Часть четвертая В МОСКВЕ

Первые радости

Суда с бойцами, орудиями и припасами мягко врезались в песчаный берег Оки. С плотов, стругов, задержанных отмелями, спрыгивали в теплую воду сильные люди без лат — незаметные бесчисленные труженики войны, легкие души, лишенные чванства крикливого чина или наследной славы ужасного пращура. Взваливая на закорки сложенные шатры, кади с порохом, баламутя коленями перед собою остаток реки, бедные спокойные воины спешили на сушу и, там освободившись от груза, в радости облегчения бежали за новой поклажей к судам.

Бояре и шляхтичи, благополучно преодолевшие водный рубеж, все вдруг, очнувшись от бездеятельного голубого пути, вспомнили о добрых своих голосах и нагайках, принялись с удовольствием торопить, путать жизнь переправы. Кони сразу же начали рвать удила, выворачивать на подводных камнях ноги, сгружаемые пушки — черпать дулами ил, а чугунные ядра — выпрыгивать из подмышек тягловых воинов…

— Шевелись, вражина сельская! — помогали криком латные ратники лапотным. — Огневое зелье юфтью[122] закидывай, — вишь, с востока какое прет!

— Стороной протянет — слышь, ветер сухой! — уверяли лапотники латников, приглядываясь к злой синеве на краю земли, вслушиваясь в отдаленные облачные колесницы.

— Молча, черти, трудитесь — тогда пронесет, — обрывал иной мистик-боярин. — Эва, эва как озаряет! — и невольно показывал плеткой туда, где небесные жаркие плети без звука секли по кайме лесов.


На песчаном пригорке недалеко от воды, не внимая ни сутолоке вокруг, ни подбирающейся темной синеве, стоял на коленях, молился один человек. Только что человек получил челобитный свиток от лица Москвы, из которого понял, что признан законным царем и что путь в святую столицу открыт. Но не слова благодарности Господу составляли молитву человека-царя, — постаревшее с юности, будто сразу на несколько долгих веков, сердце его едва жило во тьме беды и чуть теплило свой караульный лучик, надеющийся всегда неведомо на что, то есть достаточный, чтобы заставить всего человека не просто дрожать, а молиться.

В той грамоте, где Дмитрий Иоаннович, впервые Москвою не названный Гришкой, назначался царем, также упоминалось, что все Годуновы, долго не допускавшие Дмитрия на родословный престол, казнены тайком для доказательства полной покорности бояр своему государю — для покоя его. И теперь государь-победитель стоял на коленях в песке, вразнобой осеняясь крестами, латынскими, слева направо, русскими — наоборот, и слезно гневался на пробегающие небеса. Как не могли они предусмотреть? Ведь не в силах сам он, простой смертный царь, воплотиться повсюду — во главе частных войск и в московском, упавшем от страха рассудком и совестью, стане! Он только шел к центру отечества с полками, упразднял старое и, даря праздные звания лучшим друзьям, созидал новое царство свое, государство. Мог ли предугадать, не дойдя сотни верст до невнятной и в буйстве, и в обморочном замирании столицы, что все жернова и рычажки прежнего, будто бы рассыпавшегося пылью в тесных двориках московских царства, начнут вдруг судорожно действовать, выстраиваться победителю навстречу и в усердии своих отлаженных частей вмиг погубят ту, для которой и затеяно было все смятение родимой стороны.

Царь закрывал глаза. Сосредоточивая луч молитвы, позабывал креститься: просил у Бога небольшого чуда — упразднить явь. Чтобы открыл глаза — и боль осталась в темных заревах дремоты, вспять отлетела на скоропослушных крыльях вспугнутого сна.

Закадычный советник царя Ян Бучинский переминался вблизи, покручивая в руках недочитанный свиток, — даже Ян не был вхож в самое сердце Дмитрия и объяснял для себя его дрожь и кресты минутным отдыхом духа, заключавшим плеяду великих побед, купленных криком и нервами.

— Сутупов, Молчанов, скоты, — шептал в песок государь, — думные волки!.. Зарублю!.. Пол-Москвы на кол!

Тут же соображал: само осенение крестное требует жертвы всех помыслов мести и гнева в пользу прощения и милости, — вздрагивал, отползал в сторону и начинал заново — иное:

— Иисус, извини, я не то хотел, Вельзевул попутал! Вот клянусь всем твоим святым… Ни одной капли вражеской крови не вылью, христианскому телу царапины не нанесу! Только ты как-нибудь смилуйся, преобрази этот бред, Христе Боже… Да прости ж мне, червяку, поверь в меня и воскреси мою!..

Бучинский, заметив, что грозные выхрипы друга сменяются жалобным шепотком, решил: слабость проходит, приходит время потешить царя, дочитав грамоту, — разбудить его дух для славы и суеты окончательно.

— «…Из роду попранных неверных владык, — смешливо-вкрадчиво продолжал Ян, — до этих пор осталась только лишь змеевка-чаровница Ксения — Арслан ее пожалел и ослабил петлю…»

— Ян, убью! — взвился в песке Дмитрий, на миг забыв свой уговор с Христом.

— Так здесь написано, я-то при чем? Сам читай! — Бучинский прочел нечто в пробрызнувших нечистым огнем очах Дмитрия, кинул в него челобитной, а сам быстро сбежал с холмика, закружился песчинкой в потоке коней и телег.

Дмитрий подобрал почту и сам проследил, не дыша, не слыша рваных биений в висках, до того места, где смолк Ян.

«Жива… живая!» Бесшумная молния явила на миг при своем ясном излучистом русле поля, лес, стволы, иглы, листья — весь придвинувшийся горизонт. Миг опять утонул в полусвете, робком и весело-безвлажном в предощущении дождя.

Издали, с такой высотной дали, что эхо каждого удара, разрастаясь, успевало подавить звук нарождения следующего, понеслись по уступам вниз выроненные на небесной переправе архангельские стратегические ядра.

«Живая все-таки…» — Дмитрий не мог укротить колдовской дрожи тела. Каждая капля-кровинка его, четверть часа назад старчески отяжелевшая, теперь бешено торжествовала: каждую Стрибогова[123] стрела несла попутно всем и каждая в лад стреле звенела.

— Янек, подойди, не бойся, я отошел, — обнял царевич лучшего друга-драбанта. — Что ж ты, вепренок, всю грамоту враз не прочел?

— Так вязь там, если бы человеческий латинский шрифт… — оправдывался, недоумевая, Ян. — Свои письмена русские сами еле-еле по складам поют.


«…И ту ведунью замкнул Шерефединов в лучшей темнице дворца, — вникал Дмитрий в последние строки московского свитка, сидя в закрытой повозке (по юфти стукал уже редкий дождь). — Биет Арслашка, раб царский, челом твоей богоугодной особе — понеже Ксюшка та опаски собой не являет, то он и просит сию Годунову с живыми ее телесами оставить за ним… Понеже сам Шерефединов уже оженен по обычаю християн, то перешлет чаровницу в Казыев улус в дар гарему отца…»

Дмитрий хотел напополам разорвать пергамент — телячья гладкая кожа скрипнула, не поддалась. Водяной плотный ветер облек фуру, зашумело, защелкало, похолодало; ветром нагаек, веселых проклятий взвыли окрест войска.


В Москве стояла страшная сушь. Пыльные вихри ходили прямо по головам толп, запрудивших улички обочь широкой стези от Чертольских ворот Белого города до Сретенской, сквозной, башни Китая. По заборам, деревьям, конькам и навесам построек шевелящийся люд продолжался и вдаль, и ввысь, подходя к самым куполам храмов и маковкам колоколен. Казалось, народ от жары припадает ко влаге огромных синих и раззолоченных капель, жаждет впитать их, пока вышедшие из крестов капельки не поглотил солнцепек.

В действительности же народ стремился в высоту не ради утоленья куполами: чтобы не прозевать, но узрить сверху миг прихода нового царя. Змейка свободного пространства царского пути, отлично видимая с колоколен и кремлевских стен, окаймлялась путивльскими стрельцами.

Вторая линия защитной чешуи змеи играла панцирными брызгами и трепетала ястребиным оперением — конники Яна Запорского стояли, развернув коней по ожиданию царя. Беспокойно над войлочным «варварским» ульем крутились их полуантичные шлемы. Из-под самой макушки собора пытливый, оказавшийся выше всех смельчак различал, как иной гусар, не заряжая пистолю, брал на мушку его, смельчака, — под курком что-то кричал, улыбался совсем неразборчиво, и тогда озорник сам подбрасывал мурманку выше креста и в ответ хохотал от восторга и легкого страха.

Отрепьев скакал в тесном строю лучших князей Руси, загодя выехавших царевичу навстречу. По мнению польских советников, при таком порядке въезда достигались две важные выгоды: народ, во-первых, сразу видел единство нового властителя с людьми высшего русского яруса; во-вторых, блещущее из-под посеребренных бород изумрудом и яхонтом общество охраняло царевича от непредвиденного выстрела из толпы надежнее всякой брони, покуситель теперь рисковал уложить вместо наследника престола своего же вдохновителя.

Колокольные, устные приветствия ниц падающей Москвы слились в один медногортанный вечный крик. Отрепьев торопил, невольно теребя шпорами, коня. Хвалы и пожелания, радостно, рвано овевая, неслись мимо.

— …здоровья!

— Солнышко!

— …чудесным образом…

— …на всех путях!

Отвыкшие от шибкой ходы старшие князья краснели, трясясь в седлах, и, отставая, разрежали строй. Аргамак государя, злобно всхрапывая, уже наступал на подковы коням передового звена польской охраны (всадники оборачивались, набавляли рыси), когда впереди, над белесой, блеснувшей, как пыльный клинок, рекой явился, точно крупная настольная игрушка, ряд древних изящных бойниц, а еще ближе выгнулся белым камнем возведенный радением царя Бориса мост — тот самый, по которому въезжал когда-то в Кремль, спеша к невесте, бедный Гартик Ганс, принц датский. Мост, подступы к Кремлю воины стерегли теперь не в пример крепче, чем при въезде датского принца три года назад, но, как и тогда (перед вторжением на мост кота), вся мощь стражи сделалась бессильна перед умыслом природы.

Ужасный пылевой столб вышел из ворот Неглинской башни, ухарски перекрутился, вздохнул, потемнел и, как разумный, пошел по мосту, втиснувшись между зубцами. Всадники передового звена, прячась за конские шеи, судорожно укоротили поводья. Трубач успел поднести к губам сурну — в намерении придержать сигналом напиравшее с тыла великое шествие, но вместо воздуха он собрал в грудь уже только песок и разъяренно закашлял. Отрепьев, чтобы не быть в сумятице сдавленным в среде еще не изученных хитрых бояр, проскакал вперед через разваливающееся звено гусар и сам очутился в буране.

В серой бешеной ныли аргамак закричал, заплел ноги. Руки Отрепьева плавали «фертом», вырывая из конских зубов удила, но конь надеялся самоуправно преодолеть душное облако: прыгнул вперед, вспять, вбок — царевич боком ударился в каменный зуб моста и потерял в пыли сознание и чувство.

Но скоро ему померещился темный лес на берегу Монзы; выставив жалобно руки, он продирался куда-то следом за матерью и отцом, но мокрые ветви орешника все сильнее били по лицу, холодные брызги слепили. И мать, и живой отец уходили сквозь рощу все дальше, не слыша сыновьего крика… Лес сметался глуше, вдруг всем станом покачнулся, проплыл, и на место сумрачного полузабытья явился синий жар крепких небес: к солнцу вели острия-шатры башен кремлевских, соборные кресты…

Но мокрые кусты еще хлестали и брызгались, Отрепьев заморгал и приподнялся на локтях, на чьих-то подсобляющих ладонях. Духовный старец, где-то виданный прежде, в ярком сакосе и митре был пред ним. Старец макнул широкую бахромчатую кисть в горшок и еще раз, прямо в глаз Отрепьеву, метнул водой… В чистых дымках кадил за старцем виделся прекрасный, слабо выпевающий молебен строй. Увидев дальше круглый Лобный холм и сказку вечно расцветающих шатров храма Василия, цесаревич вполне внял сему месту и вспомнил, что сам обязал всю эту высшую церковь встретить и возвеличить его.

Архиепископ Арсений (Отрепьев припомнил и старца) опустил свою кисть и принял из рук ближнего священника огромную икону. Царевич, оттолкнув поддерживающих, снова присел на колени, немного утерся и приник губами к теплой доске, к оливковой руке Благого.

Сзади ударили литавры, взыграли боевые сурны, польский марш атаковал псалмы медлительной Московии — гусары заметили, что царь их снова бодр и резв, и воплотили ликованье в звуки. Лица поющих русских сильней вытянулись, раскрываясь ртами, напряглись полосами румянца, но одолеть хоровым распевом трели задиры Литвы не могли. Иные иереи потрясенно уже озирали новоповелителя: при богослужении вот взял и допустил мирскую свистопляску иноземцев?!. Отрепьев сам почуял скорбь святителей, не ускользнуло от него и то, что лик предвечный поднял на иконе, предостерегая, руку, хоть за него и так архиепископ подле ноет и осмысленно, и укоряюще.

— Янек, оставь, я оглохну! — выкрикнул царевич, но Бучинский, размахивающий самозабвенно саблей перед музыкантами, кроме литавр и труб, пока не слышал ничего.

Только Отрепьев подумал подняться с колен, чьи-то горячие сухие руки кинулись помогать — снова освоили царские локти. Отрепьев, встав, оглянулся — старинное, истово-испуганное личико дрожало за ним.

— Не помню кто?

— Бельский аз есмь, Богдан, — пропел старик боярин. — Давесь-то в шатре, как мя предстали, ты ж воспомнил, батюшка, мою брадишку. Я ж Вельский, твой няня. С глупых лет Митеньку в зыбке качал, через что впал в опалу Годунову.

Отрепьев вспомнил давешнее подмосковное знакомство с видными боярами — промельки вопросов… Плутует Бельский или впрямь решил, что повстречался с возмужавшим пасынком? Царевич глазами поискал вблизи путивльских друзей — как их мнение? Мосальский и Шерефединов, самые ближние, понятливо, живо отозвались. Василий Мосальский, вмиг прозрев в прищур очей царевича, быстро сам сыграл зрачками: мол, старик — паршивец, все как следует. Шерефединов же, отведавший недавно государевой нагайки, не смел поднять трепещущих ресниц, только, сорвав с головы пышный малахай, спешно стал обметать ураганную пыль с одеяния Дмитрия. Как бы опамятавшись, поскидав шапки, за ним последовали Вельский и Мосальский. Стали совать, протискивать свои собольи, лисьи колпаки иные. Белое платье царевича покрылось черными, втертыми в шелк полосами, прорехи, чуть намеченные бурей, поползли вширь.

Усилиями подданных был остановлен наконец молебен, приглушена немного полковая музыка, государь прошел переодеться в Кремль. Отвернув на угол бороды, примкнув к плечам хоругви, архиереи двинулись вослед — дослуживать в Успенском и Архангельском соборах. Бучинский с польской свитой сквозь Фроловские ворота проскакал вперед — принять по описанию палаты.

Завидев из-за ратной цепи удаляющееся торжество, народ московский застонал, налег на длинные топоры воинов — он ждал, оказывается, к себе царского слова.

— Чертища, как я в сем виде на Лобный помост взойду? — прикрывался полой чистой епанчи князя Воротынского Отрепьев, хотя ему тоже не терпелось провозгласить с возвышения приход на Москву страшного счастья — просто надвинувшееся половодье всяких благ. — Ладно уж, Бельский, пока ты — на помост, расскажи людям, как от Бориса меня в зыбке прятал… А ты, русский боярин, — дотянулся Отрепьев, стиснул пальцами круглую мышцу под воротом песцового Шерефединова, — ты веди, платья, палаты показывай… да, слышь, один теремок не забудь, — добавил полу-хрипом, полушепотом.

— Я помню, помню, бачка-государь, — присев, заламывая набок шею, будто с боли, уверял шепотом же Шерефединов — старался морщить как-нибудь по-русски, жалостно, широкое, как дутое изнутри, лицо. — Я помню… там… за Грановитой юртой сразу… малый деревянный крыша… большой сердитый кошка смотрит в окно…


Ксюша Годунова не примечала уже смены суток в общей тоске продвижения вечности. Запертая с постельничей девкой Сабуровой в разграбленном теремке, она лежала на жесткой скамье вверх лицом — без слезы, слова или надежды ужиться с оборотнем-миром. Не слыша укоризн боярышни-служанки, не понимая лакомого духа подносимых блюд, смотрела то на сумеречный потолок в крюках оборванных паникадил, то на смеющийся черный рисунок оконной решетки. Когда узорный оскал чугуна, обагряясь, тускнел, потом быстро тонул во мгле, — с летних небес два серебряных лучика никли к низложенной пленной царевне, точно вдали затепливали херувимы две свечи в память Феди и мамы, или родные несчастные сами, всем светом своим, окрепшим и умудренным в посмертной отраде, своей Ксюше уже подавали особый пресветлый знак. Этот знак, отправляясь из горних пространств полнозвучным и радостным, достигнув земли, оборачивался для внимающего щемящей страшной печалью, ибо сюда являлся истощенным, объятым и оглушенным пустынною тьмой, неприкаянным и бессловесным.

Земная русская вечность делала новый виток — звездочки-знаки истаивали в водянистом рассвете. Девка Сабурова, проснувшись, нависала над Ксюшей и, вздохнув тяжко, будто сама напролет не спала, опускала колени на коврик, начинала опрятно постукивать о половицу лбом — открывала молитву, а с ней и темничные новые сутки. После, припав к створке низенькой двери, долго бранилась с наружной охраной, визжал засов, гремели умные басы ландскнехтов, и вновь Сабурова легко касалась царевниных прохладных губ теплыми большими ложками, вмиг вызывающими — сквозь небытие — своими ароматами тонкую прелесть той жизни, окруженной дивным теплом трепета жизней родных, еще вчера вкушавших за одним столом дары Господни…

Однажды, когда царевна перестала уже различать всякую силу дымков над подносимыми ложками, вошедший в светлицу-камору дворянин Шерефединов, склонившись, разжал ей кинжальными ножнами рот и прилежно стал полнить пленницу разною разностью. Жидкие яства он сразу, только радуясь кашлю царевны, отправлял в глубину под гортань, что же потверже — короткими пальцами толкал под язык, рассылал вокруг десен, держал перед зубами. И так кое-чем накормил, обеспечив опять земное бесконечное существование.

На другой день невольница впервые приподнялась на лавке и, чтобы избежать ужасного насилия кормлением, немного поела сама и впервые чуть слышно поплакала. Шерефединов, в меру рассудка наблюдавший подопечную, на радостях принес в каморку пышного иранского кота, схваченного вестовыми Дмитрия на дворцовом темном чердаке, где тот с мая месяца скрывался от восставшего народа.

Заплакав человечьим голосом, зверь обнял бедную нашедшуюся госпожу и был тут же удален, не сделавший увеселения, а укрепивший хуже скорбь. Ксюша, страшась приказывать Шерефединову и не умея попросить убийцу родных, чтоб оставил ей перса, лишь завела пустынные глаза к разгромленному своду и так оставила до нового утра.

С тех нор как пленница начала изредка принимать яства, Шерефединов зачастил в ее темницу. Нередко он раздевал Ксюшу. Мерно урча, странствовал шероховатой ладонью по белым изгибам, притихшим движимым холмам, раздвигал ноги невольницы… Но каждый раз, вдруг заругавшись по-татарски с присвистом, сдвигал снова ноги и одевал: берег, хотел отцу на Рамазан сделать хороший подарок.

Однородная вечность летела, только в чугунных узорах окна дольше стыл белый свет, меньше задерживалась тьма. Девка Сабурова, по вопросам хозяйства имевшая доступ на двор, приносила оттуда ненужные Ксении новости. Самозванец в Серпухове… Стали отстраивать боярские подклети, сметенные майским народом, встречавшим казаков Корелы и Гаврилы Пушкина… Царевич под Коломной, цены в Москве вновь вздымаются… Дмитрий уже под Москвой.

В день въезда самодержца в город Сабурова уговорила немца охранения взять ее на кремлевскую стену с собой, посмотреть с высоты окаянного Дмитрия-Гришку. Обратно, в Ксюшину темницу, влетела разгоряченная, захватанная немцами, стрельцами.

— Ой, не поспела, не видала ничего! Народу — луг! Красна площадь — что цветной капусты поле! На Лобном месте твой, Аксиньюшка, дядька стоит — покойной мамы-то брат двоеродный Бельский. Людям кричит: мол, он царевича баюкал на груди, сейчас узнал его мгновенно, обману, значит, нет, и наплюйте на того, кто вам брехал про беглого монаха…

— Монаха…

Ксения, качнувшись в русых неплетеных волнах, села на лавочке. Далекий образ инока, с редкой силой подскользнувшегося, павшего перед ее возком, снова ясно воскресил простое утро детства — словно свет хорошего беспечного лица скользнул вблизи… Ах память, странная, случайная, что ты морочишь сердце? Из сотен лиц ты выбираешь самые далекие, крылатые, легко и безвозвратно пропорхавшие, и жить велишь надеждой и неверием во встречу. Вот скажи, как тот, кто без следа исчез в безветренные времена, может явиться в гости через семь затворов в страшную годину? Не чует он, что делается с Ксюшей, и не придет из-за семи своих святых лесов, размахивая, как мечом, крестом, вращая булавой кадило, освободить позабытую… Но нет — Ксения жестко уперла в кулачки легонький подбородок, — когда царевны погибают, инокам же тоже сообщается о них, так что не может он не знать… хотя бы не подумать… И оружием его, моей защитой, хоть молитва станет — от отшельничьей землянки в монастырской роще, при источнике святой воды…

— Ой, святы-батюшки-угодники, чур меня, чур! — метнулась от окна Сабурова. — Ой, с нами крестная сила! — по двору прокатился чудовищный топот и бранный лязг. Ксения, привстав на цыпочках, из-за накосника Сабуровой увидела только — один воин темничной стражи, сорвавшись с крыльца, протянулся на аспидных плитах, сверху на стражника плашмя упал его топор, и пока не было известно никому, насколько воин поврежден, он сам разумно замер и смотрел на мир из-под рифленой плоскости секиры.

В тот же короткий миг дверь в Ксюшину каморку распахнулась, тускло блеснув, парчовый занавес отдернулся, и перед Ксенией (Сабурова давно вползла под лавку) затрепетал так смело, явленно один из ее снов, что на какое-то время царевна поверила необъяснимой яви.

На пороге стоял тот самый далекий, канувший из патриаршего причта монах. Ксения разом узнала его: все то же безусое, хоть похудевшее лицо, пресветлые кудри, тот же прячется прыщик под носом. Все его платье полосато, серо от песка и ныли, надорвано в иных местах, на поясе кривой клинок. Как же ты, монах Ослябя[124], прорубился? За дверью — всюду — тяжкие и спешные шаги.

— Слушай, беги! — крикнула Ксения, впивая радостного схимника-заступника глазами. — Беги, теперь мне немного осталось — некого переживать… Спеши, ведь тебя схватят: здесь близко ходит сейчас это чудо, Отрепьев… Я вспоминать теперь буду, как ты приходил, время побежит быстро.

Инок шагнул к ней, качнулся круглый, незнаемый лик у него на груди, на червленой цепи.

— Государь-батячка, я карашо кармил! — вдруг сбоку, из-за плеча инока выглянул Шерефединов. — Еще вчера, государь, говорила как умная!

— Кто… государь? — слетело то ли с губ, может, с ресниц невольницы.

— Ну да, — разулыбался избавитель. — Проси теперь, краса, что любишь, и люби как хошь, я — государь!

— Дмитрий Иванович, дурында, наклоняйся в ноги Дмитрию Ивановичу! — защебетали, засвистали отовсюду стайки голосов — смешливых, истовых, дрожащих.

— Вот неправда. Всё это во сне, — сказала слабо царевна. — У меня сны такие. Там хорошие вдруг превращаются в страшных…

И ловко закрыла руками виски и глаза — на миг очнуться опять рядом со сказочным схимником, вошедшим и оттолкнувшим орду самозваных губителей царской земли.


Петр Басманов, принявший Стрелецкий приказ под начало, на время сделался также главой государева сыска. Отдыхая от стройных и величавых доносов, боярин все возвращался к одной думке-закорюке, необходимости установить: как это горстке донских казаков удалось с ходу занять стольный, снабженный белой и красной стенами, с задобренной сытой охраной, огромнейший город? И не сокрылось ли за показною лихостью казачьего налета что-либо из того, что теперь следует Басманову по должности подробно знать? А уж коли не было боярской каверзы здесь, смеха лицедейства — и совсем хорошо: Петр Федорович, с радостью учения и дрожью ревности, изучит все тонкости славного штурма — оно ему по службе тоже надо, первому воеводе оружной Руси.

Басманов отправил рынд быстро выяснить, где на Москве стоят донцы, бить челом, звать с почтением в гости их атаманов.

Но рынды, быстро воротившись, доложили: кроме стоянки казаков из личной свиты Дмитрия, к смелым делам передового отряда Корелы не касательных, нет донцов-героев никаких. Басманов нерадивых рынд отдал под розги и, приказав ополоснуть водой, заново бросил на поиски.

Освеженные, будто прозревшие, воины промчались по пещеркам-уличкам Китая, вертя конями, ерзая на седлах, морщась и рыча, допрашивая встречных-поперечных, просыпались сквозь путаное сито Белого города и заблудились в правильной Немецкой слободе. Но понемногу рындам начало везти: в травянистых овражках, лиственных закоулках открывали пасущихся рысачков с коротко стриженной гривой, с подрезанным косо хвостом. Рядом с выгулом казацких лошадок чаще всего, притаенно или прямо, лубенел кабак. Там рындам удавалось обнаружить по-за штофами надолго спешившегося, тяжкого наездника. В одном из кабаков конь находился прямо в помещении, — склонив чубарую занузданную голову под лавку, перебирал губами кудри неподвижного хозяина. Порой сурово всхрапывая, гремя подковами среди катающихся полом оловянных кубков, конь никого не подпускал к родному казаку, но, разглядев людей Басманова, опрятных и хлопотливых, рысак вдруг рыданул, закивал и даже преклонил колена, тем подсобляя рындам погрузить хмельного поперек седла. Казак уже не имел знаков малейшей жизни, влажные черные кудри нездешней повиликой оплели его помолодевшее и безнадежное — под платок застиранный — лицо.

— Игнатий, атаман готов! — сказал соратнику молодой рында, наудачу послушав через газыри[125] черкески, пронизанной водочным духом, и не поймав теплого отзвука в тиши донца.

— Вези, брат, все одно к боярину, в приказ, — рассудил старший. — А то опять урюта не поверит, под розги нас даст.

Для проворства дела закрепив кое-как атамана поперек на рысака, врасплох погнали к Басманову. Но по дороге то ли ветерком донца обдуло, а может быть, мерные толчки крупа друга-конька пустили ему сердце, но только вскоре атаман стал подымать косматую степную голову, потом весь распрямился, хрустнув яростно суставами, и, изловчившись, сел в седле, с натугой хрипнул голос:

— Где ты, время?

Петр Федорович радостно приветил атамана, большие полководцы обнялись.

— Присаживайся, Андрей Тихоныч, рассказывай. Где пропадал, как брал с ребятами Москву великим дерзновением.

— Да ну, не помню, — сморщившись, махнул рукой Корела и присел на стулик посреди пустой, обмазанной по алебастру известью светлицы. — Соленого арбуза нет, боярин? Ах, москали не припасают? Хоть огуречного рассольцу поднесешь?

Басманов распорядился насчет ублажения гостя и снова спокойно напомнил Кореле вопрос.

— Вот заладил, — оторвался Андрей от зеленой живительной мути в раскрытой для него четверти. — Ты скажи лучше, где государь?

— Вообще-то, наперво здесь отвечают на мои вопросы, — между делом заметил Петр Федорович.

— Это где это здесь? — возмутился было Корела и тут ощутил, что сидит одиноко на стульчике в оштукатуренной горенке, а Басманов стоит перед ним под маленьким оконцем, рядом с узким пустынным столом. В оконце еще, впрочем, виделся дворик с отдельными, как бы монашьими кельями. В высоковатые их окна вмурованы часто пруты. — Эк же тебя метнуло, воевода, ну-ну… — протянул, сострадающе морщась, почти улыбаясь, Андрей.

— Сейчас царь в Янтарном зале, — ответил первым, не желая ссор, Басманов.

Петр Федорович вряд ли мог сам складно объяснить, как сразу и легко он, прямодушный и отчаянный боярин, занял высокий пост самого скрытного ведомства. Это легко могли бы объяснить поляки, полковники и капелланы да путивляне-думцы, советники Дмитрия. Ими все это долго рассчитывалось: слежение темных путей русской знати возможно было поручить, во-первых, только русскому (поляк даже на краешек боярской местнической лавки сесть не смел, ибо и вошедшие в Москву смутьяны не желали новой смуты на Руси); во-вторых, главу тайного сыска надлежало сыскать из бояр, приближенных, хотя бы недолго, к престолу, сиречь вникших в соотношения чванств при дворе, уже уловивших особенный строй игрищ кремлевских; в-третьих, неплохо, чтобы такой человек, хоть на первых порах, был любезен московским стрельцам и черному люду посадов (то есть ничем пока городу не насолил); и наконец, желалось бы иметь хоть некоторое основание для надежды, что сей облеченный высоким доверием витязь сам не начнет норовить тайным заговорам, потакать своим прежним дружкам, а теперешним недругам взошедшего царства.

Именно Петр Басманов, оцененный, приближенный к трону еще угасающим Годуновым, был замечателен великой ненавистью и единым страхом, которые он вызывал во всем синклите русского боярства. Родовитые ярились на него за худородство, не обиженное Божьими дарами и царскими милостями, а еще помнили в нем отпрыска хищного куста опричнины, понимали, чей он сын, чей внук. Но и среди малознатных, при Иоанне IV, в ярое время, выдвинувшихся везунов не был Басманов своим. Старики, умертвившие — по молодой службе — родню его и оставившие по недосмотру жить малого Петю, справедливо страшились теперь его терпкого гнева.

Итак, свита советников Дмитрия, пораженная высоким соответствием Басманова всем чертам «сокровенного ратника», немедленно передала воеводе, вслед за Стрелецким приказом, и другой, поукромнее, пост. Боярин сначала отнекивался, дышал, грозно вспушая усы, — но всеми таки убежденный, что лучшего зверя к тяжелой цепи у царева крыльца трудно пока найти, согласился принять должность временно. (За сие же время — Басманов знал, — держа в руках нити сыска, заимев доступ к Разрядным, Разбойным подшивным книжкам, он точно сможет сказать — сын ненавистного Грозного или безродный способный собрат перед ним на престоле Москвы.)

— …Не помню никакого штурма, — все вспоминал Корела, сидя посреди приказа перед кадкой с огурцами. — Рва, вала будто и не проходили… так, темнота какая-то… Потом вдруг сразу — свет дневной, Красная площадь, Пушкин забежал на возвышение, начал народу читать…

— Да, силен ты, атаман, пировать, — улыбнулся Басманов. — Все. Теперь, как тобой захвачен стольный город — загадка русской истории навек.

— Слушай, у Пушкина спроси. Может, он что помнит? — залюбопытствовал и атаман.

— Гаврилы нет на Москве, уехал землю глядеть, жалованную за подвиг государем. А воротится — можно попробовать поспрошать… Только напомни.

Корела твердо кивнул.

— После праздников-то своих к какому делу думаешь применяться? — задал еще вопрос Басманов.

— Вот шкурку малость подсушу, почищу, — провел Андрей рукой по диковатой бороде, сладкими каплями рейнского подернутой черкеске. — Явлюсь тогда к Дмитрию Ивановичу, поговорим про жизнь.

— Мое ведомство в острой нужде, — грустно признался Петр Федорович. — Нужда в храбрых, проверенных умницах. Айда ко мне в податные, Андрей?

Корела сразу фыркнул, начал озираться.

— Кого позвать? — И, не найдя более никого в горнице, стал увеличивать искусственно глаза. — Это Дона воину перебирать доносы? Вместо пистольных крюков давить на кадыки подпрестольных дураков?..

— Но кто-то должен… — возразил было и сокрушенно смолк Басманов. «О Боже, — вдруг подумал он, — да неужели я один такой?..»

— Да и кого ловить, Петр Федорович? Народ горой за Дмитрия, боярство замерло, чего ты здесь сидишь?

— Кого казнить, все замерло! — тяжко сорвался с места воевода, прошелся кругом кадки и донца. — А ведаешь, что клетки во дворе, — метнул рукою в сторону окна, — полны под края смутой? Там дворяне без прозваний, купцы без товаров, попы без приходов, стрельцы без полков… а на деле — все купленные бунтари-шептуны, подмастерья великой крамолы.

— Тю! — привстал, опершись на бадейку, Корела. — А кто ж мастера?.. Ну сыщи, кто же их подкупал, шептунов? Надо-то кошевых бунта!

— Так они подобру ведь не скажут. Неужели пытать безоружных страдальцев? — отразил напор казака щитом его же тонкой щепетильности Басманов и тут же, вмиг отбросив бестолковый щит, устало объявил: — Сыскано все уже. По слабым ниточкам, путаным звеньям прошел, немножко косточек мятежных покрошил под дыбу… И вот могу ответить утвердительно: выходят эти нитки с одного двора.

— Чей двор? — пытал заинтригованный Андрей.

— Ха! Послужил бы у меня в приказе — узнал, — ловко поддразнивал Басманов. — А так гадай-угадывай, волость удельная.

— Маленько подскажи, тайник с кистями, — попросил Корела.

— Да можно и побольше. Уж кому-кому, тебе полезно знать, какие лютые ехидны батюшку нашего подстерегают. Во все то время, пока Дмитрий шел к Москве, а ты с ребятами по винным погребам да по кружалам отмечал победу, с того ехидного двора посыльные сновали на базарах и очень не советовали распалившимся мещанам Гришу Отрепьева (да, брат, Отрепьева Гришу!) царем сгоряча привечать. На том дворе ехидна собрала первых людей столицы — зодчего Коня, целителя вольного Касьяна, Сережу-богомаза… И уговаривала их метнуть в посады клич: одумайтесь да возбегите-тка на стены Белокаменной — отпор до самой Польши вору! И ежели бы первые московские таланты приободрились да вышли к почитателям своим с красивым словом, так еще вопрос, царил бы нынче Дмитрий Иоаннович в Кремле и сладко ль бы в Сыскном приказе атаман Корела похмелялся?

— Так что за ехидна, не понял, змея или как ежик? — морщил лоб атаман.

— Пока не поступишь, всего не скажу, — издевался Басманов. — Птица княжьего роду. С въездом Дмитрия в город тать пока лег и притих… Ждет поры для удачи прыжка, нового темного времени…

— Воин, ты что? Враг до сих пор свободен?! — Корела даже потянулся за клинком. — А ну-ка отвечай — какого роду князь? Пошто тобою не взят, не прижат в тот срок же?..

Басманов выждал долгое, спокойное мгновение и прямо ответил:

— Я боюсь.

Непросто было Петру Федоровичу вымолвить эти слова, глядя в беспамятные, совершенно новые после запоя серебристые очи Андреевы (ведь такие глаза лишены и понятия страха за жизнь, которое могло бы основаться только на хорошей памяти о прошлом страхе жизни).

— Как это у тебя бывает, воевода? — В удивлении Корела опустил клинок обратно в ножны.

— Андрюша, ты не московит и вообще почти не русский, иных вещей тебе и объяснить нельзя, — вздохнул Басманов, морщась под тысячелетней тяжестью родных традиций.

— А ты начни с начала, — подсказал казак.

— Ну, Рюрик был сначала — первый князь Руси, затем — Владимир Мономах, Александр Невский… Потомков Невского, великого святого ратоборца, теперь осталось на Москве всего одно семейство. Так что, не будь Дмитрия в живых, старший сего овеянного славой рода имел бы право царствовать… Его-то терем и распространяет волны смуты…

— А я что говорю? Пора таких князей захоронить, они уже не знают, как прославиться!

— Без надежных подручных недолго на кол взыграть самому, только открой дело… А помощников еще поищешь. Если и кочевник с Дону уж кривится, так легко ли природному русскому свое живое древнейшее прошлое рушить? Он никак еще не вник: разнообразие и спор кремлей — это уже позавчера. Завтра же — слепящее блаженство всей страны, чудесно преломленное в единой голове царя и устремившееся вдаль по воле самодержца!

Увлекшийся Басманов говорил уже обыденным неясным русским языком, забыв, что для стенного атамана эта речь пока великоумная чужбина.

— А где Кучум, овса он получил? — Корела вдруг поднялся и оправился.

— Пошел, Андрюша? Значит, зря я распинался, — Басманов огорченно привалился к белой стенке, смазал ребром ладони по подоконнику. — Игнашка, гостя проводи к коню!

— Так не шепнешь на дорожку, Петр Федорыч, какой там Рюрикович хитрит? — обернулся на пороге казак. — Мстиславский али Трубецкой?

— Это Гедеминовичи, — сухо поправил невежду Басманов.

— Слышь, а царю сказал? Дмитрий знает?

Но воевода огладил усы, положил за кушак руки и не вымолвил ни слова, не двинулся больше, пока атаман, оценив головой прочность низенькой притолоки, не покинул служебной избы.

Тогда Басманов с размаха швырнул на стол стальной кулак, следом за ним упал сам, сгреб щепотью на темени остриженные под полутатарина кудри, мореный стол откликнулся весомым кратким эхом, напомнив все сразу распирающие старый дуб дела. Добрую половину сих дел, начатых при Годунове, давно надо было сжечь, но Басманов все медлил, не подымалась рука. Из верхнего слоя харатей, противней[126], книг Петр Федорович понял: нонешний царь и чернец Чудова монастыря Гришка Богданов Отрепьев — один человек. Сходство примет, составленных со слов родных, знакомых Гришки — галичан, монахов суздальских, московских, сличение литовских, русских мест и дат освобождало от всяких сомнений.

Нравственный традиционный ум Басманова изнемогал, тщась осознать свой путь, долг — в колотой, нескладной исторической мозаике, но неожиданное, молодое сердце воеводы дышало радостью, когда так думал: все же не сынок безумного тирана и не породистый придворный лис, а свой, бодрый собрат-самородок садится на великорусский престол!.. Хотелось посоветоваться с кем-то умудренным прочно, перевести дух, опершись на прозрачно-преданного, близкого. Но всюду скорые «кроткие» взоры бояр, дьяков, от меха шапок до сафьяна сапог покорившихся и все же не покоренных, либо кичливые по мелочи ляхи…

Со страшным скрежетом решетчатая рама окна вдруг пошла, чубарая конская голова всунулась в горницу. Басманов рванул бешено ящик с пистолями… Вовремя услышал хриповатый голос:

— Лады, Петр Федорович, мы с Кучумом прибыли к тебе на службу, — над конскими ушами показался всадник — атаман Андрей. — Мы так прикинули: у родовитого злодея в погребках, поди, не счесть сулеечек старинной выдержки? Где-то еще такое приведется?.. Нет, мы попробуем Дмитрия оборонить… — и казачок протянул воеводе надежную, слабо дрожащую руку, которую Басманов с чувством сжал.

Тогда донец пощекотал плеткой коня под науздным ремнем, и удивительный Кучум, в свою очередь, подал на пожатие продолговатое копыто — установил стаканчиком на подоконник.


Огромный конь был полон огня. Огонь светил в янтарных пузырьках глаз, дрожал, переливался под прозрачной шкурой в мускулах и сухожилиях, вырывался наружу алыми волнами гривы и хвоста. На хребет полыхающего жеребца попрыгали друг за другом Годуновы: отец, мать и братик царевны — все в хлопчатых нательных рубахах. Жеребец закинул странную, как у индейского удава, голову и безрассудно, радостно захохотал. Ударил белыми от полымя подковами в черную землю и полетел. Вот он — что пляшущий пожар терема невдалеке, вот уже костерок, зовущий из неведомой степи, вот зыбкая теплая свечка…

Вздрогнув, Ксюша открыла глаза: во мраке рядом действительно тлела свеча — прямо из сна, сквозь какое-то марево с привкусом валерианного ладана.

— Маменька… братец… — позвала Ксюша, после огнистых видений еще не овладев всей дневной памятью.

За шандалом со свечкой лизнул вышивку с жемчугом, мигнул на изумрудах ясный отблеск, качнулась бархатная тень: над локтями в парче, над столом поднялась человеческая голова.

— Их нет, они уж умерли… — сказал, подходя мягким шагом к царевниной лавочке, он — монах-оборотень, самозванец.

Ксения мигом опомнилась, вскинулась, удвигалась в ближний угол горенки, перебирая пятками по лавке. Оттуда — глядя страшно над коленками, обтянутыми сарафаном:

— Они не сами умерли, неправда. Ты задушил.

— Я был еще далече. Ваши же бояре расстарались, вот бы кого передушить. Только я дал обет — не умножать скорбь на Руси.

Открыв по голосу Отрепьева, что ей не следовало лжецаревича страшиться изначально, Ксения возненавидела оборотня-друга хуже строжайшего врага. Спрятала выбившуюся прядку за накосник.

— Скорбь, ты не подходи… А вправду ты — Отрепьев? Ты тот монах, что на крещение с ковриком перед моим возком упал? — еще сомневалась в возможностях своей девичьей памяти Ксения.

Инок-расстрига, весь дух которого сладостно вздрогнул, узнав, что для царевны его незабвенна их первая быстрая встреча, уже не мог лицемерить, проникновенно разыгрывать «истинного»… Озирнулся мельком в полутемной, орошенной пресладко и всеми оставленной горнице и тихо, трепетно признал:

— Да, это я… Я шел к тебе с тех самых пор, я взял, освободив от Годуновых, весь наш дикий край… Избавил от родительского ига твою заповедную юность…

Ксюше на миг показалось, что она смотрит какой-то давнишний полузабытый сон, как старина странный, как детство неисповедимый, но понятный.

— А ты спросил… О дикой родине не говорю — меня спросил, любо ли мне с тобой спасаться?

— Вот глупенькая, — удивился ласково Отрепьев, — ты ж за семью печатями сидела. Теперь только пришел и спрашиваю: ты не рада? что-нибудь неправильно?

Ксюша покачнула головой по темной шелковой стене. Издалека, в мечте, герои высоки и благородны, злодеи злобны и мудры — как полагается, но вот приблизился, заговорил такой злодей-герой — сразу стал ближе, меньше и придурковатее.

— Ксюш, мне же самому неловко, что не уследил и всех твоих смели. Совестная оплошка… Но в остальном… — Отрепьев бережно присел на лавку.

— Неуж ради меня затеял все… обман, войну? — Царевна, отведя ресницы, посмотрела мимо рыцаря, куда-то в темень.

Вопрос был тяжел, сложен для Отрепьева. Будь перед ним на месте девушки софист из Гощи, он развернул бы ответ теософемой многохитрого взаимодеяния своих потреб и страстных побуждений, но перед Ксенией он только быстро повторил подсказку вовремя шепнувшего чертенка — твердо кивнул:

— Ради тебя одной, знаешь, желанная…

— Я знаю, ты теперь учен кривить, — одним щелчком отправила черта на место Ксюша. — А и пусть так… пусть псы в собольих шубах не по твоему слову брата и мать извели, ты только шел… Сам мало вытоптал попутно?.. Спасал свое, а сколь насеял бед по деревням — подле нелепых битв? Легче тебе, что они — не мои? — не цари…

Отрепьев в желтоватом полусвете хотел понять глаза Ксении, но та говорила, совсем отворотив лицо, слабым высоким голосом (билась лиловая милая жилка на шее).

— Не счел, легшими душами в нолях, наклад от… нас с тобой-то? А как я приму… горем с позором пополам заплаченную… радость эту, ты подумал?

— Даже не думал, — изумленно ответил Отрепьев. — Я прикидывал так: перейду с гайдуками границу — Русь сдается без боя. Разве жилось кому-то при твоем отце? Малость не рассчитал, а потом на попятный идти поздно было — меня свои уже не отпускали: ты куда, говорят, сукин сын? Вместе кашу заварили, вместе и расхлебывать! — улыбнулся царевич, вспоминая тревоги минувшего.

Ксюша руками покрыла лицо: как немудрящ, различимо мелок, сыт и прост явился человек, кого она так долго почитала дальним светлым другом и в ком повстречала вчера явного подлунного врага.

— Царевна, всяко грешен, — тихонько, чутко придвигался враг. — Ну, не точи ты меня, не сердись. Знаю: меня уж и Бог простил, что в такой кутерьме уберег мою Ксюшу.

Одной рукой Отрепьев свою Ксюшу обнял за плечо, с тем чтобы перстами постепенно захватить нежную часть груди, вторую руку поместил на талии, переступая пальцами все ниже. Тут царевна и увидела: руки расстриги намного умней его слов. От этих рук, из беспечального упорствующего голоса, а не смысла речений Отрепьева в ее усталое издрогшееся тело излилось такое милое тепло, что Ксении пришлось призвать на выручку свою заступницу, святую благоверную княгиню Ксению Тверскую, чтобы тут же не отложить спор со своей лихой судьбой, склонившись в забытьи на грудь удалому лапе-самозванцу.

— Ты можешь взять меня, да тебе владеть недолго, — шепнула быстро Ксюша, встала стремительно, избавившись от затрепетавших оробело рук. Ушла к охваченному гарпиями черному окошку. — Верь, не стану жить возле поруганного счастья ложа…

— Как… Ты в уме ли, царевна? — привстал Отрепьев, покачнувшись, будто дальний окский берег снова пошел из-под ног. — Али в Писании не чла: смертельный грех и помышлять о произволе над жалованной Всевышним тебе со своего плеча плотью! Грех перед Богом, перед собственной одёванной душой!

— Меня простят… — Царевна потянула за нательную цепочку, поцеловала ладанку и крестик. — На что душе тело сие, раз оно, без спроса ее, будет, что враг, приятно тешиться страстью врага души?.. всея Руси блазнителя, врага… — прибавила, чуть помолчав.

Все обещание ее было дано внятно и тихо. Отрепьев, поверив, с умеренным стоном на время убрал руки: одну за спину, вторую за алмазную застежку на груди.

— Какой-то я народный лиходей, а всей страной поддержан, признан лучшим государем!

— Ты ворожил на имени усопшего давно, взбесил и послал в пропасть все стадо. Просто наказал за любознательность и расторопность люд наш… Какова же кара подготовлена для самого Творцом?

Ксюша перекрестилась в полутьме на внешние лампадки ликов площади соборов, словно спросила: отчего она все говорит и говорит с проклятым — корит, оспаривает, вопрошает, когда ей сидеть бы с накрепко сжатыми зубами или ногтями истерзать вражье лицо. То ли царевна намолчалась в своей келье с девкой Сабуровой да боярином Шерефединовым, а то ли что другое, сложное или простое что…

— Вспомни евангельскую притчу, — взворошив кудри, возражал на слово о своем подлоге и Отце Небесном самозванец. — У отца было два сына, он вызвал младшего и попросил его пойти и покормить свиней. Сын обругал старика, отказался, но, выйдя из дома, отправился в хлев и прибрал там и задал животным еды. А отец между тем звал и старшего и повторил со слезами ему просьбу. Именно старший согласился, уверил отца, что мгновенно задаст свиньям — строго исполнит его волю. А покинув дом, быстро прошел мимо хлева, сразу занялся делами корысти своей. Так спрашивается, кто из сыновей исполнил волю отца?.. И не так ли и мы с прежним царем перед Богом Отцом, словно лица сей притчи, будем не по словам судимы? Не так ли и Борис, мир праху батюшки твово, хоть и взошел по уложению Собора на престол, хоть клялся, что разделит с нищими последнюю рубашку, что сделал? Разве накормил, одел? Оголодил только и застудил страну! Не так ли я, начав с обмана… Но такой обман — ничто, пойми — это слова, два слова, имя-отчество, не более… Но с этого дела начнутся, истинные, важные… Разве я только задам корма? Я обновлю, очищу… Ужо воскрешу из Москвы и всю Россию!

— Так вот какой ты! — Повернувшись, Ксения прижалась к холодящим гарпиям спиной, в ее груди, теснясь, боролись улыбка негодования и смех превосходства. — Отец с малых лет в Думе царевой сидел, при Феодоре правил лет десять страной — все же волостям не угодил, не удался на царстве! А этот телепень пришел и все подымет! Держитесь, русские хребты!

— Нет-нет, я — милостью, никаких батогов, казней… — Столкнувшись взглядом с жестко смеркшимися вдруг глазами Ксении, тише добавил: — Марья Григорьевна и Федя не должны были погибнуть, ты же знаешь…

Ксюша ступила несколько шажков по горнице, села, пустив устало руки, перед утаявшей свечкой за стол.

— Ох, царь! Желает одного, рабы вершат иное… Туда же — «милостью»…

— И все же лучший самодержец тот, чьи подданные все решают сами, — мечтательно настаивал Отрепьев. — Другое дело, на Руси пока у самих получается страшновато… Здесь людей воспитать, что ли, надо сначала или откуда-нибудь пригласить… Славно владетелю Польши: всякий боярин, сиречь шляхтич, у него в собственном замке или на привилегированном хуторе — во всем-то он поступит сам по чести и по обычаю Христа… Но дайте срок — не одно только русское панство разумным, вольным сделаю, я дальше немцев и Литвы пойду — приподниму над темной пашней упования крестьян!

— Ба, да здесь всечестной избавитель, — заметила вдруг Ксюша. — А я-то все сижу и жду, кто ж меня освободит?

— О, лада моя, ты свободна с той минуты, как я переступил стены Москвы! — выкликнул жарко самозванец.

— Как хорошо, как жалко, раньше я не знала, — Ксения тут же поднялась, отвесила, с махом руки и кос, поясной скорый поклон. — Когда так, благодарствуйте, прощайте, свет обманный государь, — метнулась, почти побежала к дверям. Но обманный свет опередил, выбросил наискось руку под притолокой.

— Ксения… ты не поняла… — прервал дыхание и не вздохнул снова.

— Так я свободна?

— Ты куда?

— Сие как раз неважно. Я свободна?

— Да, но… там темень, казаки… ты как-то не подумав… ты не подумала еще, а надо подумать… — Отрепьев, раздышавшись, бережно, но цепко тянул Ксюшу обратно, в ее келью. — Может, тебе прислать чего-нибудь… там шапки, знаешь, у полковников литовских страусиные, трубки у польских ротмистров — потянешь, разум кругом идет… Ляхи смешные, знаешь, «пша, пша»… Янек Бучинский — вот мастак легенды сказывать, пришлю?

Ксения поместила перед свечой низанную позолотой круглую подушечку. Присев за стол, щекой прильнула к блесткам тонкой канители, так чтобы смотреть в начинавшийся где-то за гарпиями, над тихими, чем-то счастливыми еще лесами белый свет.

Ехидна и другие

В ранние утренники смутных времен вся Москва просыпалась с первым выкриком кочета, сразу, одним тихим толчком. Но тесовые улицы, торжища и заведения долго стояли под солнцем немы и пусты: горожане сквозь выточки ставень, из-за дворовых оград терпеливо высматривали на стезях отечества знаки новой неясной напасти. Отворяли ворота, ступали по делам наружу, только в полном убеждении, что нищие не рушат рыночные лавки, борясь против очередного царя, и что новый царь не обложил каждое место на торге неслыханным прежде, под стать своим великим замыслам, налогом, и не вошло с рассветом в город еще какое-нибудь свежескликнутое воинство — безденежное, но голодное и смелое. Тогда только, учувствовав в воздухе слобод некую особую опрятность мира, гончар зарывал в солому на телеге витые кубышки, кузнец собирал закаленные сошники, подковы и огнива, а пирожник ставил на грудь дымный лоток перепчей с горохом и грибом. Чуть погодя, вслед за умельцами-дельцами, на базар являлся с невеселым кошелем и покупатель. С ним город, окончательно прокашливаясь и прокрикиваясь, оживал.

Но до того — долгое светлое время — Москва, еще не шевелясь, смотрела и молчала. Одни заутренние голоса колоколов покрывали кособокие посады своими строгими кругами, зыблемыми мирно и ровно, да в перерывах звонов пробудившиеся петушки рассылали друг другу ленивые, как оправдания, вызовы. Редко теперь прихожанин ходил к ранней службе: под чудным гудом сам что-нибудь читал дома, «боясь» и маленькой иконы, зеленовато светящейся в красном углу. И петуха драться с красивым соседом прихожанин тоже больше не пускал; ни гуси, ни куры в смутное время так свободно не ходили.

Порою одинокий всадник по казенному вопросу проносился узким до отчаяния переулком по дощицам мостовой, грозно косясь на заборные углы и повороты. Степеннее шли над рассветной тишиной лишь большие кавалькады, но такие не часто случались. Разве что вот в Китай-городе каждое утро вырастал один тихоходный и мощный отряд.

Рождением своим сей регулярный отряд был обязан указу царевича. Войдя в Москву, выждав несколько дней, помыслив собственным и приближенными умами, Дмитрий пока направил быт палат в проторенное русло. Отвечая слезной просьбе всея Думы бояр допускать их, как в прежние милые лета, наутро к царевой деснице, Дмитрий мило смягчился — вновь присудил знати блюсти свой обряд.

Упрежденные указом с вечера, вельможи, большей частью проживавшие в Китае, съехались во втором по восходу часу в начале Мокринского переулка. Прежде было не так — каждый к Кремлю подъезжал со своей улицы: не отпускал последнюю дремоту, развалясь в прекрасной колымаге или меховых санях, даже и сквозь сон надменничая всей душою, похваляясь пред всем светом богатым своим храпом над раззолоченным задком возка. Ноне не то: самый пожилой и грузный вышел просто — конно, взяв с собой лучших, крепеньких, слуг.

Ждали знатнейших, елозили, робея, в мелких польских седлах. Хотя все предпочитали татарские, для такого дня у каждого почти нашлось и польское седло. Наконец прибыл старший князь Шуйский, и все боярство зачмокало на коников, благородная сотня пошла с нежным трезвоном: то серебряные дробинки катались в полых шарах наборной сбруи от удил до хвоста. По сторонам тропы рос и рысил навстречу темный частокол, за ним — целые городки княжьих, боярских усадеб, ометаемые вольными садами. Иные яблони беспечно выпускали за ограду свои ветви и в вышине здоровались с такими же, навстречу протянутыми через улицу трепетными лапами соседок. Бояре-путники невольно пригибались под такими арками. Осенью, при немочном царе, те же деревья плелись согбенно, устало плодонося, или зимой, при дрожащем царстве — то попрыгивали скорченно, то стлались неживы. А в мае вот, при государе молодом, летели ветви, нависая, широко, опасно, листики шептались легко и настороженно.

Те, впрочем, бояре, что передались Дмитрию еще под Кромами, смотрели вперед увереннее, те же, что драпанули от Кром в Москву и сдались только в Москве, ехали более бессмысленно. Эти последние теперь двигались впереди, стремясь первыми быть пред государевы очи. А те, первые, были не против — так им сзади легче присторожить от лихого подвоха сиих ненадежных, последних. Спереди всех ехал древний, сдавшийся только при самом конце, князь Василий Шуйский. Сегодня праздновался день его ангела, и князь Василий, по обычаю, вез государю маковый горячий каравай.

Минуя нежилой терем Басмановых с открытым резным гульбищем над повалушей[127], конники вздрогнули. С времени въезда царя этот двор пустовал — воевода Петр Федорович обретался в Кремле, перевел туда и челядь, и родных, но сейчас и в разинутых воротах ограды, и сбоку в Зажорном тупике мялись вооруженные ляхи верхом, спросонья недовольными под козырьками глазками встретившие едущих бояр. Едва знать с кроткой мелодией поводных цепок проследовала, гусарская колонна, выдвигаясь на Темлячную одним плечом, пошла следом.

— То — ничто. То нам — так, стража, — тихо приободряли друг дружку князья. — Слуги царевича-батюшки сами страшатся пока каверзных нас!

Уже виделась Лобная кочка на площади перед стеной, когда приметили за собою еще двух чутких караульщиков. Петр Басманов, в коротком кафтане внакидку — охабень в рисунке перьями, теребя орошенную бирюзой рукоять шашки, молча сидел на моргающем меринке. Рядом — чернявый казачок, на небольшом рысаке.

Нашептывая в бороды молитвы, подъехали бояре к башенным вратам Кремля. Там встретили их ротмистр Борша и меньшой Голицын с украинскими стрельцами, сказали оставить у входа в цареву обитель оружную челядь и здесь же сложить все до кинжала с себя.

— Неуж нам не ведомо? — улыбались бояре, передавая рабам свои игрушки в ножнах, так обложенных каменьями, что каждая вещь казалась одним сколком с былинной чудесной горы. — Только у вас в Польше и рабы, и рыцари при всех мечах заходят к королю. У нас это, запомни, в обычай не принято. Да, брат, у нас не так.

— Однако ж наши государи живут дольше, — небрежно отвечал Борша, взором разыскивая, не оставят ли вельможи при себе чего-нибудь?

Возле зданий Кормового, Сытного приказов пеших бояр и украинцев обогнало несколько жолнеров с легкими мушкетами.

— Пся крев, панове! — заорал вдруг на них Борша на польском. — Так-то вы храните принца! — и зашипел, опомнясь, косясь на бояр. — Я ж вас с вечера уставил под правым ганком[128]!

Жолнеры, забранясь на том же языке, прибавили шагу и вскоре во главе процессии достигли старого двора Ивана Грозного, облюбованного Дмитрием, побрезговавшим или посовестившимся Борисовых палат. Борше, первым забежавшему под шатер древней приемной для утренних бояр, блеснуло тусклое бельмо замка на скобах.

— Хоть, уходя, дворец замкнули, черти, — похвалил нехотя ротмистр часовых солдат. — Живей, Шафранец, отпирай!

— Уволь, пане, я-то при чем? — ответил старший караульный. — Это Дмитрий навесил замок.

— Как — Дмитрий? Когда? — Борша дал кулаком по витому столбику. — Где ж царевич теперь?

— Тебя надо пытать, мы-то спали.

— Застрелю поросят! Пойти спать с поста! — взревел шепотом Борша, чтоб не посвятить русских бояр во внутренние неурядицы царева войска польского.

— Да нас Дмитрий сам подремать отпустил! — вскричал Шафранец так, как может крикнуть только правый, которого нельзя казнить. — Он с вечера еще заместо нас замок поставил и куда-то вышел!

Борша, Голицын и московские князья испуганно переглянулись. Ротмистр, махнув через перила, побежал вкруг терема — с лицевой стороны узнавать, чья это блажь, что еще за рокировки с царем? Воротился скоро, какой-то спокойный и кислый, пояснил, отворачиваясь от тревожно пристывших бояр: уехал в Занеглименье на раннюю прогулку. Сейчас, кажется, будет.

И тут опытный Шуйский улыбнулся и открыл именинный пирог. Оборотившись по его дальнозоркому прищуру, все увидели Дмитрия. Царевич поспешал, перепинаясь, потирая клейкие неотдохнувшие глаза. Но шагал он не от Боровицких ворот, откуда все уже его ждали с прогулки, напротив: вдоль стен патриаршего дома пробирался со стороны ныне пустующих, грабленых летних хороминок — тех самых, в которых несла теперь Аксения Борисовна свой темный крест. Князья потупились, прикрылись брячинами век, взялись обследовать тиснение сафьяновых носков своих сапог и устроение мостовой под сапогами. Лишь самые рисковые вскользь переглянулись, вздохнули коротенько и печально…

За государем вился вечный его польский хвостик — Ян Бучинский, над царским плечиком нашептывал худое, непочетно пялясь на бояр. Дмитрий вынул на ходу, стал разбирать на обруче ключи.

Московские князья, приняв гордые столбунцы-шапки, нежно подломились где-то в общем поясе: стали на мостовой лагерем покатых шатров. Князь Шуйский тоже с натугой пригнулся с пирогом к камням.

Государь долго тискал, царапал ключами замок.

— Димитр, дай-ка я, встрень ты московское панство… — подсказывал, перекрывая сзади свет, Бучинский.

— Да подожди, Ян… Ты не знаешь тут который… сам сейчас… — все ковырялся Дмитрий возле кованых дверей.

Бояре, выпрямившись, все удачливее перемигивались: мол, и смех, и грех, вот-тыц, единодержец… А? Нет, ничего, — спохватясь, внезапно воздыхали — тужим вот: как батюшке-то не хватает своей русской придворной руки. То ли дело было — стольников-то, стряпчих… И немногие только заметили: невдалеке, на углу Аптечного, обсаженного елочкой и ясенем, приказа, остановились два знакомых чутких всадника — Басманов и казачий атаман, — даже в виду царских хором не сошли с седел, при входе в Кремль не отстегнули сабелек.

— Сейчас, панове… то есть эти… Сейчас, детушки мои, — кричал смурной неспавший Дмитрий, упорствуя на крыльце. — Не все успел в потребный вид привесть в наследном государстве… Ржавчины у вас всегда изрядно…

Наездники, стоявшие под ясенями, вдруг подали вперед коней — буланый меринок Басманова повлекся ухабистой рысью, но казак, откинув поводом назад голову своего чубарого, ткнув внизу пятками, четко уравновесил коня — поднял в легкий показной галоп. И копыта его рысака били звонче, и, подскакав к князьям, встал как выкованный, поспев раньше булана Басманова, чуть не взлетевшего по бархату дворцового крыльца. Басманов, спрыгнув с коня, встал на колени:

— Государь! Хоть и не вели слова молвить, только уж вели казнить!

— Здоров, Петр Федорович! — оглянулся царевич. — Нет, всё одно велю назвать сперва-то. Ну, ну, не сиди на земле. Кого порешить-то решил?..

— Молвить горько! — встал Басманов, тряхнул пыль с кафтанных цветов. — Самому страх совестно, батюшка, как скоро оправдал я свою службу. Ведь сыскал главного татя твово!

Вокруг будто похолодало и притихло.

— Ладно… Что ты прямо, воевода, с солнцем всполошился… При всей братии… мы потом поговорим, — тихо ступил царевич несколько шагов с крыльца.

— Государь, опосля поздно будет! — нарочито воскликнул Басманов. — Или вели меня казнить, или уж слово молвлю: сокрытую вражину отворю!

Бучинский выступил вперед, мигнув украинцам и жолнерам с мушкетами:

— Так, воевода. Назови, кого наметил. Кто крамоле голова?

Петр Федорович вдруг остановился с приотверстым сухим ртом. Что-то, оказывается, еще мешало: самой природой ставленный упругий заслон в горле не пускал на свет доносные конечные слова.

Тогда казачий атаман, тоже сошедший с коня, подошел прямо к Василию Шуйскому и руками поочередно с боков вдарил ему по ушам. Шуйский, торопя ноги, слетал направо-лево, — запнувшись, выронил калач и захмелел. Сдобный хлеб казак подкинул носком сапожка-ичиги к своему коню. Чубарый понюхал и осторожно вкусил. Атаман мягко подошел к нему.

Пожевав хлеб, Кучум вдруг заплел ноги и, подогнув передние колена, тихо лег — прижал тоскующую шею к мостовой.

Бояре остолбели белокаменно.

— Зрите ли, какими плюшками царь потчуется? — странно хохотнул Басманов. — Кони дохнут!

Корела, сам упав, налег на круп коня — обнял, лаская ему шею и холку, как будто утешая в смерти друга. Один Басманов знал — казак упрашивает полежать еще немного своего смышленого ученика.

Старик Шуйский накрепко был сжат опомнившейся стражей.

— Как так, Василий-ста? — подошел Дмитрий к выявленному крамольнику. — Ты ж клялся — полюбил меня?

Но князь стоял, ошеломленный происшествием, не собрав еще слоги в слова.

— Может быть, есть у тебя защитники или поручители? — с малой надеждой спросил Дмитрий.

— Есть, ась? — круто оборотился к вельможному ряду Басманов, поскакал цепким оком по глухим, мшисто-тонким обличьям бояр. Знатный строй, как один человек, откачнулся назад.

— Раз так, ступай за мной смелее, княже! — заключил Басманов. — Свет ты мой, Василий Иоаннович, с днем ангела тебя!


Кое-как возвестил начало первого послеобеденного часа дальний петух.

Отрепьев указал задернуть плотную парчу на окнах Набережной комнаты и, падая в глубины перин, выплеснул над ними добрым жестом — «с берега всем вон!». Пусть думают окольничие да постельничие — старшие бояре — государя их после великого обеда, по стародавнему закону, унес теплый сон. Так будет у них, у бояр, на душе потеплее-полегче. К чему знать им, что владетель их по полудням тайно не спит. Над тихой водой полдней, куда окунуто белое тело его, бодрствуют волны, расходятся, пересекаясь, круги… К чему служилому князю, сытому до неблагозвучия, зря вздрагивать и холодеть до срока? (Ведь что может быть страшней для подчиненной блудо-глупости, чем замерцавшая над ней во лбу властителя неведомая мысль?)

Но прежде чем поразмышлять в тишине о человечьих делах, хотелось, глаза полузакрыв, отдохнуть. Еще раз насладиться-ужаснуться своей царской высотой — жданной и страшенной. Только своей — как смерть. Пригубить — с неподвижного, одетого живою пеной жизней края — владычество свое и одиночество.

Государь, уже поныривающий в теплую сласть сна, вскинулся вдруг: что бишь? Ни людей, ни мыслей нет, но… Все их теребление здесь — пеленой на сердце… Одиночество? Нет его. И причем нет в помине. Ни услады, ни пропасти! Что за дела воровские?!

Пронизанная канительным золотом парча струилась поперек оконниц, но от себя не пускала и на вершок света. Лишь несколько солнечных лучиков — толщиной в волос — пересекало палату. Отрепьев вдруг сообразил, что эти лучики берут начало не в оконных занавесях, а идут они от боковых, обитых замшей стен. Живо снявшись с лежала, прошел по светящейся нити. Тронул точку-звездочку пальцем и повернул, не чая, набок шляпку ложного гвоздя. Луч распушился. Царь приник к его истоку, и тут же увидел затылок и часть спины Яна Бучинского в трех шагах перед собой. То был секретный «государев зрак», глядящий на Прихожую палату.

Перед Бучинским стояли лицом дьяк Сутупов, дворянин Шерефединов, сзади виднелся Мосальский и еще дергалось чье-то плечо, чье — «зрачок» уже не разбирал. Отрепьев приложило я и ухом к отверстию.

— Яня, не хошь рубинов, так прими хочь альмадин! — увещевал Бучинского Сутупов.

Отрепьев поморщился и прошел дальше по замшевой стенке — поискать в ней еще «лишних глаз» и «ушей». Скоро ему повезло: перебирая бронзовые гвоздики, прикрепляющие кожу, он свернул еще шляпку. Из-под нее скользнул такой же теплый лучик, обновил ход, выводящий царский глаз в Ответную залу.

Отцы Чижевский и Лавицкий в черных, подбитых пурпурным виссоном мантиях восседали там.

— Фратер наш, — говорил иезуит Лавицкий бородачу, в русской рясе сидевшему против него, — бы было хорошо, полезно вам… эм… — Взором привлекая к делу и товарища: —…Personaliter et pro publico bono…

— Надо бы и вам, для вас же, и за-ради блага общества московского, — переводил Чижевский, знающий чуть ли не весь русский язык, — признать верховную власть папы, а над ним и нашего Господа истинного перенять.

— Нет и нет, — подождав немного, весело отзывался бородач, — я православный.

Судя по его виду, отказывал ксендзам он окончательно, выговаривал весомо и привольно, но по-прежнему дружески и выжидающе на них помаргивал, не вставал и никуда не уходил.

— Этто оччень хорошо, что вы православны, — вновь зачинал терпеливый Лавицкий, — но куда лучше было бы, если бы вы приняли Бога истинного…

Московит вдруг ясно взглянул в глаза иезуиту, хуже умевшему по-русски.

— Наша народная proverbium[129] гласит, — рек поп. — Prima caritas ab ego![130] — и ласково огладил ворот родной рясы — пестрой от греческих крестиков под бородой.

Капелланы отворили рты, проглотив вдруг по юркому кусочку милой латыни, коей неожиданно почтил их pater-barbarus[131].

«Знай наших! Умник — владыко Игнатий!» — за стенкой умилился русский царь.

Сей бойкий иерей и впрямь третий день уже как состоял московским патриархом. Старого первосвятителя — Иова давно вывезли прочь из Кремля, простым монахом возвратили Старицкому дальнему монастырю — тому самому, в котором первый патриарх Руси начал некогда свой иноческий путь. Сам виноват — до последнего мига упрямился, Гришку уличал как одержимый… Отрепьев даже глянуть на былого благодетеля не захотел, знал — ни к чему все равно это. Не то чтобы уж как-то стыдно или страшно было, а так, ни к чему.

При виде царственного чернеца-писаки своего, как знать, вдруг по дури стал бы вспучивать глаза и поливать выношенного на своей груди дракона-самозванца столь неистово, что — черт знает — поселил бы сомнение и в приближенных плотно к Дмитрию сердцах. Иова увезли в Старицу, когда царевич переминался еще под Москвой.

Пришла нуждишка в новом патриархе. Иезуиты было встрепенулись: мол, владыко на Руси — изобретение Борисово, доселе митрополия Московская, кладя поклоны падающей Византии, не дерзала ставить над собой родных владык. А Дмитрий бился супротив Бориса, стало быть, и против всех его тиранств, не исключая православных патриархов. Да к тому же обещался королю и воеводе Мнишку перевесть Русь твердой поступью в католицизм, для этого ведь патриарх не надобен, а папы римского достаточно вполне.

Дмитрий посоветовался с другом арианином Бучинским, со знающими дьяками, боярами, думающими рядом верой-правдой со времени путивльского кремля, и так ответствовал ксендзам: вводить народы в сферы иных вер надо тихонечко, не торопя и не поря. Дмитрий сам царит на Москве без году неделя. И ту торжественную малость, коей жива была и под Годуновым церковь и народная душа, вдруг попрать — глупо. Напротив: патриарх, помимо общей пользы, коли поставить своего осмысленного человека, сможет со временем — примером и указом — спровадить Русь духовным маршем в Ватикан!.. Что же касательно большого поспешания, обещанного в харатейках Мнишку, так воевода сандомирский сам много чего обещался, а сам из-под южного Новгорода убежал.

Иезуиты вынуждены были придержать уносливых коней миссионерского азарта. Дмитрия же, наоборот, разохотил священский вопрос. Загорелось поставить владыку могучей учености, дабы ходил бодрым наставником, зрячим поводырем паствы всей.

Призвав на патриарший двор высших московских святителей, Дмитрий, Ян Бучинский и начитанный полуполковник Иваницкий стали испытывать в новейшей мудрости волнующихся иереев. На первый же предложенный царем вопрос ответом было жесткое усилие морщин и — следом — величественное молчание. Быстро перешепнувшись с помощниками, государь-экзаменатор милостиво разрешил ответчикам воспользоваться книгами. Расслабившись, отцы завздыхали свободнее, им подали на выбор коробы-тома из государственной библиотеки. Отрепьев знал: по выбранным из книги человеком положениям тоже можно судить о господстве разумения или дури в нем.

Многие сразу похватали милые, памятные по расписной обложке Азбуковники и завращали с ветром пестрые страницы.

— Я так и думал, — нашел ответ первым низенький архиепископ Тульский, — только своими словесами было боязно сказать. Вот кабы ты, мила надежа, нас из постной триоди али из Апостола спросил — мы б тебе отстучали, языками не преткнувшись… По нам — мирское суемудрие сим вызубренным на всю вечность знакам не чета.

Из памяти Отрепьева — обдутым уголком запыленного лубка — проглянула картинка: за обедней плачущий архиерей корит Бориса Годунова за призыв в Россию иноземных лекарей и офицеров.

— Следы апостолов, конечно, много выше теософий светских, — ответил примирительно, но с вкрадчивым нажимом туляку Отрепьев. Нечаянно он теперь облекал своей плотью нежные приемы старого царя. — Но, обожаемый отец, по следу их видать: апостолы ходили неучами по земле — в начале исчисления, давно очень… А нам с вами сегодня — аж в семнадцатом столетии! — перед нажившим горы ума миром бы не оплошать.

— Богомерзок пред Богом всяк любляяй геометрию, — сообщил дородный, в повитых мелким бесом косицах святитель, кажется не открывавший взятых книг.

— Никто и не понудит вас ни инженерией, ни геометрией, — чуть раздражился царь. — Я спрашиваю самые азы.

Тульский архиепископ, раскрыв свой Требник, наконец стал отвечать.

— Земля получила начало от вод, через все большее и большее сгущение. В ее середку помещен огонь, сиречь геенна — мучение, под водою — черный воздух, под воздухом — тартар-адис, тёмность смрадная…

— Не может быть… — Ян Бунинский забрал у епископа книгу и перечел об угрюмой Земле. Дмитрий обнял голову руками — печально помычал (но сам развеселился в тайной глубине: всего-то года два назад сам тешил в Гоще кафедру социниан страстями по «Индикополову», а теперь смеялся преспокойно над теми, кого Русь «от юности своея» чтит чудо-мудрецами).

Кудрявый протопоп, не признающий геометрии, зыркнул вполглаза в книжицу, придерживаемую в опущенной руке (книжка оказалась заложена его пальцем на какой-то красочной картинке), и огласил свое понятие Вселенной:

— Сей мир есть облиян вонданским морем, в нем же земля плавает, яко желток в яйце, но не может двинутися, понеже ни на чем стоит!

— Ну, спаси ее Бог! — Дмитрий поблагодарил протопопа и прошел было к очередному докладчику, как Бучинский, взявший на осмотр и это сочинение, воскликнул:

— А ведь добрая книга, великий Димитр. Глянь, просто святой отец рисунок не так понял.

Советник показал царю страницу с точной астрономической схемой: действительно, желтки плывут в «вонданских» расходящихся кругах.

Отрепьев обратил «Вселенную» лицом к священству:

— Прояснит ли кто сию парсуну мира?

Под непонятливым, жалобным взором царя духовные начали жмуриться и расступаться.

— Не знать о редких умах собственной отчизны, царь Димитр, им вовсе стыдно, — заметил вполголоса Бучинский. — Взгляни: главы кириллицей тиснуты и писал какой-то ваш Иван.

Тем временем еще ряд отвечающих, с шуршанием и царапаньем жемчужных трав на рукавах и полах, отступил, и экзаменаторы узрели кое-что сокрытое дотоле. Два самых дородных епископа за руки держали одного — менее плотного, но необъятно бородатого. Они его же бородой и книгой плотно зажимали ему рот. Заметив, что открыты, богатыри засмущались и ослобонили собрата.

— …И не какой-то Иван, а преподобный, — в тот же миг заговорил бородач, по видимости отвечая Бучинскому и как бы в пику ему заостряя ответ. — Преподобный болгарский экзарх Иоанн. А по незнанию вашему, великолепный пан, следует заключить, что не всегда милей увлечься собственным умом, нежели не пренебречь великим чужеземным.

Бучинский ошалело заморгал. Бородач крякнул и, не дав поляку времени распутать безделушку силлогизма, продолжал:

— А, в-третьих, ежели угодно государю моему беседовать о сей геоцентрической системе, проповеданной экзархом Иоанном, — кивнул он на страницу, заданную всем, — то нечего скорее соизволить…

И архиерей прочел короткий Птолемеев курс. На основании лунных фаз он доказал шарообразность Земли и по сродству придал ту же форму Луне, Солнцу и звездам, затем он сопоставил высоту приливных волн морей с высотой шара Луны над земным горизонтом, а закруглил свой ответ точным расчетом сквозной толщи шара Земли, получившейся около девяти тысяч верст.

Отрепьев нежно поедал священника очами.

— Архиепископ Игнатий, рязанский, — полушепотом напомнил Ян. — Еще когда под Серпуховом мы стояли, уже признать-поздравить приезжал…

Впрочем, Ян все же желал показать, что хоть Игнатий и великий человек, но до польской учености самого Яна даже ему как до светлого шара Луны, и заметил громче, кивнув над крестом рук на груди Игнатию:

— Склоняюсь низко, святый отче, перед полною света главою твоей, и, думается, государь простит тебе ничтожную неточность: что не Солнце катится кругом Земли, а, как учит новейший космолог Микола Коперник, как раз Земля обходит караулом Солнце!

— Коперник? — зафыркал Игнатий. — Знать, сородич твой, поляк? Небось такой же хвастун, как и ты?

— Помолчи уж немного, отец! — вспылил Бучинский. — Ну скажи: при чем здесь похвальба. Коперник доказал все строго! Ты и моргнуть не успеешь, по всея Европе прострется мысль его!

— И века не пройдет, — каверзно предположил Игнатий.

— Будет вам, — прервал ученый спор царь, подошел к Игнатию и расцеловал, оцарапавшись его бурлящей бородой. — Отколь родом ты, отче, такой золотой?

Святитель вздохнул:

— Ох, и рад бы подольститься, государь, соврать, что из твоей крепостной деревеньки, да нельзя… С острова Кипру мы, — слегка потупился Игнатий. — Но жил там недолго. Больше странствовал, лучами чувств щупал Богом подаренный мир. Одолевал языки благословенных и умных племен — иудейский и латинский, древнегреческий и древнерусский… На Руси при твоем брате, надежа, царе Федоре Рюрикове ставлен над епархией Рязанской…

— При Годунове-управителе он выдвинулся, — прошелестела сзади чья-то ябеда, — при Годунове!

Епископ Игнатий повел бровью, повторил мягче и тверже:

— При царе Феодоре Иоанновиче.

— Что ж, Священный собор, — обратился Отрепьев ко всем, — сам видишь, кого из тебя благодать разумения облюбовала. Знаю, знаю, все — достойные, подвигами благочестия все ломаные, но прошу и мне внять — не великий старец и слепец, каким был прежний Иов, нынче надобен. Мне надобен в отцы, а вам в учители зрячий вдаль человек! А посему… — возвысил голос государь.

Тут из строя духовенства выбился волнующийся молодой игумен.

— Государь православный, надежа, попытай и меня, — выкликнул он, — я тоже зрить здоров — версты не доезжая, в монастырском стаде всех бычков и телочек сочту!

— Если так, — посуровел царь, — глянь мне вдаль: какие звери ходят в Африке?

Отрепьев ясно помнил, как срезался сам на животном мире Индии — мактиторах и саламандрах, и приготовился хохотать сам.

Архимандрит сощурился изо всех сил и стал читать по «Индикополову», раскрытому тайно товарищем за спиной царя:

— По Африке идет… «единорог, таков есть утварью яко кобыла, имат един рог, иже есть четырех ступеней, есть светел и сечет, как меч. И вельми то животное грозно есть: всех противящихся ему истязает рогом своим…»

Архимандрит прервался — проморгаться и перевести дыхание — и сразу услыхал хихикающих умников.

— Нет, это ты, святой отец, пальцем в небо — а там одно поветрие побасенное! Нет в свете существ с передним благородным рогом! Им и не бывать и присно, и вовеки!..

Разумного царя кто-то уверенно потрогал склоненным челом за рукав — это епископ Игнатий был еще рядом, выпрямился, улыбался:

— А вот и есть, мила надежа-государь! Зверь носорог пасется в Африке — бычун! Правду мой брат молвил.

Бучинский и полуполковник Иваницкий подтвердили нехотя реальность зверя.

Архимандрит благодарно взглянул на Игнатия и приосанился.

— Хорошо, продолжай, еще кто там водится? — указал ему уже серьезно царь. — Да не заглядывай за плечи мне — там наш север, а не африканский юг. Не труди глазки, сокол, по чести и по памяти ответствуй.

Игумен порозовел, зажмурился уже для памяти:

— Тамо же есть… в воде глисты… сиречь черви, имеющие две руци, аки человеки… есть длиной в сажень и в локоть, толь сильны — елефанта поймая, влечет в воду и истлевает!

Отрепьев собрался захохотать, а Игнатий опять тронул его:

— И таковые на плаву. Это же аллигаторы.

— А у вас в Рязани и грибы с глазами есть? — не сдержался царь. Тише добавил — Игнатию только: — Што ты дури норовишь? Сам не желаешь в патриархи?

— Ох, желаю! — признался в бороду Игнатий. — Но вот я, батюшка, шепну тебе, только худом уж меня не вспоминай: всяк остросмыслый муж суть алхимист душ человеческих. То есть он ищет способов говно врагов в золотинки друзей обращать…

Минуло дня три с того утра, как Священным собором был избран патриархом Руси ахеянин Игнатий — и восхищение царя бесценной залежью познаний, и филигранной отточкой суждений нового владыки возросло самое меньшее втрое. Но вместе с восторгом прибывала и неясная тревога, несильная, но увлекающая, как костное нытье. Не успевшие преобразиться в друзей, недоброжелатели Игнатия царю рассказали, что грек страстно пьет.

— Нет, с этим все! — сразу ответил Игнатий на грустный вопрос Дмитрия. — В епископах попивал, греха не потаю, а ноне — нет и нет!.. Да чего лопал прежде? Знал: тутошние отцы выше епископа все одно эллину не дадут подняться! А sed alia tempora[132] теперь, совсем другая fata[133]!..

— Смотри, Игнат, — покачал царь головой, — опять не заскучай. Выше ведь патриарха я тебе дать росту тоже не смогу. Разве когда Европу покорю, на место папы римского?

— Не заскучаю, даже не тревожься, Мить, — успокаивал патриарх. — То я во мгле рязанской прозябал, а ныне ежесуточно вкушаю просвещенную беседу моего царя либо его свободных разумением ксендзов, полковников и капитанов!

Отрепьев подумал, что общение с польскими капитанами тоже не самый прямой путь к благочестию и трезвости, и намекнул о том Игнатию.

— Мы же бочек с пенником не разбиваем, — оправдался свободно Игнатий, — так, цедим фряжское или романское…

— Владыко, с легоньких винишек-то надежнее спьянишься богомерзки! — остерег знающе царь и вдруг различил, не зрением, а только чуть дрогнувшим чувством, за непроницаемой бородой грека улыбку спокойного, тонкого высокомерия.

— Мой корпус совсем одебил[134], государь, — брякнул грек на обрусевшем просторечии латыни, с интонацией оставившего все надежды лекаря. — Хмель же и расширит, и смягчит во человеце телесный сосуд, таков уж способ действия природы — в нем же несть греха.

«Как ловко выворачивается сей всезнайка, а я…» — хотел подумать государь, но только взял благословение, выходя от патриарха: махнул рукой.

Только в полутемной комнате, то ли поймавшей солнце за леску из чистого золота, то ли влекомой этой леской в высоту, в теплынный плен, государь увидел: один мерцающий, сходящийся под верх кубок ужасно похож на его архиерея… Но не понял, чем и как?

Да нет, досадная тревога была не в том, силен ли выпить новый патриарх… Но в чем же?

Отрепьев выбрал бархатные кисточки из петель ворота, вздохнул поглубже, наделяя воздухом и кровью медленно задумывающееся сердце. В груди немного прояснилось, мысли же совсем отошли, и над сердцем… проступил зачем-то лик приходского галичского дьячка — из бескрайнего и царственного края детства.

В конце ноября, когда Юшке Отрепьеву стало семь лет, призванный отцом в избу священник отслужил покровителю мысли, святому Науму, молебен и полил голову мальчика, как слабый саженец, прохладною водой. Вслед за священником в избу вошел и сам учитель, дьячок той же церкви. Отец поклонился ему, а мать, подводя сыночка Юрочку, запричитала, промокая кончиками ситцевого плата страшные — от ожидания сыну всех скорбей — глаза. Отец горячо попросил учителя за леность учащать побои Юрию и совсем передал ему ученика. Но дьячок сам улыбнулся Юшке ищуще и ласково. Юшка, забыв сразу об опаске и волнении, смело встал на колени, трижды, как мать с отцом велели, бесстучно лбом коснулся иола, потом учитель трижды же мазнул его небольно плеткой по спине. Так открылось «книжное научение». Учитель раскрыл азбуку и начал с «аза». Мать заголосила пуще, умоляя дьячка не уморить сына. Юшка, опять начиная робеть, заодно с матерью, протянул — котенком со строгой пчелой на хвосте — вслед за дьячком: «а-а-а-ззз», и по настоянию его отыскал еще три «аза» в той же книге. Тогда учитель погладил его по голове, встал и важно объявил, что первый урок кончился. На другой день Юшка так отчаянно и чутко ждал первого своего учителя со вторым уроком, что жажды этой, казалось, могло бы хватить на изучение всех ведомых земле азов — во все божий дни, вплоть до дня последнего.

Уже первого декабря Юшка понесся, не оглянувшись на заплаканную маму, в школу. Едва отдышась, сел там на краешек лавки, упер ногу в стену и, резко ее распрямив, смел с ученической скамьи раньше вошедших и рассевшихся ровесников. Быстро и крепко уселся к месту наставника ближе всех. Вошедший дьячок всех благословил и, занимая свой стол, подсадил на колени себе двух самых щупленьких учеников, выжитых со скамьи нагрянувшим Отрепьевым. В продолжение занятия преподаватель несколько раз легонько дул в светлые макушки маленьких, и золотая легкая волна прокатывалась у тех по головам, и вместе, наставник и все дети, тихо смеялись.

— …Обскажу-тка я вам, — говорил наставник средь занятия, — отчего зачалось Солнце красное, отчего зачались ветры буйные, отчего зачался у нас белый свет. — И обсказывал: — А Солнце наше красное — от лица Божьего, самого Христа царя небесного, млад светел месяц — от грудей его отца. А зори ясные — от ризы мамы Боговой, а ветры буйные — от Святаго Духа…

Дети молчали — по-разному заворожась, всё понимая.


После кремлевского тихого часа в палату с докладом вошел ближний «сенат». Услышав его мягкий шаг, царь быстро погасил на стенках потайные лучики и снял бесшумно сапоги.

— Вести из Сыскного дома, царь Димитр, — начал Бучинский, раздвигая парчовые занавеси. — Князь Василий признал все, что было угодно Басманову. Младшие братья его поломались, поспорили было на дыбе, но тоже винятся сейчас…

— Что ж Петр Федорович отчитаться сам не подошел? — перебил Отрепьев, ловя ногами сапоги. Сутупов-дьяк прыгнул на корточки, ловко проволок по царской ножке тимовое голенище, причем отвечая:

— Басманов завтра отчитается, отец мой. На своем подворье он… Отходит после пытки.

Отрепьев в удивлении скосился на моргающего виновато из-под клюквенного сапожка Сутупова: ох, надо бы возможно скорей разыскать замену главе сыска, сохранив за Басмановым только Стрелецкий приказ.

Полковник Дворжецкий, готовя свое, извлек тем временем из кошелька несколько небольших, но благородно блестящих предметов.

— Эти реликвии двора, сколько могу судить по гербовым насечкам, — пошел он почеканивать, как дошла до него очередь, — были предложены мне русским неброским человеком сегодня на торгу. Московит сразу же препровожден мною за холку в злобный дом…

— Разбойный приказ? — переспросил дьяк Сутупов.

— Дзенкуе, точно так. Судя также по закупкам моих жолнеров, гуляют по базарам и вещицы поважнее. Изумрудные кадила, а по виду русские уменьшенные храмы, лаковые лебеди-ковши, ковровы травы — тканые… Зная, очевидно, что мои поляки от государя получили за поход кое-какие суммы, московиты, грабившие по дворцам при низложении тиранов, и сбагривают всё моим…

Царь покрутил в руках поданные Дворжецким золоченые братинки с гербами на днищах — двуглавыми орлами в узорных кругах, в росе речного жемчуга и ягодах-лалах снаружи. Взял — чуть не уронил, сжал дрогнувшей щепоткой панагию из двухслойного агата с резаным распятием, знакомую до страха и хохота где-то в пустоте души. Он повернул камею панагии оборотной стороной, чего никак не мог, будучи чудовским дьяконом, и прочитал: «Царем Федором Иоанновичем и царицей Ириною возложена 26 януария 1589 лета на патриарха Руси перваго Иова, в день поставленья его».

Дьяк Власьев и служилый князь Рубец-Мосальский, советники из ближней Думы, кисло переглянулись за спиной Дворжецкого. Ухмылкой вознегодовал Бучинский: вот ядовитый чистоплюй, выбрал же время благородно доносить царю на его подданных и на свое же войско. Начни чистить сейчас по базарам, возвращать вещи в казну — только смутишь самых легких на подъем московлян, тех самых, чьими рьяными глотками и твердыми пинками трон Годуновых был наказан окончательно и ниц уронена перед царевичем Москва. Ну, сунул такой гневный мещанин в штаны кремлевскую братинку или наутилус, так ведь он животом за нового царя рисковал. К тому же не расчел в запале, что у нового крадет, — хватал-то у проклятых Годуновых. Да ладно, русская казна не захиреет, по высоким башням да глубоким погребкам, по тайникам соборов, добра долго не избыть… И то же, если проверять покупки у поляков. Можно рыцарство не в шутку огорчить.

— Замечу пану, обрушиться на виноватого легче всего, — заслонил Дмитрия от щепетильного воина первым Бучинский. — А поставьте так: какой цивильный властелин препятствует обогащению собственных граждан? Уже известно, чем состоятельней податной смерд, тем богаче и его хозяин.

— Я — жолнер, пане, а не эконом, — выпучил глаза Дворжецкий, — и никак не разберу, много ли разживется государство оттого, что у него крадут?!

— Сметливый и проворный человек, — отвечал полковнику Бучинский, при этом оборачиваясь поочередно ко всем, — каковы большинство людей простого звания, пустит сразу же злотые в дело, шире развернет свой торг, и государь, взыскуя подати с прохвоста, вернет потерю не один раз. А то какой-нибудь рубиновый черпак или брелок ползалы озаряет зря, ждет, когда владетель зайдет причаститься от него разок в году или отправит в честь каких-нибудь крестин дальнему брату-королю даром.

Советники погукивали по-совиному в согласии, но все не размыкал серебряные брови над чистотой глаз пан Дворжецкий, и царь, отложив камею Иова, начал прислушиваться к разговору.

— Да все большие состояния Европы имеют в основании разбой, — продолжил Ян. — Плавают отчаянные головы — татары по степям или пираты морем — пьют кумыс с грогом да побивают картечью своих и чужих. Так делают деньги. А потом пожилой флибустьер сходит без шума на берег, заводит вкусную таверну, мануфактуру в тысячу станков…

— Безусловно, оно так и есть, — поддержал с чувством служилый князь Рубец-Мосальский, тоже хранивший предания о своих пращурах — ночных кошмарах вотчинных князей. — Сын этого татя в наследном удовольствии уже не виноват, а внук и знать не будет… какой мотыгою делан виноград деда его.

— Как хорошо, плавно, Господи, как по Писанию! — умилялся тихо рядом дьяк Сутупов, знавший, что все аллегорические велеречия ведутся от книги об одной теплой стране. Наконец и взор Дворжецкого смиренно помутился. Блуждавший в стороне от прения старик, нянчивший некогда в люльке царевича, шарил ферязью по граням бархатных скамеек, мягко трогал витые шандальцы пальцами. Он эту палату помнил со времени Грозного, когда такие птицы, как Сутупов и Рубец-Мосальский, не говоря уже о борзых полячках, и ступить не смели на порог Великих Теремов. Конечно, молодая шуба чище державу метет, чаще шепчет государю дело. То все знает шубоносец древний, а все-таки положит свой веский рукав поперек.

— Время Божие, знамо, сором заровняет и худо убытка в прибыток добра обратит, — заговорил, будто сам для себя, Богдан Яковлевич Вельский (издали, но низкий голос оружничего, только пряча лишний гул в замшу стенок, шел ясно к каждому). — Но вот строил я пять лет тому прочь крепость цареву на казачьем рубеже, и казенные ленивцы мужички мне сперва сплавили из какого-то болота тленный лес. Само собой, я тот народ — под плети скоренько и заново в работу: одолевать ладные дерева. А времени-то, слышь ты, а коней-тяжеловозов жаль: я тот топляк сваями в берег и врой. Вижу, косогор тамошний и без опор твердо глядит, сверху наклал еще белого буту и на таковой подошве уже тын из отменного дуба вознес. А теперь, братцы думцы, спрошу вас: слыхивали вы, как разливается речка Ныр?

— Воображаем, пан оружничий, — нетерпеливо ответил Бучинский, — но не возьмем в толк, при чем здесь разливы Нила, коли ты городил острог на Северном Донце?

— Так вот, веришь ли, мой пан без чин, тая самая мысль и меня тогда утешила, — преувеличенно порадовался Вельский. — А русской весной — ну как обычно, нежданно-негаданно! — воды взыграло да закрутило ключами ручьи — все гнилые сваи зажевало, и мой бережок поехал вниз. Тут и верхние стрельницы зубы в стыках расценили — все, по бревнышку, скатились в воду — туда же, отколе плотами пришли. Коли пытолюбству вашему надобен делу венец — вот он, простой: дабы зряшностью трат не попасть на Борисов правеж, мне, беспортошному, пришлось своей копеечкой и личным мужичком до ума тот тын тянуть. Что ж, дотянул гоже, — между сутью заметил старик, — суть не в том. А вот хоть наперво и оплошал да потом поиздержался, но доказал себе примерно — на гнилой основе добрых стен уже не свесть.

— Пример пана — одно дерево, — заговорил наконец-то Бучинский, давно державший начеку язык. — От какого гнилья в основании общества остерегает пан зодчий? В нашем-то случае в фундамент поступили вещи из лучших каменьев и золота!

Богдан Бельский посмотрел на Яна с диким пониманием, как на дальнюю иноязыкую родню. Быстро повел глазом на царя. Но Дмитрий стоял к окну лицом, тело и лоб уперев в стрельчатый свод: его крутой отвлеченный затылок можно толковать, как кому угодно, никому не понять правильно.

— А завидую я вам, — молвил Дмитрий позднее, гуляя вдоль разубранных стен и сундуков Оружейного покоя в сопровождении Бучинского. — Каждый нашел по себе дело. Кто спорит о нравах, кто взбрасывает недруга на дыбу, кто на дыбе трещит… — все заняты. Один я…

— Твоя ли милость жалуется? — подхватил Ян, внимательно по ходу палаты выбирая оружие по себе. — Уж старый дворик Годуновых моего царя не занимает?

Облюбовав два легких клинка, Бучинский завращал их всячески в руках: всполохами выстлался огонь каменьев и речений из Корана на черненой стали.

— Янек, сам знаешь, ты мне как брат, — с душою выговорил государь. — Но этот старый дворик не твое свинячье дело.

— Бардзо дзенкуе, цесарь сердца моего, — с лету остановил сабли, словно врубив мертво в воздух: принял рыцарскую стойку обороны Ян. — Но цесарь еще попривыкнет к мысли, что каждый его частный шаг суть дело всех: от щенка последнего псаря до родовитых сук на вотчинных гербах…

Дмитрий махнул вяло перед собой булавой, посеребренной между золотых колючек.

— Малакуйтесь[135] у высочайших почивален. Мне скучней в них от того уже не станется.

— А наши новые друзья, поди, толкуют, что их царь ночами сладко утружден… — отступая перед булавою друга, из-за своих мечей продолжал ненавязчиво Ян.

Дмитрий хотел вдарить палицей об пол, но придержал ее — рынды сбегутся на звук.

— Сам!.. Помолчи. Знаешь, что я не насильник и дела мои в том теремке — неподвижные.

— Мне-то известен надежный обычай рыцаря-царя. — Быстро отшагнув назад, Ян как бы вышел из боя — расслабленно оперся на мечи. — Но наши новые друзья… Все эти полуживотные с бородами диких туров, ползающие зимой и летом в длинношерстных одеялах… Эти друзья едва ли в состоянии поверить, что молодой, в полном достоинстве мужчина, всегда имея над прелестницей всю власть, способен в то же время саму панну не иметь!

— И что делать? — косо ссутулился Дмитрий над тяжелеющей помалу булавой.

— Выходы есть, Димитр…

Солнечные лучики, пробравшиеся и в этот чертог, защекотали золотом усы Яна, не то мешая, не то радуясь всему, к чему он вел.

— …Свести бы хоть с местных палат. Хоть к Рубцу-Мосальскому на ближний двор. Уж пускай служилый греховодником слывет!

— Брось, князь, дед бездетный.

— Даже лучше! Молва перевернется: мол, царем обласкан преданный старик, жалована ему живая дочка!

— Скорее уж внучка. Снегурочка, — слабо улыбнулся Дмитрий.

Бучинский мягко подхохотал, но на вдохе унял смех — застать на выдохе улыбку царя, успеть перед другом — под небрежную еще, веселую походку царской мысли — катнуть свою дорожку.

— Итак, мы видим, как полезен ход Кшисей на клеть князя Рубца. Но можно пойти и сильней… О, как я понимаю моего пана души, все чувства заняты одною дамою! — Ян ловко попал — запустил с высоким шорохом клинок в оправленные крупным виниусом ножны и начал те ножны цеплять к своему поясу. — Тогда все остальное поневоле отзывает, как сам признаешь, пустой скукою. Но признай: сластолюбивые забавы хороши для мальчика, лениво подрастающего в отчем доме, и невместны великому мужу. Дела его грозной и сложной державы для него не могут быть скучны.

Дмитрий уныло кивнул и подвесил на стенку тяжелую палицу. Янек продолжил добрее:

— Мы видим, надобно хоть временно очнуться от дурмана. Трезво сказать — на Руси красавиц на век цесарев хватит, Кшися из них — лишь одна. И Кшися же — последний свет в бойнице всех этих племянников, сопливых соплеменников Бориса, ныне высланных. Вся их мечта — когда-нибудь опять привить к престолу древо Годуново. А через побег ее чрева — это ближе всего. — Бучинский, приостановись, всмотрелся и истолковал двинувшееся лицо Дмитрия к своей пользе. — Их надежды, понятно, тупик полный, но хлопот добавить могут. Вспомни уроки истории в Гоще. Логика веков учит нас не запускать ветвей опасного родства. Рано, поздно ли, такая ветка помешает, но пока она тонка, может быть разом срезана! Выброшена далеко с торной дороги!

Бучинский тяжело — за себя и за царя — перевел дух:

— Не лучше ли споспешествовать этому теперь, когда сам Шуйский под колючею шайкой Басманова? Уж бы к делу княжеского заговора и девушку подшить. Шуйские на колесе, я чаю, быстро примут ее в свою шайку. А там сам нагадай, чего ей — путь-дорога в сказочные льды, Снегурочке?.. Впрочем, коли великосердный цесарь сжалится, — будто под нос себе рассуждал Бучинский, гадая над остывшим лицом Дмитрия, присевшего на край распахнутого сундука в клещатой оковке, — коли захочет упасти бывшую свою странную симпатию от ужасов холода и одиночества, а пуще — оградить от престолоусобий свой край, так и это в его власти: строптивицу всегда можно нежно избавить от мук…

Дмитрий что-то поискал в сундуке, на котором сидел. Без слова встал, прошел ко второму сундуку. Отворил с сиплым визгом… Пошел к третьему.

— Кабы ведал государь души моей, как душе трудно, — уже заключал Ян, — грустно как об эдаком напоминать… А таково бремя большого друга и советчика.

Дмитрий отыскал-таки в ларцах нарядную пистолю. Покатал по дну ящика пульки, наловил покрупней. Сыпанул — из мешочка с вышитым брусничным листом (уже без жемчужин брусники, кем-то спешно собранных) — на полку пороху. Макнул затравку, свитую из канитель-нити — не для войны — для царственного любования, — в плошку под свечой и наживил на фитилек от свечки юркого радостного мотылька. И поднял пистолю на Яна Бучинского.

Ближний сподвижник еще улыбался — думая, что царь решил развлечь его, пугая. Но Дмитрий накрепко зажал курком затравку и наводил ствол все точнее — где-то промеж глаз живого Бучинского.

— Милостиво избавляю тебя, Ян, от земных мук и разрешаю от дружьего бремени, — выговорил Дмитрий так спокойно, как одержимый невозмутимостью.

Мотылек в оправе черных ниток вянущего на глазах запала все ближе подбирался к полке, а государь и не думал унять вольной его жизни или хоть отвести оружие от человека прочь. Улыбка Бучинского, захолонув, перешла в жуткий оскал. Не помня как, Ян кинулся вбок — к яркой стенке. Оттолкнувшись от колчанов и мечей — к другой. И так, звонным зигзагом, опрокидывая на ходу стоячие кирасы, сцарапывая с ковров вооружение, поскакал к дверям. Позади него с лязгом, с прогрохотом валились брони и щиты, русские боевые топоры и сбитые с ног западные латы, а Яну казалось, что изо всех пистолей и аркебуз зала бьет по нему государь.

Чудом выскочив в сени, Бучинский помчал по дворцу. Пнул двери Прихожей палаты и застыл, остановленный почти стальным духом смиренно насиженного помещения.

Навстречу царскому наперснику поднялось несколько меховых станов: Голицын, Сутупов, Молчанов и Шерефединов удивленно глядели ему в побелевшее лицо и на покачивающиеся не в лад на его поясе клинки — в остро блещущих ножнах.

— Соколик… благодетель Яня, — сказал, задышав тоже мельче, Сутупов, — ну как тамо-тка?

Ян, войдя в Прихожку окончательно, растер по лбу пар и присел на лавку:

— Нет… никак… Да я чуть не убит… Чтобы еще хоть раз! — Наперсник расстегнул ворот, полез за атлабас[136] рукой.

— Ты сказывал ли, что живот ее еще опасен? — спросил в тоске, не зная, как понять и обмануть неудачу, Сутупов. — А баял, что она — бесов послушница и ворожит, чтоб отманить от всех важнецких дел царя?

— Как об корону горох… — мотал вихрами поляк. Таки нашарил за потайной пазухой, вынул и протянул думным сенаторам камешек — розовый альмандин.

— А ты остерегал царя, — влез Шерефединов, — что кызбола[137] в Сарае суть тамыр есть — корень зла?

— Приберите обратно, — настойчиво протягивал Сутупову лучистый камешек Ян. — Я ничего не должен вам, и вы мне не должны… Мне сей предмет не надобен.

Дьяк Сутупов скользью глянул на засыпанные крупным клюквенником лалов и венисовой росой сабли на кушаке у Бучинского: и впрямь ляху не надобен маленький альмандин.

Бояре припотунились. Нельзя, нельзя держать близ молодого цесаря прелестницу бедняжку. Ополоснет огневой влагой зениц, натуго обвяжет телесами. А там памятозлобием своим и наведет государя на врагов- своих неотмщенных. На распорядителя смерти над маткой и братом — холодного думца Голицына, на согласного смотрителя Сутунова, на душителя-дьяка Шерефединова да на Молчанова-жильца, за ноги держачего.

Дмитрий все холодней день ото дня к прежним любимцам, так и веет студено из царской души. Час не ровен: принесет этот ветер приватный указ, погонит этот ветер в спину батогом в пермяцкие леса, сорвет с головы шапку-боярку, а то скинет и голову, катнет слабую в полую даль…

— Ну что ты, Яня, что ты? — чуть отклонил руку Бучинского с камнем Сутупов. — То ж не в обиду, не во мзду. Так, подарок, безделка на память. Спрячь скорее, не обижай…

Янек подумал, подергал атласными бровками и, приподняв плечи, как через силу, с подарком впуская за ворот неодолимую усталость, убрал альмандин.

Шерефединов сразу сел и ухватился руками за бритую голову:

— Уш кабы я был польский друг бачки-падиша, нашел бы, каким словом в него мысл вертать!

— Ну, каким словом?

— Я бы сказал: вспомни, как говорят досточтимые старики в наших Ногаях…

— Стой, ты же советуешь от лица польского друга, — перебили его.

— …Говорят старики в нашей Польше, — поправился Шерефединов, — они говорят: «Орысны айдхан сезлер дыгнемесе! Ахай олурсэн!»[138]

Царство в царстве. Казнь

В сыскном подполе разговор с князем Василием Шуйским вышел короткий. Князь под пол только заглянул — завидел три ненастные свечи, обмирающие от сырой тьмы, столбы — равномощные тени, кем-то отброшенные из-под земли, несложную ременную петлю под перекладиной и в черной смрадной луже затвердевшее бревно противовеса. Уперся Шуйский из последней мужской, оттого зверской силы скованными ногами в косяки узких дверей и на пытку не пошел. Заголосил благим блеянием, мол, повинюсь во всем правдиво и пространно. И здесь же, враз, сев на приступке крутой лесенки, на все вопросы сыскной сказки дал утвердительный ответ: все так и еще как! — умышлял, витийствовал, озоровал, каверзовал, склонял, ярился, привлекался…

Пока ярыжка успевал подсовывать под перо в твердой щепоти Шуйского то навесную чернильницу, то наветные листки, Басманов и Корела вышли подышать во двор.

У полинявшей задней стены здания Казанского приказа отцветал большой черемуховый куст. Корела и Басманов подошли к нему и опустили лица глубоко в подсохшие, но еще остро-ясные грозди.

Младшие братья Василия Шуйского поначалу отнеслись легче к допросу и пытке. И только когда прямые руки каждого, восходя сзади над головой, уркнули из плечевых суставов, а ноги как раз отнялись от земли и нежная старая кожа от паха до кадыка напряглась — одним непрочным, взрезаемым костями по морщинам-швам мешком, явили братья всю свою крамолу. По очереди вешанные князь от князя независимо на дыбе, определили они татя-подстрекателя: брат Митяй показал на Степана, а Степан — на брата Митрия.

Тюремный лекарь сразу же вдевал приспущенным вниз заговорщикам по месту правые руки, и тати, зажав бесноватыми пальцами перышко, отмечались каждый под своим доказом.

— Так что, один братишка надурил? А сам-то что ж, отстал? А ваш старшой где был, ошкуйник? — снимал допрос дальше Басманов с уравновешенных под перекладиной заново грузиком хомута на бревне, резанных кнутом князей.

— Что тут сделаешь, раз на мне нету вины? — хрипели одинаково князья запавшею гортанью. — Ну… еще есть на одном измена вся доподлинно — вроде смущал нас, пьяных… тот… ну, смоленский воевода, боярин с одна тысяча пяти сот восьми десятков и еще четыре лета от Христова Рождества… ну, старший князь Шуйский.

Подписались кое-как и под строкой, ловящей старшего на воровстве из-под венца престола.

Чтобы им лишний раз не приделывать руки, Басманов посоветовал:

— Расписывайтесь заодно и в собственной татьбе. Будто кривить не надоело?

— Припишите еще — Петр Тургенев, голова в дворянских сотнях, всюду состоял. А чтобы я — смиренник государев, это вряд ли… — сказал средний брат, отдуваясь, лежа на земле между столбов.

Басманов ощерился жестко: измышлял для Шуйских точный ложный страх, весь перекосившись душой.

— Да ежли вы сейчас же, демоны, не повинитесь, — вы-рычал он наконец, — мы ж ваших жен на нашу дыбу, раскорякой к палачу!

— Воля твоя, Петр Федорович, гложь старух, — кое-как вдвоем, но гордо молвили ответчики, — а из нас больше звука не вынешь… Это что же? Хочешь, чтобы древние князья своей рукой — и не кому-то, а себе же — бошки сняли? Никогда не может быть!.. И все это, чтоб ты свою породишку худую выпятил, да?! — спросили уже Шуйские: спрашивал старший брат, а меньший презрительно сплюнул — знатной кровью с высоты.

За спиной у Басманова грохнула дверь. Петр Федорович оглянулся, но уже завизжали снаружи ступеньки — Корела выходил на волю. Вскоре следом за товарищем поднялся и Басманов: казак стоял невдалеке, лицом к стене служб — в черемуховом кусте.

Вдоль всей широкой приказной стены пушился сквозь крапиву одуванчик — и надо бы свистнуть кого-нибудь выкосить сор, да всегда недосуг: труждаешься во славу государя либо так вот отдыхаешь от глухих трудов, оплыв душой. И то сказать, в иные времена «кто-нибудь этот» сам бы, поди, каждый закуток Кремля и прополол бы, и вымел. А нынче ему тоже не до травяных малых хлопот: может, бревна катает или в землю уходит с лопатой вблизи москворецких бойниц. Туда из служебных подклетей уйма люду согнана — на закладку молодому государю нового дворца. Ясно, в бывших Борькиных храминах Дмитрию зазорно. Старый же чертог Ивана Грозного, где временно остановился государь, и ветх, и ставился без должного капризного внимания царя Ивана — все прятавшегося, спасаясь от бояр, в какой-то подмосковной слободе.

Басманов подошел было к помощнику, но остановился в нескольких локтях, не касаясь светлого лица куста. Будто чья-то непонимаемая сила слабо, но действительно заграждала ему путь: точно воевода накопил и вынес из подвала сердцем и лицом столько клокочущей звериной доблести и страха, что, коснись он сейчас раскаленным, заведомо непримиримым и тупым сапогом своего носа до пенки куста — иссушит, испечет до срока нежный цвет. Пусть уж так, на расстоянии от воеводы, цвет еще порадуется…

«Нельзя, — Петр Федорович потер запястьем платье против сердца. — Мне нельзя так… Надо было вести до конца, безотдышно, внизу начатое».

— Любопытная пытошная арихметика, — звучно щелкнул воевода ногтем правой руки по скрученным грамотам за обшлагом левой. — На сегодня из трех привлеченных князей обличены ими же, взятыми вместе: одной подписью вина Степана, одной же — Митрия, а вот под каверзой Василия черкнулись сразу три руки.

Корела, вздрогнув в кусте, посмотрел на Басманова с болью, как на изрезаемое без милосердия подпругами брюхо коня.

— Оно и понятно, — не глядел на казака Басманов, — по первородству-то Василий метит гузном на престол… Вот только плохо, странно, что мои сокола, третий день на его усадьбе ковыряючись, улики путной не нашли… Заподозрительно даже. Надоть самим хоть дойти, что ли, туда. Глянуть, что да как…

Атаман вышел совсем из куста, кинул руки по швам:

— Петр Федорович, я не могу сегодня…

— Что так? А по боярским хмельным погребкам пройтись-то хотел? — улыбнулся Басманов, почуяв недоброе.

— Значит, перехотел, — резко положил донец вдруг руки за кушак. — Дуришь, Петр Федорович. Это же грабеж.

— Ой, — заморгал сразу Басманов, — кто ж это мне здесь попреки строит? Дай спрошу-тка: ты, станичник, для чего в степи турские караваны поджидал? К сараям Кафы струги вел — зачем? Саблями торговать аль лошадьми меняться?

Корела побледнел и поднял на Басманова похолодавшие глаза:

— Мы своим гулянием Русь сохраняли, как ни одной не снилось вашей крепости стоялой.

— Правильно, — приосадил сам себя воевода. — И не грабеж то, а война и к ней законная пожива. У нас сейчас — то же. И даже у нас еще хуже: обороняем самого царя! Не вонмешь этой ты простоты толком, а сразу клейма жечь — разбой, грабеж!

— Наверное, ты прав, Петр Федорович, — будто смирился донец. — Нет, не разбой такая простота, а хуже воровства.

Помолчали. Выходило так: чем честней старается Басманов стать на место казака, тем внезапнее с этого места соскальзывает и оказывается в каком-то незнакомом месте.

— На допросах меня боле нет, — уведомил Корела. — Сам на твоем станке за государя разодраться — всегда радый, но про эдакую муку я не знал…

Андрей, согнув кунчук под рукояткой, зачем-то обернул вокруг руки, повернулся и пошел вдоль здания приказов — невольно перешагивая одуванчики.

Зашагнув за угол и перестав теменем чувствовать осточертевшую душу Басманова, казак вдруг воротился душой к спору. Провел рифленым сгибом плети по своей, в круг стриженной, но подобно шапке одуванчика — молодцевато-слабой, распушенной одиноко голове…

Там, в ближайшей дали, южной глубине, поездов парчовых остановлено, сожжено персицких каравелл, облеплено казачьими баркасами — на щепки разъято — султановых шняв[139]… А роз сладких на побережьях трепещет. Чтобы казак не мял их, турок откупается от Дона золотом…

Но там люди хватают свой куш еще в пылу сшибки, радуясь на неприятеля — сильного и в смерти, и в лукавом бегстве. Там за коней, оружие, арах[140] и рухлядь казак сам, не привередничая, подъезжает каждый раз под тесаки и пули. Рядом за то же барахло свободно гибнут лучшие товарищи, а на обратном, медленном от веса дувана пути — уже укрепленный отряд татарвы настигает станичников по теплому следу.

В награду, в случае удачного исхода, казаку и коню его перепадет лишь самое необходимое. Главная добыча — в обиход Донского войска — и идет вся на закупку по Руси того-сего: винца, овса, хлеба, дроба, огневого зелья — всего, что сложно ухватить южнее. Да на гостинцы Москве в оправдание своего приволья.

Вся эта купность лихих обстоятельств (хотя вряд ли каким казаком или московским дьяком взято это в толк) как бы закрепляла за казаком прямой травной буквой степного закона кровное рыцарское право на все опасное добро по окоему Востока, дерзко облагораживала и возвышала разбой.

На диких сакмах часто казакам встречались белые, выскобленные всеми силами степей кости с оловянными крестиками подле шейных позвонков: ордынцы ослабшего русского не довели-таки в вечное рабство. Так донцы убеждались в правоте и надобе своей гулёной службы. Оловянные крестики вернее всякого соборного обряда благословляли вольницу — обнадеживали насчет смертного пути.


У ворот двора князя Василия Шуйского чиновник Петр Басманов спешился и поручил слуге коня. Не для почтения к вельможному преступнику вступил он на подворье его пеш — с оскомины к праздным переполохам да еще из азарту, жившего во всяком, чуть осмысленном начальстве: крадучись бесшумно, застать все на местах, как оно есть — в тихий расплох.

Басманов пошел от ворот к терему чистой, полого возрастающей тропой, составленной из аспидного камня в елочку. К этой главной дороге двора отовсюду сбегались, почти не оставляя меж собой травы, замощенные досками и земляные, тропки важностью поуже. По ним и мимо, вдоль и поперек тропы Басманова, знай похаживали холопского звания люди: кто — баба с корзиной сырого белья и пустым ведром, кто — мужик с полными вилами, кто — малявочка с удочкой.

Примечая и даже узнав шагающего воеводу, челядинцы лишь кое-как — на угол — кивали ему и, поморгав еще рассеянно, брались за прежнее занятие. (Не привычна дворня Шуйского ломать колпак, ниц шлепаться ни перед каким чином чужим.)

«А впрямь, чего им опасаться? — не знал и Басманов. — Коли их князь виноват, так и будет казнен. Они, простые русские, его мыслишкам не рука. Им будет даден новый господин».

Воевода даже залюбовался небыстрым большим шествием, равнявшимся с ним. Но быстро не смог угадать его смысл. Посреди ватаги выступала, как плыла, юная баба в полотняном летнике — простом да с кумачовыми накалками и шелковыми вставками. Даже издалека молодка ясно выписывалась в свите — поступью, неизъяснимой лепниной осанки и чином лица.

Басманов приостановился, дивясь подплывавшей: «Ах ты, нерусская березка, тонкое стило… Да не будь ты за мужем кабальным, ей-ей, сам бы присватался! Ох, так и пишет тросточкой лебяжьей!! Пишет летопись лета московского — надежды вселенской!»

Около белого, подрумяненного тонко — точно вечерним солнцем — личика «березки» покачивались и сережки-одинцы в охристых бусинах. Шелестящий, как под неким ветром, строй приближался. И сыскному воеводе открылись и ее глаза.

Неподходящие к стекольным серьгам и монистам, глаза были сапфирны, и хоть не очень глубоки, зато близки, что небеса без облаков. А ветра-то, теплого ветра в них, младенчески-надменного доверия…

Руки молодки скрещены расслабленно над поясом: серо посвечивали на запястьях обручи. Басманов принял обручи сначала за дешевые браслеты, но, поравнявшись с собранием, не веря очам, опознал столь знакомую сталь двух колец, соединенных грубо склепанной цепочкой.

— Отряд! На камне-е… стой! — приказал воевода, едва косо закланялись ему сопровождавшие закованную женщину. — Вы пошто красную женку полонили? С вашего двора все, кто нужны, взяты — сам князь да дворецкий с ворами, — и неча вам тут боле умничать, проворство выражать!

— Ой ты, мой батюшка! — покачнула высоким убрусом пожилая жена, замершая от арестантки слева, в душегрее, обрывающейся раньше пояса. — Да не пужайся, батюшка мило-о-ой! Не пужайся, высокий стрелок! Мы ж змеюку прихватили не по вашему большому делу — у нас своя на ей татьба, бабская лютая!

— Отравила постылого мужа? Али полюбовника непостоянного изрезала? — изумлялся воевода, жмурясь на чистое, опасное, таинственно-счастливое личико виновной.

— Кабы-ы! — вызвалась беседовать другая женщина — в телогрее на кожаных лямках, пышно топырчатой над сарафаном. (Эта одежда шла шире и ниже души и, значит, прозывалась телогреей.) — Сии грехи покамест у нея, молодухи, впереди! Сикуха подзаборная инако меня оскорбила!

— Ну, мужика, что ль, твоего совратила? — хмурился Басманов.

— Да кабы всего-то делов, разе б я ее на суд влекла? — дивилась баба. — Чай, у мерина мово в штанах не убыло бы! Нет, батюшка, каверза скверней!

Басманов обратился к обвиненной:

— В чем же грех твой, жено, молви. Перед тобою — голова всея сыскной службы, — приосанился и спохватился: — Голова, конечно, не опричная-собачья, а разборчивая. Ты меня не бойся.

Молодица потупила очи и чуть приоткрыла несмело еще припухшие от детства вишенки-уста…

Но ждать не могла, уже подхватила свое недосказанное телогрея справа:

— Вишь, расправной мой батюшка, в кои-то веки я ефимков наскребла да весь набор обворожения на Скородоме закупила! Было распрекрасное, не наше все! — Она развела персты подобием павлиньего хвоста. — Недолго ж мне выпало владеть чудесами. По нечайству — на миг! — оставила в господской уборной под оглядальцем! Хватилась — ан не тут-то было: уж приголубила заморскую вещицу эта лиска. Я же цельное дознание по всей усадьбе провела, пока ее, родненькую, доказала! — Провела телогрея хорошей ладонью по сборчатому рукаву воровки. — Поди, сам ведаешь, сыскной боярин, как это отвратно да срамотно дело-то. Вся и в помоях извалялась, и в золе изгваздалась — тако вонюче да непросто всё… Ведь плутовка мазалась сначала тоненько, пудрилась и озарялась румяницею укромно! Ажно все свободные холопы и даже иные женатики начали за ей башками кручивать! Думали: ейный свой окрас! Это ж теперь она перед судом столь красно расцветилась: теперь — завей-горе-веревочкой! И покраденное-то еще открывать нам не хотца, а стыд в открытую не жалко потерять!

Басманов, слушая сыскную бабу, уже сам приметил у охраны, видоков и послухов одну черту: хоть отряд тоже внимательно слушал, согласно покряхтывал и шапками в лад обворованной бабе кивал, но — будто приворотой тронутый — не мог отнять взор от молодки-воровки. Девицы и бабы с кровною досадой, их мужи и парни в светлом увлечении обозревали: над снежным полем собольи спинки — бровки, а уста — задорящие яркостью и живой посреди белых холмиков сластью рябинные плоды.

Тоже любуясь, Басманов поздравил всех:

— На доброго ловца и зверь нежный бежит!.. Что ж, головы выше моей у нашего судейства не найдете. Вам и в Съезжую избу теперь без надобы толкаться, — и спросил у самой щеголихи: — Пощебечи-ка мне, баловница-ласточка, правдиво ли тебя мытарит баба али прибрехала? Отпустить уж тебя без суда с честью и славой домой али, коли повинишься, во славу и честь Господа помиловать?

Синие тени ресниц прошли в заводях глаз женщины.

— Виновата… Рано еще отпускать… — чуть молвила она с удивлением, но наставительно-низким — кажется, в теплую глубь упиравшимся голосом.

— Да благодарствуй, поисковый батюшка! — встряла опять баба на помочах слева. — Не засори свою головушку во всяком хамстве. Мы ж и вершка твоей мыслишечки не стоим! Самый меньший приказ не по нам высок, и Съезжая сарайка — не про нас, пес нас дери! Не про нас все это рублено… Ведь у нас тут на дворе есть крылечко в четыре приступки — яко всякое дворовое удобство: ты только дай нам дотти до него. Там и весь наш суд. А судит-сидит ключница Вевея — это я-с есмь, но вся как надоть — с печаткой, с кнутом…

— Здесь что, как по малой нужде — с-с-суд? — заикнулся Басманов. — На конце «дэ» или «тэ»?!

Видоки насупились, послухи рассмеялись. Душегрея изготовилась, открывши рот, пошире развернуть ответ.

А виноватая красавица вдруг поклонилась воеводе — полными персями колыхнув под вольным летником, окунув кандалы между выступивших в льняной ткани колен. Восстала и, не торопясь, поплыла себе — мимо боярина, далее — по двору: на крылечко, на суд. За нею — как прикованное — двинулось и общество, кинув Басманова на аспидной дороге одного… Душегрея, впрочем, малость задержалась возле гостя — досказать то, что нельзя на людях:

— Не болезнуй, не тужи по ей, батюшка! Нешто оне с ей што содеят? Мужу бесчестную виру[141] присудят, а не выплатит — поставят дурня на правеж. А как супругу поучить — уж то будет в его, мужнином, сведении. Да и это ей-то, пестрой веточке, не в страх: Полилей-от при ей — невишной[142] бычок, мирный…

Последние слова баба договорила, уже кланяясь и отступая, и едва возок округлых и ребристых, что поленца, сообщений был раскидан, припустилась за своими.

Басманов какое-то время, еще не сходя с места, следил за преступницей, ведшей на суд общество послухов и видоков. Она ни разу более не обернулась на царева воеводу, неся на челе драгоценные сажу, вохру и сурьму, а на дланях — вериги славнейшей послушницы. Сегодня выдался ее престольный праздник, она ведает это — вглядывался Басманов, — чудесно, незримо замыкает двор ее таинственное иго. Ужо ввечеру завалинками старенькие бабушки и отходящие к их стану бабы до блеска выскоблят, анафематствуя, все ее белые косточки и тем старательнее примутся скоблить и замывать, чем упорнее станут помалкивать их мужички. А «невишной бычок», разняв, как новые, глаза, отрешенно улыбнется правежу и штрафу, а прибредя домой, и не вспомнит поискать на чердаке отцову плеть, даже не прочтет жене из ключницыной Библии, где говорится, что красть нехорошо.

Вся ватажка скрывалась уже за щербатым углом протыканного сухим мхом и покрывавшегося уже свежим лишаем амбара.

Басманов знал, что над любым народом где-то высоко есть его вдумчивые ангелы-хранители, а тут вдруг ему показалось, что он узнает, что как-то уже отличил и бесенка народа, сотронувшись с ним. На миг почудилось: можно схватить его за петлеватый хвост, выдернуть из-за мшистого угла и полухитрого-полунагого, приторочив к арчаку, свести в приказ.

Но это только так кажется иногда. Чуть только хотел воевода окружить амбар с бесами сыскной правильной мыслью, как облачко грезы, пройдя сквозь все рогатки его растопыренного разума, рассыпалось невдалеке…

Басманов покидал бровями, пошевелил бородой и пошел, дабы не застояться в бестолочи, по дорожке далее, к боярскому жилью. Впереди он скоро распознал под купиною яблони-китайки за тесовым столиком своих приказных. При них на столе и на скамейках располагалась всяка снедь, питье высилось в оплетенных емкостях. Над невысокой, наспех сложенной из камня домной вился дым, и рядом один приказной ласково укладывал на плаху молодого петушка. Басманов застал в полный расплох своих сыщиков — пирующими «наскоро» промеж трудов. Лишь солнечные бабочки забились на кафтане воеводы, вступившего в китайчато-сквозящую тень яблони, дрогнули сухо и ребята на местах. Старшой, приняв умело вид, что еще не видит воеводу, сразу пошел вдоль стола, поднося по ходу к уху и отрывисто простукивая донышки чарок, ковшей и стаканов. Второй приказной, уже что-то жующий, уяснил мигом почин старшего. Резко двинув широкое блюдо к себе, взялся надкусывать каждый пирог и вертеть в нем пальцем, взыскуя свежеиспеченную крамолу там. Третий, правда не найдя лучшего, принялся перебирать пышную стопу блинов на тарели, видимо предполагая, что измена может попросту лежать между блинами, спасенная там многоумием врагов.

Последним заметил Басманова ярыжка, унимавший душу в петушиных крыльях, товарищи даже не ткнули его: все равно его последующее деяние, ощип птицы, можно толковать как то же рвение в сыске.

Но Басманов долго толковать не стал: подошел к старшому приказному и начал безмолвно полнить его рот горячим печевом, хватая, что под руку попадет, со стола. Приказной, вытянув руки по швам, что было мочи отваливал и подымал нижнюю челюсть, но начальник без перерыва вминал и просовывал яство, так что ярыгины щеки, как кузнечные мехи напрягшись, быстро замерли.

Басманов, задерживая отвращение, пощупал сначала хомячную прочную щеку старшого — проверил сдобный щит. И вдруг, коротко выдохнув зло, правильно крутнув свой стан вперед, пробил по приказному. Тот сделал немного шагов назад и, дробя яблоневые тонкие сучья, сел на сыру землю и прислонился спиной к меловому стволу.

— Может, хоть так что-то поймешь, — отряхнув с кулака теплые крошки, ободрил служивого воевода и присел с краю на лавочку. — Итак, докладывай.

Басманов плеснул себе из четверти в ковшик на вершок прозрачной сыты и зажмурился, когда под усами затанцевала в ковше пущенная из пригоршни солнца золотая молодь. Пройдя с гудением мимо ветвей, круглый шмель прилепился на краешек сладкой макитры. Два брата-воробья, от восторга забывая бить коротенькими крыльями, нырнули между растущих навытяжку приказных и запрыгали по скатерти, цапая хрупкие печенья-ельцы.

Ярыжка, вставая, сплевывая блинные куски, будто макнутые в красное варенье, стал за ними выдавливать и долгий сказ — елико и чего на воровском дворе им со товарищи обсмотрено. Пошли тянучей вереницей: повалуши, клети, горницы, часовня, погреба, ледники, сенники, птичники, конюшни, мыльни, варни, житницы, хлевы, овины, риги, чердаки, омшаники… Перечень найденных смутных улик вышел короче, да и уликами-то можно их наречь, только втаща за уши в область все тех же безотказных чар и ворожбы. В княжеской спальне, за божницей, настаивался корень одолей-травы, да в леднике вскрыли пузырек заячьей крови — будто бы «для мочи помочь», да под тюфяком на галерее измусоленные еретические книжки с многими закладками заклятий: средство от преследования гусей, ворожба на удачную тяжбу в суде, правило, как отвести царский гнев, заговор от шелудей и от сглазу.

Но ежели присовокупить к списку зол все взятые в избушках дворни карты, гнусногласные свирели, черного котенка на дворе и двух козлят, черных же (с подпалинами, правда) в хлеву, — татебный перечень выглядеть будет уже более внушительно.

Басманов вполуха слушал про чудесные находки, но сама по себе бесконечная течь перечислявшихся глухих построек и открытых местностей, измотав, ошеломила его.

Ковш золотой сыты остался недопит, забыт. Басманов медленно, как во сне, обращал голову. Берясь за тишайшую ветвь, становился на лавку и озирал новым — как вымытым — оком усадьбу. Нет, не в черных котах, не в урчании кудесников являлась ему, мягко приподнимая фату и улыбаясь ужасно, крамола.

Вниз от китайки шел уклон. За рытым бархатом малинника и бугорками берсеня видно было, как холопы убирают с первых огуречных ростков рамы, крытые неровными кусочками слюды, вспыхивавшими и погасавшими на солнце. Другие огородники на грядах дергали, кидая на разостланные мешковины, под зиму саженный чеснок. Еще дальше человек крутил белой широкой метелкой в бадейке — на опушке яблочного сада, раскинувшегося былинным молодым леском.

Князь Шуйский желал живота на Москве — как в материнской вотчине, ни в чем животу не отказывая, имея под боком всяк плод земли благоуханным и крепким. Но многое и поступало издали: с Севера летела дичь, шла рыба — сигая косяками в погреба со льдом, взлетая в вяленом и ветреном видах на сушила. С украинского и астраханского юга катился арбуз, с фряжского запада — вина, приправы… На боярский двор свозилось и отборное зерно с пригородных угодий, здесь зерно проходило княжий пристрастный обзор, затем — ригу и мельницу. День-деньской гудели на своих местах, грели двор варни и хлебни, покрытые дерном в предостережение пожаров; здесь же дышали княжьи медосытни и пивоварни.

Все эти части домовитого угодья могли встретиться порознь и на менее знатном боярском дворе, но, наверное, только у Шуйского сошлось все вместе, и сам лад строений был раскатан круче, смотрелся как-то толстостенней и раздольнее, заполонив собой добрую сотню саженей столицы в длину и в ту же ширину. И вдосталь было на таком просторе самочинно своего. Когда Басманов оборачивался назад, видел над главными воротами, откуда он вошел, точеную торжественную башенку с цветами и оленями вокруг киота — не проще, кремлевских. Подле ворот стоял дубовый караульный сруб, на его крылечке сидели не то сторожа, не то таможенники. Эти чины, когда только очно, а когда и вручную, ощупывали исходящих и входящих.

Басманов зыркал влево — за скотным двором были слышны ремесленные мастерские — звонкая кузня, дымная кожевня, а направо — опрятные певчие домики прях и ткачих. Постепенно Басманов дошел и до базарной площади: за прилавками под легкими шатрами несосчитанная хлопня Шуйского по воскресным и праздничным дням торговала, рядясь между собой.

Обок торга сыскной воевода обнаружил и избушку правосудия. От нее уже шел множественный низкий гуд, расходясь не спеша и достигая далёко. Там, видно, начали дело красотки воровки, мучения очей народных. Басманов уж не стал заглядывать туда — ловить ускользнувшего давеча бесенка. Отметил только про себя, что оконца подклета под судной избой сжаты железным решетом, то есть подклет стал приусадебной тюрьмой.

«Вот так… — рот разевал, одновременно сцепляя в нем зубы, Басманов: он на каждом шагу узнавал беса татьбы поздоровее-попроще. — Своя темница, суд, торг внутренний, наружный, винокурение, таможня… Вот — крамола. Господарство в царстве! А основатель и цесарь сего — Васек Шуйский! Какие еще доказательства нужны, что он, хорь амбарный, в Мономахи метится? Слепил себе за тыном малое, но точное подобие державы и воссел, как Рим над Иерусалимом, — помалу упражняется…»

Страна Шуйского даже имела свой выход к морю — в виде широчайшего пруда: с обеих сторон частокол сходил мерно — пряслами — в воду и исчезал, еще колеблясь, в глубине. Удобный водный путь лежал в соседние зависимые княжества — владения Урусовых, Голицыных, Пожарских. При этом более половины морского, то есть озерного, берега было землей Шуйской.

Во все дни топча бледный песок и мостки, одолеваемые ряской, заполаскивали весело белье поморки-прачки, рулили в камышах гуси и утки, и черт-те где по островам ходили с бреднем обожженные мальчишки, отбрасывая с воды перед собой огромные цветы.


Войдя к царю, Басманов доложил о своем розыске — бил и упирал челом особенно на «царство в царстве» и на признания троих князей. Говорил Басманов путано и рвано, да ближние думцы поняли понятное: суть старого Шуйского излишне пожаротревожна, чтобы ему дозволить хоть чуток еще потлеть подспудно на земле.

— Но я вроде поклялся не трогать боярскую кровь? — загрустил Дмитрий. — С тем и на стол[143] великий заступал.

Тут Бучинский склонился к нему:

— Ясно, переступить слова нельзя, — Ян знал на тысячу вопросов тьму ответов, — перепорхнуть бы бессловесно… Великому престолу следует елико можно отойти от дела. Пусть боярский сейм один решит — удостоится изменник наконец казни?.. Или вольготы срамить край и впредь? Вот дали бук[144], сейм с ужасу закажет казнь! Особенно если боярам придать наблюдателями таких зухов, как братья Голицыны и грозный их кузен.

«Лях что делает! — замирал рядом Басманов. — Не успел в московские ворота проскакать, как насобачился здешними весами орудовать, разом счет наших сил и слабин произвел! Великий разведчик? И его вслед Шуйскому придется прихватить?.. Или мы любому ихнему видны до донца?.. Нет, дуб я: и видеть не надо. Поди, донышки-то одинаковые…»

Басманов не знал, как недалеко он от мыслей царя. Дмитрий сидел, закрыв крылья носа руками. Уже признав, что Шуйский обречен, царь видел в мечте друга Яна неожиданно убитым тяжкой перекладиной, на которую был Яном приглашен последний тать.


Тридцатого июня рано утром Василия Шуйского причастили и дозволили встретиться с братьями. По обычаю, перед дорогой с земли, братья все расцеловались, остающиеся младшие попросили прощения у старшего, поневоле оставляющего их, а старший — у младших:

— Прощайте, любые мои! Ежели в чем согрубил вам али показал на вас Басманову — прощайте!

— Прощай, братка, и ты нас, — не утирали слезы Митрий и Степан, — ведь и мы налгали с пытки на тебя… А ты бы хочь брал нас в пример, — запоздало посоветовал Степан, — хочь бы на себе вины не признавал? Отскрипел бы на дыбках свой час, зато, глядишь, и оберегся бы погибели-то?

Василий аж улыбнулся наивности меньших братов — с трудом осадив прочерневшие вислые щеки назад. Но проговорил несообразно улыбке:

— Да как же было мне не каяться, коли взаправду виноват? Все мы, ребята, крепко виноваты перед государем и приимем справедливо кару — по законам сурового нашего, смутного времени.

У младших, Степы и Митяя, малость отворились рты. Стоявшие за спиной у осужденного — Голицын, Басманов, приказные — тоже поежились. Иные как-то утомились, иные неприметно обвели себя крестом, скорей переводя ответ за конец старца с себя на допущение Божье.

Влекомый на Пожар, князь воздымал «паки и паки руцы» — страстно умолял живого Бога хоть за гробом извинить безумие свое, пошедшее «супроти прирожденного наследника и христианнейшего государя!».

— Ибо лишь Ты, Всеблагий и Всемудрый!.. У ми в сердце прочтишь!.. Яко алчу послужить уже всей верой и всей правдой!!. Естественнейшему царю!!! — вопил Шуйский тем надсаднее и звонче, чем дальше ощеряющийся сталью поезд уносил душу его посолон[145]. — А сколь пользы цезаречку бы доставил, кабы помиловал теперь от лютой кары, якую десятижды заслужил!!!

От таких терзательных речей даже известный глум Васька Голицын примолк, заегозил, как не в своем седле, а потом и сказал:

— А может, зря мы все это? Ишь, залился, со смыслом кается старик. И эту золотую голову, точно кочан капустный, ссечь?! Москву насторожим — и только… — Голицын чуть кивнул назад, откуда шла по пятам колонны, нарастала, шероховато дыша за биением накр[146], человеческая трудная волна.

— Спохватился, родной, — буркнул двоюродному брату Петр Басманов, тоже едущий с медным и грубым лицом — как собравшись на казнь. — Соборные князья приговорили, отменять не нам.

— А царь?.. — встрепенулся Голицын.

— А што вам царь-то, вервие сученое?! Хошь — прямо, хошь — направо перевей, — защитил царя Басманов. Прибавил отчужденнее: — Да все одно — в Сокольники чуть свет-заря сегодня зарядился на охоту, он сейчас далеко.


Отъезжая в Сокольники, Дмитрий завернул на двор служилого князя Мосальского.

Ксюша стегала растянутую в пяльцах густую привозную ткань — зендень. Поначалу бралась за шитье, только чтобы уйти от докучной опеки Сабуровой и иных попечительниц, насылаемых то ли все тем же царем, то ли владетелем терема — служилым князем.

Отгородилась от них пялечной рамой: вот, нашла для себя наконец забаву, что-то такое вышивает, — упаси Бог мешать!.. Но рука сделала несколько глупых стежков и увлеклась вдруг, воскрешая полузабытый безветренный орнамент, переливая сухой струйкой нити свою тугу-печаль в просторный, мучительно и вольно гнущийся узор.

И так хорошо, терпеливо забылась, душою следуя за быстрой иглой, что, даже опомнясь вдруг в своем плену и горе, радовалась: как ей нынче славно забывается в кружении шитья.

— Как почивала, государыня моя? — вкрался незваный привет на порог.

«Государыня» легко и внимательно низала иголкой. Отрепьев не знал, шагать в комнату или уже можно откланяться — до благоприятного дня.

Оконная завесь качнулась. Теплый ветерок внес в башенку надсенья дальний звук литавр и колыхание широкой улицы, сравнимое с ветром, полощущим твердую ткань, или другим ветром — ходящим в груди человека, по которому порою и не лекарь без труда скажет: спокоен человек или тревожен, здоров или опасно хвор.

Оторвавшись на миг от шитья, Ксения посмотрела на волнующуюся кисею, потом и на Отрепьева:

— Казнят снова кого? «Без ведома» царя Гороха.

Царь чуть заметно пошатнулся.

— Не зна… — подошел сам глянуть и задернул поглуше окно. — Чай, на охоту меня вышли проводить какие-то зевальщики.

— Да непохоже, — лукаво вслушивалась Ксюша, — литавры так зовут на битву или…

— Правильно. Ведь я ж на медведя иду — чем не бой? Пущай глядит Москва, тверда ли рука у ее царя! Каков он статью и ухваткой?.. Но тоже — все может быть… — царь кстати загадал с теплой грустинкой. — Худой исход то есть возможен… Вот — на случай заглянул проститься.

Ксюша, вернувшись к шитью, пожелала:

— Прощай. Ни пуха ни пера… медведю.

Девчоночий смешок плеснул, просыпался мелкими бусинками рядом. Отрепьев, своротив губу, пнул дверь — Людка Сабурова едва успела отскочить — замерла в сенях с неунимаемым весельем на устах, но уже ужасом округленными глазами.

Пушной, тоже круглоокий, ком вывалился из рук Сабуровой и, подпрыгнув на полу, стал чистым зверем. Зверь раздался пышно в гриве, выгнул спину колесом, прижал уши и противно закричал на царя.

Отрепьев дрогнул, но — хмуро, богатыристо, поведя неровными плечами, боком выдавился в дверь.

На усадьбе вокруг царя сразу загомонили, свистнули плетки, грянули подковы. За клыкастым чьим-то тыном заметались псы…

Отрепьев скоро прибавил коню рыси — за шумом отряда еще настигал его хохот сенной девки, сливался с негодующим шушуканьем окрест пути. Отрепьев хотел вырваться быстрей на волю из частоколов опасной Москвы.

С того часа, как он — только в мысли — обрек голову князя Василия, весь город сперся и враз переменился к нему. Даже если бы за каждым колом городьбы село по Шуйскому, эти углы и ставшие стальными тени ветхих стен не затаили бы меньшей угрозы чуждому царенку.

Нелепый ледок пробрался Отрепьеву под летнюю рубаху. Рука требовала крупного эфеса под собой. Челюсть сводило широко по окоему, и секла лицо — тонкая ли досадливая паутина, или чья живая тень?..

Что? Что это подступало? — даже спрашивал себя в седле. Попробовал немного придержать коня, но хотение — прочь из Москвы — гнало перед собой надобность что-то понять, и Отрепьев снова понуждал коня, давя ногами за подпругами, почти бросая повод.


— Ишь поскакал, безбородая лягва, — заговорила Сабурова, войдя в горницу надсенья, — и ходит, и ходит, разбойничек, ух, соблазн всея Руси! Только свел животинку с ума, — катнула полом шелковый клубок, успокаивая забежавшего под лавку зверя и полыхавшего двумя нерусскими деньгами из-под кистей покрывала.

— Смолкни-ка, Людка, не тебе его судить, — повелела раздумно царевна. — Несчастный, беспокойный человек…

У Людмилы от обиды выгнулись полные уста — и не смогли смолчать.

— Ой — несча-а-астный! Царство хапнул за один присест и не икнул! Вполне спокойный инок!

— Смешная дурочка, да разве царствовать — счастье у нас? Вот нашла счастье…

— А по-вашему — бедствие али нужда? — удивилась Сабурова. — Ну так давайте пожалеем мы его! Нас-то, самых счастливых, ему жалеть неча: мне давеча дверцей чуть лоб не раскрыл, да что — я-то неважная птица, с князей и повыше головушки метут… Ведь цимбалы-то не охотника сопровождают, — сильно понизила голос Людмила, — старшего из Шуйских отпевают. Вишь, кого уже…

Царевна больно укололась бронзовой иглой, но и не глянула на аметистовую капельку, быстро украсившую руку.

— Не сочиняешь ли? — все не хотела верить подтверждению нечаянной своей догадки. — Тебя-то кто оповестил?

— Да разбалакалась заутро с конюхом вон здешним, — пожала Сабурова плечами, — с Крепостновым, он меня все и пугал: мы, бает, с тобой, Люд, по полжизни сегодня теряем: не пускают со двора нас поглазеть, как последнего из Рюричан последних лет лишат.

Ксения резко встала, отметя вышивальную раму не жестом благочестивой девицы — швырком возмущенного отрока, если не мужика.

Фомка Крепостнов поил возле колодца из бадейки своего коня да приговаривал:

— Пей уж вдосталь, до дна и до вечера. Нонче мы отдыхаем — и царь, и слуга его, наш господин, все умчались, позабыли озадачить нас.

Около колодца Ксения умерила шаги — постаралась дышать ровней. Как бы не облюбовав еще сторону для своего гулянья, даже приостановилась, сорвала кустик клевера у водоотводной канавки. Подойдя, бросила клевер в бадейку коню. Провела мягко ладонью по теплой, бархатистой вые меринка и только тогда, тая дух, глянула на Фомку Крепостнова.

— Ладен мой горбунок, Аксения Борисовна? — разулыбался польщенный жилец. — Да ты не так его милуй. Вишь, он щекотливый у меня: как рассмеется да зачнет копытами кидать — враз не уймешь. Вот — вся нега его…

И Фомка несколько раз по-хозяйски, садко хлопнул по шее коня, так что меринок, твердо толкнувшись зубами о дно бадьи и почерпнув воды в ноздри, гневливо зафыркал: ну ездок-человек, и попить путем не даст.

— Послушай, Фомка… Просила я тебя когда о чем? — спросила, бледнея, царевна.

— Господь с тобой, Аксения Борисовна, твоей ли милости нашу гадость просить?! Да я и не разрешу, — испугался и отступил конюх. — Надо че — вели, сразу приказывай… Ну, конечно, лучше — дозволительного и непрекословного царю…

— Велю, велю, молчи, не продолжай, — тогда скороговоркой перебила Ксения. — Мигом ока наряжай коня!

«Слава-те, на вот-те», — покривился Фомка про себя, но вслух будто тоже заторопился:

— Чего проще, это мы вмах… А кудыждо седлаться-то? — будто на миг остановился, брови разняв, опростел лицом Фома. — В Бел-город, что ль, на рынок, али в Кремль? А может, не рыща зазря, мы тебе эту безделку и тут, в терему али в припасах у князя, найдем?.. Надоба-то в чем?

— Да безделушка сущая — нужен мне твой государь, — отвечала смиренно царевна. — Скачи, Фома, ради Христа! Вороти ко мне охотника, нагони на Москве еще — скажешь… я зову.

— Неужто уж соскучилась, голубушка? — изумясь, засмеялся Крепостнов. — Обожди, сердешная: потешится, отдохнет Дмитрий Иванович наш и возвернется, куды денется?

— Нет, я соскучилась! — настаивала Ксения. — Не умирай, Фома, седлай коня!

— Ну так раз так, — покорился Крепостнов. — Будет уркать-то, глот! — раздосадованно гаркнул он на меринка, за науз воздел его голову над бадьей. — Ишь надулся, татарский бурдюк, как службу сполнишь?

Фомка еще медлил. Взял бадью, плесканул в водосток:

— А коли царь-то не послушает, не повернет, Аксинь Борисовна? Может, он и признать не захочет меня?.. Да и не поверит царь! Чай, он уж на Сокольники настроился, а тут… пойми.

— Он повернет!

— А не передумаешь, не смилуешься, радость-госпожа? Рассуди — ведь у тебя полюбовная блажь, а меня в кнуты дадут, коли там что не так, не эдак…

Ксюша быстро свертела с пальца лучшее колечко — жаркий лал, протянула Фоме Крепостнову:

— Царь этот камень признает — поверит тебе. А сослужишь службу — перстень оставляй себе в награду, только не веди время, оттаивай, Фомушка, мороженое чудо!

Но жильца как подменили: вместе с уразумением неслыханной ярчайшей платы за работу Фома наконец проникся страшной важностью своей поездки: в его руках мелькнули — пахва, потник, бурое седло, соловый[147] конь, трехзмейная ногайка… — и не успел меринок хвостом во второй раз махнуть, как вынес Крепостнова за ворота.


Торжественное выражение для встречи чуда медленно сползло с лица Отрепьева, стремглав взлетевшего под свод надсенья, — обнажило смуту и досаду пуще прежних.

— Конечно, палата светла да щелями утла, — усмехнулся, поведя глазами окрест Ксении, и уже не возвращался взором к ней. — Зёва я, недосмотрел… Хотя чужой роток указом не задернешь. А раз уж узнала — так скажу: ты, милая, сама премудрая царева дочка, должна бы понимать. — Весь привалился к стенке. — Умысел Шуйских доказан. В какой земле непримиримых тристатов[148] щадят? А я гублю из них одного старого заводилу, шапка на нем давно дымит. Земля в Кремле уже под ним урчит — есть просит.

— А ты не тронь! Ведь видишь — недолгие лета ему летовать, — на своем твердо стояла и ходила кругом перед татем-царем, вся дрожа… — Разве ж такой в силах что сковать? Может, брякнул что неосторожно на заднем дворе. По стариковской привилее[149] — не кривить душой, взял да назвал самозванцем и Гришкой тебя… Так ведь то многим ведомая и простая, как… полено, правда! Ты-то знаешь! Об этом уже и собаки не лают. Только доносчикам нет перевода, они тебе что надо наплетут…

Отрепьев сел — страстная торопливость, с которой Ксения убеждала его спасти Шуйского, опережая княжью казнь, передалась и ему. Отрепьев теперь сам невольно торопился втолковать возлюбленной, что беречь князя как раз ни к чему.

Удары накр пропали за Чертольем…

Ксения зажмурила для мужества глаза, прибегая к последнему:

— Если крестного погубишь… ты лучше забудь, как меня зовут.

И Отрепьев зыркнул первый раз в ее лицо, припечатался к лавке.

«Вообще, что сказала-то, крестная сила? Если погубят, то… А если — всего-то делов — старикана прощу, уже и не смей забывать! — светлой легкой картечью влетело в Отрепьева, и прежнее знамя воспрянуло в нем. — Что этот хищный сморчок для нее? Повод, проба, причуда! Она же в первый раз со мной, как девка с парнем, говорит!»

Царь мягко встал:

— Ладушки. Лада меня уломала. Ан по-твоему быть.

Строя с трудом державный шаг, прошел по комнатке к окну. Персидский зверь, высунувшийся было из-под лавки, убрал назад предосторожную голову.

— Эй ты, кто там?! Фома! Не рассупонивай коня! Смотри! Лови! — Отрепьев метнул в слугу, кинувшегося под окно, своим дорожным колпаком — с опушкой из серебряного соболя и лучезарным орехом с пером впереди. — Мчи — маши им, ори — дорогу царскому гонцу! На Пожаре Басманову шайку покажешь: мол, Шуйскому льгота выходит, царь миловал. Дьяков, какие там есть, в Кремль гони и сам в оборот жми — сказаться: поспел али как?.. Стой! Фома, не поспеешь, хоть сам там на плаху ложись, постигаешь?

Окончив распоряжение, царь присел над персом на скамеечку и, уперев в клепку сабли подбородок, изготовился ждать.

— Не убьется? Успеет? — невольно спросила царевна, прислушиваясь к бешеному ходу всадника, покинувшего двор.

— Едва ли… Но может и то и другое успеть, — отозвался ободряюще монарх.

Стали ждать. Кисея на двустворчатых окнах висла без шевеления, но откуда-то веяло — с нижней ли сенницы? — простыми и сладкими травами. Внизу — ни петух не взыграет, ни пес не лайнет. На близкой усадьбе скрипел блоком с цепью колодезь — так нарочито медлительно, словно обстоятельно обсказывая всем свое и всем обещая такое же последовательное большое разочарование. Или он только возвращал погорячившиеся стрелки времени на их старое место?..

Ксения присела было вышивать — стежками цедить через зендень время, но работа не заладилась: потревоженный домовой вязал тишком узлы, нитка рвалась.

С площадки гульбища заглядывала в окно Сабурова, мерцал из тьмы под лавкой перс, немного выходил на свет и снова поворачивал в убежище.


«Невозможно быть, чтобы именно я был казнен! Потому как нельзя-то казнить именно меня! Нет, так дела не деются! Я стар летами, древен родом, всей Москвой чтим… Хоть как дядю мово, при молодом Годунове, по крайности бы — тихо монахом остричь, ну, отослать подале, а там через год — ну, через полгода — бесшумно прищемить. Вот же примерно как по хитроцарственной науке полагается управиться со мною! Ужели на престол и впрямь вскарабкались одни беспутные мальчишки, смешали все по неумению?»

Мозг Василия Ивановича Шуйского за шатающимися прутами передвижной клетки рассуждал отрывисто и чисто — почти собачий, чувственный, еще искал спасение хозяину в его роковой час.

«А вдруг насупротив: дело гораздо хитро? И тот, кому велено было подумать, подумал-таки? И все сие — погань-решетка, цимбалы, давленые улицы — только лукавое действо, глумливый один обман, чтобы меня пощадить принародно, вдруг жальливый указ зачитать и пуще приворожить к самозванцу дуреху Москву?! Да так и есть! Ведь инако статься и не может, я ж сам их к этому подвел. Как я держался верно под судом: сразу признал все, что им только втемяшилось; тут же от сердца покаялся. Потом: я почитаем Москвой, великолепен родом, я годами древ…» — снова и снова перебегал Шуйский мыслью все выгоды своего нынешнего положения и освежался мгновенно подувшей надеждой. Эта надежда — даже ясной верой — сладко царствовала в нем какой-то миг… Но лишь миг: от толчка неотесанной мостовой клетка с визгом скашивалась набок, князь хватался за кривые колья, и старое сердце его, зачастив болезненнодробно по тревоге, вдруг теряло упование…

Как страшно любопытство ровных лиц, преследующих княжеский последний поезд! Что зевакам сан, порода, правота — да любой чужой живот вообще! Не так ли и при Иоанне… Надо кричать! И дальше каяться, дурить, молиться, — надо же чем-то бирюков пробрать, чтоб у них лапы повисли и не сумели… Не должны, не смеют… Што ж это шея-то ноет и ноет? Аккурат меж позвонцов так и взламывает! Ах, мыщица от затылка распрягается!

— О Всеблагий, кару ярую я бесчестно выслужил, и пощадить меня нельзя! — воспел князь Шуйский так прекрасно, что поспешающие обок горожане вскинули в одном срочном порыве лица на его решетчатый рыдван, начали запинаться и сшибать друг друга. — О толпа честная! Об одном скорблю — ни разку не целовать мне боле разудалых ноженек царя!

«Изготовлюсь так: как голову обрубят, — неслось в голове Шуйского, — сразу хвать ее да опять точно приставить. Все удивятся и меня как чудо Божье сохранят. Тьфу, — одновременно думал он, — недоуменье сущее: глаза-то в голове останутся, как я слепыми-то ладошками — куда она закатилась — найду?»

Князь тряхнул головой, раньше времени гоня неумелую.

«Еще один кут-поворот — и Пожар. Да уж хоть бы узнать… Надеждой я обманулся или унынием прозрел?»

Среди пустыря, заросшего и зыблемого людом, малый холм продолжался невысоко вверх помостом, абы как сложенным из сосновых бревен — похожим на невенчанный плохой амбар. Разве что амбар венчала круглая колода с воткнутым в нее тяжелым топором. Туда вела с земли лестница — редкими ступенями. На нижней ступеньке посиживал в красной рубахе палач — тощий, но саженного роста, с покосившейся саженью в плечах, да стоял с ним рядом тоже большой, смирный священник.

Дьяк Сутупов первым спешился возле помоста, взбежал наверх и быстро, сбиваясь на лай, огласил приговор — точно сам опасаясь малым дольше задержаться близ пня плахи. Шуйского вывели из клетки и ссадили с телеги. Никакой дополнительной грамоты о пощаде князя на руках у дьяка не было, он уже вниз с лесенки сходил. К Шуйскому подошли священник с палачом и, заглянув ему в лицо, взяли с боков под руки — повлекли к помосту.

Ум Шуйского оставил все свои заботы, князь уже не знал ничего про немеющую голову, исчезала в плечах шея… Только сердце, избавленное от разумения, било куда-то все туже и ниже, приглушая ударом удар.

Этим безумием Шуйский и понял, как дорог ему пятачок с диким помостом, затопляемый невозмутимо-пытливыми, милыми лицами, — последний вымол[150] на краю земли. И высоченный палач с запавшими под костяное надбровье светлыми глазами позднего философа, и этот поп с усами стрелецкого доброго сотника, и бревна с глянцевыми пятнами смолы, неплотно, да прочно, с устатком вбитые друг в друга, и подсобная калитка плотников под лестницей. Весь низменный, верно и необъятно стеснившийся тут мир оказался страстно, недолюбленно любим и к себе же ревнуем отвергнутым вдруг князем — тот самый нищенски и воровски счастливый мир, которым с высоты живота брезговал князь вечно.

Священник в двух словах препоручил Всевышнему мятежника и осенил крестом, пожелав ему «Аминь». Князь, опешив, посмотрел на фигурку Человеческого Сына в перекрестье четырех путей. Князь впервые, наверно, за час вспомнил о нем и побоялся поцеловать.

— Уважь, зайди, хозяин. Чести просим, — пригласил тогда палач и опустил широкую ладонь на спину осужденного, легко направив его к лестнице.

Шуйского как будто разбудил такой обычайно-приветливый возглас.

— Выслушай, свет-батюшка, искуснейший головотяп, — шепотом обратился князь Василий к понимающему палачу. — У жди чуток — нуждишка круто прихватила.

— Ну здравствуйте, — кивнул безучастно палач. — Понять — еще бы! — можно, да уж где тут валандаться? Чай, вытерпишь до топора? Всего-то шаг шагнуть.

— Ох, родненький, не донесу. Избавь от сраму — принародного обделаюсь. Да вон и у суда спроси — нам полагается справлять последнее желание!

Подошедший и слышавший о нужде корифея измены Басманов поморщился, кивнул палачу. И тот, поддав плечом, открыл плотницкий ворот и Шуйского пустил под мост…

— Не знаете, по какой нужде он пошел? — подождав, уже спрашивал Басманов у священника и палача.

— Ладно, и так и по-другому уже долго. Хватит, — сказал палач и пнул на выдохе калитку, но чуть не опрокинулся с вынесенной ногой. Тогда он поднатужился опять плечом, рядом уперся в дверь Басманов, потом еще Васька Голицын: бревенчатый ворот стоял как закопанный.

Басманов обошел сбоку помост, приник к длинной щели и разглядел: калитка изнутри приперта четырьмя мощными кольями — на одном из них, для вящей прочности, сидел князь Шуйский.

Басманов тихо застонал — толкнулся в верхнее бревно лбом. Шуйский, услыхав его стук, живо вскочил и, подхватив с земли еще один из сваленных сюда городниками хлыстов, побежал с ним на поддержку боковой стены. Но распознав Басманова, как бы немного смутился и пролепетал:

— Кого позвать?

— Скажите милостиво, это не терем бояр Шуйских? — подпел Басманов, но тут же вползлобы посоветовал: — Дуру-то не валяй, Василий Иванович! Выйди сам подобру-поздорову. Смотри: эдакой смертью ты и смерть свою, и всю жизнь посрамишь без остатка.

— Ах, Петр Федорыч, Федорыч Петр… — затосковал, отвечая, старик. — Ведь ты малявчик спроть меня — ни михиря не понимаешь ни в жизни, ни в смерти! Я-то сам шестую гривну разменял, а только нонича цену житья счел. Я теперь одного мигновения глаз, капли из ручья часов, вам просто так, за здорово-помрешь, не отдам! А кабы ты сей цене был учен, дружок мой Петруша Басманов, уж отсчитал бы мне весь счет назад — хоть в долг! Ибо чужой живот — богатство, кое не получишь отымая, но токмо — щадя! Токмо — одалживая и кабаля!

— Ты бы вышел оттуда, Василий Иванович, — предложил Басманов, — и всем рассказывай.

— Ведаю теперь, как жить! Хоть от начала начну, а ты говоришь: помирай! — не слушал мятежник воеводу — громко мечтал, заставляя слушать, кого мог. — О-эх, начни я сызнова, разве бы такожде жил, куда лез бы? О нет, да… я остался бы под бородой и жирами дитем: просто всем на радость глядел бы окрест, дышал… может, понюхал бы что да в деснах растер! О внял бы ты, Басманов, как же любо мне все ваше естество! Вот сызмальства людям-то бы, Петя, в соподчинении возлюбленном ходить, а не сапы[151] рыть друг дружке! Не козни строить — из корысти малой, а гордыни прямо сатанинской!

Возле Басманова священник тоже припал к щели со своими наставлениями:

— Окстись и изыди вон, седовласое чадо! Припозднилось скучать о греховной земле! Тебе бы уже постеречься жупела геенского, поалкать о небесех!

— Уйди, святой отец! Отойди от греха как можно дальше! — взъярился вдруг Шуйский. — А то как садану жердиной через щель — самого в дорогу соберу! Сроду и стерегся, и стихи читал, хоть теперь, поп, ослобони! Не знаю ничегошеньки, что там у тебя на том невидимом свету, и видеть не хочу!

Голицын суетился с другой стороны помоста: он принес палачу его топор с требованием разбить калитку. Палач приосанился, став еще длиньше, и, сложив руки на животе, заявил — с пониманием, сколько это стоит:

— С деревом дела я не имею. Просто мое мастерство тоньче. Я умы у человеков обрубаю. Умственное у меня, как не поймешь ты, ремесло…

Голицын, заругавшись матерно, подшвырнул стрельца из стражи к топору. Страж, три раза смазав по бревну, покрылся влагой и ослаб. Расправный топор рассчитан был на один вольготный взмах богатыря — ни для чьей другой заботы.

У караульных стрельцов, как на грех, не оказалось с собой бердышей или дротиков, только — ради опасности торжества — посеребренные сабельки да способные пистоли.

— Глядите! — заметил и Шуйский. — Даже топор ваш и плаха моя против вас! Это знак! Басманов, отправляй нарочного к царю — знак был, старика надо помиловать!

Между тем Москва за кругом стрельцов, вначале не придавшая значения уходу осужденного под плаху, принявшая это, может, за какой-нибудь новейший судебный обряд, постепенно разгадала его смысл. Лениво запрокидывала шапки и тянула рты, следя за хлопотами воевод и царапаньем стрельцов вокруг помоста.

— Глянь, Кирша, во боярин-то засел! — уже вдохновлялись брехословы-смельчаки. — Скоро топерь не выйдет!

— А ты не так думал, Мокейша? Разе обеды боярские скоро выходят?!

От крикунов по жесткой целине толпы пролегли первые веселые бороздки.

— …Да не в том смысел, Кузьминишна: он же ишо не приступал — он терпит, выжидаит! А как стрельцы отважатся на приступ — вот тут он присядет в аккурат! Начисто неприятеля сметет!

— Энти-то, вишь, уговаривают, — никак, прельщают чем? Да куды! Он там — што атаман в станице, голыми клинками не возьмешь!

Смех, прыгающим звонким плугом все быстрей переворачивая, обновлял пустырь. Грозное дело, для которого людом покрылся пустырь, будто скрывалось пугливо из виду, пропадало на краю души людской…

Василий Голицын, чувствуя волны позора в чреслах от веселья наблюдателей, уже не скрывал бешенства. Подскочил к человеческому краю, крикнул, торопя кого-нибудь передавать ему топор или кайло.

Последние его слова поглотила разыгравшаяся ненасытно смеховая жадность зрителей.

Один с виду положительный мужик в первом ряду позвал Голицына:

— Уговор, барин, — пятиалтынный вперед!

Голицын судорожно поискал в калите и швырнул в посадского серебряной монетой. Тот чудом поймал, сам полез правой лапой куда-то за пояс и, размахнувшись, запустил в Голицына кривым ржавым ключом:

— Побежи ко мне домой: там прямо в сарайке и налево, как в корыто упадешь! Там под ветошкой и все оборудие стоит!

Подбежав, Голицын черканул кулаком, но добропослушный мужик ловко пригнулся, нырнул между соседями и сразу растерся в толпе.

Ржал народ честной. Если сперва внезапная спотычка действа потянула плуг веселья, то теперь уже сам смех легко направлял и подвигал дальше всеобщую бестолочь.

Весельчак Голицын без ума остановился с неразжатым кулаком, — кажется, впервые все вокруг него подрагивало, колыхалось, держась за бока, а он — нет. Всегда было наоборот… Кулачок Голицына, сроду не ярившегося, лишь насмешливо и благородно соблюдающего свой прибыток, быстро разжимался. Князь Голицын вдруг вспомнил, что забавник-прощелыга удержал-таки его монету, оглянулся на крепенький домик помоста с пустым пнем на крыше и сам неожиданно прыснул в обмякшую горсть… Дернул вбок бородой и глубоко вдруг закатился — до икоты.

— Э, пошто собрались-то, я забыл?! — кричал кто-то. — Привозили, што ль, какого-то разбойника?!

Скалились стрельцы, ковыряющие мост, поп перекрестил стыдливо тряское брюшко и извивающийся рот.

Одним броском палач сорвал с себя червовую рубаху, повязал на топор и, куда-то глядя вдаль над несечеными пустыми головами, ушел в толпу.

Только Басманов все упрямился, крепился.

— Князь, полно! — кричал он в сосновый проем. — Все одно же выведем, будет людей-то смешить!

— Ах, Петруша, веселить-то — не тяпать их! — в ответ учил Шуйский. — А вдруг я, кроме того, как потехой ободрил честных християн, ничего лучше для них во всю жизнь не соделал?! Для изгоревавшихся моих! Студившихся при лютом Годунове! Проплаканныих!.. Басманов! Чем брата пожрать — не полезней ли возрадоваться с ним? И не лепо ли бяшать, и ржать, и гоготать с братом купно?.. И главное, не время ли, Петр Федорович, нарочного к государю? Так, мол, и так, больно уж по дедушке Василию простой народ заходится… Дескать, сам-то он давно спознал свои ошибки, тужит жутко и вроде как для пощады дозрел?

Наконец Басманов тоже мученически улыбнулся — так, что на глаза вынес слезы. Голосом с угрозой, сквозь которую светило все же облегчение, посулил Шуйскому:

— Хорошо, попробую что-нибудь сделать для тебя. Можешь вылезать покойно.

— Ты делай, Петюнь, делай, — пропищал в деревянный проем лиходей. — А я как угляжу, что свежий пергамент везут, сразу и выпорхну.

Отнявшись от бревен, Басманов заспешил к коню.

— Чтобы к моему приезду выцепили этого! — погрозил он кулаком с нагайкой стражникам. — И держать старого плотно, но рубить — погодить!

Воевода толкнул жеребца плетью и шире взвил плеть: великая толпа кипуче раздалась — словно живое море выпускало человека из свирепого Египта на раздолье Израиля. Пошла, очищая пустырь до земли, неширокая волна — на Фроловские ворота.

В бегущий дальше коридор Басманов двинул было коня, но снова принял повод. С другого конца коридора навстречу ему поскакал другой всадник — на блистающей морскими хлопьями, из крайних сил бросающей копытца лошади. Сам всадник, высоко — на прямых ногах — стоя на стременах, что-то кричал и водил в воздухе… вроде бы соболем с узким, летящим пером.

Пенный конь кое-как пробежал мимо верхового Басманова и, разворачиваясь, заплел ноги возле помоста. Соловый меринок перевернулся через голову, а седок с подлетевших стремян — как ныряльщик или даже голубь над ковчегом — воспарил над срубом с плоской палубой, повалил чурбан плахи и целокупно с ним, ослабившим удар, глухо гремя, покатился по бревнам.


Вся площадная Москва, а под конец и сам царь узнали, что обреченный спасен.

Душа человеческого ожидания — та же певчая птица, покрытая ловчим мешком. Так же сдавлена, стемнена и в тоске безуспешно частит короткими крылышками воображения. Но едва покров проклеван или по чьей-то доброте открыт — это пришла упованная весть, — птица тут же взмывает, полощется ветром еще безоглядней, становится одним необъяснимым звуком.

Вот и с приходом известия о выручке Шуйского башенная комнатка, где томились Отрепьев и Ксюша, взошла к певчему солнцу успокоения.

Отрепьев, улыбающийся, ясный, нагнулся, вытянул из-под скамьи персидского кота, и кот на сей раз без тревоги пошел к нему на руки и на колени.

— Успел Фома, а что я говорил? У меня, если сказано… — с удовольствием заметил самозванец. — Ну, о чем поешь, Баюн-Мяун, заморский зверь ученый? А давай, как в сказке про царевну Несмеяну, отолью тебе, кот, цепь из чистого золота, поразвесим — и вперед… Ксюш, как думаешь, этот ученый по златой цепи пройдет?

— Он-то, может, и пройдет… — недоговорила с невидимой улыбкой.

Отрепьев не сразу, но понял, ссадил на пол перса, решил поговорить о другом:

— Одно не пойму: что так за князя-то вступилась? Кажется, даже Борис Федорович с Шуйскими лаялся все только, враждовал?

— Не все только, они и ругались, и ладили, — ответила Ксения. — Когда я маленькой была, князь Василий часто к нам в старый терем заходил. Он тогда статный был еще такой, веселый, всегда мне что-то приносил. И знаешь, няньки долго вспоминали, сама я не помню, — как свечереет, он один убаюкать меня и усыпить как-то мог.

— Ну, нас с Басмановым не убаюкает, пусть и не пробует, — кивнул Отрепьев — он понемногу уже огибал раму с распяленной тканью. — Но когда я дивлюсь на паненку мою — на сербалинку[152] с шипами, мнится — попадаю в сладкий сон…

Молвив так медлительно и нежно, Отрепьев Ксению взял за плечи и, быстро прицелясь устами, склонился над ней.

Но уста их не взяли друг друга: «сербалинка» — как ждала — прянула станом назад, выхватывая из шитья булавку, и закусила ее зубками, шипом вперед.

Влюбленному пришлось поджать — убирать подобру-поздорову дерзнувшие губы.

— Ты же сама сегодня… — снова царевич улыбался озадаченно, потягчел на язык. — Сама сегодня учудила… то есть учредила: старика казним — и вся любовь, по имени уже не назовешь… а ежели отменим…

— То? — ткнула бронзовой занозой в нижний угол пялки, возвела на удальца из-под рефейных[153] нитей теплые больные отблески. — Может, и купчая уже подписана?

Розовое зарево ополоснуло виски, щеки Отрепьева, а весь он потемнел ненастно. Стоя, он загромоздил всю башенку и сам изнутри беспомощно загромождался слепой тучей своей чужеродности всему, что дорого ему и мило здесь.

Стоять под такой погодой нелегко, и Отрепьев побежал. С размаха отбросил перед собой низкую, оправленную в медные бекасы дверь: девка Сабурова, не найдя на сей раз времени отпрыгнуть, с красным тавром во лбу помчалась по ступеням вниз…

— Фомка, где ты, свистун толоконный?! Аргамака моего подай! — Миг погодя несся уже со двора от лютой досады мужающий голос царя и вдруг перешел на ор: — Да ты что? Обмихирел, Крепостнов? Я тебе для того свой убор поручил, чтоб ты себе его на вшивую башку цеплял?! Как это ты смел?! Так ведь царем и ходит, клоп! Вот скверна еще!..

Слышался садкий звук ударов, слабый, — Фомкиного оправдания.

— Что ты допонял не так?! — все уже перекрывал один забвенный вскрик Отрепьева. — Еще ручонками, враг, укрывается! Ну-ко лапищи по швам!.. Стой! А ну лапу обратно покажь! Это ж царевнино кольцо с рубином… Ах ты, вор, хороняка косая! Не сходит, да?! Давай мизинец под топор! Все стянет, на что глаз ни уронит! — Опять звуки битья. — Под батоги пойдешь, в задворники — говна кремлевские чистить до скончанья животов!


Прихожая палата пела, ульем елозила в поджидании царя. Словно выбившиеся отдельно крылышки работных пчел топорщились, бродили шапки-столбунцы бояр в волнистом воздухе.

Узкий тебризский половик, ведущий по гладкому дубу от сеней к престольной комнате, разделял рубежом на два плотных лагеря Думу. Совещающиеся единомышленники жались — от пограничного половика одаль — ближе к глухим узорам стен, к уступам двух печей, уходящих в свод сотами-изразцами. Стоящие близ чистой «царевой» полосы почти не говорили — мялись осторожно, но туманное смятение соединяло всех.

Забывая придать взору толк, «порубежные» вели очми по густописи свода: там, раскидывая крылья по-орлиному, парили огромные синие бабочки и, сшибаясь, бились крыльями за сладкую блистающую пыль.

Весть о прощении Шуйского, всех поразив, упала секирой на одних, а других обдала освежающей манной. Все князья Сицкие, Катыревы-Ростовские, Щетинниковы, Волк-Приимковы и Стародубские вдруг разогнулись духом, разогнались мысленно. Привычно — как во время оно — забурлили по-тетеревиному между собой. А вскую[154] бы и нет? — коли с такого маститого зверья, как Шуйские, шкуры не рвут — младшим горлаткам подавно дрожать не стать. Тертое большинство старой Думы не припоминало, чтобы владетельство царей когда смягчалось от уверенности в своей силе — да таковой глупой полной уверенности и ни у какой власти, пока в молодом да здоровом рассудке, вообще не может быть. Значит, у грозного «потомка Иоанна» где-то засквозила слабина.

У всех стоящих по другую грань половика, ярых, без году неделя преуспевших, плохородных Ляпуновых, Грамотиных, Воейковых, Мосальских, давеча отстаивавших гибель Шуйскому, сейчас было прохладно на душе. Они также покуда не знали причины снисхождения к изменнику, но если по ту сторону неведение это строило терема надежд и упований, здесь оно только крепче вкапывало рогатки опасения. А надо бы — хоть через силу — улыбаться, равнять по стоячим воротникам затылки, и самим небрежно обласкать «тех»: «вот, дескать, порадуйтесь, да не шибко — торжество в вашу улицу сегодня с нашего-де промыслу допущено. Так что никто не в накладе: под полой порфиры государевой, чай, мы себя самих не объюрим!»

Но не нашлось, не оказалось в калите ни затеи, ни улыбки — одна корзлая наледь, колючая лють. Дмитрий опять запропастился где-то со своим польским коблом, а без царя и спросить некого: на кого без исполнения оставлен приговор? Ведь не из-за скоморошины же на Пожаре такая казнь пропала… А с чего? И казалось — «те», вдохновенно квохчущие у противной стенки, давно посвящены во всю истину, и, глядя на них, позывает тоже сбиваться в укромные, неугомонные кучки, только выдавая тем неведомых себя…

Царь появился как всегда — вдруг и невесть откуда. Взбежал по ворсистым ступенькам, отбиваясь на ходу локтями и ладошами от назойливой поддержки многих рук, первыми встретивших… Думные мужи, старые и новые, налево от дорожки и направо, быстро поклонились в пояс: земно перед царем давно уж не ложились — пока прострешься, пока встанешь, пробежит мимо, прескорый! Потом догоняй!

Князь Волковысский, уже не дерзая касаться повелите-лева рукава, только водил вокруг Дмитрия — как волхв вокруг чудесного костра — перстами и пел:

— О светозарный и родной, возблагодарены еси, что пожалел нашего спятившего тщетно князеньку! Упас от растерзания своими добрыми зверьми! («Добрые звери» слева, задохнувшись, подались вперед.)

— О воздадим, боляры русские, хвалу пресправедливому могутному великодержцу!

Тут Волковысский неприметно покивал одной ладонью вниз, и все стоявшие направо от ковра, спеша, валя один другого, все же порушились на тесный пол, перегородив царскую дорогу. Стук лбов и колен затопили хвалы…

— Да токмо слышно, государь, что, — прокричал внезапно громче всех князь Реполовский, и древние роды одним хамком сглотнули славословия, начали подыматься в рост, — погонят князька Ваську на Белоозеро — в заток, навек. Норовить хотим твоему великосердию и, дабы в зачатке не смерклось оно, сразу рекем: лучше бы ты доказнил тут Ваську площадно, понеже в железах в том скорбном краю — старик Васька, дряхл, рыхл, и году мучищи не вытянет…

Для левого полукольца бояр это было уж слишком. На тебризскую дорожку вышагнули служильцы Вельский и Рубец.

— Видано ли дело — с перва слова цесарю перечить? Да еще кривить! — взвил Вельский бабский альт. — И не воротись, свет Удача Никитич, от моих седин, а устыдися их! Знаешь сам — сравнительно со мной Васятка Шуйской молоденек: он ишо в городки воевал, когда мы с его дядей, при Мучителе, от польского Батырия во Пскове заперлись… Уж тут все позабыли, сколь мне и годов! Аз всего-то второй месяц, как из места пуста, с-под самого Нижнего Новгороду ворочен, — ништо! Уж там в заволжских сибирях густых — за непокорство самозванцу Годунову — уж вот пропада-ал! А нонче? Яр и прям! Посылай, Дмитрий Иванович, хоть в мытную службу, хоть в катную, не на белый Север, так на белый Юг — безропотно проследую, вечный царев слуга и негодяй строптивый! И не ждите, не стану на рыхлые лета кивать да болячки выпячивать перед моим государем!

— Так ить, — протолкнулся вперед князь Хилков, — бы иному молодцу твое здоровьишко, Богдан Иаковлич! А опальный Василек тотчас повянет!

— То-то завял! — крикнул слева Воейков. — Как под плаху ворвался, каковские бревны ворочал — помост изнутри замыкал!

— Дозволь невместный вопль извергнуть, цесарь-свет! — правее выступил боярин Казарин-Дубровский, бывший на Пожаре. — Когда указ о миловании на Пожар пришел и Шуйский его выслушал, он те самые хлысты откатить как усердствовал, а не сумел — все одно высекать пришлось ход-то.

— Да ну? — удивился царь новому слову о казни.

— Ну! А так часто случается, — подтвердил князь. — Как страсть подступит — наш знатный человек весь крепнет, что ли? Раз, когда Москва горела, я супругу на руках вмиг из хором вымчал, а потом сколь раз нарочно пробовал женищу вздымать, но не мог.

— А мы от шведов раз бегем на Кольском полуострове, — влез молодой князь Щенятев, неясно с какой стороны. — Уж и мы до нашей крепостицы дочесали, и они нас, почитай, нагнали! Я ка-а-ак прыг: копьем толкнулся и через забор к своим перелетел! Потом понять не мог…

— Вот мы и подаем совет, — воротил разговор на свой круг думный князь Пронский, — ослабленного с казни человека на холодное озеро не посылать, а поселить хоть чуток ближе к родной полосе, да хоть в какую есть слободку Ярославля али Галича?

Государь не узнавал своих бояр. Один за одним, без понуждения, ступали они вперед. Говорили чеканно, раскованно.

— А пошто селить в Галичи?! — справа спрашивал напрочь прежде глухой Волк-Приимков. — Единой пользы ради — воеводой в Новгород послать!

Не будь властитель грустно озадачен лженаложницей, заставил бы себя поразмышлять царем. Но тут он разорвался просто, вскрылся со всей силой пересиливаемой пустоты — сказал душевным полушепотом, но многие услышали:

— Мои милосердные… Што ж мелочитесь, боляры? По кусочкам складаете наново истукана своего, буй-кабана… Валяй прямо: коли сажать сродника, так уж на самый престол! А в Галич я подамся — к родовым местам поближе, так ли любите?

Ближние «думцы», разом зашумев, взмахнули тяжкими мерцающими рукавами, освобождая для царя в толпе собрания тебризский ход. Дьяк Власьев зачихал громоподобно, сгибаясь в три погибели, расталкивая ферязи сосредоточенным челом.

Воин-гений

У золотой решетки Среднего крыльца стояли и беседовали юный царев стольник, почти мальчик, в белом объяре[155], и Кшиштоф Шафранец, польский часовой. Розовощекий стольник внимательно исследовал, вертя в руках, пистоли и саблю гусара — работы краковских мастеров. Почтительно простукивал кирасы, прислоненные к решетке, и взвешивал их в руках.

Стольником был Миша Скопин, потомок удельного князя Скопы, пустившего свою ветвь от родового древа Шуйских.

— А эти лыжины в седле не мешают? — спросил он Шафранца, указывая на дуги крыльев, выкованные у лат за спиной. — Неуж с ними вольготно рубиться?

— Так. Свободно, — кивал с достоинством гусар. — Но не совсем.

— Хотя… Пожалуй, сгибы-то наверху защитят голову и шею от ударов саблей сзади? — прикидывал стольник.

— Того не знаю, я покуда к врагу не поворачивал тыл, — гордился, скалился поляк. — Пан все так дробно разбирает, точно надо перенять экипировку… Или уж собрался с нами воевать? Глядит, с какого боку бить?

— Да мне всякое оборужение нравится, — просто отвечал юнец. — И воевать я со всеми хочу.

— О, да ты, друже, зух! Такая речь по моему вкусу! — медно расхохотался Шафранец и хлопнул в плечо невысокого стольника так хорошо, что тот прошел назад шага два. Но юноша вернулся, изловчился и так сердечно пхнул Шафранца, что гусар заполоскал, как орел в буре, дланями и, перелетев свой кирас, рухнул на камни.

Рыча и смеясь в одно время, Шафранец вскочил — «ах, москальска пся крев, держись!» — потянул кривую сабельку: по ветру распылю!

И Скопин с удовольствием вынул саблю — ясно, чисто зазвенела сталь. Почуяв ответную твердую руку, поляк вдруг отступил, выпрямил клинок перед собой. Поняв, и русский подошел — быстро смерили стальные полосы: от плеча до плеча — поровну, меч Скопина был вершка на два длиннее, зато рука его «на так» же короче. Снова распрыгнулись, правую ногу вперед, и пошли свистать.

Кшиштоф Шафранец, гроза всей поемной Мазовии, удивленно вспотел. Розовощекий стольник дрался выше туземных похвал. Прыгал он еще немного мешковато, в осанке и движениях не было у него пока отточенности и щеголевато-правильного артистизма, как у Кшиштофа, но он не смаргивал, как все новички, когда неподалеку от своего носа в снопе искр отбивал удар; не бегал взглядом за клинком противника, глядел ровно и неотрывно Шафранцу в глаза и видел при этом всю сражающуюся его фигуру.

«Где малый успел приучиться к мечу? — в запале недоумевал Шафранец. — В этой-то свежей земле княжьих наветов и простонародных кулаков?.. Нет, уж, видно, родился ученым!»

Скопин скоро по одному блеску глаз поляка стал заранее определять, откуда тот черкнет клинком, и начал гусара теснить. Шафранцу, еще не отошедшему с вечернего похмелья, приходилось все туже, но о сдаче он и помышлять не смел, тем более на звон зарубы шел отовсюду кремлевский народ — стрельцы, немцы, челядинцы и свои, казаки и поляки. Заживо пасть в глазах товарищей ему, непревзойденному бражнику и забияке, не виделось человеческой возможности.

Уже прижатый к позолоченной решетке, поляк свободно улыбался — в мокрых ощетиненных усах. Наконец он ухитрился, изо всей остатней дури саданул по хребтинке клинка Скопина — в пол-локте от основания. Русский клинок концом врубился в решето ворот и с отвратительным взвизгом переломился.

— Хвала, Кшиштоф! Хвала! — возликовали, тряся саблями, гусары.

Шафранец, посадив обломок стольникова палаша на свои ножны, завращав их высоко над головой, побежал триумфальный круг. Стольник стоял — чуть не плакал, жаль было дедушкиного оружия. К нему стали подходить товарищи, знакомые: каждый, видя большую печаль, утешал, брал за плечи, таскал за откидные рукава, — видно, стольника в Кремле любили. Почувствовав такое общее участие, он вовсе прикусил косо губу, зашмыгал глубже…

— Пойдем, Миша, со мной: в Ружейке любой кончар[156] сам подберешь, — кто-то разгладил на нем отогнувшийся ворот.

Стольник быстро к тому обернулся. Петр Басманов, глава Стрелецкого приказа и государева сыска, стоял, смотрел тоже любя. Узнавшие воеводу зрители, даже челядинцы и поляки, сразу заскучали, стали расходиться по делам: привяжется лешак, потянет в сокровенную избу, замучает: «Камо да на кого? Да кто? С какого ветру налетел? Промысленно али бескорыстно?»

Но Басманов ни о чем не стал пытать, повел стольника Кремлем.

— Если бы палаш не изломался, дядя Петр!.. — проговорил, уняв сопли обиды, Михаил. — Я бы сделал ляха, восторжествовал!..

— Видел, видел, — одобрил Басманов. — Ты хорошо, Миша, делаешь, что зовешь меня по-старому — дядей Петром. Не сердишься, что дальних родичей твоих малость окоротил, скажи по чести?

— Сердился было, а теперь… как приговор на Галич заменили… — смутно пожал плечами Миша. — Отец говорит: вас с государем все чествовать только должны.

— Отец говорит? А сам как разочтешь? — нахмурился было Басманов, но, заметив цвет неловкости на Мишиных щеках, забрал назад вопрос. — Ну, не буду, не буду. Знаю, вижу тебя. И на спрос не приглашал, хотя братья-разбойники не очень далекая ваша родня. Но я всегда ведал, ты, Мишук Васильич, к сволочным делам не годен. Помню, как при озорстве Хлопка, когда еще Ванька, мой брат, гинул, ты булатно себя показал! Не такие бы проворные мальцы тогда — весь Скородом от вала и до вала лег бы граблен, выжжен… Я и царю про твое смельство сказывал, да ведь он тебя прежде отметил! «Что, — спрашивает, — в старой стольничей сотне за разумник смотрит ясными глазами?» Я ему: который? А сам уж думаю: ведь с ясными глазами-то один и есть!

— Другие, значит, с пасмурными? — не польстился такой похвалой стольник.

— Не понимаешь ты! Да может — к пользе! — засмеялся Басманов, обняв на ходу за плечо, плотнее сдавив и без того плотного Скопина-Шуйского. — Царь думает нашу кисельную Думу в способный сенат перелить — на европейский и польский манер. Там и твое, Михал Васильич, будет место. А на случай войны или там смуты тоже ведаю, в ком мне опору сыскать.

Скопин задохнулся от высотной радости, задержал ее в груди золотым воздухом, удивляющим гордость, и хотел еще вдыхать.

— Конечно, не вот прямо, — поправился Басманов, испугавшись, что мальчишку унесет ветром дареной ранней высоты. — Ты, Мишутка, новому царю пока ничем не заслужил. Но не горюй: как раз ищет героя одно дельце — не страх какое жуткое, но и не маленькое… Долго мы с Дмитрием Ивановичем думали, кого благословить.

— Я слушаю, дядя Петро, а войсковое ли дело?

— А коли слушаешь, так не сбивай, — присторожил Басманов. — Ох, не перехвалил ли я такую молодь, верно — спортил. Итак, — Петр Федорович подкинул брови, раздвинул нижнюю губу углами — как взнуздал себя сам, перешел к делу: — На Москву с Белозерского монастыря едет старица Марфа Нагая — мама нашего батюшки Дмитрия. Обычай почета велит ее встретить зане — это раз, а два: надобно крепко ее оберечь на подбеге к столице — недруги бы Дмитрия засады не промыслили какой. Сопроводить родительницу государя, Миша, — редкая тебе доверенность и честь.

— Да это их кровям собачьим — честь, — сказал вечером Мише отец, — что правнук самого Скопы по требам их себя потратит. Ты, Михаил, им в этом деле нужон — как рубин сорочьему гнезду. Прямо страсть как бабка Марфа без охраны пропадет. Если хочешь, я скажу, что за твоим посольством кроется. Только, чур, не ляпни за ковшом кому… Ведь ты ж хочешь начистоту?

— Слушай, шел бы ты, отец, а? Мне завтра до света вставать, — отозвался Миша, натягивая поглуше волчий вотол и раскрывая на тюфяке перед собой — под четырехсвечным шандалом — печатанный в Кракове, трепанный здесь том Плутарха.

— Тогда я сразу суть, — поторопился, снизив голос в своем терему, Скопин-старший. — Да затем встречь матушки так названного ими Дмитрия оне шлют родича супротивщиков своих, дабы зазрение в лукавом сговоре с Нагой отвесть! А на деле-то: давно Семка-постельничий наперед со звонкой торбой проскакал!

Отец чуть обождал, предоставляя сказанному оттиснуться в сыне. Мишины серые зрачки действительно замедлили бег строк польского Плутарха, переворачиваемая страница, вздрагивая, обмерла.

— Но все, возможно, и того темнее, — продолжал старший Скопин. — А ну как Марфуша в скиту да по старости лет запостилась, отсохла от хитрого мира? Знает ясно, что дите ее давно в могиле, и отказывается нашего названца признавать?! Тогда какой выход ему остается? По дороге сочинят ей гибель, а всю вину, уж по обычаю, свалят на Шуйских, только теперь обломят нашу ветвь. Для того сей вьюноша гораздо неразумный, — Скопин слабенько толкнул голову сына пятерней, — и подпущается, смекнул?!

— Тебя, бать, только слушай — ни погибнуть, ни поспать не дашь, — нарочно зевнул Миша. — Хотя куда уж дальше пропадать? По-твоему, давно в аду сидим — и повернуться, чтоб не обвариться, нельзя.

— Хахи глумные строишь! — закручинился отец. — А мой совет — не ехать! В этот частый лес! Больным сказался и до Ильина дня со двора не выглядывай.

Кожаный переплет вскрикнул, стиснутый в Мишиных перстах.

— Отец, что ты несешь? Разве бы мы чтили друг друга, в службе покривив?! Ты ж сам с мальства меня учил: мы— ратоборцы, кмети, легионы русские! Как всадник Вальтер фон Розен говорит: сульдаты.

Отец помолчал, припоминая.

— Другие были времена, Господни, ясные, когда я этому учил, — тоскуя, вздохнул он. — Вотще выучил-то — теперь трудно с тобой.

— А мне — с тобой.

Старший Скопин махнул окончательно рукой, огоньки свечей забились пойманными мотыльками.

— Так — раз так, перетакивать не будем. Хочешь — поезжай… Да уж держи зенички нараспашку, все примерно подмечай! Ты Марфу Федоровну должен помнить, тебе седьмой годок шел, когда мы в Ярославль ходили на стружках: из-за хлебосольства ее, по гостям стосковавшейся, в Угличе неделю проторчали.

Сын первый раз чему-то улыбнулся, опять пустил в книжку глаза.

— Примечай: напугана она теперь али отчаянна? Сомнительна аль бесстыдна? Грустная? Навеселе? Как молится, в часовенках — при всех — или одна? На совести-то ейной не цветет какая плесень? Можешь даже, уловя тишайший миг, поманить ее на сокровенность — поманеньку, — ох, так: Марфа свет Федоровна, и в кого пошел ваш сын?.. Усвой сию вязкую буквицу, прегибкий двузначный алфавит — будешь, дитятко, не македонские былинки по сту раз перемусоливать, — кивнул Скопин на возлюбленную книгу в руках сына, — будешь читывать, мой сын, доносную строку бегущей настоящей жизни каждочасно!


Наутро, в четвертом по восходу часу, Михаил Скопин-Шуйский с небольшим конным отрядом на рысях подходил к селу Тайнинскому. Небо кутали столетней масти облака. Иногда, от времени до времени, вскрапывал и успокаивался привереда дождик.

Скопин любил дальние поручения верхом, тяжесть кремлевских обедов терялась в них. Кроме того, в поездках стольник узнавал все стороны своего края, видел всюду поверстанный ратно народ. Если в престольном городе этот народ сильно ловчил, плутовал, то в небольшом отдалении он уже работал так упрямственно, сурово, навалом, будто с кем-то воевал. И это нравилось воинственному коннику Скопину. Следуя мимо сеятелей или косарей, он понимал себя ахейцем-полководцем, объезжающим пешие ряды фаланг. Скопину думалось, что и любой косарь, и жнец чувствует себя великим предводителем серпа, вождем косы, с высоты своей охватывающим стремительным, литым полукольцом малой армады и срезающим необозримую, но бессильную против него вражью рать. Скопин стеснялся вглядываться в лица бронзовых работников — он и так знал: человек, какой бы вещи ни коснулся, для начала дарит ей, как смертное рукопожатие, свое завоевательское чувство. Тот, кто успевает обратить вражду на свой же грех или — на безвыходной тропе воображения — напасть на безответные, отменно басурманские предметы, — тот воюет легче, злится меньше. Кто же не найдет копью упора, кроме ближних, чем-то похожих на свое, сердец, будет лютовать и в страшном утомлении, даже когда ангел-спаситель его им же будет убит.

Узнавал такое Скопин понемногу, но потом помногу забывал зараз. Соприкасался он обычно с арчаком и поводом, да и того от навыка не замечал почти, так что серчать ни на себя, ни на другого не любил. Ворога, правда, в вероятном супостате он любил и гнал его перед собою отрывающейся тенью, но пока и надобен-то был противник стольнику, как оживающей парсуне[157] тень оклада, — так только можно от всего мгновенно, чисто отличиться.

А сейчас Скопин в седле был сбит с толку. Парсуны старицы Марфы Федоровны, писанные давеча отцом, блистали перед ним одна живей другой. Вот Марфа, женщина с наволглыми округлыми зеницами, бросается к нему и заклинает вызволить ее, отвезти скорей в Литву. А то она сидит, носастая бабка, на каком-то сундучке — хитрюще подмаргивает Мише и прикладывает указательный неразгибающийся перст к губам.

«О, никак нет! Разве же это возможно, чтобы мать предала память сына? — снова дергал себя Скопин. — Ведь уж ей-то подлинно известно — здраво ее чадо или спит в земле. Так неужто летит издалека, ведая точно, что не сыну пособить, а вору имени его?!.

К примеру, подвели бы вдруг ко мне некую тетку. Отец бы привел, скажем, и заявил: она теперь моя супружница, величай и почитай ее как маму… Штоб я тогда с ним сделал? Да я бы его, блудного хозяина, отметелил, знаю как! К такой едреной матери бы отослал!»

У Миши от священного негодования воздух в сердце заложило. Но, пережив выдуманное, он успокоился и стал клевать в седле. Воротился остаток вчерашней усталости, не побежденной окончательно коротким сном. Дорога вздымалась полого и долго, стольник склонялся на луку седла, повод скользил из его рук, и молодой непонятливый конь тоже нырял головой, спутав шаг. Тут Миша вскидывался — снова видел в двух саженях впереди себя катящуюся на широких ободах, веющую занавесями персидских тканей колымагу. Еще в плену снов, будто высланных страницами Плутарха, колымага Мише виделась трофейной колесницей, выигранной у ликийцев в давешнем бою. Может быть, за этой мягко изливающейся тканью бережется от белых лучей аравийского солнца властитель двунадесяти языков перс Ксеркс…

— Николаич, что ты пятую версту жуешь? — совсем очнулся Скопин. Увидел опять, как его саадачный[158], старый витязь, в такт конским копытам точит что-то деснами, подворачивая под них для пущей работящей крепости жестокие усы.

— Так, один сухарик уминаю, — ответил саадачный Николаич. — Все одно деревня на носу копья, значит, и перевожу запасец-то.

— А прикинь: ну, как в Тайнинском сел неприятель? — широко зевал Миша. — Или он вовсе село пожег? Воевать надо без пуза, в походе чревоугодия бегать, свой сухарь, яко пряник, стеречь!

— Нешто война у нас?! — робко спросил молодой стрелец, еще не ездивший никуда со Скопиным.

Николаич только крякнул ему в ответ, что могло означать: «У нас уж пострашней!», сам обидчиво возразил господину:

— Михайло Васильич, было ба зашто чревоугодьем меня попрекать? Горбушка-то до чрева у меня чуть досягает: клыков-от нетути, так крошкой больше в десны сеется да под язык…

— Значит, твой грех — гортанобесие[159], он в сто раз грешней, — пугнул Николаича Скопин, разбиравшийся, как и все, впрочем, в церковном словаре.

Но стольник снова засыпал — икры и чресла не пружинили, раскачивалась голова.

Кто-то утопал, барахтаясь и извиваясь, в душистых аргивянских банях и данайской неистовой бабой кишащих садах, кто-то проводил свою крамолу меж тихих колонн и изваяний, а он — Александр свет Филиппович князь Македонский второй месяц, с малым числом родных фаланг, безотдышно гонялся по жгучим пескам за ордой Ксеркса. Он, Искандер Великий, мог Ксеркса настичь, но нельзя уже ни нападать внезапно, ни под кровом тьмы, нет права больше неосторожно опрокинуть его лобовым ударом, нельзя расположить войско на местности выгодней, чем у него, и уж никак нельзя обходить Ксеркса с флангов и с тыла, Боже упаси нарушить ему строй. Да! Ни под каким видом не бить первому и, уж конечно, не бить по слонам — слоны у него слабаки, шугань короткохвостая… Нельзя в сражении своим примером вдохновлять македонян… Все это уже было, было… Гордый Ксеркс должен сложить и не вынимать боле из-под Александровых ступней дамасский харалуг[160], а для того ему нужно понять наконец: Александр берет верх не волею случая, не потому вовсе, что является он неожиданно, или что его поддержали такие-то скалы и речки, или главный удар его пал именно туда, где у Ксеркса развалился строй, и эти двухсаженные доходяги понесли, заполошно трубя отступного… А потому, что Искандер суть высший полководец, нежели чем Ксеркс. (Лишь когда упрямец убедится в этом — возрыдает раз… и бросит безнадежную войну.) Но как же ему доказать сию истину? Как строить окончательную битву, как?! Крутилась древнейшая думка в юной полусонной голове, вновь ветрище с ливнем и песком играл македонянами, а они кидались на него, хрипящего от ярости, почти не щадя коней — жильно рвущихся навстречу миражам из страшного песка.

Вдруг Скопин проснулся. Годовалый лошак под ним твердо стоял ногами на траве, на бугорной высшей точке. Понизу впереди вилась речушка, и чувственный неровный ветерок наплывал теплом с ее лугов, утыканных стогами.

Огромные тени облаков скользили поймой, омрачая речные изгибы: как бы сквозь почву проступали движущиеся подразделения фаланг или кентурий в Московское царство из Аидова.

Одна излука реки, освободившись от внутренней тени, просияла чище золотой насечки на булате, и меч солнца ударил Скопина в лицо и грудь.

Уже совсем недалеко, на другом берегу озарилась деревня с простым храмом и белым погостом. К речке цепкими прямоугольниками выходили отряды моркови, капусты и репы, все лето безупречно ждущие обидчика. Стрелами стремился к солнцу лук. Как верхоконные колонны мялись под ветром высады малины и смородины. Над кровлями два колодезных журавля закинулись, как приведенные в готовность катапульты.

Прямо под горой, с которой глядел Скопин со стрельцами, коровье полчище переходило реку вброд. Пехотинец-пастух, епанчой повязавший штаны вокруг шеи, стоял по коленки в реке и кнутом высекал из нее крупные искры. Не все буренки верно шли, но пастух особенно не торопил их — которая стояла и пила, которая ждала самца или подругу; иная, жалуясь нутром, пятилась на прежний берег.

— Теперь, паря, засели, — молвил Николаич, отряхая сладкую мучку со штанин. — Привел же леший этот скот на переправу!

— Проснись, саадачный! — вскричал вдруг Миша. — Смеешь ли ты медлить?! Обойдут и растопчут нас боевые слоны, одолевши Евфрат!

Николаич нервно улыбнулся одним усом — опять, как снег, свалилось то, чего всегда ждал.

— Наше спасение в скорости! — выкрикнул отрывистым баском Скопин, чтобы вся полусотня услышала. — Ослобони подпруги! Удила долой! — И сам уже действовал. — Спешиваться на ходу в воду! Оружие над головой!

Скопин вколол кызылбашские стремена по бокам своего конька, на скаку принимая пистолю и пороховницу в шапку, шапку — в левую руку, слетел к реке. Стрельцы — иные впрямь вообразившие, что какая-то гадость стряслась, другие — уже познавшие причуды сего малого начальника, ринулись вослед. Разметав, вспенив прибрежную воду, Миша и Николаич первыми — как только кони их ухнули грудиной вниз, вытянув шеи над водой, — скользнули с седел, одной рукой удерживая гривы.

Молодой — хоть старше и здоровей Миши — стрелец ударился об воду и повалился назад, завязнув в стременах. Конь его в ужасе выставил высоко голову и шею над водой, а его круп опустился. Стрелец ухватился за повод, отчего поставил лошадь в реке на попа — влекомая назад всем седоком, та обмакнула его с шапкой в воду. Там пришлось бы ратоборцу худо, если бы проплывающий неподалеку соратник не вырвал у него свободной рукой повод и не увлек собравшееся утонуть животное с собой.

Самые бестолковые (или хитрейшие) стрельцы пролетели вдоль кромки воды, сделав крюк, и наскакали на реку впритык к коровам, едва уместившись на отмели брода. Телки шарахнулись, возопил благим матом пастух. Пошла свалка, с другого края переправы оступился, съехал на глубину бык и, уже прихлебывая в задранную пасть, призывал человека на помощь…

Скопин-Шуйский построил дрожащий, проволглый отряд под солнцем на занятом берегу и обратился к нему с теплой речью:

— Легионеры Московии! Вот вам следующий подвиг — с ходу взять сию заставу — Нововавилон! — саблей махнул в сторону деревни на пригорке. — Порядок приступа таков: идем о трех колонн, ты, Гай Истомий, поведешь первую, — кивнул Миша десятнику Истоме Галкину, — и ударишь на отряд лазутчиков, что пробирается по склону, — Скопин махнул на сухой овраг от изб до реки, в котором разбирались чьи-то куры. — Лазутчиков, сколько возможно, захвати… Ты, Хилон Петроний, со второй колонной пойдешь, — указано было десятнику Петьке Филонову, — на главную надежду вражью! — имелись в виду несколько овец и коз, остолбеневших на околице. — Пусть Николаич сразится с сильнейшим из числа их! Затем прежде того, как вступить в цитадель, вы соберете воинские ценности, — стольник посмотрел на огороды, — коими противник, яко с боем отступал, усеял поле бранное… Моя колонна мчит в догон тристата — пленяет лучшего в обозе повара и вручает ему нашу судьбу!

Всадники, изнемогая в обленивших и холодящих их тела сукнах, все ж с силой гыкали и перемигивались: мол, и чудит малютка, да с таким нигде не пропадешь.

Раздавшись натрое, понеслись точно по плану. Миша скакал по скотному прогону, когда толпа рассвирепевших мужиков в серых рубахах, с кольями и оглоблями в руках, встречь ему забежала в прогон. Увидев всадника в сияющем кафтане с брызгающими нагрудными кистями, деревенские остановились, временно сдержав колы. Тогда вперед, часто хрипя, выхромал пожилой в белой рубашке — очевидно, губной староста местный. Под бородой он зажимал мощный колун на прямой рукоятке, а руками спешно опоясывался багряным кушаком — поверх, видимо, только что надетой хорошей одежи. Потом староста лег прямо под копыта скопинского рысака. Миша, бросив поводья, едва успел прижаться к шее вздыбившегося коня — вернуть его наземь.

— Руби старого старосту, барин милостивый! — с угрозой крикнул стольнику лежачий чин, протянув над головой колун, неясно: подавая его Скопину или надежно защищаясь. — Но сперва разобъясни, чем провинились, вконец оскудевшие, мы перед царевым слугой, что грядет на ны не хуже крымского татарина?! Нами все дани не в срок, да уплочены! Сам хошь — податной лист за печатью читай! — Старик, приподняв зад, вытянул из штанов пергамент-харатью и насадил листок на угол предлагавшегося топора. — Руби сплеча, коли там что невпопад, а коли всюду складно — то, пожалуйста, душевно просим, прочь отсель. А то ить… Не так далеко тут Москва и царева управа!

— Встань, небоеспособный смерд! — сказал Миша. Отчаянный вид храмлющего старосты, бесстрашно защитившего односельчан, странно напомнив страдавшего тем же недугом отца, вывел его из забвения игры, вернул с ристалища. — Да встань, встань с земли, дедушка, ведь прострелит! — нагнулся с седла, подал старосте руку сам мокрый Скопин. — Давай подымайся, Тамерлан — железный хромец! Меня не касаются никаким даточным листом — с твоего удела спроса моего нет. Сей бесценный свиток хоть вложи, откуда доставал. Просто здесь учения. Орлы мои проходят навык мужества.

Староста, покряхтывая, встал на четвереньки.

— Да к лицу ли человеку такой навук? Твои стервятники потопчут больше, чем ухватят! — сказал он, разгибаясь. — А знают оне, легко ли живность выходить да зелень прорастить?!

— А легко ли сготовить да съесть? — передразнил Миша губного старосту, срывая через голову мокрый коч[161]. Из-под тугого кушака, за платьем следом, выпорхнула кожаная калита — Миша заметил, но не поймал, а лишь подправил ее гнутым носком сапога, чтобы летела к старику. — Поделишь между теми, для кого наша потеха — потеря. Да укажи скорей ребятам, где живут у вас стряпухи вытные.

Староста с необычайным в его лета проворством поймал с кратким звяком кошель, развязал лесочку и обомлел. Вокруг него затеснились мужики с оглоблями, через плечо, из-под руки, с карачек — отколь только возможно, загибая в кошель взоры.

— …Барин мил… да благодетель… Вот тут недалече… Сынка мово кровля с собакой… Сноха моя, — по слогу, судорожно собирал старик дар речи, бережно взял Мишиного коника за недоуздок, — сноха моя…

Мужиков с кольями — как не бывало: каждый побег счесть свой убыток от ратных учений, а за неимением такого — самому легко его произвести.

— Приезжайте, как только чуток загрустите! — разгомонился по дороге опять староста. — Тут у нас раздолье! И бугры, и рвы есть, обрывы — на подбор, как полагается! А мы вам для второго раза и рогатин за околицей натычем! Дело-то мне знамо — всю ливонскую прошел — от первого и до последнего ядра! В шведскую — вот энтими руками Иван-город и Копорье взял, а Нарву подержал, брат, и назад отдал!

— Не печалуйся, детинушка, — гоготнул подоспевший Николаич, зарывший лапищи по локти в сивую кудель орущего поперек седла барана. — Считай, ты Нарву нашему боярчику оставил! Наш не обожжется!.. К той избе с бирюльками, што ль, поворачивать?! Ах, там твои хоромы. А мы к невестке едем? Пошто же, мил друг, не к тебе?

— Неописанно бы рад! — отвечал староста воплем, хотя агнец уже не кричал. — Да вечор у меня некая монахиня остановилась! По всему — высокородная, седая!.. Дуры-бабы бают, — вдруг унял голос, — уж не матушка ли молодого государя?

Стольник вдруг яростно перекрутил на месте лошака — жёгнул плетью, выискав взглядом ближайшего стрельца в сухом кафтане, из перешедших речку по коровам вброд. Подскакал к нему. Стрелец начал поспешно выбирать вдоль по кафтану из петель кисти.

— Ого, что ваш-от сполохнулся? — слабо заморгал старик. — Так я нешуточно сказал?!

— Ты бы, вьюнош, с этого и начинал! — укорял его, упав на овна, Николаич. — А то — руби, читай!..

Скопин-Шуйский, весь в поперечных складках чужого кафтана, неловко дергая плечами, вбежал на крыльцо с прорезными перильцами. Весь вдруг затрепетав, толкнул дверь, повернул в дохнувшие какими-то простыми черенками и цветками сени. Там, нащупав в темноте железное кольцо второй двери, ударил им по дереву три раза, крикнул: «Господь благословен!»

— Аминь! — донесся из покоев женский, будто ахающий и как-то знакомый голос. Скопин, нырнув под притолкой, вошел в дом и увидел на поломанном об стол и печку клинке солнца стоящую в черном уборе, невеликого росточку женщину.

— Марфа Федоровна, будь здорова много лет, — быстро поклонился стольник, не зная, целовать ли руку инокини-старицы или царицы?

Инокиня ступила к нему. В полуовале грубого рядна, внятно теплое, еще красивое — несмотря на все излучины и устья тоненьких морщин, — ее лицо вдруг рассвело удивлением радости.

— Миша! Васи Скопина сынок?! Да как ты вырос! — смеясь, приняла его персты в свои сухие тесные ладони, теплые подушечки. — Жених! На такого, видно, и кафтаны-то не поспевают шить! — Озорно, зорко подергала стольника за тугую складку под мышкой.

Скопин щекотливо прыснул и отпихнул невольно ее руку от своей груди. И тут же испугался, душу свел виновато. А инокиня Марфа радовалась пуще:

— Экой барин, ошкуйник прямой! А ведь у нас под стол за малой надобкой ходил! Отец-то его доставать, а Мишук знай по нему кулачками твердит! Как он теперь-то поживает — Василь Савич?.. Да проходи, сына, присядь, сам-то рассказывай! — усаживала, привечала инокиня гостя.

— Марфа Федоровна, я… — Миша веселел, смелея, сам озаряясь вольной добротой ее лица, — я ведь к вам навстречу от… — и враз замолк, не зная, как назвать.

— Ах, ты от сынули? — произнесла Марфа Федоровна и смешливо, и легко, чего уж никак Скопин не ожидал. — Как хорошо, что встречаешь ты именно! — всплеснула мягкими руками. — Ну так давай с дорожки молочка парного выпьешь? Ой, Глебовна, ты тут — а как приклеена стоишь?! — повернулась инокиня к мирской бабе, глядевшей поверх выступающего печного кирпича из отгороженного закуточка.

— Марфа Федоровна, государыня, не хлопочи ты, — вовсе осваивался Миша и, даже не зная чему, начинал облегченно посмеиваться. — Не серчай, я ведь там, с дружиной со своей, обедаю…

— Ну, молочка-то, Миш, — будто испугалась Марфа. — Вон уж Глебовна несет. За разговором так бычком и выдуешь. — На стол встал глиняный кувшин, по горло полный манящей язык белой толщи — плотной до того, что на полвершка выше кромки кувшина выгибалась нерасплеснутая шапка в непроглядных пузырьках.

Миша вдруг почувствовал себя в Старостиной избе точно как многие годы назад в нянькиной каморке в Нерехте — на одном из вотчинных дворов тогда опального и вышибленного из Москвы отца.

Только отобедав с войском, Скопин в страхе опамятовался, выкликнул лучших стрельцов и, объехав село с ними вдоль и вокруг, всюду оставил за собой зевающие тайные дозоры. Затем он присмотрел место для государевой вежи и залез на колокольню, венчанную вытесанной бочечно еловой шишкой — проросшей вверх восьмиконечным крестом.

Отсюда он, желая смотреть бдительно, завороженно осмотрел — как чувственно зачитанную, первую из непонятых книг — всю Русскую землю до соседних деревень. И как тут можно было разобраться, что-то разгадать, когда все так светило тихо и ничем сбивчиво не выдавало себя: стога никуда не ползли, леса не пылали с растреском, не мутилась речка, и даже не плакал нигде крестный ход. Подступающих к Марфе Федоровне взбунтовавшихся боярских легионов тоже не наблюдалось, и Миша, присевший на лавочку звонаря, нечаянно упрочив голову в баляснике, приглушенно пахнущем смоляной сластью, уснул без грез. Когда он засыпал, колокольня плавно покачалась — в поступь стольникова рысака, но не обронила Мишу и не разбудила его.


В те же часы, только два дня погодя, луг перед околицей села был набит до отказа нарядным народом. Не одни крестьяне Тайнинского и ближайших деревень пришли оценить миг объятия — после необходимых разлучных времен — многомучимых своих, но восставших в чудозвонной славе мамы и дитяти. Московское дворянство и даже лошадное мещанство, намедни знавшие уже о времени и месте упованной встречи, загодя прискакали в Тайнинское. Иные подходили пешком с Москвы за полночь и, сведя с ума всех тайнинских собак, в который раз перебудив село и полкопейкой искупив свой ночной разбой, становились на постой, а точней — падали без чувств по сеновалам.

Афиногенов день развернулся вёдро, жарко. «Финогей с теплом да светом — разом уберемся со жнитвой», — веселились, не пошедши в поле, тайнинцы — все равно копногною не будет. Многие зато снарядили ивовые страшные корзины и вышли за околицу на торг. Москвичи, дивясь недорогой, кстати поспевшей снеди, бойко хватали пироги «со всякой всячиной», опрокидывали чумы простокваши, рявкали, стреляли огнем слез, отдавая назад кружки из-под взвара.

Но пришел час — и мальцы на далеких скирдах и здоровые дядьки, клонящиеся вместе с тонкими верхушками березок, заблажили петушино. Почти одновременно над деревней и рекой заокал скромный (да в два пуда) тайнинский колокол. Спохватились подголоски — зарядили, как из тонких облаков, нечаянно-грибным, сквозь божье солнце…

Пестрый до морока очей луг после коротких, точно слепых, толчков, как бы пробующих прочность воинского ряда, еще ярче сплотясь рваноцветьем одежд, застыл — глухо дыша.

Из реки на косогор выходили блестящие всадники и галопировали нолем к лугу. Первыми — кремлевские стрельцы в лиловых праздничных платьях, за ними — паны в жупанах и стальных, важно чищенных для отражения любых супостатов-светов, нагрудных кирасах. Дальше — на запряженной цугом четверне — багрово-золотая, тяжко болтающаяся на ремнях каретица, не видать пока толком, обитая сукном или чем? С боков кареты — стольники и рынды в белом, снизу черном: запыленном и обрызганном. Сзади — крутые рыдваны боярские, помоложе бояре — верхами, жмурятся в пушащихся куницах и песцах. Много дальше, еще на заречном кургане, показываются казачьи бунчуки.

Тайнинская колоколенка все поливала, заполаскивала — и вдруг, на миг ровно, смолкала, — может быть, у звонаря отнималась рука… И тогда прослушивался легкий равновесный звук, как вянущее эхо колокольни или извечный перелив в голове звонаря — слабый звук: это на упряжи коней малиново дрожали капельные колокольчики.

Колымага с персидскими завесами, сопутствуемая стрелецкой полусотней (впереди — боярский сын Михайла Скопин-Шуйский), отвалилась от села и, вся тормошась при каждом обороте колеса, поравнялась с царским поездом. Тогда увидели: московская красно-желтая каретица пуста.

И тут один всадник, шедший в поляках, но сам не поляк, без кирас — в русском процеживающем сияние камней саяне и маленькой шапке с пером, поскакал.

— Царь?! — широко переспросила у себя толпа.

Навстречу всаднику толкнулась дверца колымаги и…

* * *

Причитания, благословения, рык, писк, стенания — мужицкие и бабьи, мальчий высвист… Кто-то хотел точней расслышать что-то и орал, требуя у остальных тишину, но его самого вопленно — всем святым и посрамленным — заклинали…

Только когда старица Марфа Нагая села в развернувшуюся колымагу, а Дмитрий, взявшись за дверцу, пошагал с непокрытой главой подле, зрители в толпах, понемногу рассупонивающихся, вздохнули свободнее. Москвичи шли за поездом на Москву, но селяне не смели надолго забрасывать родину и понемногу поворачивали к дорогой околице, упавшей в именитых лопухах. Окликали потерявшихся в жестокой сутолоке родственников и друзей:

— Тю, Ефим Петрович, подь-ка!.. Чего увидал? Вроде ты дальше мово протесался? Я было кинулся за твоим столбунцом следом, так меня едва не порешили!

— И надо ба! Это ж, значит, ты все поле раскачал?! Ведь из-за тебя, толкача, мне стрельцы там чуть башку не обрубили!

— Вон как?!

— Я же за иху цепь все вылетал, мало не сел заместо матушки в цареву колесницу!

— Да, придурает он, сосед, — подошли еще односельчане. — Лучше Агея Мотова спроси: вот кто точно в первом ряде стоял, — и в который раз тянули за рукав уже усталого и мягкого Агея.

— Он-то к ей, царевич Митя, с конька соскочил и бежит: «Мама… мама!..» — сам плачет… — трудно говорил, сам с мокрыми щеками, бородач Агей.

— А она-то, матерь Марфа-то?! — заново, без памяти, выспрашивали земляки, теребя и распуская пальцами фиалковую вышивку на груди и вороте у Мотова.

— Она, — Агей тихо огладил ничем в давке не потревоженные, на конопляном масле чесанные волосы. — Она и вовсе плат не отымала от лица! А как ея он обнял — тут уж оклемалась, паря… Рекла: «Здрав буди, прирожденный сынок мой, естественный наш государь, Дмитрий Иванович!»

Агей вынес при сих словесах, изогнув запястье, два прямых перста перед собой и округлил по дугам век глаза. Но так Агей не простоял долго, вдруг снова кисло-сладко сморщился, свел горсть кулаком и, саданув им себе в грудь, тихонько зарыдал.

Летела мимо, бросая в разные стороны народ, крестьянка. С ходу остановилась, припрыгнув на одной ноге, а руками задержавшись за ревущего Агея Мотова:

— Надюшки моей не видали?!

— Оне нет, и я тоже. А Надька все с тобой была, — небрежно отвечали ей односельчане (Агей отмахнулся только сквозь слезу). — Да што сдеется с нею? Вымахала така цац-ка! Аж изрослась кобылица твоя — Фекла-Текла.

— Ох, того и страшусь, дружки! — призналась баба. — И девка-то под прыщом, а в Хватовке присуха у нея! Чаю, нониче-то здеся, вот она и провалилась. А то не хуже ли? Не московские ли какие бесстыжие за собой уманули!

— Не горюй, сердешная! — всем помигал Ефим Петрович, душевно приобнял ее одной рукой, другой — Агея. — Тут, ты же зришь, цельный народ на одной чудной надежде лет пятнадцать прожил — уж и не ждал, а в цари человека дождался! Да за такое-то время, ладная моя, мы те с Агеем наделаем таких Надек-то ровно пятнадцать!

Ефим Петрович вовремя присел, и бабий округлый кулачок влетел в грудь Агею. Расчесанный Агей, разом перестав плакать, открыл рот и тоже присел — поискать потерявшийся воздух пониже. Когда он сумел разогнуться, восполнив пропажу, и захотел повидать односельчанку сухими глазами, ситцевый ее убрус уже маячил далеко.

— Надюшка, неудобная дикарка! — звал низкий, предсердный ее возглас. — Откройся, кровиночка, Надечка-а-а! Где ты, Найдё-ёныш?!.


Через три дня по прибытии царицы-старицы в Москву Дмитрий полным обрядом сочетался с царством. После умиления на тайнинском лугу, казалось, самые сомнительные языки натвердо должны замуроваться за зубами, остатняя крамола истечь в землю, и явлена возможность провести обряд спокойно — без уверенной оглядки на какой-нибудь подвох.

Владыка Игнатий в Успенском соборе водрузил на Дмитрия «отцов венец» — шапку-казанку Ивана Мучителя. Затем по золотой дорожке, стланной поверх пути атласного лилового сукна, Дмитрия провели в Архангельский — самый крупный собор, где архиепископом Арсением была выдана ему и «пращурова шапка», Мономахова.

Виднейшие бояре подали законному царю сияющую — будто ручное солнышко кремлевское — державу и, друг через друга, удельный через вотчинного, передали огневой же долгий скипетр — с медленным поклоном, как от сердца отрывая обморочно вытянувшееся бесценное дитя.

Загрузка...