РАЗБОЙНИК

Эдит его любит. Но об этом позже. Ей, наверное, не следовало вступать ни в какие отношения с этаким ничтожеством, у которого и денег-то нет. Такое впечатление, что она то и дело посылала к нему кандидаток, или, имеется в виду, комиссионерш. У него повсюду возникали какие-то подруги, но у него ничего с ними не было, а в особенности что касается этих в своём роде прославленных ста франков. Однажды он оставил сто тысяч марок в чужих руках, из чистой податливости и человеколюбия. С теми, кто над ним из-за этого смеётся, он смеётся за компанию. Одно это уже бросает на него сомнительную тень. И ни одного друга. За «всё то продолжительное время», которое он провёл у нас, ему не удалось добиться ни малейшего признания в джентльменских кругах. Не удивительна ли подобная бесталанность, просто трудно себе представить? Многим его вежливые манеры давно попортили «нервы». И эта несчастная Эдит его любит, а он тем временем, пользуясь установившимся теплом, ходит в полдесятого вечера, на ночь глядя, купаться. По мне так пускай ходит, но хоть бы не жаловался. А какие невероятные усилия прилагались, чтобы его воспитать. Неужто этот перуанец, или кто уж он там есть, полагает, что и сам обойдётся? «Чего тебе?» Так к нему обращаются девицы из народа, а он, словно блажной во имя Господа, находит очарование в подобном способе осведомляться, что ему угодно. Тут и там с ним обходятся как с настоящим изгоем, а он тому, можно представить, и рад-радёшенек. Ему кидают взгляды, словно хотят возопить: «Снова явился этот негодник, для разнообразия? Фу, как скучно!» Оскорбления взглядом его развлекают. Сегодня накрапывал дождик, и она его, стало быть, любит. С первого взгляда она полюбила его всем сердцем, а он, конечно, не счёл это возможным. А тут ещё эта вдова, которая погибла из-за него. Вне всяких сомнений, мы ещё вернёмся к этой относительно респектабельной особе, владелице торгового заведения на одной из наших улиц. Наш город похож на один большой двор, так прелестно сочетаются все его части. И об этом тоже ещё зайдёт речь. Тем не менее, я постараюсь быть краток. Будьте уверены, я не сообщу вам ничего неуместного. Дело в том, что я считаю себя исключительно утончённым автором, хотя это, наверное, глупость с моей стороны. Может статься, что просочатся и кое-какие неуместности. Так что с этой сотней франков у него ничего не было. И как он только мог опуститься до такой прозаичности, этот неисправимый весельчак, которому приходится выслушивать подобные фразы от девушек в хорошеньких фартучках, стоит ему попасться им на глаза: «Ну вот ещё. Этого ещё не хватало». Понятно, что такие высказывания в его адрес заставляют его трепетать, но он же сразу всё забывает. Только такое ничтожество как он способно выкинуть из головы за один раз такое количество важных, возвышенных, приносящих пользу вещей. Никогда не быть при деньгах может только ничтожество. Однажды он сидел на скамейке в лесу. Когда ж это было? Женщины из высших сословий не судят его строго. Может быть, оттого, что предполагают в нём шаловливость натуры? И то, что директора протягивают ему руку. Ведь это так странно? Этакому разбойнику?

Наплевательство, нипочёмность пешеходов на мостовых смущает автомобилистов. Потороплюсь добавить: существует некий заместитель, который отказывается меня слушаться. Я намерен предоставить ему свободу строптивых действий. Я о нём наилучшим образом позабуду. Однако же серая посредственность возымела успех в глазах Эдит. Так или иначе, он носит одну из того сорта шляпных прикрас, которые придают их владельцам вид своевременности. Я тоже весьма посредственен и этому рад, а вот разбойник на скамейке в лесу не был посредственностью, иначе ни за что не стал бы бормотать себе под нос: «Однажды я ходил по улицам светлого города в виде коммивояжера и патриота, предающегося фантазиям. Если память ещё не помрачилась, я по приказанию хозяйки нёс стеклянную лампу, или что уж это было. В то время я присматривал за стариком, а молодой девушке рассказал, кем я был, прежде чем попал в его приближение. А теперь я прохлаждаюсь в незанятости, в чём, и по справедливости, виню заграницу. За границей я всякий раз обещал большие надежды на проявление таланта и в ответ получал месячные выплаты. А потом, вместо того, чтобы приступить к культуре, духовности и т. д., я начинал охоту за развлечениями. Настал день, когда бенефактор поставил меня в известность о неудобстве, которое, на его взгляд, дремало в перспективе моей дальнейшей финансовой поддержки. Это сообщение повергло меня в такое изумление, что я почти онемел. Я присел у края изящного столика, т. е. на диван. Хозяйка застала меня в слезах. 'Не переживай, — сказала она. — Если ты каждый день станешь осчастливливать меня занимательной лекцией, я разрешу тебе жарить в моей кухне самые сочные антрекоты, причём бесплатно. Не все люди от природы предназначены приносить пользу. Тебе суждено быть исключением'. Эти слова несли в себе возможность дальнейшего существования без необходимости что-либо делать. Сюда меня переместила железная дорога, дабы ужасало меня лицо Эдит. Боль моя сравнима с продольной балкой, на которой, в свою очередь, раскачиваются увеселения». Так беседовал он сам с собой под сенью листвы, после чего в несколько прыжков настиг несчастного пьянчугу, который как раз припрятал бутылку шнапса в кармане. «Эй ты, стой, — вскричал он, — признавайся, что за секрет ты пытаешься утаить от сопричастного мира?» Пьянчуга стоял как столб, не без улыбки. Они обменялись взглядами, и несчастный побрёл дальше, качая головой и роняя разнообразные выражения на тему духа времени. Все эти замечания разбойник кропотливо подобрал. Настала ночь, и наш знаток окрестностей Понталье повернул домой и почти падал с ног от усталости, когда воротился. Что касается города Понталье, его он изучил по одной известной книжке[1]. Там, среди прочего, имеется крепость, в которой с удобством, хоть и временно, как-то раз квартировал один писатель[2], а однажды и негритянский генерал[3]. Прежде чем забраться в гнездо, оно же постель, наш любитель французского чтива произнёс: «Давно следовало вернуть ей этот браслет». О ком бы это он думал? Странный разговор с самим собой, вот этот, и к нему мы более-менее наверняка ещё вернёмся. Туфли он начищал каждую собственноручно, до полудня, в одиннадцать утра. В полдвенадцатого сбегал вниз по ступеням. На обед обычно бывали макароны, ну да, и он их всякий раз с удовольствием ел. Иногда это странно поражало его, то, что он не переставал находить в них вкус. Вчера я срезал себе прут. Представьте: писатель прогуливается среди воскресного ландшафта, собирает урожай в виде прекрасного прута, колоссально ему к лицу, так он считает, съедает булочку с ветчиной и находит уместным, глотая эту самую булочку, задать вопрос подавальщице, замечательная стройность которой сравнится разве что с этой самой лозой: «Милая барышня, а не хотите ли вы вот этим прутиком дать мне по рукам?» Оскорблённо она спешит отпрянуть от просителя. Ничего похожего от неё до сих пор не требовали. Я вошёл в город и коснулся студента концом трости. Остальные студенты сидели в кафе за круглым столом с яствами. После прикосновения он так на меня взглянул, будто узрел нечто никогда прежде не виденное, и те другие студенты тоже на меня так посмотрели. Как будто они вдруг ни с того ни с сего ещё никогда, ничего не понимали. То есть, что я говорю; во всяком случае, они старательно изобразили удивление, из причин простого приличия, а теперь мой герой романа, или тот, кому ещё суждено им стать, натягивает одеяло до носа и думает. У него была привычка всё время о чём-то думать, прямо-таки размышлять, хотя он за это ничего и не получал. От дядюшки, который провёл всю жизнь в Батавии, — сумму в количестве скольких франков он получил от него? Точной суммы мы не знаем. Неизвестности всегда окружает такая элегантность! Наш Петрукио[4] время от времени ел вместо обычного, т. е. полноценного, обеда всего лишь кусок пирога с творогом и давал обслужить себя чашкой кофе. И об этом я не мог бы вам поведать, не будь этого дядюшки из Батавии. На почве его материальной помощи он как будто бы продолжал своё своеобразное существование, и на почве этого неповседневного и, в то же время, каждодневного существования я слагаю рассудительную книжку, из которой абсолютно ничему нельзя научиться. Потому что бывают люди, которые хотят извлечь из книжек точки опоры, чтобы придерживаться их в жизни. Для этого сорта уважаемых людей я, к моему огромному сожалению, не пишу. Жаль? О да. О, наихолодное, преуважаемое, добрейшее, сверхбюргерское, разлюбезное, тишайшее из всех приключений, до поры спи спокойно. Какой же он глупец, что довольствуется мансардой, вместо того, чтобы воскликнуть: «Хоромы мне, апартаменты, которые вы обязаны предоставить в моё распоряжение!» Он этого просто не понимает.

Не знаю, вправе ли я заявить, как граф Вронский из книги «Униженные и обиженные» русского писателя Достоевского[5], что мне нужны деньги и связи. Может статься, что в скором времени я попрошу о размещении свадебного объявления в местной газете. Как этот негодяй в один прекрасный вечер, завершив ужин, состоявший по большей части из курицы и салата, швырнул чаевые пред её милый, прелестный образ! Вы уже, должно быть, догадались, друзья мои, что я говорю о разбойнике и его Эдит. Она временно фигурировала в роли кельнерши в ресторане высокого класса. Сам чёрт не стал бы обращаться со своим объектом почитания настолько грубо, нагло и неуважительно, не так ли? Вы не представляете себе, сколько прочего я мог бы вам порассказать. Мне необходимо, т. е. важно, при случае завести искреннего друга, хотя дружба мне кажется слишком тяжёлой задачей, даже невыполнимой. На эту тему я мог бы особенно поразмыслить, однако мизинец повелевает мне позаботиться сократить словоблудия. Сегодня я наблюдал великолепные вихрения погоды, и их рокочущая мощь изумляла. Ну хорошо, хорошо. Боюсь, что успел смертельно наскучить читателю. Куда только подевались все мои «замечательные озарения», как, например, озарение относительно квартирной хозяйки разбойника, женщины с большим зобом. Супруг этой дамы работал на железной дороге, а жили они под самой крышей. Нижний этаж занимала лавка музыкальных инструментов, а в лесу к северу от города обитала бродяжка, чьи губы далеко не благоухали, но он всё равно сорвал с них не один поцелуй, — тот самый, кто прямиком от дамы с зобом отправился в Мюнхен, чтобы, в случае успеха, состояться как гений. При лунном свете он пересёк Боденское озеро. Что касается поездки в Мюнхен и этих зобастых дам, то речь идёт о туманном прошлом. В Мюнхене он, по крайней мере, приобрёл лаковые перчатки. С тех пор он таких уже больше не носил. Английский сад настроил его на прямо-таки нежный лад. Он привык скорее к зарослям, чем к стриженым квадратам газона. Чтобы зобы публично разгуливали — такого, пожалуй, почти уже не происходит. В этом отношении произошли очевидные изменения. Однажды, в совсем юные годы, на прогулке с родителями я встретил попрошайку, сидевшего на голой земле. Огромная рука со шляпою протягивалась к прохожим для сбора подаяния. Точнее говоря, не рука, а настоящая сине-красная глыба. Теперь с такой привлекающей внимание рукой вряд ли кто-то осмелился бы появиться на людях. Тем временем, и в медицине произошёл значительный прогресс, так что наросты такого сорта, как зобы и циклопические руки, можно предотвращать в корне. Эта дама с зобом пожелала искателю приключений всяческих успехов в карьере. Даже слёзы навернулись ей на глаза. Не правда ли, мило с её стороны, такая материнская забота по поводу случайного отъезда, а теперь я, как тот русский граф из рассказа знаменитого рассказчика, поищу чего-нибудь по возможности приятного, и принужу моего разбойничка испросить прощения у возлюбленной за то, что в присутствии посетителей он посмел воскликнуть: «Виват коммунизму!» Я облегчу ему эту обязанность, необходимость которой он признаёт, таким образом, что составлю ему компанию, поскольку он страдает застенчивостью. Многие, кто отличается излишней бойкостью, зачастую исполнены смущения, многим гордецам не достаёт гордости, и многим слабым душою не хватает душевной силы признать свою слабость. И потому слабость то и дело предстаёт в виде силы, гнев в виде веселья, оскорбление в виде гордости, тщеславие в виде скромности, как я сам, например, потому что никогда не гляжусь в зеркало исключительно из чистого тщеславия, тогда как само зеркало кажется мне бесстыжим и хамским. Не исключено, что я обращусь в письменной форме к одной представительнице нашего дамского общества и начну с уверений в доброте намерений, а, может быть, лучше совсем не уверять. Могут подумать, что я нехорошего о себе мнения. На столе у меня лежат газеты. Разве может их уважаемый подписчик оказаться низкого качества? Иногда я получаю целые стопки писем, а это говорит о том, что кто-то обо мне животрепещуще думает. Случись мне сделать визит к тем, визит к кому чего-нибудь да стоит, я буду очень любезен, предупредителен, а руку, ко всему прочему, словно бы засуну в карманы сюртука, чтобы было чуть-чуть неловко. Как мило казаться немного беспомощным, я имею в виду, в этом есть отпечаток красоты.

Бедный разбойник, я совсем про тебя забыл. То есть, он любит манную кашу, а кто поджарит ему картошку, может рассчитывать на его любовь. А именно, я возвожу на него напраслину, но в его случае не в том суть. А теперь об этой погибшей вдове. Напротив меня стоит дом, и его фасад — это настоящая поэма. Французские войска, проходя строем через наш город в 1798 году, уже могли наслаждаться лицом этого здания, если только у них было время и желание на него смотреть.

Однако это безответственность, этакая моя забывчивость. Ведь однажды разбойнику в тусклой ноябрьской рощице повстречалась, после того, как он посетил типографию и часок побеседовал с её владельцем, одетая в коричневое платье дама Анри Руссо. Поражённый, он остановился перед ней как вкопанный. Через его голову пронеслась мысль, что в былые годы, по случаю железнодорожного путешествия, он произнёс однажды среди ночи в адрес попутчицы, в темпе скоростного поезда: «Я еду в Милан». Так же молниеносно он вдруг подумал о шоколадных облатках в бакалейной лавке. Дети любят есть такие вещи, и господин разбойник их тоже время от времени поедал, как если бы любовь к шоколаду и т. п. принадлежала к разряду разбойничьих обязательств. «Ну-ка, не ври!» — открыла волшебный рот дама в коричневом. Не правда ли, этот волшебный рот вызывает интерес, и ещё: «Окружающих, которые хотят сделать из тебя хоть что-то полезное, ты постоянно пытаешься убедить в том, что у тебя отсутствуют всякие основы для жизни и удобства. Но ведь по существу у тебя есть всё? Да. Есть. Только ты не обращаешь внимания, как будто тебе это в тягость. Всю свою жизнь ты игнорировал личную собственность». «У меня нет такой собственности, — сказал я, — которую не захотелось бы сразу использовать». «А вот и нет, у тебя есть собственность, только ты несказанно легкомыслен. За тобой волочится целый длиннющий хвост или серьёзный шлейф из сотен жалоб, неправомерных ли, или разумных, не важно. А тебе и в голову не приходит». «Глубокоуважаемая, дорогая мадам Анри Руссо, вы ошибаетесь, я это всего лишь я, и о том, что у меня есть и чего нет, осведомлён лучше других. Возможно, случайным настроениям и следовало бы превратить меня в ковбоя, но для этого я слишком, слишком невесом». Дама отвечала: «Ты такой тугодум, не можешь и подумать даже, что кого-нибудь мог бы осчастливить твой дар, да и ты сам в придачу». Это он тоже решил оспорить. «Нет, не такой уж я тугодум, но инструмента, которым причиняют счастье, у меня нет», — сказал он и пошёл своей дорогой. Ему казалось, что сам лес рассердился его отказу внимать уверениям дамы в коричневом. «Не верите, не внемлете», — мрачно сказала она. «Одним словом, вы просто упрямец!» «Зачем вам нужно, чтобы я имел то, чего, как я остро ощущаю, у меня нет?» «Ну у вас же этого никто не отнимал. Вы же никогда ещё этого самого не теряли?» «Нет, этого не терял. Чего у меня никогда не было, я соответственно не мог и обронить. Я не продавал этого и не дарил, и притом во мне нет ничего, оставшегося без должного внимания. Все мои одарённости используются с большой живостью, поверьте мне, пожалуйста». «Я вам ни в чём не верю!» Снова и снова она возвращалась к щекотливым вопросам. Она раз и навсегда вбила себе в голову, что он отрицает часть своих способностей, и никакие уговоры не могли заставить её усомниться в том, что он настоящий самоубийца, дурно обходящийся с собой прожигатель собственных дражайших обстоятельств. «Я работаю гувернанткой в отеле», — заявила она на извиве тропинки. Деревья усмехнулись такому искреннему высказыванию. Краска залила лицо разбойника и уподобила его розе, а дама уподобилась присяжной заседательнице, но ведь и присяжным заседательницам, в их неуёмном судейском рвении, иногда случается заблуждаться. «Неужто ты принадлежишь к тем мелким душонкам, которым чинит беспокойство мысль, что тот или иной обмылочек не идёт на пользу обществу? Жаль, что дух скряжничества достиг такого размаха. Ты видишь — я собой доволен. Это вызывает у тебя неудовольствие?» «Твоя самодостаточность — не более, чем с головой засыпанный утомительностями кунштюк. Готова заявить тебе в лицо, что ты несчастен. Ты лишь заботишься казаться счастливым». «Такая милая забота, что и вправду делает меня счастливым!» «Ты не выполняешь своего долга как член общества». Какие чёрные у неё глаза, чернее не придумаешь, неудивительно, что и речь её так строга, так черна. «Вы целительница?» — спросил уже почти беглец. Словно девушка сбежал разбойник от коричневой дамы. Дело было в ноябре. Вся окрестность лежала крепко прихваченная морозом. Лишь с трудом можно было вообразить жарко натопленные комнаты, и именно потому пустился в бегство едок шоколадных облаток, любитель шоколадных пальчиков перед лицом защитницы общего блага, которая, впрочем, в основном думала о себе самой. «Однажды я посетил продолжительный концерт Бетховена. Крохотность входной платы сравнилась бы с монументальностью колосса. В концертном зале рядом со мной сидела княгиня». «Это было только раз, и то в далёком прошлом». «Но, с твоего великодушного позволения, это воспоминание имеет право жить в моей памяти?» «Ты — враг общественности. Нежность ко мне — твой долг. Во имя цивилизации ты обязан беспрекословно верить, что ты словно создан для меня. Я вижу невооружённым глазом, что у тебя достаточно добродетелей для законного супруга. Мне кажется, у тебя сильная спина. И широкие плечи». Он возразил, заметив тихим голоском: «Мои плечи нежнее, чем что-либо когда-либо созданное в этом направлении». «Ты прямо-таки Геркулес». «Так только кажется». Так что костюм разбойника разгуливал на дезертире. На поясе у него был кинжал. Голубые брюки свободно свисали. Шарф обвивал тонкий стан. Шляпа и причёска воплощали принцип бесстрашия. Рубашку украшали кружева. Пусть ткань на пальто порядком износилась, но подбито оно было мехом. Цвет этой части туалета определялся как не слишком зелёный оттенок зелёного. Такой зелёный прекрасно, должно быть, выделялся на фоне снега. Глаза сверкали синевой. И словно бы русый оттенок таился в этих глазах, исконно родственных подлежащим щекам. И это утверждение оказалось скромной правдой. Пистолет в его руке насмехался над своим владельцем. Оружие прикидывалось декорацией. Весь он казался работой акварелиста. «Пощади же меня», — обратился он с просьбой к обвинительнице. Последняя приобрела в книжной лавке «Женские Тропы» Шлаттер[6] и досконально их изучила. И она любила его, но разбойнику не отвернуться было от Эдит. Она стояла у него перед глазами, и он её неслыханно ценил. А теперь к Ратенау[7].

Как огромна разница между нашим пареньком и, скажем, Ринальдини[8], который в своё время расщепил череп не одной сотне добрых самаритян, повытягивал богатство из богачей и щедро наделил им нищих. Большой, видно, это был идеалист. Наш местный разбойник умертвил всего лишь душевный покой красивой девушки, под звуки венгерской капеллы сидевшей под окном Венского кафе[9]. Он выстрелил лучами из невинных глаз и воспользовался передачей на расстоянии мыслей, точно метящих в цель. Он мастерски владел искусством принимать несказанно печальный вид при прослушивании музыки, а поскольку для натур чувствительных это искусство представляло смертельную опасность, то к нему, соответственно, приставили детского воспитателя, которому пришлось ходить за разбойником по пятам, пока ему не удалось, наконец, поймать его с поличным. Этот самый страж или защитник обратился к Орландо: «Религия слаба, не так ли?» И притом самозабвенно улыбнулся. У разбойника обнаружилась масса недостатков. Но об этом, со всей несомненностью, позже. Давайте-ка пока прогуляемся вместе с ним по склону Гуртена, так называется гора в непосредственной близи. Мы можем, к примеру, отдаться на волю политизированиям на открытом воздухе. Об императрицах его воображения речь ещё тоже обязательно пойдёт. Не ускользнёт от нас и та скончавшаяся вдова вместе с её лавкой. Как зорко мы следим за всем, простирающимся вокруг. Кто-то мог бы возразить, что это занятие чудо как утомляет, однако, истина лежит как раз напротив. Внимание чрезвычайно освежает. Невнимание усыпляет. Десять утра, он спускается со свеже-зелёных лужков и входит в город, где газетный листок сообщает ему об убийстве Ратенау, и что же делает наш чудной, странноватый ветреник, он громко хлопает в ладоши, вместо того, чтобы согнуться от ужаса и скорби под бременем ошеломляющего известия. Кто бы объяснил нам природу этих хлопков в ладоши. Изъявление рукоплескания, возможно, находится в связи с известной кофейной ложечкой. Кстати говоря, очень жаль, что я не смею более появляться в буфете второго класса, где я повёл себя невозможно, вручив официанту свою соломенную шляпу для водружения на крючок — светскость, которую целый зал неодобрительно принял к сведению. Этот божественный воздух на вершине горы, дыхательные упражнения в еловом лесу, а тут ещё это добавочное наслаждение — прочесть, что солидная фигура была ниспровергнута фигурами незначительными. Ведь по убеждению Фридриха Ницше сопереживание трагедии несёт радость высшего и тоньшего сорта и даже обогащает жизнь? Вдобавок он вскричал «браво» и только после этого отправился в кафе. Как объяснить это грубое «браво»? Крепкий орешек, но попробуем раскусить. Дело в том, что перед самым принятием решения о восхождении на Гуртен, — о, Бог точности, дай мне силы описать все детали до последней точечки над «и», — он облизал, воображая себя при этом её пажом, кофейную ложечку упомянутой вдовы. Было это в её кухне. В кухне царило широкое, царственное уединение, оно же летняя уединённость, а за день до того разбойник углядел в витрине книжной лавки репродукцию полотна «Le baiser derobe»[10] кисти Фрагонара. Эта картина не могла иначе как очень его вдохновить. И это и вправду одно из самых грациозных произведений искусства из всех когда-либо написанных. И как раз ни одной души во всей кухне. На раковине покоилась и томилась в чашке ложечка, использованная вдовой при питье кофе. «Ложечка побывала у неё во рту. Её рот прекрасен, как с картинки. Всё остальное у неё в сто раз менее привлекательно, чем этот самый рот, и неужели я могу усомниться и не отдать должного такой привлекательной её части, словно бы облобызав вот эту ложечку?» Такие формы принимали его литературные рассуждения. Как если бы он произнёс глубокомысленное эссе, — к собственному удовлетворению, разумеется. Каждому приятно обнаружить в себе живой и сообразительный интеллект. Однажды он застал вдову за приготовлениями к мытью ног. К ножной ванне мы, безусловно, ещё вернёмся. Хотя бы ради славы нашего милого и прекрасного города, а также из любви к истине. Мы твёрдо решили отчитываться, как по нотам. Ах, если бы я только мог предпринять эту ножную ванну прямо сейчас! К сожалению, придётся её отложить. Обласкав таким образом ложечку, он как минимум один раз подпрыгнул от счастья. Какие бы она сделала глаза, случись ей застать его за этим занятием. Такое просто невозможно себе представить. В означенной кухне, кстати, царила поэтическая полутьма, непрекращающийся сумрак, вечно длящаяся ночь, нечто омолаживающее, и не исключено, что не где-нибудь, а именно здесь произошло превращение разбойника в юношу, и именно потому совершил он достижение на поприще эротики, он, кому этот предмет давался с трудом, в котором он, во всяком случае, отставал, а потом он вприпрыжку помчался на свою гору, помышляя исключительно о ложечке, а в это самое время в пределах страны испустил дух герой своего времени, застреленный очень прилично настроенными людьми. Но рукоплескание всё ещё остаётся для нас загадкой. Его «браво» спишем на счёт лазоревого бесстыдства. По всей вероятности, речь идёт о самом лучезарном безрассудстве. Или смерть Ратенау показалась ему прекрасной и потому вещей? Было бы сложно найти этой версии подтверждения. Наложение друг на друга предметов личного пользования овдовевшей дамы и важнейшего события дня, готового войти в историю, звучит почти комично. С одной стороны, принадлежность кофейной чашечки, милая проказа вороватого пажа, а с другой стороны — пробирающее дрожью и трепетом весь цивилизованный мир газетное сообщение. И вот ещё какое признание: разбойник был лично знаком с Ратенау. Знакомство затрагивает период, в продолжение которого будущий министр ещё таковым не являлся. Наш питающий сильную склонность к влюблённостям разбойничек посетил бранденбургскую резиденцию, в которой и состоялась его встреча с богатым фабрикантским сыном[11]. А познакомились они совершенно случайно на Потсдамерплатц в Берлине, среди неуёмного людского и транспортного потока. Более именитый из них пригласил второго, которого в меньшей степени можно было принимать во внимание, посетить его дом, и это приглашение послужило поводом для визита. Визит как бы сам собой разумелся. В чайном салоне, обитом китайскими коврами, состоялось послеполуденное чаепитие. В комнате, которая настраивала одновременно и на немецкий, и на иноземный лад, появился почти вызывавший трепет старый лакей, чтобы сейчас же снова послушно раствориться в воздухе, тише тени, как будто всё, что в нём было живого, сосредоточивалось в готовности служить, как если бы он состоял исключительно из воздаяния по праву окружающей обстановке. После угощения состоялась прогулка по парку. Во время прогулки разговор вертелся вокруг островов, писателей и т. д., а теперь это ужасающее сообщение, и разбойник заявляет: «Изумительно, подобное завершение карьеры!» При случае он, конечно, думал и другие вещи по этому поводу. Но в первую очередь его неподвижность перед лицом затронувшего за живое сообщения осенил восторг, придав печальной новости оттенок радости и живой правды древнегреческих сказаний. Уже тогда, в Берлине, довелось разбойнику выказать прямо-таки девичье поведение. Это произошло в компании джентльменов. В тот час разбойник очень, очень оскорбился. Теперь он вспоминает об этом с лёгкой усмешкой, что говорит об известной зрелости. Он всё более и более примиряется с собственной сущностью. В упомянутой компании он позволил себе вольность — резвость, слишком смелую смелость, слишком прыткую прыткость, или как вам будет угодно, чтобы я это назвал. Поспешная поспешность имела целью выдать его с головой, т. е. непрямо указать на его конституцию. Двое-трое джентльменов, вероятно, довольно неосторожно, и таким образом, как будто не так, как надлежит в светском обществе, свысока улыбнулись при виде фигуры разбойника. Джентльменская улыбчивость окропила носик разбойника наподобие фонтана. К счастью, он не умер от этой подмоченности. Куда уж лучше, если бы от мелких расстановок по своим местам можно было умереть. Но теперь, с позволения, о служанке, поцелуе в колено и книге, переданной из руки в руки в неком шале.

Такое впечатление, что он разбирается в вине не хуже Санчо Пансы, чьи родители имели виноградные плантации. В вине лежит что-то сходное с правом на превосходство. Когда я пью вино, то начинаю понимать минувшие века, я говорю себе, что и тогда жизнь состояла из чистых злободневностей и желания занять в них место. Вино учит познавать состояния души. Всему придаётся значение, и, тем не менее, ничему в особенности. В вине просвечивает такт. Если ты любишь вино, то любишь и женщин, и оберегаешь их пристрастия. Отношения мужчины и женщины, будь они самые запутанные на свете, распускаются у тебя на ладони, как цветок, из бокала вина. Каждой песне, сложенной во славу вина, следует воздать честь. «Сошке это не к лицу», — было мне сказано не так давно в одном доме. С тех пор я смотрю на этот дом только издалека, с опаской и странным чувством. Сошка — так называют рядовых солдат. Выше солдата я в армии не дослужился. В эпоху всеобщей бодрости всё попадает в фокус рассмотрения, почему бы и не армейский ранг? Я совершенно не возражаю. К дому, доступ в который для сошки ограничен, прилегает сад. В нём, случалось, бывал и мой разбойник, ища отдыха от своих разбойств. Как-то раз волосы спали ему на плечи замечательными завитками, напомнив о младенце Христе во храме. Ручки отзывчивых подавальщиц скользили сквозь гущу волос. Что касается последних, то он постоянно и усердно их мыл, а они, подобно водопаду, струились в призатылочную бездну. О, это падение в ложбины священной усталости. Даже если не очень понятно, что имеется в виду, но звучит, может быть, вполне красиво. В саду разбойник жаловался на потерю жалоб, а ещё упражнялся в вежливости, состоявшей, по его мнению, в том, чтобы придавать собственному рту приятную для глаза форму. Ел он всегда с тщательно сжатыми губами. «Зубов, — говаривал он, — не должно быть видно при переработке пищи». Между тем, его со всех сторон окружали заботой, возможно, даже слишком. Но ведь это свидетельствует о любви, переизбыток добрых услуг. Его времяпровождение в саду увивали лианы, опархивали бабочковидные звуки и окручивали шаловливыми узлами шалости его любви к прекраснейшей из господских дочерей, когда-либо спрыгнувших с небес родительской заботы в публичное пространство, чтобы насквозь пронзить прелестью то или иное разбойничье сердце. Она превратила его в труп, но в труп невиданно оживлённого свойства. По вечерам, перед отходом ко сну, он вставал на колени на полу нестройно сколоченной мансарды и молился Богу за неё и себя, а по утрам осыпал её радостными благодареньями и сотней тысяч, или лучше — бессчётными комплиментами. По ночам луна становилась зрительницей его влюблённых поз. О, разреши нам, чудо из чудес, звать тебя Вандой, хотя так совпало, что так же зовут служанку, которой я, по правде сказать, уже давно не видел. Наверное, она вышла замуж. А разбойник на одном из наших променадов завёл знакомство с интернациональным юношей, имевшим изъян, а именно, помигивавшим и помаргивавшим. Изъяны так трогательны. Он спросил юношу: «Можно, я буду твоей служанкой? Мне так сильно хочется». Юноша сделал ему замечание, напомнив о необходимости оставаться в своём уме. Стоило юноше сделать шаг, как разбойник уже шагал рядом с ним, а стоило ему сесть, как и разбойник сразу садился. Этот повидавший свет юноша обладал, в придачу к очень миленькому личику, на котором поблёскивали зеленоватые глаза, короткими штанишками, обнажавшими коленки, и тут вдруг разбойная служанка возьми да поцелуй юношу в коленку. Мы склоняемся сделать заявление о том, вменяется ли ему это в вину. Я бы такого делать не стал. С двух часов пополудни до семи вечера разбойник пребывал в подданстве у чужого юноши. Люди ходили туда и сюда. Из этого не делалось никакого секрета. Медицинские сёстры, стоило им завидеть служанство и мальчишеское господство, складывали губки во всезнающую и потому простительную улыбку. А с возвращением книжки дело было так: разбойнику дала почитать книгу дама с белоснежными волосами, которая в душе чувствовала себя очень молодо. Почему мне вдруг пришёл в голову целый ворох женских пальто? Откуда они взялись? То я вижу свет прозрения, то он погасает во тьме. А тут ещё то, что разбойник время от времени казался себе чем-то вроде Фабриче дель Донго[12]. Что за глупости? Подождите-ка. Дайте подумать. Ну вот и хорошо, уже лучше. И к этой книге, которая была возвращена, к ней мы тоже при случае вернёмся. Важно то, что она задаёт нам направление, указывает дорогу. Потом разбойник проводил юношу туда, где он жил, и стал дожидаться под окнами дома в служанкоподобной преданности, пока юноша не поужинал и его японская накидка не показалась на балконе. Помимо прочего, он рассказал ему о профессии дяди. Юноша временно проживал как раз у дяди с тётей. Я хочу сказать, речь идёт о совершеннейших невинностях. Хорошо, что мы, по крайней мере, «расправились» с этой книжкой. Также и служанничанье не должно нас более так уж сильно занимать. Назовём-ка мы разбойника сыном кантонского канцлера. Он рано покинул отчий дом, промчался бегом через разные исполнения обязанностей, солидное семейное происхождение припоминал лишь смутно и с трудом, так никогда и не постиг самого себя как следует. В четыре года он уже играл сонаты по нотам под наблюдением маман. Она, должно быть, была к нему чрезвычайно добра. И по сей день он с благоговением хранит в памяти её образ. Поблизости от его детских игр и занятий плескала и журчала река всеми своими вечно зелёными и голубыми и юными и от века старческими элементами. Ах, да, а однажды он завершил вечерние блуждания в гостях у священника, сразу после того, как в прилежащей деревне на холме ему пожала руку читательница в благодарность за проявленную верность самому себе. Дочь священника предъявила ему фотографии. Жена священника, рассматривая дочь и признавшись себе в симпатии к разбойнику, которую она остро испытывала несмотря на его странноватость, размечталась о весьма содержательной идиллии. Отчего вдруг всплывают эти давно погрузившиеся в небытие обломки? Но тут возникли новые обстоятельства.

Двое братьев разбойника лежат в земле, похоронены на городских кладбищах. Разумеется, разбойника зачастую беспокоила память о них, т. е. мы не хотим сказать ничего конкретного, хотим лишь намекнуть на подчас обуревавшие его мрачные чувства. Кое-кому покажется, что мой способ изъясняться излишне сух. В этом отношении я готов подвергнуть себя всяческой критике. Наш милейший разбойничек просто от роду не предназначен, т. е. с самого отчего дома, к проявлениям слезливости. Его воспитание состояло исключительно из небольших упущений. Семья была детообильная. Наша выше упомянутая ссылка на нежность, с которой ему преподавались уроки пианино, произошла из каприза и лишена даже тени правдоподобия. В дальнейшем мы освобождаем себя от свидетельствований о его происхождении и заранее себе за такое великодушие благодарны. Женевский переулок и Португалия, как бы мне связать вместе эти две противорасположенности? Перед лицо каких невозможных затруднений я себя ставлю. Ещё никогда, за всё время писательства, я не проявлял такой отваги, такого бесстрашия. Все эти предложения, излитые на бумагу, и все неизлитые, которые ещё воспоследуют. О эти знамёна, несомые призраками мореплавателей во имя европейской жажды знания по береговой линии Португалии. Это было в пятнадцатом веке, во времена открытия морского пути в Восточную Индию. До той поры в упомянутые края приходилось перемещаться по суше с неудобствами и большой потерей времени. И тут пролёг новый путь, принёсший нашему рынку стократное обогащение. В наших мещанских домашних хозяйствах запахло корицей. Кофе постепенно завоевало нашу повсеместную любовь. Цивилизация приукрасилась тканями цивилизаций с другого полушария. Парусные суда воспарили по-над открытым морем. Естественно, что будучи человеком в сущности честным, разбойник время от времени размышлял о том, как бы ему организовать свою жизнь, т. е. как приластиться к существующему гражданскому порядку. Тем временем разбойник внёс шум с Женевского переулка в сердцевину по-вечернему концертирующего казино. К счастью, ему удалось проделать это с желаемой грацией. Его бесстыдства отчасти и действительно находили восторженный отклик. Но мы неизменно с сухостью воротим нос от его невпопадов. Можно сказать, мы крепко держим его в руках, потому что, сдаётся нам, ему это необходимо. Наверное, этому дяде из Батавии вообще не следовало никак его одарять. Чего он искал однажды днём в Аркадиях, т. е. под арками тюремной башни? А именно, в нашем городе имеются так называемые галереи, т. е. аркады или крытые пешеходные дороги. Теперь он видит, как она приближается прогулочным шагом. Кто? Ванда. На ней голубая жакетка, следом семенит дрожащая левретка с колокольчиком. Он бросается к ней, хватает за руку и выдыхает: «Повелительница». Она осведомляется, чего он от неё хочет. «Я хочу видеть вас, каждую минуту», — восклицает он с силой и одновременно со смертельной мягкостью и болью, точно в жару и бреду. «Уходите, — приказывает она, — я очень рада, что вы меня любите, но, господи, где же маман так долго?» И пугливо оглядывается по сторонам. О, когда девушки пугаются, как они хорошеют. Он прозвал её бернской девчушкой. Мы вынуждены добавить, чтобы исключить возможные недопонимания, что на протяжении четырёх месяцев он почти ежедневно ходил за ней, не решаясь начать разговор. Теперь это случилось. Он показался себе при этом настоящим португальцем, и теперь читателю станет понятно, зачем мы упомянули пурпурные знамёна. Его трепещущая душа, обузданная рамками приличия, уподобилась штилю в открытом море, и при помощи торговца коврами он отправился открывать новые континенты, выслушав из уст этого молодого человека, кто она, как зовут, кто её родители, где она живёт. Словно новая земля распростёрлась перед его глазами. Тогда он ещё не знал Эдит. Мы постепенно начинаем рассказывать по порядку. Из глубины чащоб, так сообщают газеты, вырастают перед глазами путешественников огромные строения. Так у разбойника в сердце внезапно выросло строение окрылённой внутренней жизни. Он чуть не умер от радости. Случались дни, когда он сам собой пускался в пляс. Ванда выглядела так, словно ещё ходила в школу. Каждый вечер отныне являлся он под окна дома её родичей. Время от времени он не забывал вспоминать и о Женевском переулке. А под мостом текла голубовато-зелёная река, и иногда ему казалось, что весь город занят любовью, вышедшей из глухой чащобы его характера. Один или два раза он встречал её с тросточкой в ручке. Эту ручку он изучил так, как можно себе представить, т. е. с доскональностью, граничащей с благоговением. Глаза у неё были словно два чёрных шарика. Тот левантинец, который оделил его наставлениями, отсоветовал ему о ней помышлять. Разбойник решил, что он просто завидует. Влюблённые одновременно глупы и изворотливы, однако, нам кажется, что так выражаться недопустимо. Я ограничусь следственностями, т. е. подчинюсь потоку повествования. Не раз получал он письма, в которых высоко ценившие его люди напоминали ему о необходимости и далее выполнять долг, соответственный его такому полезному общественному статусу. «Где же Ваши разбойничества, на которые некогда существовал такой спрос и которые некогда удостаивались таких блистательных почестей?» — говорилось в этих письмах. Когда он читал подобное, ему казалось, что он слышит чревовещателей, так глубоко внутри, так высоко вверху, так далеко и устранённо звучали эти голоса. Перед знакомством с Вандой он украл немало впечатлений ландшафтами. Странная это, надо сказать, профессия. Кроме того, он воровал благосклонности. Об этом ещё зайдёт речь. Один из представителей интеллектуальных и просвещённых кругов пригласил его на ужин. Подавали белую фасольку. Так, и не расточительнее, кушают члены союза по поддержанию культуры. «Мы тебя давно не видели. Где ты вечно торчишь? Ты от нас отдаляешься. Надеемся, что хотя бы не сознательно. Когда-то ты был всем нам так дорог». Так говорил член, а нечлен в ответ спросил: «Кому? Кого ты подразумеваешь под всеми нами'? Хотя, на самом деле, я уже понял. Но ведь у вас и так всё продвигается своим естественным путём, без всякого вмешательства с моей стороны. Я значу терпимость к прекрасному». С этими словами, которые почти дали повод посмеяться представителю союза по распределению бесплатной пищи для ума, разбойник распахнул полы кителя, и член увидел нечто, чего никогда не предполагал увидеть, и побледнел. С другой стороны, он нашёл эту историю занимательной. Затем член показал разбойнику, который продолжал интересоваться литературой, множество его опубликованных сочинений. Их было больше трёх сотен. «Давнее прошлое и сегодняшний день — вещи связанные, — донёс до слуха разбойник, — я прошу, в пользу моего настоящего, не преувеличивать моего прошлого. Ничего не стоящий упрёк. Всем всегда хочется попрекнуть человека, что он, мол, сдал. А ты ведь сам только что видел, что я тебе честно продемонстрировал». Член пробормотал что-то невразумительное. Зачастую нам и самим не хочется себя как следует расслышать. Они просидели вместе до полуночи. Казалось, что питающийся бобовыми честолюбец никак не мог заставить себя воспринять нечто воспринятое. Он зачитывал вслух отрывки из библии. Вопросы религии, должно быть, сильно его волновали. Но ведь маленькие дети сносят болезни без вины, и потому нам тоже следовало бы поуспокоиться, удовлетвориться и пообвыкнуть с обстоятельствами и сжиться с собой, покуда возможно. Чем руководствовался наш интеллектуал, профессиональной ли этикой, личным ли интересом, избегая признавать, что видел то, что ему показали? Не завидовал ли он исподтишка красоте судьбы разбойника? «Всюду, куда бы ни явился, ты вызываешь резонанс». Разбойник сказал: «Все люди хотят мне помочь и им жалко, что не могут». «Это потому что у тебя детское лицо». Однако, что же это предъявил члену разбойник? Мы совершенно без понятия. Для нас это загадка, но какой индейски-прекрасной казалась нашему затворнику ночь! Серебристые деревья беззвучно затянули радостную песню. Улицы походили на удлинённые пеналы. Домишки стояли как игрушечные. Тут ему повстречался молодой господин Бюргер, он возвращался от своей возлюбленной, которая его отвергла, потому что бюргерская любовь ей никак не казалась достаточно волшебной. Бюргер оставлял желать исполнений. Ему не помогали и утверждения, что он зачастую подумывал упасть к её ногам. Ногопадения куда приятнее припадателям, чем тем, к кому они припадают. У возлюбленной господина Бюргера в последнее время находились для господина Бюргера, к сожалению, одни только колкости. Их ему было от души дозволено наесться досыта. Холодный приём нельзя назвать пиром горой. Господин Бюргер дошёл до того, что склонялся к намерению целовать самые носы туфель распорядительницы его судьбы. Во всём этом и сверх того признался господин Бюргер разбойнику, который, со своей стороны, открыто признался, что полагает себя обязанным отсоветовать от мятежа. Потому что господину Бюргеру, начавшему отчаиваться от капризов повелительницы, приходил на ум как раз мятеж. «Она, несомненно, заслуживает, чтобы вы продолжали её любить, — сказал он просто и добавил. — Ведь если бы вам вздумалось изображать из себя американца, вам пришлось бы пойти на большие жертвы. Это тяжёлая задача, казаться равнодушным тому, кому на самом деле остаёшься предан. Когда она вам скажет, что вы ей прискучили, просто дайте ей это сказать. Не приписывайте себе слишком много храбрости». Господин Бюргер ни почему другому как из чистой радости жизни навлёк на себя упрёк в переходе на сторону большевизма, хотя на деле был благонадёжен, как крестьянин. Оба пожелали друг другу доброй ночи. Женщина ложечки, она же вдова, вкусила весьма трудного брака. Позволите ли дать вам в этом отчёт? На следующий вечер он устало стоял напротив дома Ванды. У неё собрались подруги. «Она развлекается», — с восхищением думал он. Девушки танцевали под музыку. Разбойник встал на цыпочки перед садовой оградой, чтобы лучше видеть. Тут же опустился полог. Он постоял ещё немного, а потом вошёл в курзал. Одной певице он как-то раз послал жемчуга. Послать что-нибудь Ванде он либо не решался, либо ему это просто не приходило в голову. Он снабдил украшение, которым воздавал честь артистической натуре, парой строк и получил ответ в благосклонном духе.

Так что приблизительно два года назад он сидел между пятью и шестью часами вечера в одном из наших варьете и по этому случаю истратил франков пятьдесят. Можете себе представить, что в варьете ходят не за тем, чтобы выказать себя скрягой. Бывает, что к вам подсядет артистка, если заметит, что ваша фигура выражает довольство её выступлением. Естественно, она садится к вам не чтобы скучать, не чтобы страдать от жажды и голода, нет, она уверена, что вам придёт в голову заказать бутылку вина. Шоколад артистки едят прямо-таки с пристрастием, его можно приобрести в буфете. Затем она польстит вам просьбой купить ей пачку сигарет за то, что она так благожелательно на вас смотрит. Хорошо, вы делаете, как сказано, и это, конечно, сразу несколько отражается на ваших деньгах. Вокруг вас жужжит и поёт сама жизнь. Зал нашпигован посетителями, служащими, химиками, крестьянами, военными. Импресарио в заведённых выражениях призывает как публику, так и артистов к увеселению. Будь у него лысина, она подошла бы к его исполнению служебного долга. Пример всегда заразителен, и поскольку вас видят в компании дамы со сцены, то и другие члены, они же представители, исполняются к вам того же доверия, так что вскоре вы ощущаете себя окружённым всесторонними комплиментами и своеобразным центром и точкой схода, честь, напрямую сопряжённая с частым вытягиванием вашего высокоценимого кошелька. Прекрасно пела певица. Уже то, как она выскочила на сцену, повергло разбойника в милейшую предубеждённость. Его благородное разбойничье лицо усмехалось. Его вспыхнувший дух всеприятия слагал стихи. Каждому движению певицы он с восторгом говорил «да». Он купался в сплошных превосходных формах. Всё вокруг него словно наэлектризовалось. Его удовольствие светило как маяк. То, что она вынуждена была просить его поостыть, уведомляет нас о спонтанной попытке объятия. Он целиком превратился в непосредственность. Гребень, торчавший у неё в волосах, он восхвалял как вещь в себе. Окраску волос находил чудесной. Когда вы вот так сидите в варьете и наслаждаетесь смехофруктами, сыплющимися на вас словно из рога изобилия, к вам неожиданно подходит цветочница с просьбой купить у неё цветов на сумму от двух до пяти франков, и совершенно невозможно не предъявить снова требований к кассе. В страхе касса пытается отпрянуть, но ей приходится предоставить требуемое. О, как велика радость женщин, когда они видят, что за ними признают красоту. Об этом слишком многие слишком мало задумываются. Если вам вдруг не достанет наличности, оставьте золотые запонки или часы, вы сможете их выкупить завтра, при хорошей либо неопределённой погоде. Приверженцы городского театра смотрят на приверженцев варьете, естественно, свысока и с хорошо приперченным завистью пренебрежением, как и вообще любое сословие едва смиряется с существованием другого, причём чисто из любви и мягкосердечия. Так было во времена Шиллера, так будет и впредь. Некто, сам страдающий от гордости, назвал меня раз наглецом. Мы с лёгкостью переносим собственные недостатки на сограждан, которые, заметим, не для того существуют на свете. Надо же всё-таки знать, как обращаться с ближними. Иногда на улице или в заведении со мной не здороваются люди, по которым моментально заметно, что в душе они снимают передо мной шляпу. Однако внешне они этого выразить, к сожалению, не хотят. К сожалению? Да я даже рад, когда мою жизнь не обременяют знаками почтения. Если я усаживаюсь где-нибудь, ко мне подсаживаются то те, кто ожидает от меня известной оживлённости, то те, кому милее остепенённость, зрелость и спокойствие. Так же происходило и с разбойником, о котором мы теперь находимся в положении сообщить, что он подобрал и съел хлебные крошки, оставленные на столе хозяйкой заведения. Время от времени, бывало, она оставляла на столе надкушенное яблоко, которое он потом послушно доедал. Но как же можно так обезображивать такого милого парнишку, но только обезображиваем ли мы его? Ничуть. А именно, он по-прежнему задолжал отечественному или же гельветическому обществу или же объединению духовных свидетельств свою биографию. По всей видимости, ему больше нравилось упражняться в колке дров на чердаке, чем в изготовлении букв, слов и фраз. За распиловку и раскряжёвку он всякий раз получал от хозяйки полдник или подкрепление, состоявшее из бутылки пива и ливерной колбаски, каковое она сопровождала следующим замечанием: «Vous etes charmant». В юности, говорила она, её называли глупышкой. Когда они беседовали друг с другом, получалось, что она восседала в позе достойной дамы, а он прирастал к месту, прямой как свеча, в позе прислужника. Однажды он совершил попытку усесться перед её лицом в стиле рококо, и она тут же возразила: «Что за манеры», — и он моментально согласился, что и сам видит, насколько она права. Не раз излагал он перед ней закрученную прозу, мы имеем в виду, уравновешенную, такую, которая равномерно и изящно распределяется сама в себе и по себе. Она владела модным салоном, в котором целый день натягивались и снимались шляпы, а именно, дамские, и разбойник каждодневно забегал в лавку посмотреть, что она делает, и не рассказать ли ей чего. У неё были очень изящные, маленькие, очаровательные, нежные, добрые, милые, хорошие ножки, которым он возносил гимны и которыми она вступила, будучи приблизительно двадцати лет отроду, в нерадостный брак, о каковом мы упоминали выше. Однажды вечером, часов в десять, он признался ей под конец дискуссии, предметом которой была Орлеанская Дева, в том, каким образом ему случалось обходиться с её вечерней кофейной ложечкой. В ответ на признание она сохранила полное немого укора молчание, приняла позу, как, должно быть, бывало, принимали королевы во времена оны, повернулась к нему спиной, выражавшей, как ему показалось, негодование, и удалилась, не ответив на пожелание спокойной ночи, в тишину и добропорядочность своих покоев. Какой хорошенькой она ему в этот момент показалась. Можно сказать, она выглядела как с картинки. Что-то было в её облике от медной гравюры, как она вот этак вышагивала по коридору, возмущённая, но притом явно не то чтобы совсем уже не польщённая. Как прекрасны женщины, когда им признаются в нежных эмоциях. В этой главе для разбойника готовится, вне сомнений, самое что ни на есть сочное позорное обстоятельство. Разумеется, мы позволим обстоятельству настичь разбойника, ведь он испытывает стыд с удовольствием. С не очень большим. Всего чуть-чуть. После признания о кофейной ложечке он внутренне содрогнулся перед собственным бесстрашием. Ни дать ни взять — лев! А она именно была замужем за человеком, каких на свете тысячи, с каким множество других женщин были бы вполне счастливы, только она нет, потому что была так называемой глупышкой. Она даже немножко и очень потихоньку гордилась, что внутри неё живёт глупышка. Она имела в виду себя и свою толику глупостей. Глупости зачастую бывают связаны с очарованием, даже, можно сказать, в этих самых глупостях и состоит прелесть. Так оно было в её случае. Она была так несчастна, сказала она как-то раз ласкателю ложечки, которому она между тем простила эту ученическую прилежность, сделав вид как если бы ей ничего не было известно. Была несчастна? Как же может глупышка быть несчастной? Наше милое и кроткое, наше доброе сердце, мы имеем в виду разбойника, долго впоследствии об этом размышлял. Неужто же везде одни только конфликты да брачные романы? Почему брачная жизнь повсеместно не ладится, спрашивал он себя. «Почему вы были несчастливы с вашим мужем?» — спросил он. Она, однако, уклонилась от прямо поставленного вопроса, сказав: «Я не хочу вам об этом рассказывать. Вы, может быть, вовсе ничего не поймёте, а меня подобное повторение всего, что мне пришлось брачным образом пережить, может только ужаснуть. Нужно оставаться на стороне добра». «Что же, вы были злы в браке?» «Вам не следует так любопытничать». «В этом случае я ведом скорее любознательностью, чем любопытством». «Как же вы могли подумать, что я когда-нибудь могла быть злой женщиной?» «Конечно, вы всегда были добры, но ведь иногда случается злиться как раз из доброты». Она смолчала, и её выражение приняло вид чего-то такого, что витает вокруг одного из тех дюреровских женских портретов, что-то от пугливости ночной птицы, что - то летящее во тьме через моря, что-то про себя тихонько хнычущее. Больше об этом браке он не услышал. Глупышки умеют прикусить язык как никто другой, мастерицы получать удовольствие в тактичности. Как будто из упрямства, из насмешки проявляют они такт и едят поедом боль выпавших на их долю разочарований маленькими кусочками и с непоколебимым приличием. Именно так называемые глупышки очень к тому способны. Любят ли они свои страдания? Глупышки любят и помечтать, и несчастье этого брака могло состоять только в том, что муж не отвечал мечтаниям, был не настолько мил, галантен, исполнен рыцарства, весел, благочестив, почтителен, остроумен, умён, добр, отважен, расположен к твёрдокаменному доверию, а также способен развлекать, не настолько серьёзен, верующ и одновременно неверующ, насколько она себе представляла. Для большого несчастья, бывает, нужно немного. И вот теперь сидит глупышка со следами былой миловидности перед куском колбасы на тарелочке, может быть, съедает немножко, или даже всю, оставляет только колбасные шкурки на тарелке, которые потом стаскивает паж, потому что ему кажется, что это смешно, а ещё чтобы поглупить и со своей стороны, а во двор светит солнце, и так тихо, как дне морском, как если бы все дома и в них происходящее располагались в вечно чистой, замечательно прозрачной воде, видимые, но неизведанные, переменчивые, но неизменные. И ещё разбойник крал истории, а именно, читал их в маленьких книжках с фольклором и потом складывал из прочитанных сказок свои собственные, вдобавок громко смеясь. Может быть, в душе глупышки дремала мужская половина, из-за которой она и не могла переносить мужа иначе как через саморазрушение? К счастью, теперь у неё, по крайней мере, появилась приятная служанка. К ней наведывались путешественники из Парижа. Ей не всегда было легко с ними справляться. Летом она носила всё белое, а про Рихарда Вагнера говорила со скромностью, что ей кажется, она его не понимает. Для вагнеропонимания надобно быть знатоком музыки. А однажды она сказала своему разбойнику, что он олух. Нам ещё предстоит оплеуха. Вам немедленно сообщат, где и как. Шляпке Эдит предоставим до поры до времени радостно зеленеть.

Одной учительнице приходилось выслушивать о себе городские слухи, что никакая она не учительница и не разбирается в собственной профессии. В ответ она так разуверилась, что сказала себе: «Переселюсь в деревню», где в мире и покое — так как там ей пришлось иметь дело с людьми, которые предоставили ей достаточно времени, чтобы одолеть свой, возможно, несколько странный темперамент — она стала очень хорошей учительницей. Дорогие сограждане, не отрицайте друг в друге возможностей слишком поспешно. Не говорите лишь впустую о трудностях, но и в действительности считайтесь с ними. Если бы вы так делали, на свете прибавилось бы уважаемых и потому радостных и прилежных граждан и гражданок. Быстрота нужна в услужении, а в суждении нужна неспешность, как в отдаче приказаний и в правлении. Править следует со всем возможным вниманием. Править и командовать, заметим, это разные вещи. С повышениями нельзя торопиться, точно так же как и с понижениями. Но боже ж ты мой, в дамское кафе мне ни в коем случае нельзя. Я вам потом объясню, почему. С гимназическим учителем, который четверть года состоял в неудачном браке, а по истечении упомянутого срока решился на развод, поскольку жена не приняла достаточным образом во внимание его своеобразность, разбойник отправился в поле на прогулку при солнечнейшем свете солнца. «Что вы думаете об этом профессоре Глоррейхе, который так исключительно вами интересуется?» Разбойник ответил: «Во всяком случае и несмотря ни на что, меня однако всё-таки укусила же, как я и сейчас ещё с радостью ощущаю в памяти, его собака за икру, когда я вступил для переговоров на территорию его виллы, словно драгоценность лежащей в оправе озера и горных хребтов». «Но он к вам благорасположен?» «Господин гимназический учитель, — сказал разбойник, — этот господин профессор в первую очередь благорасположен, понятное дело, к самому себе. Так обстоит дело с каждым из нас. Если бы вы, например, не были к себе благорасположены, вам бы не удалось в своё время спастись бегством от своей жены. Вы жалели себя, когда вам пришлось прозябать в ущербном состоянии. У вас возникло вполне оправданное чувство сострадания к самому себе. Вот и профессор Глоррейх сострадает и сочувствует себе. И я тоже, в то самое время как развлекаюсь беседой с вами, причиняю себе как можно меньше вреда, поскольку непрерывно и с невероятной твёрдостью верю в себя».

Гимназический учитель оценивающе оглядел красноречивого разбойника и сказал: «Наша прогулка прямо-таки по-гёльдерлиновски светла и прекрасна», — что его визави с готовностью подтвердил, а затем добавил: «Преимущества движутся параллельным курсом. Наши хорошие настроения вполне могут тихо и мирно нас сопровождать. Слава этого вашего профессора меня радует, я имею в виду, что для нас, для живущих, чрезвычайно важно научиться пренебрегать устаревшим чувством страха, согласно которому преимущества других являются препятствиями на нашем собственном пути, поскольку дело обстоит абсолютно иначе. Превосходство того или иного члена общества образует скорее разрешение, чем запрет для моих собственных свершений. Кроме того, известно, что ни преимущества, ни недостатки не окружены постоянством, а, напротив, тут и там и время от времени перестают действовать. Вредное зачастую вступает в права вместе с ослабеванием полезного. Я хочу сказать, любую пользу можно обратить во вред и из каждого вреда может вылупиться польза. Поэтому преимущество другого не является моим недостатком, потому что его предпочтительность не долговечна. Не существует превосходностей непреходящего достоинства. Одно достоинство сменяет другое. Сегодня люди говорят об одном свершении, а завтра заговорят о другом. Помехой в наших лучших устремлениях служит наша собственная чувствительность. Наши чувства во многих отношениях — наши враги, а конкуренты нашими врагами не являются. Наши так называемые противники только тогда противники, когда мы боимся их достоинств, которые, однако же, всякий раз должны обновляться, завоёвываться заново, если не хотят потускнеть». И снова гимназический учитель обмерил своего спутника изучающим взглядом. В то время разбойник проживал в комнате, из которой он высматривал наружу через люк, а ля Фридериций перед битвой при Росбахе[13]. Ему однажды дали почитать и проверить куглеровскую историю Фридриха Великого, и с тех пор он потихоньку пофридерицивал сам с собой. Что, в общем, простительно.

Как эти все впечатления на меня давят. На него, впрочем, наверное, тоже. А тут ещё эти принципиальности, расхождения во мнениях. И к тому же, таинственность, сопряжённая с покупкой витушек. Витушки, палочки, колечки, рожки — это всё названия выпечки. Как приятно оказаться в тени деревьев. По заведениям шляется одна простецкая шпана (несолидные элементы), услышал разбойник именно в заведении от несколько подпившего, а потому, возможно, и опростившегося человека. Это прозвучало как ирония, как насмешка. В этих словах скрывался выход из положения для попавшего в затруднение оратора. Те, у кого нет желания работать, склонны отрицать его и в других, чтобы легкомысленно оправдаться перед собой. Разбойник подумывал о своём намерении писать перед лицом Эдит, то есть, в присутствии той, кого он любил, точнее говоря, в зале, где она работала, роман, которого от него давно уже ждали друзья и знакомые. Что за романтическое начинание, обречённое, разумеется, на внутренний провал. А тут ещё эти кельнеры, которые то вежливо его приветствовали, то отворачивались спиной, в зависимости от собственного удобства. Ведь он посещал девушек, подчинённых этим кельнерам и усматривавших в них своё начальство. Разыгрывая перед девушками наставничество и превосходство, он представлял себя в выгодном свете перед соответственным начальством. Если же ему случалось искать расположения девушек, исполняться теплом в присутствии этих существ, то начальственные лица принимали кислое выражение, кислее кислой капусты, и выражение неприятия, холоднее самого холодного отказа. Однажды он донёс одной даме саквояж до самого места назначения и получил из гантированной ручки один франк за эту услугу. Оказанная любезность угодила не только даме, но и ему самому. Милые манеры красят нас самих, не только внутренне, но и внешне. Доброжелательное обращение внедряется в черты нашего лица как нечто, воспринимаемое окружающими как симпатичная внешность. Каждые восемь дней он принимал душ, под струйками которого он принимался играть в негритёнка, пританцовывая в душевом орошении. Дальнейшее об этом душе в дальнейшем. А теперь я позволю себе добавить, почему мне больше нельзя появляться в дамском кафе. Уроженка Ааргау преподнесла мне там под звуки соблазнительной музыки молодого Гёте на блюде. Поскольку в таком раздёрганном виде он не вызвал у меня доверия, я от него отказался. Молодой Гёте в качестве марионетки, куклы на нитках, спасибо, нет! Но это недоразумение ещё кое-как сошло бы с рук, не появись там в один прекрасный день одна из самых красивых молодых женщин, каких мне когда-либо приходилось встречать, бразильянка, с которой я, раз уж она ко мне подсела, завязал разговор. Она сообщила мне, что владеет пятью сотнями негров. Поскольку я не захотел верить в существование этих негров, а тем более — в их пунктуальное повиновение, она обозвала меня холопом, причём достаточно громко, так что вся уважаемая скопившаяся общественность, состоявшая из целого букета женских прикрас, вполне расслышала. Я был уничтожен. Грошеломаному знанию Гёте, которое изображает этого поэта в виде низкопоклонничающего человечка, состоящего из одних вежливостей, и моему сопротивлению перед лицом легкоюбочного воззрения на Африку я обязан моим изгнанием из кругов элегантности. Теперь я выпиваю свою обычную кружку пива в нижнем городе и чувствую себя при этом прекрасно. Впрочем, в верхнем городе я появляюсь ежедневно. Нахальным выкрикам проходящих мимо я не придаю значения. Я и сам бывал нахален достаточно часто, чтобы знать не понаслышке, что за рискованными высказываниями зачастую не стоит никакой задней мысли. Так что к разбойнику ходят теперь эти герцогини больших финансов, словно чтобы справиться о его здоровье, а он проявляет спокойствие, хотя и сконфузился в тот раз, как отчитанный школяр. Не будем об этом, в интересах поддержания интересности. В первый год пребывания в нашем городе, который он полюбил как ни один другой, он некоторое время писал в качестве канцеляриста в отделе управления, т. е. в архиве, где в основную обязанность ему вменялось составление списков. Время от времени он оформлял заказы, а по воскресеньям вырывался как птица в городские предместья, пропархивая над полями и сквозь леса и высматривая себе возвышение ландшафта для отдыха. «Удивительно, нанять разбойника служить писарем!» — говаривал шеф с улыбкой. С этим шефом он обсуждал, когда выдавался случай, человеческую натуру. Разбойник, сидя за столом с бумагами, ответил в тот раз с известной мрачностью, наверное, потому, что ему досаждало продолжительное сидение или стояние, но шеф смягчил его суждение, выразив убеждённость в том, что на свете столько же старательных и небезучастных людей, сколько корыстолюбцев, не способных к участию в общих устремлениях. В то время он снимал комнату у семьи Штальдер, состоявшей из матери и двух дочерей, которые любили с ним переругиваться, считая ругань занятием толковым. Предполагалось, что разбойник должен учиться у этих двух юных мещаночек манерам, мировоззрениям и проч., но он как-то не очень в это верил. Иногда верил, а иногда и нет. Они давали ему прозвища, то звали его скрягой, то, наоборот, бахвалом. То он нескромничал, то опять-таки конфузился. Но прежде всего его обвиняли в тяге к точности. Если в их компании ему случалось забеспокоиться, они тому радовались. Получалось, что они вовсе не желали ему благополучия. Не очень-то мило с их стороны. Вас, наверное, удивляет, что мы берём разбойника под защиту. Об этом семействе ещё зайдёт речь, со всей положенной вежливостью, разумеется. Разбойник был человек тихий, а этим двум девушкам вздумалось вынуждать его всякий вечер на четырёхчасовые затяжные беседы. Ради их удовольствия он старался с этим пообвыкнуться. Если же он удалялся к себе, почитать что-нибудь, то навлекал немилость. Тогда считалось, что он — мрак и скука, то есть некто, погружающий сестёр в тоску и потчующий их пресностями. Так что у него не было безусловного к ним доверия, хотя он их, разумеется, ценил, поскольку они казались себе довольно образованными. Ладно, он готов был их ценить, но, ради дьявола милосердного, он не собирался в них влюбляться, как бы им того ни хотелось. Одна демонстрировала ему свои обнажённые плечи, другая, взгромоздившись на стол, даже позволила ему заглянуть, пусть лишь слегка и мельком, в сказочное царство её неглиже. Когда ему случилось упомянуть, что он знал одну подавальщицу, которая вышла замуж за полковника, обе начали смеяться, но с натугой, как будто оскорбились в своём мещанстве, которое любили и, в то же самое время, вовсе нет. Старшая много говорила о Иеремии Готхельфе[14], к которому она так льнула, словно бы его определили ей в святого-заступника или как будто сама была готхельфовской героиней. Когда семья переехала в Цюрих, рассказывала она, там не обнаружилось персонажей Готхельфа, так что пришлось вернуться назад в Бернский кантон, где, к сожалению, таковых уже тоже не нашлось, как досконально и усердно они ни искали. Я, как уже упоминалось, намерен обратить внимание на эту семью в дальнейшем, потому что она того заслуживает. Особенно старшая сестра производила на разбойника впечатление трудолюбия, но не в меньшей степени и некой незрелости. Мину какой независимости ни примеривала, она всё равно казалась ему зависимой, как ни изображала оригинальность, выглядела неоригинальной. Я думаю, лучше всего сказать так: он её уважал, но ничто в ней его не влекло. Ну так как же, разве не был разбойник после этого совершенно невинен? Её лицо приказывало: ты меня любишь, а если нет, я пойду и пожалуюсь маменьке, и она будет глядеть на тебя как на негодяя. Но маменька, присутствовавшая при некоторых из его перебранок с дочкой, однажды сказала ему с мягкостью: «Гораздо непринуждённее, незаинтересованнее, беспечнее, безогляднее следовало бы им быть!» Она сказала это о своих дочерях, которым непременно хотелось что - нибудь из него выжать, каких-нибудь нежных привязанностей, как будто нежные привязанности и их безмерность можно извлечь при помощи ума, или хитрости, или ловкости. У обеих дочерей Штальдер водились широкие знакомства, портнихи, как, например, загорская Эмми. «Кто, как не вы, прилаживается за каждой юбкой и не пропустит ни одной лавчонки». И кто ж это говорил? Неужто одна из дочек? Но что за брюзгливый ей выбран тон. Ей всего-навсего следовало немножко восхитить его, и он бы остался к ней привязан, а так поднялся на мансарду упомянутой вдовы и сделал несуразное знакомство. Заметим, что однажды он допустил вопиющую грубость по отношению к одной из дочек Штальдер. Мы обращаемся к этому вопросу специально и преднамеренно, чтобы «на этот раз» описать, каков он есть, со всеми его недостатками. Помять барышне шляпу. Как можно! Да к тому же на людной улице. Она чуть не упала в обморок. И мы её можем понять.

Это ужасно. С другой стороны, он как раз оставил за плечами переговоры с редактором, который при случае им интересовался. Он не нашёл ничего предосудительного в костюме разбойника, наоборот, воспринял его в соответствии с характерными разбойничьими чертами. А тут уже снова появляется эта Ванда, не так ли? И разве не посещал он дома искусств в те дни? И разве не омывает Ааре весь наш город так же заботливо, как муж заботится о жене?

И притом каждая воображает, что он любит именно её, сказала более зрелая Штальдерша касательно влюблённостей и рассмеялась почти визгливо, т. е. трагически, как будто презирая и питая жалость ко «всем этим глупым бедным девушкам», к этим тронувшимся в уме. Он, кстати, однажды сделал хорошенькой брюнетке, стоявшей за кассой, с почти слишком мимолётной готовностью предложение, которое было воспринято как несерьёзное и потому отклонено. А теперь его преследовали. Преследовали ли его в связи с мимолётностью его предложений руки и сердца? В связи с разгильдяйством его серьёзных намерений? В связи с трагичностью его комичности или из-за его ничего не говорящей формы носа? Или потому, что этот нос бывал не однажды чищен при помощи голых пальцев, без прибегания к носовому платку? Заслужил ли он, чтобы его преследовали? Знал ли он вообще о преследовании? Да, он знал, подозревал, чувствовал. Это знание пропадало и возвращалось к нему, оно разбивало всё, что ему удавалось склеить вместе. Не потому ли его преследовали, что он слишком много курил сигарет? Разбойник однажды обнаружил в поданном ему на съедение супе служанкин волос, и ему не пришло в голову проглотить его, как если бы это было нечто съедобное. Не из-за этой ли оплошности огорчали ему и без того горькую жизнь? Этот беднейший из беднейших. Некоторые девушки принимали его большую и несчастную участь близко к сердцу, ведь он даже издалека выглядел ущемлённо. Его глаза на людях порхали и полыхали, как потревоженные ветром огни, обеспокоенная воздухом тишь. Его глаза были маленькие, крутливые борзые. Правда, красиво сказано? Ванду я вынужден всеми силами сдерживать. Она рвётся, бьётся, в неуёмном желании быть обсуждённой. Мы намерены обращаться с ней со всей возможной справедливостью. Никто, никто не знал, кто она и как её зовут, ту, к которой воспылал разбойник. Но оставим этот предмет пока без объяснений. Все выглядели так, будто знали или хотели знать, но никто ничего не разведал. Как увлекательно. Иногда увлекательно раздирающе, как если бы рвали полотно, но полотно противостояло раздиранию, полотно было сильнее, чем его раздиратели. «Головные вши выводятся за одну-единственную ночь». «Юноша, готовый посвятить себя изучению сельского хозяйства, найдёт пенсион и уроки во всём, что жаждет узнать, в доме такого-то». Оливковые масла, жидкое мыло и проч. — объявления, попавшиеся на глаза разбойнику во время чтения газет. Не подмывал ли его благочестия уже сам факт, что он с удовольствием читал объявления? А потом одна городская знаменитость развеяла себя в прах, повернув как будто невзначай, как будто из рассеянности газовый вентиль, после чего упала и нашла смерть. Некоторые утверждают, что тут и там проживает пяток детишек, объявляющих его своим папой. Однако будем говорить серьёзно. Не преследовали ли его за то, что он пользовался повсеместной любовью? В этом есть доля вероятности. Но это далеко не объясняет всего. «Тебя преследуют», — сказала некая влиятельная персона этому самому невинному из всех лиц, причастных к свершениям и задачам нашей цивилизации. Он прислушался к удивительному сообщению. Оно прозвучало как предупреждение со дна бездны. «Лучше оставим это, — ответил он, тем не менее, — я давно об этом знаю, но не придаю никакого значения, понимаешь? Ничего особенного, подумаешь, преследуют. Мне угодно рассматривать этот факт как нечто совершенно побочное, как нечто, не заслуживающее быть замечено и принято во внимание. Пусть это всерьёз, я не хочу говорить серьёзно. Хотя иногда бегут мурашки». На этом тема исчерпала себя. Невообразимое легкомыслие. А тут ещё все эти трясущиеся над ним дамы с повышенной сочувственностью. Между делом он брал у лейтенанта, не участвовавшего в войне, уроки в искусстве не утрачивать расположения духа. А потом одна хозяйская дочка испытала затруднения по поводу того, что прониклась к нему доверием и целиком положилась на него. Как если бы и без того было мало. И вот ещё что: разбойник некоторое время подначивал экономку, чтобы она начала сознавать, что ему приятно, когда она ему говорит, скажем, так: «Выйди-ка из комнаты», или так: «Пойди-ка сюда». Эти и другие подробности словно бы просочились, оказались на слуху и полностью разрушили доброе имя разбойника. Да, он много, много грешил, этот молодой человек. И наш список его прегрешений ещё далеко не полон. Да и будет ли он когда-нибудь полон? Маленькой вытяжки из списка его грехов вам будет вполне довольно. Он обратил внимание служанки на возможности гордыни и за это совершенно справедливо преследуем. В чём же состоят преследования? Его пытаются сделать мягкотелым, недовольным, нервным, раздражительным. Одним словом, ему пытаются привить мораль. Удастся ли, вопрос неоднозначный, потому что голову он по-прежнему держит высоко, причём без всякого упрямства. Не кажется, чтобы он гордился собой. Он просто понимает, как не терять присутствия духа. Вот и всё. Упомянутый лейтенант заслуживает по этому поводу признания заслуг. Как раз в этом невозможно иметь никаких сомнений. Медленно, осторожно я подбираюсь к разговору о странных вещах. Мне почти хочется запретить себе о них говорить, но надо, надо сказать. Ну же, ближе к делу, уже потому, что, возможно, речь пойдёт о чём-то забавном. У этой экономки руки были в веснушках. Однажды, ставя перед ним обед, она обняла его этой бархатистой кожей, украшенной веснушками. Кожа была тёплая и прохладная, насухо вытертая и одновременно влажная. Этой самой кожей служанка, или прислужница, добилась известных успехов. Непременно следует указать на то, иными словами, нельзя не подчеркнуть, что эта особа из Поморья взяла, например, с разбойничьего стола или секретера портрет Эдит при помощи этой самой бархатной кожи и разорвала на кусочки у него на глазах, чтобы он понял, в каких она себя считает правах. Она попросту хотела его афронтировать и фраппировать и сделала это со всевозможным спокойствием, поскольку знала, что он миролюбив, т. е. она его изучила, она знала, что ему нравится, когда ему дерзят, потому что именно в этой части своего существа он просветил её самым усердным образом. Он прямо-таки постарался на славу в роли инструктора. Так что изображение Эдит, карандашный рисунок, лежал теперь, рассыпанный по натёртому до блеска полу. Разбойник поднял клочки, чтобы сразу улечься на диван, под косыми взглядами зеленоглазой хозяйки дома. Это событие тоже достигло ушей публики и произвело неблагоприятное впечатление, тем более, что он по-прежнему не имел отношения к упомянутой ранее сотенной бумажке. И из-за этой сотни франков тоже, которой он уже давно прославился, его преследовали, и, разумеется, по праву. Столько мы можем позволить себе раскрыть: отец Эдит был ходячей энциклопедией. В текущий момент он находился в подземном мире, имеется в виду, перестал функционировать в наземном мире в качестве активного члена общества. При жизни он давал своей прекрасной дочери уроки латыни. Мне кажется, мы не ошибёмся, если я сообщу о ней, что она говорит на всех наших трёх государственных языках. Точнее говоря, их четыре, но четвёртый нельзя считать за полный, потому что это что-то вроде отмирающего языка, на котором говорит всего несколько горных долин. Однако как же красиво выделяется наша отчизна на фоне соседствующих стран. Об этом больше в следующий раз. Нам вспоминается памятник пилоту, который первым совершил на своём аппарате перелёт через Альпы[15]. Шпильки для волос и проч. всегда его трогали, когда он находил их позабытыми. Эдит и Ванда повстречались однажды, до какового момента мы ещё далеко не добрались в нашем рассказе, столкновение, о котором я вам при случае поведаю. Надо бы говорить не «поведаю», а «изображу». А теперь — к той находившейся под присмотром, с которой разбойник вступил в разговор однажды вечером, когда она стояла, прислоняясь к колонне, и с которой у него состоялась встреча на следующее утро при улыбчивой весенней погоде, раскрасившей весь свет в голубые тона. Наши двое прогуливались на опушке леса взад-вперёд. Было воскресенье. Никогда и ни за что не следовало нашему подопечному вступать в отношения с этой отщепенкой, отвергнутой, отринутой. То, что он это сделал, было большой ошибкой, и то, что мы видим его в таком обществе, причиняет нам боль. Тем не менее, мы берём на себя за него ответственность таким образом, который вполне можно произнести вслух. В лёгком дополуденном ветерке шептала листва. Там, где они гуляли, прогуливались и другие люди. Павшая личность показала ему, когда они присели на скамью, свои туфли, сами по себе ничем особенно показательным не отличавшиеся. «Когда-то я была красоткой», — объяснила она ему. «Так ты не считаешь себя больше красивой?» — ответил он. Она пропустила его замечание мимо ушей. «Я родом из богатого дома. Мой отец был владельцем фабрики. Обрати на это особое внимание». «Я стараюсь не подвергнуть тебя абсолютному невниманию со своей стороны», — сказал он. Он сказал это сухо и мило. Кстати, она совершенно не обратила внимания на то, что он сказал. «А теперь я обнищала, — продолжила она и вплела следующую нить, — в юности я была замужем за очень красивым стрелком». «Значит, вы были красивой парой». Она опять пропустила мимо ушей сопутствующее замечание разбойника и продолжила: «Но оказалось, что он не многого стоил. Он вечно спал на ходу, а я лопалась от избытка темперамента». «Так что ты над ним насмехалась». Рассказчица перешла к следующей детали: «Он походил на дерево с золотой листвой». «Кажется, он был для тебя недостаточно зелен. Я тебя понимаю». Та, которая говорила, облизнула губы, и вот что воспоследовало: «Он злился на себя, что не доставляет мне удовлетворения, а на меня злился за то, что ему не было весело. Я всеми силами старалась выглядеть довольной. Мои старания его ещё больше злили». «Он видел тебя насквозь». Она посмотрела прямо перед собой, вытащила из сумочки пудреницу и зеркальце и напудрила уже не слишком пригожие щёки, изучила лицо в отражении и призналась, что брак с красавцем превратился в невозможность, проторив таким образом настоящую столбовую дорогу печали, и спросила разбойника: «Признайся честно, ты из полиции». «Вовсе нет», — отозвался разбойник и встал, собираясь уйти. Из леса доносился звук арфы, как будто ангелочки в кустах играли богоугодную музыку, и из города приходили всё новые прогуливающиеся люди. «Завтра ты снова придёшь, слышишь», — почти приказала она. Удаляясь от неё, разбойник, которого она, казалось, начинала ценить, удостоил её светского поклона, над которым он внутренне, разумеется, слегка усмехнулся. Его смешило собственное элегантное обхождение с отщепенкой. В тот же день, т. е. в четыре пополудни, он впервые увидел Ванду. Видеть её значило боготворить. Тогда Эдит уже разносила еду в заведении, но разбойник про неё ещё ничего не знал. Из любви к справедливости мы должны добавить вот что: разбойник, в ответ на официальное приглашение, сделал публичный отчёт о своей жизни, и слушатели внимали прилежным описаниям с видимым высоким интересом. Возможно, что этот вечер чтений отчасти растревожил его душу, что-то дремавшее в ней вдруг восстало к жизни. Он, можно сказать, долгое время был мёртв. Друзья сожалели о нём и сожалели о самих себе, что им приходится испытывать о нём сожаление. А вот теперь что-то в нём пробудилось, как будто в его душе наступило утро раннее. В то время он, среди прочего, принял участие в игре с обручем в чьём-то саду. Но не будем придавать этой забаве большого значения. А ещё, приблизительно в то же самое время, он сопроводил девушку в театр. Давали ничуть не меньше чем «Фиделио» Бетховена, в известной степени чудо-оперу, исключительно прекрасную от первой до последней ноты. Да мне и не требовалось вам этого рассказывать, вы знаете и так. А теперь я вам скажу одну пикареску. Когда он увидел, как вошла Ванда, как если бы перед её маленькими юными ножками расстилались белые облачка, чтобы ей было мягко и не утомительно идти, он во мгновение ока, т. е. посредством своих мыслей, сразу уполномочил её, хотя такие полномочия и представляются уязвимыми, на пост русской императрицы, и, пока его виски ласкала музыка, веявшая сквозь кофейню, он смотрел, как она ехала в роскошной карете, запряжённой шестёркой или даже дюжиной лошадей, сквозь толпу, изумление которой сменялось ликованием, по улицам Петербурга. Не то чтобы совсем без повода сказали разбойнику впоследствии: «Да ты сбрендил, дорогой мой». Скрипки сообщают ему сплошные революции. Но не будем об этом. Кто обладает живым духом, тому не грех иногда и сбрендить. Если же говорить вообще, то можно поверить, что его преследовали, потому что это как бы само собой получалось, потому что это было так легко. А именно, всегда-то его встречали без компании, уж совсем одного-одинёшенька. Его преследовали, чтобы научить жизни. Он сам подставлялся. Он уподоблялся листочку, который мальчик срывает с прутика, потому что тот бросается в глаза своей одиночностью. Он прямо-таки провоцировал на преследование. А потом он возьми да начни получать от этого всего удовольствие. Об этом больше в следующей главе. «Дети — ясновидящие», — услышал я однажды на улице. В состоянии под наблюдением он казался себе интересным. Ему льстило, что ему выпала честь состоять словно под контролем, под надзором. Иначе он сам себе давно набил бы оскомину. Так называемое состояние преследования означало для него вознесение из затонувшего мира, мы имеем в виду его собственный мир, который, по его мнению, нуждался в оживлении. Им теперь занимались, поскольку обращали на него внимание, постигали его. Это ему, конечно, было приятно. Одновременно он заметил, что всерьёз о нём не беспокоилась ни одна душа. Просто ему иногда чуть - чуть перебегали дорогу, но и это было уже что-то, даже много, потому что помехи приводят нас в движение, в оживление, в приподнятость духа. Он сказал себе, что должен вести себя осторожно; тот, кто мог олицетворять верх беспокойства, стал, напротив, донельзя спокоен. «Вы никогда не нервничаете», — сказала ему девушка, как будто хотела его немного обвинить. И ещё он ни к кому не примыкает. Главным образом, именно это вменялось ему в вину. И как он всегда медлил с приобретениями, например, расчёсок или чемоданов. Он так и путешествовал в сопровождении этого дурацкого расписного дамского саквояжика, который ему однажды подарила одна женщина. В те времена ему никогда не приходилось самому штопать себе брюк. Какой безвозвратный проступок. А тут ещё эта отброшенная обществом. Не забыли и об этом. Нет, через такое невозможно переступить. Всё можно было бы ему простить, но только не это.

«Идиот», — прошипела она в его сторону. Как же она, должно быть, внутренне страдала по нему, та, которая произнесла такую оскорбительную грубость. Мимо киосочка по продаже газет он прошёл вместе с толпой, цветастостью напоминавшей сборный букет, мимо этой разгневанной. Позже мы ещё объясним, прольём свет на это обстоятельство. Ещё многое на этих страницах будет казаться читателю таинственным, на что мы, так сказать, уповаем, потому что, если бы всё сразу открывалось для понимания, вы бы начали позёвывать над содержанием этих строк. Не потому ли бросила она ему в лицо это слово, что он всегда был так неприхотлив, так доволен собой и совсем не предпринимал атак на дам и прочие предметы вожделения? Не ставил себя во главу угла и, казалось бы, не нуждался в том, чтобы что - нибудь «изображать из себя»? О, какой восхитительной злобой сияли глаза, принадлежавшие лицу, чей ротик бросил ему вышеприведённую насмешку! Злоба, такая мягкая, такая сладкая, казалась ему почти прекрасной. Не потому ли сердился на него этот «цветок Востока», что он всегда так по - гимназически проблаженивался через галереи и аркады нашего города? Уже сама прогулка сквозь людскую толпу приводила его в блаженство, казалась ему ужасно развлекательной. Притом он словно бы и не думал ни о чём другом, кроме как тут и там о рисунках Бердслея или ещё чём-нибудь из просторной области искусства и эрудиции. Ведь он всё время о чём-нибудь думал. Его голова была постоянно занята чем-то отстранённым. Те, кто его окружал, чуть-чуть обижались этим обстоятельством, как вы понимаете. Близкое, далёкое, а тут ещё эта Голодная башня из произведения Данта, называемого «Божественной комедией», а ведь мы ещё по-прежнему не разобрались с замечанием, пророненным влиятельной персоной в адрес разбойника: «Тебя преследуют, мой милый». Хоть разбойник об этом высказывании, можно сказать, сразу забыл, но нас-то, нас-то оно беспокоит. Сущий ребёнок! Не из-за инфантильности ли его преследовали? Не потому ли, что не хотели позволить ему быть ребёнком? Вполне возможно. И ещё следует не терять из виду вот что: в «то время» он приехал в наш город больным, полным необъяснимой неуравновешенности и беспокойства. Его мучили так называемые определённые внутренние голоса. За тем ли он к нам приехал, чтобы превратиться в весёлого и довольного соотечественника? Во всяком случае, он страдал от припадков, состоявших в том, что ему «всё» зачем-то внушало отвращение. Впоследствии он ещё долго оставался невероятно недоверчив. Подозревал, что его преследуют. Вообще-то, его и вправду преследовали, но со временем он научился — снова смеяться. Довольно продолжительное время он как раз смеяться-то и не мог. Так что теперь смеётся в двойном объёме? Пожалуй, нет. А ещё его истязали сёстры Штальдер, если можно так выразиться. Но если они его истязали, то, наверное, потому, что их, со своей стороны, истязала жизнь. Мы все друг друга истязаем, потому что всех нас что-нибудь да истязает. Человек склонен мстить более всего в состоянии неблагополучия. Таким образом, человек мстит скорее не из злости, а из-за той или иной неприятности, и, по правде сказать, свои неприятности найдутся у каждого из нас. Надеюсь, что я доходчиво выражаюсь. Сёстры Штальдер уже начали чаще позёвывать в присутствии разбойника. Эти зевки казались ему намеренными, и он ненавидел их поначалу, тогда как впоследствии они его совсем перестали волновать. Однажды, посреди улицы, господин приличного вида вдруг ни с того ни с сего зевнул ему прямо в лицо, а он возьми да швырни в зевотный проём окурочек. Можете представить себе глаза, сделанные господином в ответ на этот пепельничный манёвр. Такой способ действия можно озаглавить «Месть разбойника». К счастью, месть была симпатичного свойства. Зевком в лицо его попытались смутить, сбить с толку. Постоянно делаются попытки внушить ему чувство неуверенности в себе, расщепления, разделения личности. Его пытаются ввести в состояние возбуждения, чтобы он начал прыгать и скакать, т. е. чтобы разъярился и разгорячился. Однако разбойник разгадал тайный умысел. А ещё его вначале очень и весьма раздражали эти рукомахатели, эти жестикулянты. А теперь давно уже нет. Речь идёт о людях, которые совершали прямо перед его носом быстрые движения руками, как если бы судили о чём-то с неприятием, будто что-то от себя отвергали. Это отвергание несколько раз ужасно его рассердило. Всё потому, что в первый момент ему казалось, будто отвергают именно его, разбойника. Это, конечно, был оптический обман чувствительности. Зевки, отбрасывание и что ещё? И ещё этот траурный креп, периодически возникающий на рукавах у людей, у которых кто-нибудь умер и которые теперь во всеуслышание объявляют о своих страданиях. Как этот страдальческий креп выводил разбойника из себя! И что же, продолжает выводить? Нет! Может быть, только самую исчезающую малость. Но больше ему эти знаки страдания не причиняют страданий. Как она произнесла этого «идиота». Прямо-таки набросилась. Как будто намеренно поджидала у киоска, чтобы бросить ему в лицо. Она была несколько полна. Несколько слишком, что, конечно, жаль. И притом держалась недостаточно прямо. Но зато какое нежное лицо. Она постоянно сопровождала Ванду, а в вандином обожании разбойник не знал себе равных по неутомимости. Тем не менее в один прекрасный день он просто, без всякой церемонии перешёл к другой. Касательно этого события он имел с одной барышней продолжительный разговор, содержание которого мы передадим позже, поскольку нам кажется, что это необходимо. Но пока он, с кожей и костями, с душой и телом, ещё «подлежал» Ванде, находился в её власти, и однажды вечером в её комнате сказал: «Голодные башни, дайте мне вечный приют, а вы, гамаки, позвольте ей без конца покачиваться в вас, чтобы ей впредь было так хорошо, как мне пусть будет плохо, потому что она — сладчайшая безвкусица из всех, что только можно сыскать на всей земле от южного до северного полюса, и я люблю это восхитительное изъявление необразованности и не слишком прилежного воспитания до самых чертовских глубин сумасшествия». Так говорил он, одновременно призывая себя к энтузиазму и насмехаясь над собой, потому что она была не в состоянии даже написать письмо, тогда как он был в некотором роде нотариусом. «Ты прям любезник и прям ума за мной решился», — сказала она ему в ресторанной зале, в которой произошла их встреча. Он уставился в небо, точнее, в потолок, и тихо смеялся. Что за замёрзшее лицо было у неё однажды зимним утром. Она прошла мимо, опустив глаза. Однажды, когда он с ней поздоровался, она обернулась к подруге и спросила: «Ты его знаешь?» Подруга ответила: «Нет». Но «нет» прозвучало неумно, неискренне. В «нет» таилось смущение. Обе прекрасно его знали, просто им в этот раз подходило его не знать. А в другой день она умоляла его: «Ну пойдём же веселиться вместе». На этот раз он сам сделал вид, что её не знает. «Дай-ка ему пощёчину», — стала поощрять её подруга, но поощрение звучало неискренне. В нём таилась робость. Однажды дом был полон гостей, я имею в виду, зала, в которой собрались люди разных сословий, чтобы послушать певца. Ни местечка не осталось не занято. Разбойник сидел вполне комфортно. Тут появилась Ванда и её родители. Они осматривались по сторонам в поисках свободного места, но ничего подходящего не видели. Ванда вперялась в разбойничка, а он и не пошевелился, чтобы, например, вежливо встать и спросить, не дозволено ли ему будет освободить своё место. Экая флегма. Ванда дрожала от гнева и всех унизительных ощущений. Так что она как пошла, как толкнула входную дверь, та прямо заходила в петлях. «Я уже люблю другую, хотя я с ней ещё не знаком», — прозвучало в душе у разбойника. «Так пора бы познакомиться», — прогрохотало в душе мира. Ему писала письма актриса. О души павших в боях, простите спешившему из лавки в лавку в поиске галстуков, в которых он собирался блеснуть перед Вандой, которая считала его ребёнком, но не могла знать, какими качествами этот ребёнок обладал. Однажды она выглядела изумительно, в зелёном и розовом, но можно выглядеть как угодно изумительно, и всё равно такой вот разбойник окажется в силах только этак в своём роде тому порадоваться. Изумительное изумляет, на то оно и существует, а ещё радует, но любовь отстранена от изумления, как небо от земли, потому что любовь — это другое. И что же, неужто не было у разбойника совсем никаких общественных задач? По всей видимости, временно, ещё нет. Да он и не торопился. Злючка ли она, Ванда? С этим вопросом к нему обратился через окно мальчик. Разбойник вымолвил в ответ странное слово: «Она недостаточно злая, потому я недостаточно добр с ней. О, если бы незаметная особа составила моё всё. Придут ли дни и недели созерцания невиданного доселе?» Когда Ванда, вызывая на доверие, сказала: «Да ладно, ну, иди сюда», разбойник листал свою театральную программку. Она была одета в коричневый бархат, когда произнесла эту милую фразу, но совсем другое «иди сюда» вступило в жизнь в его душе, такое, которое он и сам должен был произносить как мольбу, потому что не мог же он без конца бросать на ветер драгоценное время. Не стать ли домашним учителем? У Ванды были чуть-чуть полноватые губы. Может быть, как раз эти немного пухлые губы виной тому, что он потерял к ней уважение. Он, кто так часто мчался за ней, мчался ей навстречу, чтобы посреди бега вдруг замереть в ожидании её следующего движения, он говорил впоследствии: «Она за мной бегает». А когда она, к тому же, вошла в возраст, в котором полагается носить длинную юбку, то совсем ему разонравилась. В ней не осталось ни капли забавности, звонкости, изящества, манеры. Она изменила причёску. С ниспадающими локонами она казалась переодетым принцем, фигурой из сказочных стран, словно пришедшей с Кавказа или из Персии. Но тогда он уже познакомился с другой. Невозможно одинаково высоко ценить двух девушек. Он писал: «Я ушёл к другой в рассеянности, потому что из-за Ванды меня всё тянуло куда-то, и никак не предполагал, что отныне она станет значить для меня гораздо больше. Где теперь Ванда? Не движим ли я раскаянием на её счёт? Ни в коей мере». Кстати, наряду с Эдит он находил хорошенькой эту Юлию. Но, однако, приступим же к Эдит со всей решимостью.

И если даже мне удастся эта скромная книжка, то как она может повредить Дюби из Дюбендорфа, этому князю среди писателей, который завоёвывает и имеет полный успех и аншлаг своими пьесами? Ведь мы с ним совместно трудимся над вертоградом общих начинаний, и, к счастью, кое - чего добиваемся. Как же много забот у матери о детях. Как хорошо, что детям о том неведомо. Посещение оперы в своё время и в своём месте обязательно всплывёт алым бакеном. Алый цвет выделяется нежно и приятно для глаза, склонен я полагать. Неужели можно считать, что они были правы, что поступали по-человечески, эти немилосердные сёстры Штальдер, когда посылали такого хорошего, такого безобидного человека как наш разбойник на муки жестокосердого ночного непокоя? Ложе покоя было жёстче голой доски, а убеждения разбойника, как широко известно, мягче вермишели с маслом. Как же нам жаль этого мечтателя и невольника женских очей и фигур, хоть там всё и происходит не без шпилек. Не надо было достохвальным сёстрам Штальдер класть ему на комод платочек с вышитой по кайме надписью о том, что здравомыслящие люди всегда высоко несут голову, т. е. не теряют присутствия духа. Ах, как часто он падал духом, несмотря ни на что. Почти падал в обморок иногда от духовного упадка, не так ли? «Не вешай нос, утро вечера мудренее», — гласило это замечательное покаёмочное, оно же околоплаточное, словцо. Можно ли не усмотреть отсюда, что в лоне семьи Штальдер его форменно окружали? К понятию окружения мы ещё при случае вернёмся. В осаде разбойника не могло быть никаких сомнений. Только затем, чтобы он пожертвовал своим божественным даром — юмором, спрашивали его люди, которые последним не всегда отличались: «А что вы сделали со своим юмором? Куда он у вас спрятался?» В такие минуты ему требовалась вся сила веры в себя, чтобы не потерять равновесия. Слава богу, ему удавалось несмотря на все призывы не превращаться в филистера или засушенного адвоката и на восходе глядеть в утро без повешенья носа, что он, впрочем, делал вполне инстинктивно. Надо ли призывать мясника к мясницкой, пекаря к пекарне, кузнеца к кузне, жизнерадостного к жизнерадостности, набожного к набожности, ребёнка к ребячливости? Это тропа, на которой у ремесленника отнимают интерес к ремеслу, у обрадованного — вкус к радости. Надо ли специально обращать внимание юношей к юности? Необходимо ли это? Должен ли юморист целый день пребывать в весёлом расположении духа? Так он неизбежно воспитает в себе архидурня. В дальнейшем разбойник весьма часто заставал барышню Штальдер с миной, лишённой юмора. Но он оставлял её в покое, не подходил к ней, чтобы упрекнуть в брюзгливом, дерзком виде и не испрашивал у неё повышенного вытягивания шеи кверху, причём вместе с головой. К сожалению, слишком многие пытаются играть с нами в наставников. Не испытывает ли наш в прочем уважаемый народ нужды излишне морализировать? Если так, то из-за такого свойства голову следовало бы свесить почти до земли, потому что неудачным, неоправданным морализированием можно причинить миру много вреда, и вред наверняка неоднократно развязывали и раздували. Но так уж заведено, у каждого народа свой вид характера. С этим нужно покорно смириться, да так все и делают. Случись мне сказать кому-нибудь: «Ты олух», как он тотчас пойдёт и сотворит из себя олуха, как дважды два четыре. Разве не потому я могу, например, дрессировать животное, что не выхожу за рамки убеждённости, что животное не более чем глупое животное? Дрессура состоит в том, что я добросовестно утруждаю себя ради глупого животного, работаю над ним и тем самым над собой. Когда образованный пытается образовать необразованного, он одновременно стремится к совершенствованию собственного существа. Штальдерша высмеивала разбойника, потому что он продолжал учиться. Но насмешки были всего лишь трюком, обманным манёвром. По ней ему бы взять да и жениться на одной, а лучше на обеих дочках сразу, и чтобы, по возможности, куда подальше и в светлый оптимизм, а оттуда на Штокрог, каковое название носит гора в Бернских высотах, чья вершина имеет сходство с рогом. Отсюда разбойник мог бы каждый день спозаранку изо всех сил трубить в рог своей бесперспективности, а одна сестра Штальдер или обе вместе не занимались бы ничем иным кроме рисования, сочинения стихов, пения, игры на музыкальных инструментах, танцев и ликования, и это был бы истинно швейцарский дом, а барышня Штальдер превратилась бы в настоящую штауффахершу[16] с эмансипаторскими замашками. Но она была попросту барышней вроде Элизочки, этакой склонной поболтать о воспитании кумушки, которую нам представляет не кто иной как Готхельф в «Ули-батраке» и которая озабочена исключительно воспитанием, утончением и исправлением мужа, и как раз в наказание за это получает в мужья Ули со всей его непонятливостью. Разбойник временами бывал таким же простецким и нежным телком как Ули. Он точно так же имел склонность держать за умницу каждого безмозглого пса, а каждого злого пса — за добряка, по каковой причине любой отъявленный негодяй, я почти хочу сказать, враль, находил в себе дерзость его осмеивать. Но Фриц не из таких, я имею в виду молодого, неуверенного в себе человека с тамошней горы, который только и делает, что чистит ботинки. Его брат — учитель и чувствует себя одиноко. Да, бывают такие растущие люди, которые не в состоянии в мгновение ока довести до готовности свою внутреннюю и внешнюю жизнь, как если бы люди ничем не отличались от булочек, которые изготовляют за пять минут и сразу же распродают на съедение. Слава богу, есть ещё на свете те, кто сомневается, и те, кто ощущает тягу к промедлению. Как будто всякий хватающий, присваивающий, предъявляющий требования должен служить нам образцом, а отечеству — хорошим гражданином. Как раз наоборот! Неготовые готовее готовых, а бесполезные иногда намного полезнее полезных, и, кроме того, не всякий обязан в кратчайшие сроки предоставить себя в употребление. Да здравствует и в наши дни известная человеческая роскошь, а общество, стремящееся истребить любой комфорт и любую беспечность, рискует угодить в руки к дьяволу. И тут перед разбойником вновь появляется та отвергнутая и отринутая. С такими надо поосторожней. Иначе читатель может из стыдливости начать кашлять в кулак или вообще плюнет от возмущения и покинет меня ни с чем. Носы и так достаточно были ворочены от присутствия разбойника. И почему столько людей, когда он проходил мимо, обстоятельно прочищали нос в носовой платок, как если бы сморкательный звук долженствовал поведать: «Мне тебя жаль»? К этой носочистке, сморканию или плеванию мы без всякой спешки ещё вернёмся. Время нам это, безусловно, позволит. Сёстрам Штальдер я уже посвятил трогательно много заботы. Теперь я думаю о той хорошенькой женщине, которая приложила мизинчик к губам, как если бы хотела указать разбойнику: «Веди себя хорошо и молчи, как скала в прибое». Эта очень хорошенькая женщина потом уже больше не прикладывала пальца к губам, как если бы «в том уже не было нужды». Особенно этой милой женщине заглядывал разбойник при встрече сотни раз в глаза, ища прочесть в них знаки надежды, обещания радости и т. п. Эта женщина для нас особой важности не представляет. Хотя наверняка мы знать не можем. В любом случае, я считаю её милой и хорошей. Но и хорошим людям случается иметь не только хорошие побуждения. Хорошее в человеке ещё не решает всего. Если б только нас оставили в покое, наконец, эти носы и прогулочные трости. Я пишу как последний писарь, и всё равно до сих пор не добрался до дуэли, состоявшейся между разбойником и одним господином прямо на людной улице, когда первый из упомянутых возвращался с прогулки. Милое солнышко стояло высоко в небе. Пойдите вон, носы, мы коснулись револьвера, который, правда, вполне возможно, никогда не существовал. Ему им просто угрожали. Он не уступил дорогу даме, которая шла с господином и казалась его женой. Господи боже, как он вступился за супругу. Если б все мужья так делали. В радость было посмотреть, как он набросился на разбойника с восклицанием: «Я тебе покажу, что такое вежливость!» Но разбойник выказал львиное сердце. Вот оба стали сходиться. Вот разбойника постиг удар тростью, пришедшийся по руке. И вот в ответ на побои разбойник так напрыгнул на обидчика, что бедная женщина громко закричала: «Ради бога, Вилли!» Крик пронзил воздух, как взаправдашний вопль о помощи. Трость у защитника хороших манер вырвали из рук прямо на людной улице. «Пойди прочь, или я буду стрелять», — крикнул или просто громко проговорил господин такой-то или так-таки. Так - таки внушал он, надо сказать, впечатление искреннего, преданного жене человека. А пистолетов, по случайному совпадению, наш разбойник очень побаивается. По причине этой слабости, а также потому, что осознавал свою неправоту, разбойник сейчас же покинул место происшествия. Над этим отступлением боязливая супруга победоносно усмехнулась. Её Вилли победил. Но разбойник шествовал прочь с высоко поднятой головой, так, как если бы поле битвы называлось Мариньяно[17] и он выходил из большой игры при полном сохранении собственного достоинства. Всем его существом овладела приятная эластичность. То был один из самых весёлых дней в его жизни, а руку, которой ему словно бы пришлось пожертвовать за свою вину и которой достался удар не на шутку разгневанного, но так-таки несколько слишком разгорячённого мужа, он поцеловал, придя домой. Значит, случается такое, что человек целует руку самому себе. Разбойник восхищался многострадальной рукой, и ему хотелось приласкать её, как если бы она была ребёнком, которого несправедливо наказали. Бедная рука ничего не могла поделать с тем, что разбойник повёл себя не самым великосветским образом. Какая счастливая находка, то, что есть руки, принимающие на себя удары, которые предназначались голове, где живёт и правит шалость. Приношу извинения, если я слишком размотал нить повествования этой истории с тростью, поскольку считаю, что она достойна внимания. Он смотрел на руку и говорил ей: «Да, срам всегда достаётся на долю хороших». И он высмеял её за то, что она была наказана. Зачем она его защищала? Зачем поднялась над ним как щит? Потому что была его природной служанкой? И за тем ли нужны слуги, чтобы принимать на себя гром и молнии, и тычки, и что там ещё, не знаю? Неужто хорошие всегда должны расхлёбывать то, что заварили нехорошие и опрометчивые? Как бессердечно прозвучал его смех в его ушах! «Но ведь ты моя», — пришло ему в голову сказать и ей, и себе. Значит, из-за того, что она была его собственная, ей было плохо. А может быть, она этому радовалась. Есть души, которые замечают, как в них поднимается и переходит в сознание глубоко запрятанная радость, только когда им удаётся помочь предотвратить какое-нибудь несчастье, когда они перенесли боль, когда из-за чего-то высшего понесли ущерб, испили и приняли в себя унижение и оскорбление. Такие души находят красоту и свежесть, утоление жажды только под проливным дождём несправедливости. И рука казалась счастливой и словно улыбалась хозяйской беспощадности. Вот если бы таких душ, как у этой немой руки, было много, и если бы эти души можно было пробудить для целей одного определённого целого! Сколько сил пропадает зря, томится жаждою применения, жизни, гибели на пике свершения. Только зачем разбойник смилостивился и дал руке удовлетворённого шлепка? Как мы все любим играть в великих, в снисходительных. Те, кто бесчувственен. Ничто не внушает такой веры в своё трудолюбие, как мысль о собственной ограниченности, духовной и чувственной. Возможно, мы в этом абсолютно правы. Прежде чем взять себя в руки, человек освобождается от чувств. Господство над собой означает выход за рамки чувств, в которые, тем не менее, иногда хочется и нужно возвращаться. Таким образом, каждое господство оказывается шатким. И потому слуги, те, кто принимает на себя удары, оказываются натурами сильнейшими, более цельными. А господство оказывается сопряжённым с беспокойством и потребностью в помощи. Мучения бывают двух видов, сладкие и горькие. Господство, таким образом, есть задача непосильная и болезнетворная. И весьма возможно, что кому-то великому доставило бы удовлетворение припасть к моим ногам. О, какой светлый смех вырвался у него, когда он это подумал. Что у него за идеи. Он не в своём уме. Но если бы некто великий, некто регент, всё-таки разразился как следует смехом. Жила-была однажды королевская дочь, которая не умела смеяться. Была черства как камень. Всегда спокойна. Её с детства учили всегда хранить спокойствие. Когда она видела, как другие глядят на мир со смехом, со вздохом, с лукавством и т. д., ей становилось необъяснимо беспокойно. Она начинала прямо-таки страшиться себя. Так что она дала объявление, что того, кто заставит её рассмеяться от души, она возьмёт в мужья, и таковой сразу же объявился. Это был ремесленник, парень только внешне несколько глуповатый. Не успев ещё как следует его рассмотреть, она уже стала громко смеяться. Но только из - за этого она ещё не собиралась становиться его женой. Её гордость восставала от мысли выйти замуж за портного. Но она его, тем не менее, и получила, и взяла. Итак, мы приступили к ручной работе. Она даст материал для следующей главы. Как у меня задрожали сегодня руки и ноги, когда я самым поверхностным образом вообразил себе, как буду вести к ней невоспитанного негодника. К кому?

С неспешностью рецензента я продолжаю писать и откровенно заверяю тебя, Эдит, что, если ты ещё не достигла повсеместной известности, то со временем достигнешь, потому что вокруг тебя циркулируют элегантнейшие истории по всем салонам неместных столиц. Не грусти, пожалуйста, и не делай такое «лицо», как будто дождь не прекращается уже недели, а то и месяцы. Со всей вежливостью я, тем не менее, свожу с тобой некоторые счёты. Где ты сейчас находишься, мне непонятно. Не слишком ли редко ты показываешься в обществе? Последний раз тебя видели в чёрной шляпке с ниспадающими по великолепной спине длинными лентами. Только не пренебрегай собой. То, что мы имеем здесь сообщить, есть наша абсолютная предвзятость по отношению к тебе. С разбойником же, возлюбленной которого ты являешься, дело обстоит иначе. Он находится на нашем попечении и по нашей же просьбе сообщает без утайки всё, что произошло между вами на предмет романтики и проч. Перво-наперво он сообщил, что подарил тебе бриллианты, которые ты приняла, ничуть не переменившись в лице. Потом он, правда, признался, что солгал нам. За это он был нами отруган. Рюген, остров, расположенный в Балтийском море, тебе ведь, кстати, судя по всему, не известен? Его разбойник измерил шагами вдоль и поперёк. Он видел свет побольше твоего, ты-то ведь не добралась и до Парижа. Основным преимуществом, которое ты можешь ему предъявить, остаётся твоё положение несравненной красавицы в ресторанной зале. В каждом заведении имеется своя «несравненная красавица». Однако как у тебя обстоят дела с манерами? С тобой нет нужды говорить околичностями. Нас окружают влиятельные друзья. Ты не в силах тягаться с нашим контролем над ходом событий. Разбойник заверил нас, что оделял тебя всяческими знаками внимания. Мы берём его под защиту ровно настолько, насколько, как нам кажется, он того заслуживает. На самом же деле, тебе не стоит бояться наших слов. Твоим обаянием пропитано полмира, в особенности, окололитературного. Тобой интересуется множество дам. Все они придерживаются мнения, что разбойник обошёлся с тобой дурно. Но я, его радетель, другого мнения. Он любил тебя и любит и по сей день, как никогда не сможет или не смог другой. Через третье лицо он передал тебе букет роз на сумму в двенадцать франков, и ты сочла за благо оставить цветы у себя. Странное поведение, принимать подарки и притом не удостаивать дарящего даже взглядом. Скажи ты нам, золотая наша, кто тебя такому научил? Разбойник, к твоему сведению, неоднократно посещал учительницу, которая всякий раз, когда она с ним или он с ней беседовали, выкладывала на стол револьвер, чтобы ответить применением оружия на любое нарушение этикета. Об этом ты, похоже, и не догадывалась. В то же самое время, когда он добивался твоей благосклонности, он добивался благосклонности и у другой, которая, как и ты, фигурировала в одном заведении в качестве красавицы. Известно тебе об этом? Мы очень тебя просим не пытаться глядеть с укором на автора этих строк, это лишено смысла, ты только бросишь на себя тень провинциальности. Ты же не хочешь показаться провинциалочкой в наших видавших мир глазах.

Мы просим тебя иметь это в виду. Другая, которой добивался разбойник, говорила ему так: «Вы куда как милы». Она была доброжелательная и понятливая. Однажды он съел в другом заведении курицу и запил её бутылкой доль[18]. Мы говорим об этом, потому что в данный момент ничего более важного в голову не приходит. Перу скорее угодно говорить неприемлемые вещи, чем хоть на минуту остановиться. Возможно, в этом секрет лучшего писательства, т. е. в том, что импульс должен быть вхож в писательский процесс. Если ты нас не совсем понимаешь, ничего страшного. Другая в один прекрасный день сбежала, т. е. переселилась в другой город. Что касается верности, неверности и т. п., то это всё понятия, над которыми амур изрядно посмеивается. Надеемся, ты согласишься. У тебя был самый миленький носик во всём городе. Мы уверены, что эта миловидность тебя не покинула. Но вот нахмуриванием ты никогда не отличалась. Разбойник сказал нам, что в этом отношении ты оставляла желать лучшего. Ты, по всей видимости, не прилагала достаточных усилий. А разве ты не знала, что он просто дитя малое, а притом подвергается преследованиям из-за того, что однажды его ущипнул за ногу английский капитан? Это произошло в пять часов вечера в коридоре замка и в декабре, когда рано смеркается. Разбойник занимался зажиганием ламп и стоял для этой цели на стуле, причём во фраке, поскольку был лакеем, хотя и всего лишь вторым по важности. И тут явился этот англичанин и позволил себе упомянутую фамильярность, а в тот же день они сидели в расположенной на уровне мостовой комнате разбойника, перед самым ужином, или точнее, обедом, потому что то, что потреблялось в восемь вечера, называлось обедом. А потом англичанин задал разбойнику нежный вопрос, а теперь мы нежно спрашиваем тебя, Эдит, не находишь ли ты, что немного трусила перед разбойником? Он, правда, и сам перед тобой наверняка трусил. Кстати сказать, с какой особенной целью ты в тот раз протирала себе салфеткой полотняные туфельки? Что это было призвано означать? Расскажи нам при случае. Разбойник размышлял на эту тему днями, неделями, не в состоянии найти ответ. Однажды он поднял для тебя блюдца или тарелочки с пола, а ты сказала усталым голосом: «Мерси». Тебе и вообще нравилась роль утомлённости, ты выгибалась как лилия, прислоняясь к колонне, которая помогала нести своды зала, но однако же ста франков ты так никогда и не получила. Если бы разбойник тебе их передал, ты бы только разочаровалась в нём, потому что эти сто франков оказались бы литературного, писателе-объединенского свойства. Он как-то раз упомянул в одной рукописи, что вложил в ручку подавальщицы сто франков, и теперь все подавальщицы города ждали вручения сей поэтической суммы.

Только разбойник далеко не такой уж покладистый телок. Но почему ты не проронила ни звука в ответ на букет роз? Его это колоссально задело. Он долго маялся без сна, а ведь детям необходимо вкушать здоровый сон. Неужто ты не замечала, как в твоём присутствии, от твоего взгляда, который его околдовывал, всё, что ни было в нём ребяческого, начинало тянуться в жизнь? Почему ты не подавала ему, по крайней мере, время от времени руки или не брала его за руку и не говорила: «Ну тише, успокойся»? Чего тебе стоила такая простая мера, которой было бы достаточно для его полной удовлетворённости тобой и собой? Но тобой он и так был доволен, собой же — нет. Так что придётся тебе взять на себя, что ты его никогда не понимала, ни в малейшей степени. Однажды ты появилась перед ним в зелёной шляпке, но это и всё, что ты предприняла для того, чтобы что-нибудь для него значить, а ведь душевное услаждение несут не одни только зелёные шляпки. В общем и целом, ты удобно устроилась. Разбойник взял с тебя пример и устроился так же. Он сказал нам, что ценил тебя в миллион раз больше, чем свои былые воспламенённости. Может быть, ему следовало рассказать тебе об этом, но у тебя-то в голове крутилась исключительно эта дурацкая сотня ничтожных литературных франков, и потому ты видела в разбойнике не человека, а должника и досужника. Ты же не станешь отрицать, что однажды поведала нескольким господам из своего окружения: «Просто он немного тяжёл на подъём». В прочем же он хороший, так ты считала. Тебе должно быть стыдно, что не разглядела в нём большего, чем некоторого количества добропорядочности. Он нечто гораздо более драгоценное, особенное, богатое, нежели то, что обычно понимают под порядочным или хорошим человеком. Однажды вечером он сидел в гостях у особы с немалым весом, и эта особа, среди прочего, высказала такое мнение в рамках беседы: «Кто не выкладывается как следует в сексуальном, хиреет в духовном отношении». Наступает что-то вроде отупения, как он выразился. Может быть, он сказал это несколько иначе, но в том же смысле. Что касается англичанина, заговорившего с разбойником перед началом вечернего приёма пищи, он задал такой вопрос: «Вы ходите к девочкам?», на что его собеседник ответил: «Нет». «Как же вы находите удовольствие в существовании?» Вместо того, чтобы ответить, как он развлекается или умудряется обходиться без развлечений, разбойник нагнулся к руке англичанина и поцеловал её. И вот такому человеку присвоить из соображений удобства всего лишь ключевое слово «хороший»! Это свидетельствует о недооценке, в которой человек не отдаёт себе отчёта, либо о некоторой благожелательности, но никак не о глубоком интересе. Такое определение разбойник, обладая умом утончённее заурядного, воспринял как почти оскорбительное, и мы вполне признаём его правоту. Зачем бы его преследовали, кабы он был такой хороший, и больше ничего? Можешь ты найти какое-нибудь объяснение? Нет, слава богу, он не всегда вёл себя хорошо. Он бы сгорел от стыда, не представляй он собой чего-то большего. Ты дала такое определение, как если бы хотела наклеить ему ярлык лоточника или, скажем, бочкаря. Мы призываем тебя к подобающему ответу за это оглашение мелкобуржуазности. Он вёл себя с тобой очень застенчиво, и, видимо, потому ты судила о нём ужасно поверхностно. Кстати, возможно, что ты вела себя совершенно правильно. Он весьма выразительно признался нам, что многим тебе обязан. Он не знал, что такое слёзы, пока не познакомился с тобой, а теперь он знает, как чувствует себя плачущий, и душевная мука кажется ему сущим раем. Мы долгое время не верили ему в этом пункте, но он готов отвечать за свои слова, и его лицо однозначно выражает прямоту. Так что ты всё равно была его ангелом, хоть и не ведала о том, точнее, как раз поэтому. Однажды ты ему в чём-то отказала, т. е. ты по случаю отклонила его просьбу, и он бежал прочь, но ведь вернулся же. Ничего важного. Значит, ты всё равно несказанно милая, только сама этого не понимаешь, потому что значение, которое нам придают, нам только мешает. Все мы предпочитаем быть любимы посредственно. Удобно устроиться хочется каждому. Никто не стремится быть другому святыней, потому что тогда надо превратиться в образ. А служить образчиком заведомо скучно. По этой причине, дорогая Эдит, трудно представить себе большую грешницу, чем ты. Я думаю, что с твоей стороны было бы мило признать свой грех, но ты никогда его не признаешь, хотя бы потому, что у тебя нет времени. К тому же разбойник получил, что хотел. Он сказал мне, что всем сердцем ощущает новое биение, которому его научила ты и которого он раньше толком не знал. Здесь нам снова видится кивок в сторону ребячества. Когда ты отклонила его искание, он пошёл к писателю, у которого очень умная жена-пианистка. Когда они сидели втроём, т. е. разбойник, писатель и его жена, и развлекались беседой о том о сём, жена вдруг встала с места, вышла в соседнюю комнату, вернулась к собеседникам со стопкой книг в руках и радостно воскликнула: «Вот полный на сегодняшний день набор сочинений моего прилежного супруга». Писатель задумчиво уставился в пол, как если бы перед его глазами восстало целое строение воспоминаний. Разбойник принял писателево полное собрание на колени, полистал и сказал: «Как я рад». Я тоже рад, а именно, что могу приступить к следующей главе.

О, эта атмосфера минувшего в старинных поморских городках, как, например, в Рибнице[19] с его полными покорности и надменного благоговения стройными церквями и домами для благородных девиц, и все эти окружённые горами озёра в Штирии, изображения которых разбойник видел в модных журналах и о которых мечтал. Эдит однажды проронила одухотворённое слово: «Ах, в Магглингене[20] сейчас должно быть прекрасно, да и на берегу Бильского озера тоже». Обязаны ли девушки, в особенности, если красивы, обладать всей полнотой духовности? Как будто для того не хватает лучшей части мужского света, так трогательно и непрерывно заботящегося о культуре. Упоминание Магглингена, лежащего на высоте тысячи метров над уровнем моря, заставило разбойника подумать о Вальтере Ратенау, который однажды сказал, что знает этот курорт, но что ему показалось там как-то тихо. Что касается меня, то я повстречал в Магглингене многочисленных французских офицеров, одетых в гражданское. Это было незадолго до начала нашей великой войны, и все эти молодые господа, искавшие и, возможно, нашедшие отдохновение на цветущих горных лужайках, вскоре последовали зову своей отчизны. Из голубых пучин Бильского озера сейчас же идиллически поднимается и пресловутый остров святого Петра, который в качестве курорта ласкает слух. Но как прозаично я всё это произношу, хотя, может быть, именно в этой трезвой передаче природы отчасти таится поэзия. Я обращаюсь к сторонникам здоровья со следующим призывом: читайте не только здоровые книжки, ознакомьтесь с болезненной литературой, она может оказаться для вас изрядно назидательной. Здоровым людям следует всегда чем-нибудь рисковать. Иначе зачем, ради гнева Христова, человеку здоровье? Чтобы в один прекрасный день прямо вывалиться из здоровья в смерть? Будь я проклят, безотрадная перспектива… Сегодня я сознаю интенсивней, чем когда-либо, что в просвещённых кругах достаточно обывательской, я имею в виду, мелкой боязливости в нравственном и эстетическом отношении. Боязливость, однако, признак нездоровья. Однажды во время купания разбойник оказался на грани сладчайшей смерти в воде. Вследствие усиленного барахтанья в волнах и проч. он остался при жизни как плавучий выбирательщик из влажной стихии, т. е. достиг твёрдой суши. Он почти задыхался. О, как он благодарил про себя бога. А год спустя в этой же реке утонул подмастерье молочника. Так что разбойнику известно не понаслышке, как себя чувствует тот, кого за ноги тянут русалки. Он знает тягучую мощь воды и испытал, как грубо заявляет нам о себе смерть. Как он бился, сражаясь за жизнь, как кричал из почти сведённого горла, беззвучно и хладно, и пылко, впечатляющее зрелище. Трое подростков наблюдали за ним, окаменев, а он, глупец, ещё и смеялся над собой, когда всё уже осталось позади. Но он возносил молитвы — и при этом смеялся, торжествовал — и при этом опять-таки ехидничал. Однажды ночью он испытал себя на поприще танца, выплясывая по перилам одного из наших мостов. Танец удался играючи, но зрители разозлились из-за его безрассудства. И вот этот бесстрашный дрожал пред лицом Эдит. Это так смешно, что смехом прямо зубы изо рта вон рвёт, просто до смерти. В присутствии Эдит он, например, читал фельетоны, или же, в переводе на немецкий, — сочинения. В её присутствии любая передовица казалась ему божественной, студенты пели песни, а он время от времени увлекался мальчиком в синих штанишках. Он считал, что дозволено, или почти даже необходимо, наряду с Эдит, к которой он никак не мог, а то и по своей воле не хотел подступиться, иметь увлечения или побочные прикрасы, т. е. пикантные добавки для тихой улыбки, ради того, чтобы не впасть в сентиментальность, что вызвало бы у него отвращение, и не без основания. В нравственном отношении неверность гораздо дороже сентиментальной привязанности и верности. Это и дурню из дурней должно быть хоть немного понятно. Ах, как страшно кричал вчера ребёнок, не хотел слушаться. В отместку за нежелание делать, что говорят, приходится кричать и капризничать. Страшно он кричал, этот милый маленький ребёнок. Для мамы он, вообще-то, был не такой уж милый, скорее наоборот, вредный, потому что не хотел слушаться, потому что не испытывал с мамой счастья. Всякая мама требует, чтобы ребёнок радовался, когда он с ней. Как он изо всех своих малых сил сопротивлялся сильной маме! Настоящее сражение. Ребёнка, разумеется, без труда одолели. Мама просто потащила его за собой, хотел он того или нет. Глаза ребёнка переполнялись слезами отчаяния, но добрая мама совершенно не обращала на это внимания. Такая мама обязана иметь решающий вес. «Ну, пожалуйста, отпусти меня к папе», — молил глупый ребёнок, который совершал глупость, так глупо моля и упрашивая. Мольбы только злили маму, потому что между папой и мамой, как известно, всегда существует зависть, что-то вроде ревности на предмет обращения с детьми. Конечно, какой маме приятно слушать, что ребёнок хочет лучше к папе, как если бы хотел сказать, что у папы лучше. Сущее бесстыдство, из уст ребёнка, не желать быть с мамой. Ох, как он рыдал, и как мама оскорблялась его неприкрытыми рыданиями, точнее, болью от невозможности к папе, и как я хохотал над этой маминой оскорблённостью. В моём смехе было что-то бесстыжее, почти такое же неуместное, как в рыданиях ребёнка, я хочу сказать, тот же самый каприз и упрямство. А мама посматривала со злобностью, и я не удержался, чтобы не рассмеяться над именно злобным маминым взглядом, и подумал, как много маминых жалоб способен спровоцировать ребёнок. А теперь я перейду к ручной работе и расскажу следующее. Для писателя разговор — это работа, а для работающих руками разговор означает болтливость и, соответственно, попытку отлынивания, как, например, в случае служанок и домохозяек во время сборищ на чёрной лестнице. Что я, обязан быть единственным, кто в этой стране не в состоянии ни на что ополчиться? В таком случае я был бы всей нашей стране заместо добродушного придурка, но увольте. Без толики злости нет истинного ума. Тех, кто только добр, считают недоумками. Простите мне и одновременно обидьтесь на меня навсегда, но запомните: на свете нет ничего более гордого, чем школьный учитель, который впредь не желает быть школьным учителем, потому что ему кажется, что он заслужил лучшей участи. Я знаю одного такого, и он не удостаивает меня и взгляда с тех пор, как перестал учить детей и превратился в вольного барона своей судьбы, выходящего из себя всякий раз, когда ему случается сопровождать господина с дамой. Образованные в десять раз скорее сочтут вас образованным, чем необразованные, потому что от необразованности образуется ни дать ни взять предвзятость. Не правда ли, господа, как вам ужасно досаждают? А местная птица всегда имеет меньше значения среди своих, чем чужая. Потому — да здравствует отчуждение, а не дружба, незнакомость, а не давным-давно друг другу известность. Я стыжусь своих смышлёных слов. Мне совестно этого остроумия. Как нехорошо с моей стороны так сопротивляться. Но это настолько само собой разумеется, то есть, что человек защищает себя. Мы все защищаемся. Кто этого не делает, навлекает на себя повсеместную ненависть. Да-да, любовь! Злобностями человек вызывает ответную любовь, а влюблённостью — ненависть. Но как однако было чудесно однажды хорошей милой зимой по-мальчишески играть в снежки с милым мальчиком в присутствии его родителей. Такие мелочи не забываются. И в ту ночь он услышал про неё. Я должен следить за тем, чтобы не путать себя с ним. Ведь я не хочу иметь ничего общего с разбойником. Он ещё обо мне услышит, уж этот мне разбойник. Когда ему наша местность казалась самой обнимательной? Когда он прогуливался с той изгнанницей. Судите сами. И вот с ним-то мне дозволено себя путать? Куда уж лучше. С этой «подругой» он изволил показываться в приличном обществе. Однажды он презентовал ей полфунта салями. Она выглядела омерзительно, и притом всякий раз, завидев его, непринуждённо восклицала: «А, это ты!» Он раз двадцать, если не больше, просил её так не делать. Но она не понимала. Эта нами изображённая рассказывала ему, разумеется, сплошные эротические истории, т. е. полнейшую чепуху. Она знала всё, чего не произносят вслух, и всё это ему сообщала, и пока она рассказывала, чего никто знать не хочет, поскольку потом придётся только сдерживать себя, чтобы оставить рассказанное при себе, он впитывал в себя всю окружающую красоту наших пределов, и ночи походили на большие светлые залы, освещённые звёздами идеализма и наслаждением самопожертвования, и люди тихо двигались туда и сюда, и из всех людей словно лилась песня, и всё, что только можно было сыскать нежного и хорошего, простодушно выступало прогулочным шагом навстречу, и у разбойника вызывали смех истории, которые ему рассказывала беглянка, а когда мы смеёмся, мы добры и любим прекрасное, и нас вдохновляет необходимость, и мы даём себя покорить, как если бы сами были победителями, и мы победоносны и готовы помочь, а ночь не так уже темна, она похожа на волосы спящей, которая ушла из жизни, но ещё вернётся обратно, которая не знает, как ей дышится, и которая похожа на народ, в котором дремлют силы и который не знает о себе всего и способен работать, потому что ещё питает иллюзии, и счастлив, потому что не хватает звёзд с неба и позволяет себе роскошь сердечности. А теперь мне больше нельзя к той черноволосой графине, и всё почему? Могу ли я сказать вам? Она, правда, конечно, никакая не графиня, а просто-напросто одна моя знакомая. Перед её лицом я обронил очень маленькую, почти незаметную, обворожительно изящную и прекрасную слезу о другой. Она тотчас распознала эту благородную бесстыжесть. «Предатель», — только и сказала она, и посмотрела на меня так, как я не в силах высказать. Возможно, здесь я уже почти коснулся порока. Порокам свойственно пользоваться популярностью. А потом разбойнику обязательно надо, в конце концов, сходить к врачу. Не могу смотреть, как он избегает любого обследования. Если я не найду ему подходящей партии, придётся его снова отправить в контору. Это ясно как божий день. Бедняга. Но он этого заслуживает. Или его просто отправят к крестьянам. Хотя нам кажется, что пока речь идёт всего лишь о пустых фразах.

Наверное, уже двенадцать сотен раз бывал, т. е., говоря выразительно, бродил я под аркадами. Всегда нужно говорить несколько с выражением. Мы, люди современные, не переносим неотёсанной формы в разговоре. А другие ходили этим путём под аркадами восемь тысяч раз. Невольно изумляешься, думая об этом. Стояло прекрасное-распрекрасное воскресенье, разбойник шёл под грушевыми деревьями мимо налитых колосьев, думая об Эдит, скрывшейся от него. Конечно, она ему не подотчётная, но всё равно! Но не будем об этом говорить. Или лучше поговорим позже. Так что добрый душою разбойник с пистолетной пулей любви к этой златоглазой девушке в груди всё больше отдалялся от города, в котором жила та, коей он был привержен. С некоторой справедливостью её можно назвать его «неумолимой властительницей», пользуясь стилем минувших времён. Однако вернёмся всё же к стилю современному. Собаки гуляют рядом с владельцами, деревья стоят, не издавая ни шелеста, а птички поджидают милого друга — вечера, чтобы залиться радостью в его прохладе. До заката будет сиять солнце, так ярко пробившееся в аллею, а разбойник разрешит нам сказать, что теперь рассматривает картофельные стебли, которыми покрыто распростёртое поле. Через некоторое время что-то начало в нём ныть, так что он почувствовал, что вынужден вздохнуть. Раньше бы с ним такого не произошло. Стал ли он, следовательно, лучше в душе? Хочется надеяться, ради его же блага. И, может быть, в эту самую минуту милая грубая красавица Эдит думала о нём. Может быть, улыбалась с насмешкой. Ему ничего не оставалось, как позволить ей усмехаться, хотя жестокость этой мысли чуть не придавила его к земле. Можно сказать, что его душа благоухала от любви, как букет, полный точащих аромат цветов. И запах ощущений его пьянил. Как кругло и весело стояли перед крестьянскими домами потихоньку шевелящие кроной, мечтательные деревья, и колокольный звон содрогал и сотрясал воздух, звон Эдит со всех церквей мира. О, как разрывали ему и без того растроганное сердце эти звуки! Тропинка стала каменистой. Вдруг из лазоревого неба обрушился внезапный ливень, и по прошествии пяти минут разбойник промок насквозь. Вода прямо катилась по нему. Но вскоре опять настала самая что ни на есть прекрасная погода, по возможности ещё лучше, чем раньше. Сверкающая карусель пригласила его прокатиться под балдахином, и когда он сел, т. е. скорее лёг под бархатным пологом, то уподобился слагающей гимны монахине, которая вобрала в себя всё земное страдание и боль, всю красоту и томление, и сладость. Мальчики и девочки обступали золотое и цветущее радостью яблочных лепестков крутящееся сооружение, похожее на праздничный столб, а вокруг танцевал и смеялся зелёный ландшафт. Разбойник вынул себе сердце, рассмотрел его, засунул обратно и пошёл дальше, вниз в долину, где посреди парка стоял замок, а фонтан — посреди пруда, в котором плавали форели, улыбаясь красноватыми точками на спинках, как девушки в горячке, и он вошёл в замок и осмотрел достопримечательный зал, на гладком полу которого ещё виднелись пятна крови вековой давности. Он осведомился об их значении, и ему охотно рассказали всё, имеющее отношение к пониманию. Замок был самым большим и красивым во всей округе, а теперь наш миролюбец отправился дальше, и цветы в траве вдруг все разом стали чудовищно огромные, как деревья в лесах легендарного первобытного мира, а потом опять приняли обычную форму. Из уголка в тени вышли три поющие девушки с песней о гордости и смирении, об иронии и поворотах судьбы, и травы вторили изумительной песне по-травяному и по-растительному, так что звук возносился к небесам и нарастал, и околдовывал разбойничье ухо весельем тона и содержания. Он подошёл к девушкам, снял шляпу и поблагодарил, и потом отправился дальше, а отовсюду, со всех сторон, появлялись гуляющие, в зеленовато-медлительной реке светились тела купальщиков, а стрижики облетали старый крытый мост, а во дворе одного трактира играли пьесу. Разбойник некоторое время понаблюдал за представлением, съел порцию ветчины, перемолвился парой слов с девушкой и вернулся в город, где около часу простоял под домом, в котором когда-то говорил с Эдит, когда она ещё в нём была. Он не решался войти, потому что боялся, что она там, и ещё потому что боялся её там не встретить. Из трамвая высаживались люди, другие вскакивали вверх и внутрь. Некоторые сидели на лавках, другие прогуливались туда-сюда. «О, где же ты?» — спросил он. Он буквально влюбился в этот вопрос, и теперь он вдруг напомнил ему о чём-то смешном. Однажды вечером он пошёл в компанию на вечеринку, прямо как профессор, который всё ещё не нашёл себе места, а именно, места и сдвига с места в подобающий брак. Он бы всегда был очень даже порядочным, этот его брак. И вот он увидел, что на диванчике сидит подходящая партия. Он это сразу понял как тонко чувствующий человек. Партия, стало быть, сидела в смущении и одновременно с бойкостью. Она думала: «Выгорит ли в этот раз?» Конечно, из-за такого вопроса она несколько стеснялась. Как она фигурировала для разбойника в качестве подходящей, так же и он выступал для неё в виде подходящего и пригодного и с самого начала повёл себя, как и она, крайне робко. Оба подходящие манерничали и жеманились, потому что чувствовали, что все вокруг считают, что они друг другу вполне годятся. А теперь им нужно было как следует познакомиться, но, к сожалению, этого-то им как раз до поры до времени не хотелось, так что завязыватели знакомств, учредители связей на дому смотрели на них с сочувствием. В особенности жалели разбойника. Он делал вид, что ничего не понимает. Ну не наглость ли? Обоих так кстати пригласили в кружок гостей, чтобы по возможности быстро обстряпать милое дельце. Та, кого сочли подходящей, не была, правда, хорошенькой. Именно потому её, видимо, и нашли подходящей. А этот осёл разбойник никак не хотел ничего понять, или как раз наоборот, понимал слишком хорошо? Она казалась ему очень уж со всех сторон квадратной, эта милейшим образом признанная подходящей. Возможно, она и сама видела всю негодность в пригодности и подходящести. Она нерешительно смотрела в пол. «Не клюнул на приманку, он так негалантно обошёлся с нами», — так говорили на вечеринке после его ухода. В присутствии разбойника они изображали восхищение его манерами. Теперь же они его распекали почём зря. Он вежливо проводил подходящую домой, но и в пути она никак ему не подходила. Пока они шли, она хотя бы говорила и, по счастью, о Рильке, но даже несмотря на знание Рильке, она не могла ему подойти. Эх!

Лебеди в пруду у замка и фасад в стиле ренессанса. Где я это видел? Точнее говоря, где это видел разбойник? В кроны старых деревьев вели по стволам лестницы. Целые чаепития в избранном кругу можно было устраивать под зелёной крышей. И то хозяйство на одинокой возвышенности, те берёзовые рощицы, или уж какой там произрастал род деревьев. И павильон на холме, дом и низенькая стена, и за оконными рамами глядящая на визитёров сверху вниз гордая дама. Гордость иногда служит нам последним прибежищем, но мы не должны прибегать к этому прибежищу. Мы должны выходить за свою гордость, потому что за ней — как за решёткой, и должны говорить с малейшими мира сего, чтобы спастись. До спасений всегда рукой подать. Нам не всегда хочется это замечать. О, если бы мы всегда, всегда могли замечать то, что способно укрепить нашу волю. «Идиот», — зашипела она на разбойника, она страдала гордостью, та, кто шипела, и была до смерти хороша, когда произнесла это слово. А посреди нашего богатого скульптурными явлениями города красуется фонтан благотворительниц. Но когда же это было, когда меня посетил тот господин, пришедший поддержать меня словом? Он, вероятно, знал, как молод тогда был разбойник. И вот опять перед нами внезапно появляется этот дурацкий разбойник, а я рядом с ним исчезаю. Ну хорошо, а теперь дальше. И этот больной, который с удовольствием работал бы все ночи напролёт, если бы позволяло состояние. Говорят, у него уйма лестных поручений, которые он притом не в состоянии выполнить. Не раньше, чем когда люди лежат в гробу или на ложе недуга, к ним собирается весь мир с пожеланиями, подношениями, чествованиями и проч., но уже поздно. На здоровых злятся, потому что они здоровы. На весёлых дуются за веселье. И это происходит совсем не нарочно, а инстинктивно, и в этом есть что-то очень, очень огорчительное и беспросветное. Но тише, тише, не стоит тут так много философствовать. Так что в один прекрасный день к разбойнику пожаловал господин из интеллектуальных кругов. «Ваш лакей Юлий, — сказал господин, входя в разбойничий чулан, или же в покои разбойника, — сообщил мне, что вы в особых случаях уделяете пару раз в год внимание людям с образованием. Это должна быть особенно благородная персона, подумал я, и решил попробовать прорваться к вам, и, похоже, мне это удалось, и я, разумеется, рад редкой возможности находиться в вашем многоуважаемом присутствии. Я застаю вас во всех отношениях на подъёме». «Пожалуйста, садитесь же, вот прямо сюда на ещё не прибранную постель», — сказал тот, у кого в действительности никакого лакея не было, он только сделал вид, что был. «Мой Юлий на время отлучился». Господин хмыкнул и сохранил серьёзный вид, и они поговорили о возможности морального и ремесленного переустройства. Беседа шла желаемым курсом. «Хотя, уж простите мне, я ставлю под вопрос вашего лакея, я выношу из ваших покоев очень приятное убеждение в том, что вас здесь окружает и овевает непростота застижения врасплох», — сказал господин на прощание, а разбойник, со всеми своими Августами и Юлиями на заднем плане, поблагодарил за удовольствие от визита и сказал: «Я не заставляю себя ждать лучших времён, мне хорошо всегда». Господин занимался рассматриванием его костюма, и улыбка коснулась его лица, тотчас растворившись в знаке вежливости. И тут перед нами предстаёт дама особой бойкости из числа знакомых разбойника. Эта дама в девицах была воплощением мечтательства и народного своенравия, сверкала блеском народной красы, исконностью, какую трудно сыскать. Все, и господа, и дамы, в равной степени её любили. На каждом пальчике у неё было по дюжине поднесённых ей мимолётных симпатий. Все оборачивались ей вслед, когда она удалялась. Она жила в маленькой комнатке и чувствовала себя принцессой. Она могла каждый день обедать или даже ночевать в гостях, но ей больше нравилось редко показываться на людях, чем подтверждалось её чувство такта и инстинкт чистоты. И вот она познакомилась с очень изысканным господином, понимаете, очень образованным, и он любил её во всей исконности, которая так сильно в ней проступала, и потом он на ней женился. Но она совсем по-другому представляла себе его связи, профессию, будничную жизнь. Он не всё сообщил ей о мире, в котором вращался, и теперь она ощущала сотню антипатий к мужниному стилю жизни, к его суждениям, кругу его общения и так разочаровалась, что даже брезговала великолепием ложа, которое он воздвиг с соблюдением лучшего вкуса. Она, если можно так выразиться, выросла среди романтики леснических домов, а теперь всё вокруг неё было так разумно, ясно, взвешенно. Она сопротивлялась, но, разумеется, без толку, и от бесплодных попыток она измучилась и ослабела. Ведь пришлось вести суровую борьбу против образования и учёности. Он ужасно много знал, а она далеко не испытывала жажды всё знать. Какой богатой она казалась себе в неведении. А теперь она стала просто больна от мужниных утончённостей и всё расщепляющего знания. Но мало-помалу она привыкла, и теперь ей и в голову не придёт утверждать, что она несчастна. Она и в самом деле счастлива, но ей это стоило большого труда. Из наших лишений, добровольных жертв, из борьбы с собой вырастают наши удовлетворённости. Перед этой женщиной стояла трудная задача — сменить один род дома, обстановки на совсем другой, как пересесть из одного поезда в другой. Она пережила нечто вроде смены вагона в отношении характера и мышления. Но лёгкий брак никогда так не прекрасен, как трудный. Как прекрасно сказал один писатель, именно тяжёлое сердце ведёт к лёгкости ума. Эта дама потому так твёрдо стояла на ногах, что всегда оставалась немного чужой в своей обстановке, потому что всегда как будто немного трепетала и чувствовала себя не в своей тарелке. Нашим уверенностям нельзя коченеть, иначе они разрушаются. Для действительно уверенной манеры и чувства мира нужно постоянное ощущение небольшой нестабильности, дрожи. Пол у нас под ногами может и должен немного ходить вверх и вниз, и мы нуждаемся в том, чтобы всегда держаться в устремлении к совершенству, в беспрестанной неудовлетворённости собой. И потому вот ещё что: на собственной почве, у себя дома, в родных стенах полностью развиться сложнее. Там, где мы не принадлежим к общепринятым нормам, мы зачастую очень хорошо вписываемся в обстановку как раз потому, что выросли в другой местности. Эта девушка изучила суть сдвига с места, пересадки, облагораживания, работы. Ей пришлось постичь необходимость доказать себя. О да, в народах по-прежнему заключается неизмеримая ценность.

Некоторые жалуются на грубость окружающих. Но, в сущности, они не требуют от нас отмены грубости. Всё, чего им надо, это жаловаться, плакаться, строить из себя недовольных. Я скорее предпочту быть грубияном, чем плакальщиком. Самые грубые часто оказываются самыми тонкими. Плакальщики это чувствуют и завидуют толстой упаковке, в которую грубияны кутают сокровище своей нежности. А тонкие прикрывают свою грубость тонким слоем утончённости. Покровы грубиянов меньше рвутся, крепче в швах и носятся дольше, а результат, в конечном счёте, одинаковый, так что можно составить себе мнение, что в пункте грубости и тонкости, за вычетом воспитания и среды, мы чертовски друг на друга похожи. Видимо, мы только что поссорились, мне кажется, в этом суть всей истории с грубостями и тонкостями. Разбойнику грубые люди были по душе. Тонкости вызывали его на грубость, а по отношению к грубиянам он вёл себя изумительно подходящим образом, формально и лихо, а стало быть, очень тонко. Он обладал даром приспособления и в известной степени естественной склонностью к уравновешенности. Стоило ему завидеть кого-то нежного, как его одолевало чувство, что ему не требуется нежничать, иначе получится слишком одинаково. Судя по всему, я произнесу очень нежную истину, если скажу, что тонкости превращают его в воина, а грубости — в пастушка, или так: грубости придают ему девообразность, а тонкости — мальчишество, оно же парнейство. Отсюда явственно следует романтичность, пальтовость, оманжетенность, нечто, хочется думать, храброе. Но что же сказала однажды, была зима, за окном падал снег, ему женщина? «Не слишком ли вы добры и вежливы со всеми этими людьми, которые, возможно, не совсем бескорыстно играют на ваших поощрениях, и не думаете ли вы, что для вас бы нашлось занятие получше, нежели погружаться в моря хороших манер? Вы, по всей видимости, слишком охотно купаетесь в купальне вежливости, но не доведёт ли это удовольствие до расщепления? И со мной тоже вы с самого начала взяли неприкрыто дружественный тон, отсюда приходит мысль, что у вас нет душевной силы противостоять влечению словно бы погладить людей по шёрстке, как если бы всех этих личностей, в том числе и меня, вы держали за кошечек, которые только и ждут, чтобы их острожно потрогали, разгладили мех нежным соприкосновением. Так, вы подходите ко мне, хотя я вам совершенно чужая, и подаёте мне руку, не то чтобы как товарищу, а как внимательный сын — матери, и с другими вы обходитесь так же. А детям приятных, элегантно одетых матерей, у которых глаза голубы, несмотря на их французское происхождение, вы служите как слуга. Не бросаете ли вы себя при том на ветер? Все ваши амбиции словно улетучиваются. Стоит ребёнку, который, скажем прямо, представляет собой общественную незначительность, что-нибудь уронить, как вы тотчас вскакиваете с места и вон из беседы, в которую только что были погружены, и поднимаете оброненное с ловкостью, приводящей в изумление нас, кто наблюдает со стороны. В свете подобной сцены представляется совершенно невозможным составить о вас суждение с какой-либо определённостью. Никто не знает, кто вы на самом деле. Неужто вы и сами ещё не знаете, чего хотите от жизни и зачем вы живёте на свете? А многие злятся на вас за то, что вы не злитесь ни на кого, или, во всяком случае, злитесь только в слишком преходящем смысле. Что в вас есть такого, что позволяет вам выдерживать самого себя? В общем и целом, человек ли вы? Незаметно, чтобы вы выдыхали хоть сколько-нибудь гражданственности, а ведь из-за вашего уважаемого внешнего вида в вас подозревают натуру искателя приключений, а потом вы вдруг берёте и разочаровываете нас и в этом отношении. Весьма разумные дамы теряют, думая о вас, весь свой запас и качество разумности, потому что раздражаются. Вам пора мало-помалу определиться. Вашему образу не достаёт этикетки, а вашему образу жизни — штемпеля. Когда вы бросились к этому маленькому, в общем, конечно, достаточно трогательно второстепенному ребёнку, я сконфузилась, наблюдая за вами, прямо-таки застыдилась за вас, за ваше безмысленное счастье, за вашу насквозь нетщеславную радость нелепого услужения. Эта услужливость у вас — просто умное глупление и глупое умничание. То, как вы мне подали теперь руку, тоже попадает в эту категорию. Неужто невежливость вам в тягость? В таком случае вам должно быть чуточку совестно. Такой образованный человек как вы. Без долгих раздумий я считаю вас наделённым творческой силой, и подобная сила к свершениям вдруг поднимает с пола из всех возможных оброненных частностей, беспомощностей и затруднительностей не что иное как дуделку, или шоколадку, или ещё какой-нибудь сопутствующий феноменчик из раздела детских проказ. Сделайте шаг в мир. Может быть, вам повстречается там работа, потому что вам именно нужно работать, в том всё ваше упование, уж позвольте судить такой искушённой физиогномистке как я, и вы мне, конечно, поверите, ведь я вас знаю. Потому вы и протягиваете мне руку с такой простотой». Разбойник только и сказал что: «Ваши слова словно бы созвучны с чем-то мне известным, но, видите ли, я внимательно отношусь к людям…» «Что вы этим хотите сказать», — оборвала она речь, которую он произнёс бы, не предотврати она его речитатива. А снаружи в тот момент на людей, на телеги, на кобыл, на овощи, на спешащих, на ожидающих, в их числе — на маленькую Ванду, сыпался снег, и он сказал вот ещё что: «Возможно, что бесполезности приносят много пользы, дорогая милостивейшая сударыня, потому что сколько раз случалось людям вредить той или иной пользой, не так ли? Приятно оставаться желанным, востребованным». «Это может вам надоесть». «Что ж, я готов терпеть. Потому что когда есть, что терпеть, все звёзды светят для меня. Между тем, я считаю себя невероятно талантливым по части нахождения путей к развлечениям. Вы не одобряете?» «Ах, что вы. Вовсе нет». «Значит, у вас наверняка прекрасный характер. Люди счастливы вашему обществу?» В ответ она промолчала. Разбойник посчитал её сценической дамой, но не исключал, что мог ошибиться. Она выглядела очень содержательно.

Не знаю, что за время дня стояло и что за настроение царило, когда разбойник сбежал с лестницы под крышей. Шаги были окрылённые и стучали по ступеням с, так сказать, полым звуком, хотя мы не уверены, что это подходящее слово, но это не помешает нам сообщить, что только что он вручил одетой в чёрное даме букет гвоздик, потому что она на его глазах зашла в цветочный магазин. Подарок не стоил больших денег. По этой причине ноги несли его теперь ещё лучше. Он обладал замечательными ногами, и вот этими знаменательными ногами он вступил в здание школы, чтобы зарегистрироваться в пункте голосования членом выборного комитета и на протяжении двух часов выполнять гражданский долг. Избиратель за избирателем добросовестно входил в комнату, опускал бюллетень в урну, обращался с каким-либо словом к члену комитета и выходил вон. Всё с лёгкостью происходило само собой, а потом, когда разбойник освободился, он отправился по мосту через реку. У нас много мостов. Он испросил у служителя разрешения размяться в леске, образующем нечто вроде природного ресурса для публики. «Если вы не станете позволять себе излишеств, а соблюдёте меру, против ваших намерений нет никаких возражений», — ответили ему, так что разбойник совершил, например, прыжки через спинки скамеек для увеселения и укрепления мышц и членов. Под нависшей зеленью обнаружился старый каменный герб. Позади и поверх него, на холме, простирался квартал вилл с прямыми улицами. Здесь проживала богатая дама, о которой разбойник слышал разговоры, что она постоянно кричит на посыльных, но происходит это только из-за того, что её муж сложил, т. е. растратил свои силы на чужбине, не задав себе предварительно вопроса, как сможет после этого предстать пред лицом супруги. У этой красивой и добросердечной женщины в связи с незавидным состоянием замечательного мужа вокруг рта обозначилась скорбная складка, которая, впрочем, была ей вполне к лицу. Может быть, она несколько преувеличивала трагедию. — Так происходит со многими; когда им случается несколько расстроиться, они от расстройства расстраиваются дальше и дальше, словно сидя в коляске, увлекающей их вдаль. Не следует находить себя несносным из-за моментов плохого расположения духа. Не стоит также ненавидеть себя за возможные моменты ненавистности. Тем не менее так происходит, к сожалению, сплошь и рядом, и это глупо. В своих дурных чертах нужно видеть дурное, но и в дурном есть своя красота, да и покраше, чем дружелюбно-постная мина для фотографий, которая сама по себе ничего не стоит, поскольку представляет собой доказательство полного отсутствия переживаний. На краю квартала вилл произрастает опять же остаток леса, который впрочем не имеет вида остаточности, а являет, наоборот, довольно много стволов и достаточно глубины. Разбойник подошёл к не имевшемуся более в наличии старому дому, или, лучше сказать, к старому дому, который отвергли ввиду его старины и который уже не стоял на земле, поскольку перестал обнаруживать своё присутствие. Скажем прямо: он приблизился к месту, на котором когда-то стоял дом. Все эти околичности имеют целью занять время, потому что должен же я суметь написать книгу некоторого объёма, иначе меня станут презирать ещё больше, чем теперь. Так продолжаться не может. Здешние хозяева жизни величают меня болваном за то, что у меня не вылетают романы из рукава. Один путь вывел на другой, и так он прошагал мимо здравоохранительной конторы, в которой многочисленные служащие усердно водили перьями в интересах здоровья населения нашей страны. Бывшая драгунская казарма служила теперь школьным музеем. Выше этого здания располагался университет, окружённый угодьями, разбивку которых когда-то осуществил дядя разбойника, проведший долгие годы на берегах Миссиссиппи и сделавшийся там садовых дел мастером. Здесь, высоко над кронами деревьев, стоял павильон с обзором далеко на все стороны и с очень славным видом, который открывался вниз, на большую, спокойную, благородную, соразмерную, красивую, нежную, величественную, зовущую и удерживающую на расстоянии церковь в барочном стиле неподалёку от вокзала. Вокзал всё время заполнялся разношёрстной публикой. Одни поезда громыхали подъезжая, другие — отъезжая, чистильщики обуви чистили обувь, которую подставляли под гуталин люди, которым это казалось необходимо, продавцы газет продавали газеты, портье стояли тут и там. Путешественники с картами города в руках выделялись на фоне служителей в служительских фуражках, двери распахивались и захлопывались, билеты заказывались и выдавались, а разносчики и уборщицы ели в буфете суп, и однажды разбойник заплатил здесь за сардельку безработному. Может быть, мы к этому ещё вернёмся. С гостиницами граничили склады, потом следовала книжная лавка при издательстве, которое обходилось с авторами самым осторожным и сдержанным образом, точнее говоря, обходился шеф издательства, советовавший воздерживаться от назойливости и говоривший так: «Потом, может быть, пойдёт получше». Авторы обычно проявляют благоговейное презрение по отношению к издателям, смесь ощущений, которую трудно не оценить по достоинству. Дальше располагались, скажем, снова санитарные заведения, а также витрины с ворохами чулок, а потом была площадь перед церковью с фасадом, у которого несколько оттопыривался живот, и этот факт являлся очень удачной архитектонической находкой. Верхние окна были несколько углублены, а нижние выступали вперёд. Что-то в этом было от спокойствия, надёжности, довольства. Здание напоминало чуть дородного элегантного господина. Дальше шёл широкий променад под каштанами, в котором можно было «кронпринцничать». Под этим разбойник подразумевал перепрыгивание с балки на балку. Это были каменные балки, на которые опирались скамьи, установленные для отдыха усталых людей, или занятых вязанием женщин, или детей, которые возились в песке, а голуби и другие птички клевали, что могли найти или что им протягивала рука. Было что-то поющее в высоких окнах церкви, потому что они разноцветно сияли, а ещё иногда из праздничного внутреннего убранства наружу вырывались звуки органа, а потом разбойник оказался около магазина изящных искусств и зарёкся никогда больше ничего не читать, и тем не менее иногда кое-что почитывал. А потом ему снова повстречался тот однорукий, нечто вроде всему городу известного явления. Однажды он очень поприветствовал здесь канцеляристку, которая шла слегка вперевалку. Одна мамаша пожаловалась ему, что сын о ней не заботится, а один сын ознакомил его со своей тягой окружать заботой мать, у которой на него нет времени, а сыновья элегантности вышагивали перед ним, а дочери изящнейшего стиля жизни поголовно взмывали и опускались по дуге жизни, а потом прошёл человек, из уст которого он однажды услышал заботливо подобранные слова, обращённые к супруге: «Ах ты, чушка из коровьего стойла», а у одной пожилой дамы не хватало половины носа, но разве не бывало на свете и музейных директоров с постепенно наполовину отваливавшимися лицами, и разве не встречаются и по сей день редакторы утренних газет с бесчисленными чертами властителей? Однажды он поднялся на колокольню и дал себе показать, в обмен на карманные деньги, большие колокола, чей звон по воскресеньям доносился до его комнаты. Однажды священник пригласил разбойника подняться на кафедру, и тот принял приглашение.

Поля посевов зеленеют, а поля битвы алеют и прыщут пурпуром, и кое - кто, вероятно, задаёт за меня вопрос, когда и где застигнет разбойника в награду за все его хорошо продуманные злодеяния и пропитанные уверенностью беспутства этот выстрел. То, что он обязан его получить, не подлежит сомнению, уже потому, что ему необходимо отворить кровь. Это его немного облегчит. Но пока этот важный вопрос остаётся открыт. Какой прохладой и красотой блестят рапсовые поля под лазурью неба, а то, что лес всегда настроен зеленеть, это просто замечательно и говорит о его постоянстве, но мы бы не отказались, если бы иногда он представал перед нами в другом, изменённом виде, для разнообразия, не правда ли? Какой новый и невиданный цвет предложили бы вы для лесного покрова? Пожалуйста, представьте мне ваш выбор на рассмотрение, я всегда рад слышать. И тут разбойник вспомнил, что многие годы назад читал о повстанцах, которых медленно распилили в качестве устрашающего наглядного примера. Он прочитал надлежащую статью в одной из самых первых в истории газет, к статье же прилагались изображения из соответственной эпохи. Распиливанием можно было спокойно наслаждаться наряду с кофе глясе, с полным комфортом втягиваясь в способность впечатляться, словно бы въезжая в широкие ворота. Он ещё помнил ту улицу, на которой располагался ресторан. По обеим её сторонам стояли деревья, а в его комнате неподалёку, то есть в одном из прилежащих домов, лежал больной художник. Совсем бледный лежал он на постели, приготовляясь к смерти, но силы к нему, в конце концов, вернулись. А по случаю прогулки поздним вечером, нежно серебрившим контуры тихо и тонко расставленных по круглому склону деревьев, словно в награду за их неприхотливость и невыразимое смирение, — потому что, согласитесь, деревья выглядят так, словно обладают чем-то вроде смирения, — окантованных бриллиантовыми нитями, ему припомнилось, как когда-то так называемые сильные мира сего убили императора, и как этих оскорбителей тела и духа величественности казнили, а их жён принудили смотреть на муки преступников, дабы все ощутили сполна, что наказание неминуемо. Эти женщины, которым пришлось смотреть на казнь тех, кто был им опорой, были, может быть, ещё жальче, беднее, надорванней, измученней, чем сами преступники, причём наказание организовала тоже женщина, родственница императора. Эта история врезалась разбойнику в память ещё в школьные годы, а теперь он думал: эти сильные кажутся себе порой слишком уж сильными, теряют способность оценивать собственное значение и уже не знают, как держаться по отношению к себе и к окружающему миру. Может быть, они начинают сами на себя дивиться, обнаруживают, что находятся в плохом настроении, и поскольку, в отличие от малых мира сего, имели опыт власти и привыкли отдавать одышливые приказы, то легко и просто и по совершенно гладкой логике, которую даже можно назвать элегантностью вывода, приходят к злодеянию. Высокое положение опьяняет, но чего стоят все высочайшие посты в сравнении с троном невинности, с божественной идеей неприкосновенности и с возвышенным пьедесталом гуманности, на котором восседает император, причём благосостояние беднейшего подёнщика или батрака беспокоит его так же, как и процветание богатых. Император никому не отдаёт предпочтения, если только под крайним принуждением, супротив собственной императорской воли. Только под давлением обстоятельств. Он всеобщий отец, и вот этому - то защитнику всеобщего благополучия бунтари нанесли непоправимое увечье, за что и сами таковым поплатились. Их следовало наказать уже в интересах малых мира сего, наказать этих высокопоставленных особ, которые вдруг утратили вкус к обязательствам, налагаемым высокопоставленностью. Только выполняя обязанности просвещения, могу я считаться человеком образованным. Тут схожий случай. Этих высокопоставленных наказали, потому что они пали ниже самых опустившихся, сверзились прямо с вершины рыцарства, а когда рыцари становятся преступниками, они в сотни раз преступней обычных нарушителей, чьи проступки можно понять, поскольку на их долю не выпало воспитания, которое призвано предотвращать эксцессы. В первую очередь, народу обязаны великие однозначно блюсти величие, сохранять твёрдость духа и гибкость суждения и деяния. Они отдают себе отчёт в том, что связаны долгом, а разорви они узы, падут так низко, как только можно извратиться, ведь им назначено служить примером, а именно, не беспутства и распущенности, а твёрдости в следовании законам. Из этих и подобных причин мы готовы понять гнев той княгини. Несомненно, ей было тяжело проявлять суровость. Школа вносит впечатления в духовную жизнь, чтобы они оставались там вживе, но в большинстве людей гаснут светочи, которые в них когда-то попытались затеплить навсегда. Значение школьного воспитания скорее уменьшилось, чем возросло, несмотря на все вложения, произведённые государством и общиной ради щедрого обеспечения школ всем необходимым. Мы имеем в виду, дело обстоит приблизительно так: в том, что мы зовём школой, отчасти ослабел дух школьности, зато повысился дух жизненности. Этот самый школьный дух как будто уже не смеет быть самим собой. Учителя, все как один, не желают оставаться учителями в прямом смысле слова, но желают быть людьми, жизненно достойными. Они стесняются конфронтации с жизнью с позиции учительства, но жизнь при этом, по всей видимости, не только ничего не приобретает, но и теряет. Школы, скажем так, начали льстить жизни. А что, если жизни, по сути, нет дела до этой школьной лести? Возможно, нам только претят нежности. Жизнь не желает слушать одно и то же про то, какая она милая, хорошая, славная, очаровательная, замечательная и важная. Таким образом, школа служит жизни, предупреждает её буквально во всём с ужасной любезностью, а жизнь, может быть, от этого делается строптивой и недовольной и отказывается от услуг с таким чувством, будто эти выражения любви для неё унизительны. Жизнь говорит: «Мне не нужна ваша расторопная помощь, позаботьтесь-ка лучше о себе», и я думаю, жизнь права — школа должна заботиться о себе, должна заботиться о том, чтобы являться школой во всех отношениях. У жизни испокон есть собственное, вечное и исконное, далеко не тривиальное предназначение. У школы нет задачи понять жизнь и включить её в процесс обучения. О школе жизни жизнь позаботится сама и в своё время. Когда школа служит себе, воспитывает детей исключительно в собственном духе, жизнь находит таких детей куда интересней и, наверное, сразу принимает их в свои объятия и знакомит с жизненными сокровищами. Жизнь ведь тоже хочет воспитать выпускников школ в своём духе. А если дети уже в школе воспитываются в духе жизни, то жизни потом откровенно скучно. Она зевает и говорит: «Дайте поспать. Вы отобрали у меня моё дело. Дети и так уже всё знают. Что мне с ними делать? Они и так уже лучше осведомлены о жизни, чем я сама». Тогда всё движется, и тем не менее стоит на месте, всё как во сне. Жизнь открывается только тому, кто ей доверяет. Обеспечение детей знанием жизни со школьной скамьи говорит о боязливости, и с таким избытком предусмотрительности далеко не уйдёшь. Не придётся ли вернуться к беззаботности, от стольких-то забот? «Если я кажусь вам такой невыносимой, — говорит жизнь, — зачем вы вообще вступаете в меня? Не стоит труда. Если вы не позволяете мне ни одной усмешки над неопытными новобранцами, мне остаётся только безразличие. Если не хотите боли, не получите и наслаждений. Если вы заранее нацеливаетесь в меня, то с самого начала сбиваетесь с курса. Слишком много уверенных в своей правоте, и все хотят взять меня в оборот. А что, если я их попросту не замечаю? Если не даю им пить из своих источников, прячу перед ними все богатства? Если мне нет радости в людях, то как они смогут найти во мне радость? Вот они приходят все, оснащённые искусством жизни, но всё, что у них есть, это искусственность, а не я. Только во мне они смогли бы найти искусство, но если бы они его нашли, то назвали бы его по-другому. Мне не разрешается дарить им счастье, но как они будут счастливы, как смогут почувствовать, что такое счастье, если счастье от несчастья неотделимо так же, как свет от тени, которые прямо зависят друг от друга? Они уже не хотят добра и зла, хотят только добра, но такая прихоть не выполнима. И то, что они меня теперь так здорово понимают — что им с того? Одна спесь. К тому же, им никогда меня не понять. Их понимания на это не достанет. И как они меня все любят. Вся эта огромная ко мне любовь. Какой дурной вкус. И чтобы непременно испробовать всё, что во мне можно найти. Притом, что каждый всё равно остаётся с носом. Как может каждый получить сполна? Мне милы те, кто вообще не хочет мной наслаждаться, кто всегда занят. Те, кто меня ценит, кажутся мне ни на что не годными. Как это настырные сразу оказываются второстепенными. Сколько горящих желанием не разжигают ответного желания во мне. А искатели наслаждений как раз мимо наслаждения жизнью чаще всего и проходят. Они несерьёзны, и потому скучны, и вынуждены скучать со мной, потому что мне из-за них скучно, и потому, то они несерьёзны, их положение серьёзно, и моё тоже, хотя нет, моё не серьёзно, и никто не выносит из меня мудрости, тогда как все уже давно умудрились мною, но они всё время всё забывают, и заново начинают искать разгадок, и находят, и снова забывают, и так никогда и не найдут разгадки, потому что ужасно заняты покорением меня, и всё равно все они мои так, как только можно быть моими, но ничего про то не знают. Их мудрости хватает лишь на заботу, и они слепо утруждают себя, чтобы угодить, а тем временем дети уже подросли, и прошло детство, и двое находят друг друга, чтобы иметь детей, и воспитательский успех, и знание, и кропотливая работа, словно над вечно возвращающимся, составленным из бесчисленных форм монументом, и жизнь изведана и не изведана, беспомощна и самодержавна как дитя, бесконечно огромна и всего лишь точка», а теперь разбойник опять-таки отправился быстрей обедать, потому что подошло время. Теперь он вдруг жил совсем в другом месте. Не забегаем ли мы вперёд? Ну и что, даже если и забегаем? Кому это повредит? Не надо уделять этому так много внимания.

Поскольку в предыдущем отрывке я продемонстрировал размах, что вполне может отпугнуть некоторых читателей, теперь я смягчусь и поутихну и сделаюсь меньше напёрстка. По-настоящему сильные личности не любят щеголять силой. Симпатично сказано, правда? И вот я сидел в помещении, в котором встречались двое, хороший муж и другая, и хорошему мужу весьма хотелось попасться на глаза разбойнику. Разбойник его видел, а он разбойника — нет. Тот, кто желал быть замечен, думал с сожалением, что его не видят, а ведь он так ждал замеченности. А всё потому, что хороший муж играл, наконец-то, в прожигателя жизни. Прямо как по нотам. И он бы хотел, чтобы разбойник, его знакомый, подивился на него во всей красе. Но разбойник размышлял не о чём другом, как именно о пути к становлению на путь хорошего супруга. Он спросил подавальщицу: «Скажите, как вы думаете, достоин ли я ещё жениться?» На этот вопрос девушка ответила так: «Ах, боже мой, и почему бы нет? Вы такой милый». Этот утешительный ответ поверг разбойника в великую радость, и, пока он купался в волнах довольства шансом грядущего обращения в хорошего мужа, хороший муж на рандеву с другой чувствовал себя в высшей степени лишённым разбойничьего внимания. Именно не перед кем другим, а перед приятелем разбойником хотелось ему несколько блеснуть, что у него другая. Разбойник подумал бы тогда: «Его хорошая жена сидит дома одинёшенька, а он развлекается с другой». Разбойник подумал бы о хорошем муже: «Это просто негодяй». Все честные люди хотят слыть негодяями, потому что на честность способен любой растяпа. Слыть честным прямо-таки зазорно. И вот хороший муж негодяйничал напропалую, а никто этого даже не замечал. Что за мерзость со стороны разбойника, хотеть стать хорошим. Хороший муж разглядел написанные у него на лице поползновения к супружеству, и ярости его не было границ. Игнорировать Казанову! Наглость или глупость? А когда разбойник огляделся по сторонам в поиске казановоподобного хорошего мужа, того уже и след простыл. По-видимому, он не смог перенести равнодушия. А разбойник, виновный во многих дурных делах, взял подавальщицу за ручку и сказал: «Как мило с вашей стороны полагать, что я ещё гожусь в супруги». «Странна мне ваша застенчивость», — ответила она. Хорошим попросту надоедает их беспрерывная хорошесть. Надо быть плохим, чтобы ощущать потребность в добре. И надо как следует пожить, чтобы захотеть привести жизнь в порядок. Так что упорядоченность ведёт к беспорядку, добродетель к пороку, односложность к многоречивости, ложь к искренности, последняя к первой, и мир, и жизнь наших свойств круглые, не правда ли, месье, и эта историйка некоторым образом вплетается в наше повествование. Не исключено, что вышеназванный хороший муж хотел привлечь внимание своего друга разбойника к тому факту, что его супруга высоко разбойника ценит и была бы рада его видеть. Но у разбойника случались часы в жизни, когда он предавался идеям об угольном счастье, т. е. о счастье в углу. В тот же самый час, когда разбойника посещали мысли о женитьбе, неподалёку возмущённая жена выстрелила в супруга, который ушёл с другой и покинул жену и детей на произвол судьбы, а некто, обуреваемый чувством собственной безотносительности, навёл прицел на портного, да так хорошо, что угодил в самое сердце. Так что пришлось устраивать сборы в пользу осиротевших, а ещё один из чистой ревности убил любимую, которая шаг за шагом превратилась в нелюбимую. Ах, как странно. А ещё жила-была одна недовольная супруга, которая затянула плач по супружеской чести мужа, сочинив историю с публичным разоблачением супруга и затем оную опубликовав. Когда история вышла в печать, супруга дала её мужу на прочтение, который был такой хороший и добрый супруг, что ему и в голову не пришло укорять жену. Вместо этого он просто наградил её убогим поцелуйчиком добродушия. Какие бывают убийственно миролюбивые люди. Она грохнулась в обморок. Охотно верю. Достойны сожаления жёны, чьи мужья не в состоянии разозлиться. Лучше положите меня в гроб, чем иметь такого мужа. Разбойник — да, вот кто умел иногда протестовать. Правда, потом он всегда чесал у себя в ухе, которое, кстати, было весьма нежного цвета. Его уши были такие трогательные, но святые небеса, моя опера. Простите, что я, как старый Новый год, запаздываю с этой мыслью и высказыванием. Она хотела его покинуть, но ей было жаль. Не потому ли она пела так прекрасно? Не тогда ли мы ведём себя теплее всего, когда в нас назрели вопросы, на которые мы не в состоянии ответить со всей определённостью? Не тогда ли мы краше, приятней всего для наблюдателя, когда наша внешность выражает противоречия, душевную борьбу, благородную подавленность? Не в заблуждении ли мы становимся искренней некуда, не в неясности ли яснее, не в неуверенности ли уверенней? О, как мне было жаль красавицу, когда её спасли, ведь теперь ей уже нельзя было надеяться на спасение и мечтать о спасителе, потому что он уже явился. Счастлив тот, кого жизнь сделает несчастным двадцатикрат. Не в отчаянии ли кроется человеческая красота? Ценность? Однако я, пожалуй, немного потяну время. Иначе я бы слишком разогнался. Но я рассчитываю, что прерывание мне не повредит вернуться и воодушевиться на ту же тему.

Так что он сидел теперь на новом месте жительства. О, что за мину скроил он там в первый день пребывания. Мало-помалу эта грозовая мина стала проясняться. Он осмотрелся кругом. Потом вышел на балкон, и его мысли воспарили как голуби к Эдит и перепорхнули к другой, к Ванде, а потом в его бывшую квартиру, и в душе у него то царила тишина, то раздавались звуки. «А ещё у меня есть диван», — произнёс он себе под нос, и тут постучали в дверь, квартирная хозяйка появилась в проёме и сказала: «Вы всё ещё не оплатили известный долг». «О чём вы говорите?» — спросил он. Какой вежливый вопрос. В какого добропорядочного он вообще превратился человека. Хозяйка имела имя Сельма и визгливый голос. «И вы ещё спрашиваете, о чём я говорю?» И она затряслась от смеха. Её весёлость ему нравилась. К тому же, она выглядела болезненно. «Я как-нибудь попробую её обнять», — подумал он, и когда мысль дошла до конца, настала его очередь смеяться. Теперь и его сотрясал самый что ни на есть глупый смех. «Экая дерзость», — заметила она. Он нашёл это замечание очаровательным. Одновременно голуби взлетели ещё чуть-чуть повыше к его скучноватой Эдиточке. В Эдит было что-то замечательно-скучное. И теперь он размышлял об этой эдитической скуке. А вдруг он бы её где-нибудь встретил, пришло ему на ум. И тут фрейлейн Сельма сказала: «Вы просто негодник. Молчите, не пытайтесь мне перечить». Речи, которые она осмеливалась произносить, приводили его в восторг. Восторг был исключительного свойства. Тени летали, как большие, тихие, неоднозначные ласточки сквозь комнату. «Можно взять молоток?» — дерзнуло вырваться из его глотки. В вопросе прозвучала дрожь. Трогательно, когда разбойник трепещет перед такой вот Сельмой. Опять смех коснулся её черт. У неё смех не был дерзким, только у него. Такова была диспозиция. «Что вам угодно? Повторите-ка ещё раз». Он повторил просьбу, что ему снова доставило исключительное удовольствие. «Мне угодно-с молоток-с», — промолвил он с расстановкой и отчётливо. «Отчётливость и расстановка в вашей речи — наглость по отношению ко мне, потому что вы всего-навсего жилец и ничтожность», — удачно заметила она. Замечание тотчас вызвало у разбойника подозрительно бурную овацию. «Таким образом, я по-прежнему не располагаю молотком, при помощи которого намеревался загнать гвоздь в стену в целях навешивания на него картины», — сказал он с самой элегантной непринуждённостью, с какой когда-либо вылетали слова изо рта. У неё теперь нет времени, заявила Сельма. «Я бы хотел на вас жениться, потому что мне вас жаль», — молниеносно вырвалось вдруг из его присутствия духа. Он произнёс эти невоспитанные слова намеренно, с сознанием, исполненным усмешки. Его темперамент сформировался в Италии, среди пиний. Фрейлейн Сельма опустилась в бархатное кресло, как будто хотела намекнуть, что пытается взять себя в руки. «Странный юноша», — презрительно улыбнулась она, и грустная улыбка красноречивей слов скривила её губы. Слова, которые она только что произнесла, звучали приглушённо, словно она обращалась к себе самой. Разбойнику пришла в голову одна мысль, он думал о влиятельной персоне, которая сообщила ему, что те, кто не осуществляет себя с радостью и серьёзностью на эротическом поприще, постепенно глупеют и впадают в отупение. «О чём вы это задумались?» — спросила фрейлейн. «О некотором свершении», — откликнулся тот, кто всё ещё ждал ответа на предложение супружества, но она предпочла к этому предмету больше не возвращаться. Она шагала по жизни с тихой и гордой любовью. «В сущности, она очень мила», — сказал себе разбойник, который, наверное, дорого бы дал за то, чтобы кто-нибудь поверил в его разбойство. «Вы из рук вон плохо одеты», — слетело с тонких, нежных, словно скрипичный смычок, губ Сельмы, у которой рот был и в действительности ни дать ни взять — скрипичный звук, такой тонко выпиленный. «Я дам вам почитать роман для разглаживания морщин на вашем измятом образовании, если вы ощущаете в себе искреннее желание к самосовершенствованию и будете мне благодарны за то, что я принужу вас думать о необходимости исправления своих суждений. Вы бесхарактерны». Он низко поклонился в ответ на эту краткую, но отточенную речь, выскользнувшую у неё из угла рта, как зайчик из норы. Она же выразила своё удивление этим поклоном в звонком смехе. «Почему я — негодник?» — скромно спросил он. «Потому что вы только и делаете, что играете в скромность. Вы негодяй как раз потому, что вовсе им не являетесь, а надо бы, хоть немножко», — энергично проговорила она. Она наслаждалась излиянием гнева. Как вяло светило солнце за окном. Вдалеке, естественно, опять виднелись горы. «Виду на эти распрекрасные горы, — сказала фрейлейн Сельма, — я хочу воздать особую честь. Я сообщу вам о размере месячной выплаты за вид. Ведь не думаете же вы, что получили его в подарок? Не зарьтесь». Вокруг разбойничьих губ играла наисчастливая улыбка. То, что говорила Сельма, казалось верхом духовности. Никакое преклонение не могло сравняться с таким размахом. Поэтому она снова потянула за нить негодяйства и доложила: «Тот, кто только и делает, что топчется на нежнейшей человеческой душе и чувствительности, кто любит Ванду, только чтобы перескочить к Эдит…» «Но как вы могли заполучить такие сведения?» — спросил я. Она словно оставила вопрос прозябать перед закрытой дверью. И таким вот образом я выполнил обещание рассказать об обсуждении амуров разбойника. Многие приписывают нам забывчивость. Но мы держим в уме все детали. Фрейлейн Сельма пощипывала пальчиками подол фартука. Разбойник подумал: «Вот я стою и смотрю на фартукощипание, а где-то люди борются с голой нуждой». Он почёл себя приличным человеком за то, что ему пришла такая мысль. «Жаль, вы говорите? — вдруг звонко воскликнула Сельма. — Вы плохо меня знаете. За кого вы принимаете девушку из благородной семьи?» «Да вы ведь уже не первой молодости», — брякнул он. «Сейчас я вам принесу молоток. Пойдёмте со мной, я не собираюсь нести его сюда. По некотором размышлении, мне ещё надо идти работать», — проронила она. Она говорила с растяжкой, а я, со своей стороны, спешу заверить, что Сельма вас ещё удивит. Было в ней что-то эксцентричное. Мы помним об опере, и о стоянии на цыпочках тоже при случае ещё зайдёт речь. Будьте покойны.

Удивительно, как мы нынче самодостаточны. В последнее время моё поведение освещено солнцем довольства собой. Это ужасно. Но, к сожалению, подтверждённый факт. Я абсолютно милосерден ко всем своим недостаткам. Моя самооценка являет собой стоящее зрелище. Знакомая пара, по всей видимости, оказала себе славную услугу. А прежде она себе навредила. Из чистой напыщенности я занимаюсь подобным вычислением: кто себе навредил, кто оказал себе услугу, и почему, и в какой степени. Такие мысленные упражнения несут в себе острое наслаждение. Я почти превратил в спорт серьёзное беспокойство о других людях. Естественно, что я при этом не вмешиваюсь ни в чьи личные обстоятельства. Я держу свои догадки при себе. Мой достойный внимания принцип гласит: кто не оказывает мне услугу, тот вредит себе. Не правда ли, это неслыханно удачная мысль? Далее правило гласит: кто оказывает мне любезность и вежливость, тот несёт тот или иной ущерб. Невероятная логика, правда? Всё это мне весьма интересно, точнее говоря, удивительно. Мой разбойник тоже часто задумывался над экономикой и проч., и правильно делал. «Теперь или никогда!» — сколько раз случалось ему произнести. И там тоже, где ему пришлось встать на цыпочки, чтобы лучше видеть заведение, в стенах которого можно было разглядеть Эдит, там он тоже себе это сказал. Но с каких, однако же, пор началось это бездельничанье, это вставание на цыпочки в попытке казаться выше, тоньше, значительней и внушительнее, чем в действительности? Милый мальчик. Мы снова отменно его отчитали. Выберется ли он из этой истории целым и невредимым? Эта возможность молча глядится в себя с самодостаточностью. «Теперь или никогда!» В этом восклицании есть романтика. Оно может быть весьма умным, но и очень безрассудным. А потом он пошёл дальше и забыл умное и одновременно глупое восклицание, шаг за шагом через площадь, с отвагой глядя по сторонам, и отвага заставляла его думать о себе как о современном герое романа, а потом он остановился у таблицы, на которой значились курсы валют. Где это он оплатил актёру стакан светлого неповторимым жестом знатока светских манер? Мы склоняемся к мнению, что деликатнейшее писательство милее всего, и надеемся на понимание. Те, кому я должен деньги, навредили себе, они были слишком доверчивы. Снова что-то вроде делового принципа, хотя, конечно, не совсем всерьёз. Иногда говоришь вот так что-нибудь необдуманное, даже пошловатое, и смотри-ка, оказывается не без смысла. С шутками тоже так бывает. Но далее! К фрейлейн Сельме мы сейчас вернёмся, т. е. минут через десять и с удовольствием. Эта замечательная особа, вполне возможно, успела опутать чарами читателя. Опутала ли она разбойника? Ей казалось, что по возможности — да. Ему и самому, пожалуй, время от времени так казалось. Люди любят внушать себе всякое. В любом случае, она обладала вполне соответственной мерой духовного развития. Мы опишем её так, чтобы её можно было назвать фигурой, не лишённой юмора, и в качестве персонажа очень даже отрадной. Кстати, та пара дамских ролей у Диккенса в великом романе. Как же он называется? Да почему я, собственно, должен помнить? Весь мир знает эту книгу, и все, у кого есть понятие, принимают её не иначе как с восхищением. Когда Диккенс говорит о прекрасных женщинах, он становится бесконечно мягок, а его речь — любвеобильна и изощрена. Никто другой не умеет так польстить женскому полу. Он, видимо, считал это крайней необходимостью, да так оно и есть. Перед тем, кому хочешь польстить, неизбежно испытываешь что-то вроде сознания вины, и, кроме того, вменяешь ему в задачу осмыслить лесть, а это задача, требующая ума. Так или иначе, в зеркальном зале, в котором среди прочего играли на наличные деньги, однажды вечером произошло свидание Ванды и Эдит, о котором я уже рассказывал. Как спокойно обращались они друг к другу, и как печально и прекрасно при этом выглядели. В переговорах они не слишком излили, зато, наверное, несколько облегчили душу. А за плотно задвинутым занавесом стоял предмет разговора, наш разбойник, и слышал всё слово в слово, а мы, рассказчик, стояли рядом и призывали его к непредвзятости, шепча в самое ухо: «Не горячись и будь, по возможности, артистичен». И этот «странный юноша», как его назвала Сельма, послушался нас, хотя его всё тянуло выступить из-за занавеса, так сильно сотрясала его жажда принять участие в единственном в своём роде разговоре. Сам он никогда не играл на деньги в том игорном зале, но с интересом наблюдал за игрой. Некоторые друзья склоняли его к участию. Мы говорим, друзья. Но не надо воспринимать наши слова буквально. Он имел некоторые знакомства, в том числе, знал одного американца и ещё, среди прочих, молодого юриста. Он не был так уж далёк от жизни в свете, хотя и не беспрекословно близок к ней. «Что это с вами, — коротко и ясно сказала ему на лестнице молодая женщина из словно бы несколько легкомысленных кругов, — я вас даже побаиваюсь. Вы ужасно безобидный, но ведь в это же невозможно поверить. Чем вы, собственно, занимаетесь? Охраняете сокровища царя страны Артурцулатакозия? Что? Молчите? Как странно ваше молчание в окружающей нас полутьме. Я права, считая вас странным человеком? Фу, как вы себя ведёте. Я слышала, что вы страдаете и получаете от этого удовольствие. Так что вы в состоянии проглотить обидное обхождение, как если бы вам это было всласть. Мне оскорбительно, что вы так сухо стоите передо мной и не сообщаете, что мне о вас думать. Но я уже сказала, что боюсь вас, и настаиваю на своих словах, понимаете? Я приложу все усилия, чтобы считать вас опасным. Вы опасны тем, что вовсе не представляете опасности. Вы озорник, знаете вы это? А знаете, почему? Потому что нет никаких причин считать вас таковым. Это очень плохо». «Смею вас заверить, я очень интересный человек», — сказал разбойник. Как будто невероятно просто и чистосердечно. Он как раз приобрёл кепку в шляпном магазине и поэтому спросил даму, которая страдала маленьким, очень-очень маленьким недостатком ответственности в отношении норм вежливости, к лицу ли ему кепка. «Более-менее», — сказала она с неудовольствием, и с этой самой кепкой на голове он потом пошёл туда, где и встал на цыпочки. Неважность этого образа действия показалась ему важной. На следующий день он получил письмо без подписи, которое гласило: «Уважаемый, можно ли Вас после этого ценить? После того, что Вы проделали сегодня у всех на глазах, едва ли. Вы ведёте себя как школьник. Вы трусливы. Из одной только мании величия Вы изображаете из себя гимназистку. Потому что заглядывать в окно с улицы, радуясь зажжённым внутри огням, и смаковать блюда, поедаемые на Ваших глазах другими, — на такое способны только гимназистки. Вы попираете родителей и даёте пощёчины обучению, Вами полученному. Это скандал. Ваши учителя когда-то со всей прилежностью объясняли Вам, в чём состоят заслуги Сюлли, Вобана, Кольбера[21]. Вы что, забыли о Риме, забыли о Греции? Ну Вы и фруктик! Неужто на Вас не производит никакого впечатления, когда навстречу попадаются господа, сопровождающие господ в цилиндрах на голове? Не будит ли в Вас этот спектакль недобрых предчувствий? Забыли, как Вас бранили, причём неоднократно? Это письмо призвано вызвать у Вас тошноту. Вас хотят спасти, выражая желание принудить Вас выбирать развлечения таким образом, чтобы в Вас проснулось чувство, способное внушить порядочность. Порядочность, в первую очередь, состоит из презрения к окружающим, которые почти все без исключения — люди конченые. Однако создаётся впечатление, что Вы не желаете этого понимать. Но когда-нибудь Вам придётся осознать эту истину. Кепка Вам не идёт. Она придаёт Вам заурядный вид. Вы неприятным образом привлекаете внимание тонко чувствующих людей. Все существующие дяди своих племянников сердиты на Вас. Вашими трудами протестантские тётушки ощущают тягу перекреститься и таким образом совершить существенное нарушение предписания. Что, разве Вы не давали себя распекать и не смеялись над упрёками, и не переселитесь ли к капризной хозяйке по имени Сельма, и не будете ли там только и делать, что смотреть с балкона вниз на лошадку молочника и наблюдать за солнцем, как оно светит на лошадиную спину, и наблюдать за балконом, как солнце касается его лучами, и наблюдать за кровельщиками, как они латают крышу, и рассматривать даму, рассматриваемую другой дамой, потому что она больная, и глазеть на ворота во двор, которые будут открываться и закрываться особами, которые будут входить и выходить, а потом думать о том, чтобы вернуться с балкона в комнату, которую Вы в своём высокомерии, каковое с легкостью переходит в заносчивость, а там и в полную потерю всякой меры, наградите титулом покоев?» Он прочёл письмо и сказал себе: «Уверен, что точно так всё и будет». У него возникло чувство защищённости из-за того, что его так отчитывали. Не каждому выпадает на долю такая честь.

Прежде чем заняться капризной особой, которая, правда, была разбойнику мила, в капризах есть своя прелесть, так он считал, мы представим вам двух школьных товарищей разбойника. Эти двое далеко пошли. Один стал врачом, другой — печатником. Со временем он дорос до начальника по техническим вопросам. Достигши этого поста, он однажды повстречался с разбойником на выставке картин и сказал: «Ты мне не очень нравишься. Надеюсь, как-нибудь в другой раз ты мне понравишься больше». Тот, кому принадлежали эти слова, обедал в очень элегантном пенсионе. Это был самый элегантный во всём городе, даже как будто феодальный пенсион, и им управляла уже не слишком молодая дама, долгое время проживавшая в Англии. В один прекрасный день начальник одной из самых элегантных типографий города сказал хозяйке пенсиона: «Я думаю, что вы мне симпатичны. Всё ваше поведение выражает самостоятельность. Представься возможность, я бы с большой охотой женился. Простите мне, что выражаю вслух это нежное желание. Когда мы пытаемся выразить нечто нежное, то зачастую получается не слишком нежно. Я ощущаю, как теплота к вам уже заполняет всё моё существо. Выражение 'заполняет ' вы, возможно, сочтёте неуместным. Мне тоже так кажется. Так что мы с вами в этом пункте согласны, моя дорогая и безгранично почитаемая фрейлейн. Глубоко сожалею, что упомянул о безграничном почитании, потому что это звучит как неблагонадёжность. Поэт ли я? Нет. Пользуюсь ли некоторым уважением? Да. И как персона с немалым весом, т. е. как тот, кто с течением времени кое-чего достиг и кто к вам сердечно расположен, я предлагаю заняться общим делом и для этой цели соединить наши руки семейными узами». Он произнёс это торжественно, но искренне, и она видела его насквозь. В этот миг он был словно сделан из прозрачного стекла, сквозь которое виднелась его внутренность, т. е. добропорядочность намерений, прямо лопающаяся по швам от благородства, так что она упала на грудь начальника одной из самых элегантных типографий города, чем намекнула, что выражает согласие с предложением и по этому поводу счастлива. А тут ещё разразилась мировая война, и пенсион начал обретать известность среди иностранцев, которые под маркой пацифизма нашли благоразумным удалиться из стесняющих обстоятельств, навязанных гражданам их ведшими войну странами. Пенсион, который стал и его тоже собственностью, превратился теперь в настоящий, действительный и безупречный пенсион для публики с образованием и миролюбивым уклоном, а поскольку публика была всё состоятельная и порой пописывала пламенные антивоенные статейки, которые попадали в печать, то дело процветало, чему сопутствовало прекрасное и полное на то право. А другой из этих двух товарищей по школе с каким-то тихим, несколько сонным рвением сделался врачевателем душ. Поскольку с душой неразрывно связаны нервы, он одновременно являлся специалистом по нервным болезням, а поскольку слабые и тонкие нервы, которые требуют наблюдения и заботы, иногда обнаруживаются скорее у женщин, то этого врачевателя душ, которого в основном волновали нервы, можно было считать и женским врачом, и в качестве такового он приобрёл отменную репутацию, причём, надо сказать, весьма нетрудоёмким путём, как и почти во всех удачливых карьерах: они, по сути, держатся на своеобразной небрежности и самотёке. Говорили, что он особенно умел тронуть материнские сердца так изящно и утончённо, что ему сразу целиком и полностью препоручался весь имевшийся в наличии дочерний состав. Таковым методом он и достиг в конечном счёте славы и денег. Он умел польстить, взгляд у него был проницательный, тушил любое беспокойство, и этим взглядом он словно и составил себе счастье, женившись в возрасте старого холостяка на вполне молодой и красивой женщине, которая своим присутствием и приданым, вне сомнения, в значительной степени усугубила его и без того уже внушительный уют. И вот в то время как эти два школьных товарища поднимались по ступеням изрядной бюргерской лестницы, разбойник шёл к фрейлейн Сельме и вежливо спрашивал, не может ли быть ей в той или иной форме полезен. Он снова рассмеялся, а она посмотрела на него с удивлением. «Что вам угодно?» — спросила она. Она пила кофе и читала газету. Заметим, что фрейлейн Сельма жила по большей части бесплотно, иначе говоря, питалась слабо и нежно, другими словами, предписывала себе ограничения по кулинарной части. А ещё у фрейлейн Сельмы проживала русская студентка.

Так что дело обстоит на первый взгляд вот как: Эдит вела себя неловко по отношению к «её» разбойнику. Она совершила несколько достопамятных ошибок. Я, со своей стороны, сказал в этих записках, что хочу взять его под руку и подвести к ней, чтобы стоял перед ней как провинившийся и просил прощения. Но должен ли он просить у неё прощения, если она вела себя неловко? В этом нет никакого смысла. Я, со своей стороны, нахожусь в некотором затруднении, потому что попытка примирения повисла в воздухе неопределённости. Хотя неопределённость при случае может быть на руку. Потому что как знать, как примет нас Эдит в случае робкого постукивания в её дверь? Ей может прийти в голову захлопнуть дверь у нас, т. е. у меня и моего разбойника, перед носом и, может быть, даже добавить: «Убирайтесь вон». На меня она сердита наверняка. Сердита ли на него, не могу судить. Она вообще имеет нечто вроде привычки сердиться. Некоторое время всем нам, т. е. всем, кто с ней встречался, казалось, что она загорела. Это потому что она принимала солнечные ванны для загара. А ещё она месяц лежала в больнице, и разбойник дюжину раз заходил в заведение, чтобы узнать о её самочувствии, и каждый раз ему говорили, что её ещё долго не будет. Приблизительно в это время он закидал её коллегу бумажными катышами. Он собирался написать ей как минимум сотню писем, одно трогательнее другого, но оставил эту затею. Разбойник принадлежит к людям, которые заслуживают звания титанов нерешительности, поскольку находят наслаждение в воздержании от наслаждений, ведь писать письма значит наслаждаться. Как бы он хотел написать письмецо. И вдруг в заведении пронёсся слух: она возвращается. И она действительно вернулась, и всё это странноватое ребячество пошло полным ходом, и однажды вечером, не знаю точно, во сколько часов и сколько минут, она улыбнулась ему наподобие сирены. Я не знаю, к месту ли тут сирена. Может статься, что я говорю недозволенности, о чём, если так, я, конечно, сожалею. Но в тот раз она улыбнулась, чтобы некоторое время спустя бросить ему в лицо: «Глупый вы человек, ну прошу же вас, не мешайтесь всё время под ногами». Когда я представляю себе подобные слова, мне тяжело заставить себя верить, что разбойник мог чем-то её обидеть и потому должен замаливать проступок на коленях. Есть люди, которые от него этого прямо-таки требуют. В это происшествие оказались вмешаны разнообразные более или менее сообразительные люди, как с высшим образованием, так и самоучки. Вы видите, что всё тайное неизбежно становится явным там, где есть общество. «Будь так добра, милая-милая Эдит, считай меня грубияном». Пусть пойдёт и скажет ей это, а она будет сидеть на диванчике и вязать крючком? Должен признать, что не могу сдержать смеха при этой мысли. И тем не менее, при удобном случае я готов участвовать в этой кампании. В принципе, я не отказываюсь, хотя задача вызывает у меня сомнения. Вообще же я настроен слишком дипломатично, чтобы взять на себя такую миссию без затруднений. Как легко может случиться, что Эдит, скажем так, взглянет на меня свысока. Обязан ли я испытывать желание подвергнуть себя и своего подзащитного презрению? С другой стороны, есть шанс, что Эдит ужасно обрадуется, хоть и слабо верится. Это нервное, очень нервное существо. Такие скромницы как она с ужасной лёгкостью прячутся за наглостями. Если помешать этим кротким существам в их мечтаниях, упрямствах, они сейчас же позволяют себе неизвестно что, вот и всё, чего от них дождёшься. Прежде всего разбойнику, по-моему, нужно стремиться занять более высокое положение в обществе. Впрочем, Эдит, если уж на то пошло, не обязана ожидать только холодности обхождения. Но вы не представляете себе, как бы я хохотал, если бы услышал его мольбы к ней. Он в некоторой мере талантлив в упрашиваниях. Заверяю вас, в мольбе он очень мил, но, с другой стороны, ужасно вызывает смех. Я мог бы поплатиться судорогой от смеха, кто может поручиться, что такого не произойдёт, и потому вот что: упрёки нравственности, разумеется, способны привести к нравственности, но при этом выигрывает упрекаемый, но не упрекающий, что можно с лёгкостью охватить мысленным взором. Упрека - ние способно превращаться в неодолимую тягу, над которой можно насмехаться, и исправляемому всегда легче на душе, чем исправляющему, кто, на самом деле, не кто иной как страдалец, а порицаемый, кажется, нет, скажем прямо — действительно находится в положении, прямо-таки переполненном здоровьем. Тяжело сохранять спокойствие, разводя критику, я хочу сказать, что критик подвластен настроениям. Подвергаться же критике — занятие, настраивающее на весёлый лад. Критикуемый склонен чувствовать себя польщённым, потому что имеет причины думать, что о нём заботятся, да так оно, наверное, и есть. Но для этого нужно сперва ознакомиться с некоторым объёмом отвлечённости и проникнуть в тайны связи вещей. Стоит начать говорить серьёзно, из десяти слушателей найдётся восемь, убеждённых, что говорящий покатился вниз, как будто беззаботность — непререкаемая вершина человеческого ума, что вовсе не обязательно правда. Беззаботность и в самом деле имеет немалое значение, но беззаботность и серьёз должны перемежаться, чтобы серьёзность заканчивалась беззаботно, а беззаботность — всерьёз, т. е. имела предел и приближение. Так что однажды, будучи не в настроении, он брякнул перед ней один франк. Мы не усматриваем в этом большой ошибки и не станем из-за мелочи учинять насилия над предметом настоящих рассуждений. А тем временем персона со значением, в обществе которой разбойник однажды кушал фасольку и в разговоре с которой была затронута тема сексуальности, напечатала в некоем альманахе сочинение, аргументировавшее в защиту важности имения сердца в наличии. По всей видимости, поборник сексуальности, если можно так выразиться, изменил борьбе за сексуальность, поскольку пришёл ко всевозможным милым выводам, как, например, к воззрению, что деятельность сердца имеет большее значение, чем деятельность органов чувств. Что касается нас, то наше отношение к этой проблематике поверхностное, т. е. нейтральное. Разбойнику же попалось это сочинение на глаза, и он прочёл его в мрачнейшем одиночестве, ласкаемый сумерками, и не осмелился бы отрицать произведённого впечатления. Примерно в то же самое время он предпринял небольшое путешествие. Однако бедная фрейлейн Сельма нас совсем уже заждалась. Не будем утверждать, что женщины лучше понимают женщин, чем мужчины, мужчина понимает женщин романтическим образом, женщина же разумеет себе подобных реалистически, можно сказать, вразумительнее, а потому по-школьному просто, как дважды два четыре. Для мужчины женщина — как полученный в этом вычислении результат «пять», нечто нелогичное, сверхлогическое, нечто, в чём он нуждается, причём зачастую в самых высших целях. Такое нечто представляла собой для разбойника Эдит, и, возможно, в том-то и состоит его долг перед этой девушкой. Может быть, есть смысл говорить здесь об обмане в обывательском смысле слова. Как видите, мы не даём ему спуску, и если найдём даже на волосок вины, то поволочим его к ней, прямо за волосы, если придётся, и под аккомпанемент его криков о помощи. Крики ему не помогут. Но в таких средствах не будет необходимости. Если я позову, он пойдёт, потому что голоден, причём настолько, что всегда несколько любопытен. Эта Сельма видела Эдит очень, очень в виде дважды-два-четыре. Она вступилась за Ванду, но, вероятно, только для того, чтобы упрекнуть разбойника в неверности. Сельма больше заботилась об упрёке, чем о вандином счастье, которое ей несомненно было безразлично. Однажды на прогулке разбойник представил себе, как бежит и бежит по поручению Эдит, и как падает замертво, и как она видит и улыбается чуть-чуть обеспокоенно, и он нашёл в этом много очарования, а ещё один раз он представил себе, как уехал из страны, блуждает в незнакомых краях, ходит по чужеземным улицам, открывает чужие двери и имеет дело с чужими людьми, и вспоминает об оставленной далеко позади стране и об Эдит, и о дворцах любви, которые он кротко выстроил и которые состояли из сплошной неосквернённой сердечной склонности и радости, и вот он шёл и шёл, не ведая себя, но, может быть, так ему нравилось, он не смог бы сейчас решить. В своё время и в своём месте мы ещё к этому со всем прилежанием вернёмся.

Так что потому, что однажды вечером, и даже не слишком поздним, в одном заведении он говорил с дамой из Гонконга в некотором смысле доверительно, т. е. совершено мельком, за это его теперь подвергали преследованиям, т. е. травили. Правильно ли это, соответствует ли светлым и прекрасным правилам вежливости? Пожалуйста, уж позвольте мне судить. У этой китаянки, или уж кто она там была, на голове красовался убор из перьев, а её грудь, она же бюст, настраивала на широкий лад. Разбойник заказал для себя с ней пол-литра красного. И это всё, клянусь. Мать разбойника в молодости писала школьные задания в маленькой, едва освещённой комнатке в далёкой Валахии. И по этой, кажется, причине тоже его лишили той малости доверия, которой он пользовался. Была ли в том необходимость? А тут ещё вот что — его отец не сделал карьеры. Главным образом из-за этого у разбойника отобрали нарядные эполеты и отчислили в служанки. Все его друзья были бессильны против такой беспощадности. Кто называл себя его другом, исключался из общества. Кажется, он бегал по делам в фартуке, и ещё кажется, что был искренне рад этому миловидному украшению. Странным образом, фартук очень ему шёл. Так что потому, что его отец имел доброе сердце и не имел денег — о боже. Нет нужды повторяться. Как часто говорила им Эдит: «Молчите!» Но они были готовы на всё, лишь бы не оставлять разбойничка, нашего неимоверно нежного, в покое и умиротворении. Из всех обращений в его адрес «негодник» было ещё самым ласковым. И почему к нему так обращались? Просто потому, что у него пока не созрело подходящего романа. Когда-то, в совсем юные годы, разбойник со своей стороны накричал на одного господина, хоть и не устно, а письменно, но это всё равно. Позднее эта ошибка ему особенно вменялась в вину. Но то, что его отец бедствовал, это — это было непростительно. Всё остальное ему бы простили, но только не это, это было просто кошмарно. Бедность в эпоху всеобщего обнищания заставляет волосы вставать дыбом. В такие времена нет худшего преступления. И бедствия отца, т. е. его грехи, отливаются слезами детям, не знаю, до какого колена, по мне так хоть до сотого. Если бы бедный добрый отец знал — но не будем об этом. Будем о другом. О, этот старый оборванный пёс из того самого романа. Но что нам за дело до романов других писателей? Здесь речь идёт о нашем собственном, в котором идёт речь о том, что разбойник, возможно, и правда на время превратился в девушку, в служаночку, да-да. Я говорю, на время, и, по всей вероятности, только внутренне, из дара приспосабливаться и крайней необходимости перед лицом преследований, под которые он старался осторожно подстроиться, в чём и имел по большей части успех. Путём подражания он изучил — и можно утверждать без стеснения, беспримерно удачно — манеры, мины, движения, лица, поведение девушек. Когда девушек, например, высмеивают, то они как бы нравятся себе в этом состоянии высмеивания, им весело. Эту и прочие особенности он затвердил с доскональностью и словно опоясался ими как оружием. Про себя он называл этот способ «ходить гимназисткой», и вот он ходил гимназисткой без продыха и оставался при этом весел и здоров духом. Разумеется, ходить гимназисткой занятие непростое, и я никому не советую испробовать хождение гимназисткой на себе, нужно очень и очень следить за собой… А почему он сделался разбойником? Потому что его отец был добр сердцем, но беден. Так что ему тут и там, к сожалению, приходилось расщеплять преследователей не чем иным как остроумием, за что он и берёт на себя ответственность целиком и полностью и без разговоров. Тонкая конституция разбойника не позволяет ему иметь большой совести, совесть у него маленькая и лёгкая, он её почти не чувствует, и поскольку она такая ветвистая и гибкая, то почти его не мучит, и он этому, разумеется, душевно рад. Мы, со своей стороны, не решаемся судить об этих преследованиях без обращения к высказыванию того мужчины с немалым весом, в гостях у которого разбойник однажды вечером пил чай и который проронил следующее замечание: «Да, дорогой, да, если уж впал в немилость». До встречи с этим интеллектуалом разбойник ещё ничего «обо всём этом» не подозревал. Сексуал, он же интеллектуал, пробудил разбойника. А до этого последний словно бы невинно спал в своей постельке. Я бы, со своей стороны, ещё подумал будить такого ребёнка, тормошить и заявлять со всей возможной интеллектуальностью: «Вставай, уже пора». Так что пришлось разбойнику встать, вот он теперь и стоит. Иначе мы бы ничего о нём не узнали. О, когда воздух наполняется таким сладкоголосием, невозможно удержаться, чтобы не свеситься над балюстрадой, подставляя глаз и ухо поближе к таким действиям, как происходившие в той опере. Интрига крутилась вокруг истого ангела, которого держал взаперти красивый и властный человек. Ангел, кстати сказать, был одет, как принято на Востоке, в широкие сборчатые штаны, а носки туфель у него загибались кверху, — почти детские башмачки, — и почти сразу, не знаю, отчего, но властитель стал вызывать у меня жалость, к тому же, что и вёл себя очень, очень хорошо, как будто на дне своей внутренней жизни сознавал бессилие всякой силы. Мне казалось, что он страдает прекрасной болезнью, меланхолией. «Скажи, ты никогда не сможешь полюбить меня, единственная?» Так он пел. «Отвечать излишне, — пела она, — ведь ты знаешь ответ. А ещё ты знаешь, что мой спаситель уже близко, и ты не можешь ему ничего противопоставить, несмотря на всё своё богатство, и твоему высокому положению суждено разбиться о его неутомимую любовь. Ты чувствуешь и знаешь, как велика сила и стремителен полёт любви». Она пела всё время одно и то же, и тем не менее, по-разному, одинаковое звучало неодинаково, и вот пришёл возлюбленный и с победным, но милосердным порывом, с порывистой сдержанностью обнял её с песней на губах, выдохнул песню в объятия. Прежде чем упасть к ней на грудь, он должен был пропеть своё упражнение в музыкальной гармонии, объятия разрешались не ранее, чем после удачного завершения арии об объятиях. Так что он упал на грудь своего пения, а возлюбленная была предметом его пения, чувством, пением и целым миром, заполняла всю его душу. Она была он, а он был ею, и разразись у них теперь несчастье, оно было бы одно на двоих, и даже если тот властный человек мог бы сделать её счастливей, то клятва, заключённая чёрным по белому на бумаге, освобождала её из его власти, и если бы на их долю выпало несчастье, то несчастье было бы для неё счастьем, потому что любовь гораздо больше, чем счастье, любовь — это собственность и суверенность, невозможность существовать иначе, сладкое принуждение, грандиозное принижение, и вот я и поговорил в деталях об опере, а теперь мне предстоит анонсированный мной ранее врач. Так и происходит, если много чего наобещать. Приходится бежать бегом, чтобы настигнуть обещанное. В самом начале своего пребывания здесь разбойник попал, заметим мимоходом, в сад, в котором под деревьями с опавшей листвой стоял фонтан, украшенный статуями. На дворе стоял март. Тогда ещё он походил на новичка, у которого пока не сложилась в голове общая картина местности, а потом он поднялся на холм и обнаружил там памятник. Это был памятный камень генералу, и разбойник прочёл надпись, выбитую в камне, и одновременно удивился, что не появляется сторож и не гонит его прочь. Нет, никто его не прогнал. Он нашёл это милым стечением обстоятельств. Да, очень многое зависит от хитросплетений обстоятельств. «Смотря по обстоятельствам» — очень важное словосочетание.

И вот он явился к врачу, который показался ему человеком доброго нрава. Но и сам разбойник был само добронравие. По крайней мере, теперь, в кабинете у доктора. В приёмной долго ждать не пришлось. Там ожидали очереди несколько мужчин и женщин. И ещё какая-то девушка. С вопросом, не он ли тот самый разбойник в общеизвестном шарфе, в приёмную вдруг вступила служанка врача. Он ответил утвердительно, на что служанка сказала: «Тогда пройдите, пожалуйста». Он отложил журнал, который читал в ожидании приёма, и быстрыми шагами заторопился в покои с высокими сводами, где сидел господин доктор, и сказал: «Признаюсь перед вами без обиняков, что время от времени ощущаю себя девушкой». Он сделал паузу после этой фразы, чтобы услышать, что на это скажет доктор. Но тот всего лишь тихо обронил: «Продолжайте». Разбойник разъяснил: «Возможно, вы ожидали, что я приду. Прежде всего я прошу, чтобы вы думали обо мне как об очень бедном человеке. По вашему лицу я вижу, что это не имеет большого значения, ну так узнайте, глубокоуважаемый господин врач, что я твёрдо верю в то, что я не менее мужчина, нежели любой другой, но вот только зачастую, т. е. раньше никогда, только в самое последнее время, мне кажется, что я не чувствую в себе кипения, струения и выплёскивания жажды борьбы или тяги к захвату собственности. Во всём прочем я считаю себя хорошим бравым мужчиной, мужчиной во всех отношениях нужным и полезным. Я трудолюбив, хотя в последнее время не очень трудоспособен. Ваше спокойствие подталкивает меня довериться вам ещё в одном пункте. Я думаю, во мне, возможно, всё ещё жив ребёнок, мальчишка. Наверное, я внутренне слишком весело устроен, из чего можно сделать далекоидущие выводы. Я не раз почёл себя за девушку, поймав себя на удовольствии от начищивания обуви и потому, что мне по душе домашние хлопоты. Случалось, я не мог жить, чтобы собственноручно не зашить себе разорванного костюма. И ещё я всегда сам топлю печку зимой, как будто это само собой разумеется. Но я, конечно, всё-таки не настоящая девушка. Позвольте мне, пожалуйста, одну минуточку подумать над всеми обстоятельствами. Прежде всего приходит в голову, что вопрос о том, не девушка ли я, ни разу не обеспокоил меня, не вывел из гражданского самообладания и не причинил страданий. Я пришёл, вовсе не чтобы жаловаться на несчастливость, хочу это подчеркнуть, поскольку не чувствую половой обеспокоенности или мучений. Мне всегда доставало самых простых способов, чтобы освобождаться от соответственного давления. Удивительно, т. е. важно для меня было понять о себе, что мысль служить кому-нибудь погружает меня в состояние приятного возбуждения. Эта особенность темперамента, естественно, не объясняет всего. Я неоднократно задавался вопросом, какие обстоятельства, взаимоотношения и воздействия имеют для меня решающее значение, но не нашёл определённого ответа. В особенности виртуозы игры на фортепиано оказались на проверку моими врагами, хотя я, конечно, не представляю себе, как так получилось. Мне постоянно, т. е. нет, не совсем так, по большей части только в последнее время, как будто я как раз в это самое последнее время в некотором роде выбрался из глубин бессознательности, приходится противостоять своеобразному стремлению подчиниться кому-нибудь, женщине ли, мужчине ли. Если судить поверхностно, я обладаю абсолютным здоровьем. Кроме как по поводу последствий детской шалости, приведшей к шраму на лице, я ни разу не был у врача, но поскольку я никогда не испытывал неодолимой тяги к проведению ночей с женщинами, я сказал себе, что поищу, наконец, совета у врача, и снова прошу вас проявить капельку терпения, пока я соберусь с мыслями, поскольку хочу избежать безотносительных к делу подробностей, вы ведь понимаете, как сложно объясниться перед лицом чистой необъяснимости. Я человек такого рода, что меня можно направить куда угодно, например, в шахту, на рудники или на вершину горы, в шикарный особняк или нищую лачугу. Я исполнен всеприятия, которое, конечно, легко спутать с равнодушием, с недостатком интереса. Я со всех сторон подвергаюсь упрёкам. Упрёки словно превратились в ложе, на котором я простираюсь, что, возможно, есть большая несправедливость с моей стороны, но я говорю себе, что должен располагаться поудобнее, поскольку позже могут навалиться многочисленные неудобства, к которым я должен быть готов. В каком-то смысле, дорогой господин доктор, я способен на всё, что только можно придумать, и, может быть, моя болезнь состоит именно в излишке любви. Я обладаю устрашающе огромным фондом любовной силы, и всякий раз, выходя на улицу, начинаю влюбляться во что-то, в кого-то, и потому считаюсь везде и повсюду человеком бесхарактерным, над чем прошу вас несколько посмеяться. Благодарю за серьёзное лицо, которое вы, тем не менее, сохраняете, и заверяю вас, что когда я нахожусь дома и погружён в занятие, требующее напряжения ума, то всё остальное, вся эта любовь к миру и людям, оказывается мне приятно далека. Мой характер главным образом подталкивает меня к полюбовности человеческих отношений, к готовности прийти на помощь и проч. На днях я с обескураживающей услужливостью донёс до дому сетку молодого картофеля женщине из мелкомещанских кругов. Она была и сама вполне в состоянии нести эту сетку. Но таков я есть: само моё существо, как я обнаружил, временами ищет матери, учительницы, т. е. лучше сказать, неприступной особы, богини. Иногда я нахожу богиню во мгновение ока, а иногда приходится долго ждать, пока удастся представить себе, т. е. найти светлый и вызывающий приязнь образ и ощутить на себе его власть. Чтобы достичь человеческого счастья, я обязательно должен сплести какую-нибудь историю, в которой та или иная особа имеет со мной дело, причём я играю подлежащую, послушную, жертвенную, поднадзорную, опекаемую роль. Конечно, это далеко не всё, но достаточно, чтобы в общих чертах набросать картину. Из этого многие люди заключают, что я ужасно легко поддаюсь обработке, прямо-таки дрессировке, но эти люди заблуждаются. Потому что если кто-нибудь пытается играть со мной в хозяина, что-то во мне начинает смеяться, лукавить, и тогда уже прощай, уважение, и из моей обманчивой приниженности восстаёт превосходство, которое я не попираю, если уж оно заявило о себе. Присущее мне ребячество совершенно не желает оставаться в тени, но временами жаждет некоторого поучительства. Таким образом, я поставил вас в известность о некотором противоречии, и мальчишка во мне очень часто ведёт себя невоспитанно, что, разумеется, доставляет мне удовольствие, но при всех этих разветвлениях личности я люблю одну девушку, причём чисто и от всего сердца, сильно, но нежно, так, как и надлежит хорошему человеку, но мои чувства при этом не совсем спокойны, и по этому поводу я впадаю перед нею в бессилие. Этого бессилия я ни в коей мере не признаю, т. е. для меня оно не играет ни малейшей роли, и тем не менее имеет некоторый вес и является решающим, и опять же ничего не решает, но даже это обстоятельство не делает меня несчастным.» «Оставьте всё так, как есть, живите дальше, как жили до сих пор. Ведь вы, кажется, отлично себя знаете и отлично уживаетесь с собой», — сказал доктор, поднимаясь с места. После этого он пригласил разбойника к разговору на другие темы, сказал, что рад был знакомству, и пригласил его время от времени заходить, проводил через библиотеку и предложил выбрать себе книжку с условием возвращения по прочтении. Когда разбойник спросил, сколько он должен за доставленное беспокойство, доктор ответил: «Ах, о чём вы говорите». Но о чём же говорили две девушки в зеркальном зале? Хорошо, что мы про это вспомнили.

И вот, я продолжаю осуществлять директорскую функцию в этой разбойничьей истории. Я верю в себя. Разбойник мне не слишком доверяет, но я не придаю ровно никакого значения тому, верят в меня или нет. Я и сам в состоянии в себя верить. «Я в вас верю», — сказала мне как-то раз дама, но я счёл это словечко ласковой проказой, хотя, может статься, это было её искреннее мнение. Дама склонялась к этому самому мнению, что верит в меня, но чего стоят такие мнения. Мнения способны быстро изменяться, и вера также относится к разделу мнений. Нам не следует произносить вслух подобных вещей, потому что мы в состоянии представить себе затруднения, предстоящие тем, в кого мы верим и кто должен эту веру оправдать путём борьбы с трудностями. Выходит, что он, чтобы не доставить нам разочарования, вынужден не смыкать глаз. Ради нашей веры или только потому, что мы сказали, что верим в него, он обязан во всех обстоятельствах, будь они самые затруднительные, выстоять и добиться колоссального успеха, или же колоссального, непрекращающегося неуспеха, прямо как тот, кого в конце концов распяли. Я сказал даме, что польщён, но лучше бы она отказалась от веры в меня. Эта вера в кого-нибудь, не слишком ли удобная вещь? Самым легкомысленным образом можно отдаваться вере без остатка. Можно быть самой что ни на есть заурядной недостойностью, и при этом благочестиво веровать себе в кого-нибудь смелого и хорошего. Можно кушать шоколад и при этом беспрепятственно продолжать верить в персону, которой, вполне возможно, нечего кушать. Вера абсолютно не требует затрат. Вера в кого-то и его о том оповещение причинили миру наверняка как минимум столько же вреда, сколько принесли пользы. «Я в тебя верю», как внушительно это звучит, как будто от верования такого вот верующего бог весть как много чего зависит, как будто эта вера и есть сама важность и сам свет, а там, глядишь, и сам господь бог. Если я сломаю ногу, поможет ли мне тот, кто говорил, что верит в меня? Едва ли. Он и не узнает ничего о моём состоянии. Я не говорю сейчас о вере в небеса. У меня нет права делать теологические высказывания. Хотя право-то у меня, может быть, и есть, но зато нет никаких на то причин. Религия не попадает в рамки моих интересов. Я говорю только о том выражении, которое словно бы бытует в салонах. «Я в тебя верю». Естественно, один человек может верить в другого, если уж ему так хочется, но это не большая заслуга, и особенной глубиной ума эта мысль не отличается. Допустим, у домохозяйки есть муж-пьяница или ещё что похуже, и она ему всё равно говорит: «Я в тебя верю», и допустим, она действительно в него верит: перед такой женщиной я бы только усмехнулся, хоть и усмотрел бы в ней что-то прекрасное и трогательное. Если я не должен переносить никаких испытаний ради веры, то она не за то себя выдаёт. Такая вера не более чем снисходительный жест, а вовсе не то, что подразумевается под верой. Кто действительно верит, да так, что приходится бороться с собой, тот об этом не говорит, не произносит ни слова, а только верит, страдает и верит. Но это редкость, невозможная без благородства личности и не имеющая ничего общего с собачьей преданностью, которая есть феномен естественный и не затрагивающий мыслительной деятельности. Человек верующий, определённо, обязан молчать. Говорить о вере значит убивать её. Но и тогда вера остаётся всего лишь простым, дешёвым состоянием души, которое можно форменно подобрать на улице. Потому что верой ничего, совершенно ничего не добьёшься, ни малейшего толка. Молчишь и веришь. Это всё равно что механически вязать носок. В этом есть мечтательность, безбрежность. Просто доверяешь, просто усаживаешься в какое-нибудь убежденьице, как птичка в гнёздышко, или как когда забираешься в гамак и качаешься, овеянный приятными мыслями, как ароматом цветов. Посметь встать у кого-нибудь на пути, встряхнуть, схватить и сказать: ты пойдёшь этим путём и по этой дороге, потому что я, я так хочу, — в этом гораздо больше смысла. Из этого может что-нибудь получиться, а в одной только вере нет заслуги, потому что тому, в кого я верю, способен помочь только он сам, а я для него всё равно что воздух, а если и не совсем, то, во всяком случае, не представляю большого значения. Мне в тысячу раз милее, если в меня не верят, не любят, потому что это только в тягость. Создаётся чувство, будто волочишь за собой какой-то груз. Многим людям приходилось таскать на себе любовь других. В них верили, их уважали, и всё равно в роковой час преспокойно оставляли на произвол судьбы, причём вознося руки в удивлении, что те, чьим прямым долгом была неприкосновенность, к которой их обязывала приданная им цена, вдруг оказались небезупречны. Она в меня верила, а в то же самое время или чуть ранее другая дама в наплыве дурного настроения подпустила мне шпильку: «Да уж, вы господин что надо. Вам бы сильно повезло, если бы вы действительно были тем, чем хотите казаться». Если не обращать на них внимания, они в тебя верят. А если хочешь, чтобы в тебя верили, что может быть очень даже и приятно, то забудь о них. Тогда они о тебе вспомнят. Когда ты нуждаешься в их вере, у них её нет, потому что в таком случае вера уже не удобна и перестаёт быть тем, чем является по сути: удовольствием. Среди сильных мира сего, т. е. в салонах, вера всего лишь изящно-чувствительное времяпровождение. В низших сословиях она может быть связана с ограничениями и лишениями, но и здесь вера не в большой цене и не приносит больших плодов. Разбойник не верил в Эдит ни на ноготок мизинца, но он любил её. Любовь — это целый мир, который лишь граничит с регионами веры и надежды. Если бы это был один и тот же мир, то у него и название было бы всего одно. Любовь это нечто целиком и полностью независимое. Вера же нечто нуждающееся. Надежда попрошайничает. Разбойник отвергал как надежду, так и веру. Ему нужна была собственность, и она у него имелась.

Рассматривать свои страдания скучно и пресно, а чужие, наоборот, увлекательно. Эти две заядлые посетительницы ресторана, например, казались разбойнику почти беднягами. Они вечно суетились в поисках хоть крупинки счастья. Да, так они выглядели. «Никогда нельзя позволять своей внешности выражать тоску, жажду жизни, вообще жажду, — так он думал, — хорошо это не выглядит, а нам надо выглядеть так, чтобы нас ценили и любили. Те, у кого на лбу написано, что ищут любви, не найдут ни милости, ни любви, только насмешку. Кто покоится в себе, в ком есть законченность, кто доволен собственным существованием, кто выглядит умиротворённо, тот вызывает к себе любовь. А тем, кому, судя по всему, чего-то не достаёт, не только ничего не дают, но ещё и отнимают всякую волю к веселью, так уж и не как иначе устроен этот свет. Кто кажется довольным тем, что имеет, получает перспективу на приумножение собственности, ведь по отношению к нему людям свойственна благотворительность, поскольку сразу заметно, что этот человек умеет хранить имущество, — вот что необходимо иметь в виду. О, он жалел этих двух дам, которые дамами не являлись, потому что хоть и немного нужно, чтобы быть дамой, это немногое способно очень много значить. Женщина, желающая быть дамой, должна, в первую очередь, сделаться редкостью, нечасто появляться на глаза, чтобы дать возникнуть чувству, или же мысли, что она вечно занята где-нибудь приятными и осмысленными делами, развлечениями, вращается в беззаботном и высокодуховном обществе, находится в турне или, может быть, играет в тенис на залитом солнцем корте, сидит в креслах, причём возложив миниатюрные ступни на низкую табуреточку, и эту картину без всяких затруднений можно себе вообразить. За рукодельем или с учёным или неучёным журналом в руках тоже можно вообразить себе даму, короче говоря, надо быть тем, о чём обычному человеку случается порой замечтаться. Когда же обычный молодой человек видит рассматриваемую особу снова и снова, то не думает о ней, а если и думает, то самым обычным способом и невольно начинает критиковать, раздирает, разлагает её на составляющие и разделением, проверкой, разложением умаляет её, пока она не станет совсем уж презренной, а всё из-за того, что его взгляд слишком часто на неё натыкался. Это доскональное рассматривание и изучение женщин мужчинами — вообще вещь убогая и отвратительная. Взгляд прогуливается без стеснения и оглядки лишь по силуэтам женских очертаний и не совершает тем самым ничего ни умного, ни хорошего, только разрушает, потому что проявляет нелюбовь, а поскольку так делают многие и на улицах, и в заведениях, то женщине, которой хочется сохранить изящность и очарование, нужно об этом знать и насколько возможно редко оказываться в случайных компаниях, где безразличие и безответственность задают тон со времён Рима и Греции. Соблюдение приличий вещь испокон необходимая, а размашистые и беспечные прогуливания неприличны для нежности, поскольку безразборная необдуманность ведёт к грубости, а однообразие и отупляющая привычность, поверьте, сразу же отпечатываются как в лице и во всех движениях, так и в манере речи, так и во внешности вообще. В женщине же, стремящейся быть настоящей дамой, всегда должно словно, скажем так, веять, нет, лучше сказать, дышать, или ещё лучше, проглядывать и звучать что-то новое и свежее — невинность, утончённость забот, широта мысли, я имею в виду, не в интеллектуальном, а в естественном, светском смысле. Она должна казаться красиво нарисованным рисунком, двигаться, словно поэма, словно изречение, которого никто ещё не читал и которое не все ещё слыхали, несмотря на всю его ценность. В настоящей даме есть что-то нетронутое, хотя она вовсе не обязана быть воплощением безупречности; достаточно отличаться от других женщин определённым благородным блеском, а самое благородное — это чтобы где-нибудь и как-нибудь без дамы нельзя было обойтись, и чтобы развлекаться, и жить потихоньку, медленно вызревая, как плод на дереве под покровом листвы, и люди, завидев такую женщину, тоже невольно приобретут оттенок благородства, невольно вынесут урок из её вида, попадут в положение, в котором готовы взглядом и выражением лица проявлять почтение, ведь пиетет есть основа и опора, или скажем, фундамент, на котором держится общество. Что-то совсем уж тривиально и почти слишком умно и правильно я рассуждаю. Как жаль. И непременно возвращаюсь к Сельме — в ней есть нарочитая дамообразность. О, как обозначилась в ней дама, когда она сказала разбойнику: «В следующий раз не вздумайте позволить себе что-либо подобное». Просто прелесть, в какой степени она была способна уничтожать его при помощи взгляда. Она как раз вытирала пыль у него с письменного стола. Он сидел прямо у неё за спиной и от нечего делать положил руку ей на талию. В шоке развернулась она к нему лицом и молчала целых две минуты. Чего ни уместилось в эти две жуткие, длинные, но опять же и короткие минуты! Целый мир размышлений. Наконец, она поняла, как взять себя в руки, и произнесла вышеупомянутую фразу, совершенно его умалив. «У такого человека как вы, — добавила она, — нет никакого права на светские манеры». Он не стал заставлять её повторять дважды, одного раза ему вполне хватило, так что, полон смущения, но и решительности, он сказал ей: «Вы обладаете лёгким станом». Она закричала: «Чем-чем я обладаю?» И ещё две полных минуты она обмеряла его голубым чудом блеска от пары глаз родом из лучшего семейства, а он спокойно подставлялся обмерам и взирал на неё со всей доброжелательностью, пока из её рта не донеслось: «И всё же вы милый человек, несмотря ни на что. Должна вам это сказать. Так что когда-нибудь, при подходящем случае, вам будет дозволено повторить то, на что вы сегодня решились». «Теперь я уж точно не стану этого делать, раз вы позволили». В ответ она снова пронзительно расхохоталась, а он расслышал лёгкие шаги студентки в коридоре, и странно, как студентка путём этих шагов, которые он слышал, не видя, превратилась для него в даму. Во всю четверть года он видел её от силы раза четыре. «У неё беспорядок. Думаете, она в состоянии хотя бы заправить постель?» Фрейлейн Сельма сказала это разбойнику, видя его почитание студентки, которое было ей не очень-то по душе. «А почему дама обязана следить за порядком в комнате», — ответил он. «Дама? За это замечание, которым я не могу иначе, как пренебречь, вы заслуживаете получить расчёт. Что вы себе позволяете? В этом доме, который принадлежит мне, есть всего одна персона женского вида, которая вправе носить и волочить за собой звание дамы, и это я, вы всё поняли? А ведь вы живёте у меня в своё удовольствие». С этими словами её происходящее из лучших кругов лицо осветилось неописуемым самодовольством, и она перешла, ощутив прилив сил, к атаке: «Дыра, которую вы вашими сигаретами прожгли мне в диванном чехле, в таком случае будет включена вам в счёт, так и знайте. А в утешение я сейчас мигом принесу роман, в который и попрошу вас углубиться». Она вышла, вернулась с книгой в руке, и разбойник послушно в тот же день начал читать, но содержание книги его утомило, и мы не преминём рассказать, почему. Речь шла о женщинах, имевших все поводы проявлять скромность, поскольку они не умели ничего, кроме как немножко наигрывать по нотным тетрадям сонатины и проч. и ещё, например, прогуливаться по рынку, делая покупки, и вот этих самых женщин провозглашали высокими дамами, что звучало вполне дурным тоном. «Что-то тут слишком много смысла, слишком много апломба придаётся буржуазному классу», — и разбойник позволил себе зевнуть. Нечто недостаточно в себе обоснованное кипело и бурлило в этой книге. Боже, как важно вышагивали фигурки при полной поддержке автора. Если бы фрейлейн Сельма услышала, что он пробормотал себе под нос, она бы снова выпрямилась перед ним во весь рост, — но он оставил впечатления при себе. А потом он сказал: «Эта книга написана для той многочисленной публики, которая не знает жизни, и, к сожалению, это одна из тех многочисленных книг, что сеют надменность в ничтожных существованиях».

У офицеров, которые ведут себя в публичных заведениях не по-рыцарски, на широкую ногу и с ущербом достоинству, следовало бы моментально отбирать их звание. Колоссальная ремарка в наше послевоенное время, которое сияет блеском плебейского образа мысли и стремится нахальством отвоевать то, что было потеряно упрямством. Офицерам, которые считают излишним знать, как себя вести, место в хлеве, и точка. Весьма отважно, то что я сказал, не правда ли? Бумага терпит, хотя что касается будущего читателя или даже среднестатистического читателя вообще, то это уже другой вопрос. Фрейлейн Сельма всё время совала ему под нос офицера. А именно, офицером был тот, в кого она была безнадёжно влюблена. «Так почему же он на вас не женится, если вы друг друга так хорошо понимаете и уже давно ходите парой?» О, наивный вопрос. Фрейлейн Сельма даже ударила от ужаса в происходящие из лучшего дома ладони. «Он не может на мне жениться, ведь как офицер он находится в положении куда выше моего. Что у вас за мысли». «Вы чувствуете себя приниженно по отношению к офицерам?» «С офицерами и со мной, — ответила Сельма, — дело обстоит таким образом, что я ощущаю дрожь от малейшей мысли об офицерской униформе. Если у будущего есть надежды на лучшее, то только в связи с офицерами и ещё самое большее с солдатами, которые ради своего офицера с радостью бросятся из огня да в полымя. Вы считаете, что я несколько не в себе, да так оно и есть, наверное. Но есть ли у вас право видеть меня насквозь? Нет, у вас на это ни малейшего права нет. Целое восстановление нашей разрушенной цивилизации зависит, для человека трезво настроенного и, главным образом, не чуждого чувствам, от возведения офицерского звания в ранг святости. Храните ли вы в памяти тот факт, что офицеры во время войны совершали не только всё возможное, но и невозможное? Делая всё возможное, они совершали невозможное по человеческим меркам, а именно, не столько проедали хлеб своих подчинённых, сколько сбывали предназначенный солдатам хлеб спекулянтам, чтобы приобрести на вырученные деньги шампанское, употребление которого казалось им важной частью защиты отечества. Однако, что же я такое говорю, в полной рассеянности? Забудьте, что я сказала. Ведь я могу рассчитывать на ваше прямодушие? Так вот, со всей прямотой души, которой вы обладаете, или по крайней мере, так мне кажется, вы обязательно должны погрузиться с головой в почитание офицеров, потому что никогда ещё это не было настолько необходимым долгом всякого пристойно думающего человека как сегодня. В каждой эпохе есть своё расточительство, своя нелепость; наша эпоха изобилует именно офицерской нелепостью, и вам как благочестивому человеку, которым вы, разумеется, стремитесь быть, следует честно в этой эпохальности участвовать, даже если ценой рассудка. Мы, оставшиеся старыми девами барышни, призваны внести свою лепту в дело стояния мира на голове, процветания идиотизма и порабощения здравого смысла. Не сомневаюсь, вы со мной согласны». «Я совершенно ослеплён вашей раскладкой оружия, фрейлейн Сельма, и обещаю, что в дальнейшем буду всякий раз падать на колени, когда мне, грешному, повстречается на улице такой вот господин офицер». «Умно с вашей стороны. В наше время на щит подняли некую вариацию на тему католицизма, куда ни глянь. Крест воздвигнут. И каждый с готовностью берёт его на себя». «Вы говорите с удивительной глубиной», — честно признал разбойник. Он весь превратился в слух для речей фрейлейн Сельмы. Мельком он вспомнил о той отщепенке и отринутой, которая теперь пропала из виду. А во всё время чудаковатых разговоров, которые велись Сельмой и разбойником, бедная маленькая Ванда жила в полнейшем затворничестве. Она превратилась в городскую сплетню, не смела показаться на глаза. Родители держали её в строжайшем послушании, поскольку отличались консерватизмом и усматривали немалое пятно в том, что их дочь посреди улицы обратила слух к разбойнику. Ох уж эта щекотливость. И негалантный кавалер уже не хотел петь песен под её домом, после того как она однажды крикнула ему с балкона: «Скажи, что тебе здесь нужно?» Так что теперь её еженедельно проучали розгой. Розга, кстати сказать, после великой моральной катастрофы, каковой для многих явилась мировая война, снова нашла применение в разных домах в качестве превентивного средства. Сотню лет розга дремала в забвении. Ванду наказывали за то, что привлекла к себе городское внимание, и разбойник уже не хотел слагать стихов в честь её красоты. Её ставили под ледяной душ, а когда это не помогало, выносили в стеклянном кубе на крышу под самый обжигающий солнцепёк. И всё из-за треклятого преследователя девиц, разбойника, который теперь со всем спокойствием духа разыгрывал чудака перед Сельмой, причём явно наслаждаясь ролью. Она держала перед ним километровые доклады, время от времени запинаясь, когда уже несколько съехавший набекрень ум оставлял её на произвол ухабов. Говоря, она непрерывно покручивала пуговицы на мантильке. Однажды она сказала: «Может быть, я разрешу вам жениться на моей Марии, потому что на мне жениться невозможно, у меня одни офицеры в голове, а вы не достигли этого звания чести и этого подтверждения деловитости. Если же я сведу вас с моей Марией, которая слепо верит в мою красоту, которая несколько претерпела с течением времени, чего вам замечать не положено, потому что иначе я рассержусь, то Мария всё равно никогда не будет принадлежать вам, останется и дальше исключительно в моём распоряжении, и я не прекращу считать её абсолютно и бесповоротно моей. Касаться, приближаться друг к другу вам не будет позволено, зарубите себе заранее». «На данный момент я настолько лишён всего, что можно назвать престижем, что с удовольствием соглашусь на ваше всё же несколько слишком наглухо застёгнутое условие. Мария, скажем прямо, не молодка и не красотка, и если мне не надо её трогать, даже прикасаться дыханием, то тем же лучше и легче. У неё очень жёсткие, грубые кости и манера так же прикасаться к вещам, как это делают грузчики, и если вы ей запретите прикасаться ко мне в нашем браке, то кому это может быть выгодней, чем вашему покорному слуге?» «Ни о ласках, ни о поцелуях не может быть и речи». «И это тоже было бы излишне. У неё несколько квадратные щёки, а если бы я прикоснулся к её голове, как люди делают в моменты нежности, то у неё могли бы отвалиться волосы, ведь она носит более-менее удобоваримый парик из-за полного облысения». «Ваши наглости по отношению к Марии я слушаю с удовольствием, потому что я уже опасалась, что она вам нравится». «О, я её довольно высоко ценю, в некотором смысле и роде, несмотря на неосмотрительность, с которой говорю о ней». Глаза Сельмы вдруг вспыхнули, и она издала уничтожающий крик: «В таком случае вы её не получите ни при каких обстоятельствах. Я отдала бы её вам, а вас — ей, только если бы вы друг друга на дух не переносили. Я вас проучу за такую взаимную симпатию». Фрейлейн Сельма не могла подумать о счастливом браке так, чтобы сразу не впасть в дурное настроение, зато о браках развалившихся, схожих с руинами, опрокинутых ветрами разногласий, она думала часто, помногу и с удовольствием, которого не следует недооценивать. Когда Сельма говорила: «Счастья нет, есть выполнение долга», — то думала при этом втихую: «Чего не нашла я, того пусть и другие не сыщут». Можно сказать, что Сельма разбойника очаровала. Что за средства она для этого применяла? О, как мы медлим, царапая наши каракули. Прямо как будто и нас тоже околдовала Сельма. Но мы с решительностью берём себя в руки. Кротость Эдит словно бы перешла на разбойника, он говорил прилично и вежливо, как она, в том же духе, как слышал из её уст. Большую радость приносило ему копировать её движения, и от Сельмы это не скрылось, так что она осмелилась заявить ему: «Отныне я буду входить к вам в комнату, как если бы она была моя, без предупредительного стука в дверь. Я заранее рассчитываю на ваше согласие с этим распоряжением». И однажды это привело к неслыханным последствиям. Разбойник лежал, поскольку солнечные лучи так прекрасно согревали его странный мир, на диване раздетый, а тут вошла Сельма, бормоча что-то о забытой платяной щётке и намерении её забрать, и увидела то, что почти стоило ей жизни, потому что она окаменела, как Медуза Горгона, как будто перед ней разверзлась бездна. У неё не вырвалось ни звука. Она походила на бедного маленького ребёнка, заблудившегося в лесу, она, привыкшая к изящнейшему офицерскому обхождению, только и покачала головой, проронив: «Как можно!», — и затем тихо удалилась. С этих пор она всегда утруждала себя постучать, прежде чем войти к разбойнику. В ней появилась какая-то сдержанность, которая, правда, со временем улетучилась. Смехотворно пытаться возложить ответственность на разбойника за этот инцидент. Ничего не выйдет, скажем прямо. Прямо за его спиной поднял шум офицер, специально, чтобы помешать, чтобы нарушить его покой. Он сидел тихо, как хороший мальчик. Эдит наливала ему вино. Невшательское. В бутылку упал кусочек пробки. Она вышла вон с бутылкой, чтобы выудить кусочек пробки, нет, это неприлично, чтобы принести другую бутылку. А тем временем несколько господ буянили у него за спиной, и среди господ находился офицер. В конце концов, у разбойника прошла вся охота сидеть тихо, как глупый мальчишка, в окружении, которое никак нельзя было назвать сносным, так что он взял да и швырнул перед Эдит чаевые с такой яростью, что она, в свою очередь, словно окаменела. Но он вел себя совершенно естественно. Его ярость была оправданной, потому что её нарочно в нём пробудили. Разбойник не просит прощения у офицера, будь тот самый главный офицер на земле. Он скорее предпочтёт драку. И если он так сделает, то я к нему со смехом присоединюсь, да будет известно. А тот офицер попросту бесчестил свой полк. Но когда, уже в другой раз, он бросил ей карандашный привет, это уже была невежливость. Но что тут говорить? У него несколько кипели эмоции, но почему бы, собственно, нет? Наша история не имеет никакого отношения к военной сфере, она целиком и полностью разворачивается в рамках цивилизованного общества. Что касается розги, которой награждали Ванду, то это шутка, хотя, вероятно, той или иной девушке в наши времена розга бы не повредила. Но чтобы я хотел сам наносить ей побои — увольте. Однажды случился день, когда разбойник купил себе очень красивую сочную грушу. С этой грушей он подошёл к Ванде поближе, как если бы хотел похвастаться перед ней лакомым кусочком. И тут она погрозила ему пальчиком. Указательный пальчик был такой же шутливый, как наша розга. «Как тебя угораздило украсть его у меня?» — такой вопрос она теперь поставила перед Эдит в зеркальном зале. Нам всё время кажется, что нас обокрали, что мы подверглись разбою. Какие мы мелочные душонки.

Посредственность, в конечном счёте, вещь, наверное, итальянская. Сейчас я к этому вернусь. Прошу вас пока как следует подумать. Минувшей ночью я вёл себя безупречно. Я долго не мог заснуть, т. е. веки у меня всё время смыкались сами собой, но я всё равно не мог найти сна. Я лежал тихонько, как какой-нибудь принц из кино, как будто вокруг меня стоит стража, которая, естественно, ни на что так не обращает внимания, как на соблюдение приличий. Чтобы действительно смочь заснуть, я всё время старался как можно шире раскрывать глаза. И вдруг я крепко уснул. Чтобы заснуть, надо изо всех сил стараться бодрствовать. Чтобы любить, надо очень стараться не любить. Тогда сразу полюбишь. Чтобы найти почитание, надо некоторое время побыть непочтительным, сразу же возникнет потребность почитать. Я совершенно бесплатно раздаю полезные советы. Постарайтесь им следовать, не из покорности, а ради вашего же удовольствия и блага, потому что совет дают на радость, а не чтобы совет приняли, но тот, кто принимает совет, деятелен, а деятельность приводит к хорошему самочувствию. И вот вокруг меня заблистало, запереливалось целое море мысли. О содержании ночных размышлений по утрам я обычно не помню. Утром я думаю уже новые мысли. Ах, как мне понятно, что во всей этой истории виноват не кто иной и не что иное как посредственность этого дяди из Батавии. Как он мог таким здоровым и рассудочным способом покинуть бренный мир. Его уход решительно давал пример наивыразительнейшей из всех возможных посредственностей. Он умер в ужасно правильный момент, не раньше, не позже. Он всегда был очень солидным человеком, этот дядя, а сумма, которую он завещал разбойнику, не была ли она опять же определённым образом решительно посредственной? Добавим, что разбойнику эти деньги пришлись весьма кстати. Эта малость капитала, угодив разбойнику в руки, в некотором смысле попала в десятку. Наш предмет подумывает этой осенью отправиться в Париж, дней этак на десять-пятнадцать. Он намерен составить кавалерское сопровождение родственной, т. е. постоянно о нём беспокоящейся особе, чтобы доставить приятность этой женщине, которая происходит из народа. Она мечтает о Париже, и разбойник, разумеется, тоже мечтает, как все разумные и не безразличные люди, об этой столице, послужившей театром такому количеству важных исторических событий. Кто знает, может быть, разбойник больше бы выиграл, если бы этот проклятый и солидный дядя из Батавии пока спокойненько оставался в живых. Но факт в том, что он переселился в мир иной, а разбойнику в руки упала эта сумма, и теперь при поддержке суммы он мог изображать из себя кавалера, он, кто не годился для светских материй, кто значил гораздо больше, но и гораздо меньше, чем человек света. Так уж случилось, а теперь, возвращаясь к итализму, подчеркнём, что в нём есть своя особенная игра мимики, и почтём за благо ограничиться этим высказыванием. На днях, возвращаясь вечером домой, я услышал, как женщина говорила соседкам, с которыми сидела на лавочке: «Молоко меня не волнует. Молоко мне и даром не надо. Если кто хочет говорить о молоке, то без меня. С молоком оставьте меня в покое. В молоке я не пониманию ни на грош. Хотите завоевать моё сердце, лейте мне в рот кофе. Кофе пользуется моим безграничным уважением, даже, скажу дерзко и вслух, предпочтением. Мне не нравится, когда за мной увиваются. Но если кто увивается с благородной и дружеской целью обеспечить меня кофе, то пусть не выпускает меня из виду хоть целый год сряду. А если кто при мне не одобряет кофе, но нахваливает молоко, то с этим человеком я настолько несогласна, что даже на него зла. В моём представлении, молоко вещь такая же заменимая, как кофе — незаменимая. Долой молоко, потому что оно невкусное, и да здравствует кофе, потому что он вкусный». Как струились в темноте эти речи, это презрение к молоку, эта хвала кофе. Люди, которые весь год сидят в городе, превозносят деревенский воздух и, нахваливая, наслаждаются им. Кто встаёт у меня на пути, мешает и себе двигаться дальше. Как ни просто понять эту истину, некоторым она в голову не приходит. В математике всё простое просто, но в общественной жизни далеко не так. В жизни человек склонен не замечать простейших вещей. Забавно. Человеческая слепота приносит выгоду юристам. Они видали виды. Ум есть посредственность. Многие люди, особенно женщины, терпеть не могут посредственности и именно потому, что посредственность правильна, или потому, что они ревнуют к посредственности. Женщины посредственней, т. е. разумней, чем мужчины, и потому ищут человека исключительного, т. е. неумного, для развлечения и для смеха, ведь такой смех способен их осчастливить. Такому из ряда вон выходящему человеку невозможно завидовать, потому что далеко он не пойдёт, это бросается в глаза, а поскольку это бросается в глаза, то его вид проливает бальзам на душу. Конечно, из ряда вон выходящему не следует этого знать, но он догадывается и тогда становится заурядностью, т. е. ровней. Потому что необычность заключается в искажении угла зрения, а все те, кто смотрит под правильным углом, хотят иметь дело с тем, кто этого не умеет, просто для разнообразия, ведь это мучительно — всё время видеть людей и вещи такими как они есть, и иногда хочется, чтобы тебя видели не тютелька в тютельку так, как ты выглядишь. Так что любим и имеет спрос тот, у кого есть собственный, т. е. немножко неправильный способ смотреть в мир, как, например, если бы он ещё оставался ребёнком. А поскольку женщины умеют судить правильно, то ревнуют к правильно судящим мужчинам и естественным образом льнут к отсутствию способности судить здраво, т. е. как бы к чему-нибудь новенькому, потому что их умение им надоедает, и ещё им надоедает, что у них постоянно нету повода над собой смеяться или, например, подтрунивать. Они доставляют друг другу мало развлечения, потому что они все так ужасно похожи в своей разумности, ни одной не выдаётся шанса надурачить других, расписать что-нибудь в диких красках, чего другим очень даже хочется, ведь для человека нет большей радости, чем смотреть на другого свысока. По этой причине человеку кажутся смешными обезьяны, собаки, кошки, но смешнее всего посредственностям представляется дурень в человеческом обличии, в своём ребячестве, в своей наивности. Но если наивный, беззащитный это замечает, то приписывает себе значение, соответственно высоте которого ему может вздуматься начать себя вести. Но ведь понимание своего положения может его ранить. А что, если ему станет сладка эта боль? Что, если он станет смеяться над этой сладостью и в самом смехе находить сладость? И вот несмотря на то, что посредственность имеет самое широкое распространение, я имею в виду, эта замечательная разумность, то, может быть, все эти посредственности никакие не посредственности, а только делают вид? А Эдит ответила Ванде в зеркальном зале в ответ на упрёк в разбойном похищении разбойника: «Я девушка простая и совсем его не понимаю. Добивалась ли я этого? Ни в коем случае. В один прекрасный день он нашёл меня и, что называется, был сражён наповал. Он искал такую, о чей образ он мог бы опереться, чтобы, как маленьких, уставших прыгать детей, уложить спать мысли, которые ты в нём разожгла. Ты очень его изнурила. Это тривиально, но, по всей видимости, правда. Оттого, что ты его избегала, он стал смотреть по сторонам в надежде найти такую, которая бы тихо оставалась при нём. Ему, должно быть, попортило нервы твоё постоянное отдирание себя от него. Ты поймёшь, я думаю. Перед тобой стоит считающая себя хорошей девушка. Я могла бы сказать тебе что угодно. Ты требовала от разбойника сплошных гениальных выпадов, но как только он дал тебе слегка понять, что настроен на гениальность, если так можно выразиться, ты сразу стала звать на помощь. К тому же, никто никогда не имел с ним настоящей связи. Ко мне его влекло по-настоящему, потому что он хотел, чтобы у меня с ним была настоящая связь. Но у меня с ним не было настоящей связи, хотя сама не знаю, почему. Мне казалось, что он как-то навязывается тем, что такой тихонький. Я очаровала его. С одной стороны, мне это льстило, с другой — мне было слишком однообразно в этом его очаровании, но и не хотелось вырывать его из чар, так что я оставила всё как есть, хоть мне это и не очень нравилось. Он был трогателен, но жалок, но притом я его всё же в достаточной степени уважала. Он казался мне необычным, но, возможно, я бы с ним пообвыкла, если бы действительно им занялась как следует. Я разыгрывала перед ним смущение, потому что мне казалось, что так удобней всего. Мы обе тяготеем к удобству. Тебе же, Ванда, тоже было удобно, а ведь устройся он поудобнее, мы обе стали бы на него сильно жаловаться? Я не думаю, что у нас было бы на то право. Твои нападки, что я, мол, переманила его у тебя, не более чем удобство. Мы вели себя по отношению к нему похоже. Я тоже убегала от него, а когда он меня снова находил, то строила из себя недовольную, а он, конечно, находил это недовольство прекрасным, единственным в своём роде. Конечно, мне приходилось от него замыкаться в себе и говорить: 'Оставь меня'. Прямо как тебе. Между прочим, мне нравится, что ты попыталась привлечь меня к ответу, что попыталась вытащить из меня какие-то признания, но у тебя ничего не получится. Я не в состоянии сообщить тебе правду о том, как всё так вышло, потому что и сама не знаю всей правды, да и не узнаю никогда. На самом деле, я не знаю ни себя, ни его, ни тебя, и не могу рассказать правды потому, что она хранится за многими миллионами гор в долине, и там-то он, видимо, нередко гостит, поскольку нечасто его теперь повстречаешь в наших краях. Некоторые говорят, что он велел установить себе роскошное ложе в рощице, чтобы только и думать целыми днями о произошедшем у него с нами, и обо мне ему больше нравится думать, чем о тебе, я ему ближе, потому что я необъяснима и себе, и ему и потому прекраснее, хоть ты и красивей меня, но об этом он позабыл. Только одного мне жаль, и лучше бы это было иначе — я знаю, что он доволен. Но я заставляю себя думать, что это к лучшему». Как она стала прекрасна, когда проговорила это. На самом деле, по отношению к Ванде разбойник чувствовал себя отцом, а по отношению к Эдит ребёнком. Девушки об этом не знали. Эдит подала руку Ванде. «Она мне не нравится», — сказала последняя. Она сказала это без всякого напора, скорее игриво-недовольно. «Они не злы друг на друга», — подумал слушатель. Вы знаете, кто это был, тот, кто стоял за занавесом. Насколько помню, я вам это сообщил.

Каждодневно отправляясь к Эдит, он слышал, как окружающие говорили с очень озабоченным лицом и большой решимостью: «Он делает её несчастной». Подобный шёпот, возможно, достигал и её ушей. Она стала глубоко, очень глубоко задумчивой. Однажды она стояла с лицом белее снега. Может быть, она думала, что ей суждено умереть, в то время как сегодня она, такая розовая и довольная, идёт под руку со своим посредственным кавалером. Сегодня разбойник совсем бледен от сплошного сочинительства, потому что можете представить, как сильно он мне помогает в написании этой книги. К кавалеру Эдит, который, кстати, производил вполне подтянутое впечатление, разбойник как-то раз обратился с речью, в которой поставил в известность, что помогает такому-то писателю в работе над романом; это роман пусть небольшой, но просто ломящийся культурой и содержанием и посвящённый, главным образом, Эдит, которая в этом небольшом, но насыщенном культурой и содержанием романе выступает в качестве главной героини. С этими словами разбойник улыбнулся, а друг Эдит буквально затрясся от подавленной ярости и с большим трудом произнёс: «Подлец». «Строго говоря, — возразил разбойник, — все мы, сочинители романов и новелл, подлецы постольку, поскольку обходимся с уважительной неуважительностью, церемонной бесцеремонностью, безбоязненной боязнью, мучительной весёлостью и весёлым мучением при спуске курка, я имею в виду, наведении прицела на наши высокоценимые модели. Такова уж литература. Вы, мой уважаемый господин, не кажетесь другом поэтического искусства, иначе вы бы ещё обождали произносить ваше своеобразное высказывание. Присягаю, что не обижаюсь на ваши слова и сожалею о слишком сильном слове 'присягаю', поскольку оно может показаться не к месту как вам, так и мне самому. Вы курите, как я вижу, трубку». «А что, это запрещается?» «Курение трубки тоже несомненно войдёт в роман». «Если бы я только мог найти имя, чтобы обозначить всю полноту вашей бесчеловечности». И они разошлись, каждый предпочтя отправиться восвояси. Он, конечно, не мог не рассказать Эдит впоследствии, что разбойник служит писателю помощником в написании одной истории, и Эдит не могла не попытаться скрыть испуга под маской выражающего безразличие лица. Но друг разгадал личину. В своей посредственности он не смог даже подобрать пары слов для элементарного утешения. Она очень беспокоилась и бормотала себе под нос: «Кто знал, что этим всё кончится», и словно бы сладкая, жаркая слеза неудовольствия проблеснула в её глазу. И она думала: «Я прогнала его от себя, а теперь он пошёл к известному автору, всё ему рассказал, и теперь они общими силами сочиняют и пишут обо мне, а я не могу защититься, и никто за меня не вступится. Я вынуждена мириться с писульками этого попрошайки, у которого даже не выпало и не приземлилось на столешницу сотни франков из бумажника. А самое ужасное во всём этом то, что он меня любит и совершает надо мной разбой из одной только привязанности и почтения, и целый мир знает, кто я и что я. Никогда не могла бы себе представить ничего подобного. Господи на небеси, помоги мне отомстить за себя». Она сложила перед собой руки, а тем временем плотно стоявшие друг рядом с другом дома симпатичного города то темнели под тучами, то освещались солнцем, коляски тащились за лошадями, трамвай прокашливался, т. е. летел и трещал и фыркал, автомобили бежали, мальчишки начинали игру, матери держали за руку мальчонок или детишек, господа садились за карты, подружки делились новыми историями пробуждающего интерес свойства, и всё жило и двигалось, люди удалялись, другие прибывали пешком или по железной дороге, один нёс заботливо упакованную картину, другой лестницу, третий вообще оттоманку, можно было спокойно дать себя унести долой, за городом они прогуливались на зелёных просторах, в городе над домами возвышалась церковь, похожая на стража, призывающего к любви и единению, или на высокую молодую женщину с порывами настоящего серьёзного отношения к семье, потому что вечно молодыми остаются минуты чувства, подсказывающего, что жизнь — вещь серьёзная, растущая, смеющаяся и кровоточащая, или на веру, которая есть начало и — после долгого времени неверия и, может быть, ни во что неверования — постепенно становится концом и схожа с юными ростками, а начало и конец неизбежно совпадают. Гордая башня словно покачивалась в своей несгибаемости. Несгибаемое иногда гнётся внутри и незаметно, а неподвижное стремится вызвать движение, и оно движется кругом и кругом и возвращается, чтобы увидеть его, но не встречается с ним лицом к лицу, но оно всё же попыталось. Те, кто идёт, берут на себя ношу за тех, кто не может идти, и то есть камень, что человек пытается смягчить, и мягкое вырождается в камень. Почему человек выстраивает вере молчаливое здание и поёт, подняв голову к свету, и покидает своды успокоенно, набравшись сил, возвеселившись весельем? А однажды кто-то сказал разбойнику: «Ты с ума сошёл», потому что он говорил о самоотдаче труду, но иногда мы говорим резко, потому что нам говорят то, что мы только что сами себе сказали и теперь вынуждены признать правоту говорящего. И друг Эдит сказал ей: «Ты мне лучше о нём больше не думай!» Разбойник же пересекал улицы в тихой убеждённости, которая говорила ему, что она время от времени о нём думает. Так однажды после полудня он и пришёл к упомянутому поднятию на кафедру и к проповеди.

В названный час в церкви сидели почти одни девушки, в том числе несколько выдающихся женских экземпляров, можно сказать, репрезентанток, как, например, госпожа фон Хохберг, известная благотворительница, завоевавшая себе умом и обаянием прекрасную славу. Рассказывали, что она предпочитает окружать себя венком молодёжи, т. е. избирает весёлое общество. Финансы и интеллектуальная сфера откомандировали по представительнице. Царило понятное оживление. Любой без труда представит себе, с каким нетерпением все присутствующие, среди которых была представлена и мужская часть света, хоть и в меньшем объёме, ожидали появления разбойника. Стрелки часов указывали на половину четвёртого. Естественно, время прогрессировало с каждой минутой. То, что ему никогда не приходит в голову в конце концов остановиться, производит своеобразное впечатление на чувства того или иного не обделённого умом человека. Как было бы интересно, как ново, если бы всё вдруг словно задремало в своей мирной постельке и погрузилось в покойный, долгий и покойный, сон. Но такого, видимо, не произойдёт никогда. Священник, человек импозантный, появился перед собравшимися и представил им разбойника, «дорогого друга и активного члена общества», как он обозначил его не без налёта весёлости, и последний поднялся на кафедру во всей своей естественности, т. е. такими лёгкими, имеется в виду, воздушными шагами, что это были уж не шаги, а самое большее — шажки. От беспокойства все дышали учащённо. Как он проявит себя на таком почётном месте? Этот вопрос волей-неволей сильно их волновал в тот момент, когда, раз или два легко кашлянув, что он проделал потому, что не мог побороть чувства, которое подсказывало ему уместность определённого замешательства на торжественном месте, он произнёс: «Уважаемые собравшиеся, с позволения господина священника, который был так добр, что собственноручно сопроводил меня на это духовное возвышение и место почёта, я обращаюсь к вам с речью о любви, и та, кого я люблю, должно быть, пришла послушать, как я буду говорить и что мне придёт в голову поведать. О, как должна быть дорога мне эта минута». Разумеется, разбойник оделся соответственным образом, т. е. серьёзно, пусть и несколько дёшево. Откроем секрет, что его костюм стоил шестьдесят франков и что разбойник явился прямо из магазина готового платья, в котором ему после более чем часового поиска удалось, прибегнув к помощи профессиональной консультации, получить желаемое. Ему ведь было необходимо выступить не в качестве делового, а в качестве частного лица. Манжет на нём не было. Но никто и не заметил этой недостачи. Лицо выдавало скрытую заботу, как у тех, кто тоскует по душевному покою, которого у них нет, за обладание которым они безмолвно сражаются днём и ночью. Его выражение лица воспринималось как корректное. Обращаясь к публике, он высоко поднял голову, как певец, который, понятное дело, возносит песню к потолку, а не упирается голосом в пол. Ванда сидела в тринадцатом ряду. Это установлено совершенно точно. И притом между пожилым господином и юношей. Призванием малых мира сего как было, так и остается служение великим. Странно, что мы говорим это именно теперь. Но мы не собираемся обыскивать все закоулки нашей головы из-за этого замечания, а, напротив, сообщим, что Ванда выглядела чудесно, нежная, как цветочек вишни, опутанная чёрной вуалью, которая ведь не обязательно должна указывать на траур, или, может быть, у неё умер жених? Этого мы не знаем, не должны, да и не хотим знать. Её глаза выражали властность. Маленькие вообще часто имеют властное выражение лица, как будто нарочно, чтобы дать повод улыбнуться. В её глубокой серьёзности было что-то забавное. В какой она сидела чудесной неподвижности. Не напоминала ли она одну из равеннских картин времён раннего христианства, на которых запечатлено изумление юной набожностью, закравшейся в души верующих и широко, пугающе-прекрасно широко открывшей им глаза? А была ли там Эдит? Конечно. Она сидела впереди, была одета во всё белоснежное, а её щёки — вниз по её щекам обрушивался румянец, словно смертельно уставший рыцарь вниз с обрыва и в бездну, чтобы своим жертвоприношением снять заклятие с заколдованного места. Ах, полыхание этого румянца. Изящно обутые ножки постукивали друг о дружку, как будто всё возбуждение скопилось в них и как будто они говорили, бранились между собой, как два сердитых голубка. Эдит была сама невинность. Будто и не хотела совсем прийти, но её само притянуло серебряными нитями. Кавалер сидел при ней. Сопровождал ли он её, будучи посвящён в суть, не будем разбираться, и тут разбойник продолжил, и вот что вылетело у него изо рта: «Верховный дом, полный слушателей…» Только у него вырвались эти слова, как по рядам пошёл тихий шепоток, смешок, покашливание, но вскоре всё отзвучало, стихло. Видимо, со всех сторон быстро нашёлся обратный путь к вниманию. Все собравшиеся словно бы на миг забыли, где находятся, но сразу же вспомнили. «Он должен покаяться», — вырвалось из Эдит, как поток, как будто вся её персона вдруг сделалась из стекла и решимость зазвенела в этой стеклянной единице личности, сотрясая её насквозь. Она вовсе не обрела решимость. Решимость пронзила её, как солнце пронзает прозрачное тело. «Когда я только что, — начал разбойник своё 'оправдание', - шёл по улицам в новом костюме, то услышал, как кто-то сказал у меня за спиной: 'Платье ему идёт'. Это небольшое высказывание меня слегка окрылило. Часто приходилось мне в жизни испытывать приток воодушевления от обстоятельств незначительных, и даже настолько, что меня несло и влекло, словно я превратился в нечто летящее, парящее. За этот, конечно, не очень большой, но, с другой стороны, возможно, немаловажный грех я прошу прощения у моих милых сограждан». «И даже теперь он не в состоянии вспомнить о господе», — мелькнуло, как идея справедливости, скорее в душе, чем в голове у Эдит. Как будто она хотела сказать себе: «Он признался». «Я не собираюсь выставлять напоказ недостатки, хотя было бы очень легко снять с себя бремя путём признания. Я всё время думаю о мелочах, например, о том, как однажды глубоко поклонился возлюбленной, а она на меня едва взглянула, или о том, как среди бела дня перед дверями книжной лавки в центре нашего города упала в обморок девушка, как будто невидимая сила украла у неё сознание. Как часто я думал послать ей букетик незабудок, и так никогда и не послал. Такой вот букетик незабудок можно приобрести, расточив пятьдесят сантимов, но спешу вас заверить, что не скупость помешала мне в оказании этого малого знака внимания. Я скорее склоняюсь к растранжириванию, нежели к скаредности, и то, что она теперь сидит и слушает, что она пришла, чтобы наказать меня и расцеловать, доставляет мне своеобразное удовлетворение, и я внутренне смеюсь над ней с самым радостным правом, и то, что это опять же нехорошо с моей стороны, удваивает моё тщеславие и только больше утверждает наслаждение, из которого я состою и которое ощущаю как биение крыл и как слияние вместе разнообразных свойств. Людей надо попросту любить и служить им, скажете вы, и я признаю вашу правоту. Но всё то время, что пронеслось мимо, я любил эту девушку, над которой смеюсь, потому что люблю, потому что любовь к девушке, имение в наличии возлюбленной несёт в себе нечто поднимающее, бесконечно насыщающее, так что почти склоняешься исключительно к радостной благодарности, и если, в таком случае, несчастливой любви быть не может, ведь всякая любовь счастлива, потому что обогащает, и весь земной шар обращает к нам милое лицо уже из-за того, что в нас ожило сердце, то та, кто сидит передо мной, получается, одарила меня, хотя, возможно, сама того не хотела, и обслужила меня, как будто я был ей господином, а она, бедняга, мне служанкой, хотя ей и в голову такое не могло прийти. Потому я и называю её с полным правом беднягой. Не бросается ли вам в глаза, дамы и господа, что я смотрю мимо неё, как если бы её уже не было, той, кого я словно во всех отношениях спокойно и доброжелательно обобрал до нитки? Я вижу её перед собой в одиноком закутке, разорённую, покинутую, и имей она хоть тысячу радостей, всё равно в моих глазах она останется разбойнически обобрана, и я не могу освободиться от сознания того, что одержал над ней победу, и почти переворачиваюсь кверху дном от этого сознания, как перегруженная плодами тележка, а плоды принадлежат, на самом деле, ей, их у неё отняли, и моя душа со всеми её звонкими радостями принадлежит ей. С тех пор, как я полюбил её, меня не отпускает глупое и одновременно восхитительное чувство, будто у меня внутри висят сплошные звонкие колокольчики, издающие чудесные звуки с, как мне кажется, единственной целью развлекать меня в лучшем смысле этого слова. Той, кто слушает меня сегодня, я обязан за эту звенящую радость, которой она могла бы позавидовать, если бы что-нибудь о ней знала, но я всегда считал, что ей несколько не хватает широты ума. В общем и целом она всегда вела себя так, что сделалась моим деревом, под сенью листвы которого я чувствовал себя как нельзя лучше. Она давала развесистую тень. Пока я не знал и не начал ценить её, я, скажем так, слонялся вокруг, ощущая разбитость и усталость, а теперь я мог растянуться и отдохнуть на плаще этой принцессы, словно на ложе из мха, и широко использовал эту приятную возможность, и присутствующие поймут, что подобной суммой щедрости я, не хочу сказать, пренебрегаю, но и не имею больших оснований очень уж дорожить. Я пользуюсь ей и могу над ней усмехаться. Я принадлежу ей, но так, что она ничего от меня не имеет. Мне угодно её любить. Эта любовь не стоит мне ни гроша. О ней заботится посредственность. Я очень его за это ценю и прошу продолжать в том же духе. Он тоже, как мне кажется, присутствует. Мои тонкие нервы достаточно явно об этом заявляют. Ему не следует сомневаться в моём поощрении. Я всегда целовал ей ручку. Как бы она смогла запретить мне кутать её в роскошные шелка моей нежности? Когда мне хотелось быть рядом с ней, я говорил: 'Явись', - и она появлялась. Она была так послушна, как я только мог пожелать. Она никогда не отказывалась быть мне всем, и я гораздо, гораздо её богаче, потому что я её люблю, а тому, кто любит, всегда достаётся то, что ему нужно для счастья, и даже больше, так что он должен проявлять осторожность, чтобы не набрать слишком много. И лицо этой девушки стало мне ужасно, и вы поймёте, почему — потому что это было лицо обокраденной. Стоило мне её завидеть, я бежал прочь и, уж конечно, не из трусости. Я запросто мог бы с ней заговорить. Я и желал, и не желал этого, я боялся разговора с ней, потому что никогда не предполагал в ней особенного ума и опасался заскучать в её обществе. Имеет ли право скучать такой, как я? Нет, не имеет, не должен. Зачем? А теперь она всё это слушает, и все мои слова направлены на то, чтобы её как следует задеть, чтобы она почувствовала, насколько я её выше, насколько выше тот дух, который говорит моими устами, дух отца и матери, дух воспитания и дух человечества и приличия, и ещё дух отечества. Она относится к тем людям, которые только первого августа, то есть в день праздника заложения необходимых принципов нашей свободы и независимости, чуть-чуть вспоминают о стране, чьими гражданами являются. В остальное время она, как и прочие, желает одних развлечений. Так делают все обычные люди, те, у кого нет присутствия ума, кто и сам-то едва присутствует в мире, поскольку не имеет или почти не имеет связи с минувшим. До сегодняшнего дня она ни разу не была в церкви. Сегодня её сюда привело любопытство. Она бы, кстати, с удовольствием перемолвилась со мной словом, но я всегда буду вести себя так, чтобы этого не допустить. Однажды она попросила меня сделать что-то в интересах слепых, что-то пожертвовать, но я отказался, только чтобы посмотреть, какую она состроит мину в ответ на мой отказ. Она выглядела очень разочарованно, и я полюбил её ещё больше за сочувствие с бедными слепыми, которые не видят роз, чей образ напоминает евангелие, не видят ни сине-белых гор, ни зелёных смеющихся лугов, ни леса, ни любимых, но которым всё равно можно позавидовать, потому что они ничего не видят, видят только внутренним зрением, так что сначала должны придумать, что хотят видеть, но видят всегда так же ясно или ещё яснее, чем зрячие. Любовь хочет быть слепа, и, может быть, я покинул Эдит, чтобы остаться слепым. Всякий раз, когда я её видел, на меня наваливалась какая-то тьма. Видеть её значило либо терять, либо видеть в такую величину, что её образ затмевал всё вокруг, даже меня и, главное, саму Эдит. Подобных тонкостей бесчувственной, непонятливой не понять. Она ничего не чувствует, даже сейчас. Она считает, что чувствовать — это слишком для неё низко и может оказаться во вред. Она ничего не делает всерьёз. И кавалер у неё тоже отличается отменной обыкновенностью, прямо битком набит заурядностью, что не помешало мне поцеловать её на лестнице, устланной коврами, в доме, который я не стану подробней описывать. А теперь приготовьтесь к неприятному происшествию. Хотя потребуется ещё несколько минут, потому что она пока не находит смелости отомстить за себя. Она знает, какая она трусиха. Я всегда являлся перед ней невозможно одетый, чтобы разозлить её, а теперь у меня в кармане лежит гонорар, происходящий из факта, что я насочинял про неё разных историй, чуть не падая на пол от смеха. Вот было бы сейчас здорово упасть без чувств. Я бы оказался как раз в таком состоянии души, чтобы меня подняли, отнесли и возложили на зелёные листья в шатре». Тут он упал. Тихий крик пронзил воздух под высокими сводами. Эдит стояла, выпрямившись. Из рук у неё выскользнул револьвер. По лестнице на кафедру стекала драгоценная разбойничья кровь. Никогда не проливалась кровь более интеллектуальная. «О, глупец и интеллектуал», — прошептала Ванда. Несколько мужчин уважительно окружили немую мстительницу. Её посредственный кавалер вёл себя и теперь не иначе как тактично, читай посредственно. Госпожа фон Хохберг положила разбойнику руку на грудь и на лоб. Маленькая девочка сказала: «У меня бьётся сердце, я слышу, как оно бьётся». Его подняли. Кто - то позвонил вызвать карету скорой помощи, которая вскорости приехала. «Он говорил как-то почти уж слишком свободно», — заметила госпожа супруга профессора Амштутца. Выстрела почти не слышали. То, что не было слышно хлопка, воспринималось как загадка. «Его следовало проучить», — сказал один из мужчин, заботившихся об Эдит. Ей овладела беспомощность. Карающие легко теряются. А тут ещё всё нервное напряжение. Как будто это так просто, выступить судьёй. Из чистого приличия её временно взяли под арест. Это произошло в щадящей форме. У неё дрожал ротик. Разумеется, она действовала в лихорадке. К тому же, она подтвердила, что разбойник был ей дорог. Всем это сразу стало очевидно. Общественное мнение её сразу оправдало. «Почему вы это сделали?» — спросила госпожа фон Хохберг, подойдя к красавице. «Потому что мне пересказали, что он сплетничал о смерти Вальтера Ратенау». Это заявление пробудило определённое восхищение среди тех, кому выпало счастье допрашивать её. Эдит вдруг показалась представительницей какого-нибудь комитета. «Вы говорите правду?» — стала настаивать госпожа фон Хохберг. «Нет, это я так просто сказала». Церковь опустела. Эдит попросили проследовать в беседку, в которую её сопроводят с тем, чтобы она некоторое время посидела, подперев рукой подбородок. Там она сможет заняться самосозерцанием и будет при этом выглядеть очень мило. У беседки есть преимущество, заключающееся в том, что она относится ещё к «директуару». Она, вроде бы, стоит посреди национального парка, хотя прямо это не было сказано. Так, обронили к слову. В парке находится художественно развалившаяся колонна, сидеть, прислонившись спиной к которой Эдит вменяется в обязанность, т. е. говоря деликатнее, в задание, пока за ней не придут.

Конечно, во время сочинения этих страниц концерт вынужден был быть пропущен. Опять я пропустил шанс увидеть знаменитость. В который уже раз? У меня имеется вполне обоснованное намерение познакомиться с одной из самых элегантных женщин нашей страны. Она осведомлялась о моей скромной особе с большой теплотой. Ну и что? «Поскольку мы не более, чем начинающие в познании людей, и поскольку так пугливы, или же медлительны в стремлении познать самих себя, то отправляйтесь к вашему разбойнику в больницу, милая Эдит, если вы не возражаете, что я обращаюсь к вам без обиняков со всей доверительностью, ведь вы прекрасны и милы», — сказала госпожа фон Хохберг девушке из уединённого эрмитажа, попросив её следовать за собой и признавшись в своём восхищении. «О, что вы, милостивая госпожа», — отклонила Эдит с привычным хладнокровием это оказание чести. «Как он?» — добавила она вопросительно с так называемым беспокойством. «Увидите сами», — госпожа фон Хохберг уклонилась от ответа на вопрос прекрасной, лебединой девушки, и всё время пути они промолчали. Кстати, путь вёл их мимо одного издательства, которое в основном специализировалось в научных трудах. Беллетристы работали проводниками в горах или завивали волосы, служа помощниками цирюльников и делая по возможности хорошую мину при суровой необходимости расширения сферы заработка. Разбойник только что поел и теперь спал. Расходы на выздоровление взяла на себя заботливым образом община, которая чувствовала себя в долгу, потому что он оказался в состоянии немощи при выполнении общественной функции, в каковом состоянии теперь и находился. Врачам и медсёстрам полюбился удивительный подопечный. Как настоящий ангел, благодарил он всякий раз за осмотр или за рукопожатие. Он казался просто-напросто человеком с большим вкусом. Читать ему не надо было. Его мозг требовал отдыха. Конечно же, газеты осветили романтическое происшествие в церкви всеохватывающими и добросовестными репортажами. Многочисленные открытки с запросами о состоянии уважаемого пациента приносили ему если не на постель, то на столик, ножки которого были снабжены колёсиками, чтобы больной мог одной рукой и без труда придвигать его к себе или так же легко отпихивать обратно. Как уже упоминалось, по воскресеньям он ел отменную сочную курицу. Но не будем слишком погружаться в детали. Иначе нам из них не выбраться. Он был настолько не где иначе, как рядом с ней, что нерасторжимость казалась ему само собой разумеющейся, а разделение глубоко непостижимым. Она могла бы сунуть его себе в карманчик, таким маленьким, ничтожно малым делало его, как ему казалось, принадлежание к Эдит. Чем больше нас умаляет чувство, тем мы счастливей. Среди прочего, он получил письмо от особы с немалым весом, того самого сексуального авторитета, в которой, тем не менее, в значительной мере стучала, билась и пульсировала потребность в переживании сексуальности духовным путём, или лучше сказать, в ознакомлении с сексуальностью души. Когда две женщины достигли комнаты номер 27, потому что именно таков был номер разбойничьей больничной комнаты, баронесса взяла слово и сказала: «Прежде чем мы войдём, мне нужно кое-что узнать. Что я хотела сказать? То, что мы хотим сказать, может легко вылететь из головы, если туда взамен придёт что-нибудь другое, но мы должны постоянно напрягать память в угоду недвусмысленности и любви к истине. Вы мне слишком милы, чтобы я могла с вами поссориться. Что касается тех знаменитых ста франков, которые он давно должен был бы вам отдать из одной уже галантности, то я считаю его полностью освобождённым от долга, потому что вы наказали его именно за уклонение от этой повинности. Но об этом ещё будет время поговорить. Эти деньги для вас ещё не пропали, и, если желаете, за вами вполне остаётся на них право. Он вас тяжело оскорбил, и вы сполна ему отомстили. Может быть, даже сверх меры. Но это такая сильная личность, что боль была ему сладка. Также весь город признал, что он вас загипнотизировал, что искал вашей мести, что вы оказались жертвой его искусства навязывать свою волю, поэтому-то вас и оправдали. Согласно новейшим исследованиям, его родиной, видимо, является Калабрия[22]. Но даже если из каждого его слога, из каждого жеста не дышит швейцарский дух, я всё равно считаю его добрым славным швейцарцем, который в этом никому не уступит. Он любит вас безмерно, безумно и самым благочестивым и невоспитанным образом. Я, конечно, вовсе не хочу навязывать вам советов, как его судить, но признайте, что вы не так скоро сумеете найти кого - то, чей чувственный мир устроен так нежно и кто ничего не просит для себя, но хочет дарить и раздавать. Вам надо было только сказать: 'Дай', - ведь он только этого и ждал со всей страстью. Но самый что ни на есть робкий человек удивительным образом наводит робость на девушек, а уважительный вызывает уважение. Он, конечно, очень хорошо знает так называемую жизнь, но поскольку он хочет её любить и действительно любит, то может показаться, что он её не понимает и выглядит неискушённо. Это к слову. Но главное в том, что в нём жива неиссякаемая самозабвенность. Вы могли бы отправить его работать с условием, что его заработок будет принадлежать вам и что за труды ему будет дозволено раз в год видеть вас. Такому человеку, как этот разбойник, нужно давать поручения, ведь он жаждет служить. Но вы, разумеется, не были обязаны разгадать его душу, так что хорошо, что всё случилось, как случилось, а теперь мне бы было приятно, если бы вы его поцеловали. Он спит, так что не бойтесь, он не станет смеяться над вашей доброй волей. Он всегда смеётся над всем добрым и прекрасным, святым и значительным, и как раз это люди вменяют ему в вину, тем самым лишь выставляя напоказ собственную сентиментальность». С этими словами они вошли в комнату. «Смотрите, какое мальчишеское у него лицо. Хотя, конечно, он при этом может быть вполне изрядным мужчиной», — заметила госпожа фон Хохберг. «Эдит, ты меня простила?» — слетело с губ спящего с таким выражением, что почти хотелось рассмеяться. Он сказал это во сне. Так что даже во сне у него хватало бесстыдства находиться при ней. Она склонилась над ним, коснулась рукой, на которую он так часто смотрел, его горячечной головы и прижалась к его рту своим, который он любил больше всего и который превратился для него в святыню. «Шубу он мне тоже так никогда и не купил. Это самый скверный мальчишка на свете». Но у него во сне она была милая, та, кто только что сказала о нём такое. Она была безмерно высока, и чем лучшего она была о нём мнения, тем выше и прекрасней росла в его глазах. «Призваны ли мы понимать друг друга или, скорее наоборот, избраны ошибаться, чтобы счастья не оказалось слишком много и чтобы счастье оставалось в цене, и чтобы так создавались ситуации, на которых можно построить роман, не бывший бы возможным, если бы все друг друга понимали?» — спросила госпожа фон Хохберг и как зрелая женщина бросила этот вопрос миру в лицо, назвав Эдит своей милой послушной дочуркой и уведя её из комнаты. «Он часто стоял в своей комнате на коленях, сложив руки, и молил бога, чтобы он послал тебе счастье. Помни об этом, а теперь, с твоего согласия, пойдём покажемся на люди».

А теперь, в заключении книги, небольшое резюме. Всё это кажется мне огромной, чудовищной глоссой, смехотворной и бездонной. Акварельный набросочек, сделанный юным, едва переросшим мальчишеский возраст художником, послужил толчком к этим культурным строкам. Порадуемся этой победе искусства. Сегодня, дамы и господа, я почти восторгаюсь собой. Я себя изумляю. Вы тоже станете охотней верить в меня в дальнейшем. Сомневаться значило бы не иметь чувства юмора. Утверждаю ещё раз, как и в начале этого издательского и литературного предприятия, что тот, у кого нет денег — негодяй. Свергнуть разбойника! Падай к ногам подавальщицы! Тебе самое время подчиниться. Негодник выглядывает из-за мощного ствола дерева. Значит, он выписался из всех больниц на свете и теперь как новенький. Здоровей, чем раньше. Эдит стоит на вершине преклонения. Дозволим девушке триумфы, которые она торжествует. Насколько она с этим разбойником, которому мы к удивлению читателя до сих пор не нацепили имени, просто играла, и не обращался ли он с ней, со всеми восхвалениями и воспеваниями, лишь играючи, — эта загадка пусть канет в могилу во всей своей ясной неясности и неразоблачённости. Не всё следует открывать и освещать, иначе тому, кто смакует наш рассказ, не останется места для размышлений. Позаботимся, чтобы среди нас были те, кто предаётся размышлениям, мыслям и чувствам. О, как хорошо на опушке леса. Дитя моё, прошу тебя, осознай это. Вряд ли когда-нибудь снова тебе удастся сделать такое интересное и важное знакомство, как эта раскрашенная и глазированная всевозможными зельями отщепенка. Особенно нас радует, что не придётся волочить разбойника к Эдит. Её применение револьвера было необдуманностью. Неосторожные люди милей всего. Так что не ему пришлось искать её, а она сама его разыскала, и потому была в высшей степени вознаграждена. Вкус госпожи фон Хохберг считается крайне изысканным. Ради бога, пускай Эдит остаётся чем-то самым высоким для этого трусишки и торговца кружавчиками. Мне с ним, в любом случае, не по пути. Мы считаем его за болвана, потому что у него провалы с деньгами, а ведь деньги заменяют в жизни волшебную палочку, при помощи которой из сокрытости и невкушённости извлекаются радости и забрасывания любовью. Его страдальческие глаза обведены траурной каймой. Оставим этого подлеца на произвол его моря наивности. Пусть сам ищет своему чувственному водохранилищу подходящий обрыв, чтобы назвать его потом самым прекрасным водопадом персональности на свете. Руки у него — как вознесённые на трон и развенчанные короли. Импонирует ли вам эта красивая фраза? Сексуальная фасолька съедена в присутствии человека со званием и положением, а Вальтер Ратенау в достаточной степени отомщён. Некоторое время назад мы получили из Голландии открытку, в которой кто-то спрашивал нас о состоянии нашего творения. Мы предполагаем, что нам собираются предложить директорский пост. Я и вправду ощущаю тягу раздавать приказания. Не распознали ли вы сами эту черту характера из моего стиля повествования? Но прозрения хороши даже запоздалые. Рот Эдит для презренного разбойника продолжает оставаться неразрешимой загадкой. Подтверждаю, что его держат под надзором. Сотни исподних юбчонок симпатизируют ему. Когда он вышел из больницы, то полчаса неподвижно стоял посреди улицы, потом сделал несколько осторожных шагов, снова остановился и воскликнул: «Повсюду — она одна. Она — это вся вселенная». Разумеется, мы отказываемся чувствовать в себе ответственность за такие перегибы, мы лишь ставим в известность об известном перенапряжении ума разбойника. Мы, к счастью, славимся своим трезвым взглядом. Товарищи по судьбе, т. е. женщины, создайте грациозный тайный союз по борьбе с мужскими раздосадованностями! Организуйтесь и сплотитесь, а я буду вашим лидером. Ту открытку из Голландии мне прислал приятель Ратенау. Вы видите, как такое дитя природы, как я, умеет завоевать обильное и беспрепятственно со всех сторон поступающее уважение к себе. Это вас в некотором роде трогает. А недавно Эдит пронеслась по городу на мотоцикле. Я это я, а он это он. У меня есть деньги, у него нету. В этом и заключается вся огромная между нами разница. На Ванду мы научились смотреть свысока путём работы над собой. Облизывал ли когда-нибудь такой приличный человек, как я, чью-нибудь ложечку? Нельзя себе представить. Особы моего класса разговаривают по воскресным утрам с элегантными молодыми людьми о Гёте. Его талант в сотрудничестве с известными газетами, а также его помощь при изготовлении сего манускрипта начали удостаиваться внимания. Университетские профессора усиленно его приветствуют. Тугодум ничего не понимает. Уж такой он телёнок, архиглупец. Если бы он не был Крезом глупости, то не был бы собой. Если говорить вообще, то мы считаем его беспечностью и совестью всех народов. Как глубоко мы копнули. Правда глядит нам в лицо, я поднимаю глаза, и как нелогично это ни прозвучит, я твёрдо верю и объявляю солидарность со всеми, кто считает, что в порядке вещей находить в разбойнике приятность и отныне состоять с ним в знакомстве и здороваться.


Загрузка...