости к беглому показалась Борису Федоровичу дерзостью.
Впрочем, когда заступник поведал, как Юшка Отрепьев, узнав об открытых злодействах господ, дико струсил и тогда же, два года назад, принял иноческий сан, Годунов улыбнулся. «Ловкий человек, — подумал он о юном Отрепьеве, — знает, чем царскую милость сыскать. Он, конечно, к Романовым в службу пошел, ожидая как раз, что братишки достигнут престола, только разве то важно? Раз умен, так теперь понимает, у кого сила. А прощу, к Годунову-царю возрадеет и в сердце своем».
Звонари на всех колокольнях кремлевских, едва завидели выходящего из собора царя, двинули языками большими и малыми.
Окольничие с двух сторон поддерживали великого государя под белые руки, словно боялись: под тяжестью барм золотых не дойдет до палат; за ними шли белые рынды, священнослужители, дьяки, бояре…
Над хоромами, храмами и избяными приказами плыл, плескался малиновый звон, словно Бог бросал с неба огромные точные капли — не плотным дождем, а в неявном порядке, не исчезающем в плеске строю.
Пищальник Афонин подъехал к Суздалю с северо-запада. На пути его встал, Спасо-Евфимиев монастырь, строенный при ордынцах еще. Розоватые стены монастыря с могучими восьмигранными башнями, облегая левый, отвесный берег речки Каменки, господствовали над окраиной.
Миновав арку надвратной Благовещенской церкви, пищальник свернул на Успенскую трапезную. На паперти жалось несколько выцветших и потемневших стариков и старух, нищего вида. Один, подойдя к ближней липе, снимал с ветви кору и обсасывал мякоть. Другой как раз любил кору, он брал ее в полу сермяги и относил к паперти, где делился с лежавшей на плитах старухой, скупой на движения. Из трапезной вышел молоденький статный монашек с небольшим караваем в руках и начал делить между нищими хлеб. Он, как птицам, отламывал каждому мелкую крошку, и Афонин решил, что он делает это в насмешку, со зла. Но здесь все было рассчитано, пищальник вскоре увидел, как один старичок, изловчившись и выхватив кус из буханки, мгновенно забился в суровейших корчах.
Рядом с действом кормления другие монахи кололи дрова. Афонин спросил у них о происхождении нищих, оказалось, что это не нищие вовсе, а новые, пришлые крепостные, выжитые бескормицей из дальних угодий обители и принесшие в монастырь вместо оброка свои затихающие тела и разгневанные желудки. Монахи по ходу беседы полюбопытствовали у пищальника: что ему? Афонин назвался государевым человеком, ему нужен Григорий Отрепьев. «Таких у нас вроде нет», — отвечали монахи. «А не этот?» — прикинул один, указав на питавшего нищих.
— Что ж вы, Божии люди, не знаете, как брата зовут? — удивился Афонин. — Эй, дружище, — кликнул он сам чернеца, — как по имени-прозвищу ты? Не Богданов Отрепьев, ты-ты, с бородавкой, оглох али как?
Но монах явно слышал, от неожиданности он даже сам себе положил в рот хлебную крошку и начал жевать.
— Не зови, служивый, — запретил Афонину чернец-дровосек. — Он где-то обет молчания дал, слышать слышит, а вот говорящим пока мы его не видали, а кто он таков, про то отцу игумену лишь ведомо.
У игумена потчевался сейчас воевода Измайлов, пищальник решил обождать, спешился, приткнул оружье к поленнице и поведал обступившим его, как московского гостя, монахам основную причину собственного путешествия. Афонин вез в Юрьев-Польский и Суздаль великую весть, повеление государя о снятии крепости с холопов и хлебопашцев возрождением Юрьева дня, отмене ловли, битья — с возвращением хозяину — беглых, что ушли от неволи в голодные годы. Афонин рассказывал громко и ясно, голодающие крестьяне, широко открыв рты, потянулись к нему, даже старуха, лежавшая стыло на паперти, затревожилась, села и мерцала уже молодыми глазами на ратника. Впрочем, когда Афонин прибавил, что холопы боярские, больших дворян, епископские и монастырские сюда не касательны, взор старухи обратно просох и померк. Обняв костяными пальцами голову, покачнулась она на плите.
— Да вот еще в монастыре то ли в вашем, то ль в Предтеченском в Галиче, — добавил пищальник, — наказали Отрепьева этого мне раздобыть. Был в делах воровских, а сейчас его дед указал, где искать, потому как теперь государь его милует, отпускает все старые вины и велит ему быть на Москве.
Грянул выстрел, метнулись грачи с монастырских берез, монашек, хлебный раздатчик, стоял с дымящеюся пищалью в руках, смеялся от радости.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — выговорил он с непривычки охрипло и шатко и кинул старухе оставшийся хлеб.
— Спасибо, пищаля, — обратился он к оторопевшему ратнику, — завтра едем к царю.
Чернецы закрестились, впервые вняв голосу брата, столь вольно и просто сложившего тяжкий обет. Афонин, смекнув, что уже отыскалась пропажа, тоже обрадовался и, отбирая у парня оружие, спросил его ласково:
— Что ж назавтра? Езжай хоть седни.
— За Каменкой, в пойме, видал ты другой монастырь?
— Ты про женский, Покровский?
— Ну да, — Отрепьев сильно почесал за ухом, — надо мне-то сходить, чай, туда попрощаться.
«Из какой же он секты?» — подумал Афонин. Монахи в молчании принялись за дрова.
Назавтра чернец и пищальник оставили Суздаль. Вскоре следом за ними по Владимирской окрепшей колее покатились возы. Их тянули жиловатые лошаденки: бабы, сидя на скарбе, прижимали к себе тощих козочек; дети плакали от слабости и обиды на голод; мужики, засыпая, роняли поводья. Неживая окрестность тускло отсвечивала на солнце, листва на деревьях и травы, побитые летним морозом, не могли ни желтеть, ни алеть в честь осеннего праздника.
Это был Юрьев день, разрешенный крестьянам побег с земель слабых поместий. От Владимира часть их свернула на Судогду, часть — на Москву и Коломну. От Коломны лишь самые крепкие двинулись дальше, на богатые земли южных «украин». Иные везли сбережения озимых семян. Но северный ветер уже настигал, обтекал, обгонял их.
И увидели белый, искрящийся Днепр, перевитый лазурными лентами санного следа.
Григорию было указано жить в келье деда Замятни. После скудости пищи удельного монастыря, бережливого крайне в голодные годы, стол кремлевской обители показался Григорию сказкой. Даже в постные дни чернецы здесь вкушали линей, стурионов и саженных белорыбиц, ловленных в водах студеных морей. Не было недостачи ни яблок крепких, ни вишен, ни сочных малин, хотя летом казалось: вся ягода сгибла во льдах.
Но прощенный чернец очень скоро отъелся, окутался розовым свинским спокойствием и даже перестал понимать, в чем же тут для него царская милость, если тафья[20] и ряса все едино навек. На удивление быстро заучивал Григорий молитвы, псалмы и писание, легко переписывал книги со всеми вьюнами узоров, не путая вычурных букв, но чувствовал: вместо смиренного света зрело в душе что-то недоброе. Тому немало способствовал сам дух монастыря, дух тайной крамолы и недовольства. Григорий выяснил скоро: немало монахов из чудовской братии надело клобук поневоле, как он, с бердышом под гортанью прижатые к краю житейского поприща. Царский двор содержал их под боком то ли в знак прощения и особой милости к опальным, то ли остерегаясь выметать сор из Кремля, словно сор тот, развеявшись по великой пустынной стране, мог взойти чертополохом вотчинных бунтов.
Не доброю волей простившись со светом, иные и в монастыре дело спасения души откладывали на потом, а пока разгоняли тоску, как могли. Иные озорничали. Могучий, седатый чернец Варлаам заходил в церковь пьяный и читал все молитвы навыворот. Собирались в келье Мисаила Повадьина и слушали про Литву. Мисаил долго жил там с заволжскими старцами, ему было что порассказать об арианах и протестантах. Начинал он обычно с хулы на родное:
— Монахи и инокини постригаются не для того, чтоб спасаться, — дрожал под темными сводами истовый голос, — но чтобы доставлять себе приятныя удовольствия и шляться из города в город! Живут, расточаючи средства на ровнях с мирянами! Архимандриты и игумены избегают братских трапез, а предаются пиршествам в своих покоях — разве что с высокими гостями! (Нет, девочки-то проникают туда беспрепятственно!) «Отшельники» ездят по всем городам и не стыдятся иметь при себе мальчиков! А спорят такие поганцы охрипло, нешуточно: «Ходить ли во время богослужения против солнца или посолон? Креститься двумя или тремя перстами?» И все пышнее обряды и церемонии. Они подменили дух истовый, Божий повсюдно.
— А вы, — запальчиво перебивал Варлаам, обращаясь в лице Повадьина ко всем сторонникам воздержания, — а вы изгнали с вашего стола питательные блюда. Опоясываете чресла натуго поясом, изнуряющим члены. Пошто вы иссушили мозги, умертвили желудки?
Но когда Мисаил начинал про ученых литвин и астрономов Польши, все испуганно примолкали. Предсказания лунных затмений католиками казались безграмотным инокам колдовством. Московия, преемница тонущей Византии, отгородившаяся от сметливого Запада упрямством военной державы, в науках шла не далее, чем «Отче наш». И царь Борис был не в силах мгновенно рассеять кромешную темень в умах иереев, единственных, впрочем, блюстителей просвещения Руси, — на протяжении слишком долгих эпох даже имевшиеся по монастырям книги по арифметике, географии, музыке выгрызались подвальными крысами, как неблагочестивые.
Старец Замятня не хаживал в кельи крамольников, но внуку не воспрещал. Понимал: кротость в тесной каморке — мученье для юности. Наказывал только: наблюдай-веселись, да уж сам там ни в какие прения не суйся.
Опасался Замятия недаром: излюбленным делом иных был поклей на царя. В том особо усердствовал Варлаам Яцкий, бородатый, бесстрашный.
— То царили над русскими Рюриковичи, род великих князей Калиты, изначально поставленный Богом. А сей кто? Не то татарин, не то малый помещик, всех князей, и Мстиславских, и Шуйских, оттер, сел на трон, немец бритый.
— Нет, его всем народом на Земском соборе избрали, — возражал кто-нибудь, — как ведь выли, просили на царство.
— Уж не ври, народ в ноле был. Выбирал патриарх, его кум, он-то с толку и сбил весь собор и посадский народ… А хоть бы и народ, — осерчал Варлаам, уловив несуразицу в собственных мыслях. — Что с того-то? Народ не Господь, очень просто ему промахнуться!
— Да ведь что ж было делать? — задумывался иной. — Борис уж себя показал как правитель, а наследников царских кровей не осталось по смерти Феодора.
— Правильно, — выкатывал глаза Варлаам, — последнего царевича Боря и уходил, ребятенка Димитрия, в Угличе.
— Брось ты басни, — усмехнулся однажды Повадьин, — слышал звон. Годунов хитрец, точно, но не злодей. А можно с шубьем нашим простым быть? Ам — и съели. Сочиняют теперь про него без стыда. Но Борис никогда лютым не был. Глянь, из ссылки уже и Черкасские ворочаются.
— Нет, поверить Годунову я не могу, — стоял на своем Варлаам, — нет, не наш он какой-то, не русский. Не пьет, не гуляет, кабаки закрывает. По-моему, он душегуб.
— А действительно, что-то не верится, — лез внимательно слушавший Юшка. — Неужели царевич смог сам заколоться?
— Сам вот, — не сомневался Повадьин, — ты, Варлаам, Шуйскими восхищался. Так ведь розыск-то в Угличе Шуйский Василий и вел. Уж одно, что Борис своему супротивнику дело тогда поручил, означает: что вскроют злодейство его, не боялся. Сказывал мне бывший там при Василии подьячий Фомин, двадцать свидетелей тут же нашли, причем разного чину, и стряпчие были средь них, и стрельцы, и мальчишки. Да после свидетельства их для суда прописали подьячие в семь почерков. При таком добром розыске где ж просочиться обману? Показали все дружно: «Забавлялся малой во дворе в тычку ножичком, и пришла к нему немочь падучая, и в ту пору как било его, покололся ножом и помре».
Варлаам недоверчиво хмыкнул, монахи вздыхали в сомнении.
— Да вы что? — удивлялся Повадьин. — Никогда припадочных не видали? Человек человеком, а как эта немочь найдет, вцепляется в первое, что под рукой, в плуг, в копье ли… Бьется, как стяг на ветру. Помню, так раздурился один в лодке на середине Днепра, я едва успел за ноги взять, потопил бы, ей-ей потопил.
Но чернецы качали головами, может, им, в отличие от Мисаила, действительно не доводилось наблюдать падучей, ставшей в те времена обычным делом среди высочайших династий, признаком их вырождения при погружении в жаркое пьянство и супружество в родственном тесном кругу.
— А вот я слышал, — мечтательно сказал какой-то инок, — что царевич был вовремя упрежден и вместо него предъявили злодеям простого похожего мальчика. И доныне Димитрий скрывается где-то от негодованья Борисова.
— Любопытно, сколько годков-то ему уж топерь? — подхватил другой монах.
Повадьин посмотрел на них дико и, махнув рукой, вышел из кельи.
— А вот с Гришку он был бы примерно, — прикинул Варлаам.
— Так, может, ты царевич и есть? — кто-то весело хлопнул Григория по плечу.
— Я и есть.
— Так поди царствуй, на вот державу и скипетр тебе. — Яцкий сгреб с подоконника, кинул Отрепьеву яблоко и с кочерыгой капустный вилок. Вилок Григорий отбил, а «медовку» поймал, закусил, сплюнул горечь, червивое место.
— Ладно, сходим, успеется.
Посетив на Николу Зимнего подопечный монастырь, патриарх заслушался певшейся там похвалой чудотворцам московским. Слог славословия был витиеват и скор, Иов почти ничего не понял, но рифмы составлены так благозвучно и слитно, что у владыки посыпались слезы. Иов был удивлен, он привык, что игумен Пафнотий порой сам сочиняет псалмы, но те получались много проще, аляповатей. Здесь чувствовалась иная рука.
Пафнотий не стал запираться (полвека не лгал) и опять выдал Юшку. Патриарх удивился пуще. Он уже представлял убеленного старца, знатока древнегреческой философии, а писателем вдруг оказался крамольный юнец.
Патриарх прошел в келью игумена, туда пригласили затем и Отрепьева.
— Предобрые славы слагаешь. — Благословляя склоненного инока, Иов спросил: — Где ж ты, сын мой, науку сию превзошел?
— Сам не знаю, владыко. Слушал, слушал: нескладно, дай, думаю, малость исправлю.
— Так-так, — светло улыбаясь, кивал Иов.
К Григорию, отвечавшему сначала лениво и неохотно, не глядя на то, что пред ним восседал патриарх, подоспело его вдохновение. Он завел глаза к голубоватому своду:
— Слово поставил — не то, другое — того хуже. Нет, думаю, недостоин к сим деяниям прикасаться. А уж возгоревал. Стал не нить ни медов, ни малвазии, не вкушал и скоромного. И тогда снизошло…
— Снизошло?! — придвинулся Иов.
Григорий примолк, отражая волнение.
— Что? Откуда? — волнуясь, пытал патриарх.
— Откуда-то… — загадывал загадки Отрепьев, становил недвижимо зрачки в округлившихся веках.
Бездумный расчет его оправдался. Посмотрев еще почерк Григория, Иов повелел ему перебираться на патриарший двор. Пафнотию и Замятне было сказано: взят для книжного будто письма.
Отрепьев вовремя разглядел патриарха. Возвышение Иова началось еще в разгар опричных казней Иоанна, когда ценились не столь богословские мудрости, сколько кротость смирения. И если бы Григорий сболтнул, как легко он черкает каноны, этим выдал бы разум вообще и спугнул бы владыку. Но простак, выбиваясь из сил, повторяющий слово, идущее с Неба, не мог быть опасен, напротив, он мал и безвреден, за это ему и почет.
Происхождением Отрепьев тоже угодил Иову. Мать где-то в Галиче, стрелецкий сотник отец зарезан по пьяни литвином в Москве. Как и царь, патриарх рассудил, что благодарная преданность бывшего служки опальных Романовых прочно ему обеспечена.
Недоброе наследство досталось Годунову от Грозного. Когда-то всем нравилось работать на землях обителей. Роскошные лавры, освобожденные от податей в пользу казны, остригали крестьян не так люто за пользование священской землей. В противоположность монастырским дети боярские, коим предоставлялись владения в занимаемых под царство пустошах, были большею частию голы, не могли ни подкормить землепашцев в голодные годы, ни ссудить семенами. За это они предлагали крестьянам оброки и барщину, им хотелось бы выжить самим и утешить исправной уплатой налогов царя. От таких дел мужик кидал в сани хозяйство, семью и отчаливал прочь. Так что дети боярские сами хватались норой за соху, но у них получалось не очень. Просились со службы, куда-нибудь в челядь, к богатому дяденьке.
При подобной подвижности люда в выраставшей, как грозные дрожжи, стране без окрепших границ государство искало пути получать-таки с граждан налоги. А налоги на славные войны (дань росту) тоже нужны были славные.
Иван III повелел все расчеты крестьян с господами земли, все переходы вольных «смердов» на новые веси приурочить к Георгию Зимнему (двум неделям по стороны Юрьева дня). Мол, сие учиняем для исправности записей, к пользе всех добрых людей. Георгий праздновался как раз после жатвы и прочих последних осенних трудов, и указ показался сначала едва ли не мудрым, удобным для жизни селян. Но то был первый шаг, первый камень основы невольничьей крепости. И не успел состариться тот, кто при Георгиевом учреждении, обучаясь ходить, гонял на выпас жирнейших гусей, как расцвели «заповедные лета»[21], с нищетой, батогами и рабством.
Можно было, наверное, что-то придумать получше силка и загона, но горе-то в том, что Московия выпрямилась не государством, а воинским лагерем.
Поднявшая великокняжеский стяг во имя объединения и избавления родины от проклятущего ига, Москва собирала российские вотчины, огнем и мечом подчиняя строптивых. Победа над гордой Ордой не стала поводом к успокоению, она окрылила московских князей-полководцев. Завоевания царств Казанского и Астраханского, покорение вольного Новгорода, необозримой Сибири, боренье с Литвой… Можно было придумать получше… Но вся мудрость Москвы умещалась на острие ратовища[22], государство уже относилось к любым своим подданным как к завоеванным пленникам.
Борис тоже не видел сначала в отмене Георгия великого зла. Он считал это временной мерой. Пусть, мол, в пустоши мелкий помещик окрепнет, крестьянин потужится малость, а там поглядим. Но стихия небес, разыгравшись впервые над закрепощенным народом, показала воочию: в этой стране неуклюжего земледелия и неисповедимых ветров, если до сих пор чем-то крестьяне спасались от гибели в свое лихолетье, так только свободой, свободой движения — смены земель и господ.
Но и восстановление Юрьева дня не подарило желанного изобилия. Черносошный народ так успел обеднеть, что не мог устоять против летнего снега. Прослышав, что царь раздает серебро, кормит даром, голь устремилась к Москве. Годунов все же справился с жадной, костлявой толпой. Он придумал ей дело. По разным концам города заложили соборы, рядом с ними раскинулись слободы беженцев; новоявленные зодчие для собственного жилья складывали наспех корявые будки, там же, в песке и кирпичной пыли, государевы люди варили в котлах жидковатую кашу и вешали хлеб.
Но не все выходило так гладко, и порой Годунов думал с завистью об отправленных в дальние страны юнцах. Раз просил даже через Джерома Горсея, старшину делового кумпанства в Москве, королеву английскую о прибежище в Англии для себя и семьи. Но часы малодушия проходили, вновь Борис с возрожденной чеканной улыбкой наставлял во властительной мудрости сына, преемника царств. Федю, кроме того, обучали своим языкам и цифирному действу приближенные ко двору иноземцы, цесаревич с их помощью даже вычертил новую карту Руси.
Борис Федорович был не менее обеспокоен и судьбой старшей дочери Ксении. По старой доброй традиции царевны московские с достижением зрелости женской принимали всегда «образ ангельский», то есть безропотно шли в монастырь. Такой порядок имел свои причины: выдавать царских дочек за русских, за знатных ли, за беспородных ли означало еще увеличить грядущую неразбериху в престолонаследии, подначивать кровные распри князей и дворян. Устраивать же браки великих княжон с господарями иноземельными или детьми их и этим упрочивать дружбу держав московитам все был недосуг: воевали едва не со всеми. Годунов же, взойдя на престол, посчитал, что любой мир полезней славнейшей войны, и обезопасил страну договорными грамотами в порубежьях. Швеция гордится победой над по-сошным воинством Грозного, пресекла нарвское мореплавание — так найдем союз с Данией, мечтал государь, флот ее крепок на Балтике, запретит с высот палубных Карлу пускать на дно российских негоциантов. Для сего и задумано было женить приглашенного датского герцога Гартика Ганса на Ксении Годуновой — так Борис Федорович выручил бы и дочь, и Россию.
Принц Гартик сияющими волосами, скандинавским костюмом, туго обтягивающим гибкий стан, и косыми шрамами на лице, свидетельствующими о ратной отваге, вмиг заколдовал семнадцатилетнюю Ксюшу. Впрочем, принц сразу же простодушно признался, что шрамы сии не являют царапины вражеских шпаг, а всего-то следы от когтей перепуганной кошки. Своим рассказом он до слез насмешил и царевну, и Годунова, но, не чая, еще более привлек ее сердце к себе. Ксения и в тесном кругу своих дворцовых служанок слыла скромницей, густо не румянилась, не белилась, не покрывала зубов черным лаком, как иные московские щеголихи, и потому не смогла скрыть своей красоты от басурманина принца. Сердце Гартика забилось яснее, каждый шаг, каждое словечко Ксюши приводило его в восхищение. Окунала ли пальчики она в студени с имбирем, принц находил это верхом грации и изящества, плыла ли, метя пол бесчисленными парчовыми, шелковыми опашнями, — предугадывал в ворохе их нежнейшую фигуру; рассуждала ли робко о бытии человеков и царств вкруг святого присловия: «Бог дал, Бог взял» — Гартик дивился ее необычайному глубокомыслию.
Годунов был в восторге, однако синод наотрез отказался венчать молодых, пока принц не изволит принять православие. Гартик Ганс загорюнился, знал: не похвалят дома, коли сменит законы отцов на обычаи диких. Впрочем, юный датчанин не допускал и мысли, что его избранница может исповедовать что-то дурное. Православные тоже ревнители Бога единого, к тому же Ганс чувствовал: народы взрослеют быстрее религий, буйный варвар с Христом на устах превратится в изысканного феодала. Но ответственность перед родным королевством и Господом все же была высока, и, прежде, чем, уступив московским упрямцам, окропиться святой водой, принц усердно осваивал вязкий язык россиян, сам листал часословы и псалтыри, изучал компиляции митрополитов. В том ему помогали немногие, для большинства же двора и бояр он был шут, басурманин. Само простодушие и доброжелательность Ганса усиливали подозрительность родовитых московских витий. Когда принц, увлеченный беседой с царевичем Федей, зашел ненароком в Успенский собор, там была остановлена служба, а по удалении нехристя омыт пол и даже наново освящена вся церковь. На рождественском званом пиру, когда Гартик приветствовал патриаршию свиту искусным росчерком шляпы, духовные замерли в страхе — один только молоденький дьякон с бородавкой под носом помахал ему из заднего ряда над клобуками гусиным пером.
Отрепьев, прочно перебравшийся на патриарший двор, не забывал навещать раз в неделю родной монастырь. Келья деда Замятии вмиг наполнялась монахами. Григорий оправдывал все ожидания, привольно разлегшись на лавке, бахвалился:
— Вот, мол, я вам, ребяты, и в дьяконы рукоположен, патриарх-то уж в Думы царевы наверх с собой водит.
— Да ну, — переглядывались чернецы, — а скажи, что там царь учинял?
— Секретное дело, любезные братья, — качал головою Отрепьев, но в глазах плутовала смешинка. — Побожитесь, что не продадите. А то знаю вас: докажу, что не вру, а башки хвачусь к утру.
Монахи крестились, как городские мальчишки, довольные, что патриарший любимчик не заставил всерьез присягать целованием креста.
— За покупками в Китай-город никто не мотайтесь. Там назавтра не будет торговых рядов.
— Да нешто опять погорят? Звездочеты царю нагадали?
— Да что ж тут гадать, если царь сам велел поломать деревянные лавки, в береженье Москвы от пожаров настроить из камня ряды.
Отрепьев, прослывший беспечным бахвалом, на самом деле не говорил и малой толики того, что успевал узнать. Во время «сидения думского патриарха с бояры» жадно вглядывался в позлащенного человека на троне. Слушая богатый, густой голос Бориса — и грозный, и вкрадчивый, Юшка тщетно пытался понять: кто же он, царь безродный: злодей или правый? Заточение бывших господ своих, братьев Романовых, юный дьякон не ставил в вину Годунову, крамолу бы вычистил всякий монарх, а иной и посек бы без жалости головы. Но загадка погибели Дмитрия не давала дьякону покоя. Незатейливому, как отчет подьячего, рассказу Повадьина о розыске Шуйского Юшка тоже не очень-то верил. Он решил провести лучший, собственный розыск.
Как-то ненароком, разыгрывая простоту, рассказал патриарху: «Мол, давеча милостынь подал троим перехожим слепым. Да спросил их по жалости сердца, куда держат путь, и они мне открыли, владыко, идем, дескать, в Углич, на могилку царевича и крепко надеемся, дескать, на этой могилке прозреть. Потому как Димитрий давно уж творит чудеса то седой потемнеет, то безногий пойдет, а в нощи из надгробного холмика бьют голубые огни. Только правду ли бают слепые, пресветлый владыко?»
При рассказе Отрепьева Иов нахмурился. Испытующе глянул он на молодого диакона. Григорий выдержал взгляд, оставаясь наивным. Патриарх успокоился и прочитал наставление. Не след принимать за чистейший бурмит[23] всё, чему поклоняются сирые, темные люди, а тем паче слепые. Он, владыко, дивится, как разумом книжный и светлый Григорий сам не мог проявить: чудеса сотворяют лишь мощи замученных и убиенных, а царевич Димитрий зарезался сам, он едва ли не грешник, и если пред Господом что извиняет его, только то, что сие учинил безрассудно, забавляясь в падучей ножом.
Отрепьев вышел из палат патриарха, вытирая пот со лба, но готовность сурового ответа у нескорого на соображения Иова поразила его и сказала о многом.
Во время богослужений в Благовещенском соборе патриарх нередко представлял вниманию Годунова псалмы и каноны святым, сложенные новым слугой. Имя писателя произносить было не принято, ангелы уж отворят уста для Господней хвалы самому достойному, то есть считалось: каноны по преимуществу сочиняет сам патриарх.
В отличие от многих последних живых и прозрачных произведений, псалом в день греческого великомученика Дмитрия был составлен тяжелым умирающим слогом. Отрепьев преследовал одну цель: втиснуть темную строчку, где праведник сравнивался с камнем из Библии: «Яко камень, отвергнутый зиждящими, тако Димитрий стал главою в угле через ад в котле».
Борис почти засыпал под распев благовещенского доместика[24], исполнявшего этот псалом, как вдруг пробудился и дрогнул. В сплошном токе благонамеренных звуков почудилось, спелось: «Димитрий… главою в Угличе». Хотел озирнуться на патриарха, сдержался, прикрыл очи веками: может, решал — изучает его кто-то смертный или это по воле небес проскользнуло в молитве знамение?
Юшка сразу решил, что открылся убийца. Но еще раз неспешно обдумав свой сыск, он заметил: Годунову могли быть известны все слухи о собственном страшном злодействе и чудном спасении Дмитрия. Только как бы то ни было, ясно одно: память о несчастном наследнике Грозного до сих пор холодит и царапает сердце царя.
«Неужели царенье, поставленное от земли, — удивлялся монах, — так непрочно, так шатко? — Ему сделалось жалко Бориса. — Отчего он пугается знатного призрака? Разве простых пастухов Давида и Иосифа не избрали на царство израильское?» Отрепьева что-то порою влекло к Годунову. Во время стояний у бархатной стенки как хотелось ему подсказать что-то, даже поправить царя. То казалось диакону, что Годунов слишком мягок и кроток с боярами, то что долго мусолит указ. Но такой мелкий чин, как Григорий, все мысли был должен держать при себе, и, возможно, поэтому добрые чувства монаха к царю постепенно сменились на тихое бешенство.
Смысл иных решений Годунова, подсказанных длительным опытом, был просто темен для Юшки, в иных случаях Борис Федорович, уже постаревший, источенный болезнью, действительно чересчур осторожничал, избегал резких выпадов, взмахов, но — так или нет — маленький диакон, исполненный тайными бурями, негодовал всякий раз, посещая дворец.
И все вспоминались рисковые шутки с державой и скипетром в келье Повадьина. Сласть жуткая щекотала под сердцем, если только представить не в шутку, всерьез: скинуть рясу, назваться Димитрием, сесть на московский престол! Варлаам брякнул сдуру: «Валяй, царствуй», тут же забыл. Но Отрепьев, привыкший уже доверять своей сметке и ловкости, не увидел причин, по которым не мог бы обдумать шальную затею.
«На один грех больше — сами вы святейшие… И ведь верите же, будто я — благочестнейший отрок, певчий книгочей! Да что ж всего лишь это?.. Верите? А я и не диакон патриарший, вот и не угадали, я — аж Сам!..» — давился он и на постели от балбесного глубинного смеха — даже не победного, не мстящего…
«Годунов все равно правит глупо, не жалко и скинуть такого. А я бы…» — Григорий дышал вдохновенно глазами, и если случались монахи поблизости, думали: вот, сотворяет псалом.
Конечно, он и слышал, и в книжках, и на фресках видел, что всяк грех, строго по разряду в древней небольшой таблице, наказуется в посмертии. Но правила игры света и тени на согрешившей земле — совершенно другое, сложная премного, путаная вещь. Посмертие Отрепьевым еще не чувствовалось — значит, далече. Притом, любя и веря в деда и даже уважая несколько пример его, юноша смутно надеялся (чего для безмятежности житья пока достаточно) на старости свою гору страстей отмолить.
Ведь необеспеченный и малым голубым запасом крови Годунов — тоже не Божий помазанник, сам едва ли не преступник!.. Да велик ли грех столкать такого-то? (Особенно коли во благо земли?!.)
«Царь препросвященный» — тоже название одно. Недаром ежится на троне. Или боится ужаса на небе, или… Или так уж. Теперь и на земле побаиваться надо стало: нет больше естественных царей, а самый гибкий и лихой — теперь здесь царь.
Одно было худо: Отрепьева знали в Москве. «Цесаревичу» следовало объявляться скорее на дальней окраине, там полуголые, злые помещики в пустошах, там все недовольство, а значит, и смелость добыть себе жизнь. Справа — Польша, вниз — степи, казаки, как знать…
Как знать, пособят или выдадут головою? Давно ли метался по монастырям, хоронясь от Борисова гнева. На дворе патриаршем покойно и вкусно. Иной за подобную участь полжизни отдаст. Вот если бы снова опала? Отрепьев тогда бы уже не раздумывал. Но опалы ждать неоткуда — Иов ценил словотворца, все разбойничьи байки в монашеских кельях, все неосторожные шалости сходили Григорию с рук. Пел псалмы за чугунной решеткой двора вьюжный, добрый январь; в сердце книжника зря загорались и гасли мечты.
На крещенское ясное водосвятие длинный поезд, удав в золотой чешуе, от Кремля подвигался к реке. Шествие открывали, как обыкновенно, стрельцы, но им были на этот раз выданы из оружейной палаты богатые сабли и дротики. Вослед им высоко развевались на древках хоругви, плыли иконы, кресты в эсонитной[25], жемчужной оправе, затем шли и учители православия. Дивный блеск епитрахилей[26] архиереев усиливался вместе с саном. За владыкой уже начинались царские люди. Дьяки разных приказов, дворяне, стряпчие[27], стольники, думные, после бояре в соболях и бобрах — по три в ряд. После сам государь. Дале заново всякая служба, приказ, сановитые гости и опять-таки ратные люди, стрельцы.
Народ, весь худой да веселый, без шапок, занял, залил и Красную площадь, и белую реку, и все прилегавшие улицы.
Поезд подошел к иордани[28]. В морозном воздухе певчие перебивали колокола.
— Во Иордане крещаюся Тебе, Господи, Тройческое явися поклонение: Родителев бо глас свидетельствоваше Тебе, возлюбленного Тя Сына именуя, и Дух, в виде голубине, извествоваше словесе…
Патриарх окунул осторожно крест в воду, и крест засиял еще ярче. Знаменщики преклонили вокруг иордани знамена московских полков.
— Явлейся, Христе Боже, и мир просвещай, слава Тебе.
Под такой же малиновый звон возвращались к Кремлю.
Перед патриархом раскатывали кахетинские длинные коврики, чтоб не поскользнулся на льду. У кремлевских ворот ожидали особенно знатных и немощных несколько санных возков. Попрыгивали и били в ладоши кучера и запяточные. Пока шли водокрещи, возки перестроились, дабы в том же порядке доставить хозяев назад. Отрепьев того не учел (он в первый раз сопровождал Иова на такой церемонии) и, не глядя, катнул коврик к старому месту, к похожему на патриарший возку.
Иов погрозил ему посохом и прошел дальше. Юшка, сообразив, в чем дело, хлопнул себя по лбу. Живо сматывая дорожку, он подвинулся к пышным саням, тем, что принял сперва за свои. За широким, расписанным морозом по слюде оконцем неясно белело лицо. Юшка вдруг догадался, чья это карета: только самые знатные девицы не покидают возков, их всегда стерегут от нечистого глазу. Сделав вид, что никак не управится с тяжким ковром, Юшка вовсе дошел вплоть до дверцы. Ему что-то уже закричали запяточные, когда он, поскользнувшись, упал на окно. Близко качнулись жемчужные веси[29], в пушистых ресницах глаза ни напуганы, ни надменны, голубы да легки. Диакон не видел лица прекраснее, очарованный, распустил он подобранный коврик. Казалось, тяга земная утрачивала над ним свою власть и он вниз головой падал в небо.
Кто-то схватил Григория за плечи, не вдумываясь, он отшвырнул того прочь, в сугроб. Тогда слезший с лошади грузный детина размахнулся и сбил его с ног кулаком. Вторым ударом возница мог прикончить монаха, но вдруг тонкий трехгранный клинок уперся точно под ложечку царского служки. Принц Ганс Гартик, любезно улыбаясь, просил его не горячиться, вернуться в седло. Суматоха уладилась. Кучер, хмуро взглянув на вельможного немчина, отступил. Царевне, несмотря на старания пажей, удалось приоткрыть чуть-чуть дверцу возка. Ганс, подойдя, успокаивал:
— Не волнуйся, мой радость. То нечаянна стычка. У аббата бит глаз, то и все. Успокойся, мой ягодка.
Защелкали шелепуги[30], сани двинулись, поплыли к Фроловым воротам. Отрепьев еще стоял на одном колене, красно-зеленые бархатные жар-птицы пролетали в глазах. Русские люди шли мимо. Герцог не торопился уезжать, помог подняться; спросил не от милости, а по долгу, как равного, деревянно:
— Как ты чуешь? Стоишь? Ты сумеешь пойти? — и заулыбался: — А я тебя помню, ты на обеде епископов мне махал.
— Ну и ладно, — придя в себя, перенял его тон и Юшка, не знал только, как величать иноземца. — Спаси Бог за выручку, гость именитый. Теперь я должник твой, платить только нечем.
Дьякон поклонился, думал было идти, но Ганс опять придержал его:
— Слушай, ты первый московский, который так говорит со мной, который так мил. И ты есть мой должник, ты показывать мне Москва.
— А что тут показывать? Строится помаленьку. А так деревня деревней. — Юшка, желая понравиться датскому герцогу, бахвалился тем, что не ценит родное. — У вас там, я слыхал, города-то получше, да?
— Получше, да. Я хотел узнавать ваш обычай.
— А, пожалуйста. Хоть сейчас и пойдем. Не в санях? Пешком, что ли?
— Пешком, что ли? Да. Не в санях.
— А что все переспрашиваешь? Что на царевне не женишься?
— Я еще недостаточно знать ваш язык. Я покуда католик, — успевал Гартик Ганс отвечать на все вопросы Отрепьева разом; казалось, не он собирался узнать Москву, а Отрепьев — выпытать Данию.
Народ небольшими и крупными толпами расходился уже по дворам, утешенный зрелищем праздника. Григорий, заметив знакомого чудовского монаха, поручил ему коврик, и товарищи двинулись на Арбат.
По мере того как жаркие птицы отлетали от глаз Отрепьева, им снова овладевал воздух встречи с царевной. Чудный лик снова встал перед ним, суетливые мысли ушли, и в душе воцарилось блаженство безмыслия. Но оно продолжалось недолго. В отношении Ганса Григорий внезапно почувствовал злую досаду и ревность. «Почему? — тщетно спрашивал он сам себя. — Вот двое неглупых парней, но почему же один из них — русский и бедный, а другой — иноземец, богач, шляпа, шпага и даже колдунья-невеста».
— Как зовутся те башни? — указывал Гартик вперед. — Китай-город? Почему Китай? Не знай? Скорее похожие на итальянские крепости. Ах, вот и в масках танцоры, здесь все как в Венеции.
Действительно, впереди притоптывали и приседали несколько человек в деревянных личинах. Двое дули в гудки, один бил по яровчатым струнам и пел:
Ой, мы просо сеяли, сеяли.
Ой-дид-ладо, сеяли, сеяли.
— Не гляди на них, Ганс. Это как раз не в обычае. Так, пьянь какая-то. Святки у них, вишь, не кончились.
Ой ты, царь, Иван Васильич, гой-еси,
Мало вывел псов-князей на Руси.
— Эй, мужичок, — обратился Ганс Гартик к одному рослому плясуну, который почему-то был в рясе и обвязан большим, тканным в елочку полотенцем. — Пожалуйста, продавайт ко мне маску. У меня русской ньет.
Пляшущий приподнял, как забрало шелома, личину и обратился в нарезавшегося Варлаама Яцкого:
Хоть корабленник[31] давай
Или дальше проплывай, —
спел он, уперев руки в бока.
Герцог кинул ему золотой, взамен поймал маску вепренка, с детским смехом надел ее.
Яцкий, я с тобой дружу,
Все игумну доложу, —
спел, хохоча, и Отрепьев, — и в водокрещи в чертовы игры играешь, ты язычник теперь после этого.
— Что плетешь? — замахал на него Варлаам. — Водокрещи еще не прошли. Вот теперь же и смою грехи.
Захмелевший монах припустился к реке, стаскивая на ходу рясу и отвязывая полотенце. Подбежав к иордани, скинул исподнее, сапоги, оглянулся на догоняющих диакона с герцогом-немцем и, похлопав по розовым, жирным местам, сиганул в иордань. Только столб перламутра взвился.
— Давай руку, дурила, потонешь.
— Очищается, крещается водою святою раб Божий, — хохотал в иордани монах.
Вылезая, однако, дрожал, но растерся густым рушником, стал как новый.
— Ты есть самый большой молодец, — похвалил его Ганс. — Вы не только живете в морозной стране, но еще и играете с холодом.
— Слушай, немец, а ты что? — вдруг сказал Варлаам. — И ты тоже харю цеплял. Очищайся.
— Брось, чудак. Принц, не слушай.
— Ничаво, — напирал Варлаам, — если он христианин, очиститься должен. Дома, немец, живи, как сам хочешь, а в гостях — как велят. А уж веселит водичка-то, вроде и хмель сошел, а все весело.
— Все весело? — Гартик стал раздеваться.
— Принц, ведь он морж привычный, промерзнешь, — качал головой Григорий, но явно не запрещал. Ганс вручил ему шпагу, одежу и маленький крестик в алмазах; с обратной стороны креста инок с трудом по-латыни прочел: «Боже, храни наследующего». Принц растерся снежком и, ахая, погрузился.
— Давануть сапогом басурмана? — предложил Варлаам. — Скажем, утоп, а одежа поровну?
У Григория перехватило дыхание… Ксения, ягодка, — не назовет ее так больше высокородный простак. Слишком душно. Григорий опомнился.
— Что ты, дьявол, по-твоему, немец уж не человек? Или думаешь снова очиститься?
— Да ты что, я шутил, — удивился искренно Яцкий.
— Шутил! Давай немца тяни, а то вправду потонет.
Выловленного Гартика била крупная дрожь. Растирали нещадно, но все ж полотенце было влажное от Варлаама. Довели до корчмы, дали водки и пенника.
Целовальник, завидев заморского чиновного гостя, пошел метать на стол. Из глубокого погреба, где долго таил от нищавших в голодные годы людей, поднял, вынес просольной белужины, доброй ветчинки, коровьего масла. Но, видимо, что-то уже залежало от жадности хлебосольца: Гансу сделалось дурно в желудке, а может, ослабила герцога ледяная вода. Лоб его запылал. Поддерживаемый под руки пьяными чернецами, добрел Ганс до посольских палат.
— Выпей стопку анисовой, — напутствовали его Варлаам и Отрепьев, — да в баньку. Пусть попарят, похлещут тебя хорошенько. Всю хворь рукой сымет.
Ганс последовал русскому средству: но в парной из желудка хворь легко подалась в ужаревшую кровь, а оттуда, сквозным прохождением распаренных мышц и костей, прямо в мозг. Утром Ганс не сумел встать с лебяжьих перин. Мельчайшее шевеление превращало его в сгусток адовой боли.
— Благослови на подвиг, владыко. Идти думаю по святым местам.
— И думать нечего, не отпущу.
— Владыко!
— Не пущу, не просись, Григорий. Знаю, что у тебя на уме.
Отрепьев перепугался, но взял себя в руки.
— Да уж знаю. — Иов помолчал. — Откровение, мыслишь, сойдет. Молодой… — вздохнул печально и знающе. — Ну чем тебе худо здесь? Только почет. По стране-то ведь голод, разбой, людоедство. Обожди ты хоть год. Ну куда ты пойдешь?
— В Киев сначала. После, значит…
Иов впервые встречался с тем, чтобы человек-изгой, приближенный и обласканный им, сам отказывался от такой редкой доли. Правда, и человек редкий, что-то в нем прорастает, а что, и самому, поди, неведомо. Хрупко, зелено, — нет, отпустить невозможно, напротив, одно: задержать, охранить. Да и вирши кто ж будет слагать за Григория? Здесь не вольная воля ему: что хочу, ворочу.
— Будешь делать, что сказано, — заключил патриарх.
— Так я буду же делать такое, что сам, свет-владыко, прогонишь меня! — вдруг воскликнул монах.
— Ты пугать меня вздумал? — стиснул посох Иов. — Чего ж учинишь?
— Воровать почну, — бесстрашно ответствовал инок. — Гляди, сколько бесценных камней по иконным окладам. Ведь не останется ни одного.
— Ах, бесстыдник! Собака. Да ты… я… я… просто велю отодрать тя как Сидорову козу, да обет наложу сотню книг перебелить, да пост такой учрежу — к костям кожа прилипнет, а никуда не пойдешь! А сбежишь, повелю изловить и…
Иов выдохся. Отрепьев давно стоял на коленях.
— Прости, государь мой, владыко. Не думавши брякнул. Прости окаянству.
— Ну то-то, пошел.
«Поймает, точно поймает, — чуть не плакал Григорий, проходя патриарший двор. — Как же взять свои царства? А без царства и Ксении не видать. Что я ей — беспородный монах. Даже если и приглянулся, как быть? Сидит она за двадцатью замками, чтоб ни ветер не веял, ни солнце не жгло лица ее белого, чтобы я, добрый молодец, только и видел ее, что во сне.
Ах, Иов, Иов, препона нежданная. Как так сделать, чтоб сам ты меня испугался, сам на пушечный выстрел велел не пускать ко двору?»
Годунов у изголовья несчастного Гартика заливался слезами. Какого друга теряли и он, и Россия. Напрасно Ксения грезила дальним странствием рука об руку с милым, сияющим Ольборгом и Копенгагеном, напрасно дьяк Власьев, нанявший две шхуны в Любеке и зажатый в устье Наровы шведским флотом, ждал помощи от датчан. Герцог Ганс угасал.
В такое-то время к Борису явился Иов с соболезнованными виршами. От оконницы с новогородскими стеклами в палату пылили заутренние лучи.
Царь молился перед Спасителем, Крестом в человеческий рост с небольшим. Иов сделал знак благовещенскому доместику, вошедшему с ним. Певчий выпрямил грамоту, начал распевно частить. Словеса утешения высшим покоем осыпали царский покой.
Иов видел, как разглаживаются мученические морщинки Бориса, как в глазах государя является что-то большое, мистическое.
Доместик воспевал страдания кроткого Ганса, иноземца, узревшего истинный свет на Востоке Вселенной и уже предварявшего душу крещению Третьего Рима.
Доместик взял последнюю долгую ноту. Иов уже изготовился выслушать благодарственную от Годунова, но певчий почему-то не остановился, а с удивлением продолжал:
Принимать тебе, отрада,
Православие не надо,
Лучше сами те польстим,
В католичество вступим.
Иов бешено глянул на свиток: «Сам читал, что за дьявольское наваждение? Приписал, исхитрился чертенок или лист подменил!»
— Ты, замолчь, — шикнул он на доместика.
Но Борис уже сузил глаза, напряглись в сетке злые мешочки.
— Отчего же? Пущай дочитает.
— Государь, отпусти моей худости, думал, тако узря превеликие скорби твои, ублажить глупым словом, да токмо уж вижу: плохой из меня скоморох, не вели уж дочитывать, будет.
— Отчего же, занятно. Не думал, — как будто смягчился Борис. — Да только не понял покуда: над кем потешаешься — над умирающим али над паствой своей? Ну-ка дале.
В католичество вступим, —
продолжил доместик, сбиваясь на лад коляды. —
Я иезуитом стану,
Подыму кровавый меч,
Всех проклятых протестанов
Будет мне способней сжечь.
Это уже полетел камень прямо в Бориса. Немало архиереев злобствовали на привечаемых царем иноземцев, но Иов никогда не был ни вдохновителем их, ни пособником рьяным. А в этих виршах не то смех богохульный, не то азарт хищный, собравшийся в поклоне для прыжка.
Годунов глянул на Иова, обмершего владыку. Как не ладится с ним эта доблесть витийства. Али просто дурил да увлекся? Но в такой час! Ай, друг, ай, наперсник.
— Сперва чернецы с твоего же двора подучили лезть в прорубь беззлобного Ганса, единого друга мово. И вот, когда сей человек погибает, от коего только и ждал я себе утешения, ты над ним и над сердцем моим измываешься, бесов Гораций!
На мгновение Иову показалось, что это не Годунов, терпеливый, разумный, а тень Иоаннова перед ним, с ввалившимися огневыми глазами, трясущейся бородой. Еще миг — острым посохом грянет в висок.
«Воспитал на груди ядовитого гада, — думал Иов, еле шаря ногами в крутых переходах дворца. — Только вон. Этот демон погубит меня».
Ясно, вирши, псалмы и каноны можно чутко просматривать перед распевом, только разве Отрепьев не вымыслит мигом иного подвоха, и, быть может, такого, что сронит клобук патриарший Иов.
Дерзнет ли в лихую годину монах, даже самый отчаянный, двигаться в жуткой родной стороне в одиночку, без храбрых надежных друзей? Даже если пойдет без гроша, он несет на себе человечину, нежное мясо, от которого слюнки идут у волков, у медведей, у лесных одичавших крестьян и хозяев пустой придорожной корчмы, где пекут пироги из ночующих неосторожно.
Поэтому Отрепьеву нужны были спутники двух видов: могучего, чтоб защищаться от лютых врагов, и смышленого, знающего тот край, куда мыслил он бег.
Варлаам, монах первого вида, долго упрямился.
— Не пойду никуда, в Омельянов день ветер гудел — быть обратно голодному лету.
— А ты знаешь ли, Яцкий, на балясы твои у владыки сто изветов лежит.
— Да откель? Что, какие балясы?
— А поклеп на царя, а частушки-пьянушки? Тому, что не брошен в темницу, одна лишь причина — брат Григорий у патриарха в чести. Иов спрашивал давеча: «Что за притча там в Чудовом, Яцкий такой? Пишут и пишут на бражника-пса. Что, отдать его в Тайный приказ, ты как думаешь?»
— Ну, а ты? — не дышал Варлаам.
— А я что? Я наладил одно: «Яцкий — лучший монах, Яцкий первый товарищ, не мог он ни ереси сеять, ни крамолы ковать».
— Вот спасибо, Гришаня, вот, ну…
— Задышал? Аль забыл: патриарх меня гонит? Кто теперь защитит?
Мисаила Повадьина, знатока юго-западной вольницы, уговаривать или стращать не пришлось. Мисаил был прозрачен и телом и духом: винопития и угождения чреву, сей чудовской славы, чурался, а пьянел от медового ветра полей и дорог, сам скучал по нему и по вычурным спорам с ксендзами.
…Свертелось, свеялось так в голове у дьякона: пропаду или приду царем, чем погребенному спасаться заживо тут. (Так повторял он, хоть и не впрямь думал в случае большой невзгоды напрочь пропадать. Помнилось, что из темнейших тупиков есть тьмы исходов — сквозь заборы, в травы, в подклетовы окна, в иные державы, дворы и покровительства.)
Пожалуй, и мечтал, и планировал дерзание он очарованно и страстно, а все как-то легко, не всерьез. Одного желал тревожно, точно: получить или, если нельзя взять, как-нибудь забыть — развеяв на стезях — кремлевскую катальщицу, но… всерьез не рассчитывал он и на это. Будто далекая дорога не могла их разделить. И самая страшная даль, какую он мог только представить, никак не умещалась между ними. А с этой разрастающейся далью вместе вырастали и они, только становясь как бы прозрачнее, светлее.
Была, впрочем, немалая надежда на расставленные Мисаилом с чувством, с толком, на горизонте «нечистые» западные чудеса да на валашских и польских красоток, что, по уверению всеопытного чернеца, несравненно нежнее и белей москвитянок, которых чуть не каждую скребни зрачком, узнаешь злоскулую степнячку.
Но ни туземки-красотки, вверх вскидывающие то ли рубашки свои, то ли занавес над грядущим представлением, ни сам балаганчик тамошних чудес ничуть не затмевали монаху общего его чувства пути — до странности на сердце легкого, как подрагивающая кольчужно купина сирени.
И неужели страсть эта свободно всех не одолеет? Не сильнее ли она Годунова, чтящего одни свои больные ноги? Не больше ли всех дьяков и детей боярских — всего слепого старого простора их?!
Что он, безблаженный дьякон, в вольно-вязком фимиаме мира? Даже не малая свечка, так — серничок[32]. Но ведь и мысль тоже мельчайший блудный огонек, странник в человечьей голове, а ведь огонек этот правит, как за узду, всем ходом тела. Так что дело не в величине, но в существе «извозчичьей» этой частички.
Так и царство без мысли, что человек без царя в голове, — долго не живет. Восходящее родословие царей суть цепочка мыслей. Оборвется родословная — собьется мысль, и край без царя в кремле, как тугодум, стоит — неловко ловя старый воздух руками. Державе-голове нужно вспомнить мысль и дело прежних государей — или уж нужен совершенно новый царь.
Отрепьев пока и знать не знал, и гадать не гадал: в чем его новая царь-мысль? Но так легко и хорошо представлял, как все это Борисово (а ну и впрямь, а ну как?!!.) — только спичкой ткни — затлеет все, посыплется… А Отрепьев и не так еще подъедет и рассыплет — пугнет людей и голубей!..
Так был путь его в небренном взоре Ксении рассыпан — в мозаике сиреневых, мелких да легких, алмазинок его, что одно осталось: по нему, сладостно-обрывистому долу-взору, привольно плутать… Хочешь — совсем заблудиться, скользя, летя… И, выскользнув вдруг по ту сторону из ахеянского лабиринта, самому алмазным копьем, отлившимся из расщепленной молнии, вонзиться — самому — в хорошую — в кремляночку свою…
И что в пути том адского? Что с того, что ахеянский путь, язычий, сказочный, противобогов? Ложь ли, что я — цесаревич природный? Правда ли в том, что — не он? А кто? Диакон, разумник благочестный, плут собачий? Что мне данный двумя мытарями и пятью шарамыгами ярлык? Раз не знаю, кто я, не вправе ли избрать себя любым?!!. И что чертового в том? Если блуждание это уже заставляет забыть о сребролюбии там всяком, о блуде?.. Не Бог ли в том? Не горняя подсказка ли — нарочный толчок: иди, не жмурсь, твой это шлях и грех, но и твои молитвы, и судьба?..
В общем-то чьи это подталкивания и полузнаки — Боговы, благи ли, всепогибельны, лукавы? — дьякон путем не понимал. Но не мог уже дольше лишь думать об этом… Может, просто народившаяся молодость толкала его — макать свою емкую голову во все среды — и гулких страстей, и тихих напастей…
Рисковое служение Романовым, бега по обителям, внезапный взлет в предстоятелев причт[33] — все учило его, что всегда можно успеть оценить события и принять по родам их все решения, когда уже эти события идут (или даже летят полной метью). Весь опыт конюшего говорил о том, что рысака лучше смотреть, когда он хоть недалеко, но промчится, меняя побежки, а не когда в загоне стоит рядом — как ты. Ахалтекинская лошадка, например, может и стреноженной казаться бесовски красивой, но на ходу будет смешна. А бывает и напротив: несуразно сложенная по становому виду кляча вдруг на ходу распластается ласточкой, львицей, всех нолем обойдет — зениц от нее не оторвать.
На прогоне будет ясно, какой конь. Видно, куда и как летим: ко вратам в рай или в почву вельзевулову? От такого незнания было еще любострастнее и веселей. Ледок жути копил кровь где-то в преддверье сердца, да пока особо не пугал: дьякон много уже ведал о своем таланте ездока.