Анна Апиетская продолжает и заканчивает повествование.
Когда, взвалив на плечи свои инструменты, насвистывая, ушли последние каменщики и плотники, в доме воцарились тишина и ощущение, что строительство наконец-то закончено.
Каждый камень был на своем месте. Я ходила вокруг построенного мною дома и видела его во всей завершенности, но меня не покидало чувство, словно я была здесь посторонней и видела дом впервые. Дойдя от ворот, с примкнувшей к ним аккуратной сторожкой, до сада, окруженного березами, заботливо ухоженного за пять последних лет, я остановилась и громко рассмеялась — так громко, что всполошилась и в страхе разлетелась целая стая спугнутых мною голубей.
Это мой дом, мой каменный дом… И вспомнила слова одной наваррской старухи: «Будь осторожна с тем, во что вкладываешь сердце».
Всегда, с тех самих пор, когда я была молодой девушкой и понимала ограничения и возможности, соответствовавшие моему положению, я мечтала построить себе дом со стеклянным окном, с садом и без таких неудобных для меня лестниц. Позднее я надеялась та то, что архитектором станет Блондель и будет жить под моей крышей.
Ну, что ж, теперь дом стоял, в лучах июньского солнца сияла его широкая крыша, и рядом был сад с небольшими яблоками, начавшими вызревать на ветках, с кустами роз в цвету, с островками белых лилий в бутонах и с живой изгородью, усыпанной цветами лаванды. И я точно знала, где можно найти Блонделя. Делая скидку на ошибки, присущие любому переводу, этот дом — перевод мечты в действительность — можно было рассматривать как вещь, в которую я вложила сердце.
Я намеревалась построить небольшой уютный дом в Апиете, а вместо этого возвела большой импозантный дом в Аквитании. И на этом все кончилось. Я оказалась ближе к цели, чем большинство людей, стремящихся осуществить мечту своего сердца. Тем не менее что-то в моем смехе спугнуло голубей.
Я точно помню момент, когда отказалась от строительства дома в Апиете. Это было сразу же после торопливого визита Ричарда к Беренгарии, когда он сообщил ей о том, что через час отплывает в Англию, а ей с дамами придется вернуться в Аквитанию в сопровождении сэра Стивена.
К тому времени было ясно уже всем, даже Иоанне Сицилийской, которая просто разрывалась между сестринской верностью и обожанием своей невестки, что брак Беренгарии безнадежно неудачен. Ричард не выказывал ни малейших намерений вести себя по отношению к ней, как муж. Три ночи подряд, сразу же после свадьбы, они уединялись, как любая супружеская пара, и ложились в одну постель. Но что происходило потом? Беренгария не давала повода ни для каких предположений. Ее достоинство невесты никогда не опускалось до полунеприличной, полулирической доверительности молодой жены. Когда Ричард спешно отплыл с Кипра в Акру, она, казалось, приняла его объяснения. Как приняла и то, что в Акре он стал жить в лагере, в обществе мужчин. Ей не приходило в голову, как почти все другие воины из армии крестоносцев несмотря на занятость всегда находили час-другой, чтобы утолить свою похоть, если не любовную страсть, и когда Ричард, наконец, отправился в поход на Иерусалим, она заботилась главным образом о его личном благополучии и безопасности, и ее очень утешало то, что с ним был Блондель.
Мы прождали в Акре больше года, изнывая от скуки. Я развеивала свою, изучая арабский язык под руководством одного старика, находившегося в плену у сарацинов со времени крестового похода Элеоноры. Но даже имея это развлечение и, по обыкновению, свободно гуляя повсюду, я почти сходила с ума от жары, монотонности, тупости и никчемности такой жизни. Совершенно не понимаю, как сносили ее другие дамы. Блондель слал письма по возможности регулярно. Беренгария хватала их, прочитывала и передавала мне для составления ответов. Весть о крахе крестового похода показалась мне ужасной, разбивающей сердце, воистину трагической, а Беренгария сказала: «Значит, Ричард скоро вернется».
Ричард вернулся, но не в постель к Беренгарии; он опять расположился в лагере и нанес ей только один формальный визит. Я убеждена в том, что во время этого визита и до того момента, когда он уехал, в ней возродилась надежда. Она была такой красивой, оживленной и очаровательной, как случалось только тогда, когда он находился рядом.
Но Ричард откланялся, под вежливым предлогом, который при иных обстоятельствах мог быть достаточно веским: до отъезда в Дамаск на следующее утро он должен заняться многочисленными делами. Когда он ушел, Беренгария удалилась к себе и заперла за собой дверь.
Иоанна, Пайла и я сидели на веранде, в лучах заходившего солнца; поднялся легкий ветерок, и наступил самый приятный час восточного дня. Пайла уселась за вышивание, почти наугад тыкая в ткань длинной иглой — в сумерках трудно правильно укладывать стежки один к другому. У нее был взбудораженный вид, словно она задыхалась от волнения, а блеск глаз и ярость, с которой она орудовала иглой, наводили на мысль о том, не страдает ли она острой формой несварения желудка. Иоанна, влюбленная в графа Реймонда Иджидио, в тот вечер, но несколько раньше, узнала о согласии Ричарда на их брак, и теперь, опершись на мраморные перила веранды, уносилась на крыльях сладких любовных грез. А я сидела и думала о собственных чаяниях, о Блонделе и об Апиете. В небе одна за другой зажигались звезды.
Пайла наконец воткнула иголку в гобелен, сложила его таким движением, будто пыталась раздавить между складками какое-то противное насекомое, и воскликнула:
— Он ваш брат, и у меня нет желания уязвлять его чувства, но, по-моему, его поведение постыдно! Какое он имеет право позорить женщину, выставлять ее на посмешище перед всей армией?
Слово «брат» освобождало меня от необходимости допустить, что это словоизвержение относилось ко мне, и я сохраняла спокойствие. До меня давно доходили эти слухи, но я не имела понятия о том, что знают Пайла или Иоанна. Поведение короля никогда нами в открытую не обсуждалось. Какую же форму сейчас примет этот разговор?
— Вы имеете в виду Ричарда и Беренгарию? — вымолвила Иоанна, возвращаясь с небес на грешную землю. — Да, это достойно сожаления, не правда ли? Они могли быть так счастливы…
— Сожаление! — взорвалась Пайла. — Это же вопиющий скандал. Он там спит со своими мужиками, а она здесь гложет собственное сердце. Разве это брак? Его следует аннулировать. И я скажу ей об этом. Его святейшество, как известно, очень снисходителен в подобных случаях.
— Но… но Ричард ничего такого не сделал, во всяком случае, ничего ужасного, — нерешительно проговорила Иоанна, невольно подливая масла в огонь.
У Пайлы вырвался один из тех визгливых смешков, которыми осуждают непристойности, достаточно многозначительный, чтобы не оставить сомнений даже у самых невинных людей.
— Ничего не сделал! — насмешливо повторила она. — Вот это меня и возмущает. Разве не поэтому она, бедняжка, сейчас плачет там, за стеной?
— Я понимаю. Мне очень ее жаль. Но ведь мы ничего не можем изменить, не так ли? Если она не может его убедить…
Я скорее почувствовала, нежели увидела, краску на щеках Иоанны. Она была старше меня на несколько лет, уже побывала замужем и овдовела, но сохранила девичий образ мыслей, а благодаря новой любви стала еще больше похожа на юную невинную девушку. Наверное, она ничего не слышала, а если и слышала, то смысл услышанного от нее ускользнул. Я была готова удушить Пайлу.
— Я никогда не ждала, что Ричард будет хорошим мужем, — продолжала Иоанна несколько обеспокоенным голосом. — Он всегда не слишком интересовался женщинами, они его в этом смысле не тревожили. Мой брат Генрих сделал себе бастарда, когда ему не исполнилось и пятнадцати лет, и Джеффри всегда влюблялся в замужних, а их мужья приходили от этого в негодование — но Ричард никогда не обращал на женщин внимания. Он вечно был занят поединками, строительством и помыслами об Иерусалиме и всегда находился в обществе мужчин… — Она помолчала, в то время как Пайла снова залилась смехом. — Я не вижу, Пайла, в этом ничего смешного. Очень печально — не иметь времени на то, чтобы подумать о женщинах и влюбиться.
— О, это действительно печально, но и…
— Пайла! — резко одернула я ее, и она поняла меня. — Лучше выразить симпатию к королеве, дав ей холодного шербета, чем продолжая эту никчемную дискуссию.
— Пойду приготовлю. Уже иду. С шербетом более вероятно, что она откроет мне дверь, — согласилась Иоанна, цепляясь за возможность вернуться к своим мечтам.
— Стало быть, вы все знаете, вы слышали об этом, — сердито заявила Пайла, как только за вышедшей Иоанной перестали шевелиться портьеры.
— Давно. Но они ничего не знают. И говорить им не нужно.
— Не говорить? — громко переспросила она, вскакивая на ноги и останавливаясь передо мной. — Обязательно надо сказать! Если не поймет эта сладкоречивая маленькая идиотка, то Беренгария-то не дурра. Она все поймет и сможет начать процедуру развода, чтобы отделаться от него. Я сама ей скажу. Не могу видеть, как она выплакивает глаза по этому…
Я поняла, что Пайла задета до глубины души, испытывая глубокое отвращение, которое некоторые женщины питают к этой форме извращения. Они готовы растоптать, сжечь живьем участников «этой гадости», что вполне понятно. Это угрожает тому, за что горой стоят женщины, урезает их естественные права, обезличивает, лишает наследников. И в данном случае нет ничего важнее. Женщины призваны к воспроизведению рода человеческого, а это бесплодно. С самого сотворения мира они восстают против этого.
Мне, разумеется, легко быть беспристрастной. Я помнила об этом и очень спокойно сказала:
— Пайла, я не хочу, чтобы Беренгария что-либо узнала сейчас. У них никогда не было особых шансов. Но теперь война окончена, и все разъяснится само собой. Завтра он уезжает в Дамаск подписывать договор. Потом вернется, и они вместе отправятся в Европу. Оставьте ей надежду. Оставьте ей возможность плакать. В конце концов, Ричард либо станет жить с нею, как муж должен жить с женой, либо… Да, может оказаться и так. Я не стала бы спешить с последним словом, хотя и понимаю, что вы правы. Но если вы, Пайла, допустите хоть намек, хоть смешок в неподходящий момент, я буду очень недовольна.
— Ах, — ехидно проговорила она, иронически отвесив мне издевательский поклон, — это будет достойно всяческого сожаления, не так ли?
— Именно так, — очень легко согласилась я. — Потому что тогда я приму меры к тому, чтобы вы не получили пенсии, обещанной вам моим отцом.
— Вы не сможете… — брызнула слюной Пайла, совладав с дыханием, перехваченным спазмом в горле, — вы этого не сделаете…
— Проверьте, — предложила я.
Мы прождали еще два дня, и на третий Ричард, вернувшись из Дамаска, влетел во дворец, как горький пьяница врывается в кабак, и исчез, отплыв на корабле в Англию, где назревал кризис, с которым не смогла справиться даже Волчица. Нам, женщинам, предстояло возвратиться в Европу под опекой сэра Стивена Тернхема.
Говорят, что крысы, инстинктивно предчувствуя кораблекрушение, бегут с корабля. Может быть, всегда бывает только одна крыса, которая видит, как рубят канаты и поднимают якорь, а когда берег начинает отступать, до нее доходит, что пора бежать. Такой крысой была я.
Иоанна Плантагенет рыдала, прощаясь с братом, а при виде Беренгарии снова залилась слезами.
— Я останусь с вами до своей свадьбы, но Ричард дал согласие, и я могу выйти замуж очень скоро. Дорогая, дорогая Беренгария, мне ненавистна мысль о том, что я буду вынуждена покинуть вас, но я должна… — Рыдания мешали ей говорить.
Беренгария поцеловала ее.
— Милая Иоанна, мы будем вместе до высадки в Англии. И я надеюсь, что вы будете очень, очень счастливы.
Герцогиня Кармелита Авасольская, всегда бывшая лишь украшением нашего дома, пока не стала жертвой эпидемии малярии, в тот день встала с постели и нетвердыми шагами прошла на веранду насладиться вечерним воздухом.
— Так, значит, мы наконец-то едем домой, — сказала она. — Слава Богу. Иногда мне казалось, что мы застрянем здесь до самой смерти. А теперь я смогу поехать домой и присмотреть за своей невезучей Пепитой. — Ее дочь вышла замуж за кузена короля Кастилии, не имеющего ни братьев, ни сестер. — Пока я была здесь, — герцогиня подняла три худых, бледных, слабых пальца и тут же бессильно опустила руку, — У нее случилось три выкидыша. Нет слов, чтобы описать ее горе. И хуже всего то, что ее муж теряет терпение. Я приеду домой и посмотрю, что у них не так. Может быть, она по-прежнему держит на коленях щенков, ездит на охоту или же ест коровье мясо, баранину или оленину. Непонятно, в чем дело. Я предупреждала ее перед отъездом и постоянно писала отсюда, но Пепита так беззаботна… Но теперь, когда я могу поехать домой…
— Милая Кармелита, — сказала Беренгария, — я уверена, что под вашим мудрым руководством ваша дочь выносит сына, который, дай-то Бог, станет королем Кастилии.
«Какая уместная, теплая, проникновенная маленькая речь», — подумала я. И все же могу поклясться, что в обычных обстоятельствах завязался бы разговор на целый час — о Кастилии, о короле и его кузенах, о порядке престолонаследия, — хотя и в присутствии Беренгарии, но без единой искорки интереса с ее стороны и без единой ее реплики.
— Итак, мы едем домой, — заключила Пайла. — Я надеюсь, что имеется в виду Памплона.
— Аквитания.
Пайла моментально словно обезумела.
— Аквитания? — завизжала она. — Вы хотите сказать, что нам опять придется ждать в Аквитании? Пока он будет ходить гоголем по Англии, Шотландии и Британии? А мы будем ждать — вы, все мы, — как ждали в Марселе, Бриндизи, Мессине, на Кипре и здесь, в Акре, — больше года! Я не согласна. Я еду домой, домой, в Наварру. И вы поедете со мной. И расскажете все своему отцу. Мы добьемся развода. Я помогу вам. Я напишу его святейшеству, если понадобится, поеду вместе с вами, мы добьемся развода.
— Развода? — непонимающе переспросила Беренгария, словно никогда не слышала этого слова. — Вы не в себе, Пайла. Если небольшое ожидание — притом, позвольте вам напомнить, в прекрасных условиях — настолько вам неприятно, то вам придется сегодня в последний раз назвать себя придворной дамой. Я отпускаю вас от себя.
Это было сказано чисто по-королевски. Пайла вышла вместе с Иоанной и Кармелитой, по дороге к двери бросив на меня мрачный взгляд. Мы с Беренгарией остались одни.
Я не хотела в Аквитанию. Мне хотелось поехать в Апиету, построить там небольшой каменный дом со стеклянным окном и садом. Я хотела, чтобы со мной поехал Блондель, спроектировал дом, наблюдал за строительством, а потом поселился бы там и управлял моим небольшим поместьем, читал мои книги, играл для меня на лютне, женился бы на какой-нибудь пухленькой приятной девушке, имел бы детей, которым я стала бы крестной матерью.
Я знала, где он. Мне было известно, что он не поехал с Ричардом в Дамаск, а остался ухаживать за Рэйфом Клермонским — человеком, чье имя фигурировало во всех разговорах о Ричарде. В тот вечер я намеревалась написать ему письмо. Меня радовало сознание того, что на этот раз он не слонялся вокруг нашего дома. В свое время я послала его в Англию, но он вернулся оттуда; увезла его в Апиету, но, увы, ему пришлось отправиться с нею в крестовый поход; и это я устроила так, что Беренгария «подарила» его Ричарду. Однако теперь он уже больше года не делал никаких попыток ее увидеть. Он излечился, и мы сможем уехать в Апиету и начать упорядоченную, приятную, ничем не нарушаемую жизнь.
Пайла хлопнула дверью, и я глубоко вздохнула, готовая стать последней крысой. Беренгария, прямая как столб, по-прежнему стояла посреди комнаты. Я жалела о том, что позволила говорить всем другим, остро чувствуя себя последним, самым бессердечным дезертиром.
Она молниеносным движением сорвала с головы вуаль, разодрала ее в клочья, перевернула мраморную урну с лилиями, поддала ногой и растоптала цветы, превратив их в бесформенное месиво, а потом четыре раза ударилась головой о стену, да так сильно, что на виске лопнула кожа и на плечо закапала кровь. На все это ей потребовалось всего одно мгновение.
Я вскочила с места, поймала ее руку и повисла на ней всей своей тяжестью, оттаскивая ее от стены. Но я опоздала, и моя попытка оказалась скорее лишь жестом, нежели реальной помощью.
— Все в порядке, Анна. Мне это было необходимо. Следовало на чем-то сорвать зло.
Она стояла, сотрясаемая утихавшей дрожью, а на платье по-прежнему капала кровь. Я подвела ее к креслу и усадила.
— Все в порядке, — повторила она. — Я просто больше не могла. Даже когда Ричард объявил мне о своем решении, я держала себя в руках. — Я облегченно вздохнула, услышав ее связную речь и радуясь тому, что она не плакала.
— Вытри кровь. — Я протянула ей кусок старого мягкого полотна. — Ты испортила платье. Кроме того, я не переношу вида крови.
Она послушно утерлась и удивленно взглянула на запятнанное кровью платье.
— Жаль. Я и не заметила, что испортила его. Хорошо уже то, что я овладела собой, пока мы были вдвоем, хотя не понимаю, как мне это удалось. Ричард нес свою гипотетическую чепуху, а потом все дамы сказали, что они об этом думают. Я знаю, что они думают, Анна, — что мои дни как королевы Англии сочтены. Пайла думает, что я с ним разведусь, Кармелита — что разведет меня, Иоанна — что я кончу монастырем. Ничего подобного! Я буду женой Ричарда и королевой Англии, пока мы оба живы. Мое сердце разбито, но я не хочу позора перед всем миром. — Она сорвалась с кресла и стала ходить по комнате взад и вперед быстрыми, неровными шагами, налетая, как ласточка, на все предметы, оказывавшиеся на ее пути. — Это привело меня в ярость. Он даже не подумал о том, чтобы соблюсти приличия. Я умоляла его: «Позвольте мне поехать с вами, я буду готова за пятнадцать минут». Насколько лучше все могло бы выглядеть, Анна! Мне осточертели все эти лицемерные сладкие речи об опасности и неудобствах… о том, будто он хочет, чтобы я находилась в надежном месте, окруженная комфортом. Но, видит Бог, разве любые лишения могли бы ранить меня больше, чем пребывание здесь, среди кривотолков и грязных намеков, раздающихся со всех сторон? О, я была готова размозжить его голову об стену! Мне многого стоило удержаться!
— Вытри кровь, — снова сказала я. В памяти всплыли другие вечера, другие комнаты, я вспоминала о том, как она ходила по зале и кричала, что ей достаточно просто быть рядом с ним, просто видеть его; она была готова чистить его кольчугу, ухаживать за его лошадью, только бы быть рядом. И сегодняшняя сцена отнюдь не противоречила другим и не отрицала их. Беренгария вела себя в высшей степени последовательно: была готова сносить все ради человека, третировавшего ее как жену, как бы он ни пренебрегал ею. Случилось самое плохое, самое трагическое, что только могло случиться, и совершенно непредсказуемое. Мы ведь не знали…
Но что ей известно теперь?
Словно услышав этот невысказанный вопрос, она повернулась, подошла ко мне и совершенно спокойно, без признаков гнева или волнения, спросила:
— Тебе известно, Анна, кто такой Ричард? Или пребываешь в таком же неведении, что и все остальные, и думаешь, что мое место заняла Лидия?
— Я знаю, что Лидия тут ни при чем, — осторожно ответила я. Неужели Беренгария все знала? Она никогда не выходила одна, лишь изредка — с Иоанной, совершенно наивной, и я не могла припомнить ни одного случая, чтобы она оставалась наедине с каким-нибудь посетителем или курьером.
— А Рэйф Клермонский?
Я онемела. К горлу подступила тошнота. Одно дело принять ситуацию подобного рода, что называется, проглотить в таком виде, в каком она была объектом невысказанного интереса любопытствующего света, и совсем другое — сидеть и смотреть на красивейшую из женщин, сознавая, что красивый, сильный мужчина предпочел ее объятиям объятия другого мужчины.
— Да, — ответила я, чувствуя себя глубоко несчастной. — Я слышала о нем. Но не думала, что ты тоже слышала. Но раз ты все знаешь, понимаешь, что из себя представляет Ричард, и страдаешь от его полного невнимания, то, может быть, стоит прислушаться к совету Пайлы? В таких обстоятельствах развода добиться не трудно. Подумай о себе — тебе двадцать два года, но ты прекраснее, чем всегда, красивее любой пятнадцатилетней девушки. Смотри на Иоанну — ей немало лет, она уже вдова, а влюбилась до безумия в Иджидио. У тебя всегда найдется дюжина поклонников.
— Не сомневаюсь. Я думала об этом часто и очень серьезно, с тех пор, как узнала о Ричарде. Но и во мне что-то перевернулось, Анна. Ты сто раз слышала от меня, что до того, как я впервые увидела Ричарда, меня не интересовал ни один мужчина. И ни один другой мужчина никогда не заинтересует. В теперешних обстоятельствах это звучит смешно, но я не лгу. Если бы дело было в племяннице Танкреда, в Лидии или в той женщине из Монферра, я боролась бы. Я вырвала бы им волосы, выцарапала глаза, изувечила бы так, что ни один мужчина не посмотрел бы на них, не ужаснувшись, — но это! И бороться я не в силах, потому что Ричард таков и другим быть не может. И кроме того, ни одна женщина не в состоянии перед лицом всего мира дать мужу понять, что ее соперником является сопливый мальчишка-паж!
Беренгария всегда была очень немногословна. Время от времени, выходя из состояния апатии, она высказывала резкие суждения, меткие замечания, но в целом была скорее молчаливой, чем красноречивой. Теперь же фразы сыпались из нее одна за другой — точные, разумные и удивительно доходчивые.
— Ну и что ты намерена делать? — спросила я.
— Одурачить всех, — заявила она, снова зашагав по комнате. — Одурачить всех до одного. Ты помнишь тот вечер? — Она коснулась пальцем унизанного драгоценными камнями обруча, прикрывавшего шрам на горле. — Отец чистил яблоко и говорил мне: «Это не более чем преходящая фантазия, сердце мое, у всех нас бывают фантазии». И я подумала: «Сейчас я покажу тебе, фантазия это или нет», — и схватилась за нож. А теперь говорят, что Ричард Плантагенет не кто иной, как… — Она назвала его тем же непечатным словом, что и Пайла, но совершенно спокойно и бесстрастно. — Я им всем покажу! Я никогда не соглашусь… Послушай, Анна, ты женщина здравомыслящая. Представь себе, что в один прекрасный день ты увидела в ювелирной лавке колье — скажем, из крупных сапфиров в изумительной серебряной оправе — и поняла, что мечтала о нем всю свою жизнь. Ты пошла и продала все, что имела, но денег не хватило, и тебе пришлось солгать, украсть, смошенничать, чтобы добыть остальные. И вот наконец оно у тебя в руках — твое собственное, совсем, совсем твое. И вдруг ты понимаешь, что за сапфиры ты принимала всего лишь осколки венецианского стекла, а оправа не серебряная, а из корнуэльского олова и все колье ничего не стоит. А ты ведь отдала за него все, и весь мир узнал это. Как бы ты поступила, Анна? Кричала бы, воздевая руки к небу, что тебя обманули, провели, как последнюю дуру? Или надела бы его на шею и сказала: «Это именно то, что я хотела, и оно мне очень нравится»? Что бы ты выбрала, Анна? Что?
Я не знала. У меня не было ответа. Я никогда не добивалась того, чего хотела, а хотела я лишь получить Блонделя и построить дом в Апиете — вот теперь… теперь не было даже старой Матильды, которая позаботилась бы о ней, если бы я уехала. Матильда умерла вскоре после нашего прибытия в Акру. Но у Беренгарии есть и другие женщины. И она вовсе не такая беспомощная, как кажется; она гордая и стойкая, и я восхищаюсь ею. А о том, кем восхищаешься, следует заботиться. Сейчас пойду и напишу письмо Блонделю.
— Спаси тебя Господь, Анна, — проговорила Беренгария, не дождавшись моего ответа. — Ты женщина и моя родственница. В наших жилах течет одна и та же кровь. Ты никогда не потеряешь рассудка. Как и я. Пусть болтают, пусть перешептываются, пусть строят догадки. Ходит множество историй о женщинах иного сорта — и никто ничего не знает наверняка. Я всегда буду следовать за ним, куда бы он ни направлялся, и носить свое стеклянно-оловянное колье с такой гордостью, что даже самые подозрительные будут одурачены.
Наверное, это мудро. Если, конечно, ты совершенно уверена в том, что кроме притворства, маскарада у тебя ничего в жизни не осталось.
— И еще ты, Анна. Я невероятно счастлива оттого, что у меня есть ты, человек, перед которым не нужно притворяться. Даже когда Ричард ушел, а все остальные продолжали твердить свое, я думала: «Скоро мы с Анной останемся вдвоем, и тогда я смогу забыть об этом…»
…Но я буду с тобой недолго… Уж не из-за моей ли горькой доли она не хочет расставаться со мной? Однако ничего не поделать. Я должна сказать ей об этом. И я уже открыла было рот, но Беренгария снова повернулась ко мне спиной и заговорила:
— Как бы то ни было, Рэйф Клермонский умер, но как только мы доберемся до Аквитании, мне придется принять меры в отношении Блонделя.
— Блонделя? При чем здесь Блондель?
Она обернулась.
— Ты не понимаешь? Рэйф Клермонский умер, теперь… теперь… Блондель…
— Ты не имеешь права так говорить! Это чистый вздор, злобная, грязная сплетня!
— Но, Анна, мне говорил сам Ричард. Он взял Блонделя с собой. А могла поехать с ним я. Мне хватило бы десяти минут на сборы. Но нет, он пожелал ехать вдвоем с Блонделем! Это-то меня больше всего и разозлило. О чем еще говорить? Анна! Тебе дурно? Боже правый, я думала, ты знаешь и поняла это, когда мы говорили о…
Я не знаю, как в тот момент выглядела, но чувствовала себя — хуже некуда. Впоследствии я подумала о том, что с моей стороны было глупо выказывать такое потрясение, такое чрезмерное удивление. Все казалось вполне закономерным. Но я никогда, ни на одно мгновение не допускала такой мысли. Ведь именно я задумала вырвать моего поющего мальчика из будуара и направить его в лагерь Ричарда!
— Мы позволили ему уйти, сами послали его к Ричарду, — заметила я.
— К счастью, да. Блондель осмотрителен. Он не станет кичиться своим положением и привлекать к себе внимание, выпрашивая льготы, — если, конечно, он коренным образом не изменился. А для мужчины гораздо приличнее взять с собой лютниста, чтобы наслаждаться музыкой, чем носиться с Рэйфом Клермонским — ни рыцарем, ни слугой. Путешествие в обществе лютниста может выглядеть вполне невинно, и я сделаю для этого все возможное, даже если такое положение дел озадачит тех, кто сознательно позволит ввести себя в заблуждение.
Беренгария вздернула подбородок, и я вспомнила выражение отца: «железный мул». Вбив себе в голову мысль о браке с Ричардом, несмотря на явную его невозможность, она избрала определенную линию поведения, и ей удалось довести задуманное до конца. Беренгария заслуживала восхищения!
Мне вспомнилась старая пиренейская пословица: «Бог перекладывает свои тяготы на сильные спины». В ней есть зерно истины. Почти каждая вторая женщина на ее месте стала бы проливать горькие слезы и причитать, наслаждаясь жалостью к себе и требуя жалости от других — но жалость так часто сопровождается насмешкой и презрением…
Я понимала, что моя единокровная сестра куда смелее меня. Она смотрела фактам в лицо, а я уже искала спасения в уклончивости. Я не верила подозрению в отношении Блонделя — и никогда не поверю. Он не писал бы свои письма с такой рассудительностью, умеряя восхищение критическими замечаниями, а похвалы — юмором, даже когда они были справедливы.
Однако теперь ясно, что Блондель не поедет со мной в Апиету. Как мучительно именно сейчас ехать туда одной… и я отказалась от мысли возвратиться в Памплону. С таким же успехом я могла отправиться в Аквитанию.
Было решено, что мы высадимся в Неаполе, посуху доберемся до Рима, а затем в сопровождении молодого Санчо отправимся в Руан или Пуату. Мы прибыли в Рим первыми и остановились, чтобы дождаться остальных. Я не могла представить себе более очаровательного места для ожидания, чем этот блистательный, современный папский город, построенный на руинах и среди руин города, который был центром мира еще до того, как получили свои названия Лондон, Париж или Памплона.
Больше чем когда-либо стараясь избегать неприятных мыслей, я проявляла огромный интерес к окружающему миру — к книгам, людям, передававшимся из уст в уста слухам, песням менестрелей и разным удивительным местам. Рим как нельзя более соответствовал моему духу, и я принялась усердно знакомиться с его достопримечательностями. После жизни в тесноте корабля свобода воспринималась как благословенное облегчение, и я каждый день ходила по городу почти до полного изнеможения и засыпала, едва коснувшись подушки. Я отважилась даже посетить катакомбы, эти внушавшие благоговейный страх помещения, где на заре святой церкви первые христиане тайно собирались к обедне или для погребения своих мертвых по христианскому ритуалу.
Иногда вместе со мной ходили Беренгария и Иоанна, но они интересовались только лавками, быстро уставали и капризничали, как малые дети. То, что я считала самым интересным, они находили скучным и раздражали меня непомерно. Они были со мной и в тот день, когда я наконец нашла крест апостола Павла.
Апостол Павел не был популярным святым. Очень немногих младенцев называли в его честь, и всего несколько церквей носили его имя. И в Риме, где он долго жил в заточении и подвергался мучительным пыткам, его память почти полностью затмило поклонение святому Петру, основателю церкви и покровителю Папы. Можно было подумать, что между двумя великими апостолами существовало странное соперничество, продолжавшееся века. Однако мои терпеливые расспросы облегчались тем, что в Риме понимали латынь, хотя язык местного населения очень от нее отличался, и в конце концов я добилась желаемого. И когда я вышла на небольшую пыльную площадь, зажатую между убогими домами и крошечными лавчонками, и увидела скромный каменный крест, возвышавшийся на том месте, где Павел принял мученическую смерть, Беренгария и Иоанна были со мной. Крест стоял посреди площади без всякой ограды. Почти у самого его основания лежали груды мусора. Шелудивая, грязная собака подошла прямо к кресту и подняла рядом заднюю ногу.
— Да… — протянула Беренгария. — Не понимаю, зачем ты потащила нас сюда, Анна. Тут и смотреть-то не на что…
— Ах, дорогая, здесь все дышит духом гонителя Саула из Тарса, которого разыскивал Бог. Он был убит на дороге в Дамаск и воскрес слепым, но обращенным. К нему вернулось зрение, и он пошел проповедовать Евангелие от Павла, способного поспорить с великими мудрецами того времени и разбить их доводы. Он высказал свое гордое, удивительное изречение: «Я римский гражданин», настаивал на своих правах и требовал, чтобы император судил его здесь, в этом городе. Павел сказал: «Я умру сегодня». Его смелый, неуживчивый, чуждый сентиментальности дух был освобожден на том самом месте, где собачка задрала ногу.
Как после этого можно говорить, что здесь не на что смотреть?!
Я почувствовала облегчение, когда, плетясь по улице, обставленной лавками, мы наткнулись в лавке шелков и бархата на рулон желтого шелка.
— Ричард дал согласие, — заметила Иоанна. — Не будет ли преждевременно заняться моим свадебным платьем, как вы думаете?
После этого они целыми днями шили и вышивали, а я, оказавшись свободной, часто уходила на целый день, покупая в городе еду, когда проголодаюсь, и присаживаясь где-нибудь передохнуть.
Даже лавки в Риме поражали воображение: в них было все, потому что сюда шли посетители со всех концов земли, паломники, люди всех национальностей, у которых были дела к его святейшеству. Я не пыталась купить в Риме слона, но совершенно уверена в том, что если бы захотела, то получила бы его либо немедленно, либо совсем немного подождав.
Однажды, перед самым закатом, я возвращалась домой, медленно шагая по улице, оттягивая момент возвращения — дома мне грозило вовлечение в женские разговоры и в споры о том, следует ли повторить вышитый узор на рукавах платья или ограничиться подолом юбки. Я остановилась у окна какой-то ювелирной лавки. В Памплоне ювелиры не выставляли свой товар. Все знали, где они жили, и при необходимости приходили к ним домой, говорили, что нужно, и хозяин показывал им все, чем располагал, — как правило, очень немногое, потому что работал в основном по заказам. Но здесь, в Риме, ювелиры, как, впрочем, и другие торговцы, стремясь привлечь прохожих, шли на хитрости. В стене этой лавки было открытое окно, выходившее прямо на улицу, с крепкой железной решеткой, заканчивающейся острыми наконечниками. В окне стоял наклонный стол, покрытый бархатом цвета ночного неба, и на его темно-синей поверхности, как ночные звезды, сверкали прекрасные изделия, которые можно было купить.
Разумеется, у меня не было и мысли что-то покупать. Отправляясь на экскурсии по городу, я никогда не брала с собой больших денег — только для покупки еды и питья, к тому же украшений у меня было достаточно, но я остановилась у окна, восхищенная витриной и ее защитой.
Там лежали серьги, колье, кольца, браслеты… Какой богатый город! Каждое утро владелец магазина выставляет изделия, стоящие целое состояние, и каждый вечер убирает их, обеспечивая себе полную безопасность. Вот изумруд… Он не так прекрасен, как мой, но тоже очень хороший, ярко-зеленый в сумерках. А как сияет вот тот рубин, кроваво-красный, переливающийся с солнечным закатом. Я с восхищением разглядывала драгоценности, но внезапно остановилась и замерла, как собака, почуявшая дичь.
В центре на синем бархате лежал пояс, сшитый Беренгарией для Ричарда в те далекие дни, когда она ждала его, чтобы сочетаться с ним браком. Я узнавала каждый стежок, каждый камень. Когда она подарила ему этот пояс, он казался удивленным, несколько смущенным, но довольным и сказал, что теперь у него два сокровища, бросив взгляд на свои перчатки.
Как оказался здесь этот пояс?
Я, прихрамывая, вошла в лавку, из-за решеток напоминающую клетку. Пожилой мужчина, довольно хорошо одетый, поднялся за рядом железных стержней и открыл решетку. Я собрала в уме все, что помнила из латыни, и сказала, что меня заинтересовал выставленный на витрине пояс. Продавец предложил мне взглянуть на него поближе, и я согласилась. Он передал пояс мне в руки, расхваливая прелесть сапфиров и превосходную бриллиантовую пряжку, и показал, как она застегивалась. Когда-то я сама предложила ее конструкцию — пряжка была сделана из броши Беренгарии.
Я попыталась выяснить, откуда к нему попал пояс. Продавец, кажется, не соврал, сказав, что купил его в прошлом месяце на распродаже драгоценностей. Ценные предметы попадали в Рим из многих мест и продавались с аукциона. Это было дорогим удовольствием, потому что каждая покупка облагалась очень, очень большим налогом. Кроме того, аукцион похож на торговлю рабами… присутствовать там не особенно приятно. Но на аукцион часто выставлялись такие ценные и прекрасные вещи, устоять перед которыми невозможно…
Я сказала, что хочу купить пояс для кузена, возвращающегося из крестового похода, и давно ищу пояс восточной работы, чтобы он напоминал ему о пережитом. О, это не восточная работа — опытный человек поймет это с первого взгляда. Кроме того, в нынешние времена, с окончанием крестового похода, поступает столько изделий восточного происхождения — рынок буквально наводнен ими, — что их аукционируют раздельно, в другие дни. Каково происхождение этого пояса? Он затруднился с ответом. В принципе, камни огранены так же, как во всем мире, но отверстия в сапфирах высверлены грубовато, — вероятно, это кустарная работа, а в рисунке вышивки чувствуется мавританское влияние, возможно, испанское. Может быть, его продал какой-нибудь испанец? Трудно сказать. Любой продавец может принести ценную вещь на аукцион и уйти с выручкой, за минусом комиссионных и налога — о да, продавцы тоже платят налог, разве не чудовищно? Налог с продавца, налог с покупателя — а потом публика удивляется, что все так дорого!
Прислонившись к небольшой открытой решетке, я разговаривала с ним не меньше получаса, зондируя почву, задавая наводящие вопросы, пытаясь найти хоть одну ниточку, за которую можно ухватиться, чтобы выяснить, как пояс Ричарда Плантагенета оказался на римском аукционе. Но все было тщетно. Скоро спускавшиеся сумерки и аромат еды, видимо готовящейся за лавкой, напомнили старику, что дело есть дело.
— Ну, так что же вы решили, сеньора?
— Я его покупаю. У меня нет с собой денег, но завтра утром я приду к вам первой и куплю этот пояс.
После таких слов интерес ко мне поубавился. Ювелир внимательно посмотрел через решетку и увидел просто одетую горбатую женщину, которая полчаса морочила ему голову. Его манеры стали холоднее. Он не рассердился, просто был раздосадован. Я вышла из лавки, понимая, что он не надеется снова меня увидеть. Ранним утром следующего дня ювелир был, несомненно, приятно удивлен, когда я пришла с золотыми монетами и купила пояс.
И вот он у меня в руках. Что с ним делать? Зачем я его купила? Ричард Плантагенет всегда очень странно относился к деньгам и к собственности вообще; вполне возможно, что он давно продал этот пояс, чтобы купить нескольких обозных мулов или десяток бочек солонины. Пояс мог быть и украден у него. Или снят с мертвого тела…
А Блондель?
Я вернулась домой, к занятым вышиванием Беренгарии с Иоанной. Они без моей помощи решили, что рукава тоже нужно расшить. Я заговорила о вышивке и подвела разговор к поясу.
— Пояс всегда на нем, — отозвалась Беренгария. — И в тот последний день он был под кожаным поясом и под туникой, как у обычного путника.
— О, и ты видела его собственными глазами?
— Да, Ричард показал мне. Приподнял тунику и сказал: «Видите, я всегда ношу ваш подарок».
Так ли было на самом деле? Или она просто хотела произвести впечатление на Иоанну и Иджидио, сидевшего рядом с дамами? Покажи я ей в тот момент пояс, и последовало бы море слез и бесполезных переживаний.
И я ничего не сказала. Оставив женщин за рукоделием, я снова пошла в лавку и попросила хозяина помочь мне попасть на аукцион. Где и по каким дням он проходит? Купив пояс, я вернула себе уважение ювелира, терпимо отнесшегося к некоторым моим странностям. Аукцион работал ежедневно. Он подробно объяснил, как его найти.
В далеком прошлом, представление о котором можно вызвать только силой воображения, это был амфитеатр. Уступами поднимались вверх сиденья — каменные или мраморные? Кажется, мраморные. Какой белизной они когда-то сияли. Я представила себе зрителей, подложивших под себя подушки или разложивших плащи на холодные уступы. Ничего этого теперь не было. А когда-то пологий склон спускался к открытой арене, а на ней сражались гладиаторы, стремившиеся поразить друг друга копьем. И раздавались возгласы: «Христиан на съеденье львам!» С такими мыслями я неловко опускалась по полуразрушенным ступеням, ведущим с улицы вниз, где аукцион был в полном разгаре.
Чего там только не продавали! Рабов, ослов, кипы шелка и полотна, пряности, овощи, фрукты, комнатных собак, кожи, зерно — в глазах рябило от обилия и разнообразия товаров. Хотя стоял оглушающий шум, в толпе чувствовался определенный порядок. Кое-кто пришел сюда только из любопытства, большинство же были людьми дела и точно знали, что им нужно. Я без особого труда отыскала место, где загорелый юноша с молотком аукционера в руке распродавал драгоценности. За его спиной высилась полуразрушенная колонна, а за нею зияла сводчатая ниша, забитая всяким хламом. Мой ювелир упоминал какую-то старую колонну, и я поняла, что попала именно туда, куда нужно, но при взгляде на эту нишу мне снова мерещились гладиаторы и львы. Я стояла, с интересом глядя на происходящее, пока юноша не покончил с распродажей. В тот день товара у него было мало и торги шли вяло. Подошел какой-то человек в папской ливрее, со счетами и с невольником-счетоводом. «Налоги», — подумала я.
Наконец я шагнула вперед.
— Я хотела бы кое о чем спросить вас.
К юноше тут же вернулась бойкость, с которой он завлекал толпу, управляя аукционом, ненадолго угасшая при расчетах со сборщиком налогов.
— Вам я готов рассказать все, что вас интересует, сеньора, — произнес он и окинул меня взглядом не то чтобы неприязненным, но хорошо мне знакомым и не задевавшим моего самолюбия, — в конце концов, будь я стройной и миловидной, я не бродила бы по чужим городам в одиночестве, как птица в полете.
— Тогда скажите мне, пожалуйста, откуда может быть эта вещь? — спросила я, вытряхивая пояс из куска полотна, в который его завернул ювелир.
— Нет ничего проще, — весело отреагировал юноша, но в его поверхностном, вульгарно-панибратском взгляде мелькнуло сомнение и подозрение, словно кто-то быстро и решительно отодвинул невидимую занавеску. — Я продал его здесь в прошлом месяце ювелиру Эмилио, — сказал он, словно продолжая начатую фразу.
— Это мне известно. Я только что из его лавки. Но мы разошлись с ним в вопросе о происхождении пояса. Это, конечно, глупо, но мне хочется доказать свою правоту. Пояс восхитителен, и я не жалею, что заплатила за него большие деньги, — но не восточная ли это работа, как вы думаете?
— Вена, — безапелляционно ответил он. — Пояс из Вены, если вам так важно знать.
— О, как интересно, — заметила я, убирая пояс и изобразив живую заинтересованность. — Как мило с вашей стороны, что вы смогли так молниеносно ответить на мой вопрос! А почему вы в этом уверены?
— Видна работа, вернее, ее часть, — беззаботно и одновременно льстиво ответил он. — То, как высверлены отверстия в камнях, свидетельствует о его венском происхождении.
Была какая-то причина для того, чтобы из всех городов, к которым пояс, разумеется, не имел никакого отношения, он назвал именно Вену — к этому выводу его привело, вероятно, что-то другое, кроме способа высверливания отверстий в камнях. Но я все еще колебалась, не решаясь задать прямой вопрос, который мог бы насторожить его и все испортить. Ведь такая дорогая вещь могла быть и украдена.
— Я никогда раньше не бывала в Риме, — непринужденно продолжала я, — и из всего, увиденного здесь, самое большое впечатление произвел на меня этот рынок. Сколько здесь разных вещей со всех концов земли. Подумать только! — Я дотронулась до пояса. — Из Вены!
— Здесь нет ничего удивительного. Дело в том, что человек, принесший мне его для продажи, побывал гораздо дальше Вены. Он покупает все, что можно потом перепродать, но главным образом торгует мехами. В прошлом месяце он приехал из города Минска, что где-то поблизости от Литвы, и привез на продажу партию отличных мехов, не говоря уже о нескольких вещах вроде этого пояса, случайно купленных им проездом в Вене, Инсбруке и Падуе.
— О, но Литва — это же конец света! Матерь Божия! Как бы мне хотелось поговорить с человеком, совершившим такое путешествие! Он сейчас на рынке, как вы думаете?
Аукционер расхохотался.
— Вы забавная, сеньора, скажу я вам! Что за фантазия — пожелать увидеть человека только потому, что он побывал в Литве! Мне очень жаль, что я не могу вам его представить. Вот бы он посмеялся! И рассказал бы про медведей и волков, и о деревьях, самые толстые ветви которых ломаются под тяжестью снега. Какая жалость, что вы не можете с ним встретиться. Он снова уехал в дикие страны. Одержимый человек — у него чешутся руки и ноги, и от этого он не знает покоя! — Собственная острота заставила юношу рассмеяться и объяснить ее смысл. — Его ладони чешутся от желания получить побольше денег, а ноги — из любви к заграничным дорогам. По его словам, он отправился гораздо дальше Литвы — на Русь, где, говорят, меха лучше и дешевле. И вернется только в будущем году, если вернется, конечно.
— О Боже! — В голосе моем прозвучало вовсе не деланное сожаление. Я так ждала этого момента с самого прихода на рынок, а узнала так мало… — И все же, — непринужденно сказала я, — возможно, в будущем году я снова приеду в Рим. И постараюсь разыскать его, если он, побывав на Руси, вернется живым. Как он выглядит? И как его зовут?
— Вы сразу узнаете его, сеньора, если я опишу вам его внешность. Он маленький ростом, но не совсем… Он… — Юноша взглянул на меня и выпалил: — Но сильный, как двое здоровых мужиков, и проворный, как блоха. Его имя, если я правильно запомнил, Питер. Но у него несколько кличек, потому что он, кроме всего прочего, еще и косоглазый, — смущенно заметил он.
Питер-горбун, Косой Питер. Я очень ясно представила себе этого человека. Я рисовала его себе бредущим по дороге на Русь и несущим с собой такие необходимые мне сведения, бесцельно и бесполезно сидящие в каком-то уголке его памяти.
— Спасибо, до свидания, — попрощалась я с юношей. — Мне было очень интересно. Так этот пояс, значит, из Вены — не забыть бы.
— Так и есть, сеньора. Питер купил его в Вене — кроме того, это видно и по выделке.
По дороге домой меня осаждали грустные мысли.
В тот вечер, перед ужином, я оказалась в обществе графа Иджидио и сэра Стивена. Весь день я обдумывала ситуацию и не могла решить, как же поступить. Беренгария уверенно сказала, что, когда Ричард отплыл из Акры в Англию, пояс был на нем, но, может быть, она решила пойти на сознательный обман — тогда есть вероятность, что она солгала. Пояс могли продать еще на Кипре. Ричард был способен снять его и отдать в знак благодарности вместо денег. А потом он мог попасть в Вену, а оттуда в Рим, где и был законным путем продан, и тогда все мои изыскания, возможно, напрасны.
Потом я вспомнила, что с Ричардом был Блондель. Тогда выставление пояса на продажу в Риме приобретало мрачное и ужасающее значение. Может быть, был какой-то особый смысл в том, что я, проходя по этой улице, засмотрелась на ту витрину? Может быть, в том, что я встретила этих двоих людей одних, содержится какой-то важный намек?
— Я хочу кое-что показать вам, — сказала я, — но если войдут дамы или кто-нибудь еще, нельзя допустить, чтобы они увидели эту вещь, — нужно будет сразу же сменить тему разговора. Вот, смотрите. Я купила этот пояс в одной лавке и совершенно уверена в том, что он принадлежит Ричарду.
Я встряхнула пояс перед их глазами и почувствовала, что та часть моего сознания, которая обвиняла меня в фантазерстве, романтичности, склонности к драматизированию событий и излишней настырности, полностью удовлетворена. Эти храбрые рыцари побледнели бы меньше, если бы я вытащила из рукава живую ядовитую змею.
— Великий Боже! — воскликнул Иджидио. — Что я вам говорил?
Из отрывочных фраз, отдельных слов, услышанных мною за последний месяц с небольшим, я поняла, что судьба Ричарда вызывала тревогу. Корабли, отплывшие из Акры через несколько дней после «Святого Иосифа», прибыли в Дувр, Сэндвич и в Ромни. Слово «кораблекрушение» вертелось у всех на языке, но произносить его вслух остерегались, как люди боятся вытащить зимой из огня горячий каштан.
— Но на поясе нет никаких следов пребывания в воде, — заметила я. — Смотрите — тонкая замша, которой он подшит, мягкая и гибкая. От соленой воды она затвердела бы и сморщилась.
— Совершенно верно, — согласился сэр Стивен, помяв кожу между большим и указательным пальцами.
— Королева говорит, — продолжала я, — что когда Ричард отплывал из Акры, пояс был на нем. Я, разумеется, ни ей, ни Иоанне пояс не показала.
— И правильно сделали, — похвалил меня Иджидио.
— И, насколько можно быть в этом уверенной, я уверена в том, что пояс попал в Рим из Вены.
— Но это значит, что есть другие версии исчезновения Ричарда, кроме кораблекрушения, — предположил сэр Стивен. — Великий Боже!
— Леопольд?
Сэр Стивен кивнул.
— Я поеду с поясом в Руан, — объявил он свое решение.
Не забывая о собственных сомнениях и щепетильная во всем, что касалось Блонделя, я сказала:
— Разумеется, королева могла ошибиться. Вы понимаете, что я не могла спросить ее в лоб. В таком случае моя находка не имеет никакого значения. Ричард мог продать пояс задолго до отплытия из Акры.
— Кажется, однажды он сказал, что готов продать за наличные сам Лондон, если бы нашелся покупатель, — заметил Иджидио. — Но пояс… подарок жены…
— Можете ли вы, Анна, каким-нибудь образом убедиться — твердо убедиться в том, что в день отплытия пояс был на нем? — спросил сэр Стивен.
— Я попытаюсь, — ответила я с некоторой неприязнью к этой задаче, но не забывая о том, что вместе с Ричардом мог быть и Блондель.
— У вас усталый вид, — сказала я Иоанне, — вы с графом утомились на утренней охоте. Ложитесь спать, а я расчешу королеве волосы.
Несколько позже я сказала своей единокровной сестре в духе прежней доброй доверительности:
— Ты хорошо умеешь притворяться, Беренгария. По-моему, твои слова о том, что пояс был на Ричарде, не больше чем мастерски выполненный ход.
— Милая Анна, — возразила она, — ты несправедлива ко мне. Я не солгала. Пояс был на нем, и он сказал мне об этом в момент отплытия.
Значит, в кораблекрушение он не попал.
Последующие дни были полны замешательства, умозрительных выводов и беспокойства. Сэр Стивен уехал с поясом в Руан. Он, граф Иджидио и я условились о том, чтобы ничего не говорить о моей находке ни жене, ни сестре Ричарда, пока она не будет изучена и обсуждена в штаб-квартире, и тайна эта сохранялась до тех пор, пока, наконец, не приехал молодой Санчо, которого мы давно ждали в Риме. Он приехал с двойной целью — встретить сестру и сопровождать ее на последнем этапе пути в Аквитанию, а также помириться с графом Иджидио, с которым много лет враждовал. Поскольку брак Иджидио и Иоанны должен был установить между ними родственные отношения, становящиеся еще более тесными благодаря искренней привязанности Иоанны к королеве, было желательно, чтобы они пришли к мирному соглашению.
Санчо приехал не только с традиционной оливковой ветвью, но и с новостями из внешнего мира, со сплетнями и болтовней — не допустить их в будуар стоило мне и Иджидио больших усилий. В первые же пять минут после своего появления он выболтал — об этом, по-видимому, к тому времени знал весь христианский мир, — что корабль Ричарда не прибыл по назначению и все серьезно опасались, что произошло кораблекрушение.
Иоанна в отчаянии рыдала. Хотя в минуту ярости она однажды призналась в том, что постоянно ревновала мать к братьям, — это произошло на Сицилии, во время ссоры с Элеонорой, когда она обвинила ее в том, что та заботится только о сыновьях — она самозабвенно предана Генриху-младшему, которого называли «молодым королем», Джеффри Бретанскому и Ричарду, а после смерти Генриха и Джеффри ее любовь со всей силой сестринской привязанности сосредоточилась на Ричарде. Она не переставала восхищаться им, черпая гордость в его подвигах, разделяла его разочарование в связи с провалом планов взятия Иерусалима. Иоанна была воплощением женственности — нежная, вечно с глазами на мокром месте, не интересовавшаяся ничем, кроме собственной маленькой личной жизни, но она была из рода Плантагенетов, и Ричард ясно представлял себе, каким мужественным был бы ее сын, если бы она родила мальчика.
— Теперь ушли все мои братья. А Иоанн мне не брат — его поведение было вызывающим с колыбели. Ушли все мои красивые, храбрые, веселые братья!..
Беренгария тоже плакала, проливая слезы изысканно-изящно. Я знала как никто другой, что весь бурный цвет ее страсти к Ричарду увял и выцвел под холодным зимним ветром разочарования, что сапфиры и серебро оказались стекляшками и оловом. Но смерть — или хотя бы слух о смерти — несет с собой ассоциацию святости, некий романтический ореол. Недостатки умершего отступают, их место занимают достоинства и начинают сиять с новой силой, и вдова даже дрянного человека забывает годы несправедливости и помнит только доброту, каждое слово сочувствия. Это относится и к умершим женщинам. Разве наш отец устанавливал тот великолепный мемориальный алтарь в память сумасшедшего создания, прыгнувшего на него и вцепившегося в него своими когтями? При жизни можно утратить иллюзии, смерть же приносит их с почти неопровержимой очевидностью. И Беренгария плакала — не по мужчине, оставившему ее ради Рэйфа Клермонского, а по рыжеволосому рыцарю, которого увидела с дамской галереи в Памплоне, и печаль ее была достаточно искренней.
Я завидовала сестре и жене — они могли плакать. Я же не могла позволить себе слез по лютнисту, по-видимому, разделившему судьбу короля. Но и не могла полностью поверить в версию кораблекрушения: ведь на поясе не было следов соленой морской воды. Однако я понимала шаткость этого свидетельства. Ричард мог продать или потерять пояс, его могли у него украсть задолго до того, как над ним сомкнулись морские волны.
И порой я думала, что, будь Блондель мертв, я знала бы об этом. В памяти все время всплывал тот день и вечер в Акре, когда я не могла ни есть, ни спать, а солнце для меня закрылось тучами, словно разразилась песчаная буря. Ничего не случилось, не было даже пустяковой причины. Причина крылась в моем несчастье! Но я буквально утонула в нем. А в очередном письме, коряво написанном левой рукой, Блондель сообщал, что в такой-то день его ранили, но он был отомщен. И я поняла, что его ранили именно в тот день с затянутым облаками ужасом. Нет, я знала бы о его смерти.
Вслух же я, разумеется, могла высказать свои догадки только о поясе, не побывавшем в море. И мне пришлось подробно рассказать о том, где я его нашла, как искала более детальные сведения, и смиренно принять упреки в том, что до того момента все это скрывала.
И тогда Беренгария сказала, что мы не можем больше оставаться в Риме, надо быть ближе к центру событий. Упаковав вещи, мы уехали в Манс на Майне, где сэр Стивен, завершив свои дела в Руане, и нашел нас на обратном пути. Там нас покинул молодой Санчо, и мы осели в городе, в котором все шире распространялись слухи о судьбе Ричарда.
Все эти истории были столь разными и колоритными, что, не думая о Блонделе и жалея Иоанну и Беренгарию, я, наверное, наслаждалась бы ими. Ричард якобы вообще не отплывал из Акры, а вернулся в Дамаск, присоединился к Саладдину, и они вместе решили повторить великое завоевание Индии, предпринятое Александром. Как бы там ни было, Ричард предпочел Саладдина любому из своих христианских союзников, разве нет? И всем известно, что Саладдин слал ему подарки.
Какой-то капитан сомнительного происхождения поведал о том, как перевозил некоего таинственного пассажира, «ростом выше обычного и с властными манерами», на Мальту, где Ричард якобы присоединился к тамплиерам. Ведь он, несмотря на все оскорбления, нанесенные ему в ходе кампании, всегда относился к великому магистру рыцарей-тамплиеров с почтением, не правда ли? И разве в глубине души он не оставался монахом? Посудите сами: жена находилась от него на расстоянии полета брошенного камня, а он жил в лагерном шатре.
Видели Ричарда и в Англии, в Шервуде, где властвовал объявленный вне закона разбойник Робин Гуд. Один лучник, потерявший в Акре правую руку, вернувшийся домой и присоединившийся к разбойникам потому, что умирал с голоду и был из тех, на кого распространялось милосердие Гуда, увидел и узнал Ричарда. Разве это не правдоподобно? Разбойники Робина Гуда бросили вызов графу Иоанну, Лонгшаму, а также Джеффри Йоркскому. С их помощью Ричард намеревался вернуть себе королевство.
Еще по одной версии Ричард был в Нормандии. Кайенская молочница, доившая корову, подняла голову и увидела высокого нездешнего мужчину с золотисто-красной бородой, который попросил у нее молока. Она дала ему не только молока — такими неотразимыми были его глаза, — но и ломоть хлеба с луком, припасенный к обеду. Он пообещал ей за это поместье и сказал: «Когда-то Англия была отвоевана у Нормандии, и, клянусь Богом, она будет возвращена». Можно ли было верить этому рассказу? Действительно ли Ричард мог так сказать?
Люди с легкостью верили каждой истории, наверное, потому, что они способствовали огромному размаху воображения в массе попранного народа. Каждая из них рождалась в низах, среди тех, кто держал руки около пламени свечи, воображая, что им тепло, жевал кожу от свиного окорока, воображая, что сидит за праздничным столом. Я разговаривала с бедняками в Памплоне, на Сицилии, в Мессине, Акре и Риме и понимала, почему они так доверчивы, разговорчивы и суеверны. Если бедняки когда-нибудь посмотрят в лицо фактам, они перережут себе глотки от полнейшего отчаяния. Но они не делают этого, а притворяются, приукрашивают действительность, фантазируют, верят. Бедняки — самые лучшие христиане, их вера чиста и искренна, потому что иначе им не выжить. Капитан, что высадил человека, так и не сказавшего, чем он занимается, лучник, ушедший к разбойникам, молочница, напоившая чужеземца молоком, — все они были убеждены в том, что видели Ричарда. И если мысль мира ориентирована на второе пришествие Христа, а не на тайну местопребывания Ричарда Плантагенета, то люди воспринимали встреченного ими человека не как короля, но как божество с сияющим ореолом.
Но теперь, когда со мной не было Блонделя, с кем я могла поделиться такими мыслями? Он бы все понял, порадовался бы проблескам человеческой фантазии, но я была окружена реалистами, узколобыми искателями фактов, поддающимися обману больше всех людей на свете. И я держала язык за зубами, повторяя только то, что знала, и непрестанно с тревогой думая о том, что же случилось с Блонделем. Но вскоре ситуация приняла другой оборот.
Все началось с того, что один молоденький грум вскарабкался по стене к нашему окну и, просунув в него взъерошенную голову, в волнении выкрикнул: «Миледи, в городе говорят, что король нашелся!»
— Где? Где он? — воскликнула я, сразу же почти поверив ему, потому что, несмотря на множество доходивших до нас историй, опровергавших одна другую, и на полную неопределенность в отношении судьбы Ричарда, в нас постоянно жила надежда, правда, ослабевающая с каждым уходящим днем.
Но грум ничего не мог добавить к своему сообщению.
— Беги и все выясни, — велела ему Беренгария. — И возвращайся сразу же, как узнаешь что-нибудь еще.
За весь день никаких новых сведений мы не получили. Я вышла в город, чтобы самой послушать, поговорить, порасспросить людей. Король нашелся, слава Богу. Но больше никто ничего не знал.
— Вечером приезжает граф Реймонд из Руана, — напомнила нам Иоанна.
Помолвленная пара переживала трудный период. Вопрос о браке был более или менее улажен, с довольно безразличного согласия Ричарда, еще до нашего отплытия из Акры. Ричард по-своему любил сестру и мог простить все что угодно хорошему крестоносцу, каким был Иджидио, но не учел одного факта: его мать, Элеонора Аквитанская, и отец графа, правитель Тулузы, были злейшими врагами. Элеонора оспаривала право графа на его территорию и не раз пыталась завладеть ею. Иоанна, заручившись согласием Ричарда на брак, могла не принимать во внимание чувства матери, но так поступать она не привыкла. Ей хотелось, чтобы все решилось полюбовно и к всеобщему удовлетворению. Она написала матери из Акры и несколько раз из Рима. Элеонора, занятая отчаянными попытками удержать Англию за Ричардом и не менее отчаянно разочарованная неудачей крестового похода, была очень критически настроена ко всему, что попадало ей в руки или на глаза. Она написала, что дает дочери согласие на брак, но не отказывается от своих претензий на земли, а передает их ей (типичный ход Элеоноры Аквитанской!), при условии, если это решение одобрит сам молодой человек. Иджидио тут же уехал в Лондон. Он отправился бы хоть в Багдад, и даже, если понадобилось бы, босиком — так он был влюблен, но Элеонора отвергла его демарш. Вскоре она написала, что будет в Руане, туда приедет и Ричард и вся семья, собравшись вместе, обсудит этот вопрос. Потом пришло известие об исчезновении Ричарда, и уже сама Иоанна отложила мысли о свадьбе — всем было не до того… Иджидио согласился с нею. Но время шло, миновал и срок предполагаемого траура, который выглядел бы уместным, если бы мы были уверены в смерти Ричарда. Иджидио жил с нами, и мы с Беренгарией проявляли как можно больше такта, потакая влюбленным и часто оставляя их одних. Неопределенность была утомительна для всех. В конце концов Элеонора, крайне расстроенная состоянием дел, прибыла в Руан и нам было предложено собраться в этом городе. Но встреча не состоялась. Руан кишел людьми. Понаедут представители, послы — и всем понадобятся квартиры. А в Мансе мы так хорошо устроены… Разве нет?
— И кроме того, это сильно ранит маму, — сказала Иоанна. — Она увидит свою бесполезную дочь живой и невредимой, тогда как Ричард… — И она снова залилась всегда готовыми слезами.
Но Иджидио становился все более нетерпеливым. К этому времени по городу ходили уже дюжины противоречивых историй, которым поначалу верили, а потом отвергали как выдумки, и в один прекрасный день он сказал:
— Жизнь дана нам для того, чтобы жить. — Он надел свою лучшую одежду, горячо поцеловал Иоанну и отправился к Элеоноре в Руан за разрешением на брак. — И если я ей не понравлюсь, лишь пожалею о том, что у нее такой плохой вкус, вернусь и тут же женюсь на вас, — весело сказал он.
Известие о новом появлении Ричарда дошло до Манса в день, когда мы ожидали возвращения Иджидио. Эти двойные волнения едва не свели Иоанну с ума.
Иджидио запаздывал, и мы отпустили всех слуг и сидели в ожидании; на столике у стены стояла приготовленная еда и все необходимое для подогревания вина, потому что вечер был очень холодным.
Наконец он приехал. Его обычно приятное лицо было испещрено морщинами, отчего выглядело угрюмым. Мне показалось, что он был немного пьян. Мы накинулись на него с расспросами, но свойственная ему любезность имела какой-то необычный оттенок. Чуть ли не отодвинув нас в сторону, Иджидио прошел к камину, протянул к огню руки с негнущимися от холода пальцами и круто повернулся к нам.
— Значит, этот слух дошел и сюда.
— Только сам факт, — подтвердила Иоанна. — Мы надеялись…
— Ваша мать, — злобно проговорил он, — даже не нашла минуты, чтобы принять меня. Она целый день сидела взаперти за письмами к Папе! — Его интонация была несколько презрительной. Он напоминал избалованного мальчика, которого прогнал человек, занятый своими взрослыми заботами.
— О Боже, — вздохнула Иоанна, тактично выражая разочарование, которого не могла испытывать, потому что голова ее была занята совсем другим. — Но, милорд, если добрая весть подтвердится, Ричард будет у нас на свадьбе, и это лучшее, на что мы можем надеяться. Скажите же нам, это правда?
— Любовь моя, — граф схватил с бокового столика холодную курицу, оторвал от нее ногу и принялся, чавкая, обгладывать ее, — как это может быть правдой? Сначала был какой-то капитан — не так ли? — видевший короля на Мальте, потом лучник, узнавший его в Шервудском лесу, а затем молочница, с которой он разговаривал в Кайене. А теперь появился какой-то лютнист, который якобы потерял своего хозяина где-то под Веной, не смог за ним уследить из-за болезни, а потом притащился в Руан, чтобы рассказать эту небылицу…
— О, — воскликнула я, — вот это вполне правдоподобно. С ним действительно был лютнист… а пояс оказался в Вене.
— Полно! — Граф обвиняющим жестом ткнул в мою сторону костью. — Такие басни рождаются благодаря доверчивости людей. — Разозлившись на Элеонору, отказавшую ему во внимании, он, по-видимому, забыл, что сам принес в наш дом слухи о Мальте, о Шервудском лесе и еще с полдюжины других и разделил с нами и волнения, и домыслы. Новая версия лишила смысла его поездку в Руан, поэтому он ее начисто отвергал. — Посудите сами, Анна, некоторые подробности делают эту историю не заслуживающей доверия. Прежде всего, молодой человек утверждает, что они с Ричардом ехали по суше. Но теперь каждому известно — это клятвенно подтверждает и епископ Солсберийский, — что Ричард отплыл из Акры в Дувр. А менестрель, как и все ему подобные, захотел прославиться и, разумеется, как профессиональный рассказчик небылиц, расписывает теперь свои встречи с Ричардом, чем не могут похвастаться другие. «Я потерял его в Эедбурге, под Веной». Ну как, скажите мне, можно «потерять» человека таких размеров, как Ричард Плантагенет? Не в бою, не от болезни — нет, просто как иголку, оброненную в сено! — Иджидио швырнул в огонь куриную кость. — А особенное негодование и сожаление вызывают у меня россказни из-за их влияния на людей, которым Ричард был дорог. — Он посмотрел сначала на Иоанну, потом на Беренгарию. — Они бередят рану, которая давно должна зарубцеваться. Ричард, да упокой Господи его душу, попал в кораблекрушение и утонул. Нужно объявить по нему траур, отслужить молебны за упокой его души и…
«И забыть», — подумала я. Оборванные нити снова вплетаются в неумолимый узор жизни, и молодых мужчин, желающих жениться на молодых женщинах, следует правильно понимать и внимательно выслушивать. Я посмотрела на Беренгарию. В конце концов, мы говорили о ее муже, о человеке, которого она когда-то безнадежно любила, несмотря даже на…
Беренгария тяжело дышала, ее грудь учащенно трепетала под корсажем платья.
— Если Блондель говорит, что потерял Ричарда под Веной, значит, так оно и было, — выдохнула она. — Мне точно известно, что из Акры Блондель отплыл вместе с ним. Я очень хорошо и очень давно знаю Блонделя — не было случая, чтобы он солгал или стремился прославиться. Он отправился с Ричардом на Иерусалим, и мы с каждой почтой получали от него письма — это может подтвердить и Анна — правдивые, честные; в них не было и намека на свои собственные подвиги. Больше того, он давно пообещал мне заботиться о Ричарде ради меня, и если он его «потерял», то мы можем быть уверены в том, что произошло предательство. — Она немного задыхалась, но голос ее звучал уверенно, и когда мы направились к боковому столу, где нас ожидало холодное мясо, движения королевы были настолько плавными и спокойными, что я подумала: сейчас она предложит Иджидио поесть еще или нальет ему вина. Но Беренгария взяла большой серебряный колокольчик, служивший для вызова пажей, и тряхнула его так сильно, что звон разнесся по всему дому.
— Я еду в Руан, — объявила она, поставив колокольчик на место. — Если многие думают так же, как вы, граф Иджидио, — а я не сомневаюсь, что так и есть, — мне следует поехать туда и сделать все возможное, чтобы доказать им, что это правда. Кроме того, я должна увидеть Блонделя и услышать все от него самого.
— И я с тобой! — воскликнула я, потому что она выразила и мои мысли.
— Я поеду быстро, — предупредила Беренгария.
— Я тоже.
Иоанна молча смотрела на нас обеих.
— Я не останусь здесь одна. Я… я… — Она взглянула на графа. Расставаться с ним ей не хотелось, с другой стороны, он только что приехал и вряд ли был расположен ехать ночью обратно.
— Граф Иджидио, разумеется, будет нас сопровождать, — мягко проговорила Беренгария, и, клянусь, я не могла бы сказать, прозвучала ли в ее голосе наивность или хитрость. — Мы едем ради служения королю. — Она повернулась к заспанному пажу, приглаживающему в дверях взъерошенные волосы, и отдала необходимые распоряжения. Дочь старинного королевского рода, жена короля, она в тот момент была вполне достойна своего ранга и так величественно несла на себе украшение из стекла и олова, словно это была бесценная реликвия.
Я была потрясена изменениями, происшедшими в Элеоноре. В Памплоне, Бриндизи и Мессине я нередко удивлялась тому, как ей удавалось сохранять не только физическую энергию и остроту ума, но и свою внешность. Она приехала в Наварру сразу же после шестнадцатилетнего изгнания, фактически, из заключения в Винчестере, и порой мне казалось, что те годы словно законсервировали ее, как воск, которым хорошая хозяйка покрывает на зиму яйца. Она вышла оттуда с ясным умом, полная энергии, равной которой я не знала, и выглядела гораздо моложе своих лет. Теперь ее вид вполне соответствовал возрасту, если не сказать хуже. Красивое, словно литое лицо обесцветилось, его стянули глубокие морщины вокруг рта, на впалых висках и около глазниц появились коричневые пятна. Роскошные волосы стали совершенно седыми и казались слишком тяжелыми и безжизненными, чтобы их можно было привести в порядок; у нее появилась привычка нервно поглаживать их, погружая в них пальцы. Но в глазах горел прежний неугасимый огонь.
Несмотря на то, что Беренгария постоянно торопила нас, путешествие из Манса в Руан заняло почти три дня. К нашему приезду последней новости было уже семь или восемь дней, и Элеонора не потеряла времени впустую. Письма к Папе, императору, Генриху Жестокому и Леопольду Австрийскому были отправлены по назначению.
Мы не успели отложить в сторону забрызганные грязью плащи и согреть озябшие руки, а Элеонора уже выложила нам все, что ей удалось сделать для освобождения Ричарда, в частности поведала о типично аквитанском приеме — в прошлом принесшем ей прозвище Волчица.
— Я откровенно написала Леопольду, что если он поможет мне, я отдам ему в жены свою внучку и тезку Элеонору, которую называют Жемчужиной Бретани. В Акре он часто говорил со мной о ней, однажды видел ее в Брюгге, и в глазах его горела похоть. Тогда я прямо сказала ему, что прожила достаточно много, чтобы не допускать таких безрассудных, неравных, принудительных браков. И всегда буду поддерживать выбор девушки — в рамках разумного, конечно. Он смутился, хорошо понимая, что ни одна девушка, если она не слепая и если ей предоставить свободу выбора, никогда не выберет его себе в мужья! Но теперь все изменилось, и если он захочет что-то сделать — а он имеет большое влияние на императора, — я готова пожертвовать девушкой. Она молода, наверняка переживет его, а потом — как и ты, Иоанна, — выйдет за человека, которого полюбит.
Иоанна действительно вышла замуж за человека, выбранного ее отцом. Однако Беренгария была готова скорее умереть, чем выйти замуж за Исаака Кипрского. Но сейчас обе, поняв, что Элеонора поверила в рассказ Блонделя и приняла меры, надеялись, что упоминание о матримониальных делах приведет разговор в это русло. Сбросив грязные плащи и промокшую обувь, они поспешили к камину, расспрашивая о Жемчужине Бретани и оценивая силу предложенной Элеонорой взятки.
— Но чего стоит, — я не могла не задать такого вопроса, — эта взятка эрцгерцогу, когда мы даже не знаем, где Ричард? А если он находится вне юрисдикции Леопольда или императора? В Германии множество князей — курфюстов, и все они, судя по всему, независимы и полновластны в своих владениях.
— В том-то все и дело, — сказала Элеонора, оборачиваясь ко мне. — Мы ведь ничего не знаем. Нам известно только то, что он исчез в Эедбурге, маленьком городишке под Веной; но кто его захватил, почему, где он теперь — об этом ничего не слышно. — Она запустила руки в волосы. — Полная неопределенность… Ричард в тюрьме зачахнет, как орел в клетке. И все же Папа мог бы сделать многое — с ним считается весь христианский мир. Мог бы помочь и Леопольд, получивший такую взятку, в особенности если удерживает его он сам или же император. Что еще могла я сделать?
Я промолчала, но вспомнила, как однажды слышала, что многие германские князья лицемерили перед Папой. Половина из них даже не были христианами, а претендовали на то, чтобы считаться членами христианского мира, из чисто мирских соображений. Обширное рыхлое формирование, власть над которым номинально находилась в руках Генриха Жестокого, называвшееся империей, состояло из нескольких очень старых и разнородных элементов. Более тысячи лет прошло с тех пор, как Аттила со своими гуннами вымел всю Европу. Они были побиты, разгромлены, разрознены и забыты. В городах, за исключением тех, где они учинили бессмысленные разрушения, следов от них осталось мало. Но в отдельных частях образования, именуемого империей, гунны оставили жесткий стержень чуждой культуры, невероятно пышной, отличавшейся непреодолимой племенной замкнутостью, удивительно снисходительной к женщинам, детям, лошадям и собакам, бескомпромиссной к врагам и преданно поклонявшейся странным богам. Таким местом была, например, область Гаштейн, где люди поклонялись духу крупного водопада, который низвергался с гор через узкую горловину. В Иоаннов день какую-нибудь молодую девушку из округи, красивую девственницу с чистым лицом, бросали в бурлящий поток, и в течение следующих двенадцати месяцев ее семью окружали почетом, считали святой и осыпали такими щедрыми дарами, что при выборе очередной ежегодной жертвы происходила жестокая конкуренция. А в Турзбургской провинции все еще существовала изощренная форма каннибализма, когда человек в обстановке пышной церемонии поедал некоторые части тела мертвого, но проявившего храбрость врага, в расчете на то, что его храбрость перейдет к нему самому. Папа этого одобрять не мог! Но папские послания, направлявшиеся в подобные места, не прозводили там большого впечатления.
То были случайные обрывки знаний, которые я собирала в голове, как портниха собирает в своем мешке лоскуты ткани. Об этом нельзя было говорить в присутствии жены Ричарда, его матери и сестры. Но я могла сказать и сказала следующее:
— Я думаю, что в первую очередь нужно по возможности точно узнать, в какой именно части империи его держат.
— Но как? — Элеонора снова вцепилась в свои волосы. — Потому-то я и предложила Леопольду взятку — пусть еще один влиятельный человек будет заинтересован в том, чтобы его найти и сообщить нам правду; совершенно очевидно, что Иоанну и королю Франции выгодно прятать Ричарда, запереть в тюрьму до конца его дней. Но если Леопольд не клюнет на приманку, мы ничего не узнаем. Как же нам быть?
Взгляд ее был настолько безумным, что я поспешила сказать несколько утешительных слов, ожидая, что Беренгария наконец заговорит о Блонделе и потребует встречи с ним, чтобы выслушать его рассказ. Но она казалась вполне удовлетворенной тем, что Элеонора поверила ему и приняла свои меры, и они с Иоанной, протянув ноги к камину, пустились в разговор, касавшийся главным образом Жемчужины Бретани, превратившейся во взятку, и шансов на то, что Леопольд клюнет на наживку. Они вспоминали и комментировали его склонность к принцессе Лидии, а потом перешли к обсуждению тонкостей запрета на брак между родственниками, размышляли, насколько Папа вправе регулировать эти вопросы, пытаясь припомнить, бывали ли в прошлом случаи законных браков между дядьями и племянницами. Это была совершенно банальная дамская болтовня, чего Беренгария обычно всячески избегала, но терпела, когда ее собеседницей бывала Иоанна. Я пришла в такую ярость, что мне захотелось столкнуть их головами, и в конце концов я заставила себя спросить:
— А где парень, который рассказал об этом, мадам?
— Он сейчас должен быть в Кентербери, — сказала Элеонора. — Я послала его туда рассказать все, что он знает, Хьюберту Уолтеру, предварительно заставив писцов все записать и хранить с моими бумагами. Видите ли, Анна, рассказ Блонделя находится в полном противоречии со всем тем, что все время утверждал Уолтер, и я подумала, что прямой разговор самого епископа с Блонделем послужит одновременно и проверкой, и подтверждением правдивости менестреля. Все это так трудно объяснить… — Руки ее все тем же рассеянным жестом потянулись к голове. — Я безоговорочно верю этому юноше. И нахожу вполне резонным считать, что, уезжая из Палестины, Ричард пожелал взять с собой компаньона — незаметного, полезного и симпатичного. А Блондель был с ним на протяжении всей кампании. Что могло выглядеть более естественно, а? — Прямой взгляд ее выцветших глаз, более бледных, чем когда-либо, сиявший из темных глазниц, был искренним, но, я сказала бы, вызывающе искренним. И я подумала: она все знает, а каково матери знать такое про сына? Но я по-прежнему не была убеждена в том, что Блондель… — Я безоговорочно ему верю, — повторила она, — но чувствовала, что если просто напишу Хьюберту Уолтеру, будто один менестрель, лютнист, пришел и рассказал то-то и то-то, он не обратил бы на это внимания. Так было со многими рассказами. И решила, что, если бы в рассказе юноши присутствовала какая-то фальшь, он не захотел бы попадаться на глаза Уолтеру. Уолтер знал… и…
«Знал и о том, о чем ты думаешь», — добавила я про себя. А вслух сказала:
— Вы очень умны, мадам. — И я действительно так считала.
— Женщины не должны быть умными, — резко сказала она и красноречиво взглянула в сторону камина, где болтали Беренгария и Иоанна. — Мужчины ненавидят умных женщин — и Бог тоже, Анна Апиетская. И я узнаю его ненависть и думаю, что это гневит его больше, чем когда-либо. Как я могу верить в то, что Бог мой друг, когда дела идут так, как идут теперь? Из моих четверых прекрасных сыновей — ведь даже Иоанн красив и, если захочет, может очаровать хоть птицу, сидящую на ветке дерева, — осталось только двое. Ричард брошен в неизвестную темницу, а Иоанн уничтожает население королевства своего брата огнем и мечом.
Я внимательно ее слушала. Она снова посмотрела в сторону камина, задержала взгляд на Беренгарии и сурово продолжила:
— Отплывая из Мессины, я отправлялась спасать Англию от Лонгшама. Я так его прижала, так доняла, что в конце концов он попытался выскользнуть из Дувра, переодевшись женщиной, но рыбацкие жены обступили его и забили насмерть — конец по заслугам! Наконец настала очередь разделаться с этим флюгером Иоанном. Но что произошло? Желая насолить мне, Филипп Французский отказался от участия в крестовом походе и вернулся домой, чтобы поддержать и укрепить Иоанна так, чтобы тот смог бросить мне вызов. Повторилась моя фатальная неудача! И вот теперь, — продолжала она, запуская в волосы пальцы, — история с Ричардом. Я знаю, чувствую сердцем, что если бы я взялась за дело, то провалила бы его, но кто сможет этим заняться, если я опущу руки? Я его мать…
Я попыталась вспомнить историю Элеоноры, известную мне либо непосредственно, либо из песен и рассказов. Ей и вправду всегда не везло. Она отличалась умом и коварством, и все же жребием ее всегда бывала неудача. А задача, стоявшая перед ней теперь, действительно была непосильной.
Мне стало жаль ее, и я была готова простить ей презрительные и неприязненные взгляды и явное физическое отвращение, которое она питала ко мне, когда мы жили вместе. Я ответила ей так благожелательно, как только могла. Мне всегда удавалось быть доброй к несчастным.
В последующие дни все они почувствовали себя несчастными.
Его святейшество слал в ответ бессмысленные утешительные письма, доводившие до бешенства своей пустотой. Любой из нас, способный отделить человека от его официальной функции, — то есть Элеонора и я — не мог не увидеть, что это письма слабого, нерешительного, сбитого с толку человека, который правильно рассуждал, но не имел ни малейшего понятия о том, как привести в действие свои прекрасные намерения.
От императора приходили более дружеские и сердечные письма. Но это были письма для дураков! Если бы он знал, если бы был уверен, если бы нашелся его английский кузен… Но империя такая огромная, в ней столько князей-курфюрстов, что будет роковой ошибкой поставить кого-то под подозрение, которое может не подтвердиться…
Ответы Леопольда были очень характерны для него. Он писал, что Ричард не находится в его юрисдикции, иначе он охотно освободил бы его и женился на Элеоноре Бретанской. «Он неоднократно оскорблял меня, сорвал мой флаг. У меня мало причин любить его. Но если бы я знал, где он, то с радостью сообщил бы вам об этом в обмен на обещание руки вашей внучки».
И никто из них не спросил: «Почему вы обращаетесь с этой просьбой ко мне? Разве Ричард Плантагенет не утонул или разве я смотритель морга для утопленников?»
Я обратила на такую странность внимание Элеоноры. Она согласилась с тем, что это знаменательно, и добавила:
— В письме эрцгерцога звучит нотка сожаления. Он жалеет, что не располагает никакими сведениями и по-прежнему хочет, чтобы Ричард оказался в его руках. И в письме императора сказано… где же это… а, вот… Он выжидает, желая увидеть, куда прыгнет кошка. Если Иоанн с Филиппом возьмут Англию под контроль, Ричарду не видать больше дневного света. Но если их постигнет неудача, император найдет его мгновенно. Я вижу его насквозь! Но, Анна, что я могу сделать? — Ее лицо исказило страдание. — Что я могу сделать еще, кроме того, что уже сделала?
Было мучительно смотреть на Элеонору, слушать ее. И я безумно жалела Беренгарию. Но именно она — ни служанка, ни жена, ни вдова, возможно, проявляющая глупость, оплакивая пылкого рыжеволосого любовника, существовавшего только в ее воображении, — со страшной проницательностью констатировала истину:
— Ричард не переживет заточения. Он либо умрет, либо сойдет с ума. А ведь он был очень хорошим воином и заслуживает того, чтобы умереть на свободе.
А Иоанна все плакала и плакала.
Погода была безжалостно холодной, рассветало поздно, а темнело уже вскоре после полудня. Замок, в котором мы жили, был самым холодным и самым неудобным местом на свете. В окна задувало снег, и в тех местах, где гулял сквозняк, маленькие сугробы иногда целый день лежали на полу и не таяли.
Памплона находилась в низине, защищенная от холодного северного ветра горами, и, в противоположность здешней, зима там была короткая, приятно возбуждавшая и никогда не терявшая очарования новизны, потому что очень быстро кончалась. А наш будуар с закрывающимися ставнями и большим камином был очень уютным. Эти же северные замки не рассчитаны, как мне казалось, ни на жаркую погоду, ни на свирепый холод. На верхних склонах гор, к северу от Памплоны, часто выпадал снег и держался три-четыре недели, и из-за морозов персики вызревали только в хорошо защищенных местах. Здесь же крестьяне ходили в овчинных полушубках, шерстью внутрь, широких и мешковатых, что позволяло носить их поверх обычной одежды. Они особым образом выделывали шкуры, овчина становилась мягкой, и мужчинам в них было легко работать и двигаться, женщинам прясть шерсть, а детям играть.
Как-то Беренгария, дрожащая и синяя от холода, жавшаяся вместе с нами к камину, как будто совсем не дававшему тепла, заметила:
— Завидую крестьянам — они могут и дома сидеть в полушубках.
Я отошла в сторону и уселась за письмо к отцу, в котором просила его прислать нам как можно скорее четыре овчинных полушубка. Когда мы их получим, зима уже кончится и наступит лето, но писать письмо — какое-никакое, а занятие, а полушубки всегда пригодятся.
Я получила их через шесть недель, в марте, который оказался холоднее обычного. В дальних углах всех комнат лежали кучки мусора, загнанного туда сквозняками, в окна набился снег, а со стен свисали сосульки. Мы кутались во всю имевшуюся у нас одежду, и все равно зуб на зуб не попадал от холода.
Отец прислал самое лучшее, что можно было найти. Окрашенная в темно-оранжевый цвет шафраном с луком и соком самбука, мягкая, шелковистая на ощупь овчина была со вкусом расшита цветными шерстяными нитками. На каждом полушубке были петли из шерсти и резные пуговицы из хлоритового сланца или из желудей. Я сунула руки в полушубок, лежащий в мешке сверху, и меня словно окутало приятным теплом. Мне удалось застегнуть желудевые пуговицы, и я почувствовала себя замурованной и неуязвимой.
Потом я вытряхнула из мешка три остальных полушубка, пошла в холодную, мрачную от сумеречной дымки комнату, где проводили большую часть времени Беренгария и Иоанна, и накинула на плечи Беренгарии сине-зеленый расшитый полушубок, со словами: «Вот чего я так долго ждала!» А пурпурно-розовый положила на колени Иоанне: «Это сбережет ваше тепло». Третий, оранжевый с желтым, я понесла в особенно холодную комнатку с ужасными сквозняками, в которой Элеонора писала письма, разговаривала с посетителями и ходила взад и вперед, не давая покоя своим волосам.
Подойдя к тяжелой, обитой железными гвоздями двери — северные замки не приспособлены для нормальной жизни, но каждое отдельное помещение в них при необходимости может выдержать настоящую осаду, — я прислушалась, опасаясь прервать серьезный разговор. Голосов слышно не было, я постучала в дверь и услышала: «Войдите!» Я собиралась войти и положить полушубок ей на плечи, чтобы удивить королеву-мать его приятным теплом. Боком пройдя через дверь, я на ходу развернула полушубок и подняла его, намереваясь подойти и возложить его на плечи Элеоноре, сидящей ко мне спиной.
— Мадам, небольшой подарок из Наварры. — Я разжала пальцы, опустила руки — полушубок уже больше не заслонял от меня окружающие предметы — и увидела Блонделя. — Блондель… — услышала я свой голос, сдавленный, будто кто-то держал меня за горло.
Он подошел ко мне, встал на одно колено и поцеловал мою руку, а другую я положила ему на плечо. Сквозь шум в ушах до меня донеслись его слова:
— Я думал, что вы в Мансе.
И я ответила:
— А я думала, что вы в Кентербери.
— Он привез мне письмо от архиепископа, — сказала Элеонора, держа листок на расстоянии вытянутой руки от глаз, как часто читают старики. — Другого письма нет?
Блондель выпрямился, отошел в угол комнаты, остановился у края стола, что-то ответил Элеоноре, а я смотрела на него, пораженная тем, что мгновенно его узнала. Однажды, в Памплоне, мне представилось лицо Блонделя, когда он постареет. Но тогда состарившимся и отмеченным печатью лет я представляла себе лицо молодого страдающего юноши. Лицо, на которое я смотрела сейчас, было совершенно иным. Это была темная, сардоническая маска. На ней почти не осталось следов открытой юношеской красоты, которая так мне нравилась.
Наверное, я могла бы смотреть на него, не отрывая глаз, целый час, но Элеонора с тяжелым вздохом отложила письмо и только теперь заметила накинутый ей на плечи полушубок.
— Что это? — удивленно спросила она.
— Полушубок, — ответила я словно спросонья. — Крестьяне носят их дома в холодную погоду. Это — подарок моего отца.
Блондель подошел к ней и приподнял полушубок, чтобы помочь ей сунуть руки в рукава. Она сжалась, словно прислушиваясь к тому, как под овчиной собирается тепло, и лицо ее исказил спазм муки, а глаза налились всего двумя тяжелыми скупыми слезами, которые тихо скатились по старому, изборожденному морщинами лицу. Элеонора подняла руки, чтобы скрыть свою слабость.
— Ричард… — произнесла она имя сына надломленным, полным горечи голосом. — Ложась в теплую постель, протягивая руки к огню или усаживаясь за обеденный стол, я каждый раз думаю о холодной темнице, где он лежит на сыром каменном полу, голодный, закованный в цепи. О Боже! — воскликнула она, уронила седую голову на край стола, и расшитая совершенно неуместным в эту минуту веселым узором желто-оранжевая овчина заглушила ее рыдания. — Уолтер ничего не знает. Он все жалеет, что не выполнил своей угрозы посадить Ричарда под арест… С таким же успехом я могла бы пожалеть о том, что не задушила его в колыбели! Боже мой, что еще я могу сделать? Матерь Божия, у тебя тоже был сын — но он победно вошел в Иерусалим и мучился на кресте всего три часа…
Поверх ее поникшей головы я смотрела на Блонделя, а он смотрел на Элеонору — через свою маску. Так на Рождество люди рядятся в смешные или фантастические маски и глядят через прорези для глаз собственными глазами. Изящно очерченный чувственный, немного нервный рот былого Блонделя скрывался под жестким, ироничным, насмешливым — может быть, над самим собой — новым абрисом, но глаза были глазами того самого мальчика, что много лет назад посмотрел на рыночной площади в Памплоне сначала на меня, а потом с точно таким же выражением жалости на пляшущего медведя. Элеонора подняла голову и решительно сказала:
— Я не должна поддаваться слабости. Хьюберт Уолтер, по крайней мере, контролирует Англию, и когда Филипп поймет, что она не упадет в руку Иоанну как спелая слива, он может изменить свою тактику. Я думаю, что он это понимает. Как понимают император и Леопольд. Возможно, Ричарду удалось где-то спрятаться на год, так, чтобы о нем никто не услышал ни слова? Но вряд ли. Он слишком заметен. — Она помолчала. — Темницы глубоки и мрачны, и в каждом замке, даже в самом малом, даже в таком, где нет колодца и воду берут из рва, есть подземная тюрьма. А в Германии полно таких маленьких замков. Наверное, никто точно не знает, сколько их там. — Она немного подумала, словно советуясь сама с собой, и продолжила: — Хотелось бы знать, достаточно ли твердое давление Папа оказал на Филиппа? Ох уж эта монашеская трусоватость! Я напишу Папе снова. Он должен заставить Филиппа понять.
Бывают такие времена, когда отчаянная надежда трогает больше, чем простое отчаяние. В последние месяцы Папа постоянно отклонял ее просьбы, доброжелательно, но вполне определенно, но она продолжала свое, обращаясь к нему снова и снова и тщетно ожидая поддержки, подобно тому, как старый беззубый бульдог норовит укусить привязанного, могучего быка.
Жалость к ней заставила меня заговорить:
— По-моему, его святейшество сделал все, что хотел, мадам, но захотел ли он сделать все, что мог, этого я сказать не берусь. Какова бы ни была тайна местонахождения Ричарда, последние месяцы ее хранили крепко — ведь тайны редко раскрываются путем лобовой атаки. Я могу напомнить вам один подобный случай. Вы когда-нибудь слышали о тайных операциях в Германии?
— О шпионах? Да, Анна. Четверых я отправила туда сама, Хьюберт тоже послал кого-то из своих. Из моей четверки двое не вернулись — один, на которого я особенно полагалась, умер в Вюртемберге, о втором до сих пор ничего не известно, а остальные двое сказали, что империя огромна и из-за разнообразия языков разведка невозможна. Бедняга Альберик Саксхемский, упокой Господи его душу, носился с простой, но нешуточной идеей продажи готовой обуви — нескольких пар разных размеров, и одни башмаки были огромными. Как вы помните, у моего сына самые большие ноги на свете. Альберик думал, что Ричарду могут понадобиться башмаки. Если бы кто-нибудь купил их, он нюхом, как собака, разыскал бы те ноги, на которые они пришлись впору. Это был шанс. И мы, возможно, разгадали бы тайну. Но, как я уже сказала, Альберик умер в Вюртемберге, оставаясь хитрым до конца — он прислал мне письмо, написанное в манере, объяснять которую слишком утомительно. Башмаки он не продал. И, разумеется, возможно, что Ричард умер. Может быть, все рассказы о его смерти — чистая правда. Но полагаю, что я знала бы об этом. Это, наверное, странно звучит для вас, Анна, но все дело в том, что вы не…
— …Не мать, — закончила я фразу за нее.
— И за такую милость, — с внезапной яростью проговорила Элеонора, — вы должны благодарить Бога постом! — Она потянулась за гусиным пером и придвинула к себе чернильницу. — Я больше не могу тратить время на разговоры. Анна, прошу вас, выполните мою просьбу. Разыщите сэра Эмиа и скажите ему, что я хочу, чтобы он немедленно отправился в Рим, как только я напишу это письмо.
Я пошла к выходу и у двери оглянулась на Блонделя. Он стоял у стола с непроницаемым лицом и смотрел на Элеонору. Комнату заполнил скрип яростно работавшего пера. Я положила руку на дверной запор. В комнате было довольно холодно, но когда я открыла дверь, в нее яростно ворвался еще более холодный ветер. И словно вспугнул их обоих. Блондель посмотрел на дверь, словно только что проснулся, а перо в руках Элеоноры остановилось ровно на столько секунд, сколько ей понадобилось, чтобы сказать:
— Спасибо за то, что вы так быстро доставили письмо, Блондель. Можете идти.
— Королева… здесь? — спросил он, присоединившись ко мне за дверью.
— Да.
— Все в таком же смятении?
— Она очень встревожена. И охвачена печалью. Думаю, что она больше, чем Элеонора, склонна верить в то, что Ричард умер.
Это действительно было так. Беренгария все больше и больше думала об умершем красивом рыцаре, нежели о человеке, который, возможно, томился в тюрьме. Со всех точек зрения эти мысли сносить было легче. Если бы Ричард исчез в Мессине, на Кипре или в Палестине сразу после падения Акры, все выглядело бы совсем иначе. Я уверена, что тогда она бегала бы повсюду, стучалась бы в ворота всех европейских замков. Но сам Ричард вынудил ее занять пассивную позицию, ясно дав понять, что ей не стоит слишком рассчитывать на него, где бы он ни был. Действительно, она прошла долгую, трудную школу ожидания и смирения, и теперь казалась способной воспринимать потерю более легко.
— Лучше, если бы он действительно умер, — резко сказал Блондель и добавил — с явно ощутимой сменой чувств: — Тюрьма для такого человека, как он, — худшая из пыток. А для тех, кому он дорог, мучительна неопределенность. Миледи, не одолжите ли вы мне четыре кроны?
— Это немалые деньги, — ответила я, всегда достаточно бережливая, но улыбнулась тому, что он обратился ко мне.
— Я потрачу их на доброе дело.
— А именно?
— Прежде всего мне нужна новая лютня.
— О, — удивилась я, — а что стало с вашей старой?
— Я ее продал. Я тогда почти умирал. Лютня позволяла мне заработать на хлеб. А когда я уже почти дошел до точки, то понял, что не должен умереть с голоду прежде, чем найду человека, которому смогу рассказать свою историю. Тогда я продал лютню и нанял лошадь.
— Как я хочу услышать вашу историю! О, Блондель, вы должны о многом рассказать мне… обо всем…
— Я обо всем расскажу вам в другой раз. Буду рассказывать, развлекая вас до скончания света, — в обмен на четыре кроны сейчас.
— Лютня не стоит и полкроны, — заметила я.
Он рассмеялся — о, смех его тоже изменился. Я так часто старалась рассмешить его в былые дни, от всего сердца наслаждаясь проявлением чистосердечной мальчишеской радости.
— Все женщины одинаковы, — сказал он. — Я сто раз убеждался в этом. Мужчина отдаст женщине все, что сможет, и если через полчаса после этого она напьется и свалится в канаве, ему будет все равно, но если женщина нехотя вручает вам хоть пенни, она не преминет сказать: «Не трать их в кабаке, парень, тебе нужны новые башмаки!» Так можете ли вы одолжить мне четыре кроны, не задавая вопросов?
Я снова отметила, как сильно изменился Блондель. В те далекие дни он обязательно покраснел бы, долго колебался бы и стеснялся, если б ему пришлось просить взаймы деньги. Теперь голос его был почти вкрадчивым, в нем звучала почти профессиональная нотка попрошаек, но при этом вызывающе насмешливая.
Деньги в сумочке были при мне, потому что в нашей временной комнате негде было их оставить. Я достала четыре кроны, положила ему на ладонь и пригнула над монетами его пальцы. И, стараясь ему подыграть, сказала:
— Не несите их в кабак, молодой человек. Вам нужна новая туника. — И это была чистая правда. Та, в которой он стоял передо мной, была заношена до дыр, забрызгана грязью и измята. Присмотревшись, сначала с усмешкой, а потом посерьезнее, я узнала в ней ту самую тунику, которую он получил от Беренгарии в день отъезда в Англию столько лет назад! За это время он вырос — у меня сжалось сердце, когда я это заметила, — не потолстел, но раздался в плечах, и руки стали длиннее. Все эти годы он ездил по чьим-то чужим делам, и никому не пришло в голову позаботиться о том, чтобы купить ему новую одежду. Я почувствовала боль в перехваченном спазмом горле — боль любви. Дорогой мой, я отдала бы тебе все на свете! И внезапно я заговорила, от всего сердца:
— Послушайте, когда вы, наконец, покончите со своими разъездами? Я по-прежнему безумно хочу уехать в Апиету и построить дом. Давайте оставим всех королей, королев, епископов и все их замки — от этой шахматной игры, в которой мы с вами всего лишь пешки, меня уже тошнит! Давайте удерем отсюда и займемся собственными делами.
— Я должен сделать еще только одно дело. А потом, клянусь, миледи, ничто на свете не встанет между мной и строительством вашего дома — если вы по-прежнему этого захотите.
— И что же это за дело? — мне безумно хотелось отбросить в сторону все сразу: выйти за дверь и отправиться в Апиету хоть сегодня вечером. — Скажите мне, Блондель.
— Хорошо. Если вы пообещаете мне, что будете молчать, как камень. Я ни за что на свете не хотел бы порождать ложную надежду, но есть одна вещь, которую могу сделать я и только я. И эту идею мне подали вы, Анна Апиетская. — И он рассказал мне о своих намерениях.
Я выбралась из овчинного полушубка.
— Он вам понадобится. А я без труда могу получить другой. И, разумеется, вам потребуется больше денег. Глупо отправляться по такому делу с четырьмя кронами в кармане!
Я открыла сумку и вытряхнула все ее содержимое в его сумку, висевшую на поясе, и в этот момент дверь в комнату королевы-матери открылась и в сгущавшихся сумерках прозвучал громкий старческий голос: «Эмиа!»
— Да поможет вам Бог, — напутствовала я Блонделя. — Берегите себя. И сразу возвращайтесь ко мне.
Элеонора Аквитанская была умной женщиной. Когда через семь месяцев вернулся Блондель и сказал, что нашел Ричарда — он находился в замке Тенебрез, в Друренберге, что в Австрии, но не полностью в юрисдикции эрцгерцога, — она проявила достаточно мудрости и хитрости, чтобы не прокричать на весь мир, что Ричарда нашел лютнист, за семь месяцев обошедший пешком всю империю, неустанно играя на лютне перед каждым замком, каждой башней, каждой тюрьмой и распевая первую строфу баллады, которую они с Ричардом сочинили на Сицилии. Ожидая где-то услышать ответ, Блондель упорно, с растущим разочарованием брел из одного места в другое, пока наконец, когда он уже почти отчаялся, не наступил тот драматический момент, когда в ответ на замерший во мраке первый стих: «Пой о моей кольчуге» — прозвучал другой голос: «Пой о моём мече», и Блондель понял, что поиски увенчались успехом.
Эта фантастическая история больше подходила для легенды и плохо вписывалась в реальность, но Элеонора, схватив гусиное перо, принялась строчить письма, начинавшиеся фразой: «Я располагаю неопровержимыми доказательством того, что Ричард Английский содержится в заточении в замке Тенебрез, в Друренберге». В письме Леопольду она довольно коварно добавила, что, узнав об этом, он, вероятно, будет удивлен и озабочен.
«Неопровержимое доказательство» — слова, в сочетании с чувством вины, которого не мог не испытывать Леопольд, и желанием поскорее получить юную Элеонору, побудили его к действию. Он тронул за локоть Папу и сказал: «Больше скрывать нельзя! Это привело в ужас императора, который всегда твердил: «Если бы у нас были доказательства… Если бы мы знали…» Виновные в самых тяжких преступлениях в конце концов признаются в содеянном, если кто-то, глядя им прямо в глаза, говорит: «У меня есть неопровержимое доказательство!»
Три хороших летописца потратили бы всю свою жизнь на описание мельчайших подробностей прилива исповедальности, умывания рук и перетряхиваний чужого грязного белья, охватившего Европу.
Среди всей этой суматохи Блонделя совершенно не замечали, о нем все позабыли, кроме Элеоноры, подарившей ему сто марок — я уверена, не без большого внутреннего сопротивления, потому что в воздухе уже висело слово «выкуп».
Я этого не понимала. Ричард не был военнопленным. Он был крестоносцем, мирно возвращавшимся домой через территорию, находившуюся под властью человека, чья страна, как бы он ни был оскорблен лично, не была в состоянии войны ни с Англией, ни с другими владениями Ричарда. Его бросили в тюрьму без объяснения причин, без следствия и суда, и местонахождение пленника держалось в такой строжайшей тайне, что попытки освободить его были совершенно безнадежными. А когда его врагам пришлось наконец действовать в открытую и состоялся судебный фарс в Хагенау, Ричарда оправдали по всем статьям.
Было бы логично думать, что если речь зашла о деньгах, то следовало выплатить Ричарду крупную сумму в компенсацию четырнадцатимесячного бесправного заключения. Однако у него не было ни одного влиятельного друга, ни союзника, ни родственника, способного сказать императору: «Освободите его, а не то я вам покажу!» Любой из действительно имевших вес людей — за исключением разве великого магистра ордена тамплиеров, сражавшегося рядом с Ричардом в крестовом походе, — ненавидел его, боялся, как яда, и с удовольствием увидел бы его повешенным. Филипп Французский, уезжая из Палестины, пообещал ничего не предпринимать против интересов Ричарда, пока тот продолжал сражаться, но десятки раз нарушал обещание, стакнувшись с Иоанном, в котором видел будущего узурпатора. Англия была разделена и ослаблена. А когда улеглись волнения, были выдвинуты и отвергнуты все обвинения и контробвинения и Филипп с Леопольдом попытались оправдать свое поведение обвинением Ричарда в убийстве Конрада де Монферра — громогласно рассказавшего о своем смертном приговоре за ужином, на расстоянии вытянутой руки от меня, — тогда император с беспримерной смелостью объявил, что Ричард может быть освобожден за выкуп в сто пятьдесят тысяч марок. И никто не выступил с официальным протестом. Тогда старая седовласая женщина с безумными глазами сказала: «Деньги нужно найти!» и Хьюберт Уолтер, которого мучительно тревожило то, что происходило в Англии, пока он находился в Хагенау, заметил: «Мадам, я сомневаюсь, чтобы во всей Англии сейчас нашлась, дай Бог, половина этой суммы!»
Наверное, перед тем как определить эту немыслимую сумму, Генрих Жестокий тщательно изучил ресурсы Англии и Аквитании и убедился в том, что эти деньги не будут выплачены никогда, а Ричард не выйдет из тюрьмы до конца своих дней, как большинство ему подобных. Но он недооценил простой народ. Для обычных людей Ричард Плантагенет был героем, кем бы он ни казался своим пэрам, и на каждого командира, недовольного резким замечанием, суровым порицанием, отменой его приказа, всегда находилось с полсотни нижних чинов — лучников, помнивших, что Ричард, как бы ни был занят, всегда находил время проверить, съедобна ли предлагаемая им пища, пользуются ли они такими же удобствами, как он сам. А для массы людей, которым не пришлось воевать под его командованием, он был совершенно неординарным человеком, великим и колоритным, как сама жизнь. Они гордились им, он был их королем, величайшим предводителем, храбрейшим из всех воинов, человеком, внушавшим страх сарацинам, который, разумеется, взял бы Иерусалим, будь у него хоть полшанса. Кроме того — и это нельзя было упускать из виду — Ричард долго отсутствовал в своих владениях. Это позволяло людям, чувствующим себя ущемленными и притесненными, говорить: «Все будет хорошо, когда вернется король». Орудовавшие там правители были, как и все правители, несправедливыми и жестокими вымогателями, а отсутствующий правитель — справедливым, мягким и человечным, да к тому же популярным героем. Летописцы и клерки, занимавшиеся сбором денег, признавали, что после объявления суммы выкупа каждый из подданных Ричарда расстался с четвертой частью своей собственности, и большинство заплатили эту дань с радостью, без жалоб и возражений. Даже религиозные заведения, на которые не распространялись светские поборы, склонные в подобных обстоятельствах ссылаться на то, что «это не наша собственность, а Божья, она пригодится вам, когда вы окажетесь в опасности», открывали тайники и вносили значительный вклад. В Аквитании всех овец остригли наголо, и было в порядке вещей услышать, как кто-нибудь кричит на рынке, что половина цены его коровы или третья часть суммы, на которую тянет эта лошадь, пойдет «на большой выкуп нашего сеньора, удерживаемого в заточении подлым императором». Слово «германец» стало таким же оскорбительным, каким в Палестине было слово «убийца», произносившееся на французский лад — «ассасен». Оно служило синонимом всего предательского, отвратительного, низменного, надоедливого или опасного. Как-то я услышала, как одна женщина говорила другой: «Мой старый германец-горшок дал сегодня утром трещину и залил огонь в очаге».
А в это время мы с Беренгарией, вернувшись в Манс, довольно неважно, без всяких удобств, устроились в углу епископского дома. Меньше чем через неделю после отъезда Блонделя Элеонора нашла наконец время встретиться с Иджидио и дать свое согласие на брак. Таким образом Иоанна отбыла из Руана, и нас очень тактично и обходительно выдворили из Руанского замка. Даже те две маленькие комнатки, которые мы занимали, потребовались для размещения посетителей, постоянно прибывавших для деловых разговоров с Элеонорой, Уолтером Реймским и Хьюбертом Уолтером, когда тому удавалось вырваться в Руан. Для двоих лишних женщин места в замке не оказалось.
Элеонора, ставшая теперь главной фигурой, в присутствии невестки чувствовала себя весьма скованно. И я прекрасно понимала ее. Она была алхимиком, чьи эксперименты по изготовлению золота проваливались один за другим, алхимиком, которому хотелось поскорее слить все не давшие результата ингредиенты в отхожее место. Она надеялась на то, что брак получится удачным, и будет зачат наследник, а жена — красивая и любимая — совершит чудо. С момента, когда она впервые увидела Беренгарию, и вплоть до дня своего отъезда из Мессины, Элеонора, наименее мягкая из всех известных мне женщин и абсолютно нетерпимая, по-своему старалась быть приятной и понравиться невесте сына. Но чуда не произошло, и когда они встретились снова, Беренгария вызывала у Элеоноры лишь отвращение и воспоминания о неудаче. Беренгария была королевой Англии, законной, бесспорной супругой безупречного поведения. Игнорировать невестку было невозможно, но ее вид и даже простое упоминание ее имени отнимали у Ричарда статус любимого сына, великого крестоносца, знаменитейшего рыцаря, обиженного короля, сводя его просто к положению плохого мужа. И Элеонора негодовала. Мы то и дело видели в Руане какого-нибудь сверхпедантичного курьера или посла, искавшего аудиенции у Беренгарии, которая являлась королевой Англии, пока смерть Ричарда не стала общепризнанным фактом. И каждый раз Элеонора буквально выходила из себя. Поэтому мы уехали в Манс и стали ждать там.
Когда собирали деньги для выкупа, Беренгария отдала многие из своих драгоценностей и вдобавок вытянула сто марок у отца. Это была последняя ее просьба к отцу, потому что вскоре Санчо Мудрый, добрейший человек, умер.
В одно из воскресений в церкви объявили, что деньги для выкупа собраны. Прихожане ликовали.
— Значит, скоро он будет дома, — повторяла Беренгария, и хотя это были почти те же самые слова, с которыми она приняла известие о возвращении армии крестоносцев из-под Иерусалима, по ее тону и манере говорить я поняла, что настроение моей единокровной сестры больше не определялось предвкушением радости встречи. Оно было окрашено сомнением и чем-то вроде смятения. Пока Ричард считался пропавшим, а потом сидел в тюрьме, притворяться было очень легко, но очень скоро он вернется и не пожелает или окажется неспособным поддерживать видимость благополучного брака и подвергнет ее новым унижениям.
Но она ни разу не высказала ни малейших сомнений, не раскрыла мне своих сумбурных чувств. С упрямой смелостью она готовилась к приему Ричарда — заказала новое платье, новые туфли. С ее языка не сходили фразы: «Когда приедет Ричард…» или тревожное: «Я изменилась? Я не постарела?»
Наступили дни ранней осени. Деревья стояли еще зеленые, но уже тронутые золотом, устало ожидая, что принесет им очередной день. Если выглянет солнце, то они примут свой торжественный летний вид и с них не упадет ни один лист. Но если польет дождь и завоет ветер, они в отчаянии сбросят с себя все до единого тронутые желтизной листья и застонут, дрожа от страха перед встречей с зимой.
Беренгария походила на дерево, застигнутое этим неопределенным временем года, а поведение Элеоноры было подобно первому ледяному ветру. Взяв деньги для выкупа, она с внушительной свитой отправилась к императору, чтобы потребовать возвращения сына. Королева-мать уехала, не удостоив Беренгарию ни единым словом, ни приглашением поехать вместе, и мы услышали об ее отъезде лишь через три дня. Правда, она очень торопилась, придавая своей поездке очень большое значение, да к тому же давно считала Беренгарию лицом второстепенным; но тем не менее ее бездушие было непростительным.
Беренгария плакала и металась по комнате с криком:
— Она должна была взять меня с собой! Ведь я его жена! Что подумают, что скажут люди? Как я смогу сохранить хотя бы видимость благополучия, когда его мать третирует меня, как старую покинутую дуру?
Ответа на это у меня не было.
— Что плохого я сделала? — спрашивала она пустоту. — Как такое могло со мной случиться? Я любила Ричарда всем сердцем и хотела стать ему хорошей женой. И даже теперь я прошу совсем немногого— всего лишь не быть посмешищем в глазах всего света. Но теперь, когда глаза всего христианского мира обратились в сторону Меца и все хоть сколько-нибудь значительные люди его королевства приехали туда, чтобы встретить своего короля, меня оставили в стороне. Почему со мной так бессовестно обращаются?
И на этот вопрос у меня не было ответа.
Плохие дни тянутся бесконечно, но Беренгария наконец выдохлась и позволила уложить себя в постель, предварительно выпив кружку вина, в которое я подлила пару капель снадобья старой Матильды. Она еще немного поплакала и уснула.
Мне, тоже измученной, не удавалось уснуть так же быстро, и утром я еще крепко спала, когда она потрясла меня за плечо.
— Проснись, Анна. Мы сегодня же возвращемся в Руан. Ричард непременно приедет туда, это его столица и его любимый город. И я должна быть там. Я не хочу, чтобы меня снова не заметили и забыли. Эта старая кошка узнает, кто королева Англии!
Склонившись надо мной в сумраке раннего утра, Беренгария выглядела странно, но я, еще не окончательно проснувшись, отнесла это на счет волнений предыдущего дня. Однако вскоре встало солнце и я, посмотрев на нее при ярком свете, поняла, что она изменилась больше, чем я ожидала. Перемены были совершенно из ряда вон выходящими и казались устрашающими.
В Акре я часто отмечала удивительное неуязвимое спокойствие в глазах сарацинок, когда-то так поразившее нашего деда. Большинство из них, кроме самых бедных — а нередко и они тоже, — в детстве подверглись той самой небольшой операции, которую Ахбег сделал Беренгарии. На улицах Акры можно было увидеть молодую сарацинскую женщину, прижимавшую к груди мертвого ребенка, не находившую себе места от горя и проливавшую потоки слез из безмятежно-спокойных глаз, подобных альпийским фиалкам. Но в какой-то момент жизни неизбежно происходило изменение, потому что в глазах каждой сарацинской старухи, казалось, жила вся печальная мудрость мира, словно все чувства, годами сдерживаемые этой искусственной преградой, вдруг хлынули в ее глаза и завладели ими.
В точности то же самое произошло и с Беренгарией. Ее глаза, такие же голубые и прекрасные, как всегда, стали уязвимыми. Теперь они отражали ее чувства, как у всех женщин. Да, теперь ей будет гораздо труднее притворяться. Глаза могли сыграть предательскую роль.
В Руане было пусто и тихо. Как и предполагала Беренгария, все сколько-нибудь заметные люди уехали встречать короля. Мы одни, если не считать слуг, сидели в замке и томились ожиданием. Спокойствие нашей тихой заводи было нарушено самым ужасным образом.
Прямо из Меца Ричард отправился в Амстердам, где сел на корабль, отплывавший в Англию. Говорили, что Филипп Французский прислал Иоанну немногословное письмо, в котором предупреждал его о приезде Ричарда: «Будьте осторожны, дьявол на свободе!»
В тот день дьявол вырвался на свободу и в наших апартаментах. Я смертельно боялась, что Беренгария покалечит себя. Она полностью потеряла контроль над собой, а у меня не хватало ни ловкости, ни веса, чтобы повиснуть на ней и остановить.
— Не надо! Не надо! Перестань! — кричала я, глядя на то, как она бьется головой о каменную стену, и пыталась схватить ее за руку, но она отшвыривала меня, как комнатную собачонку.
Через несколько часов я, сама побитая, потрясенная и близкая к истерике, решила незаметно выйти из комнаты и позвать на помощь. Беренгария сошла с ума, а сумасшедших связывают. Можно понимать причину буйства и жалеть несчастного, но оставлять его в таком состоянии нельзя.
Но когда у меня оформилась эта мысль, она остановилась посреди очередной громогласной тирады и сказала:
— Если я сейчас не справлюсь с собой, то кончу так же, как моя мать. Анна, я скоро успокоюсь. Прости меня. Мною овладело безумие. — Она подошла ко мне, опустилась на колени, уткнулась головой в мои и разразилась потоком самых обычных слез, к которым женщины нередко прибегают в поисках утешения. Выплакавшись, она тихо заговорила, и ее слова показались бы мне очень лестными, будь я женщиной иного склада:
— У меня никого нет кроме тебя, Анна. Ты мой единственный друг. Только ты все знаешь и понимаешь. Ведь ты останешься со мной, да? Не покидай меня. Кроме тебя у меня никого нет…
Но я, живо представив себя в роли незаменимой сиделки, долгие дни сплошной скуки и полной несвободы, дала лишь самые неопределенные обещания, чтобы хотя бы немного утешить ее.
Инстинкт меня не обманул. Я и теперь помню атмосферу следующих дней. Беренгария отдалилась ото всех, кроме меня, и я сочла бессердечным уходить на свои прогулки и в равной степени бессердечным брать ее с собой. Она была уверена в том, что все встречные смотрят на нее с презрением и жалостью.
Долгие вечера пролетали бы быстро, если бы я могла спокойно читать, но Беренгария непрерывно напоминала о своем присутствии. Едва слышный вздох, беспокойное движение — и я чувствовала себя обязанной откладывать книгу и придумывать какое-нибудь совместное занятие. Я пыталась учить ее играть в шахматы — эта игра мне очень нравилась, — но Беренгария была так рассеянна, так блаженно невнимательна, что мне хотелось выть и швырять в нее фигурами. Пробовала я заинтересовать ее и одной старой, типично английской, очень интересной карточной игрой, которой я научилась в Акре. Но без определенного навыка игра не приносила никакого удовольствия, и поскольку Беренгария не могла или не хотела вникать в тонкости, я неизменно выигрывала, что ее очень огорчало.
Она была так слащава и мила, так стремилась угодить, едва я откладывала книгу…
— В карты? О, конечно, Анна. — И тут же утрачивала интерес, даже если под самым ее носом лежали выигрышные карты. И я выигрывала. Но это не приносило мне удовольствия и не вызывало интереса.
Скука… скука… сплошная скука. Порой мне казалось, что от скуки можно даже умереть.
Чего я только ей не предлагала. Говорила, что у королевы Англии должно быть достойное окружение, что нашу жизнь оживили бы веселые, образованные фрейлины…
— Да, наверное. Но, Анна, мне не нужен никто, кроме тебя. Они станут подсмеиваться надо мной, судачить за моей спиной. А с тобой мне не приходится ни притворяться, ни что-то объяснять. Вспомни, как стало хорошо, когда мы избавились от Пайлы.
Я предлагала съездить в Наварру — просто с визитом. Конечно, здесь я хитрила. Отец, несомненно, сразу догадался бы, что дело неладно, и мог бы принять какие-то меры без согласия Беренгарии. Там, по крайней мере, можно было поговорить с ним и с Молодым Санчо. Кроме того, в Памплоне, в родном доме, я могла бы иногда оставлять Беренгарию одну. О, как мне хотелось походить по городу, постоять на улице и посмотреть по сторонам, послушать разговоры на перекрестках и у лавок…
— Но приехать в Наварру — значит признать поражение. Ни одна замужняя женщина не вернется в дом отца, если не…
— Но всего лишь с визитом…
— Отец все поймет. Он посмеется, потом станет меня жалеть и, скорее всего, что-нибудь затеет, сделав это достоянием всего мира.
Такими тупиками оканчивалось большинство наших разговоров. Но она могла говорить без конца. «Поговори со мной, Анна. Скажи мне что-нибудь». И я ломала голову, выдумывая новую тему, которая исчерпывалась двумя фразами и замирала на иссушенной почве отсутствия общих интересов.
Наконец, окончательно отчаявшись, я надоумила ее начать вышивать гобелен. Какое-то время она делала это с удовольствием, а я читала. Потом я присоединялась к ней, задавала себе почти невозможное задание и вышивала до сумасшествия. Работая вместе, мы обменивались короткими бессвязными фразами.
Проклятый гобелен расцветал на глазах. И однажды вечером я между делом заметила:
— Что мы будем с ним делать, когда закончим? Для нашей комнаты он слишком велик, как и для любой в Мансе. Об этом надо подумать.
— Я уже подумала, Анна. Но не о гобелене, а о нас. Если теперешнее состояние затянется, нам, наверное, следует устраиваться самостоятельно. Ты согласна со мной?
— Я всегда хотела иметь собственный дом, — ответила я, прервав работу. Какая безопасная и плодотворная тема! И я принялась рассказывать о доме, который собиралась построить. Одна большая комната со стеклянным окном, сад с цветами и зелеными газонами, полки для моих книг, стол, за которым я могла бы писать, канделябр около кровати и никаких лестниц… Я представляла себе все это так реально, что почти чувствовала запах дома.
— Ты мечтала построить его в Апиете, и чтобы тебе помогал Блондель, — напомнила она, глядя на меня большими грустными глазами. — А я не хотела его отпускать! — Она выронила из руки иглу, столкнула с колен гобелен и зашагала по комнате. — Я расплатилась за свой эгоизм и за фанатичную веру в сновидение. Правда, кое-что сбылось — яма, например, оказалась достаточно реальной. В ней я теперь и сижу — сжалься надо мной, Господи! — отброшенная в сторону, забытая всеми, одинокая — если не говорить о тебе, Анна. Ирония судьбы, не так ли? И как ты можешь порой смеяться! Разве ты не помнишь тот вечер, перед самым отъездом из Памплоны, когда мы поссорились по поводу Блонделя? Ты еще сказала: «Ты всегда хочешь поступать по-своему?» По-своему! Вспомни об этом, Анна, и посмейся.
— Здесь нет ничего смешного, — сказала я как можно мягче, стараясь предотвратить слезы и истерику, опасность которых явно нарастала. — Иди сюда, сядь и скажи, что мы будем делать дальше.
Она словно не слышала меня.
— Анна, я не имею права удерживать тебя здесь, разрушать твои планы и делать тебя несчастной. Ты поедешь в Апиету, построишь свой дом и будешь в нем счастлива. Бери с собой Блонделя — мне он больше не нужен. Вряд ли я когда-нибудь смогу чувствовать себя спокойно в его присутствии.
— Легко сказать: «Бери Блонделя», — заметила я, стараясь говорить непринужденно. — Я не имею ни малейшего понятия о том, где он. Он слал свои сообщения прямо в Руан, а теперь, по-видимому, Элеонора послала его в Англию, а после этого… — Я развела руками.
— Подозреваю, что он поехал в Мец, чтобы участвовать в триумфальном шествии. Элеонора по одну руку Ричарда, Блондель по другую! «Но, ваше величество, кажется, однажды вы по рассеянности женились на своей жене?» — «О, конечно, я совсем забыл. Я где-то потерял ее!» Хорошенькое дельце, а?
Истерика неминуемо приближалась.
— Знаешь, я все-таки в это не верю, — поспешила я сказать первое, что пришло в голову.
— Я склонна думать, что последняя его услуга не оставляет в этом никаких сомнений.
— Нет. Вряд ли Блондель отправился искать Ричарда по той причине, что… тот вскружил ему голову. Он сделал это из жалости к Элеоноре. Я даже знаю, когда ему пришла в голову такая идея. И думаю, что я невольно надоумила его, сказав Элеоноре о том, что когда не помогает прямое расследование, ответ может быть получен с помощью шпионажа. Если бы Блондель был — давай говорить без обиняков — влюблен в Ричарда, он вполне мог додуматься до этого и без слез Элеоноры, и без моих слов. Я не верю, чтобы Блондель был для Ричарда кем-то еще, кроме менестреля.
— Ты говоришь так страстно…
«Будь осторожна!» — мысленно предостерегла я себя.
— Правда? Может быть. Но я так же говорила бы о любом юноше в положении Блонделя, которому случилось бы общаться с таким неординарным человеком, как Ричард. И нет ничего странного в том, что это вызывает некоторые эмоции.
— Для меня не имеет значения, кто этот юноша. Но почему ты убеждена, что Блондель…
— Не знаю, — довольно уныло ответила я. — Правда, не знаю. Но на него не похоже…
— А разве можно допустить подобное, глядя на Ричарда? — с горечью в голосе прервала меня Беренгария.
— Единственное, на чем реально зиждется моя убежденность, — подолжала я, — это письма о Рэйфе Клермонском и о Ричарде. А потом он ухаживал за Рэйфом, когда Ричард был в Дамаске. Это совершенно не производило впечатления, что…
— А я всегда думала, что столь критическое отношение вызвано ревностью. Но я не понимаю и удивляюсь, Анна, — неужели ты…
Уф! Наконец-то этот разговор протащил нас через еще один вечер. Неожиданно оказалось, что уже пора спать, и, раздеваясь, я подумала, что для нашей странной дружбы было типично то, что первый, действительно серьезный разговор, почти не касавшийся нас обеих лично, был посвящен этой теме!
Парой дней позднее Беренгария обратилась ко мне со словами:
— Анна, я размышляла о тебе и о твоем доме. Не построить ли нам его сообща? Мы живем в самых недостойных условиях, если не сказать большего. А строительство очень интересное занятие.
— Ты считаешь, что сможешь поселиться в Апиете?
Пару раз, когда женился Молодой Санчо, я подумала, что если у меня будет дом, то я, возможно, разделю его с Беренгарией, если она так и не выйдет замуж. Такая перспектива показалась мне тогда совсем не привлекательной, но теперь изменилась Беренгария, изменились обстоятельства, изменилась я сама. Если я обречена разделить с нею жизнь, то лучше в Апиете, чем где-либо еще. Сердце мое подпрыгнуло при мысли о возвращении, о собственном доме. И однажды мы действительно отправились туда вместе и обсудили, где будем строиться. И всего на один момент во мне проснулось недоброе чувство к Беренгарии. Ричард не взял ее с собой в крестовый поход, и мне пришлось ехать с нею. К тому времени мы обе были совершенно счастливы и уютно устроены. Может быть, Бог стал бы добрее к ней, будь она добрее ко мне. Но эта мысль задержалась в моей голове ровно настолько, сколько нужно было, чтобы осознать это и стереть из памяти.
— В Апиете? — переспросила она с ноткой категорического возражения в голосе. — Нет-нет, Анна. Это так же плохо, как и уехать к отцу. Я должна оставаться здесь, в Аквитании. Но я не понимаю, почему бы нам не построить дом тут и с комфортом жить в нем. В собственном доме мы могли бы завести собачек, а может быть, и обезьянку. И голубей — много белых голубей; они такие красивые и так приятно воркуют в летние дни. Мне кажется, что я с удовольствием работала бы в саду. Давай так и сделаем, Анна.
Беренгария смотрела на меня, и лицо ее пылало энтузиазмом — может быть, впервые за много дней. Оно всегда было невыразительным, пока не изменился ее взгляд; но с тех пор глаза ее выражали только печаль, неудовлетворенность и разочарование.
Выбор Эспана был обязан этому, новому, взгляду Беренгарии. Погасить его у меня просто не хватило духу.
— Строительство стоит денег, — осторожно заметила я. — Рабочая сила в таких местах очень дорога. В Апиете я воспользовалась бы своим правом на труд крестьян, здесь нам придется нанимать рабочих, и к тому же немало заплатить за камень и бревна. Но, — поспешила я сказать, увидев, как помрачнело ее лицо, — все это можно уладить.
— Я попрошу у отца, — пылко вымолвила она.
— Он вряд ли успел оправиться после твоей последней просьбы. Не надо к нему обращаться, пока у меня не кончатся деньги. — Я понимала, что мои слова звучат так, словно я уже согласилась с ее планом. — Но в любом случае поговорить с ним не вредно.
С удовольствием повернувшись спиной к ненавистному гобелену, я взяла перо и чернила и стала рисовать план дома.
— Здесь будет солнечная комната, с окном, обращенным на юг, с входной дверью и с другой, выходящей в сад. Зимой получится хороший сквозняк. Построим небольшую крытую галерею — может быть, посадим в ней какие-нибудь теплолюбивые растения, и зимой у нас здесь будет зелень. — Я скрипела и скрипела пером, радуясь новому занятию.
Беренгария развернула гобелен, продела нитку в иголку, брошенную тут же накануне, и принялась вышивать.
— Он нам понадобится, Анна, и надо вышить еще несколько, для стен нашего дома.
Что ж, мы могли бы неплохо устроиться. Счастья не закажешь и не купишь, а вот удобство купить можно. Собственный дом! Некоторые вещи, часто не имеющие никакой ценности, выбираешь только потому, что на них приятно смотреть, держать их в руках, прикасаться к ним — как спасенные обломки корабля, потерпевшего крушение, унесшее на морское дно целый блистательный флот мечтаний и планов. Но это лучше, чем ничего.
Теперь-то я смогу уйти от Беренгарии. Пусть займется гобеленом! Я скажу, что нам понадобятся многие, многие ярды гобеленов, плотно расшитые вышивкой занавески, подушки для кресел и табуретов. Это — ее задача. Мое дело — наблюдать за тем, чтобы правильно рыли траншеи под фундамент, ровно распиливали камни и как следует скрепляли их раствором, за тем, как одаренный особым талантом рабочий будет с помощью раздвоенной вилкой лозы искать воду для хорошего колодца, и за тем, как его будут рыть. Я буду занята с утра до вечера. Буду говорить с каменщиками и плотниками, распоряжаться, решать проблемы.
А проблемы уже возникали. Не могу ли я позволить себе два стеклянных окна? Одно в комнате, обращенной к югу, другое в моей комнате, которая должна быть моей, только моей, а значит, служить одновременно спальней и жилой комнатой, где я смогу быть самой собой. Но как сделать, чтобы в небольшом доме, спланированном и построенном так, как раньше никто не строил, еда попадала на стол горячей из достаточно удаленной кухни, чтобы комнаты не заполняли кухонные запахи? В замках и в больших домах эта проблема легко решалась наличием столовой непосредственно над кухней. Но в задуманном мною доме не предвиделось никаких лестниц — мне нужен дом, по которому я смогу ходить на одном уровне.
— О, дорогая, — сказала я наконец, — в голове у меня план готов, но мысль о том, чтобы его вычертить, меня убивает. Нам нужен Блондель.
Я положила на стол перо, а Беренгария перестала гонять иголку по гобелену. Я пожалела о своих словах, как только позволила им вырваться. Ведь если теперь я прикована, как цепью, к Беренгарии, то, может быть, лучше, чтобы он держался от меня подальше?
— Так где же мы построим дом? — спросила Беренгария с нарочито бурным интересом, который она теперь проявляла к любой теме, пришедшейся, по ее мнению, мне по вкусу.
— Это зависит от многого. Ты хочешь остаться в Руане?
— О, нет. Только в Аквитании, близко, на случай, если он приедет или решит прислать за мной. Я думаю, что более предпочтителен Манс, а ты? И окрестности там гораздо красивее.
В очередной раз я убедилась в удивительной осведомленности Беренгарии о таких вещах, которые, безусловно, должны были ускользнуть от ее внимания. Манс и вправду красивый город, небольшой, благожелательный. И окрестности были бесконечно прекраснее плоского пространства вокруг Руана. Но откуда она обо всем знала?
— Самое красивое место под Мансом — Эспан, — заметила я. — По одну сторону этого городка березовая роща, а по другую — река.
— Эспан так Эспан.
Я почувствовала, что мне следовало бы чуть отступить.
— Обо всем этом надо будет еще раз подумать.
— Очень хорошо, так приятно, когда есть о чем подумать, не так ли?
Я согласилась с нею от всего сердца.
На мои мысли влияли две новости. Первым пришло известие о смерти отца. Горе сблизило нас, его дочерей, и наши слезы смешались. А когда я со всей остротой вспомнила все, что он сделал для меня, нежеланного, незаконного ребенка, мною овладела сентиментальная иллюзия, свойственная людям, недавно потерявшим близких: я могу отплатить за его доброту, став еще добрее к Беренгарии, проявив к ней, его любимой дочери, еще большую преданность. Пару ночей я проплакала в подушку, обещая себе заботиться о ней, помочь ей стать счастливой, насколько возможно. Я достаточно хорошо понимала, что это лишь способ самоутешения, но обещания мои были достаточно искренними. Иногда меня посещали несколько странные мысли, которые могли бы поставить под серьезный вопрос мою ортодоксальность, если бы я сделала их достоянием других. Я чувствовала, что отец не задержится в чистилище, а попадет прямо в компанию святых и ангелов и, глядя вниз с небес, увидит, в каком плачевном состоянии пребывает его красивая, избалованная дочка. Он откажется быть счастливым на небесах, если увидит, что она несчастна на земле, и будет умолять о чуде, которое принесет ей счастье. Он не был усердным прихожанином, но храбро сражался против мавров на Сицилии — и какой-нибудь святой мог бы с полным основанием услышать его и сотворить маленькое чудо — заставить Ричарда прислать за женой.
Но все получилось совсем по-другому. Следующая новость пришла от Ричарда, который сообщал нам, что он выступил против мятежников, нашедших прибежище в Ноттингхемском замке, и уничтожил их. Иоанн в последний момент укрылся за юбками Элеоноры, которая привела его к преданному им брату, чье место он хотел занять. Могу себе представить состояние Элеоноры: «Из всех моих прекрасных сыновей остались только двое, и я, мать, должна примирить их». По-видимому, жертвой сентиментальности рано или поздно становится каждый. Элеонора избегала сентиментальности в юности, но поддалась ей в старческой немощи.
Ричард заявил: «Я прощаю тебя, Иоанн, и хочу с такой же легкостью забыть твои преступления, с какой ты просишь моего прощения».
Я прониклась к Ричарду теплым чувством за его слова, такие тонкие, благородные, остроумные и уничтожающие, но рассказ этот дошел до нас вместе с сообщением о том, что его повторно короновали в Вестминстере, чтобы смыть унижение заточения. Он вполне мог бы прислать за Беренгарией, чтобы жена присутствовала на коронации, и смыть еще более глубокий позор, более постыдный срам. Но он этого не сделал.
Беренгария приняла новый знак отвержения спокойно. Но удар был оскорбительным, у меня болело сердце за нее, и когда она снова заговорила об Эспане, я была рада возможности отвлечь ее от тяжелых мыслей.
Мы возвратились в тесные комнатушки в конце епископского дома, и пользуясь яркими весенними днями, уезжали верхом на поиски наилучшего места для строительства. Нам пришелся по сердцу участок на пологом склоне, к которому подступала березовая роща; у его подножия сверкали воды Луары. Холм и роща защищали участок от северного ветра, а над всей долиной господствовал, словно на страже, небольшой, но весьма внушительный замок сэра Годрика Л'Эспана. Меньше чем за две недели мимолётная, смутная идея отлилась в полную определенность. Чего бы это ни стоило, были все основания говорить о будущем доме вполне серьезно, и Беренгария, разъезжавшая верхом на открытом воздухе или сидя в полдень с закуской на каком-нибудь пне, выглядела более здоровой и счастливой, чем в тот день, когда мы выезжали из Памплоны. Женщины всегда нуждаются в чем-то, что отвлекало бы мысли от самих себя и от их мужчин, — возможно, именно поэтому Бог дает почти всем им так много детей.
Решить, что место подходящее, было нетрудно. Получить его во владение оказалось куда труднее. Все земли на многие мили вокруг принадлежали сэру Годрику, а он не желал продавать ни дюйма своих владений, и Беренгарии в особенности. Он был грубым, веселым, необразованным, но очень практичным человеком. Было очевидно, что ему представлялось весьма странным видеть королеву разъезжающей верхом по окрестностям в поисках участка земли для постройки дома. Собственно говоря, любой замок и любое поместье, каждый клочок земли принадлежали ей — или, по меньшей мере, королю — и если она не могла найти подходящее место для своей резиденции — что ж, оставалось только пожалеть об этом, и его величеству следовало бы что-то предпринять. Он, Годрик, не желает потворствовать такому сомнительному плану, это может доставить ему неприятности. На прямой вопрос о том, каковы же эти неприятности, он не ответил. Все дело было в том, что у него не лежало сердце к нашему проекту и он не хотел иметь к нему никакого отношения.
— Хорошо, — спросила я наконец, — а что вы скажете обо мне? Мне будет позволено купить клочок земли и самой построить дом?
Его ответ был несколько менее хитрым, но все же оскорбительным. Он вообще против этой идеи. Под нашим нажимом он пообещал подумать еще.
Прошло две недели, и как-то утром я получила в подарок от сэра Годрика оленину — целую четверть оленя, с формальным посланием, в котором не значилось ни слов о земле. Я восприняла это как знак отрицательного решения и сказала Беренгарии:
— Как говорится, просили хлеба, а получили камень — но только наоборот. По-видимому, нам придется расстаться с мыслью об Эспане.
Несколькими днями позже, прежде чем мы уселись за новый план, к нам явился сэр Годрик. Паж объявил, что он ждет на улице, желая говорить со мной. Беренгария воскликнула:
— Он пришел сказать «да». Немедленно тащи его ко мне.
— Не стоит. Если у нас остается хоть какой-то самый хрупкий шанс, то чем меньше ты будешь вмешиваться в это дело, тем лучше. Если же он пришел с отказом, ему будет легче отказать мне.
Я вышла в странную длинную комнатку, служившую нам прихожей, отпустила пажей и приготовилась выслушать Годрика. Очень смущенный, он беспокойно вертел в руках небольшой хлыст, то и дело довольно сильно ударяя себя то по руке, то по ноге.
— Я подумал об этом деле и не возражаю против того, чтобы здесь строились вы, ваша милость, но мои условия сделки могут вас не устроить.
Попытка набить цену?
— И каковы же ваши условия, сэр Годрик?
— Полагаю, что вы слышали последние новости. Наш король объявил войну королю Франции и призвал всех настоящих мужчин. Пасху я проведу в Нормандии, ваша милость.
— Надеюсь, что кампания будет недолгой и успешной, — заметила я.
— Дай-то Бог. — Голос его изменился: — Замок, имение и семью я оставляю на попечение шурина. Он был ранен в Яффе и до сих пор не вылечился. На войну он не поедет.
— Очень хорошо, — согласилась я. Сэр Годрик был немногословен, и, несомненно, эти не имеющие отношения к делу подробности служили лишь прелюдией. Я ждала.
— Я уехал бы с более легким сердцем, если бы мы с вами сумели кое о чем договориться, ваша милость.
— Мы достигли бы договоренности гораздо быстрее, если бы вы сказали мне, что конкретно имеете в виду, — заметила я несколько резковато.
Он два раза ударил себя хлыстом.
— Речь идет о моей сестре и ее дочери, — начал он с таким видом, словно готовился перейти вброд незнакомую речку. — Сказать правду — в моей конуре слишком много сук. Муж Джизельды умер от малярии в Акре, и Шатору перешел к ее племяннику, так что ей пришлось переехать в мой дом. К сожалению, моя жена и она не могут найти общий язык даже в такой малости, как стоит ли подбросить в камин еще одно полено. В этом-то все и дело. — Он помолчал и посмотрел на меня, словно прося поверить в такое, на первый взгляд, невероятное утверждение, но мне, жившей со многими женщинами, понять его было совсем не трудно. — Я, конечно, мог бы оставить их вместе и наплевать на их свары, но… Вам не доводилось видеть мою племянницу Джин?
Я действительно один раз ее видела. Идиотка от рождения. Криворотая, с лягушачьими глазами.
— Мать испытывает к ней такие чувства, которых никто другой разделить не может, — с несчастным видом продолжал Годрик. — Когда моя жена, потеряв всякое терпение, что вполне понятно, бьет Джин, сестра платит ей тем же самым. В прошлый четверг они сильно поранили друг друга. Разумеется, я, — продолжал он даже с некоторой гордостью, — вижу обеих насквозь и умею их сдерживать. Но шурин — он, кстати, родной брат моей матери — характером очень похож на свою сестру и всегда принимает ее сторону. И, если уж быть совсем откровенным… — Он внезапно поднял голову и, движимый воспоминанием, заговорил более свободно: — Я рос без матери, а отец был свирепым человеком. Моя сестра Джизельда — она на два года старше меня и была гораздо сильнее даже тогда — отличалась неустрашимой храбростью и бросалась защищать меня, как кошка котят. Такое забывать нельзя, леди Анна. И теперь, когда Джизельда защищает Джин, я вспоминаю, хотя это и против моей жены, что в детстве она так же защищала меня! Я не буду спокоен на войне в Нормандии, думая о том, что Джин бьют, запирают в чулан, а моя сестра совершенно беспомощна…
Сэр Годрик смотрел на меня, и его глаза, обычно проницательные и яркие — когда мы говорили об участке, я подумала, что они очень похожи на глаза крысы, угодившей в бочонок с салом, — красноречиво говорили о его чувствах и были затуманены страданием. И в них была мольба — как в глазах крысы, попавшей в мышеловку. Но чем я могу утешить его? Скоро все стало ясно.
— Я дам вам землю, — быстро сказал он. — И пошлю на участок всех своих крепостных, чтобы его расчистили и выровняли. Найму самых опытных рабочих в Мансе. А когда вы поселитесь в своем доме, буду следить за тем, чтобы вам доставляли молоко, яйца, мясо и курятину — при условии, что вы согласитесь поселить у себя Джизельду с Джин. Джизельда опытная хозяйка — лучшая из всех, кого я знаю, хотя и не осмеливаюсь говорить об этом дома. Она умеет варить и жарить, делать мыло и свечи, может прясть, вязать и вышивать, умеет играть во многие игры, знает разные песни и истории. А девочка вовсе не злобная. Джин уродлива и тупа, это верно, и когда ее бьют, разумеется, отбивается руками и ногами, но когда с нею обращаются хорошо, она становится похожей на собаку — не очень умную, но преданную. Она меня понимает, знает, что я ее друг, и приносит мне башмаки; никто в Эспане не осмеливается дотронуться до моих башмаков, если поблизости Джин. Помните, ваша милость, поговорку: «Бог устанавливает порядок, Папа освобождает от обетов, а дьявол делает детей»? Я часто вспоминаю эти слова, глядя на девочку. Муж Джизельды был моим кузеном и к тому же ее единоутробным братом, если говорить всю правду. И вот результат. Хромую лошадь, которую нельзя вылечить, или собаку, потерявшую зубы от старости, можно прикончить из милосердия, но не так-то просто отделаться от нежеланной жены и идиота-ребенка.
— Но ведь есть женские обители.
— Это так. Но там такие правила, которых ребенок вынести не может. Есть и место повеселее, например Анжер, но там не лучше, чем в любом публичном доме. А в Блуа настоятельницей женщина, озабоченная замужеством, она должна женить на себе Шатору. Она стала бы преследовать Джизельду. О, как они были бы счастливы и насколько спокойнее стало бы мне, если вы…
— Почему бы вам не построить для них дом?
Его красное лицо стало совершенно бледным.
— Строить дом… когда в замке столько места… да вопрос не в месте, моя жена никогда… Нет, ничего хуже этого представить себе невозможно…
Я позволила себе на секунду отвлечься. Я видела жену Годрика. Она была вдвое меньше его ростом и весила, наверное, раза в три меньше, чем он. Лицо ее было цвета свечки, плоское, как тарелка. Но он явно боялся ее. Как некоторым женщинам удается достигать такого полного господства?
— Но если бы я мог сказать, — настойчиво продолжал Годрик, — что вы — и, разумеется, ее величество, — он быстро обошел стеснявшее его обстоятельство, — пригласили Джизельду, то я мог бы объяснить это тем, что вам понадобилась экономка.
И таким образом, по-видимому, одержать окончательную победу в войне на изнурение, начавшуюся в тот момент, когда Джизельда появилась в замке и сказала: «А я всегда сначала подвешиваю тушку зайца на четыре дня, чтобы как следует стекла кровь, или фарширую утку так, а не эдак, или же отбеливаю белье совсем иначе…» Все это было мне очень понятно. Но идиотское лицо его племянницы…
И все же мне было жаль его. В сущности, сэр Годрик был простосердечным, незлым человеком. Он помнил былую доброту и разрывался между двумя привязанностями. А сейчас отправлялся на войну, причины которой касались его весьма отдаленно. Там будут стрелы, угрожающие его глазам, челюстям и внутренностям, секиры, готовые отсечь ему руки и ноги, всякие болезни, терпеливо ожидающие любую армию, чтобы уложить ее на обе лопатки. И я дружелюбно ответила ему — намного дружелюбнее, чем он ответил мне, когда я обратилась к нему в первый раз.
— Вы понимаете, что такие вещи я одна не решаю? Но мы с королевой обсудим это сегодня же вечером. И я дам вам знать.
К моему удивлению, Беренгария благосклонно отнеслась к идее поселить у нас Джизельду и ее неполноценную дочь.
— Когда у нас будет дом, нам действительно понадобится опытная хозяйка, — заметила она.
— Но девочка полная идиотка, не забывай, — безжалостно напомнила я Беренгарии. Уродливая, как и она, я могла относиться к Джин без чрезмерного отвращения, но предпочитала заранее подчеркнуть то, на что Беренгария, возможно, станет сетовать, когда будет уже слишком поздно.
— Мы можем сделать так, чтобы видеть ее не очень часто. У нас будут собственные комнаты.
Мы обсуждали это весь вечер.
— Представь, Анна, — это только предположение, — но вдруг у Ричарда пробудится чувство долга, и он захочет поселить меня, скажем, в Лондоне, а ты не захочешь ехать со мной. Тогда ты останешься здесь не одна.
— В таком случае и если ты, Беренгария, этого хочешь, а Богу будет угодно удовлетворить свое желание, — я останусь в Эспане либо одна, либо с отверженными Годрика. — Я была почти готова добавить, что, подобно стреле, выпущенной из лука, улетела бы в Апиету, но побоялась вызвать у нее угрызения совести.
Что-то ее задело, и она продолжала:
— О, Анна, я…
Я помешала ей закончить фразу, немедленно высказав внезапно зародившуюся мысль:
— По правде говоря, его решение вполне разумно. Для нас представляет интерес строить дом, не принимая на себя ответственность, связанную с полной собственностью, и если мы когда-нибудь уедем отсюда, то просто передадим его Джизельде. Годрик использует в качестве предлога возможность вырвать сестру из когтей жены и надежно ее устроить. И ему все равно, будем мы там жить или нет.
Я снова встретилась с сэром Годриком, и мы были вполне откровенны друг с другом.
— Так чьим же все-таки будет дом? Для меня это попытка проверить свои способности. Для королевы — развлечение, способ отвлечься от работы над гобеленом, а для вашей сестры — прибежище. Но поскольку вы не желаете продать участок, он юридически остается вашей собственностью. Предположим, я захочу вырыть колодец или даже соорудить фонтан, и вы всегда сможете мне сказать: «Не там, а здесь!» Или ваша сестра пожелает разбить клумбу шалфея, а мне захочется высадить лавандовую живую изгородь? Предупреждаю вас, что при таком раскладе я быстро потеряю к этому интерес. Мой первоначальный план был слишком сложным, и теперь я к нему охладела. Нам лучше говорить напрямик.
— Это должен быть ваш дом, — торжественно объявил он. — Если Джизельда догадается, что я отдал дом ей, она бросит этот факт в лицо моей жене, как уличные мальчишки бросают комок грязи. Не подумайте ничего плохого, — поспешно добавил он, — Джизельда не злая, но она слишком много страдала. — Он вдруг подмигнул мне, что показалось мне неуместно подкупающим. — «Страдание смягчает характер святых» — по крайней мере, так нам говорили, ваша милость. Что же касается всех нас, грешных…
Я отшатнулась, словно от удара, пораженная мыслью о том, что Беренгарию смягчило страдание. Но это действительно было так. Неужели я присутствовала при обретении святости? «Какой вздор!» — подумала я и сосредоточилась на обсуждении с сэром Годриком подробностей.
Когда возвратился Блондель, участок был очищен и выровнен, фундамент уложен, а стены уже выросли мне по пояс.
Был прекрасный летний день. Под березами Эспана собачьи фиалки и примулы разрослись ковром, до которого было далеко любому исфаганскому ковровому шедевру. Этот день был для меня, что называется, счастливым. Я ездила верхом по участку, позавтракала, сидя на пне под ярким солнцем, выслушала рассказ мастера, наблюдавшего за строительством, о его сыне, умном мальчике, которому удалось поступить в школу певчих в Мансе. Он принял сан священника и был назначен секретарем епископа Нантского. Это была приятная история смиренной любви и серьезных молитв, принесших в комбинации мирской успех.
— И он никогда не забывает родителей, — заключил старик.
— Я поняла, что обеспечило ему успех, — ваше воспитание… — бесстыдно польстила я ему.
В общем, день был очень приятным.
Беренгария не пожелала остаться дома. Это было плохо. Рабочие не могли ни принять ее, ни игнорировать, ведь она была королевой. Они прерывали работу и смотрели на нее, опасаясь, как бы ее милость не испачкала в грязи туфли. Какое-то время она с интересом следила за их работой и однажды, подойдя с грубо вычерченным планом дома, с живым интересом спросила у рабочего, копавшего землю: «Это будет моя комната?» Тот растерялся, попытался поцеловать ее ноги и сказал, что никакой комнаты для нее будет недостаточно и что… О, он говорил и говорил, с серьезным и многозначительным видом твердил ужасающие банальности. Что же касается меня, то после кратких проявлений любопытства, удивления и некоторого разочарования они приняли меня такой, какой обычно принимали все. Уродливая, бесполая, я совершенно непринужденно ковыляла, спотыкаясь, по строительной площадке. Кто-то то и дело откладывал кирку или лопату, чтобы подать мне руку в труднодоступном месте, но и здесь, как и в Памплоне, и в Акре, и в Риме, благодаря моему уродству я чувствовала себя свободной.
Я очень устала. И едва держалась в седле, думая о том, что придется попросить подать мне ужин в постель, а я зажгу свечу, лягу и стану читать книгу, полученную накануне от любезного епископа. Мне не хотелось пускаться в разговоры с Беренгарией, я предпочитала предаваться своим мыслям, устремленным в будущее. К тому времени я уже повидалась и поговорила с сестрой Годрика, Джизельдой, и нашла ее здравомыслящей, достаточно образованной и страдающей от ощущения скованности души и тела, которое испытывает, вероятно, собака, посаженная на цепь в слишком тесной конуре. Она была готова обожать Беренгарию, неотступно заботиться о ней, исполнять любую ее прихоть. Я представляла, как они вместе работают над бесконечными гобеленами, как Джизельда потчует Беренгарию всевозможными приготовленными ею деликатесами, питательными поссетами, целебными снадобьями…
Если все пойдет хорошо, я снова стану свободной. И одинокой… Ну и что? Одиночество — оборотная сторона свободы. За всю свою жизнь я встретила только одного человека, с которым хотела бы разделить ее, но даже столь скромное желание омрачалось предвидением тяжкого бремени цепей.
Я слезла с лошади и, спотыкаясь, вошла в наши апартаменты. Свечи в комнате горели ярче, чем обычно, огонь в камине пылал веселее, чем всегда, а рядом с Беренгарией сидел Блондель. И что-то быстро чертил на листке бумаги. Она подняла голову:
— Анна, Блондель придумал, как быть с кухней. Мы выкопаем яму, как для темницы, но с более широким проемом, чтобы туда попадал дневной свет и свежий воздух. Покажите ей, Блондель, ваш набросок…
Четкий эскиз изображал подземную кухню с небольшим двориком перед дверью. Глаза Блонделя встретились с моими. Перед этим взглядом отступало мое одиночество, а за ним, нехотя, и свобода.
Как только дом подвели под крышу и вырыли колодец, мы переехали в Эспан и занялись бесчисленными делами. За работой и за разговорами думать было некогда. Вспоминая те годы, я слышу гул этой бурной деятельности.
…Нужно вымостить камнями дорожку, чтобы по сухому ходить в лес, построить голубятню, попробовать вина, приготовленного Джизельдой из первоцветов, начать новый гобелен. Насколько лучше стала выглядеть Джин — теперь она так счастлива! Какие интересные истории рассказывает Джизельда! Новая книга, новая песня, свежие вести с войны… Не сыграть ли в эту игру? Не отведать ли вот этого? Мы еще не попробовали ежевичного вина Джизельды. Посмотрите на ранние примулы… на колокольчики, словно упавшие к подножию берез из небесной синевы… на пчел в кустах лаванды. А вот поздняя роза. Святки, Пасха, Троица, праздник урожая, снова Михайлов день. Боже мой, Боже мой, как летит время! Как летит время, когда есть чем заняться! И что может быть интереснее фигур на греческой вазе прабабушки? Вы видели гнездо малиновки? Слышали ее голос? А вот это — вслушайтесь! — соловей. Смотрите, сколько ласточек!
Стоит остановиться, стоит замереть на мгновение, и в ушах зазвенят вопросы, на которые нет ответов. Будешь слушать собственное сердце, неустанно сопровождающее тебя своим «тум-тум» по пути к могиле, услышишь, как вместе с пролетающими как на крыльях временами года ускользает время. Увидишь Беренгарию — увядающую, потому что когда женщиной пренебрегают, когда ее забывают, и самая лучшая пища не впрок. И Блонделя, одурманивающего себя вином всякий раз, когда у него нет определенного дела. Увидишь и свой небольшой уютный дом, потихоньку превращающийся в прибежище для невостребованных женщин, и самое себя — что-то вроде расстриги-аббатисы.
Лучше не останавливаться, не прислушиваться и не смотреть ни на что кроме птиц да цветов. И быть постоянно занятой.
Не суждено ли нам уподобиться леди Тинчбрэй, одной из наших постоялиц? История ее прискорбна. Беренгарии однажды довелось услышать и о печальных судьбах некоторых других женщин. Ограничимся леди Тинчбрэй и этой странной англичанкой, Халдах, но о ней позже. Как по-вашему, красивы ли эти анемоны? Да, они очень изящны. Утром Джин кормила птиц и приговаривала: «Хорошенькие», — может быть, не слишком сознательно, но это все же свидетельствует о том, что она кое-что понимает. А как Джизельда солит свинину — другой такой не сыщешь! Филипп уже дважды отступал — под Фретевалем и под Жизором — возможно, не следует громко говорить об этом. Блондель, вы слишком много пьете. Нет, я никогда не видела вас пьяным с того вечера в Акре, но, тем не менее, вы слишком много пьете. Давайте присядем под этим деревом… устроим себе постель из майорана, набьем лавандой мешочки и положим в сундуки с бельем. Делать, делать… все время что-нибудь делать…
За все это время Беренгария получила только одно письмо от Ричарда. В нем сообщалось, что отныне она будет получать в свое распоряжение сборы с корнуэльских и девонских оловянных рудников.
— Мне назначили пенсию, как старому лакею, — заметила она.
Но кажущаяся окончательность этого жеста была обманчива. Прежде чем мы смогли сказать: «Как быстро пролетел год, уже снова Михайлов день», Ричард, одержав победы при Фретвале и Жизоре и потратив много сил на строительство своего нового замка Гайяр, на один день вырвался на охоту.
В выбранном им лесу жил отшельник с безумными глазами. В самый захватывающий момент погони за зверем он выскочил из своей пещеры, а может быть, из дупла, схватил за узду лошадь Ричарда и разразился громогласной тирадой. Он кричал, что, несмотря на обе недавние победы, эта кампания не принесет Ричарду ничего, если он не изменит отношения, не проявит внимания и не вернется к своей прекрасной и добродетельной жене. По слухам, Ричард рассмеялся и попытался оттолкнуть отшельника в сторону. Старик уклонился, не выпуская из рук уздечки. Стоявшая спокойно лошадь внезапно поднялась на дыбы, споткнулась, и Ричард ударился ртом о металлическое украшение на уздечке, между ушами лошади.
— А ты заболеешь и умрешь до срока, — прокричал отшельник, разжал руку и исчез в подлеске.
Ричард болел целую неделю. В Палестине он, как и почти все остальные крестоносцы, оказался добычей малярии, которая никогда не отступала от человека: один день все тело болело, на другой люди обливались потом и их трясло, как от холода, а на третий наступала слабость. Болезнь давно стала привычной, и многие крестоносцы называли ее «три плохих дня». Но прошли и три дня, и семь, и десять, доктора, как коршуны, собирались вокруг Ричарда, но ни один не сумел ни облегчить недомогание, ни поставить диагноз.
Кавалькада, посланная за королевой с приказанием доставить ее к постели мужа, прибыла в Эспан в четыре часа прекрасного летнего утра. В этот час просыпаются птицы, чтобы встретить первые лучи рассвета, и засыпают снова. Я всегда просыпалась вместе с ними и слушала их песни. В то утро сквозь птичьи голоса я услышала скрип кожи, стук подков и мужские голоса, хоть и приглушенные, но все же очень сильно нарушающие абсолютный покой занимавшегося дня. Я разбудила Беренгарию.
— Он прислал за тобой.
Да, настал ее час. В Памплоне, Бриндизи, Мессине, на Кипре, в Акре, потом в Мансе и Руане, а теперь и в Эспане она ждала — в отчаянии, нетерпении, ярости, то смиренная и терпеливая, то гордая и горевшая вызовом. И вот долгожданный момент наступил.
В шесть часов, когда солнце уже поднялось над покрытым росой миром цветов и птиц, Беренгария уехала, такая счастливая, удовлетворенная и вознагражденная за все муки, что это вызвало у меня благоговейный страх.
— Ну, вот и все, — проговорила я, возвращаясь в дом, не замечая вцепившейся в мою руку Джин и обращаясь к Блонделю, шедшему рядом, с другого бока. — Как говорят в Наварре: «Наконец-то ты идешь туда, где находится твое сердце». Дай ей Бог счастливо доехать.
— Можно и доехать, если сердце в надежном месте. Он должен выглядеть так, словно когда-то вошел в Иерусалим.
— Русалим, — эхом отозвалась идиотка, взявшая себе привычку повторять обрывки фраз и слов.
Теперь под широкой крышей эспанского дома, строительство которого успешно продвигалось, осталось семь женщин — вернее, восемь, если считать Джин. Не так давно я осматривала этот участок или просто думала о нем, лежа в постели, чувствуя себя человеком, севшим на смирную старую лошадь, чтобы проехать милю, но едва он коснулся седла, как кобыла превратилась в норовистого, плохо взнузданного жеребца, закусившего удила и проскакавшего двадцать миль по холмам и долинам в противоположном направлении.
Возможно, в перерывах между боями сэр Годрик гордился тем, как умно ему удалось пристроить сестру; или, может быть, его жена с восторгом рассказывала о том, как освободилась от ненавистной невестки, а возможно, друзья Джизельды радовались ее счастливой судьбе. Я знаю только одно: так или иначе, слух о том, что Эспан стал местом для невостребованных женщин со всего Манса, стал причиной того, что нас начали одолевать просьбами приютить какую-нибудь несчастную.
Судьба, сделавшая меня физически столь достойной жалости, а во всех других отношениях вызывающей зависть, наградила меня также и склонностью к некоему чувству, которое в лучшем случае можно назвать состраданием, а в худшей ипостаси — смертным грехом гордыни. Я никогда не заблуждалась в своих мотивах, даже в те далекие дни, когда кормила нищих в Памплоне, я понимала, почему жалела калек и уродов, и знала, что буду чувствовать, когда смогу оказать помощь.
Все эти женщины взывали как к моей жалости, так и к самонадеянности. Далеко не все они были уродливы или неизменно бедны, но объединяло их одно: у них никогда не было дома или они потеряли его в этом мире, в рамках общества, разлучающего мужчин и женщин, а потом объявляющего, что женщина без мужчины не больше чем мусор, тогда как природа, война и нравственность утверждают совершенно противоположное: что из младенцев выживает больше девочек, женщины переживают мужчин, мужчин можно убивать, женщин нужно беречь и мужчина может иметь только одну жену. Я часто думала, что Бог либо не хочет, чтобы каждая женщина имела мужа, либо отрицает моногамию. Порой мне казалось, что сарацинский обычай, при котором мужчина имеет столько жен, сколько может содержать, более милосерден, а еврейский закон, согласно которому вдов считают ответственными за семью, более нравствен, чем порядок, принятый у христиан, постоянно превращающий незамужних и вдов в отбросы общества.
Большинство достойных жалости ситуаций не является результатом нищеты; почти все бедные женщины в состоянии работать и, как замужние, так и одинокие, могут радоваться плодам своего труда. В любом случае, когда нас просили о приюте, приглашении, защите какой-нибудь женщины, всегда находился мужчина — брат, отец, сын, племянник, — готовый оказать поддержку деньгами. Единственным его желанием бывало отделаться от женщины — от сестры, потому что ей пора замуж, от матери, так как та ссорилась с женой из-за воспитания детей, от дочери, поскольку та не хотела выходить замуж именно в данный момент, не найдя подходящего мужчины, а пристроить дочь — святая обязанность главы семьи. Женщинам не хватало места, они были беззащитны. Одна из них — сестра графа Тоарского — приехала в Эспан с шкатулкой драгоценностей под мышкой и с собачкой под другой.
— Все это принадлежало моей матери, а теперь мое, — сказала она, вручая мне шкатулку, — и если я смогу поселиться здесь и не ехать в Блуа, где не разрешается держать собак, я с удовольствием отдам это вам. Камни на любой женщине сверкают одинаково, а собачка знает и любит только меня.
О, сколько духа противоречия было в ее словах! И недопустимой доверчивости. Что мешало мне забрать у нее драгоценности и выпроводить в лес?
Они все были очень доверчивы, в особенности незамужние, и большинство не придавали значения деньгам, поскольку не держали в руках ни одной монеты — ведь собственных денег у них не бывало отродясь.
Когда-то Беренгария жила в своем мире, отстраненном и неприступном. Теперь мир этот разрушился. Взывать к моей жалости и гордости было, разумеется, опасно, и она проявляла почти безумный интерес ко всему, что могло бы отвлечь ее мысли от Ричарда и от собственного странного положения. Женщины отвлекали ее больше, чем птицы, пчелы, бабочки и цветы.
Блондель теперь чаще бывал трезвым, потому что у него всегда было какое-то дело, но случалось, что его переживания подпитывались отчаянием королевы и винным хмелем.
А я обнаружила, что запуталась в сложных, на первый взгляд увлекательных, а порой вызывающих тревогу финансовых проблемах.
Иногда — а после отъезда Беренгарии особенно часто — мне хотелось отбросить свои бесконечные дела, перестать за всем следить, все замечать и проверять, всех выслушивать — и думать только об Апиете. О том, как я оставлю этот дом, который никогда не был и никогда не будет моим. Что тогда станется со всеми ними?
Летом, после того как Беренгария воссоединилась с Ричардом, я серьезно занялась финансовыми и административными делами. И получила помощь оттуда, откуда не ждала, а именно от Бланш. Если бы кто-нибудь когда-нибудь сказал мне, что я буду просить совета и получу его от этой глуповатой, нерешительной девушки, годами пытавшейся флиртовать и с мужчинами, и со святой церковью, я рассмеялась бы и назвала его сумасшедшим. Но случилось именно так.
Бланш совершенно неожиданно вышла замуж, и, для ее возраста, очень удачно. И, по-видимому, была хорошей женой Тиболту Шампанскому. Но за несколько месяцев в браке ей не удалось забеременеть, и ранней весной она решила совершить поломничество к могиле святой Петронеллы, в Манс.
Святая Петронелла была девственницей, но за ней закрепилась репутация излечивающей бесплодие, и вокруг места ее упокоения ногами объятых тревогой бездетных женщин был вытоптан глубокий след. На ее могиле в любое время года лежали небольшие букеты цветов, чаще всего анонимные, но многие и с надписями: «С благодарностью за Джеффри», «За Гийома», «Святая Петронелла подарила мне Джона». (Возможно, некоторые женщины силой раскрывали свои упрямые матки, но мне кажется, что результат они считали скорее дарованным, нежели полученным самостоятельно. Когда мы жили в Мансе, я часто ходила туда и смотрела на эту скромную дань, но только один раз увидела букет с надписью: «Спасибо тебе, дорогая святая, за Мари Петронеллу». Сердце мое прониклось теплом к этой матери!)
Отчасти потому, что Бланш была теперь замужней дамой, отчасти из любопытства к судьбе Беренгарии, а отчасти из соображений удобства, она приехала и остановилась в Эспане. И когда мы говорили об ее браке и о тайне отношения Ричарда к Беренгарии — о действительной причине Бланш не имела ни малейшего понятия, — она сказала:
— Я никогда не ожидала, что ее брак будет счастливым; моя сестра всегда казалась мне живой только наполовину.
Я возразила, сказав, что Беренгария очень изменилась, и это было правдой, и призналась, что в последнее время ничего о ней не знаю, потому что, хотя в то восхитительное утро Беренгария, крепко обнимая и целуя меня, обещала писать, я не получила от нее ни единого письма. И мы стали говорить об Эспане. Бланш, прожившая несколько лет в монастыре, никогда не придавала значения обетам, не давала их и всегда имела возможность свободно наблюдать жизнь. Она рассказала мне все, что знала об управлении хозяйством. Ни один еврей-ростовщик не смог бы превзойти ее в сжатости и проницательности суждений, а то и в их цинизме.
— Настоятельниц никогда не назначают из соображений святости! Святая церковь выбирает лидеров точно так же, как любая армия. Командование должно быть компетентным, энергичным, умным. Ни одна настоятельница, которых я знаю, будь она мужчиной, не могла бы стать монахом — стала бы солдатом, кардиналом или разбойником. Кстати, из тебя вышла бы хорошая аббатиса. В конце концов, Эспан — тот же монастырь во всем, кроме цели.
— Я не решилась бы так утверждать, — рассмеявшись, заметила я. — Как быть со всеми этими собаками, кошками, обезьянками, идиотками и незаконным ребенком Камиллы?
— И с ручным домашним менестрелем аббатисы!
— Он — архитектор и старший мастер, — уточнила я, но не слишком поспешно. — Однако у меня нет никакого желания быть аббатисой, и если ты будешь меня так называть, я лишу тебя своего расположения.
— Ну и что?
— А то, что святая Петронелла, несомненно, пошлет тебе отличного мальчика.
Мне захотелось отвлечь ее внимание, но у меня почему-то мелькнула мысль о том, что я походя произнесла смертный приговор.
Я снова погрузилась в дела, но лихорадочное состояние и потребность отвлечься растворились в повседневной суете. Подспудно, без спешки, я готовилась к тому времени, когда уеду в Апиету, оставив Эспан на самоуправлении, при полной самостоятельности. Счастливая деловая осень — с книгами, музыкой, нормальными человеческими интересами, далекими от личных проблемами и с Блонделем для компании.
Он пил, но я могла его понять. Выходя из темного леса, мы все выбираем себе дорогу, каждый должен найти свой собственный путь — и хотя я с болью смотрела на его затуманенные глаза и припухшее лицо, отмечала небрежность в костюме и в манере держаться, это было лучше, чем видеть его несчастным. В подпитии он не был ни неприятным, ни шумным и никогда не напивался до бесчувствия. Многие из наших самых интересных и оживленных разговоров начинались после того, как бутылка была опорожнена. И хотя я понимала, почему он так много пил, знала из нашего общего опыта ту боль, которую он пытался хотя бы ненадолго заглушить, была и еще одна причина, о которой он не трубил на весь свет. Рана на руке давно зарубцевалась, но беспокоила его до сих пор: болела перед дождем или когда он очень уставал. По утрам рука висела тяжелая и ослабевшая. И постепенно усыхала, как пораженная болезнью ветка на дереве. К счастью, будучи в первый раз ранен, Блондель начал тренировать левую руку и теперь мог писать и играть на лютне обеими руками одинаково.
Возможно, такой источник ощущения счастья может показаться несколько странным, но те месяцы в Эспане были освещены неким светом, и теперь, когда я вспоминаю те дни, мне кажется, что погода там всегда была хорошей и постоянно сияло солнце.
А потом пришло письмо от Беренгарии.
Я часто отмечала особый пафос в написанном людьми, которые только-только овладевают пером, или даже более опытными, но не склонными ни к эпистолярному жанру, ни к искусству вообще. Перо в руках новичков — великий прорицатель. Опытные писатели нередко прячутся за прекрасными фразами, сплетающимися в гладкую речь, другие же — может быть, как бы в компенсацию этого — пишут вещи, хватающие за сердце, прибегая к красноречивым умолчаниям.
«Я хочу, чтобы ты была здесь, Анна, чтобы я могла с тобой разговаривать».
Мы проводили вместе с нею долгие, бесконечно долгие часы, не зная, что сказать друг другу, но я понимала, что она имела в виду.
«Самочувствие короля очень быстро улучшилось, и он снова участвует в боях. Однажды в ходе сражения французы прорвали нашу линию, и бой завязался совсем близко — мне было все видно, как на турнире. Ужасное зрелище: люди падали мертвыми, и я боялась, что убьют и его. Это произошло за два дня до того, как я кое-что узнала…»
Интересно, что она имеет в виду?
«У меня теперь много придворных дам. Самое модное развлечение здесь — говорить по-английски. На английском тараторят даже аквитанки. Они пытаются учить и меня, но, как ты знаешь, я не слишком способная ученица. Ричард английским не пользуется, хотя и понимает его».
Если бы он им пользовался, она тут же начала бы брать уроки и овладела бы английским так же быстро, как и любая другая из ее дам, явно прибегавших к этому странному языку, не желая, чтобы она понимала суть разговора.
«Говорят, что на Рождество мы, возможно, поедем в Манс. Я слышала о визите Бланш. К Ричарду собирался приехать Артур Бретанский, но его мать Констанция воспротивилась этому, и Ричард рассердился».
Чрезвычайно важное сообщение! Отношения с Ричардом улучшились настолько, что Беренгария могла подумать о ребенке и обскакать юного Артура, племянника Ричарда и предполагавшегося наследника. Она предупредила меня, что на Рождество отправится, по стопам Бланш, к могиле святой Петронеллы.
Письмо заканчивалось теплым выражением надежды на то, что, где бы они ни решили провести Рождество, я присоединюсь к ним. Что ж, выучу английский и, скрыв это, займу свое место среди ее придворных дам.
Такая мысль мне понравилась, и осенью я начала заниматься. Таким образом у нас с Блонделем появился еще один общий интерес. Он немного знал английский и тоже решил заняться его изучением.
Среди женщин, нашедших себе пристанище в Эспане, была потрепанная, сухопарая старуха по имени Халдах, хваставшаяся тем, что была англичанкой не только по национальности и родословной, но и по крови. Ее прадед якобы был одним из танов Гарольда и умер в числе преданных ему людей, которые в конце того долгого дня полегли вокруг последнего «короля англичан» на Сенлакском поле. Его вдова, в то время уже мать маленькой девочки, впоследствии вышла замуж за нормандского лорда и положила начало хитрости и вероломству, которые больше ста лет поддерживали версию английского происхождения в семье без примеси нормандской крови.
— Когда мне было восемь лет, — рассказывала старуха, — мать говорила мне, что я — ее саксонский ребенок: она спала с одним женатым работником-шотландцем, пока тот, кого называли моим отцом, воевал с шотландцами на стороне Стивена. Если посмотреть на меня внимательно, на моем лице можно увидеть отпечаток крестьянского происхождения, — но это саксонская кровь, бывшая для моей матери дороже крови нормандских королей. Она рассказала мне свою историю, и я поняла, хотя была еще ребенком, почему всегда чувствовала себя ее любимицей. Она обещала, если ей удастся, найти мне мужа-англичанина, потому что, сами видите, англичане снова входят в силу, и везде можно встретить благородных людей чистокровного происхождения. А если бы у нее ничего не вышло, сулила сделать так, чтобы у меня родился ребенок саксонской крови, которому нужно будет открыть тайну его происхождения и осуществить точно такой же план. После этого, — со вздохом продолжала старуха, — я несла бремя этого знания и своей ответственности, как Чашу Грааля. Но мать умерла, когда мне было десять лет и я еще не была помолвлена. Я не была красивой, как сами видите, и никому не приходило в голову остановить взгляд на моем крестьянском лице, к тому же нас у матери было десятеро, поскольку она, разумеется, уделяла внимание и мужу, поэтому наше приданое никого не соблазняло. Но я была умна и знала себе цену. Однажды вечером, когда за нашим столом ужинал Франсис Аркашонский, я его рассмешила. Он был мрачным человеком, страдал желудком и очень ценил смех, потому что смеяться ему приходилось редко. Наутро он попросил у отца моей руки. Я вышла замуж и переехала в Аркашон, где не было ни единого мужчины-саксонца. Таким образом на мне кончилась эта тщательно поддерживаемая линия. Я родила четырех полукровок, унаследовавших, как полукровки, худшие части имущества, и именно поэтому я здесь. Если бы мне достаточно повезло и я родила бы саксонского ребенка, он выполнил бы свой долг и мне не пришлось бы на старости лет ни от кого зависеть.
— Полно, — возразила я. — Когда у вашего сына все уладится, он вернет в Эспан доходы от маслобойни в Бокаже и права на рыболовство на участке реки Сент-Лорана до Виллено…
«Да, хлебнула бы я хлопот, если бы мне досталось такое хозяйство», — подумала я про себя.
— И тем не менее это зависимость, — проговорила старуха с большим достоинством и очень ядовито. — Потому что от вас зависит, сказать «да» или «нет», когда мой противный маленький метис будет просить вас приютить свою пустоголовую старую мать.
Я подумала, что она, возможно, всегда смотрит на своего полунормандского отпрыска как на противного маленького метиса, третируя его, и именно поэтому ни один из всех четверых не проявляет к ней сыновних чувств. Если бы ей удалось забеременеть чисто саксонским ребенком, она, вероятно, отдала бы ему всю свою любовь, застраховавшись от тоскливой старости. Но говорить об этом сейчас, когда упущено полвека, было слишком поздно. Она очень радовалась и гордилась тем, что преподавала нам английский язык.
— Если вы проживете достаточно долго, а это вполне может случиться, — сказала она, — вас ждут радостные дни. С каждым днем этот язык, который раньше так презирали и недооценивали, распространяется все шире и шире. Я слишком стара и не увижу этого, но настанет день, когда английский язык зазвучит в стенах Вестминстера. На нем заговорят и за морем, его услышат в Руане, Париже и Риме.
Я остановила поток ее красноречия, заметив, что уже слышала его в Акре.
Всю осень мы с Блонделем зубрили английский. Он опережал меня, потому что начал осваивать язык еще в Лондоне и значительно расширил свой словарный запас в походе. Но во мне проснулся дух соперничества, и я сильно продвинулась вперед, а грамматику, по словам Хадлах, знала уже лучше Блонделя.
— Не следует думать, — сердито говорила она, — что если в английском языке стол не «она», а кусок мыла не «он», как в вашем смешном французском, или если в английском слово «дерево» всегда «дерево», когда мы говорим «то дерево», «под деревом», «дерево зеленое», или «о дерево, как ты красиво», в нем нет ни грамматики, ни правил. Они есть. И именно потому, что английский язык не признает несуществующего пола, например, у стола, а про дерево при всех обстоятельствах говорят «дерево», со временем он станет языком всего цивилизованного мира.
Блондель посмотрел на меня, а я на него. Ни один мускул не дрогнул на наших лицах. Мы оставили эту шутку про запас, чтобы потом вволю посмеяться.
Желание Беренгарии провести Рождество в Мансе было удовлетворено. Весь двор — вернее компания, настолько близко походившая на двор, насколько это мог терпеть Ричард, — двадцатого декабря двинулся на юг и расположился в мрачном сером замке, господствовавшем над орлеанской дорогой. Я присоединилась к ним двумя днями позднее. А Блондель остался в Эспане, по горло занятый делами, в том числе организацией простых развлечений во время рождественских праздников.
Беренгария встретила меня очень тепло и отвела в небольшую комнатку, которую сама выбрала и подготовила для меня в основании одной из башен.
— Нам нужно место, где мы могли бы иногда бывать одни, и потом я сказала, что ты ненавидишь лестницы. И что тебе ненавистна мысль о том, чтобы спать вместе с этими хихикающими дамами. Все они отвратительны, Анна. Здесь ни одна достойная женщина не задерживается больше чем на месяц; они находят какой-нибудь предлог и исчезают.
Я повернулась и внимательно посмотрела на Беренгарию. Она выглядела так, словно уже начались двенадцать рождественских дней. И она участвовала в увеселениях под покровительством Князя Беспорядка. Ее волосы, которые она всегда заплетала в косу в девичестве и укладывала большим сияющим пучком на затылке после замужества, теперь были тщательно уложены в виде двух скрученных рожков по обе стороны головы. Ее затылок покрывала небольшая, плотно сидящая золотая шапочка филигранной работы с драгоценными камнями, от края которой, покрывая шею и касаясь плеч, спускалась небольшая газовая косынка, также с камнями по кромке. На ней было бархатное платье цвета спелой сливы, очень длинное и так обтягивающее, что для поддержки грудей пришлось вставить клинья материала, и даже при этом под туго натянувшейся тканью ясно обозначались соски. От узкой, плотно зашнурованной талии вниз отходила юбка, сначала чуть расширенная, а дальше плотно облегающая бедра, так что у коленей пришлось сделать разрез, чтобы можно было ходить. В разрезе виднелась нижняя юбка из розового шелка, вся расшитая фиолетовыми цветами и ярко-зелеными листьями. Рукава платья плотно охватывали запястья, где расширялись и ниспадали какими-то фантастическими манжетами, доходившими до кромки юбки, когда она опускала руки. Подкладка манжет была выполнена из той же вышитой ткани, что и нижняя юбка. У туфель из пурпурного бархата были длинные, заостренные носки. Все это было великолепно, необыкновенно красиво и очень модно, но, на мой взгляд, не слишком достойно и не слишком скромно и вряд ли нравилось Беренгарии.
Но я ничего не сказала. Я жила в глухой провинции, замурованная в Эспане, и, уж если говорить правду, на мне было то самое платье, в котором я уезжала из Памплоны, и меня окружали женщины, тоже одетые в стиле прошлого. Высказывать даже про себя суждение о столь утонченной одежде было бы с моей стороны так же глупо и бессмысленно, как тому старику священнику, гневно обрушившемуся в своей проповеди на шнурованное платье, которого он и в глаза не видел.
— Ты выглядишь еще прекраснее, чем всегда, — заметила я.
Она вздохнула.
— Это мне ничего не дает.
— О, дорогая, а я надеялась, что у тебя все хорошо, — лицемерно сказала я, поскольку ее письмо говорило об обратном, и именно поэтому я приехала сюда, а не осталась развешивать по стенам в столовой Эспана вечнозеленые венки.
— Сегодня вечером после ужина, когда все будут поглощены музыкой, выступлениями жонглеров и вином, пойдем со мной, Анна, в собор, а? Ты знаешь… к святой Петронелле.
— Охотно, — согласилась я, опасаясь, что мои сомнения прозвучат в голосе или откроются во взгляде. («Ты выглядишь еще прекраснее, чем всегда». «Это мне ничего не дает… пойдем со мной к могиле святой Петронеллы…» Где-то прервалась связь.)
— Это, наверное, звучит так, будто я спятила, и возможно, так оно и есть — видит Бог, я достаточно поработала над собой. Но, Анна, а вдруг святая Петронелла обладает приписываемой ей силой и будет так добра — я имею в виду, захочет — дать мне ребенка… Разумеется, мне не следовало бы говорить тебе об этом, но ты так хорошо все понимаешь… да и кому другому я могла бы такое сказать? Разумеется, для того, чтобы иметь ребенка, сначала нужно иметь мужа. А то, что святая Петронелла действительно дает людям детей, это очевидно — ведь Бланш забеременела, ты знаешь об этом?
Мною овладела та холодная злость, которая охватывает все мое существо каждый раз, когда я слышу о чудесах, привидениях и других подобных явлениях, причина которых необъяснима.
Допустим, что все это совпадения или просто внутренняя решимость женщины — и что тогда? Сомнение в могуществе святых ведет к сомнению в могуществе Бога. Отрицать, что маленький Гийом, маленький Джеффри, маленький Джон и маленькая Мари Петронелла обязаны своим существованием какому-то особому вмешательству, значило бы погружаться в немерные глубины ереси. Но стоило лишь в это поверить — и слова Беренгарии становились вполне разумными.
— Он спит с тобой? — задала я напрямик вопрос, который всегда был у меня на уме.
— Когда у него нет предлога, которым можно обмануть собственную совесть, то есть когда он не в лагере и не в отъезде, он ложится ко мне в постель. — Горячая розовая волна возникла на краю глубокого декольте и, поднявшись, залила ее лицо. — Не будем об этом. Пойдем со мной вечером. А потом спокойно уснем. О, Анна, как хорошо, что ты здесь…
В соборе не было ни души. Полная тишина и холод напомнили мне посещение собора в Памплоне, когда я, преклонив колена, возносила свои отчаянные молитвы — молитвы, которые так и остались без ответа. Отрицать это не смог бы никто! Но, возможно, человек должен быть более осторожен в своих молитвах. Сегодня я отпустила ее одну в небольшой боковой придел, где покоилась святая Петронелла, а сама осталась в помрачневшем нефе, ограничиваясь обычными молитвами, которые мог бы твердить и попугай, с единственным простым добавлением: «Господи, сделай ее счастливой!»
Время в полумраке, холоде и пропахшем ладаном воздухе шло медленно. Я не должна была проявлять нетерпение, мне не следовало думать о том, что прошел уже целый час и что здесь очень холодно. Но «Господи, сделай ее счастливой». Время всех нас смиряет, питает нас, заставляет скромно принимать крохи и отводить глаза от ломящегося от еды стола, за которым пируют другие. Блондель проектирует маленькие комнаты и оглушает себя вином; я занимаюсь рыболовными правами, сборами с мельницы, налогами на колокола, черпаю радость в его компании и в счастье женщин, которых я приютила. У Беренгарии же нет ничего. Господи, сделай ее счастливой в том единственном, в чем она может быть счастлива.
Наконец я окончательно убедилась, что уже прошел час, и даже подумала о том, что стоять так долго на коленях мне больно и что когда человеку холодно и неудобно, каждое мгновение кажется бесконечным. Скоро я увидела плохо различимую фигуру, обходившую алтарь. Там стало светлее: священник — это был он — зажег новые свечи. Время, должно быть, шло к полуночи. Я поднялась, потерла зазябшие руки и растерла колени, онемевшие от холодного камня.
А потом услышала голос. Голос Беренгарии, донесшийся из бокового придела. Она была слишком далеко от меня, чтобы я могла разобрать слова, но в голосе звучали волнение и тревога. Наверное, священник, сменивший свечи у алтаря, зашел в боковой придел и испугал Беренгарию. Она была храбрейшей из известных мне женщин, когда речь шла о темноте, внезапном шуме, мышах и о том, что Бланко называл «привидениями», но тем не менее под сводами этой огромной молчаливой церкви, в поздний час, да еще в таком холоде, который, по-моему, лишает стойкости духа, даже она могла испугаться. Я быстро заковыляла ко входу в придел и снова услышала ее голос. «Вернись… вернись. Я не сумела тебе объяснить. Если бы ты поняла, то простила бы меня…» Никакой другой голос в ответ не прозвучал.
Я дошла до отверстия в каменной стене, откуда была видна внутренность придела, который, в противоположность мраку, царившему в церкви, был очень хорошо освещен. Я увидела даже букет поздних, схваченных морозом роз, и другой, из падуба, с ягод которого были удалены острые листья. Они были окружены оборкой из белых кружев, лежавших на плоском могильном камне. Там не было никого кроме Беренгарии. Она стояла выпрямившись, устремив взгляд в стену и протянув руку так, словно хотела удержать какого-нибудь прохожего. Я тихо произнесла ее имя. Она повернулась, невыразительно взглянув на меня, и глубоко вздохнула. Потом проговорила: «Анна…» И очень медленно направилась ко мне, я бы сказала, как лунатик, хотя лунатиков мне видеть не приходилось. Я взяла ее за руку и почувствовала, что Беренгарию бьет сильная дрожь.
— Анна, — произнесла она снова мое имя, прежде чем я успела заговорить.
— Я слышала твой голос, — сказала я, потрясенная ее движениями, ее тоном, поздним часом, мраком, непривычной обстановкой и холодом сильнее зимнего.
— Я пыталась объяснить… — сказала она, словно отвергая обвинение. — Но она не позволила мне, не захотела слушать. Она ушла, выпятив челюсть, высоко подняв голову, и я не успела толком ничего сказать. Я поначалу была так ошеломлена, Анна, что не могла найти слов, а когда овладела собой, ее уже не было…
Беренгария говорила несколько громче, чем принято в церкви, и звук ее голоса словно с чем-то смешивался — нет, это было не эхо, а какая-то странная вибрация под высокими сводами большого здания.
Почти окончательно разнервничавшись, я спросила:
— О чем ты? Ты была здесь одна? — Я вдруг догадалась и с огромным облегчением сказала: — Ты уснула, тебе приснился сон. И говорила ты во сне. Пойдем. Уже поздно и страшно холодно. Пошли домой.
Я потянула ее за руку, и она покорно пошла. Мы вышли через огромную дверь и через портик в морозную звездную ночь. Здесь, перед собором, она остановилась, тряхнула головой, словно только что проснувшись, и заговорила:
— Я не спала, Анна. Я видела ее так ясно, как сейчас вижу тебя. Она невысокая женщина, полноватая, с загорелым крестьянским лицом и со шрамом, изуродовавшим одну бровь. Я стояла на коленях и молилась, и тогда появилась она — я еще подумала, как неслышно ей удалось войти, — а потом я посмотрела на ее потрепанный старый коричневый плащ и капюшон и подумала, как странно и довольно приятно, что эта бедная женщина и я оказались там в одну и ту же минуту, моля об одной и той же милости. Затем я решила, что не должна позволять отвлекать мое внимание, и начала молиться снова. А потом… она грубо, сердито начала меня бранить, и я поняла…
Она содрогнулась, а по моей спине снова пробежал тот самый суеверный холодок. И все же это меня не убедило.
Доверчивость — понятие очень непостоянное. Едва научившись читать, я забивала голову житиями святых и чудесами, творившимися святыми. Большинство писателей были монахами, и почти все их книги, естественно, носили религиозный характер, и хотя я была достаточно легкомысленной, чтобы предпочитать светскую литературу, когда могла достать ту или иную книгу, что бывало нелегко, к тому времени я была отлично знакома с историями святых, которых посещали видения, и святых, являвшихся в видениях. И если бы я прочла в какой-нибудь книге, что в одну декабрьскую ночь святая Петронелла якобы явилась какой-то матери в Мансском соборе, я без труда поверила бы в это и продолжила бы читать дальше, без тени сомнения, о том, что сделала или сказала эта святая.
Но читать о чем-то в книге и слушать рассказ о том же самом от человека, которого вы только что видели за ужином, которого хорошо знаете и подозреваете, что он только что немного поспал, — вещи совершенно разные. Именно поэтому все святые и мистики, по-видимому, страдают от цинизма в своем собственном семейном кругу.
Однако, несмотря на мои сомнения, я была любопытна и спросила:
— Почему она сердилась? И что говорила?
— Она сердилась потому, что видела меня насквозь — ведь я молилась не только о даровании мне ребенка. Она сказала: «Сколько еще ты будешь играть этот спектакль? Или думаешь обмануть подлинных святых? Разве я Бог, чтобы оплодотворять девственное чрево?» И тогда я поняла, что эта крестьянская женщина не безумна — потому что во всем мире только я и Ричард знаем — этого не знала даже ты, — что я все еще… И она стала ругаться как мегера и проклинать меня. А потом исчезла прежде, чем я смогла все объяснить и оправдаться. Я была ошеломлена и испугалась; это было… сверхъестественно. Но я взяла себя в руки, и дай она мне шанс, ответила бы ей и рассказала, что я действительно хочу ребенка и что это важно, кроме того, с точки зрения наследования престола.
Да, такова была Беренгария. Видение, которое она восприняла как сверхъестественное, застало ее врасплох, потрясло внезапным натиском, но в какой-то момент ее храбрая кровь воспряла, и она закричала: «Вернись… если ты поймешь, то простишь меня!» Если бы святая Петронелла Толмонтская оставалась воплощенной хотя бы еще мгновение, Беренгария Наваррская с готовностью отразила бы ее атаку.
— Проклятия, — продолжала Беренгария, — были совершенно ужасны!
— Беренгария, дорогая, — вмешалась я снова, — выбрось это из головы. Я по-прежнему считаю, что ты видела сон. Подумай — все это было у тебя в мыслях, когда ты преклонила колени, чтобы помолиться. Святые, явленные в истинном видении — а я читала о сотнях таких случаев, — всегда приносят людям некое откровение, то, что человек не может постигнуть собственным умом ни во сне, ни на яву. Ты понимаешь, что я имею в виду? В том, что тебе привиделось, нет ничего нового, ничего такого, о чем ты не могла бы подумать сама — вплоть до проклятий. Ты, вероятно, чувствовала себя несколько виноватой в том, что просишь ребенка, и на некоторое время уснула, когда молилась, и тебе приснился один из тех коротких «живых» снов, которые часто снятся, когда человек засыпает в непривычном месте… а чувство собственной вины трансформировалось в услышанные тобой во сне проклятия.
— Я хотела бы в это поверить, — тихо сказала она, замедляя шаги. — Но, Анна, это еще не все. Видишь ли, она сказала нечто такое, до чего, могу поклясться, я не додумалась бы и за сто лет. В середине своей тирады она запнулась и рассмеялась, таким грубым, отвратительным смехом… Я могла бы поручиться за то, что живая Петронелла Толмонтская была торговкой рыбой! Она сказала, указав на свою могилу: «Ни одна женщина никогда не преклоняет здесь коленей и не просит тщетно ребенка. Я горжусь своим могуществом и своей репутацией, и ради самой себя, а не ради тебя — ты, обманув мир, замышляла обмануть и небеса — дам тебе один совет. Ты никогда не получишь ребенка от Ричарда, но если сумеешь обмануть и его… У тебя красивое лицо, а вокруг много рослых рыцарей, не так ли?» Анна, совершенно независимо от этой мысли, которая, как ты знаешь, не могла бы родиться в моем мозгу, ее слова убедили меня в том, что Петронелла была реальна. Она была очень обыкновенна, и когда говорила о моем красивом лице, голос ее прозвучал, как голос ревнивой женщины. А слова «много рослых рыцарей вокруг» она произнесла так, словно засиделась на пирушке, глядя на то, сколько людей собралось вокруг той, что еще красивее. О, дорогая, возможно, мне не следовало говорить об этом — она может услышать и разгневаться на меня еще больше.
— Вздор, — отрезала я, а потом задумалась над вопросом: может ли это действительно быть откровением?
Я объяснила Беренгарии, что святая Петронелла не сказала ничего особенного — все это таилось в ее сознании. Она возразила. Но может быть, видение и вправду было? Ведь о некоторых вещах мы думаем, допускаем их в свое сознание, а есть и другие. Запретные, которые прячутся в нашем мозгу и остаются скрытыми даже от нас самих. Было ли это предложение действительно идеей святой Петронеллы, или же о такой возможности, решив обмануть мир, подсознательно подумала сама Беренгария? Вероятно, это просто ее смутная мысль, заползшая внутрь и спрятавшаяся там, а затем при благоприятных обстоятельствах выползшая на поверхность, как червяк из земли после теплого дождя.
— Скажи мне, — спросила я, — ты читала что-нибудь о святой Петронелле?
— Анна, ты же знаешь, что я никогда ничего не читаю! Я знала только то, что ее считают способной делать младенцев. Я вообще впервые услышала о ней от Бланш.
Когда у меня нашлось время прочитать житие святой Петронеллы, я узнала, что она провела молодость в Толмонте, занимаясь потрошением и засолкой сельди и упаковкой ее в бочонки. Я узнала также, что однажды работавшая рядом с нею женщина вышла из себя во время какой-то перебранки и набросилась на нее с ножом. Только прямое вмешательство Бога, как было сказано в этой книге, спасло глаз святой. Но шрам остался до конца ее жизни. В перечне многочисленных достоинств Петронеллы упоминается «честная прямота речи» и «отвращение к обману в любой форме». Это заставило меня засомневаться, кроме того, я, как ни странно, разделяла чувства женщины, которая набросилась на святую Петронеллу с ножом для потрошения селедки!
Со всех точек зрения, то Рождество было очень веселым. Новые придворные дамы представляли собою веселую, оживленную толпу, и этому вполне соответствовало поведение дворян и рыцарей. Даже сам Ричард с легким сердцем принимал участие в увеселениях. Изменился он очень мало, несмотря на годы, жестокое разочарование с Иерусалимом и долгое заключение. Он по-прежнему оставался красивейшим мужчиной христианского мира и в свои сорок лет сохранил неистовый мальчишеский дух. Но при этом отличался тонким умом, прямотой суждений, громадным тактом — и непростительной грубостью. По окрашенной веселой неразберихой традиции Двенадцатого дня придворный шут Эдди был назначен Князем Беспорядка. (В прошлые годы этот обычай, как мне было известно, приводил к недоразумениям, хаосу, а порой и к кровопролитию, но в последнее время князья беспорядка точно знали границы, которых нельзя было переступать, и неприятные инциденты случались очень редко.) Ричард был назначен придворным менестрелем, и когда он, взяв в руки лютню, заиграл и запел — то мелодичные романтические песни, то какие-нибудь остроумные импровизации — я думала о том, что редкая женщина не влюбилась бы в него. Это, разумеется, не относилось ко мне, но даже я ловила себя на том, насколько он привлекателен и как жаль, что… — и так далее.
К тому времени слухи о нем распространились вдаль и вширь. Кое-кто из епископов счел своим долгом напрямик поговорить с ним о его поведении, и, вдохновленные сознанием долга, они редко проявляли необходимую осторожность. Хью Линкольнский однажды подошел к нему во время обеда, взял его за рукав и прямо в лоб прочел целую лекцию о его многочисленных грехах, которую невольно услышали все присутствующие в церкви. Можно было подумать, что Хью выражал Ричарду недовольство по поводу меховой мантии, но речь шла вовсе не о грехе алчности.
Однако в Ричарде Плантагенета, особенно когда он находился рядом, было нечто, подавляющее этот слух. После того как Рэйф Клермонский давно умер в Акре, фактически никого нельзя было назвать преемником его отношений с Ричардом. И, кроме того, он теперь жил с королевой — разве не так? Бездетность — да, увы, но в то время в этом обычно винили женщину. Слухи на сей счет порой бурно разрастались, подхватывались, в них верили, а потом — подобно аппетитной на вид, но неперевариваемой пище — исторгались из сознания людей. Людям было трудно признать такой порок за столь храбрым, мужественным, энергичным, талантливым человеком — каким и должен быть настоящий мужчина. И каждая женщина, буквально каждая одинокая женщина, в чьем поле зрения он оказывался хоть однажды, чувствовала, что на месте Беренгарии легко сумела бы превратить его в пылкого любовника, веселого отца рослых мальчиков с золотисто-рыжей шевелюрой и выпуклыми голубыми глазами.
Я знаю, что это было именно так, потому что провела все те рождественские праздники, слушая разговоры придворных дам, которые часто велись на английском языке, а к тому времени я уже прекрасно понимала его. Все они соглашались с тем, что Беренгария прекрасна, но… Эти «но» варьировались по-разному, и если оценивать их беспристрастно, могли служить пищей для отвратительного злословия: но она была холодной, жесткой, глупой; не хотела выходить за него замуж. Зять чьей-то тетки много лет назад проводил время в Италии, где тогда жила Беренгария Наваррская со своей теткой Лисией. Там был один молодой дворянин — разумеется, не пара Беренгарии; Санчо пришел в ярость и тут же устроил ее брак с Ричардом. Ах, но разве сама Беренгария не странная? А Иоанна Плантагенет? Именно поэтому Ричард, впав в ярость, уехал в Палестину с каким-то мужчиной, таким изощренным, остроумным способом отомстив Беренгарии. И, заметьте, забрал ее только после того, как Иоанна вторично вышла замуж за графа Иджидио.
Действительно, как странно… двое мужчин… две женщины… Что? Как? Почему? — это продолжалось непрерывно, неустанно, как некая бессмысленная работа.
И я подумала: «Боже мой! Если бы вы только знали, вы, бестолковые, болтливые, слепые дуры, в какую злую шутку все это может превратиться, как вы будете одурачены и какой получите урок, если…» Но здесь я вынуждена остановиться, потому что мое чувство юмора так же остро и не менее беспристрастно, чем у святой Петронеллы.
Во время праздников Ричард, вынужденный находиться в обществе Беренгарии, вел себя по отношению к ней безупречно: он был учтив, внимателен и добр. Но легкости в их отношениях не чувствовалось, не было даже того поверхностного, наводящего скуку приятия друг друга, которое связывает так много супружеских пар. Моему наблюдательному взору они всегда представлялись невестой и женихом — возможно, довольно давно помолвленными, возможно, желающими понравиться друг другу, — но только-только начавшими притираться, настороженными, подозрительными и неуверенными. Когда он шутил с нею за столом, она неизменно выглядела встревоженной: «Ну, полно, перестаньте, я вас не понимаю. Ах да, слава Богу — в самом деле, как забавно!» И смех ее всегда запаздывал. Когда он бывал внимателен и добр, выражение ее глаз говорило: «Ах, если бы это было правдой!» Она могла притворяться перед всем миром, а со мной вести гневные речи о фальшивом колье, о гордости и о поддержании видимости — но теперь, когда я видела их вместе, мне было ясно, что она действительно все еще по уши влюблена в него и что ее любовь почти фатально обречена.
Однако в целом праздники проходили приятно, как и всегда, пока не наступила Двенадцатая ночь. Мы занялись очень живой и веселой игрой в фанты. Весь смысл игры состоял в том, что Князю Беспорядка — который уже завтра вернется к своему обычному положению в жизни — дозволялось тиранить всех, как ему вздумается, диктуя свою волю каждому и выбирая такие задания, которые покажутся всем наиболее смешными. Например, застенчивый юный оруженосец должен был поцеловать самую высокомерную из дам, самый тучный или самый величественный из мужчин — пройти по зале на четвереньках, и все в таком роде. Я никогда не участвовала в этой игре, потому что мое участие смущало бы всех гостей, и сидела за спинкой временного трона, с которого Князь Беспорядка отдавал приказания. Я то и дело, как часто бывало и раньше, подсказывала ему какие-нибудь особенно забавные и веселые фанты, приходившие мне в голову.
Веселье достигало апогея. Каждый из гостей как следует наелся хорошего мяса и напился крепкого вина, намереваясь завершить праздники в лучшем виде. Придворный шут Эдди оказался превосходным Князем Беспорядка, всегда умевшим рассмешить и достаточно тактичным. Одной из дам — мне довелось слышать ее высказывания на английском языке — было приказано поцеловать короля, исключительно с той целью, чтобы посмотреть, действительно ли прикосновение ее губ обладает той магической силой, какую им приписывали. Он ответил ей горячим поцелуем и под общий хохот усадил себе на колени.
Потом пришла его очередь, он скромно представился и спросил:
— Милорд Князь Беспорядка, что я должен сделать?
И Эдди, который, возможно, был в сильном подпитии, или, может быть, подкуплен, или просто слишком осмелел, тихо проговорил:
«Сделайте Англии наследника престола».
Кроме Ричарда, эти слова могла слышать одна я, и здесь не было ничего странного, потому что в зале стоял шум, а задания произносились шепотом, в особенности если касались кого-то из присутствующих, чтобы захватить того врасплох. И только я, сидевшая за троном Эдди, могла видеть лицо Ричарда. Оно мгновенно почернело от гнева. Он поднял руки, схватил Эдди за горло и начал трясти его, как терьер трясет крысу. Веселая, подвыпившая компания, не слышавшая слов Эдди и не видевшая лица Ричарда, приняла это за часть игры, и разразилась смехом с новой силой. Я встала с места, рванулась вперед и изо всех сил стиснула руку Ричарда со словами:
— Милорд, прекратите! Вы убьете его. Он просто пошутил.
Но Ричард словно не слышал. Весь мой вес, оттягивавший его руку, мог лишь слегка ослабить хватку Ричарда, но никак не оторвать его пальцев от шеи несчастного. Я, не задумываясь, инстинктивно, как животное, вытянула шею вверх и впилась зубами в мягкую часть его руки. Пробормотав ругательства, Ричард шевельнул рукой, чтобы стряхнуть меня, словно хорька, а Эдди, хотя был худеньким и неловким, оказался шустрым, чтобы суметь от него увернуться.
К этому моменту гости уже стали стягиваться толпой в наш конец залы, желая понять, что происходит. Полуминутой позже все пришло в равновесие. Эдди быстро овладел собой и с блестящим остроумием, в свое время превратившим его из пастуха овец в королевского шута, провозгласил:
— Мой добрый народ, это была самая грандиозная шутка во всей игре. «Прикажите герцогине Апиеты укусить вас», — сказал я этому добряку, и он хитрейшим образом так и сделал!
— Откуда я могла это знать? — громко вскричала я в притворном смятении. — Я думала, что спасала вашу жизнь, милорд Князь Беспорядка.
Заговорил, опомнившись, Ричард:
— А как иначе я мог склонить ее к этому, когда она даже не участвовала в игре? Милорд Князь Беспорядка, я требую привилегии. Эта кошечка сидела в стороне, уклоняясь от фантов, но, как вы сами видите, разделяла общее веселье. Назначьте ей фант — пусть она перевяжет нанесенную мне рану.
— Справедливо, — заметил Эдди, снова усаживаясь на свой трон в диктаторской позе. — Вы, женщина, ступайте с этим парнем и перевяжите ему руку, да получше!
Такой приказ граничил с неприличием, но был вполне в духе игры. Мы с Ричардом вышли под взрыв веселого смеха, перекрывшего зычный голос Эдди:
— Люди добрые, кто следующий? Игра продолжается!
— Не будь вас, я убил бы его.
— Я видела. Иначе я плохо подумала бы о своих манерах… и о том, что предпочитаю хорошо сваренное мясо.
— Вы проявили большое присутствие духа. Я всегда говорил, что у вас самый острый ум из всех когда-либо встречавшихся мне женщин.
— И самые острые зубы? Право, Ричард, мне очень жаль, — сказала я, глядя на два полукруга отверстий, оставленных моими зубами на его руке.
— Пустяки, — возразил он. — Во всем виновата неожиданность, внезапность упрека. Вы, как я полагаю, слышали, что он сказал.
— Хороший совет часто представляется одиозным. — Я набрала в легкие воздуха, собралась с духом и добавила: — Вы сами знаете, это был хороший совет.
Он молча задержал на мне взгляд и, словно оживившись, вымолвил:
— Пойдемте же, перевяжите мне руку.
Когда я это сделала, он приподнял другой рукой мой подбородок и, внезапно нагнувшись, поцеловал меня — не напоказ, как среди всеобщего веселья, но нежно, тихо, почти как любовник.
— Я охотно расцеловал бы всех этих женщин, лишь бы они убрались отсюда, прежде чем настанет ночь, — сказал он, словно в объяснение. — Но это — поцелуй мира.
— Благодарю вас, милорд, — ответила я, силясь придать голосу непринужденность. Отец — правда, очень редко — бывало, потрется о мой лоб бородой, но до этой минуты меня не целовал ни один мужчина.
Двенадцатая ночь положила конец веселью. Несколько лордов и леди уехали, и я стала подумывать, почти ностальгически, об Эспане, но при каждом моем упоминании о намерении уехать из Манса, Беренгария находила какой-нибудь предлог, чтобы меня удержать. Наконец, после нескольких праздных дней, я сказала:
— Но ведь ты же сама вот-вот уедешь в Руан.
— Не раньше чем привезут сокровище Шалю. Ричард ждет только этого. Ты так любознательна, Анна, тебе будет интересно взглянуть на шахматную доску и фигуры из чистого золота, пролежавшие в земле пятьсот лет. По слухам, эти шахматы принадлежали Карлу Великому.
Она говорила о сокровище Шалю так, словно о нем знали все и каждый. Но я никогда ничего о нем не слышала и была вынуждена уточнить:
— Что оно собой представляет?
— Я же сказала, золотая шахматная доска и фигуры. Неужели ты ничего о нем не знаешь? Какой-то крестьянин пахал землю в полях Видомара, и его плуг выворотил из земли клад. Все фигуры из золота, но чтобы как-то их различать, в одни вставлены рубины, а в другие изумруды, одни квадраты доски инкрустированы небольшими бриллиантами, а другие сапфирами.
— Это, вероятно, выглядит замечательно, — заметила я. Возможно, у Карла Великого действительно была такая игрушка, но об этом не написано ни в одной хронике его времени, а я перечитала их все. Предполагается, что он относился к таким вещам с презрением.
— Вот и хорошо, — сказала она. — Подожди до завтра или до послезавтра и увидишь сама.
Впоследствии я упомянула о сокровище Шалю в разговоре — уж не помню с кем, — и мне сказали, что тот видомарский пахарь обнаружил дверь в подземный тайник, в котором нашли шесть гипсовых кувшинов, до краев наполненных драгоценностями. Соединив оба рассказа, я поняла одно: какой-то пахарь выкопал из земли что-то интересное, а возможно, ценное. И решила, что стоит подождать пару дней и увидеть, что это такое, тем более что Беренгария никак не хотела меня отпускать.
По-видимому, я была единственным человеком, проявившим какой-то интерес к прибывшему «сокровищу». Это был кувшин из грубой красной керамики, с носиком с одной стороны и ручкой с другой, и на обеих его боковинах был виден процарапанный когда-то на еще не высохшей глине знак в виде рыбки, которым изобиловали римские катакомбы. Я узнала в нем один из тех светильников, которые проливали свет на самых ранних христиан, когда они собирались под землей на богослужение, — вместе с Нероном, его львами, его второй женой Поппеей, знаменитой своим любопытством, и с Трахусом и его шпионами. Кто-то из верующих или просто сентиментальный человек унес его на север и в какой-то критический момент закопал в землю. В кувшине было двенадцать монет — шесть серебряных и шесть из неблагородного металла, совершенно стершихся от употребления и поэтому ничего мне не говоривших.
Ричард отказывался — или, вернее, был совершенно неспособен — поверить, что неказистый керамический горшок с несколькими не имевшими никакой ценности монетами в действительности и был сокровищем Шалю.
— Если Видомар рассчитывал таким образом одурачить меня… — проговорил он и выдохнул совершенно невероятные угрозы, как дракон выдыхает огонь.
Похоже, он больше верил в золотую шахматную доску, нежели в керамический кувшин с драгоценными камнями, потому что в письме, отправленном Видомару, писал: «Угодно ли вам передать мне золотые шахматы или я должен явиться за ними сам?»
Беренгария сказала мне:
— Пока Ричард не получит ответ, он не сможет думать ни о чем другом. Не поехать ли мне с тобой, не провести ли несколько дней в Эспане? Я с удовольствием снова посмотрю на него и на твоих женщин.
Это было хорошим знаком — Беренгария начинала проявлять интерес к чему-то другому кроме отношений с Ричардом. Настроение у нас обеих улучшилось. У меня ненадолго зародились сомнения по поводу того, как повлияет ее приезд на душевный покой Блонделя, но со времени его возвращения и до дня, когда Ричард прислал за нею, мы все трое жили так дружно и спокойно, что подобные сомнения показались мне запоздавшими и неуместными.
Они встретились тепло и радостно, что, несмотря на различие в их положении, свидетельствовало об устойчивой привязанности. Во время этого визита Беренгария часто просила его играть ей, потому что никто из музыкантов — а она слышала в Руане и Пуату многих — не умел играть и вполовину так же хорошо и приятно, как он. Она похвалила внешний вид и планировку дома, который за время ее отсутствия значительно вырос, и высказала восхищение его работой. Я смотрела, слушала и вспоминала, как однажды слово ее похвалы вызвало краску стыда, волнение и готовность к самоуничтожению. Теперь же Блондель слушал и улыбался и был явно доволен, но без малейшей тени жалости к себе.
Когда мы остались одни, она сказала:
— Каким старым выглядит Блондель, Анна… И каким больным!
— Он постарел, — согласилась я. — Все мы постарели. Кроме того, он очень много пьет.
— А что у него с рукой?
— Высыхает. Как надломленная ветка. Разве ты не помнишь? Ее почти отрубили в битве за Арсуф.
— Да, конечно, — кивнула она, но я поняла, что Беренгария об этом либо не знала вообще, либо забыла о таком пустяке.
Она стала старше, добрее и менее эгоцентричной. И каким-то странным, зловещим образом, несмотря на тщательно причесанные волосы, дивное платье, остроносые туфли и сияющие драгоценные камни, отлично вписывалась в спокойную, однообразную, не от мира сего жизнь Эспана, прибежища для невостребованных женщин. Неделя ее пребывания с нами была радостной и спокойной. Потом пришла весть о том, что лорд Шалю, Видомар, ответил на письмо Ричарда: «Я понимаю, милорд, что, требуя от меня то, чем я не располагаю и чего у меня никогда не было, вы решили поссориться со мной. Я послал вам единственный драгоценный клад, на который вы имеете право как мой сюзерен, а все остальное мое имущество, которое вы пожелали бы получить, вам действительно придется забрать, явившись лично».
Оценив прямоту этого ответа, Ричард был восхищен твердостью духа приславшего его человека, рассмеялся и ответил остроумным, дружеским письмом. Но и он тоже постарел, и под личиной добродушной пылкости скрывались разочарование и подозрительность. Он искренне поверил в существование золотой шахматной доски с фигурами, помеченными драгоценными камнями, и, не долго думая, подготовился выступить против Видомара и подвергнуть осаде замок Шалю.
— Я должна отправиться с ним, — в сильном возбуждении сказала Беренгария. — Теперь больше когда-либо чем я должна быть там, где находится он. — Она очень серьезно посмотрела на меня. — Анна, я хотела бы, чтобы ты поехала со мной — ты мой единственный «друг» на всем свете, — но я не могу требовать от тебя этого, потому что мы будем все время в движении, а Эспан такое тихое, уютное место… Я могу понять, почему ты его полюбила. Но, Анна, если ты мне когда-нибудь понадобишься, будешь необходима, ты приедешь?
— Конечно, приеду. Да, здесь спокойно, это верно, и мне не слишком нравится компания твоих утонченных придворных дам, но строительство закончено, Эспан, похоже, начинает мне надоедать, и если ты пришлешь за мной, я поеду куда угодно.
Сразу же после ее отъезда я переключила все внимание на Блонделя. Я послала за ним, и он пришел и встал передо мной. Был еще час до полудня, но он уже успел заглянуть в кувшин. Блондель не шатался и не падал, как в Акре — эта стадия давно миновала, — но тем не менее был пьян. Я смотрела на него, на его лицо с мешками под глазами, на одутловатость под нижней челюстью, на пьяный румянец на скулах, на волосы, теперь безжизненно седые, слишком длинные и неухоженные. Его туника, купленная к Рождеству, была мятой и в пятнах, штаны — грязными и требовавшими штопки. Высыхающая маленькая правая рука теперь была всегда прижата к переду туники.
Он стоял передо мной, а я с поразительной ясностью вспоминала поющего юношу, улыбнувшегося мне на рыночной площади в Памплоне, — упругая, стройная фигура, мягкая грация, красивое, умное лицо…
— Блондель, — заговорила я, — зачем вы это делаете?
— Делаю — что, миледи?
— Пьете, — грубо сказала я. — Одурманиваете себя этим проклятым вином. Вы только посмотрите на себя! Вы, еще молодой мужчина, выглядите как старый солдат на углу улицы.
— Так я и есть старый солдат, разве нет? — по-дружески возразил он. — Подайте милостыню, леди, добрая леди, подайте монетку старому солдату, вернувшемуся со Святых войн. — Он великолепно сыграл эту роль, а под конец рассмеялся.
— Мне не смешно, — отрезала я. — Я очень озабочена вашим состоянием, Блондель. Может быть, я была невнимательной и ничего не замечала, но ее величество совершенно потрясена и сказала мне о том, каким больным и старым вы ей показались.
— Правда? — спросил он и мотнул головой с веселым, как прежде, видом. И снова засмеялся, но уже не так горько и сардонически, словно услышав шутку, понятную ему одному. — Миледи так сказала? И грязным? Она сказала, что я грязный?
— Нет, — возразила я, чуть отступив от него.
— Она сказала правду, но, наверное, грязи не заметила. А я действительно грязный.
— Но почему? — пылко спросила я, готовая кричать от боли. — Почему вы себя разрушаете? Вы молоды, здоровы и одарены огромным талантом. Может быть, ваша жизнь в каком-то аспекте пошла не так, как надо, и, возможно, не в одном, — я поспешно продолжала, боясь невольно выказать симпатию, — но это вполне обычная судьба. Только слабый и глупый… — Я опять поколебалась. Хотела сказать «ведет себя, как вы», но что-то в его глазах заставило меня умолкнуть, и я попыталась подыскать более общее и менее обидное окончание фразы.
— Я слаб и глуп. Видите ли, у каждого свои привычки.
— Вы не глупы, — нетерпеливо возразила я, понимая, что разговор ни к чему не приведет.
Мы стояли около маленького застекленного окна моей комнаты, окна, которым я так гордилась, и хотя пронизываемый ветром сад за окном был унылым, а деревья в нем окостеневшими и по-прежнему голыми, я слышала пение птиц, пронзительно чистое, исполненное веры в приход весны. И старалась поймать какую-то ускользавшую мысль.
Потом я сказала:
— Впрочем, Блондель, я послала за вами не для того, чтобы читать вам нотации. Я имела в виду лишь то, что мне невыносимо выдеть… Но оставим это. Дом построен, и я хотела бы направить вашу энергию в другое русло, поставить новую задачу. — И это действительно было так! Занятый строительством, Блондель оставался разумно-трезвым, его ничто не интересовало, кроме работы, он был искрение увлечен ею.
Но произнося слова «новая задача», в голове у меня не было ни малейшего намека, ни самого хрупкого зернышка идеи, которую я могла бы ему предложить. Однако глядя на него, на его высыхавшую правую руку, я вспомнила, что он может писать левой — писать… писать… Битва при Арфусе… да, именно это.
— Факты говорят о том, — начала я, — что монахи, никогда не оставляющие свои кельи, и светские авторы, никогда не переступающие порога своей комнаты, строчат хроники об этом крестовом походе с такой скоростью, с какой могут писать. Вы, может быть, единственный писатель с опытом участия в крестовом походе, участия в сражениях. Если бы вы написали о пережитом лично вами, со всеми мельчайшими подробностями, которые никому другому и в голову прийти не могут, такой труд представлял бы большую ценность. Могли бы вы осилить такую задачу? Например, вы стояли прямо за спиной королевы в тот вечер, когда маркиз де Монферра рассказывал нам о письме и о торте, полученных им от Старика с Горы. Вы слышали все собственными ушами. Теперь в Хагенау говорят, что этот Старик — чистая фантазия, и писаки, которые ничего не знают, пишут о том, что его вообще не существует, — понимаете? Вы смогли бы опровергнуть многие из их сентенций, если бы только захотели взвалить на свои плечи эту задачу.
Его глаза засияли под припухшими веками.
— Я мог бы записать то, что видел, что знаю. Но сомневаюсь, что из этого получится исторический труд.
— Он отлично выдержит сравнение с хроникой Сельвина Турского. Он хромой, и для переписки рукописей его приходится переносить из монастырского помещения в трапезную, а оттуда в опочивальню, но по какому-то праву он считает себя достаточно опытным, чтобы писать в самом поучительном стиле о Третьем крестовом походе и о причинах его неудачи. Скорее всего, Сельвин — ну, разумеется, он же монах — осуждает женщин, сопровождавших армию и подрывавших нравственные устои солдат.
Блондель рассмеялся.
— Он лает на то дерево, на которое нужно, но не с той стороны. Ричард Английский как-то сказал — и я склонен с ним согласиться, — что в женщинах коренятся все неприятности. Но одну женщину следует упрекать больше, чем других, и эта женщина — ее милость герцогиня Анна Апиетская.
Я в изумлении разинула рот и переспросила:
— Я? Хотелось бы знать, как вы пришли к такому выводу.
— Ну-у, это очень просто… Вы послали меня в Вестминстер. Ричард не женился на Алис, в результате Филипп стал его врагом. Исаак Кипрский оскорбил принцессу, которая ему отказала, и за это Лидия Комненсус была взята в плен, что задело Леопольда Австрийского, так как она была его племянницей. Мы с вами, миледи, хотя и не фигурируем в хрониках, мы… как это называется? — мистические фигуры! Третий крестовый поход развалили мы с вами!
— Вы пьяны! — сказала я. — Бога ради, если вы решите писать, то пишите совершенно трезвым, без подобных фантазий и вздора, навеянного винными парами.
— Я буду писать, и буду писать правду.
— По-моему, что-то подобное сказал Понтий Пилат.
— Ах нет! Вы стереотипно мыслите. Пилат спрашивал: «Что есть истина?» и отвечал: «Я написал то, что написал».
— Сдаюсь. Ну, так как же? Приметесь сразу?
— После полудня, — ответил Блондель.
Несколько недель спустя он продолжал старательно писать, когда за мной прислала Беренгария. «Анна, пожалуйста, приезжай. У меня Бланш, она серьезно больна. Ты мне нужна», — гласила короткая записка.
Был конец марта. Стояла сухая и ветреная погода, и пересохшая грязь на дорогах превратилась в пыль, в облаках которой я быстро доехала до поместья в Лиможе, где жила Беренгария, пока Ричард проводил осаду Шалю, в двадцати милях отсюда. Шалю оказался более твердым орешком, чем рассчитывал Ричард, и на помощь к нему прибыл муж Бланш, Тибо. Бланш приехала с ним, тоже верхом на лошади, надеясь на то, что ей будет хорошо в обществе Беренгарии. Святую Петронеллу Бланш посетила в сентябре, и я искренне пожелала ей получить хорошего, крупного мальчика. Но, после трудного трехдневного путешествия верхом на восьмом месяце беременности, в ночь после прибытия она родила семимесячного ребенка, намного крупнее обычных младенцев. Женщины и акушерки сделали все, что могли: тщательно зашили черными нитками ее разорванное тело, положили под простыню раскрытые раковины устриц, а на подушку — пучок веточек лещины. Но она умерла на следующий день после моего приезда в Лимож, и общее горе снова связало нас с Беренгарией.
Мне чаще всего вспоминалось, с каким серьезным видом Бланш сидела у моего камина и давала мне советы по управлению Эспаном. Память Беренгарии возвращала ее к тому времени, когда обе они были еще стеснительными девочками и на прогулках в компании других детей Бланш всегда брала ее за руку и вела вперед.
— Помню, рука ее была холодная и не очень сильная, но она успокаивала меня. Бланш шагала вперед, как солдат, — обливаясь слезами, вспоминала Беренгария.
— Если бы она не была такой отчаянной, ей следовало прервать путешествие. Бывают обстоятельства, при которых излишняя самоуверенность может повредить женщине, — заметила я.
— Святая Петронелла… — начала Беренгария и остановилась.
А я подумала, что лучше уж поговорить о святой Петронелле, чем непрерывно плакать, и ухватилась за эту тему.
— Бланш, несомненно, просила ее о крепком мальчике — и действительно, я никогда не видела более крупного ребенка. Святую Петронеллу упрекнуть не за что. Тысячи женщин умирают от родов, даже при нормальном сроке.
— Святая Петронелла жестока. И с Бланш обошлась жестоко. Ей было двадцать девять лет, Анна. Это на год больше возраста, нормального для первого ребенка. Но она просила о нем, и можно сказать, что ее желание было исполнено. Но одновременно Петронелла обманула ее.
— Это дало Бланш семь месяцев большого счастья, — заметила я.
— Да, я тоже так думаю. Надеюсь… Но все это так печально…
На какое-то мгновение мне показалось, что все на свете, на чем останавливались мои глаза, было не менее печально.
— Ты поживешь у меня еще немного, Анна? Осада продолжается без конца, но говорят, что на святые дни заключат перемирие, и, может быть, приедет Ричард.
Но Ричарду было не суждено сесть в седло еще хоть раз.
На прошлой неделе ему удалось прорвать внешнюю линию обороны замка, но какой-то лучник точно прицелился и с внутренней стены пустил стрелу прямо в плечо Ричарда. Жизненно важных органов она не задела, но он потерял очень много крови, и хотя наконечник стрелы разрушился в ране, а хирург слишком небрежно ее обработал, Ричард настоял на том, что это всего лишь простая царапина, и изо всех сил пытался скрыть факт ранения. Он запретил говорить об этом королеве или кому бы то ни было еще. Два дня он по-прежнему руководил осадой, которая должна была вот-вот закончиться успехом, и ему удавалось скрывать мучительную боль. Потом у него начался сильный жар, быстро развилось воспаление, и ему пришлось лечь в постель. Он лежал без сознания, бредил, и его капеллан Теобальд и капитан фламандских отрядов Маркади послали за Беренгарией и за Эсселем, который находился в Бретани.
Это известие привело Беренгарию в глубоко сомнамбулическое состояние. Задав один-единственный вопрос: «Ты поедешь со мной, Анна?» — она не вымолвила ни слова, пока мы не оказались далеко от дома, на пути в лагерь, куда торопились верхом в мягком свете одного из первых апрельских дней. Тогда она сказала:
— Говорят, смерть всегда наносит тройной удар.
Едва мы прибыли на место, она соскользнула с лошади, прежде чем кто-нибудь успел ей помочь, отряхнула одежду и, не смыв дорожной пыли, с распущенными по плечам волосами, направилась прямо к постели больного и осталась там. Она накрывала его одеялами, которые он тут же сбрасывал, разглаживала спутанные, влажные от пота волосы, подавала воду для утоления ненасытной жажды и в спокойные минуты не выпускала руки Ричарда из своей.
Он ее не узнавал. Лежа на подушках, он не отрывая глаз смотрел на парусиновую стену шатра. Лицо его было совершенно серым, если не считать темно-красных пятен, словно нарисованных на выдававшихся скулах. Губы растрескались и почернели, и за исключением коротких промежутков времени, когда глаза его закрывались и Ричард, казалось, впадал в дремоту, он исходил непрерывным потоком слов.
Говорил он главным образом об Иерусалиме: порой штурмовал этот город, отдавая приказания голосом чуть выше шепота, иногда вслух читал списки имущества и снаряжения, использованного, оставленного или уничтоженного много лет назад, звал к себе людей, давно покоившихся в своих могилах.
— Идите же, я здесь, цельтесь прямо в меня, я не стану уклоняться. Ничто не возьмет меня, пока не падет Иерусалим. Вот он, сияющий в лучах солнца, там за холмами. Но не смотрите туда! Я не взгляну на него до того момента, когда поведу на него армию…
Уолтер лучше Лонгшама, но он не может выколачивать деньги так, как этот хорек. Так или иначе, Англия выдоена. Золотой клад Шалю обеспечит покупку двух сотен лошадей. Знаете, Рэйф, без лошадей надеяться не на что. Если бы они оставили мне лошадей, я рискнул бы, несмотря ни на что…
Воды! Воды! Я тысячу раз говорил, что они с часу на час… с часу на час!..
Но прежде всего я не могу их накормить. Мне нужна провизия, чтобы кормить людей, идущих на Иерусалим. Спросите Леопольда, может быть, у него остались колбасы. Разумеется, нет… Эссель использовал их для лечения язв — странная вещь, но, клянусь распятием, помогает. Перебьем их всех, отрубим им головы… Теперь мы можем идти вперед. Вперед, вперед, за Гроб Господень! Вы идете? Я пообещал Филиппу уложить там его игрушку, подарок Иуды! Подобно серой лошади… В следующий раз я возьму с собой запасных лошадей, сотни лошадей. Не могу видеть пеших рыцарей в доспехах, беспомощных и бесполезных… И неотступная жажда… Я знаю, от жажды страдают все. Безводная страна… Говорят о молочных реках и медовых берегах, но то и другое не годится при жажде, лучше всего вода. Блондель, запомни мои слова: от того, что ты пьешь, у тебя сгниют кишки. Что до меня, так я готов пить лошадиную мочу. Только бы нам найти тот колодец, так ясно обозначенный на карте… Воды!..
Беренгария в очередной раз поднесла к его губам кружку.
Так продолжалось всю ночь и следующий день. Апрельское солнце заливало шатер, внутри становилось жарко и душно. Расползался запах гниения.
Приехал Эссель, бережно державший в руках миску, наполненную чем-то вроде голубой плесени. Он велел нам отойти от кровати, и я увела Беренгарию со словами: «Тебе пора поесть и попить, ты должна беречь силы». Она безучастно проглотила все, что я ей дала. Я попыталась положить ее ноги на табурет, потому что от долгого сидения в одном положении ноги и лодыжки у нее распухли и отеки почти свисали с краев башмаков. Но она сразу же пошла обратно и стала ждать у входа в шатер, пока не вышел Эссель.
Он плакал.
— За мной слишком поздно послали. А хирург оказался просто мясником. Ему следовало бы отрубить правую руку, чтобы он больше не калечил людей! — Он, спотыкаясь, отошел, утирая рукавом слезы.
Был еще один день, и еще одна ночь. Еле передвигая ноги, я то входила в шатер, то выходила оттуда, но Беренгария неотступно сидела у постели. Слабый невнятный голос умолк, и Ричард тихо лежал с закрытыми глазами. Капеллан с вином и облаткой был наготове, не спуская с него глаз в ожидании короткого прояснения сознания, что часто случается перед самым концом.
Я вошла с хлынувшим в шатер светом восхитительного утра, звеневшего пением птиц. Точно таким же утром Беренгария уезжала из Эспана к Ричарду. Я принесла ей крепкого горячего поссета и умоляла выпить.
Ричард открыл глаза. Всегда немного выпуклые, блестящие, голубые, теперь они были темными, унылыми и запавшими. Но взгляд был осмысленным. Он смотрел на нас, по-видимому, едва узнавая, и молчал. Молчали и мы, хотя Беренгария наклонилась вперед, чтобы он мог лучше ее видеть. И тогда он прошептал:
— Моя мать… Я должен многое сказать… матери.
— Она в пути, едет сюда, — сказала Беренгария. Так ли это было или нет, я не знала. — Но здесь я, Ричард. Я могу передать ей все, что вы пожелаете.
Невнятный, слабый, но сравнительно оживленный в бреду голос Ричарда стал теперь очень тихим, с трудом вырывавшимся из горла:
— Тогда скажите ей… пусть будет Иоанн… не Артур. Если бы Констанция доверила его мне, я бы обучил его всему… но неопытный ребенок… едва оторвавшийся от материнской юбки… не сможет устоять… перед Иоанном Искариотом и Филиппом Искариотом… Иоанн, вы понимаете, Иоанн.
— Я понимаю, Ричард.
Теобальд, с целеустремленностью, свойственной хорошим священникам, шагнул вперед и проговорил:
— Милорд…
Но, озарившись вспышкой былого огня, Ричард сказал:
— Всему свое время. Сначала надо уладить дела с миром. Позовите ко мне Маркади… и того парня, что пустил поразившую меня стрелу… Это не Анна Апиетская прячется там, в тени?
Я шагнула вперед. При моем приближении он опустил веки и умолк, словно собирался с силами. Потом, не открывая глаз, проговорил:
— Она доверяет вам… и правильно делает. Вы сильная… опытная. Иоанн ее обманет… сборы с оловянных рудников… Берегите ее. Вы умеете считать и писать. — Он задохнулся. — Если бы было больше таких женщин, как вы…
Мой мозг пронзила мысль о том, что я умею считать и писать потому, что никогда не исполняла функции женщины… и потому, что мужчина, просвещенный больше других мужчин, решил сделать меня свободной. Мне никак не льстило то, что мне могли доверить дела, касавшиеся сборов с рудников. Любая женщина, достигшая четырнадцати лет, принявшая на себя заботу о своем имуществе и доходах, должна быть, как он сказал, сильной и опытной. Но он умирал, и сейчас было не время для таких мыслей. И я торжественно ответила ему:
— Ричард, я обещаю вам, что буду заботиться о ней и о том, чтобы восторжествовала справедливость.
Тогда и только тогда он перевел глаза на Беренгарию и проговорил:
— Я был вам плохим мужем, миледи… а вы так прекрасны и добры. Но вы же знаете, нас творит Бог, и он создал меня… не чувствительным к женщинам… это не моя вина.
— О, милорд, — выдохнула Беренгария, и в то же мгновение быстро вошел Теобальд, за которым следовал Маркади, толкая перед собой и затем швырнув в угол высокого юношу с соломенно-желтыми волосами, руки которого были связаны за спиной веревкой. За ним вполз неудачник-хирург.
Ричард снова закрыл глаза и тяжело задышал.
— Сначала вот этого. — Он открыл глаза и посмотрел на подобострастно сеъжившегося хирурга. — Запомните навсегда, вы сделали все, что могли. Я выступил в поход на Иерусалим, но остановился перед его стенами. Вы пытались вырезать из меня стрелу — вы это сами знаете! Но если осуждать вас за такой пустяк… Я желаю, чтобы вы приняли десять крон от меня лично и успокоились, и да споспешествует вам Бог во всех ваших делах. Маркади!
— Я здесь, милорд, — ответил фламандский капитан и шагнул вперед, грубо оттолкнув в сторону хирурга.
— Вы привели стрелявшего в меня парня?
— Он здесь, милорд. — Маркади положил громадную загорелую руку между плечами юноши и подтолкнул его вперед.
— Твое имя? — спросил Ричард слабеющим голосом.
— Бертран де Гурдон, — громко, с вызовом ответил тот.
— Я сделал тебе что-нибудь плохое?
— Да, сир. Мой брат и отец умерли от вашей руки.
— Справедливо, — пробормотал Ричард. — Я просто хотел знать… Значит, квиты? Маркади, я помню, что говорил… повесить… весь… гарнизон. Но этого парня освободите. Ну, а теперь, Теобальд…
Священник, спокойный, в полном сознании своего долга, подошел к Ричарду. Беренгария тяжело опустилась на колени рядом с кроватью, и к ней присоединилась я.
Снаружи Маркади медленно, методично сдирал кожу с Бертрана де Гурдона, прежде чем повесить его бок о бок с другими солдатами гарнизона.
Мародеры перерыли весь замок в поисках золотого сокровища, но ничего не нашли.
Ричард умер. Апрельское солнце катилось к закату, сверкая за густо разросшимися деревьями, а птицы распевали свои весенние песни.
Суеверие, о котором вспомнила Беренгария, подтвердилось. Смерть нанесла свой третий удар, когда на наших лицах еще не высохли слезы по Ричарду.
Оторвать Беренгарию от его смертного одра оказалось легче, чем я ожидала. Она покорно поднялась и позволила увести себя из шатра, но ноги ее так отекли, что она не могла идти самостоятельно, и солдатам пришлось отнести ее на руках в предназначенный для нас шатер. Там она улеглась на кровать и заплакала, но уже не так горько и безысходно. Она оплакивала мужчину, которого любила, несмотря ни на что, плакала по высокому рыжеволосому юному рыцарю, увиденному на Весеннем турнире. Снаружи донесся шум, стук копыт свидетельствовал о прибытии целой кавалькады, и Беренгария приподнялась на локте.
— Анна, это Элеонора. Приведи ее прямо ко мне. Очень важно, чтобы я передала ей слова Ричарда раньше, чем люди начнут строить догадки о том, что он сказал.
Я еще раз подумала о том, как сильно ошибались те, кто считал ее глупой женщиной, и о том, что при правильном отношении и доверии к ней она могла бы стать хорошей королевой.
В вечерних сумерках была видна группа солдат на измученных лошадях, и между ними женщина, в плаще и под капюшоном. Проталкиваясь через собравшихся вокруг них людей, я услышала чьи-то слова: «Миледи, он умер. Примерно час назад».
Руки женщины не схватились за сердце и не зажали рот, как обычно бывает при плохом известии: она схватилась за живот и затряслась. К ней протянулись руки, чтобы не дать упасть, и когда она спешивалась, капюшон сбился, и я увидела, что это не Элеонора, а ее дочь Иоанна. Жители Альби восстали против ее мужа Реймонда, и она, оставив его, сражавшегося за спасение своей жизни, несмотря на значительный срок беременности помчалась просить Ричарда прийти на помощь шурину.
Потрясение убило Иоанну. Мы уложили ее в постель, делали все, что могли, — даже Эссель изо всех сил старался справиться с задачей, выходившей за рамки его специальности, потому что выкидыши и другие подобные случаи обычно считались компетенцией других врачей, — но все усилия были тщетны, и она умерла на следующий день.
Иоанна просила похоронить ее рядом со своим самым любимым братом, и мы положили их вместе в монастыре Фонтевро, однако сердце Ричарда, согласно его воле, высказанной перед походом на Иерусалим, было перевезено в Руан — его любимый город, который он всегда считал своей столицей.
Когда все было закончено, Беренгария сказала:
— Ну, вот и все. Мы с тобой снова вместе и снова одни. — Она положила руку мне на плечо. — Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, Анна, что мы с тобой, по сути, всегда были одни.
Я тоже задумалась о прошлом и поняла, что в этом довольно категоричном утверждении была известная правда. Вместе и одни мы строили планы и интриги в отношении Ричарда, вместе и одни ждали его, вместе и одни были свидетельницами его ухода из жизни.
Но даже когда я положила руку на вцепившиеся в мое плечо пальцы, в мозгу змеей мелькнула предательская мысль. Мы могли прожить еще двадцать и тридцать лет, одни и вместе, опутанные паутиной шерстяных ниток для гобеленов, каждый день глядя на пажей, слушая вздохи долготерпения, мучительно напрягая мозг, чтобы сформировать какое-то замечание или мнение. Раньше всегда была надежда: на то, что Ричард женится на ней, на то, что он вернется, на то, что пришлет за нею. Теперь же впереди несколько десятилетий вышивания гобеленов и скуки — несколько десятилетий до того, как я смогу просить смерть освободить меня.
От женщин в Эспане я слышала много рассказов о том, как все быстро улаживалось сразу после тяжелых утрат. Жалость тоже может стать ловушкой… Сейчас там жили семь женщин, большинство из которых были одержимы изготовлением гобеленов или строили планы в отношении новой сточной ямы…
Твердо, почти грубо, я сказала:
— Я намерена вернуться в Эспан, по крайней мере, на некоторое время. Если ты захочешь поехать со мной…
— Конечно, — мягко ответила она. — Как раз об этом я и думала — что мы с тобой поживем в Эспане.
— Но не одни, — настоятельно подчеркнула я.
— В известном смысле, разумеется, нет. Мы же не можем выгнать их оттуда. Фактически, Анна… Может быть, это вздорная мысль… С тех самых пор я плохо сплю, а человеку волей-неволей приходится перебирать мысли, лежа без сна всю ночь напролет… Мы могли бы расширить Эспан. Там должно быть много женщин, подобных его теперешним обитательницам… и подобных мне. Мы даже могли бы построить небольшую церковь и пригласить священника, — неуверенно проговорила она.
И я поняла, что Беренгария, как и многие другие женщины, которых обманула и разочаровала жизнь, поворачивается к святой церкви. Святая церковь, по крайней мере, ее не подведет. Останется лишь следовать завету: «Ищите и обрящете». И я смутно, нерешительно начала нащупывать пути, как бы переложить это бремя с моих слабых плеч на широкие и более приспособленные.
— Интересная мысль, — согласилась я.
А сама подумала: святая церковь — хотя она вроде бы и женского рода — сильна и многоопытна. Она отлично справится со сборами с корнуэльских оловянных рудников и мельниц в Бокаже и с многими милями воды, на которые распространяются права на лов рыбы. Она будет знать, что делать с женщинами, являющимися сюда со шкатулками, полными драгоценностей, и собачками…
Я посуровела, вспомнив о том, что монастырские правила в Блуа запрещали держать собачек.
— Если ты превратишь Эспан в женский монастырь, Беренгария, то я буду настаивать на том, что в конце концов все начинала я и предполагается, что он принадлежит мне, — чтобы часть его была сохранена за такими женщинами, как я, которые не будут давать никаких обетов. И за женщинами с собачками.
— Но у тебя никогда в жизни не было собачки, Анна.
— Я знаю, что я имею в виду.
— Да… Очень странно, что ты заговорила о женском монастыре. Я тебе об этом никогда не говорила, — не так ли? — но думала…
Женщины, живущие следуя обычной схеме, рожают детей, кормят их и заботятся о них, взращивают, и ребенок какое-то время слушается матери. Но неизбежно наступает день, когда он начинает действовать по собственной воле, а потом и другой день — когда он, если не словами, то всеми своими действиями говорит: «Теперь я обойдусь без тебя».
Точно так же было со мной и Эспаном. За пять лет после смерти Ричарда он разросся и пошел своим путем настолько непреклонно, что порой мне казалось, что у этого дома была собственная судьба, предначертанная с того момента, как лопата впервые погрузилась в землю. И пришел день, когда последний камень уложили на место, и я смогла обойти дом и посмотреть, все ли в порядке, а Эспан уже жил своей тройственной жизнью, ни к одной части которой я уже не имела отношения.
Там был женский монастырь, Беренгария страстно желала создать его, и я, связанная некоторыми условиями, была больше чем рада избавиться от ответственности за финансы и управление. Теперь в Эспане жили полторы дюжины монахинь, скромно одетых, смиренно семенивших по двору с опущенными глазами, неизменно покорных приказам тиранки-аббатисы, самими же ими избранной в порыве страсти самопожертвования. Мне она казалась ужасной, отвратительной женщиной, но я понимала, что при ней деньги будут в безопасности.
Старое крыло здания неизменно называли «номерами». Там ютились два десятка женщин, чьи права я строго оберегала, когда ведала всем сама. Они были такими же, какой стала бы я, если бы не мой отец, — бездомными, нуждающимися в прибежище, без намека на какое-либо призвание или склонность к чему-то. Их движения были более стремительными, чем у остальных обитательниц дома, одевались они ярче прочих в потрепанные, когда-то пышные наряды, пестовали комнатных животных, играли в карты, вышивали гобелены, заключали между собой непрочные союзы, изменяя прежним союзницам в пользу новых, и затевали ссоры.
А в самой новой части здания находилось то, что аббатиса, по происхождению немка, всегда называла на немецкий лад «киндергартеном». Там размещались несколько детей-сирот, несколько незаконных, побочных детей, а также дети, из милосердия взятые в многодетных семьях.
Должна признаться, что с детьми я чувствовала себя так же стесненно, как с монахинями или с дамами из номеров. Мой внешний вид вызывал у них либо леденящий ужас, либо смех. И хотя мне нравилось видеть их счастливыми и сытыми, я никогда не испытывала особых чувств к детям, за исключением двоих, которые, казалось, никогда не родятся — мальчика, похожего на Блонделя, и девочки, которая могла бы стать моей крестницей.
Единственным человеком, ходившим из одной части Эспана в другую и везде чувствовавшим себя как дома, была Беренгария. Она могла помогать ухаживать за детьми в киндергартене и казалась счастливой, играя с ними, могла зайти в номера и потратить пару часов с тамошними дамами — повышивать, посплетничать, отведать торта и конфет, но по призыву церковного колокола была уже в церковке, легко и изящно присоединившись к монахиням. Ее появление сопровождалось радостью, порой переходившей в обожание, куда бы она ни зашла. Дети любили ее за ласковую готовность поиграть с ними, женщины принимали ее за такую же, как они сами, монахини смотрели на нее как на святую и неизменно говорили о ней как об основательнице Эспана. Беренгария была довольна, счастлива и спокойна, как старик, вернувшийся домой после долгой, опустошительной войны и наслаждающейся теплом домашнего очага. Вооруженная двумя достоинствами — неувядаемой красотой и упрямой волей — она сражалась много лет, проигрывая каждое сражение, и все же вышла победительницей, способной отложить оружие, отдав свою красоту на милость времени, а волю на милость Божию теперь, когда ее враг, ее любимый, умер.
Постепенно, но все более достоверно мне стало казаться, что Божья воля воплощалась для Беренгарии в голосе аббатисы. И настал день, когда этот голос объявил, что я свободна.
Мадам Урсула и я под личиной утонченной вежливости скрывали откровенную взаимную неприязнь. Она, вероятно, чувствовала, что если бы Эспан был оставлен мне, то это было бы чисто светское заведение, и, разумеется, все мои установления, защитные меры, которые я принимала ради счастья и безопасности его обитательниц до того, как передала бразды правления ей, вполне оправдали такое подозрение. И поэтому ее неприязнь ко мне имела большие основания, чем моя к ней, основанная на менее веских и более личностных претензиях. И все же мы очень успешно работали вместе во время длительного периода передачи дел. У нее был острый ум, никак не связанное с религиозной жизнью чувство справедливости и дар логики. Профессионально — а религия с ее многочисленными разветвлениями была для нее скорее профессией, нежели призванием — она была несправедливой, нелогичной, диктатором до невообразимой степени, чувствующим свое неодолимое превосходство. Она была так сильно вооружена и настолько бесстрастна, что мне часто не хватало слов и хотелось с детской яростью ударить ее по гладкому пухлому лицу.
Через несколько дней после окончания строительства она прислала за мной и открыто заговорила о том, что в течение некоторого времени скрывала. Речь шла о Блонделе. Я вступила в схватку при явной форе с самого начала, в основном, если не говорить ни о чем другом, из-за чувства вины, потому что этим делом следовало заняться давно.
Когда мы с Беренгарией вернулись в Эспан после смерти Ричарда, Блондель был там. Он закончил свою хронику крестового похода. Поскольку строительство было завершено, он снова начал пить. Его правая рука теперь совсем не работала, а каждому понятно, как трудно поддерживать чистоту и следить за собой с одной рукой, будь человек хоть семи пядей во лбу. Но Блондель не требовал особой заботы о себе и не причинял большого беспокойства. Однако я делала все, на что была способна, чтобы он прилично выглядел. Он по-прежнему мог играть на лютне и в те дни постоянно старался развлечь Беренгарию, играя ей, рассказывая истории и выслушивая грустные реминисценции, дававшие выход ее скорби. И я, как всегда, тоже черпала радость в его компании. Общая печаль обостряла его живой ум, и все было хорошо, пока я избегала воспоминаний и воздерживалась от сентиментального обращения к прошлому.
Потом всех захватила идея постройки нового здания, началось проектирование, Блондель был занят и долгими периодами не пил, так что даже критически настроенной мадам Урсуле пришлось признать его полезность. Пролетели недели и месяцы, и мне снова приходилось либо спрашивать Блонделя, когда он в последний раз брился, либо советовать ему подстричь волосы. «Нельзя ходить в такой тунике», — говорила я, или: «Идите сюда, я подрежу вам ногти». Но такие незначительные проявления заботы напоминали надоедливое собирание мелких камешков с ровной, приятной дороги. Бывали часы, в особенности длинными зимними вечерами, которые мы проводили вместе в комнате, решительно отвоеванной мною для себя, то занимаясь английским языком, то читая или же просто беседуя. Такие часы примиряли меня с тем, что я была словно цепью привязанной к Эспану — своими обещаниями Беренгарии, Ричарду, своим собственным внутренним обещанием отцу. Я должна была заботиться о Беренгарии и всегда быть с нею. И могла быть только благодарна Блонделю за то, что он тоже был с нами.
И теперь мадам Урсула своим сухим, скрипучим голосом говорила мне о том, что он должен уйти. Я сдерживалась и молчала, пока она блестяще доказывала мне силу собственной позиции и слабость моей — в этом был скрытый смысл, на случай, если я буду настолько глупа, чтобы упираться.
Правила, обязательные для номеров, которые я составляла сама, допускали содержание некоторых комнатных животных, поведение которых поддается контролю, но никаких пажей, слуг и менестрелей — разве не так? Женщины, живущие там, — самые давние постояльцы, и помнят — несомненно с благодарностью — все, что я для них делала, и никогда не оспаривали и не пытались разделить со мною мои привилегии. Но я ведь понимаю — разве нет? — что мы должны думать о будущем. Придут другие женщины, при удобном случае оглянутся назад и скажут: «Одно время здесь жила герцогиня Анна Апиетская и держала собственного лютниста». Дурная слава расползается так легко, не правда ли?.. Кроме того, к сожалению, поведение этого мужчины оставляет желать лучшего!
Я сидела, не позволяя себе ни единого слова, тогда как Урсула говорила о том, что он пьяница и развратник, позор для любого респектабельного заведения, даже чисто светского. Эспан был по своему характеру (на меня был брошен обвиняющий взгляд) несколько неортодоксальным местом, а задачей всякого обновления является результат, по меньшей мере, не хуже прежнего, а если возможно, то и превосходящий его, разве не так? Подумать только, как будет ужасно, если епископ, посетив Эспан, встретит Блонделя, грязного, небритого и пьяного!
Мое молчание поначалу обескуражило ее, а потом окончательно привело в замешательство. Мое молчание было чем-то новым… но мы раньше никогда не говорили о Блонделе откровенно. Я слушала Урсулу, ее раздражавшие речи и еще более раздражавшие вопросы, похожие на мешки, полные камней, привязанные к хвостам упрямых ослов: «Не так ли?», «Вы согласны?»
И тогда я заговорила:
— Мадам, что заставляет вас считать, будто этот лютнист — моя собственность? Если уж говорить о принадлежности кому-либо, то он принадлежит ее величеству — разве нет?
Это застало ее врасплох, но только на мгновение. В игру вступила профессиональная ипостась аббатисы. Объективно может существовать разница между позором герцогини Апиетской и тем же позором королевы и основательницы Эспана. Мадам Урсула отдала должное этой разнице — последовало короткое молчание. Затем снова, во всеоружии, заговорила аббатиса Эспана — позор есть позор в любом случае. Епископ во время инспектирования может не пожелать выслушивать объяснения, и Эспан получит хорошую оценку только в том случае, если мадам Урсула сможет что-то изменить. (Не правда ли?)
— Этого я не знала, — сказала она. — В таком случае мне очень жаль, что я потревожила вас, ваша милость. Я поставлю этот вопрос перед ее величеством.
Мадам Урсула времени не теряла. В тот же вечер, после ужина, Беренгария взяла меня под руку и сказала:
— Пойдем ко мне, Анна. Мне надо поговорить с тобой.
Она немного посуетилась вокруг меня, настаивая на том, чтобы я села в самое удобное кресло, собственноручно налила мне и предложила небольшие пирожные причудливой формы. Потом уселась сама и положила себе на колени тяжелую парчу для покрова алтаря, который вышивала в свободное время. Молча сделав несколько стежков, она заговорила, не поднимая на меня глаз:
— У меня перед вечерней состоялся разговор с аббатисой.
Подавив раздражение, я спросила:
— О Блонделе?
Беренгария подняла глаза.
— Право, Анна, иногда я думаю, что ты не иначе как колдунья. Как ты догадалась?
— Я не догадалась. Урсула говорила со мной утром.
— Об этом она мне не сказала. А что именно она тебе говорила?
— Много чего — много смешного, и все недоброе.
— А что ответила ты?
— Абсолютно ничего. Я предоставила ей возможность говорить в полной тишине, а затем переадресовала к тебе.
— О, очень жаль. Мне не хочется быть замешанной в таком деле.
Разговор с аббатисой явно нарушил ее обычное безмятежное спокойствие. Это, а также неумеренная предупредительность заставили меня сделать вывод о том, что мадам Урсула провела достаточно умелую атаку и Беренгария ожидает от меня поддержки. Я готова была поддержать ее от всего сердца, потому что мое утреннее отступление было вызвано тактическими, дипломатическими соображениями, а вовсе не отказом от борьбы или неспособностью бороться.
— Тебя неминуемо вовлекут в это. И по-моему, чем скорее, тем лучше. Любые мои слова для нее ничего не значат. Мне бесполезно спорить с нею или урезонивать ее. Урсула предвидит любой мой мотив и, если только мы говорим не о делах, знает наперед каждое сказанное мною слово. Поэтому, хотя у меня много хороших доводов, я думаю, что они лучше прозвучат из твоих уст. Она тебя слушает — и с явным уважением.
— О, Анна, ты не должна так говорить. Она аббатиса. Она глава этого дома.
— Религиозной стороны этого дома, — поправила я. — И если одна из ее монахинь — да сжалься над ними Господь — захочет завести певчую птицу, она имеет полное право сказать: «Нет, ты должна выбросить ее на съедение ястребу». Но мы-то не давали обетов послушания. И это было ясно оговорено с самого начала. Я специально позаботилась о том, чтобы точно обозначить границы ее власти — она кончается на пороге номеров. Я всегда понимала, что в один прекрасный день Урсула сунет свой в наши дела, и сделала так, что в таком случае получит хороший щелчок. Мне очень хотелось сделать это уже сегодня утром, но щелчок от меня — все равно что укус блохи. Ты — совсем другое дело. Имей в виду, — я более мягко, — мне дорого стоило удержать язык за зубами. Очень хотелось ткнуть ее носом в то, что ее нравственные принципы не страдали, когда Блондель проектировал дом и руководил строительством. Урсула молчала до тех пор, пока не был уложен последний камень. Она никогда не замечает плохого, пока от человека есть какая-то польза. Ты не додумалась сказать ей об этом? Ладно, скажешь в следующий раз. Теперь я буду разбрасывать камни, а ты собирать.
Замерев с иголкой в руках, Беренгария с ужасом смотрела на меня.
— Но я с ней согласна. Я полностью с ней согласна.
— Что? — Наверное, и на моем лице отразился ужас.
— Она права, Анна. Я с ней согласна.
— Ты согласна с тем, что Блондель грязный пьяница, распутник и позор для любого респектабельного заведения?
— Разве это не так? — Она опустила глаза, сосредоточившись на нанизывании жемчуга на иглу.
В голове у меня произошел такой обвал мыслей, что я на мгновение потеряла дар речи. Я пристально смотрела на нее, словно впервые видела эти гладко причесанные волосы, тронутые сединой, — эти волосы, то сияющим водопадом ниспадавшие на плечи, то собранные в большой пучок на затылке, то закрученные в виде фантастических модных рожек, эти губы, с таким величественным изгибом, зрело красные, похожие на розу, а теперь побледневшие и тонкие, строгие и терпеливые. Словно почувствовав мой взгляд, она подняла голову, и я увидела грустные глаза старухи. И вспомнила о рыжеволосом рыцаре, отважном крестоносце, гнившем в своей преждевременной могиле, убитом не в жаркой схватке, не при выполнении благородной миссии, а павшем жертвой собственной алчности, в отвратительной мелкой сваре из-за несуществующего клада. И подумала о Блонделе — моем прекрасном поющем мальчике, обрюзгшем, пьяном и циничном.
Как разрушительно действует время и как опустошительно мы действуем друг на друга. Видеть это — выше человеческих сил.
Что сказала бы Беренгария, если бы я решилась открыть ей всю правду, обвинила бы ее в том, что это она разрушила Блонделя, превратила его в то, чем он стал, — так же, как Ричард разрушил ее, превратив в такую, какой она сейчас сидела передо мной?
На какое-то мгновение меня охватило сильнейшее желание сделать это, но я тут же осознала, насколько бесполезно и жестоко давать выход своим чувствам за счет ее покоя. Ее можно упрекать не больше, чем Ричарда за то, что он отравил ее жизнь, или Блонделя, зажегшего во мне неугасимый огонь.
— Ты не можешь сказать, что это неправда, — заметила она, орудуя иглой, и я поняла, что мои размышления заняли не больше времени, чем ей потребовалось для того, чтобы пришить на место жемчужину. Ядовитая капля злости продолжала подтачивать мое самообладание.
— Он не развратник, — громко сказала я.
— О, я не слишком хорошо разбираюсь в словах. Так назвала его аббатиса. И потом, видишь ли, Анна, после твоего утреннего разговора с ней произошел достойный самого большого сожаления случай за обедом.
— Но как можно быть развратником за обедом?
— Не остри, Анна. Речь шла о дисциплине. Сестре Элизабет пришлось наказать двоих детей: Марианну, ту, с кудряшками, и эту маленькую косоглазую девочку — забыла, как ее зовут. Она лишила их обеда, но, проявляя милосердие, чтобы они не мучились, глядя на то, как будут есть другие, выставила их за дверь. Потом сестра Элизабет вышла, чтобы позвать девочек обратно, но их там уже не было, и она с трудом нашла их в каморке, в которой Блондель писал свои хроники. Одна из них сидела у него колене, и он рисовал им какие-то штуки; девочки громко смеялись, а на щеках у обеих были крошки пирожного. Ты не можешь не понимать, что такое поведение лишает сестру Элизабет возможности поддерживать дисциплину, а кроме того, по мнению аббатисы, Марианна уже слишком большая девочка, чтобы сидеть на коленях у мужчины.
— Наконец-то я могу согласиться с ее мнением! Слишком большая и слишком тяжелая. Но он поднял Кэтрин, чтобы она могла лучше видеть рисунок, а Марианна сама забралась к нему на колено. Не прошло и полугода, как умер ее отец. Наверное, он часто усаживал дочку себе на колени, и возможно, девочка думает, что колени мужчин предназначены именно для того, чтобы на них сидеть. А пирожное им дала я. Я, видишь ли, тоже оказалась там. Девочки сказали, что их лишили обеда за то, что у них не получались хорошие стежки при вышивании. Видит Бог, в свое время со мной такое тоже бывало.
— Значит, ты тоже достойна порицания, — холодно возразила Беренгария. Я почти явственно видела, как монастырский дух, холодный и непреодолимый, как вечерние сумерки, накатывался на Беренгарию и поглощал ее.
— Я с тобой согласна. Пойду дальше и соглашусь с тем, что дом, где дисциплину предпочитают доброте, а доброта вызывает подозрение, не место ни для Блонделя… ни для меня.
Иголка замерла в ее руке, и она посмотрела на меня, как смотрит человек, который плохо расслышал, усомнился и ждет, чтобы повторили сказанное.
— Ты, кажется, сказала, что если Блонделю предложат уйти, то уйдешь и ты?
— Именно так, — подтвердила я. — Мадам Урсула думает так же.
— Какая глупость, Анна. Ты обвиняешь ее в подозрительности и в отсутствии милосердия! Она никогда не говорила о твоем уходе. Как она могла бы такое себе позволить. Это твой дом. Без тебя Эспан никогда не был бы построен. О твоем уходе никто никогда даже не думал… О, почему ты об этом говоришь? Я никогда не слышала ничего более смешного. Можно подумать, что ты жить не можешь без Блонделя.
— Мне было бы трудно жить без чего-то того, что несет в себе Блондель, каким бы грязным, пьяным и недостойным он ни казался. Но для этого «чего-то» здесь места нет, Беренгария. Тут царит безнравственность — я вижу, как она пронизывает все, и теперь понимаю, что ты тоже стала ее добычей. Еще совсем недавно ты сама, хотя и порицала Блонделя, но не забывала об оказанных им тебе многочисленных услугах. Ты должна была просто сказать: «Он преданно служил мне и останется со мной». И Урсула согласилась бы с твоим решением. Но в твою душу уже проникла монастырская бессердечность, и ты согласилась с ней. А мне остается только сказать: «Я привязана к нему, и когда уйдет он, уйду и я». И именно это я и говорю.
— Ты раздражена, — заговорила Беренгария с приводящей меня в ярость благочестивой терпимостью. — Успокойся, будь благоразумной. Разумеется, Блондель служил мне — но за это он был всегда сыт, одет, имел крышу над головой и получал подарки. Блондель и мне дорог, но с годами он опускается, становится все более неопрятным, почти всегда одурманен вином и часто бывает грубым. — Она ткнула в мою сторону иглой. — Не думай, что я ничего не замечала до разговора с аббатисой. От меня ничто не ускользало. И я не раз говорила с ним об этом, а он лишь посмеивался. Если бы ты на мгновение задумалась, то увидела бы, как и я, десяток причин, по которым он должен уйти, и ни одной в пользу того, чтобы он остался.
— Я задумываюсь. И вижу все очень ясно.
— И все же ты настолько упряма, что становишься на его сторону. Совершенно так же, как можешь дать непослушным детям пирожного! Ты согласна с тем, что Блонделю здесь не место, но угрожаешь уйти тоже, если уйдет он. Очень глупо!
— Это скорее обещание, чем угроза, — непринужденно проговорила я. — Эспан избавится от двоих случайно затесавшихся сюда людей одним ударом. Мадам Урсула будет в восторге. — Я злорадно подумала, что мой уход не развяжет ей руки полностью; устав номеров написан на очень прочной бумаге, и если она попытается вмешаться в жизнь моих женщин, ей придется иметь дело не только с сэром Годриком, но и со своим собственным епископом.
— Анна, неужели ты действительно собираешься уйти? — Беренгария смотрела на меня и понимала, что это так. — Мне будет очень не хватать тебя. Мы так долго были вместе. — На какое-то мгновение в комнате ожили воспоминания обо всех наших надеждах, страхах и планах, о веселых минутах, грустных временах, о путешествиях и ожиданиях. — Так долго, — повторила она и вздохнула, вспоминая пережитое. Потом на нее снова опустилась холодная тень, и она сказала: — Но назад оглядываться бессмысленно — все кончено.
Ее взгляд упал на небольшую шкатулку с жемчужинами. И я вдруг поняла, что мы с Блонделем уже давно были неудобны и неуместны не только в Эспане, но и в той новой жизни, которую она себе строила, как постоянное напоминание о былой жизни с ее упрямым своевластием, плотской страстью и несбыточными мечтами. Беренгария отвернулась и от прошлой жизни, и от нас. Наш уход станет в какой-то степени облегчением и для нее. При этой мысли сердце мое подпрыгнуло, как птица, выпущенная на волю зазевавшимся птицеловом. Да, все было кончено.
— Ты обретешь здесь покой — и своего рода счастье, не правда ли? — мягко спросила я.
Беренгария подняла глаза, но ее левая рука потянулась к шкатулке и на ощупь взяла очередную жемчужину.
— О да, Анна. Здесь я стала счастливее, чем когда-либо за всю свою жизнь, с тех пор… с тех пор, как была ребенком.
Счастье смирения, рутины, ритуалы и веры. Вполне реально и достижимо для каждого — некоторой ценой. Но дверь в такое состояние ума настолько узка, что в нее может войти только один человек, и притом раздетый догола. И так низка, что входящий вынужден склонить голову и сказать: «Я согласен. Я принимаю!» Но это не для меня.
Было восемь часов, и был мягкий летний вечер. На небольшом розовом кусте распустился каждый цветок, и некоторые лепестки уже опадали. Белые лилии стояли в полном цвету, наполняя воздух одуряющим ароматом. В саду не было никого кроме Терезы, медленно, как улитка, двигавшейся между клумбами со своей ожиревшей и одряхлевшей собачкой на руках, вместе с которой она торжественно исполняла ритуал последней вечерней прогулки. Все дети уже лежали в постелях, дамы сидели по комнатам. Тишину нарушали лишь редкое воркование голубя да мягкий гул службы, доносившейся со стороны церкви.
Я знала, где найти Блонделя: в том самом месте, которое Беренгария называла «коморкой». В угасающем свете дня он, бывало, сидел там над книгой или над листом бумаги, с пером в руке или натягивал новую струну на лютню, а иногда просто смотрел, как катится ночь по просторам небесных полей. Когда я вошла, он был нетрезв. На полу стоял пустой кувшин и бокал с недопитым вином, словно ожидавший, когда к нему потянется рука Блонделя.
Его правая рука, совсем высохшая и беспомощная, была заложена за вырез туники, грязной, мятой, покрытой пятнами. Небритое лицо обрюзгло и выражало какую-то циничную доброту.
Я знала, куда шла, и знала, кого здесь найду. Но человек в конце концов приходит туда, где находится его сердце; если, конечно, оно лежит в досягаемом месте. И мне показалось, что я единственная из всех людей, кто сумел сделать это. И теперь мне будет легко сказать ему:
— Наше дело сделано; мы здесь больше не нужны. Вставайте, поедем в Апиету и построим свой дом.