Однажды ледяной ночью Венцель, гений, стоял на улице в тонкой, тоненькой, тонюсенькой одежонке и попрошайничал у прохожих. Господа и дамы думали, господи, ну он же гений, он может себе такое позволить. Гении не так легко подхватывают насморк, как простые смертные. Венцель ночевал в портике Королевского дворца и, смотрите-ка, не простудился. Гении не простужаются сразу, даже если очень холодно. Утром он велел доложить о себе молодой и прекрасной королевской дочке, на нём было то же самое платье, что и прежде. В нём он выглядел жалко, но слуги сбивали друг друга с ног и с толку, перешёптываясь: гений, ребята, гений, а потом доложили о Венцеле повелительнице, и он весело вступил в её покои. Венцель даже не поклонился принцессе, потому что, судите сами, такого гению не полагается. Принцесса же, в благоговении перед величием собственного духа, склонилась перед гением, я имею в виду, перед юным Венцелем, и протянула ему белоснежную ручку для лакомого поцелуя, а потом осведомилась, что ему угодно. «Хочу есть», — ответил грубиян, и, однако же, нашёл отклик, потому что тотчас же, по мановению руки повелительницы, был подан великолепный завтрак и портвейн, всё на серебряных блюдах и в хрустальных сосудах на золотом подносе. Гений ухмыльнулся при виде яств, потому что, судите сами, гениям можно и поухмыляться. Королева была благосклонна, кушала вместе с Венцелем, на котором в соответствии с его гениальной сущностью не было даже сколько-нибудь приличного галстука, расспрашивала о его творениях и даже выпила за его здоровье: всё это с милой невинной грацией, очень ей свойственной. Гений чувствовал себя полностью счастливым в первый раз за всю свою порванную в клочья жизнь, потому что, смотрите-ка, даже гениям не чуждо это человеческое свойство — быть счастливыми. Помимо прочего, произнося застольную речь, Венцель заявил, что настроен завтра или послезавтра разрушить мир. Королевская дочь, которую понятным образом объял при этом ужас, бросилась вон из комнат, испуганно и благозвучно визжа, как всполохнутый соловей, оставив гения наедине с его гениальностью, и рассказала обо всём отцу, господину принцу-регенту страны. Последний же испросил Венцеля по возможности быстро, немедленно, отправиться вон, что и было исполнено. И теперь гений снова в подворотне, и ему нечего есть, но все ему это прощают, этому сумрачному гению; а он не знает, куда податься от забот. В этом состоянии ему на помощь приходит быстрая гениальная мысль (все гениальные мысли чрезвычайно проворны). Он организует снегопад, причём такой продолжительный и сильный, что через короткий промежуток времени весь мир оказывается погребён под снегом. Он, гений, возлежит на обледенелой корке наста, на самом верху, и лелеет недурную мысль о том, что весь мир лежит под ним, погребённый. Он говорит себе: это мир тяготящих воспоминаний. Он повторяет это до тех пор, пока вдруг не замечает, что изголодался — как по хорошей земной еде (такой, как, например, в отеле «Континенталь»), так и по дурному человеческому обхождению. Солнце там наверху тоже не особенно радует, потому что сидеть под солнцем в полном одиночестве — хм — он чувствует холодную дрожь. Одним словом, он устраивает оттепель. Тем временем в мире успело кое-что измениться: образовалось новое, свежеумытое поколение людей, преисполненное почтения перед всем сверхчеловеческим. Это тешит Венцеля до тех пор, пока снова не надоедает. Он сокрушается, и вздохи, исходящие из глубин его души, достигают общего признания. Ему хотят помочь, убеждают его в том, что он — так называемый гений человечества, или же его воплощение и персонификация. Но всё это втуне, потому что гению не помочь.
Когда старый господин Церрледер однажды вечером заявился домой слишком поздно, его господин сорванец-сын переломил его через колено и задал ему хорошей трёпки. «В будущем, — сказал сын отцу, — я тебе вообще не буду давать ключа от дома, понятно!» — Мы не знаем, понял ли отец это с первого раза или нет. На следующий день мать получила от дочери звучную пощёчину (полнозвучную, было бы правильнее сказать) за то, что слишком много крутилась перед зеркалом. «Кокетство, — сказала дочь, негодуя, — это позор для людей такого почтенного возраста, как ты», — и выгнала несчастную на кухню. На улице и во всём мире происходили следующие беспримерные случаи: в подворотнях девушки шли за кавалерами по пятам и докучали им своими предложениями. Некоторые из этих таким образом преследуемых юнцов краснели от дерзких речей надоедливых дам. Одна такая дама при свете дня совершила неприкрытое нападение на совершенно непорочного мещанского сына с незапятнанной репутацией, который с криками пустился в бегство. Сам же я, более распущенный и менее добродетельный, попался в лапы одной молодой особы. Я некоторое время дал ей себя поуламывать, но только из заранее заученного жеманства, и этим только ещё более распалил горячую девушку. К счастью, она меня оставила в покое, что мне полностью подходило, так как я питаю пристрастие к дамам более высокого пошиба. В школьных классах учителя на седьмой или восьмой раз не могли заучить лекцию, и поэтому их сажали под домашний арест. Они рыдали, потому что им так хотелось провести вечер за распитием пива, кеглями и другими грубыми развлечениями. В переулках прохожие без стыда отливали на стены. Собаки, случайно проходившие мимо, таким поведением по справедливости возмущались. Благородная дама несла на своём хрупком плече лакея в сапогах со шпорами; краснолицая служанка ехала в открытой коляске кататься с герцогом тамошней земли. Она манерно улыбалась, показывая три шатких зуба. В коляску были запряжены студенты. Их ежесекундно подстёгивали проворной плёткой. Уличные воры бежали за судебными исполнителями, арестовавшими их в кабаке или борделе. Спектакль притягивал внимание многих собак, которых арестанты радостно кусали за икры. Так это и происходит, когда судебный исполнитель нерадив. И на этот мир вздора и греха обрушилось сегодня пополудни небо; без грохота, нет, скорее, как мягкое сырое полотно, и всё покрылось дымкой. Ангелы, одетые в белое, блуждали босиком по городу, по его мостам, и отражались в мерцающей воде хоть и тщеславно, но с изяществом. Черти с чёрной щетиной проносились мимо с дикими криками, потрясая вилами в воздухе, к вящему ужасу людей. Вообще, они вели себя крайне нескромно. Что ещё я могу добавить? Небо и преисподняя разгуливают по бульварам, в лавках заправляют блаженные наряду с проклятыми. Всё слилось в хаос, крики, улюлюканье, бег, смятение и вонь. Наконец, господь сжалился над этим презренным миром. Он взял Землю, которую когда-то изготовил за одно утро, и засунул её в мешок. Первое мгновение (слава богу, только мгновение, не дольше) было просто ужасно. Воздух стал твёрдым, как камень — или даже ещё твёрже. Он разрушил все дома в городе, и они уткнулись друг в друга, как пьяницы. Горы поднимали и опускали широкие спины, деревья летали в пространстве, как чудовищные птицы, а само пространство в конце концов растеклось неопределимой желтоватой холодной массой, у которой не было ни начала, ни конца, ни измерения, ни чего-то ещё, оно стало просто Ничем. А писать ни о чём нам представляется невозможным. Даже сам господь бог испарился из скорби о собственной жажде разрушения, так что этому Ничему не осталось даже характера, способного определить или придать окраску. -
Служанка (I). У богатой дамы была служанка, которой полагалось следить за ребёнком. Ребёнок был нежный, как лунный свет, чистый, как свежевыпавший снег и пригожий, как солнце. Служанка любила его, как луну, солнце, почти как самого господа бога. Но однажды ребёнок потерялся — никто не знал, как, — и тогда служанка стала его искать, и искала по всему свету, во всех городах и странах, даже в Персии. Однажды ночью там, в Персии, служанке попалась на пути высокая мрачная башня, которая возвышалась рядом с широкой бурной рекой. На самом верху башни горел красный свет, и верная служанка спросила у этого света: Не подскажешь, где мой ребёнок? Он потерялся, я ищу его уже десять лет! — Так ищи же ещё десять лет, ответил свет и потух. И служанка искала ребёнка ещё десять лет во всех местностях и окрестностях, даже во Франции. Во Франции есть большой великолепный город под названием Париж, и вот туда-то она и пришла. Однажды вечером она стояла у ограды прекрасного сада и плакала, потому что всё ещё никак не могла найти ребёнка. Она вытащила красный платок, чтобы утереть слёзы. Тут дверь в сад отворилась, и навстречу вышел ребёнок. Не успела она его увидеть, как сразу умерла от счастья. Почему она умерла? Какой тогда во всём этом смысл? Так или иначе, она к тому времени уже состарилась и потому не вынесла такого потрясения. А ребёнок теперь — гранд-дама, красавица. Если ты её встретишь, передай ей от меня привет.
Тыквоголовый человек. Жил однажды человек, у которого вместо головы на плечах была пустая тыква. С такой головой далеко не пойдёшь. А он всё равно хотел пробиться в первый ряд! Хорош фрукт! Вместо языка у него висел изо рта дубовый листик, а зубы были просто вырезаны ножом. Вместо глазниц — две круглые дырки. В дырках горели два свечных огарка: глаза. Такими глазами много не увидишь. А он, хвастун, всё равно утверждал, что у него глаза лучше некуда! На голове красовался цилиндр, который он снимал, когда с кем-нибудь разговаривал, такой уж он был вежливый. Однажды этот человек пошёл погулять. Но ветер дул так сильно, что глаза потухли. Он хотел было зажечь их снова, но не нашёл спичек. Он стал плакать своими свечными огарками, потому что не мог найти дорогу домой. Так он сидел, обхватив голову-тыкву обеими руками, и хотел умереть. Но так просто умереть у него не получилось. Сначала прилетел майский жук и съел дубовый листик, торчавший у него изо рта. Потом прилетела птица и выклевала дырку в тыквенном черепе. Потом пришёл ребёнок и отобрал у него оба свечных огарка. Только после этого он смог умереть. Жук ещё грызёт листик, птица ещё клюёт тыкву, а ребёнок ещё играет со свечками.
Клейст квартировал и столовался в крестьянском доме неподалёку от Туна, на острове в волнах реки Ааре[23]. Разумеется, теперь, более чем век спустя, сложно утверждать наверняка, но я думаю, что он перешёл через коротенький мостик, каких-нибудь десять метров длиной, и потянул за шнурок колокольчика. На звон кто-то из дома соскользнул ящерицей вниз по лестнице посмотреть, кто там. «Здесь сдают комнату?» Одним словом, Клейст с удобством разместился в трёх комнатах, которые ему уступили по удивительно низкой цене. «Хозяйством заправляет хорошенькая бернская девчушка». Три вещи маячат перед его мысленным взором: чудесное стихотворение, дитя, подвиг. Кстати сказать, он немного болен. «Чёрт знает, что со мной. Что ж это я? Здесь так мило».
Он пишет, разумеется. Время от времени он садится в экипаж и едет в Берн к литературным друзьям, которым читает написанное. Его, разумеется, сильно хвалят, но от самой его персоны всем чуть-чуть не по себе. Он пишет «Разбитый кувшин». Но что с того? Приходит весна. Луга вокруг Туна сплошь покрываются цветами, всё пахнет, жужжит, суетится, поёт и бездельничает, на солнце сумасшедше жарко. У Клейста словно поднимаются в голове раскалённые, оглушительные волны, когда он садится за рабочий стол и пытается писать. Он проклинает своё ремесло. Хотел было стать крестьянином, когда приехал в Швейцарию. Забавная идея, да. В Потсдаме легко надумать себе. Писатели вообще — такие выдумщики! Он часто сидит и смотрит в окно.
Скажем, часов десять утра. Как он одинок. Он хотел бы услышать голос, но чей? Ощутить прикосновение руки, ну а дальше? Прикосновение тела, только зачем? Озера не видно за белой дымкой и маревом, его окружают неестественные, колдовские горы. Как ослепительно и как неспокойно. Вся земля до самой воды — настоящий сад, словно кишащий и повисший в голубоватом воздухе цветочными мостами и террасами ароматов. На таком солнцепёке и в таком избытке света птицы поют приглушённо. Они счастливы, их клонит в сон. Клейст подпирает рукой голову, смотрит и смотрит и хочет забыться. Перед ним всплывает образ далёкой северной родины, он отчётливо видит лицо матери, слышит старые голоса — проклятье! — вскакивает на ноги и бежит в сад у дома. Там он садится в лодку, хватает вёсла и выгребает на середину залитого утренними лучами озера. Поцелуй солнца, единственный и непрерывно повторяющийся. Ни дуновения. Ни движения. Горы выглядят творением рук умелого театрального художника, или так: здешняя местность — это альбом, а горы нарисовал искушённый дилетант на свободном листе, приписав стишок на память хозяйке альбома. У альбома светло-зелёная обёртка. Всё сходится. Подножие гор у берегов озера слегка зеленеет, а горы высокие, глупые, воздушные. Тра-ля-ля. Он скидывает одежду и бросается в воду. Как несказанно хорошо. Он плывёт, а с берега до него доносится женский смех. Лодка плавно покачивается в зеленовато-синей воде. Природа словно превратилась в одно ласковое прикосновение. Как радостно, и вместе с тем, как больно.
Иногда, особенно красивыми вечерами, ему кажется, что здесь — край света. Альпы представляются ему непокоримым подъёмом в горний рай. Он ходит взад-вперёд по своему островку. Девчушка вешает бельё в кустах, сквозь которые проблескивает мелодичный, жёлтый, болезненно прекрасный свет. Лица снежных вершин бледны, всюду царит последняя, неприступная красота. Лебеди, проплывающие за камышами, словно зачарованы красотой и закатным солнцем. Воздух болен. Клейст хочет на войну, в жестокую битву, иначе он кажется себе убогим и лишним.
Он идёт на прогулку. Почему, спрашивает он себя, улыбаясь, именно ему нечего делать, нечего катить и толкать? Он чувствует, как нарывают в теле неизрасходованные соки и силы. Его душа требует телесной нагрузки. Он идёт по направлению к замку на холме между высокими, старыми стенами, к серым провалам, в которых страстно пресмыкается тёмно-зелёный плющ. В расположенных высоко над землёй окнах замка отражается вечерний свет. У обрыва скалы стоит изящная беседка; там он садится и роняет душу в блестяще-божественно-тихий вид под ногами. Он удивился бы, если бы смог почувствовать себя комфортно. Почитать газету? А что? Или завести глупый политический разговор о всеобщем благе с каким-нибудь уважаемым, должностным болваном? А? Его не назовёшь несчастным, потому что про себя он почитает за счастье быть безутешным, если такая безутешность дана от природы и только придаёт человеку сил. Но его собственный случай самую малость хуже. Он не может быть несчастен, потому что слишком восприимчив и все его нерешительные, осторожные, подозрительные чувства слишком сосредоточены на текущем моменте. Ему хочется плакать, кричать. Боже на небеси, что со мной? И он кидается вниз по темнеющему склону. Ночь приносит облегчение. Вернувшись домой, он садится за стол с намерением работать до неистовства. Свет лампы затмевает пейзаж за окном, в голове у него проясняется, и он начинает писать.
В пасмурные дни ужасно холодно и пусто. Его знобит. В поисках солнечного света зелёные кусты скулят, ноют и роняют дождевые капли. Грязные чудовищные облака ползут по темени горных вершин, как огромные, бесстыжие, убийственные руки. Кажется, что долина хочет уползти от погоды, свернуться клубком. Озеро сурово и хмуро, волны шепчут проклятия. Мрачным предостережением завывает штормовой ветер и не может вырваться на свободу. Его швыряет от одной горной стены к другой. Темно и тесно, тесно. Не дальше собственного носа. Хочется хватать глыбы и крушить всё вокруг. Бежать отсюда, бежать!
И снова — солнце и воскресение. Звонят колокола. Люди выходят из дверей церкви на горном склоне. Девушки и женщины тесно зашнурованы в чёрные, украшенные серебром платья, мужчины одеты просто и серьёзно. В руках они держат молитвенники, их лица спокойны и прекрасны, как будто все заботы развеялись, разгладились морщины скорби и раздражения, забылись хлопоты. И колокола. Какой звон, какое эхо, какие волны звука! Как звенит, блестит, сверкает лазурью залитый праздничным светом городок! Люди рассеиваются. Клейст стоит, охваченный странными ощущениями, на церковной лестнице и следит за движениями сходящих вниз по ступеням крестьян. Вот дитя вышагивает, словно привыкшая к величию и свободе принцесса. Вот красивые, молодые и полные сил деревенские парни, не из низинных сёл, а с высокогорья: малые не промах, вышедшие из глубоких, причудливо врезанных в гору ущелий, иногда узких, как рука слишком высокого, несколько необычно сложенного человека. Это люди с гор, где поля и пашни ниспадают в расселины, где ароматная, высокая трава растёт на клочках земли у края зловещей бездны, где домишки лепятся к пастбищам и выглядят ничтожными точками, если взглянуть на них снизу, с просёлочной дороги, из интереса, строят ли люди жилища на таких высотах.
Клейст любит воскресные и базарные дни, когда на улицах, особенно на Хауптгассе, кишат и суетятся синие блузы и крестьянские платья. Там, на Хауптгассе, хранятся товары в лёгких бараках и каменных погребах под тротуаром. С особой крестьянской вычурностью лавочники зазывают покупать их дешёвые роскошества. В базарные дни обычно светит яркое, жаркое, глупое солнце. Клейст покачивается на волнах милой разношерстой публики. Повсюду — запах сыра. В лавки получше степенно заходят серьёзные, подчас красивые крестьянки и делают покупки. Многие из мужчин курят трубку. Мимо гонят свиней, телят и коров. Кто-то стоит, смеётся и понукает своего розового поросёнка ударами палки. Поросёнок упирается, тогда он берёт его на руки и несёт дальше. Людской дух рвётся из одежд, людской гомон рвётся из заведений, где пьют, закусывают и пляшут. Какая свобода, эти звуки! Иногда телега не может прорваться сквозь толпу. Лошадей теснят торговцы и праздношатающиеся. А солнце слепит, сияя на разных предметах, лицах, платках, корзинах и товарах. Всё в движении, и потому солнечные блики тоже прыгают. Клейсту хочется молиться. Никакая музыка и ничья душа не сравнится величием с музыкой и душой этой человеческой суеты. Ему хочется сесть на ступенях одной из лестниц, ведущих вниз, на Хауптгассе. Он идёт дальше, мимо баб с подоткнутыми подолами, мимо девушек, уверенно и почти грациозно несущих корзины на головах, как итальянки носят кувшины — он видел таких на картине, мимо горланящих песню мужчин, мимо пьяных, полицейских, школьников, лелеющих про себя мальчишеские проказы, мимо пятен тени, из которых веет прохладой, мимо тросов, палок, снеди, поддельных драгоценностей, мимо рыл, носов, шляп, коней, вуалеток, одеял, шерстяных носков, колбас, комов масла и кусков сыра, он выходит из толпы, добирается до моста через Ааре, опирается на перила и стоит, глядя, как течёт чудесная тёмно-синяя вода. Над ним блестят и сверкают башни замка, словно размыто-бурый огонь. Почти как в Италии.
Иногда, по будням, городок кажется ему околдованным солнцем и тишиной. Он останавливается перед диковинной старой ратушей с остроконечными цифрами даты постройки на беловатой стене. Всё — потеряно, как лады старой песни, канувшей в забвение. Мало жизни, нет, совсем это не жизнь. Он поднимается по обитой деревом лестнице к бывшему графскому замку, дерево пахнет старостью и минувшими судьбами людей. Наверху он садится на широкую, гнутую зелёную скамейку, перед ним открывается вид, но он закрывает глаза. Ужасно, до чего всё словно охвачено сном, покрыто пылью и лишено жизни. Даже то, до чего можно дотянуться рукой, лежит в далёкой, белой, окутанной пеленой, погружённой в грёзы дали. Как будто всё накрылось жарким облаком. Лето, но что это за лето? Я не живу, кричит он и не знает, куда деть глаза, руки, ноги, как сделать вдох. Сон. Ничего вокруг. Не хочу снов. Наконец, он говорит себе, что живёт слишком одиноко. Его пробирает дрожь от ощущения, что он словно бы отвернулся от человеческого общества.
Потом наступают летние вечера. Клейст сидит на высокой кладбищенской стене. Вокруг влажно и, в то же время, душно. Он открывает ворот, чтобы освободить грудь. Внизу, словно брошенное в глубину властной рукой господа, лежит озеро в желтоватых и красноватых отблесках, но свет как будто идёт из водных глубин. Как если бы озеро полыхало огнём. Альпы оживают и сказочно двигаются, окунают вершины в воду. Его лебеди огибают тихий остров, а кроны деревьев парят в тёмной, поющей и благоухающей радости. Чему они радуются? Да ничему, ничему. Клейст впитывает этот ландшафт. Озеро с тёмным блеском кажется ему длинным ожерельем на большом, незнакомом, погружённом в сон женском теле. Липы, ели, цветы точат аромат. Он улавливает тихий, едва слышный перезвон, но не видит, откуда он доносится. Это что-то новое. Он жаждет необъяснимого, непостижимого. Внизу, в озере, покачивается лодка. Клейст не видит самой лодки, но видит покачивающиеся на ней огни. Он сидит, наклонившись вперёд, как будто должен приготовиться к убийственному прыжку вниз, в картину великолепной глубины. Он хочет умереть и смешаться с этой картиной. Он хочет превратиться в зрение, стать целиком только глазом. Нет, нет, не так. Воздух должен стать мостом, а весь ландшафт — перилами, на которые можно облокотиться, чувственно, радостно, устало. Наступает ночь, но ему не хочется уходить, он бросается на укрытую кустами могилу, вокруг него носятся летучие мыши, узкие деревья шепчут в дуновении ветра. Приятно пахнет трава, под который лежат скелеты похороненных здесь людей. Он так душераздирающе счастлив, слишком счастлив, до удушья, до боли, до иссушения. До одиночества. Почему бы мертвецам не встать и не составить одинокому человеку компанию на каких - нибудь полчаса? Летней ночью нужно быть рядом с возлюбленной. Мысль о губах, о груди, светящейся белизной, гонит Клейста вниз с горы, к берегу, в воду, прямо в одежде, со смехом, со слезами.
Проходят недели. Клейст уничтожает одну, две, три работы. Он добивается вершины мастерства, да, правильно. Что такое? Засомневался? Долой в корзину. Нужно новое, лучше, безогляднее! Он начинает описание битвы при Земпахе с фигурой Леопольда Третьего в центре событий, потому что его прельщает удивительная судьба этого австрийца. Между тем, он вспоминает о Роберте Гискаре[24]. Он хочет описать его во всём великолепии. Он видит, как счастье быть человеком, который всё тщательно взвешивает и не усложняет своих чувств, разбивается вдребезги и низвергается грохочущими и сокрушительными обломками под откос изломанной жизни. Он не сопротивляется, наоборот, ведь судьба решена. Он хочет целиком отдаться на волю злой звезды писательства: чем раньше помру, тем лучше!
Творчество строит ему гримасы неодобрения. К осени его настигает болезнь. Он удивляется кротости, заполняющей теперь его душу. Сестра приезжает в Тун, чтобы забрать его домой. Глубокие впадины образовались у него на щеках. Черты и цвет лица выдают душевный распад. В глазах меньше жизни, чем в надбровных дугах над ними. Волосы спадают колтунами на лоб, источенный мыслями, которые тянут его за собой в грязные дыры преисподней, так он воображает. Стихи, звучащие в голове, кажутся ему вороньим карканьем, он хочет вырвать из себя память. Он хочет выплеснуть жизнь, но сперва — разбить её сосуд. Его скорбь сродни боли, насмешка — жалобам. Что с тобой, Генрих? — ласково касается его сестра. Ничего, ничего. Ещё не хватало, чтобы объяснять, что с ним. На полу комнаты раскиданы рукописи, как бесчеловечно покинутые отцом и матерью дети. Он протягивает сестре руку и довольствуется долгим взглядом в полном молчании. Он скорее уже не смотрит, а таращится на неё, так что бедную девушку бросает в дрожь.
Потом они уезжают. Девчушка, которая готовила и убирала комнату Клейсту, прощается с ними. Светлое осеннее утро, экипаж катится по мосту, мимо людей, по крупным булыжникам в переулках, люди выглядывают из окон, вверху на фоне неба и внизу под деревьями желтеет листва, чистота и осень, что дальше? У кучера во рту трубка. Всё как всегда. Клейст сидит, втиснувшись в угол. Башни тунского замка исчезают за холмом. Потом, уже издалёка, сестра Клейста ещё раз видит прекрасное озеро. Холодает. Они едут мимо домов. Надо же, такие элегантные поместья в этой горной местности? Дальше. Всё проносится и остаётся позади, всё танцует, кружится и исчезает из виду. Кое-где лежит осенняя дымка, кое-где — позолота осеннего света, прорвавшегося сквозь тучи. Золото, его блеск — а ещё то, что найти его можно, только перекопав кучу грязи. Вершины, скалы, долины, церкви, деревья, ротозеи, дети, деревья, ветер, облака, ну и что? Что особенного? Ведь это всё — бросовое и обыденное? Клейст ничего не видит. Ему грезятся облака, образы и милые, бережные, ласковые руки. Как ты, — спрашивает сестра. Клейст приподнимает уголок рта и пытается улыбнуться. Получается, но с трудом. Он чувствует себя так, как будто ему пришлось отодвинуть ото рта каменную глыбу, чтобы улыбнуться.
Сестра осмеливается осторожно завести разговор о том, чтобы Клейст по возможности в скором времени занялся каким-нибудь практическим делом. Он кивает, он и сам про это думал. Мелодичные, светлые миражи мелькают перед ним. На самом деле, он должен признаться, что в этот момент ему не так уж плохо — больно, но не плохо. Что-то ноет, да, это правда, но не в груди, и не в лёгких, не в голове, так где же? Неужели? Совсем нигде не болит? Ну, всё же болит где-то, чуть-чуть, так прямо не скажешь. В общем, не стоит и говорить. Он что-то говорит и на какие-то моменты становится почти по-детски счастлив, и тогда девушка, разумеется, сразу делает строгую, укоряющую мину, чтобы хоть чуть-чуть дать ему понять, как нелепо он всё-таки играет с собственной жизнью. Девушка, в конце концов, тоже из семейства Клейстов и получила воспитание, то самое, которое её брат намерился выбросить на помойную яму. Конечно, в душе она рада, что ему лучше. Дальше, дальше, ну и путешествие! Однако, в конце концов, придётся отпустить его на все четыре стороны, этот почтовый экипаж, и наконец, можно позволить себе заметить, что на фасаде дома, где жил Клейст, висит теперь мраморная доска, сообщающая, кто здесь жил и творил.
Путешественники, едущие в тур по Альпам, могут прочесть эту надпись, дети из Туна читают её по буквам, по цифрам и потом вопросительно заглядывают друг другу в глаза. Еврей может прочесть эту надпись, и христианин тоже, если у него найдётся время до, скажем, отправления поезда, турок, ласточка, если ей это интересно, и я, я тоже, может быть, при случае эту надпись ещё раз прочту. Тун расположен на подходе к Бернским Альпам, поэтому ежегодно здесь останавливаются тысячи туристов. Я немного знаком с этой местностью, потому что бывал здесь в качестве агента акционерной пивоварни. Места здесь значительно красивей, чем я смог описать, озеро куда синее, небо в три раза прекрасней, в Туне проходила ремесленная ярмарка, не помню, когда, кажется, четыре года назад.
У писателя обычно есть два костюма: один для улицы и визитов, другой для работы. Он порядочный человек; сидение за узким письменным столом сделало его скромным, он отказывает себе в светлых радостях жизни, а когда, выйдя по делу, потом возвращается домой, то сразу снимает хороший костюм, аккуратно вешает брюки и пиджак, как полагается, в платяной шкаф, накидывает рабочую блузу и обувается в тапки, идёт в кухню, заваривает чай и садится за привычную работу. Он всегда пьёт чай, когда пишет, это ему нравится, поддерживает в нём здоровье и, на его взгляд, заменяет прочие мирские удовольствия. Он не женат, потому что ему не хватило отваги влюбиться, ведь ему приходится прилагать всю находящуюся в распоряжении силу духа, чтобы сохранять верность писательскому долгу, а это, как, возможно известно, долг непростой. В общем и целом он хозяйничает сам, за исключением тех случаев, когда подруга помогает ему отдыхать, а невидимый ангел-хранитель — работать. По его глубокому убеждению, его собственная жизнь не особенно радостна и не очень тосклива, не легка и не тяжела, не однообразна и не богата переменами, не нескончаемый, но и не часто прерываемый праздник, не крик, но и не долгая, бойкая улыбка: он творит, вот и вся его жизнь. Он всё время старается вжиться то в одно, то в другое, в этом заключается его творчество, а когда он на минуту отвлекается от работы, чтобы скрутить папиросу, глотнуть чая, сказать слово кошке, открыть кому-нибудь дверь или мельком выглянуть в окно, то эти перерывы несущественны, это, в некоторой мере, лишь паузы в искусстве или дыхательные упражнения. Иногда он делает в комнате гимнастику, иногда ему приходит на ум чуть-чуть пожонглировать; он приветствует также вокальные упражнения и музыкальную декламацию. Эти мелочи нужны ему, чтобы окончательно не рехнуться от сочинительства, чего он всерьёз опасается. Он пунктуальный человек; его профессия требует точности, ведь каждодневное сидение за столом едва ли оставляет место беспутству и беспорядку. В конечном счёте, желание и страсть изображать жизнь в словах берёт начало именно в определённой точности и прекрасном педантизме души, которой больно смотреть на то, сколько хороших, животрепещущих, преходящих и недолговечных вещей пролетает в нашей жизни мимо, а мы не успеваем их запечатлеть в тетради для записей. Вечная забота! Человек с пером в руке — как бы герой в потёмках, поступки которого не выглядят героически и благородно только потому, что мир не сталкивается с ними лицом к лицу. Недаром ведь всё-таки говорят о «героях пера». Возможно, это всего лишь банальное выражение для банальности, но ведь и пожарный тоже банален, хотя не исключено, что в определённом случае он может оказаться спасителем жизни. Случается, что смельчак с риском для жизни спасает из бурного потока воды ребёнка, или что уж там попадётся; писатель же зачастую истово жертвует собой искусству, вырывая из потока жизни ценности прекрасного, которые вот-вот захлебнутся и утонут. Он делает это, рискуя здоровьем, потому что корпеть над романами и новеллами десять, а то и тринадцать часов подряд за столом — занятие нездоровое. Так что писателя следует причислить к смелым, отважным натурам. В свете, среди блеска и безукоризненности, он порой ведёт себя скованно от застенчивости, неотёсанно от добродушия, нескладно из-за отсутствия лоска. Но попробуйте втянуть его в разговор или заловить в сети сердечной беседы — и увидите, как он отбросит неловкость, как у него развяжется язык, жесты станут естественны, а глаза заблестят не хуже, чем у любого чиновника, промышленника или моряка. Общительный человек хоть куда. Положим, у него за целый год не происходит ничего нового, потому что он вечно занят составлением предложений, сочетанием звуков и дописыванием произведения, но, простите, разве не восполняется эта нехватка фантазией? Неужто фантазия больше не в цене? Он способен до смерти насмешить компанию из, скажем, двадцати человек, или неслыханно удивить, или вызвать слёзы, просто прочитав вслух стихи собственного сочинения. А вот когда его книги выходят в свет! Весь мир — так ему кажется в чердачном одиночестве — набрасывается и сражается за красиво переплетённые, или даже обтянутые бурой кожей экземпляры. На обложке стоит его имя, обстоятельство, которого, по его наивному мнению, достаточно, чтобы прославиться по всему земному шару. Потом приходит разочарование, отрицательные отзывы в газетах, смертельно ядовитое шипение, замалчивание до смерти; наш писатель всё это сносит. Он идёт домой, уничтожает все бумаги, со страшной силой пинает письменный стол, так что последний летит через всю комнату, разрывает только что начатый роман, раздирает подкладной лист, выбрасывает в окно запас перьев и пишет издателю: «Уважаемый господин такой-то, очень прошу Вас перестать в меня верить», после чего отправляется бродить по окрестностям. Вскоре ярость и гнев начинают ему казаться смехотворными, и он говорит себе, что его долг и обязанность состоят в том, чтобы снова сесть за работу. Так делает один, другой делает, возможно, на пол-оттенка иначе. Рождённый писателем никогда не теряет воли писать; он обладает без малого безграничной верой в мир и в тысячу новых возможностей, открывающихся перед ним каждое утро. Ему знакомы все виды разочарования, но и все виды счастья. Страннее всего то, что удачи заставляют его сомневаться в себе скорее, чем неудачи; но это, наверное, происходит из-за того, что машина мыслей у него всегда в движении. Время от времени писатель составляет себе состояние, но он прямо-таки совестится иметь кучу денег, поэтому в таких случаях он ведёт себя тише воды ниже травы, чтобы по возможности уклониться от ядовитых стрел зависти и насмешки. Совершенно естественное поведение! Но что, если он влачит нищее и презренное существование в сырых, холодных комнатах, за столом, по которому ползёт насекомое, в постели из соломы, в домах, полных мерзкого шума и криков, в полном одиночестве, под проливными ручьями дождя, в поиске пропитания, которого ему не достаётся, потому что слишком уж глупо он выглядит в глазах любого разумного человека, на раскалённом солнце в большом городе, в пристанищах, полных неудобств, в скандальных районах или приютах без друзей и домашнего уюта, ведь уже по названию понятно, что никакой это не уют — приют? Можно ли сказать с уверенностью, что такого несчастья не произойдёт? Вот что: противостоять опасностям писатель тоже способен, и именно от таланта смиряться со скверными обстоятельствами зависит, насколько хорошо он будет способен им противостоять. Писатель любит земной мир, потому что чувствует, что перестанет быть сыном мира, если не сможет его больше любить. В таком случае, он окажется писателем средней руки, ему это ясно, и потому он избегает показывать жизни недовольное лицо. В результате случается так, что его считают мечтателем, ограниченным и неспособным вынести суждение, потому что упускают из виду тот факт, что он не может позволить себе ни насмешки, ни ненависти, ведь эти чувства убивают желание творить.
Это было своеобразное время. О подробностях тогдашнего общественного устройства придётся промолчать, иначе можно впасть в слишком сильную ярость. Невыносимая жажда расточительства и наслаждения, пышность, не поддающаяся сравнению, царили повсюду. Личность значила всё. Дерзости и честолюбию дозволялось всё. Денежный мешок диктовал законы. Несмотря на нищету, в которой жили бедняки, людей расплодилось такое множество, что отдельной человеческой жизни не придавалось значения. Полиции не существовало, как и церкви; убийцы убивали безнаказанно, воры — воровали, безбожники — богохульствовали, сильные — праздновали триумф, обидчики — обижали где, кого и как хотели. Кинжал или пистолет в руке был единственным оружием для предотвращения неуместностей. К тому же, каждый вынужден был следить за правотой и порядком и защищать себя сам. Но одного нельзя у этой эпохи отнять: блистательного театра. Актёры походили на искусных рыцарей благородного происхождения, такими они отличались безупречными манерами и с таким изяществом передвигались по сцене. Также и в отношении искусства красноречия все они были отборные и испытанные мастера. Живопись и поэзия цвели пышным цветом, несмотря на повседневные невзгоды; можно даже сказать, что эти благородные бутоны раскрывались такими несравненными цветами и пахли такими несравненными ароматами как раз из-за незащищённости, которой были отданы на произвол. А зодчество! Города в те времена походили на архитектонические сказки. С весёлым изяществом выгибали спины узкие мосты над многочисленными глубокими каналами. Высокие фасады домов источали гордый, скверный, но прекрасный дух. Как уже говорилось. Да-да.
Однажды вечером, часов этак в десять, в одном из многочисленных театров столицы этого, от нас, людей современных, слава богу, отдалённого и погрузившегося в толщу времён государства вспыхнул пожар. Эй! Пожар! — возопил кто-то в ужасе. Театр был полон, набит битком и нашпигован сверху донизу зрителями. Балконы, так называемые блошиные ложи, первыми превратились в кишащую муравьиную кучу. Щека к щеке, ухо к уху, вдох к выдоху — в такой тесноте сидели здесь люди из низших слоёв. В ложах сидели принцы и принцессы из княжеских домов, великолепные, словно выточенные из хладного камня человеческие фигуры. Присутствовали и богатеи, не пропускающие шанса показаться там, где развлекается знать; а также супруги богатеев, с декольте в плоской рамке выреза, с сильно выдающимся вперёд и излучающим благосостояние бюстом. Бриллианты блестели на шеях, жемчуг — на обнажённых запястьях, а гибкие, украшенные перстнями руки держали в пальцах веер, кружевной платок или бокал. С середины потолка свисала великолепная люстра, заливая театр ослепительным светом. Играл оркестр. Те, кто досыта насмотрелся на представление, прогуливались по коридорам, весело и задумчиво, манерно и красиво, торжественно и просто, в каждой тональности, каждой мыслимой походкой. Но — пожар, пожар! Кому теперь дело до тональностей.
В те беспутные времена едва ли существовала пожарная охрана и абсолютно не существовало правил противопожарной безопасности. Сперва пламя вырвалось на сцену, как будто было забавным сюрпризом постановки. Кое-кто уже собрался хлопать в ладоши и кричать «браво», но внезапно каждый заметил — будь то по бледности соседских лиц, будь то по ужасу в каком-то неслышном голосе, который взывал не к уху, а к душе, — что неподдельный, настоящий огонь выпрыгнул на сцену, как дикий зверь, с которым шутки плохи. Ещё и теперь некоторые не хотели замечать этого тигра, словно вдруг возникшего из ничего и ставшего властителем театрального вечера. Актёры, занятые в спектакле, подняли крик и бросились бежать с поприща искусства, и теперь уже кричала публика. На балконах поднял голову новый зверь: переполох. Каждая минута порождала, казалось, новое чудище. В одной из лож, занятых вельможами, стоял, прислонившись к золотой колонне, рыцарь Йозеф Вирзих, дворянин из того сорта людей, что смело глядят в глаза верной смерти. Этот страшный человек и бровью не повёл, ни один нерв не дрогнул на его стальном лице, он равнодушно смотрел на окружающий кошмар и не думал двигаться с места.
Не следует думать, что в те времена имелись железные защитные занавесы, жалюзи или что-то подобное. Нет, то поколение о таких вещах и не помышляло. И тут встал на ноги новый зверь: панический страх! О люди, самое время разувериться в искусстве вашей цивилизации! Некоторые, потеряв голову, обезумев и оставив надежду на спасение, прыгали головой вниз и обрушивались на людей, которые толпились внизу, на отчаянно и душераздирающе кричавших женщин, на мальчиков, в первый раз получивших разрешение пойти в театр. Погибель корчила рожи настолько же жуткие, насколько прямо-таки смехотворные. Двоих или троих убило уже одним звуком воплей ужаса. Лицо смерти искажалось то комическими, то трагическими минами. Но Йозеф Вирзих, типичный человек эпохи, по-прежнему не двинулся с места, словно вершащий судьбами бог.
Здесь были и дети. Не надо содрогаться, надо перенестись в тот век, и тогда не придётся рыдать о смерти невинного ребёнка. Надо перенестись в оба времени: в тот век и в тот несчастный миг, и тогда бедствие, которое уже начинает разрастаться, перестанет казаться таким уж невыносимо ужасающим. Матери затаптывали собственных милых сердцу отпрысков; мужчины вырывали у детей целые пучки волос с головы, а красивой маленькой девочке растоптали глаза. Завязалась битва, какой последующие эпохи, возможно, никогда не видывали в повседневной жизни. Женщин давили насмерть об колонны и перила; тем временем, люди начали гореть — загорелись, как бумажные. Но страшнее, чем женщины, горело, грозя поглотить их целиком, удушающее ликование в душе тех, кто спасся и теперь стоял снаружи, на морозе. По трое, по четверо они катались, сражаясь, от избытка радости на хрустящем снегу. Многие повредились в уме.
Сотни испуганных слепо выпрыгивали из окон первого, второго и третьего этажей на утоптанный снег, где и застывали с раздробленными конечностями. У некоторых из тех, что прыгали, были огненные крылья, их руки и головы пылали так, что они выглядели, как странные птицы, издающие крики, но не умеющие летать. Сотня людей, сваленных в дымящуюся кучу, из которой торчали кверху обугленные сучья, загораживали лестничный пролёт. Через одну из таких куч пытался пробраться Вирзих, ему это удалось, его начал было охватывать огонь, но он сумел потушить пламя, колошматя себя по бокам изо всей своей страшной силы, он хотел жить, ему внезапно пришла в голову мысль, что он должен жить во что бы то ни стало, и он вышел живым из пасти смерти. Оказавшись на свежем воздухе, он занялся спасением людей. Железными ручищами он ловил выпадавших из окон. Кожа на его лице и руках свисала чёрными клочьями, но этот человек нашёл в себе смелость, покинув место пожара, заявиться к своей подруге, графине Нидау, которая именно в этот момент давала один из своих знаменитых званых обедов. Он вошёл, при его виде вокруг раздались крики, а он рассмеялся и попросил, поцеловав хозяйке руку обожжёнными губами, разрешения утолить жажду и выпить бокал вина.
Однажды, в середине жаркого лета, по запылённой дороге медленно тянулось войско в сторону кантона Люцерн. Яркое, даже слишком яркое солнце играло на пританцовывавших доспехах, на доспехах, под которыми крылось человеческое тело, на пританцовывавших лошадях, на шлемах и лицах под ними, на конских головах и хвостах, на украшениях, султанах и стременах, огромных, как лыжи. По правую и левую сторону процессии расстилались луга с тысячами плодовых деревьев, до самых холмов, которые выступали и манили из лазурной полуразмытой дали, как осторожно и тонко нарисованные декорации. Стояла гнетущая дополуденная жара, полевая жара, травяная, сенная и пыльная, ведь пыль столбом поднималась и заволакивала облаками то ту, то другую часть войска. Кавалькада тащилась, топталась и кое-как двигалась вперёд; она казалась то переливчатой длинной змеёй, то огромной ящерицей, то куском ткани, на которой вытканы богатые узоры и пёстрые фигуры, и волочилась так, как дамы, пожалуй, стареющие и властные, волочат за собой шлейф праздничного платья. Во всём облике, в передвижении этой процессии, в топоте и звоне, в пышном и оскорбительном лязге скрывалось одно-единственное «пожалуй» — нечто дерзкое, очень самоуверенное, сногсшибательное, небрежно теснящее всё на своём пути. Рыцари упражнялись, насколько позволяли стальные забрала, в словесном бранном искусстве; раздавался смех, и эти звуки превосходно подходили к лёгкому звону оружия, цепей и золотой упряжи. Утренние лучи солнца словно бы ещё ласкали кованое железо и более благородный металл, звуки рожка взмывали к солнцу; то и дело один из многих слуг, что поспевали пешком за хозяйским стременем, протягивал покачивавшемуся в седле господину лакомый кусок на серебряной вилке. Вино пили без оглядки, ели птицу и не отказывались от другой снеди, всё это — с лёгкой, беззаботной неторопливостью, ведь шли не на серьёзную, рыцарскую войну, а на расправу, вершить буффонадные, издевательские, кровавые дела, так думал каждый; и каждый уже представлял себе массу отрубленных голов, кровь которых насквозь пропитает луговую траву. Среди воинов тут и там попадался прелестный юноша-аристократ в великолепных одеждах, чья конная фигура казалась фигурой ангела, слетевшего на землю с синего, неизведанного неба. Некоторые для удобства сняли шлемы и отдали в руки пешим слугам, подставив свежему воздуху лицо, странно тронутое и невинностью, и заносчивостью. Рассказывали новые анекдоты и обсуждали свежие истории о галантных дамах. Кто был серьёзен, того высмеивали; задумчивое лицо сегодня считалось неприличным и нерыцарским. Волосы юношей, снявших шлемы, блестели и благоухали бальзамами, маслами и цветочной водой, которой они надушились, как будто им предстояло ехать в гости к кокетливой даме петь сладкие песни. Руки, освобождённые от железных перчаток, выглядели отнюдь не воинственно, а скорее ухоженно и изнеженно, такие они были узкие и белые, как у девушек.
Только один человек из всей процессии оставался серьёзен. Уже по внешнему виду — на нём были густо-чёрные, в тонких золотых узорах доспехи — можно было понять ум человека, чью грудь они защищали. Это был сиятельный герцог Леопольд Австрийский. Он не проронил и слова и, казалось, предавался тревожным мыслям. Лицо у него было, как у человека, которому докучает кружащая вокруг глаз назойливая муха. Эта муха, вероятно, была дурным предзнаменованием, потому что рот его не переставал кривиться в презрительно-печальной усмешке. Он не поднимал потупленного взгляда. Как ни ласков был день, ему казалось, что земля под ногами катится с грохотом и гневом. Или это всего лишь грохотали конские копыта по деревянному настилу моста через Рейс? Так или иначе, что-то зловещее окутывало фигуру герцога.
Неподалеку от городка Земпах, в два часа пополудни войско остановилось. А может быть, и в три часа пополудни, рыцарям было всё равно, который час; хоть двадцать часов вечера, какая разница. Все ужасно скучали. Любой намёк на военную выправку вызвал бы только насмешку. Это был момент, когда чувства притупились; теперь, когда рыцари спешились и заняли позицию, их поход казался обманным манёвром. Смех затих, все уже отсмеялись, смех сменился усталостью и зевотой. Даже лошади, казалось, понимали, что не оставалось ничего, кроме как зевать во весь рот. Пешие слуги набросились на остатки еды и вина, жрали и лакали, что ещё можно было сожрать и вылакать. Смехотворный поход! Затрапезный городишко, вздумавший сопротивляться — экая глупость!
И вдруг среди ужасающей жары и скуки прозвучал зов рожка. Своеобразный способ оповещать о себе; несколько пар ушей навострились: что это там? слышишь — опять! И действительно, снова рожок, и в этот раз как будто ближе. «Бог троицу любит, — прошепелявил фат и острослов, — протруби ж нам ещё раз, рожок!» Прошло несколько минут. Всеми овладела некоторая задумчивость; и тут, внезапно, устрашающе, как будто воспарив на крыльях и оседлав огнедышащее чудовище, пламенно и пронзительно, рожок издал ещё один долгий крик: наступаем! Словно какой-то подземный мир вдруг поистине решил прорваться сквозь земную твердь. Звук, как будто разверзлась тёмная бездна; казалось, что солнце сияло теперь с омрачившегося неба, ещё жарче, ещё резче, но словно из ада, а не с небес. Ещё и сейчас некоторые смеялись. Бывают моменты, когда человек считает нужным усмехаться, хотя сам охвачен ужасом. По большому счёту, настроение войска не очень отличается от настроения отдельного человека. Теперь же весь добела раскалённый ландшафт, казалось, повис в воздухе трубным звуком; и вот из пространства звука, как из пробоины, вырвался отряд людей, появление которого предвозвестил зов рожка. Контуры ландшафта рассыпались; небо и обожжённая земля слились в твёрдую смесь; время года пропало, а на его месте возникло место, арена сражения, театр военных действий, поле боя. В бою неизбежно падение природы, царит лишь случай, скрещивается оружие, одна кучка людей и другая кучка людей.
Приближалась кучка простонародного люда, охваченного, по всей видимости, пылом атаки. Рыцарский отряд стоял твёрдо, словно вдруг сплотившись в единое целое. Железные воины выставили вперёд копья, и по этому мосту из копий можно бы было проехаться вразбивку, так плотно сомкнули свои ряды рыцари и так глухо упиралось копьё в копьё, неподвижно, незыблемо — словно бы ровно так, чтобы нанизать, как на вертел, штурм и натиск людской груди. По эту сторону — глухая стена острых концов; по ту — люди с грудью, едва прикрытой рубахой. Здесь — военное искусство, самого туполобого сорта, там — люди, охваченные бессильной яростью. И вот один, потом другой, отчаянно, только чтобы положить конец тошнотворной нерешительности, бросается на острие: бешено, безумно, в гневе и ярости. Конечно, сразу на землю, даже не задев оружием железных болванов в шлемах с перьями, со страшной раной в груди, кувырком, лицом в пыльный лошадиный навоз, наваленный рыцарскими конями. Таков удел всех этих полураздетых людей, а обагрённые кровью копья как будто язвительно щерятся.
Нет: это всё было не в счёт; «народная» сторона почувствовала необходимость военной уловки. Перед лицом искусства понадобилось искусство ответное, какая-то высшая мысль; и эта высшая мысль, в обличии статного мужчины, удивительным образом сразу же выступила на первый план, как будто подтолкнутая неземной силой, и обратилась к соотечественникам: «Позаботьтесь о моей жене и детях, я пробурю вам коридор»; и быстрее молнии, пока не ослабела в нём решимость самопожертвования, он бросился на четыре или пять копий сразу, потянул за собой ещё несколько, столько, сколько был в состоянии ухватить перед смертью, потянул их вниз, к своей груди, как если бы ему всё было мало и чтобы изо всех сил пасть на поле боя, и упал на землю, став мостом для людей, которые шли по его телу, топтали высшую мысль, которая именно хотела быть растоптана. Ничто не сравнится с напором, с которым лёгкие, ведомые и несомые яростью горцы и обитатели долин набросились на гнусную плоскостопую стену и стали рвать и метать, как дикие тигры, раздирающие беззащитное стадо. Рыцари оказались теперь почти совсем беззащитными, поскольку в тесноте своих рядов едва могли развернуться. Кто сидел на коне, того сбросили легко, как бумагу, и с таким хлопком, как когда хлопают надутым бумажным мешком. Оружие пастухов теперь вполне пригодилось, а их простая одежда оказалась очень кстати, по сравнению с тяжёлыми доспехами рыцарей. Стоило удару коснуться, только коснуться головы, как обнаруживалось, что голова уже пробита. Сыпались удары, кони падали, исступление и мощь нарастали, герцога убили; если бы он уцелел, это было бы чудо. Бойцы обрушивали удары, сопровождая их воплями, как будто таков был обычай, как будто убийство без вопля уничтожало только наполовину.
Жара, пар, запах крови, грязь и пыль, крики и рёв смешивались в дикий, адский хаос. Умирающие едва сознавали, что умирают, так быстро настигала их смерть. Многие из них, этих знатных болтунов, задыхались в своих тщеславных доспехах. Чего теперь стоила их позиция? Каждый с удовольствием наплевал бы теперь на позицию, если бы вообще мог ещё плевать. Около сотни благородных красавцев утонули, нет: потопли, их кинули, как щенков или котят, в Земпахское озеро неподалёку, и они барахтались и кувыркались в своих элегантных остроносых туфлях так, что стыдно было смотреть. Самый великолепный железный панцирь обещал теперь только уничтожение, и это предсказание сбывалось ужасающе точно. Что теперь с того, что дома, где-то в Ааргау или Швабии, имелся замок, земля и крестьяне, красивая жена, холопы, девки, плантации фруктовых деревьев, поля, леса, доход с налогов и особые привилегии? Из-за этого только сквернее и горше умирать в луже, между туго обтянутым коленом безумного пастуха и клочком земли. Разумеется, роскошные кони понесли и растоптали собственных хозяев; некоторые из всадников запутались в стременах нелепыми модными туфлями, так что их окровавленные затылки целовали луг, а исполненные ужаса глаза вперялись в мрачно полыхающие небеса, пока не угасали. Пастухи тоже, конечно, падали замертво, но на одного гологрудого и голоплечего приходилось десятеро обмотанных сукном и закованных в сталь. Битва при Земпахе, на самом деле, учит о том, как глупо кутаться. Если бы они могли свободно двигаться, эти тюфяки — ну, тогда бы они двигались; некоторые так и делали, потому что, наконец, сняли с себя самую несносимую тяжесть. «Я сражаюсь с рабами, о, позор мне!» — воскликнул красивый юноша с ниспадающими светлыми кудрями и, сражённый жестоким смертельным ударом в милое личико, упал прямо полуразорванным ртом в траву. Некоторые пастухи, потеряв в бою оружие, наваливались на рыцарей сзади, как борцы на ринге, и наносили удары головой, а некоторые, уворачиваясь от ударов, падали на шею и душили противника, пока тот не испускал дух.
Тем временем настал вечер, в деревьях и кустах тлел догорающий свет, а солнце опускалось в тёмные предгорья как мёртвый, прекрасный, печальный человек. Лютая битва закончилась. Белоснежные, бледные Альпы склонили красивые, холодные головы позади мира. Считали мёртвых, ходили вокруг, поднимали с земли останки и несли в общую могилу, вырытую другими. Знамёна и доспехи складывали в другое место, где постепенно выросла внушительная груда. Деньги и драгоценности тоже собирали в определённое место. Большинство этих простых, сильных людей утихомирились и присмирели; они смотрели на завоёванное добро не без скорбного пренебрежения, ходили туда-сюда по полю, смотрели на убитых и отмывали кровь с лиц, когда любопытствовали, как убитые могли выглядеть при жизни. Под кустарником обнаружили двух юношей — их лица были так молоды, так светлы, губы даже в смерти улыбались; они лежали обнявшись. У одного была продавлена грудь, у другого — насквозь пронзён живот. До поздней ночи хоронили мёртвых, ночью искали с факелами. Они нашли Арнольда фон Винкельрида[26] и содрогнулись при виде его трупа. Похоронив его, они пропели низкими голосами нехитрую песню; вот и вся церемония. Священников там не было, да и что бы они делали, священники? Молиться и благодарить господа за победу в битве: это можно и без церковных помпезностей. Потом отправились домой. Через несколько дней они снова рассеялись по своим горным долинам, работали, служили, хозяйничали, занимались делами, запасались необходимым и иногда обменивались словом-другим, но не более, о пережитой битве. Их не слишком чествовали (если только чуть-чуть, на въезде в Люцерн) — неважно, дни проходили в разнообразных заботах, ведь тогда, в году 1386, дни, надо думать, были полны нелёгких, суровых забот. Один-единственный подвиг не отменяет тяжкого течения дней. Жизнь не задерживается на дате сражения; история всего лишь делает маленький перерыв, а потом, влекомая властной жизнью, вынуждена торопиться дальше.
Меня зовут Хельблинг, я сам рассказываю свою историю, потому что больше никто её, скорее всего, не запишет. Сегодня, когда всё человечество стало такое умудрённое опытом, не очень удивительно, когда кто-то, как я, садится за стол и записывает собственную историю. Она короткая, моя история, потому что я ещё молод, так что у неё пока нет конца: мне ведь, по - видимому, предстоит ещё долго жить. Особенно примечательно во мне то, что я совершенно, почти чересчур обыкновенный человек. Я — один из многих, и вот это-то, мне кажется, странно. Мне кажется, что многие — это странно, и я всё время думаю: «Что они все делают, чем занимаются?» Я просто растворяюсь в массе этих многих. Каждый полдень, когда часы бьют двенадцать, я выхожу из банка, в котором работаю, и спешу домой, и все они спешат со мной рядом, один пытается обогнать другого, другой пытается шагать шире других, но невольно думаешь: «Все они попадут домой». И действительно, все они приходят домой, потому что среди них нет необычного человека, на чью долю могла бы выпасть удача не найти дороги домой. Я среднего роста и потому у меня часто есть повод порадоваться, что я ни примечательно низок, ни исключительно высок. У меня, таким образом, есть мера, выражаясь книжным языком. За обедом я всякий раз думаю, что мог бы для разнообразия обедать где-нибудь в другом месте, где застолье веселее, а еда не хуже, а может быть, и лучше; а потом думаю о том, где же такое место, где еда получше сопровождается разговором пооживлённее? Я перебираю в памяти все городские кварталы и известные мне дома, пока не натыкаюсь на что-то, что мне может подойти. Я и вообще много внимания уделяю собственной персоне, более того — я всегда думаю только о себе, забочусь только о том, чтобы мне было так хорошо, как только возможно. Поскольку я из хорошей семьи, мой отец — уважаемый коммерсант из провинции, то многие объекты, которые пытаются достичь моей близости и рассчитывают на мои приставания, вызывают у меня всяческие возражения: например, они для меня недостаточно тонки. Меня не покидает ощущение, что во мне есть что-то драгоценное, чувствительное и хрупкое, что нужно беречь, а другие мне далеко не кажутся такими уж ценными и тонко чувствующими. Откуда у меня такие идеи! Я как будто недостаточно грубо сработан для этой жизни. Во всяком случае, мне это мешает отличиться, потому что когда мне, например, нужно выполнить поручение, я сначала полчаса, а то и целый час его обдумываю. Я размышляю и мечтаю про себя: «Ну что, приступить, или ещё немножко поколебаться, прежде чем приступить?» — а между тем некоторые из моих коллег, я чувствую, уже замечают, что я — человек нерешительный, в то время как заслуживаю слыть всего лишь человеком чувствительным. Ах, как превратно о нас судят. Поручения меня пугают, заставляют возить ладонью по крышке конторки, пока не обнаружится, что за мной уже насмешливо наблюдают, или, бывает, я тереблю себе щёки, хватаюсь за подбородок, провожу пальцами по глазам, тру нос и убираю волосы со лба, как будто задание состоит в этом, а не в том, что написано на листке бумаги, распростёртом передо мной на конторке. Может быть, я ошибся с профессией, но я искренне верю, что у меня в любой профессии вышло бы так же, я бы так же себя вёл и так же всё испортил. Из-за так называемой нерешительности я не пользуюсь уважением. Меня зовут мечтателем и соней. О, у людей есть талант навешивать человеку незаслуженные ярлыки. Но в одном они правы: работу я не очень люблю, потому что воображаю, что она не слишком занимает и привлекает мой дух. Тут, правда, возникает проблема. Не знаю, есть ли он у меня вообще — дух, я не уверен, поскольку мне зачастую приходилось убеждаться в том, что я веду себя глупо, когда мне дают поручение, требующее ума и сноровки. Это озадачивает и заставляет думать о том, не отношусь ли я к тем странным людям, которые умны, только пока сами себя в этом убеждают, и перестают быть умны, когда нужно на деле проявить сообразительность. Мне приходит на ум множество здравых, прекрасных, изобретательных вещей, но как только их нужно применить на практике, они все куда-то улетучиваются, а я стою столбом, как незадачливый ученик. Поэтому мне не очень нравится моя работа: с одной стороны, в ней слишком мало места для моего ума, с другой стороны, она становится мне не по плечу, как только в ней появляется хоть намёк на нечто, требующее ума. Когда думать не требуется, я думаю, а когда вынужден думать, я этого делать не в состоянии. По этой двойственной причине я всегда покидаю помещение конторы за несколько минут до полудня, а прихожу всегда на несколько минут позже других; за это я пользуюсь довольно дурной славой. Но мне это настолько безразлично, настолько несказанно безразлично, что они там про меня говорят. Я, например, отлично знаю, что они держат меня за дурака, но я чувствую, что если у них есть повод так думать, я никак не могу им в этом помешать. Я ведь и правда выгляжу по-дурацки — лицо, манеры, походка, речь и весь мой вид. Нет никаких сомнений, что глаза у меня, к примеру, выражают некоторое тупоумие, это вводит людей в заблуждение и заставляет сделать вывод, что мне не достаёт сообразительности. Всё моё существо несёт в себе нечто нелепое, а вдобавок тщеславное, мой голос звучит странно, как будто я говорю, не сознавая, что и действительно говорю. Меня окутывает сонливость, словно я не до конца проснулся, и это заметно, как я уже упомянул. Волосы я всегда гладко зачёсываю, что, возможно, ещё усугубляет выражение упрямой и беспомощной глупости у меня на лице. Так я и стою за конторкой, пялясь по полчаса то в окно, то в помещение. Перо, которым я должен бы писать, лежит в моей досужей руке. Я переминаюсь с ноги на ногу, так как большей свободы движения мне не полагается, смотрю на коллег, не в состоянии понять, что в их глазах, бросающих мне косые взгляды, я — бессовестный жалкий бездельник, и улыбаюсь в ответ, если ловлю чей-то взгляд, продолжая безмысленно мечтать. Если бы я это мог: мечтать! Нет, у меня нет об этом никакого представления. Никакого! Я часто думаю, что если бы у меня была куча денег, я бы бросил работу, и, как ребёнок, радуюсь, что смог такое подумать, когда додумываю мысль до конца. Жалования, которое мне выплачивают, мне кажется слишком мало, и я даже не думаю о том, чтобы сказать себе, что за мой труд и этих-то денег слишком много, хоть и знаю, что результат моего труда практически нулевой. Странно, у меня совершенно нет таланта к стыду. Когда кто-нибудь, например, начальник, орёт на меня, я страшно возмущаюсь, потому как мне оскорбительно, что на меня орут. Я этого не переношу, пусть и убеждён, что заслужил выволочку. Я думаю, что сопротивляюсь упрёкам начальника, чтобы чуть-чуть затянуть разговор, если удастся, на полчасика, ведь тогда — из рабочего дня вычеркнуто целых полчаса, т. е. на полчаса меньше скуки. Если коллеги считают, что мне скучно, то они правы: мне действительно ужасно скучно. Ведь ничего же интересного! Скучать и думать о том, как бы сделать перерыв в скуке: в этом, на деле, и состоит моя работа. Я так мало успеваю, что и сам думаю: «И правда, ты ничего не успеваешь!» Иногда я не могу справиться с зевотой, совершенно не преднамеренно, так что рот сам собой разевается к потолку, а рука неторопливо поднимается, чтобы прикрыть эту дыру. После этого мне может заблагорассудиться покрутить ус или постучать всей длиной пальца по конторке, прямо как во сне. Иногда всё это мне кажется бестолковым сном. Тогда я жалею себя до слёз. Но когда подобие сна рассеивается, мне хочется кататься по полу, упасть и удариться о край конторки, чтобы насладиться пожирающим время ощущением боли. Я не лишён душевной боли о своём состоянии, потому что иногда, навострив ухо, я слышу тихий, жалобный звук, похожий на голос матери, которая ещё жива и которая всегда считала, что из меня выйдет толк, в отличие от отца, у которого на этот счёт были куда более строгие правила. Но душа — слишком тёмная и бесполезная вещь, так что не думаю, что её высказываниями надо дорожить. Я ни во что не ставлю крики души. Я думаю, человек только от скуки соглашается внимать её всхлипам. Когда я стою в конторе, у меня медленно начинают деревенеть конечности, так что хочется всю эту древесину разом поджечь: мебель и человек с течением конторского времени сливаются воедино. Время: да, тут есть над чем задуматься. Оно проходит быстро, но во всей своей быстроте вдруг словно сгибается дугой, вот-вот переломится, и вот уже будто и нет никакого времени. Иногда слышно, как шелестит время — как стая вспорхнувших птиц, или, например, в лесу: в лесу я всегда слышу шорох времени, и как там хорошо, потому что не надо думать. Но обычно всё наоборот: как мертвенно-тихо! Разве это может быть человеческой жизнью, когда человек не чувствует, что продвигается вперёд, к концу? Собственная жизнь на данный момент кажется мне достаточно бессодержательной, а уверенность в том, что она такой и останется, приводит к какой-то бесконечности, которая повелевает уснуть и не исполнять даже самых необходимых обязанностей. Так я и делаю: я делаю вид, что работаю не покладая рук, только когда чувствую несвежее дыхание шефа за своей спиной, когда он хочет уличить меня в безделии. Воздух, который он выдыхает, выдаёт его с головой. Этот хороший человек вносит в мой день некоторое разнообразие, поэтому мне он вполне по душе. Но что же заставляет меня так мало уважать свой долг и предписания? Я маленький, бледный, стеснительный, слабый, элегантный, капризный парнишка, полный безалаберной чувствительности, и если жизнь пойдёт наперекосяк, я этого не перенесу. Неужели меня не пугает мысль, что меня уволят, если я буду продолжать в том же духе? Как видно — нет, и как, опять же, видно — очень даже! Я чуть-чуть побаиваюсь и чуть-чуть не страшусь. Может быть, мне не хватает ума бояться, да, мне почти кажется, что детское упрямство, которое я пускаю в ход, чтобы добиться в первую очередь собственного удовлетворения, забывая об окружающих, — признак глупости. Однако: это соответствует моему характеру, который всё время диктует мне вести себя немного необычно, даже если в ущерб себе. Например, я в нарушение правил ношу в контору малоформатные книжки, разрезаю и читаю их, не находя при том удовольствия в чтении. Но это выглядит как изящное непослушание образованного человека, претендующего на большее, чем окружающие. Я именно хочу быть чем-то большим, с рвением гончего пса стремлюсь к исключительности. И вот, я читаю книгу, а ко мне подходит коллега и задаёт вопрос, который, возможно, вполне уместен: «Что это вы там читаете, Хельблинг?» Меня такой вопрос раздражает, потому что в моём случае прилично продемонстрировать раздражительность, чтобы отпугнуть доверчивого вопрошателя. Я напускаю на себя очень важный вид, когда читаю, смотрю по сторонам на тех, кто наблюдает, как мудро кто-то занимается самообразованием, с великолепной медлительностью разрезаю страницы, даже совсем не читаю, но довольствуюсь позой погружённого в чтение. Таков я есть: головокружительно расчётлив в стремлении произвести эффект. Тщеславен, но с какой-то удивительно умеренной непритязательностью при всём тщеславии. Одежда у меня бесформенная, но я часто меняю костюм, потому что мне нравится показывать коллегам, что у меня много разных нарядов и что я обладаю некоторым вкусом в сочетании цветов. Мне нравится всё зелёное, потому что этот цвет мне напоминает о лесе, а жёлтое я ношу в ветреные, лёгкие дни, потому что жёлтое подходит к ветру и танцу. Может быть, я в этом ошибаюсь, я даже уверен, что ошибаюсь, меня ведь каждый день ловят на ошибках. В конце концов, сам начинаешь верить в то, какой ты простофиля. Но какая разница, глупец ты или уважаемый человек, если дождь падает на голову одинаково как ослу, так и респектабельной фигуре. А тем более — солнце! Я счастлив идти домой в двенадцать дня в лучах солнца, а если идёт дождь, я раскрываю над собой обширный, пузатый зонт, чтобы не промочить шляпу, которую очень ценю. Со своей шляпой я обращаюсь ласково, и всякий раз, когда я прикасаюсь к ней с привычной нежностью, мне кажется, что я всё же счастливый человек. Особенно радостно водрузить шляпу поверх безупречного пробора, когда наступает вечер после рабочих часов — неизменно любимое завершение дня. Моя жизнь состоит из сплошных мелочей, я себе это всё время повторяю, но всё равно не перестаю удивляться. Я никогда не считал нужным восхищаться великими идеалами человечества, потому что настроен скорее критически, чем восхищённо, за что мне моё же почтение. Я считаю унизительным повстречаться с длинноволосым идеалистом в сандалиях на босу ногу, в кожаном фартуке на чреслах и с цветами в волосах. В таких случаях я смущённо улыбаюсь. Смеяться вслух, чего в таких случаях хочется больше всего, нельзя, да и, на самом деле, тот факт, что приходится жить среди людей, которым не по вкусу гладкий, как у меня, пробор, скорее способен разозлить, чем вызвать смех. Я охотно, а потому — часто злюсь, как только выдастся случай. Я отпускаю хамские замечания, хотя наверняка необязательно срывать злобу на других, тем более, я и сам знаю, что значит страдать от чужих насмешек. Но в том-то и дело: я не наблюдателен, не выношу из жизни уроков и до сих пор веду себя так, как в тот день, когда кончил школу. Во мне много школьничества и, наверное, так и останется на всю жизнь. Должны быть, наверное, такие люди, которые не способны к самосовершенствованию и у которых нет ни капли таланта учиться на примере других. Нет, я не занимаюсь самообразованием, потому что считаю ниже своего достоинства поддаваться жажде образования. Кроме того, я и так уже достаточно образован, чтобы нести трость с некоторой элегантностью, уметь завязывать галстук, держать ложку правой рукой и говорить в ответ на соответственный вопрос: «Спасибо, да, вчера вечером было очень мило!» Так зачем мне дополнительное образование? Положа руку на сердце: я думаю, в моём случае образование столкнулось бы с совершенно неподходящим кандидатом. Мне до смерти хочется денег, удобств и почестей, вот и вся жажда образования! Я чувствую себя гораздо выше землекопа, пусть он без труда смог бы спихнуть меня левым мизинцем в канаву, где я бы весь извалялся в грязи. Сила и красота бедняков в скромных одеждах не производят на меня впечатления. Глядя на таких людей, я всякий раз думаю о том, как мы хорошо устроились в нашей позиции превосходства, по сравнению с этими испитыми и изношенными простаками-рабочими, и сочувствие вовсе не закрадывается в моё сердце. Где у меня сердце? Я забыл, что оно у меня есть. Это, конечно, печально, но печалиться мне кажется некстати. Печаль уместна, если случилась денежная растрата, или новая шляпа не к лицу, или акции падают на бирже, да и тогда ещё нужно сначала разобраться, печаль ли это, и при внимательном рассмотрении станет понятно, что нет, не печаль, всего лишь преходящее огорчение, которое в два счёта рассеивается, как тучка. Ведь правда — нет, ну как бы выразиться — ведь правда, как поразительно странно, не иметь никаких чувств, даже не знать, что это значит, чувствовать. Что касается собственной персоны, чувства есть у каждого, но по сути недостойные, а в отношении общественности — дерзкие чувства. Но чувства к ближнему? Иногда всё же возникает желание задать себе этот вопрос, так что начинаешь чувствовать слегка ностальгическое желание стать хорошим, отзывчивым человеком, но когда же найти время? В семь утра? В пятницу, а потом всю субботу подряд я думаю о том, чем бы заняться в воскресенье, потому что в воскресенье обязательно надо чем-нибудь заниматься. Я обычно никуда не хожу в одиночку. Как правило, я присоединяюсь к компании молодых людей, как люди обычно присоединяются к компании, это очень просто, просто идёшь вместе со всеми, хотя всем известно, что ты довольно скучный компаньон. Например, я еду кататься на пароходе по озеру, или иду на прогулку в лес, или еду по железной дороге в отдалённые красивые места. Я часто приглашаю девушек танцевать и знаю по опыту, что нравлюсь девушкам. У меня белое лицо, красивые руки, элегантный фрак с развевающимися фалдами, перчатки, перстни, трость с серебряным набалдашником, начищенные туфли и нежный, какой-то воскресный нрав, странный голос и горькая складка около рта, что-то такое, для чего я не могу найти подходящего слова, но что делает меня привлекательным в глазах девушек. Когда я говорю, слова звучат так, как будто их произносит человек значительный. Чванство нравится, в этом нет никаких сомнений. Что же касается танцев, то я танцую именно так, как танцуют те, кто только что закончил брать танцевальные классы: ловко, изящно, с точностью, но слишком быстро и без огонька. Я танцую с прилежностью и энергично, но не грациозно. Откуда взяться грации! Но зато я страстно люблю танцевать. Во время танца я забываю, что я — Хельблинг, потому что целиком превращаюсь в счастливое кружение. Контора и все тамошние мучения не всплывают в памяти. Меня окружают раскрасневшиеся лица, запах и блеск девичьих платьев, девичьи глаза смотрят на меня, я лечу: разве можно представить себе большую радость? Ну, так вот же: значит, я в состоянии испытывать радость хотя бы один раз в круговороте недели. Одна из девушек, которых я обычно сопровождаю, моя невеста, но она плохо со мной обращается, хуже, чем другие. К тому же она мне ничуть не верна, как я замечаю, и наверное, вовсе меня не любит, а я, люблю ли я её? У меня много недостатков, о которых я откровенно рассказал, но тут все мои изъяны и недостатки словно бы искупаются: я люблю её. Моё счастье, что я её люблю и часто из-за неё падаю духом. Летом она даёт мне свои перчатки и розовый зонтик из шёлка, и я покорно несу эту поклажу, а зимой я семеню вслед за ней по снегу с её коньками в руках. Я не понимаю любви, но ощущаю её. Добро и зло ничего не имеют против любви, ведь она ни о чём другом не подозревает, эта любовь, кроме как о самой себе. Как бы это получше сказать: я никчёмный и пустой человек, но для меня ещё не всё потеряно, потому что я действительно способен к любви и верности, хоть и имею достаточно поводов быть неверным. В лучах солнца я плыву с ней под голубым небом по озеру в лодке, гребу, улыбаюсь, а она тем временем как будто скучает. Ну, я ведь и действительно скучный тип. Её мать держит маленькую, жалкую пивную с несколько дурной репутацией, где я иногда просиживаю целые воскресенья, молча и наблюдая за ней. Иногда она нагибается к моему лицу, чтобы я мог запечатлеть поцелуй у неё на губах. Такое милое, милое личико. У неё на щеке есть старый, зарубцевавшийся шрамик, который чуть-чуть перекашивает ей рот, но только добавляет прелести. У неё небольшие глазки, и она хитро ими помаргивает, как будто хочет сказать: «Подожди, я тебе ещё покажу!» Она часто подсаживается ко мне на жёсткий и обшарпанный, как в любой пивной, диван и шепчет мне на ухо, что это так приятно, быть обручённой. Мне чаще всего нечего ей сказать, потому что я боюсь ляпнуть что - нибудь не к месту, так что я всё больше молчу, хоть и очень хочу что-нибудь сказать. Однажды она подставила мне своё маленькое, душистое ушко: а вдруг я хочу сказать что-нибудь, о чём можно говорить только шёпотом? Я, дрожа, сказал, что ничего не могу придумать, и тогда она дала мне пощёчину и засмеялась, но не по-доброму, а с холодком. С матерью и младшей сестрой у неё плохие отношения, и она не хочет, чтобы я дружил с малышкой. У матери красный нос от пьянства, она быстра, мала ростом, любит подсаживаться к мужчинам. Но моя невеста тоже садится за стол к мужчинам. Однажды она мне сказала: «Я уже не девушка», причём таким естественным тоном, что я не смог ничего возразить. Что я мог ей на это сказать? С другими девушками я могу проявить удаль, даже остроумие, а с ней сижу молча, смотрю на неё и жадно наблюдаю за всеми её ужимками. Каждый раз я сижу до закрытия, а то и дольше, пока она не отправит меня домой. Когда её нет, ко мне за стол садится мать и пытается выставить передо мной дочь в невыгодном свете. Я только отмахиваюсь и усмехаюсь. Мать ненавидит дочь, и очевидно, они ненавидят друг друга, потому что стоят друг у друга на пути в достижении своих целей. Они соперничают, обе хотят заполучить мужчину. Когда я сижу весь вечер на диване, то все люди в пивной замечают, что я жених, и каждый обращается ко мне со словами поощрения, хотя мне это в достаточной мере безразлично. Малышка, которая ещё ходит в школу, читает рядом со мной учебник или пишет крупные, высокие буквы в прописи, а потом протягивает мне, чтобы я проверил написанное. До этого я не обращал внимания на детей, а теперь вижу, как они интересны, эти подрастающие существа. Тому виной любовь. Честная любовь делает человека лучше, будит в нём чуткость. Зимой она говорит мне: «Хорошо будет весной, когда мы будем гулять в саду», — а весной: «Мне с тобой скучно». Она хочет жить в замужестве в большом городе, чтобы увидеть свет. Театр, маскарады, красивые костюмы, вино, разговоры сквозь смех, радостные, разгорячённые люди — это ей нравится, восхищает её. Я, в общем, тоже восхищаюсь, но как она это всё собирается делать, я не понимаю. Я ей сказал: «Может быть, следующей зимой меня уволят!» Она широко раскрыла глаза: «Почему?» Что я должен был отвечать? Я же не могу описать ей весь свой характер на одном дыхании. Она стала бы меня презирать. До сих пор она думала и думает, что я человек с некоторыми способностями, пусть немножко смешной и скучный, но человек с положением. Когда я скажу ей: «Ты ошибаешься, моё положение чрезвычайно шаткое», у неё не будет никаких причин желать продолжения наших отношений, потому что это разрушит её надежды. Я оставляю всё как есть, я мастер спускать дело на тормозах, как говорится. Может быть, я добился бы успеха, будь я учителем танцев, ресторатором или режиссёром, или если бы занимался другим делом, которое связано с развлечениями, потому что такой уж я человек, такой танцующий, скользящий, делающий па, лёгкий, расторопный, тихий, всё время кланяющийся и тонко чувствующий, я имел бы успех на месте трактирщика, танцора, антрепренёра или кого-то вроде портного. Когда мне случается сказать кому-нибудь комплимент, я этому рад. Ведь это о многом говорит? Я делаю поклоны, даже когда поклонов обычно не делают — разве что глупцы и любители рассыпаться мелким бисером — уж так мне это занятие по душе. Для серьёзной мужской работы мне не хватает ни ума, ни сметливости, ни слуха, ни остроты зрения, ни чувства. Все эти качества мне вовсе не близки, напротив, так далеки — дальше всего на свете. Я хочу извлечь прибыль, но во мгновение ока и не затруднительнее, чем по мановению руки. Обычно страх работы мужчине не к лицу, но меня он красит, он подходит мне, хоть это и скорбное платье, но на мне оно сидит так хорошо, что, пусть скроено убого, я всё равно готов сказать: «Мне по фигуре», ведь и так каждый видит, что сидит безупречно. Страх работы! Но не буду больше об этом. Я всё время виню климат, влажный приозёрный воздух в том, что не могу взяться за работу и ищу в настоящий момент, ведомый этой идеей, места где-нибудь на юге или в горах. Я мог бы управлять гостиницей или фабрикой или заведовать кассой небольшого банка. Солнечный, открытый простор должен оказаться в состоянии поспособствовать развитию дремлющих во мне талантов. Фруктовая лавка где-нибудь на юге тоже сгодилась бы. В любом случае, я человек, которому всегда кажется, что смена внешних обстоятельств способна изменить к лучшему обстоятельства внутренние. Другой климат обусловил бы другое меню обедов; возможно, мне именно этого и не хватает. Может быть, я болен? Мне не хватает многого, со мной всё не так. Может быть, я несчастен? Или обладаю необычной конституцией? Не болезнь ли то, что я постоянно задаюсь подобными вопросами? Во всяком случае, это не очень нормально. Сегодня я опоздал в банк на десять минут. Я уже не в состоянии приходить во время, как другие. Вот бы остаться совершенно одному на этом свете, только я, Хельблинг, и больше ни одного живого существа. Ни солнца, ни цивилизации, только я, нагой, на высокой скале, ни ветра, ни даже волны по воде, ни самой воды, ни ветра, ни улиц, ни банков, ни денег, ни времени, ни дыхания. Тогда, по крайней мере, не будет страха. Не будет ни страха, ни вопросов, и я никогда уже не опоздаю. Я бы представлял себе, что лежу в постели, вечно в постели. Так было бы, наверное, лучше всего!
Однажды жарким летом так случилось, произошло и сложилось, что я ужасно заинтересовался трактирными залами. Не знаю, может быть, я оказался в плену какого-то колдовского обмана; во всяком случае, меня затягивало то в один кабак, то в другой. Кабаки по большей части очень даже удобно расположены — прямо на улице. И скажем прямо, дорогой читатель, я то и дело солидно и степенно пропускал стаканчик. Я вообще человек очень, очень солидный, но в тот день достиг верха бродягоподобия и несолидности. Словно охваченный страстью, я рвался изучить и познать любое подобие «Лебедя», «Льва», «Медведя», «Короны» или «Лозы». Я заказывал то двухсотку, то трёхсотку, то пол-литра и с полным удовольствием пил как красное, так и белое вино. Может, я хотел стать знатоком вин? Или во мне шевелилось невнятное намерение сделать карьеру дегустатора и виноторговца? Или всё это фантазия? Сон? Нет, нет, всё правда. Солнце, о как мило щурилось оно в лучах лазурного дня, который я пропил. И так я благовоспитанно передвигался из одного пивного заведения в другое. Я прибывал в кабак, потом убывал из него, а когда село солнце, в моих руках оказалось нечто прекрасное, нечто загадочно-прекрасное. Я сделался обладателем чего-то совершенно великолепного. Мне принадлежали богатства, неслыханные богатства, искры плясали у меня в глазах. Я едва мог идти, так придавило меня ношей богатства и великолепия. Мне казалось, что идти вперёд — задача непостижимая и неизведанная, и хотелось упасть и мирно растянуться на земле. Что же, что же обрёл я? Что заполучил я, чем овладел? Я думал и думал, но никак не мог себе этого объяснить.
Однажды я обратился с речью к камину. Здесь я привожу эту речь, насколько её помню.
Так вот. Как-то раз я беспокойно шагал по комнате, охваченный разнообразными мыслями. Я в некоторой степени запутался, потерялся и потому теперь честно пытался сориентироваться; при этом я то и дело тяжко вздыхал, поскольку от меня не утаился собственный страх уже не найти дороги назад.
И тут я увидел, что камин во всём своём непоколебимом, по-каминному плоском спокойствии язвительно улыбается.
— Тебя ничем не проберёшь, — гневно и с искренним негодованием крикнул я ему. — Ты не подвержен волнениям. Беспокойство тебя не терзает, неловкие положения не выпадают на твою долю.
Признайся, чурбан неотёсанный, бесчувственный болван, что ты возомнил о себе, будто ты бог весть какой важный, и всё потому, что не способен, а потому и не желаешь, сдвинуться с места.
Из-за того, что ты, дубина стоеросовая, лишён восприятия, ты кажешься себе фигурой первой величины.
Хороша величина!
Из-за того, что ты не знаешь соблазна, тебе кажется, что ты — образец настоящего мужчины.
Великолепная мужественность!
Ничего не чувствовать, сидеть вразвалку по-слоновьи или наподобие угрюмого медведя: вот всё твоё представление о мужестве.
Из-за того, что за всю свою жизнь тебе не пришло ни одной глубокой мысли, ты осмеливаешься необдуманно насмехаться над теми, кого терзают сомнения.
Парень что надо, ничего не скажешь!
Такое впечатление, будто тебя-то в этом мире и не хватало. А теперь мир, наконец-то, может положиться на тебя и тебе подобных.
Потому, что тебе не требуется бороться, ты считаешь себя совершенством.
Из-за того, что ты никогда не попадал в ситуации и не казал носа туда, где человеческое сердце подвергается испытаниям, ты мнишь себя свободным от слабостей, ты позволяешь себе показывать пальцем на тех, кто, отважившись вступить на путь борьбы, проявляют слабость и совершают ошибки.
Трус, которому некуда девать силы, который не решается сделать и шагу, лишь бы не пришлось обнаружить, в чём заключаются его недостатки: постыдился бы, что тебе так и не довелось изведать чувство стыда; кто не умеет жертвовать собой на благо правого дела, у того сердце обрастает жиром, а честная добрая воля умирает в удушье.
Знай, что важнее репутации для меня моё предназначение. Оно значит для меня больше, чем грубая гордость от сознания: «я никогда не совершил ошибки».
Кто не совершает ошибок, не совершает, вероятно, и добрых дел.
В один прекрасный день я занимался зашиванием той петли на сорочке, которая порвалась, когда я сильно чихнул, и пока я клал стежки с ловкостью умелой швеи, мне пришло в голову пробормотать себе под нос, т. е. обратиться со словами признательности к служащей мне верой и правдой скромной маленькой пуговке. Вот что я сказал.
— Милая, скромная пуговка, — сказал я, — сколько благодарности и признания твоих заслуг должен выразить тот, кому ты стойко служишь верой и правдой вот уже несколько (кажется, семь, а то и больше) лет и кому — несмотря на всю его забывчивость и отсутствие внимания к тебе — ты ни разу не напомнила, чтобы он хоть немного тебя похвалил.
Сегодня я, наконец, со всей ясностью вижу, как много ты значишь, как велика тебе цена, ведь ни разу за всю свою долгую, беспрекословную службу ты не попыталась вырваться на первый план, выставить себя в выгодном свете или вступить в лучи красивого, яркого, броского светового эффекта; напротив, ты держалась в самой неприметной неприметности с трогательной, очаровательной скромностью, которую невозможно переоценить; ты безропотно упражнялась в милой, прекрасной добродетели.
Как я восхищён твоей силой, почерпнутой из честности, прилежания и равнодушия к похвале, а ведь до похвалы охоч всякий, кто добивается успехов.
Ты улыбаешься, хорошая моя, и как я теперь, к сожалению, вижу, ты уже довольно сильно потёрлась и износилась.
Милая! Несравненная! Людям следует брать с тебя пример, посмотри: они просто больны жаждой нескончаемых аплодисментов, их так и тянет лечь и умереть от скорби, тоски и обиды, если их не окружает всеобщая ласка, нежность и любовь.
Ты — ты умеешь жить так, что никто и не вспоминает о твоём существовании.
Ты счастлива — скромность сама по себе счастье, а верности легко уживаться с собой.
То, что ты ничего из себя не строишь, а только соответствуешь своему предназначению, чувствуешь себя полностью преданной тихому исполнению долга; то, что тебя хочется назвать прекрасной благоуханной розой, чья красота загадочна, а запах непреднамерен, поскольку благоухать — её судьба…
То, что ты такова, какова ты есть, и то, что ты — это ты, кажется мне колдовством, волнующим и захватывающим, и потому мне приходит в голову мысль, что — несмотря на то, что в мире хватает неприятных событий — тут и там попадаются вещи, которые делают того, кто на них смотрит, счастливым, весёлым и беззаботным.
Раньше меня звали Петер, поведал мне однажды странный тихий человек по имени Тобольд, и продолжил рассказ: Я сидел в закутке, писал стихи и мечтал о великой славе при жизни, о женской любви и прочих великих и прекрасных вещах. По ночам я не спал, но был рад бессоннице. Всегда бодр и полон мыслей я был. Природа, тайные тропинки сквозь луга и леса очаровывали меня. Я целыми днями фантазировал и предавался мечтам; и тем не менее, никогда не знал, к чему меня так тянуло. Как будто знал и одновременно — не знал. Но эту неопределённую тягу я страстно любил и никакой ценой не согласился бы с ней расстаться. Я мечтал об опасности, величии и романтике. Стихи, которые я сочинял, будучи Петером, я позднее издал под именем Оскара, когда представился подходящий случай и подошло время. Иногда я, как сумасшедший, смеялся над собой, был в настроении и отпускал шутки. В качестве господина Весельчака, т. е. в те минуты отличного расположения духа, я звал себя Венцель. В этом имени словно бы заключается что-то весёлое, юмористическое, миролюбивое и комическое. В качестве Петера я однажды окончательно отчаялся и с тех пор больше не писал стихов. Я внушил себе, что должен стать не меньше чем полководцем. Юношеские безумства. Я утонул в полнейшем унынии. Моим товарищам в те времена тоже приходилось несладко. Франц хотел стать великим актёром, Герман — виртуозом, а Генрих — пажом. Но они осознали всю смехотворность этих мечтаний, пали с постаментов смелых фантазий, стали солдатами и пошли на войну. А может быть, они стали мирными гражданами и служащими, точно не знаю. Я же, со своей стороны, раздираемый бесконечной тоской о том, что, должно быть, не гожусь для высоких предназначений в жизни, бросился в лес, который казался мне мил и пригож, и стал с рыданиями и мольбами призывать, в жажде скоропостижности, смерть свою, и добрая, милосердная смерть, образ, скрытый вуалью, вышла из-за еловых стволов, чтобы задушить меня в объятиях. Бедная несчастная грудь проломилась, и погибло моё существо, но из умерщвлённого восстал новый человек, и этого нового человека впоследствии назвали Тобольд, и вот он стоит рядом с тобой и ведёт свой рассказ. В обличии Тобольда я предстал перед собой в возрождённом виде, да и действительно переродился. Я посмотрел на мир другими глазами; свежий взгляд поддержал во мне нежданно-негаданно силу и мочь. Надежды и перспективы, о которых я и не помышлял, бросились ко мне с поцелуями, и жизнь вдруг распростёрлась перед отчасти вновь обретённой, отчасти заново сотворённой душой. Я прошёл смерть насквозь, чтобы очутиться в жизни. Потребовалось умереть, прежде чем я оказался способен жить. Совершив исход непосредственно из ужаснейшей утомлённости жизнью, я достиг лучшего понимания и наслаждения ею. В образе Петера я не обладал жизненной мыслью и настоящим восприятием жизни, и потому я умер. Как утомительна жизнь, когда в ней нет несущей, возвышающей мысли, когда не знаешь созерцания, рассудительности, которая способна примирить с разочарованиями, приносимыми жизнью. Славе и тому подобным вещам я больше не уделял внимания, перестал замечать великое. Я нашёл любовь к мелкому и неважному, и, вооружённый этим видом любви, я стал воспринимать жизнь как нечто прекрасное, справедливое и доброе. От честолюбия я отказался с радостью. Однажды я стал лакеем и в таком качестве поступил к графу в замок.
Кстати сказать, я довольно долго носился с этой затеей, с этой игривой мыслью, которая, правда, постепенно переросла в идею фикс. С господином очень изысканных манер, умным и уважаемым, я, как сейчас помню, имел при случае животрепещущий разговор на этот счёт. Какой безумной ни казалась или ни была в действительности эта идея, она засела у меня в голове и не давала покоя. Идеи стремятся к тому, чтобы их поняли и придали им смысл; животрепещущая мысль стремится рано или поздно воплотиться, превратиться в жизненную действительность. «К лакейству, как мне кажется, вы мало приспособлены», — так сказал мне вышеупомянутый очень умный господин изысканных манер, на что я счёл себя вправе ответить: «Неужто необходимо быть приспособленным? Я, как и вы, убеждён в своей неприспособленности. Тем не менее, я намереваюсь добиться осуществления этой странной затеи, потому что это дело сокровенной чести, и этой сокровенной чести следует доставить удовлетворение. То, что я намерен осуществить в отдалённом будущем, в один прекрасный день может и обязано свершиться. Вопрос о моей подходящести кажется мне второстепенным. Вопрос, глупость это или нет с моей стороны, представляется мне таким же второстепенным, как и первый. Тысячам, а может быть, и десяткам тысяч людей приходят в голову идеи, но они их отбрасывают, потому что считают соответственное воплощение слишком хлопотным, неудобным, безрассудным, глупым, трудновыполнимым или бесполезным. По моим же понятиям, предприятие не лишено здравого смысла и полноценно уже в том случае, если требует известной смелости. Вопрос, имеет ли предприятие шанс на успех, кажется мне, опять же, второстепенным. Вес и решающее значение имеет только то, сколько смелости и твёрдой воли будет проявлено, и то, будет ли предприятие вообще когда-либо предпринято. Так что я собираюсь осуществить свою идею, потому что только это способно меня удовлетворить. Разумность ни при каких обстоятельствах не делает меня счастливым, во всяком случае, пока нет. Разве Дон Кихот во всём своём сумасшествии и смехотворности не счастлив взаправду? Не могу усомниться ни на секунду. А жизнь без странностей и так называемых сумасшествий — разве это вообще жизнь? Тогда как рыцарь печального образа осуществлял сумасшедшую идею рыцарства, я, со своей стороны, осуществлю идею лакейства, что несомненно такое же, если не большее, сумасшествие. Какая мне польза слушать разумные поучения из ваших уст? Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, как говорится, и я, соответственно, собираюсь по возможности увидеть и поучиться на опыте и в действии». Вот что, среди прочего, я сказал в ответ господину, очень изысканно и остроумно улыбавшемуся словам, которые мне заблагорассудилось высказать.
Я читал Ведекинда и Верлена, а также посещал разнообразные вернисажи. Время от времени я носил сюртук и лакированные перчатки и захаживал в элегантные кофейни, что, хочу признаться, мне доставляло удовольствие. Мои писательские склонности приводили меня к людям, которые по причине высокоразвитой интеллектуальности задавали тон свету, представляя интересы современного знания и современной культуры. Я повстречал всевозможных любезных и значительных людей; правда, при виде их и от знакомства с ними мне в первую очередь вспоминалось, что необходимо всерьёз поторапливаться, чтобы и самому наконец достичь какого-то значения. Некоторое время я вёл себя, как молодые люди, живущие по законам новейшей и последнейшей моды; однако этот образ жизни меня не устроил, а только укрепил меня в решении сотворить из себя что-либо законченное и поступить в определённую школу. Чтением этого добиться не получилось бы; необходимо было сделать решительный шаг. Однажды поздним летом я вышел на железнодорожном вокзале, у которого меня ждал экипаж. «Вы Тобольд?» — спросил кучер, и поскольку я ответил утвердительно, мне было позволено забраться в салон. Со мной в повозку поднялась приятная мадемуазель, она же барышня. С этого всё и началось.
К началу, кроме того, относится следующая сценка: когда мы въехали в нашем экипаже, он же грубая телега, во двор замка (я впервые в жизни видел что-либо подобное, в смысле, двор замка), мадемуазель, она же горничная, с достопримечательной ловкостью и проворством спрыгнула с повозки и поторопилась подбежать к молодому господину в аристократическом зелёном облачении охотника, коему она с весьма грациозным, в некотором смысле старофранцузским книксеном и исполненным почтительности поклоном поспешно и изящней некуда поцеловала аристократически протянутую ручку. Целование рук меня, новичка в замке, настолько же смутило, насколько удивило. «До странности старомодные обряды у них тут», — мне показалось, был я вынужден пробормотать себе под нос. Как вскоре после того выяснилось, изящный молодой господин, рука которого подверглась поспешному и верноподданническому поцелую, был секретарь, он же личный писарь графа, по происхождению датчанин, человек, о котором я при случае ещё кое-что порасскажу. А меня, предававшегося наблюдениям, из полезной или бесполезной задумчивости вырвал, наоборот, самым неизящным приказом хам и грубиян первейшего сорта: «Давайте!» Грубый неизящный хам был, как я тут же узнал, управитель, комендант или кастелян замка, поляк и гроза всей прислуге, который мне вначале никак не мог понравиться, но которого я впоследствии полюбил за грубость. Что мне оставалось, кроме как повиноваться с усердностью и дружелюбием в ответ на «давайте»? Кастелян был начальник, и баста!
Десятью, а то и меньше, минутами позже я стоял в просторных и прекрасных покоях, а напротив стоял в полумраке господин, которого я уже имел честь представить и который нам поэтому уже немного знаком, а именно — тот секретарь, нежный бледный датчанин, который с тихим датским выговором и утончённо-приглушённым голосом, как можно услышать, вероятно, только в замках, произнёс в мой адрес следующее: «Вы Тобольд, не так ли, и с сегодняшнего дня заступаете на службу к графу в качестве лакея. Надеемся, что вы будете усердны, добросовестны, точны, прилежны, вежливы, честны, трудолюбивы, обязательны и во всякий момент готовы выполнять приказ. Ваш внешний вид удовлетворителен, будем надеяться, что и вести себя вы будете соответственно. Впредь вам следует стремиться к смягчению и изяществу во всех движениях. Угловатость и шумливость в замке как были неугодны, так и останутся. Будьте любезны зарубить себе на носу. Помните: не следует поднимать голос, а жесты должны быть изящны и отточены. Отполируйте все шероховатости, если таковые ещё остались в вашей манере поведения. В первый же день проверьте, удаётся ли вам ступать по полу с крайней осторожностью. В этом отношении господин граф очень уязвим. Будьте расторопны, ловки, точны, внимательны и не шумите. В остальном же мой вам совет: изображайте покой и холодность. Вы всё это моментально освоите, поскольку, к счастью, не выглядите глупцом. Ступайте». Всё это было сказано тихим, полным благородства, почти усталым и сонным голосом. Я поклонился вполне соответственно атмосфере замка и с таким изяществом, как если бы жил в семнадцатом или восемнадцатом веке, и вышел вон на цыпочках.
Датчанин говорил в нос и прононсом, как пичужка. Совсем по-другому, чем кастелян, он же проклятый поляк, который говорил по-немецки так, словно презирал этот язык и пытался его всячески за это наказать. Но при этом он всё же был милый, хороший, добрый парень. Правда, он так занялся моим воспитанием, как меня в жизни никто не воспитывал. «Пойдите сюда, Тобольд», — говорил он каждую минуту, или: «Куда вы делись, Тобольд?» Он преследовал меня по пятам, как охотничий пёс. «Ну-ка, поторопитесь», — бросал он мне, или так: «Шибче, шибче, кому говорю!» «Когда я вас зову, Тобольд, — говорил он, — вы обязаны уже быть на месте, раз-два, поняли? А когда я ещё только собираюсь вас отослать, вы должны понять без слов и испариться, прежде чем я успею скомандовать. Быстрее ветра, прочнее стали! А если станете вешать нос, то мы оба пропали. Учитесь у меня, Тобольд, чтобы потом вы могли эти знания применить и реализовать. И не надо долго думать! Вы должны в любую минуту быть готовы ко всему, как огонь, однажды запалённый и теперь вечно полыхающий сам по себе. Всё! Шагом марш!» Такими и подобными фразами погонял он меня. Однажды он чуть было не дал мне пощёчину за то, что я курил в своей комнате вместо того, чтобы заниматься делом. Вломился в дверь как дьявол и словно бы совсем уже собрался меня обесчестить. Но я осторожно отвёл его руку, сверля при том его лицо взглядом красноречивее иной пламенной речи. Мы стояли совсем рядом, лицом к лицу, носом к носу, и когда я сказал: «Даже не думайте», он вдруг стал нежен и осмотрителен и даже чуть не расплакался. Чтобы целиком воспользоваться представившимся случаем, я тотчас же постучался к секретарю и обратился к нему, в ответ на вопрос, что мне угодно, с просьбой уволить меня, и по возможности немедленно, из замка и положить конец моей лакейской службе: «Я сыт по горло и ничего не желаю так горячо и незамедлительно, как со всей решимостью повернуться спиной к этому замку».
— И почему же? — спросили меня с изяществом и сдержанностью.
— Потому что кастелян человек грубый и потому что я не для того сюда приехал, чтобы сносить грубости, — ответил я с вызовом.
На что мне ответили не более как: «Нам не угодно вмешиваться в подобные дела, и мы вынуждены от всей души, но и со всей строгостью просить вас удалиться и снова спокойно приступить к работе. С кастеляном мы поговорим».
С проклятым грубияном поговорили; теперь мне было его почти жаль, поскольку я на него пожаловался, хотя, возможно, в том и не было такой уж срочной нужды.
Парк и деревня источали очарование, и мало-помалу настала осень. Мне выдали ливрею, т. е. фрак, которым я теперь очень гордился. Мало-помалу я избавился от всякой робости и стал, напротив, вести себя с вызовом, самоуверенно и дерзко. Однажды камердинер ощутил, что вынужден, по причине оскорблённой чести, прочесть мне нотацию, причём в столовой зале и во время обеда, когда мы, все четверо слуг — кастелян, камердинер, первый и второй слуга — были заняты сервировкой. В течение приёма пищи всё происходило, естественно, чинно, благородно и в высоком стиле. Я как раз собирался поднять высокую стопку чистых тарелок и отважно отправиться с этой горой на ладони вкруг стола, за которым сидели и пировали господа. Камердинер, этот представитель кодекса пристойности в замке, увидел, на что я собираюсь осмелиться, и, убедившись в серьёзности моего намерения, подошёл ко мне и негромко сказал с укоризненной, пеняющей миной: «Мы не делаем подобных трюков. Я вынужден дать вам понять, что у вас мало представления о чести и достоинстве. Вы состоите на службе в благородном доме, а не в каком-нибудь ресторане. Поскольку вы, видимо, не в состоянии отдать должное этой разнице, о чём можно только сожалеть, я обязан хотя бы отчасти просветить вас в вашем непонимании. Будьте добры, поставьте половину тарелок обратно». Никогда не забуду его лица, полного презрения, глаз, полных гнева и гордого неодобрения, или голоса, пропитанного тонким пониманием приличий, которым он всё это проговорил. Камердинер был примерен во всех отношениях, я же далеко не во всём мог служить образцом, о чём, впрочем, ежесекундно помнил. Камердинеру я всегда казался несколько подозрительным.
Кастелян был более-менее доволен мной, поскольку видел, что я стараюсь изо всех сил, и не раз говорил мне об этом. Тем не менее, он никак не мог полностью отказаться от охоты и травли. Не хочу оставить без упоминания одну деталь комического свойства, т. е. незначительную неприятность: однажды в начале моего пребывания в замке я, гуляя среди парковых насаждений, случайно натолкнулся на одного из двух охотников, который, по всей видимости, принял меня за благородного господина и потому поздоровался со мной подобострастно, т. е. решительно чересчур вежливо, и совершил тем самым ошибку, из-за которой он потом ещё долго, думаю, сердился на меня, хоть и без малейшей на то действительной причины. С самим графом я ни разу по-настоящему не соприкоснулся, что мне, в общем-то, было, разумеется, более-менее всё равно. Мне очень нравилась моя комната в первом этаже, это, по сути, было важнее всего. Англичанин, армейский капитан и, по всей видимости, близкий друг графа, также не должен остаться без упоминания, поскольку этот англичанин во всём задавал тон. Всё, чего он ни желал и о чём ни распоряжался, считалось верхом искушённости, и потому его приказы следовало выполнять безусловно и мгновенно. Точно не знаю, есть ли — или был когда-либо — хоть в одном из всех немецких замков англичанин, который бы пользовался такой высокой степенью уважения, и самый вид которого уже внушал бы повсеместное благоговение. У нас, во всяком случае, такой англичанин имелся, и могу сказать со всей определённостью: у него был вес. Вообще говоря, не хочу показаться несправедливым, потому считаю себя обязанным заявить, что этот мсье англичанин казался мне очень хорошим и вполне сносным человеком. Он вёл себя, в первую очередь, исключительно просто, а умное лицо его выказывало человеколюбие, энергичность и воспитание.
Сам замок представлял собой массивное здание, а многочисленные комнаты и покои, в которые я мог заглядывать сколько душе угодно, приковывали к себе мой интерес и внимание своей благородной обстановкой. Некоторые помещения содержали немало достопримечательностей, среди прочего — красивые печи времён грациозности и галантности. Обширный чердак был битком набит разнообразными любопытными и удивительными предметами, которые живо повествовали о том, что граф был ревностным коллекционером антиквариата. В библиотеке царила атмосфера изящности и аристократичности, а в просторных и протяжённых коридорах, которые солнечный свет нередко пробегал насквозь самым очаровательным образом, на стенах висели разные старые и ценные картины, удивительные и притягательные свидетельства художественного усердия дней минувших, как, например, семейные портреты и городские пейзажи. Большой рыцарский зал украшала импозантная дорогая мебель с богатой инкрустацией, очевидцы эпохи насколько крепко сбитой, настолько и давно минувшей, по большей части совершенно чудесные экземпляры: столы, стулья, светильники и зеркала. Здесь блистала коллекция роскошеств и чудес, среди которой становилось одиноко и думалось о величии. А ещё были в замке комнаты с вещами и вещичками времён ампира и бидермейера, из эпохи, скажем так, нервозности и гениальной чувствительности. В приёмной зале взгляд притягивали диковинные старинные сани, и только комната графа пустовала. Кроме старомодной скамейки для произнесения молитв здесь выставлялась напоказ вполне современная трезвость и неприукрашенность, если из таких вещей вообще возможно сделать шоу. Граф, по всей видимости, предпочитал английских писателей, например, Шоу.
Одной из самых замечательных обязанностей, исполнения которых от меня требовали, было зажигание многочисленных ламп — занятие, которое стало доставлять мне удовольствие, когда я научился находить в нём прелесть. Каждый вечер я, можно сказать, нёс свет в сгущавшиеся сумерки, или даже так: во тьму. Поскольку граф был большой любитель красивых ламп и абажуров, с последними приходилось обходиться крайне заботливо. Вечерами, когда я скользил из комнаты в комнату, вокруг стояла тишина, полная такой неги, что весь замок казался заколдованным. Все залы представлялись мне сказочными залами, парк — сказочным парком, а сам я — Алладином со сказочной, т. е. чудесной лампой, который шагает вверх по устеленной роскошными арабскими коврами дворцовой лестнице. Вторым, тоже важным и значительным делом, являлась растопка очага и поддержка в нём пламени, поскольку уже стало понемногу холодать. Что касается этой обязанности, то должен сказать, она меня восхищала. Топить, разводить огонь мне всегда нравилось и приносило своеобразную радость. Так что я нёс людям, т. е. господам, кроме света ламп, коим они пользовались благодаря моим стараниям, ещё и живительное, радостное тепло, и могу считать себя вправе заявить касательно этого последнего из упомянутых умения и навыка, что я достиг в нём практически общепризнанного мастерства, в котором никто как будто не сомневался и ни разу не усомнился. Особенно мне нравилась растопка каминов. Я мог целых полчаса стоять на коленях перед камином и глядеть на весёлые, живые, грациозные языки пламени. Спокойствие спускалось в душу, когда я смотрел на пламя во всей его красе, и домашний уют, который я чувствовал при виде этой удивительной субстанции, этой языкастой, пылкой, романтической стихии, делал меня во всём объёме понятия и в полном смысле слова счастливым. О том, как я таскал туда-сюда уголь, о грубых, громоздких, неуклюжих, однако весьма полезных в хозяйстве чурбанах, о тонких, ломких лучинах и о том, как я всегда запачкивался в угольном подвале, за что меня всякий раз отчитывал кастелян: «Тобольд, что за вид!», обо всём этом я не буду распространяться, иначе получится слишком много слов и намёков.
Небесно-прекрасной временами бывала поздняя осенняя изморось, равно как и ночь в замковом парке. В такие часы я сидел в своей комнате, предаваясь чтению или мечтам при свете лампы, окно было открыто, и целый мир ночи потихоньку входил ко мне, как милый друг, и вселял в сердце отвагу, покой и уверенность. Если за этим занятием, за тихим и внимательным чтением, меня заставал польский неистовый грубиян, т. е. не кто иной, как наш господин кастелян, он делал крайне взволнованные, испуганные глаза и произносил с тревожною миной: «Только не чтение, Тобольд, только не это. Только не читайте, ради бога, так много. Это неполезно. Вам это пойдёт во вред, Тобольд! Вы не сможете работать. Лучше отправляйтесь-ка спать. Сон хорошая вещь. Спать важнее и полезнее, чем читать».
О бочонке отборной пшеничной, который был доставлен к ухмылению, рукопотиранию и прочему удовольствию кастеляна, а также ещё одного определённого человека, а именно, к моему собственному, а также о том, как обе значимые или же незначительные персоны сразу же приступили к тщательной проверке и скрупулёзному изучению и исследованию оного бочонка, я остерегусь проронить хоть слово сверх уже сказанного.
Если память мне не изменяет, однажды вечером я написал загадочный
ТРАКТАТ ОБ АРИСТОКРАТИИ
Вместо того, чтобы на нечистой почве в столичном городе разыгрывать из себя нечаянного или полуотчаявшегося человека, шататься и стоять по углам в виде ненужной фигуры, вызывающей только раздражение и досаду, вместо того, чтобы с переменным успехом изображать элегантные манеры, а притом быть в тягость хорошим терпеливым людям, вместо того, чтобы быть бездельником и неисправимым прожигателем жизни, шалопаем и лодырем, я с некоторых пор проживаю в замке Д. в качестве лакея графа К., я трудолюбив, энергичен и деятелен, зарабатываю каждодневным, в одинаковой мере тяжёлым и честным трудом хлеб насущный и вдобавок изучаю аристократию и её обычаи, изучение которых для большинства людей задача если и не раз и навсегда неразрешимая, то, в любом случае, затруднительная и далеко не простая, потому что аристократы проживают за крепостной стеной и в неприступных, изолированных замках, где раздают команды, повелевают и царствуют как боги, или, как минимум, полубоги! Чудесны, клянусь спасением души, места проживания аристократии; конюшни там преисполнены прекрасных и самых горячих на свете жеребцов, обычаи там до крайности благородны и уходят корнями в глубь веков, а что касается тамошних библиотек, то, я думаю, а то и знаю, что роскошью томов они ломятся так же, как тамошние залы и комнаты — пышностью, элегантностью и богатством. Разве не обслуживают аристократов расторопные и предупредительные слуги, как, например, автор этих строк, и будет ли ошибкой в достаточно полный голос утверждать, что вся поголовно аристократия кушает с золота и серебра? Кто наблюдает, как завтракает граф, оказывается смущён и сокрушён, и потому, как мне представляется, целесообразно избегать дерзких нарушений графского покоя за завтраком. Чем же, в общем и целом, питается аристократия? На этот сложный и изощрённый вопрос, по моему мнению, проще и лучше всего ответить таким образом: аристократия предпочитает на завтрак яйца с беконом. Кроме того, аристократы поглощают разнообразные мармелады. А если мы теперь зададимся ещё одним, опасливым и, вероятно, непредвиденным вопросом: «Что читает аристократия?», то мы считаем, что попадём в точку, если бодро ответим: «Кроме писем, которые никогда не доходят[27], аристократия читает откровенно мало». А какая музыка по вкусу аристократу, если уж он смилостивится сообщить нам об этом? Ответ прост: ну, Вагнер, конечно. А что делает, чем занимается и заполняет божий день аристократия? В ответ на этот как будто бы озадачивающий, хоть и очевидный и потому вряд ли оскорбительный вопрос я скажу: аристократ занят охотой. А что отличает и выставляет в лучшем свете аристократическую женщину? Проворная и грациозная горничная торопится сообщить, что не знает, что и сказать. Однако, можно положительно утверждать, что герцогини отличаются импозантной полнотой тела, а баронессы обычно прекрасны, как тёплые, смущающие чувства лунные ночи. Принцессы же скорее худы, хрупки и тонки как веретено, чем крепки и широки в кости. Графини курят сигареты и славятся властностью. Княгини же, напротив, скромны и мягки характером.
Этот краткий и сжатый трактат я отправил срочной почтой в редакцию солидного ежедневника; однако это оказался напрасный труд, поскольку продукт моих размышлений напечатан не был, а был, должно быть, отправлен, как и все подобные бесплодные попытки, в жадную пасть мусорной корзины, о чём автор, разумеется, искренне сожалеет, хоть и не впадает в ярость, поскольку он и так никогда не намеревался стать великим писателем. Я вспоминаю и напоминаю о Северной Америке, сообщая, что однажды, когда мне казалось, что у меня нет других дел, кроме как листать дневник, который лежал на игральном столике в большой зале и в который вносили записи гости графа, я наткнулся на имя Вандербилт и это столкновение меня немало озадачило.
Здесь я не премину сообщить, что, несмотря на холодность и высокомерие, а также определённую суровость, которую он распространял на нас, окружающих, мне всегда по-настоящему нравился наш господин граф. Я приписывал ему хороший, добрый характер и предполагал в нём благородное сердце. Само собой разумеется, я относился к нему с уважением, иначе и быть не могло. Граф принадлежит к людям, которые в силу отчасти врождённой, отчасти приобретённой склонности хотят казаться суровее, злее и угрюмее, чем они есть, в то время как многие низкие душонки торопятся выказать себя в очень человеческом и приятном виде, потому что надеются извлечь какую-либо выгоду, если будут вести себя сентиментально и сострадательно. Граф презирал подобные манёвры и считал излишним изображать из себя святого. Люди, как мой граф, пренебрегают обманом; им претит грязнотца, затхлость и смрад, равно как и мошенничество, предательство, святошество и лицемерие. Во многих отношениях такие люди не слишком милы и не слишком лицеприятны, зато на их внешность и выражение лица можно положиться. Их вид не обещает ничего особенно прекрасного и душевного, зато не обманывает и не злоупотребляет доверием. Лишь изредка слетает с таких суровых, недобрых губ слово прекрасное и душевное, и такое слово поистине золотое, потому что вдруг становится ясно, кто и что есть такой человек.
В ноябре, к началу сезона охоты, в замке стало оживлённо. Гости приезжали и уезжали, всё здание буквально кишело людьми, и слугам то было нечего делать, то приходилось делать слишком много дел сразу. Иногда замок мечтательно затихал, чтобы вновь наполниться самой что ни на есть оживлённой суетой в залах и коридорах. В том или ином месте вдруг возникали дамы, вышагивали гордо и высоко несли голову. Надлежало проявлять внимание, ум и прилежание. Кастелян метался в непрекращающемся возбуждении, а камердинер источал своё баснословное камердинерское величие. Один раз секретарь попросил меня отнести баронессе X. в комнату стакан лимонада от своего имени. Это изящное и трудновыполнимое задание привело меня в совершенный восторг. Поспешно, но и, разумеется, вполне торжественно понёс я напиток прекрасной даме, которая мне казалась целиком вылепленной из свежего молока. Баронесса X. и вправду была необычайная красавица, высокая и тонкая, но с мягко очерченной и полной фигурой. Ницше прав: женщины маленькие и с фигурой незначительной не могут быть красивы. Я вошёл в покои и передал лимонад баронессе, на которую прямо-таки молился, со следующими, казалось бы, тщательно отобранными и очень осторожными, а может быть, очень неосторожными и экзальтированными словами: «Меня, жалкого и ничтожного, но счастливого, сверх меры счастливого человека, послал к вам сию минуту такой же счастливый, сверх меры счастливый господин секретарь со стаканом цитрусового лимонада для госпожи баронессы, чтобы передать самой прекрасной на свете даме то, чего она пожелала испросить. Господин секретарь приказал мне передать госпоже баронессе, что он тысячекратно просит разрешения быть к её услугам. Я не знаю, где господин секретарь находится в данный момент; но знаю наверняка и смею утверждать, что где бы он ни был в этот час и в эту минуту и каким бы важным делом ни занимался, в мыслях он целует руку госпоже баронессе — причём, вероятно, страстнее, чем позволяют принятые в аристократической среде приличия — поскольку он каждую секунду ощущает себя верным рыцарем, защитником и покорным слугой милостивой госпожи баронессы. Прекраснейшие и милостивейшие глаза смотрят, как несложно заметить, с удивлением и некоторым изумлением на ничтожного посыльного и не имеющего значения курьера, который говорит на языке тех, кто опьянён выпавшим на их долю счастьем служить воплощению милости и красоты. Находиться в присутствии госпожи баронессы — великое счастье для каждого, и может быть, это обстоятельство отчасти извиняет дерзкую речь, которую счастливчик осмеливается произносить, и восторженный тон, в который он нечаянно впал».
Действительно ли я произнёс эту заносчивую и влюблённую речь, или только мечтал и фантазировал, а, может быть, всё же выпалил все эти слова — неважно, в любом случае, я отчётливо помню, что получил от прекрасной дамы весьма благосклонный, любезный и кроткий взгляд из действительно исключительно прекрасных и добрых глаз, а ещё она меня кратко, но очень вежливо поблагодарила, и это благодарное слово было для меня желанной добычей, заполучив которую в свою собственность, я поспешно удалился с низким поклоном. А вот нетерпеливо и беспокойно вышагивавший из угла в угол, на вид довольно неприятный или совершенно излишний человек смотрел на меня немилостиво и неприветливо; это был, так мне казалось возможным предположить, господин супруг прекрасной госпожи баронессы, который, возможно, с большим удовольствием бы меня высек за счастливую мину, образовавшуюся у меня на лице в присутствии его супруги. Когда впоследствии секретарь спросил меня, как повела себя баронесса при передаче ей стакана лимонаду, я ответил: «Прелестно! Очаровательная дама, её улыбка сладка как поцелуй, а глаза невыразимо прекрасны. Она велела благодарить вас за оказанную услугу». Этими словами он остался очень доволен. В дополнение остаётся сообщить о секретаре, что он очень хорошо играл на фортепиано, из-за чего пользовался моей, так сказать, любовью. А почему бы и не любить людей, которые доставляют нам удовольствие своими талантами, знаниями, умениями и навыками?
Уже начал падать первый снег, большие мягкие хлопья сыпались во двор замка, а я втайне был тому, странным образом, рад. Наши глубоко (или, во всяком случае, весьма) уважаемые господа зачастую возвращались домой с прогулок насквозь промокшие. Снег и дождь, на самом деле, невежливые, невоспитанные, неотёсанные компаньоны без всяких манер и образования, и их, мне кажется, никакой ценой и, даже приложив огромные усилия, невозможно обучить приличиям в отношении высокопоставленных особ, а ведь отсутствие необходимой порции нежности в обращении с такими особами портит им жизнь, не говоря уже об отсутствии уважения к их благородному происхождению, рангу и богатству. Но ни ветер, ни непогода не удосуживаются спрашивать: «Что угодно?» и «Чего желаете?»; они по - королевски свободны и независимы и могут позволять себе столько безоглядностей, сколько им заблагорассудится. Никто не злится на слякотную погоду за слякоть и промозглость, поскольку все сходятся во мнении, что сердиться в этом случае бесполезно. Непосредственно после возвращения домой дамы и господа кушали в столовой зале горячий чай, который мы, ловкие и проворные слуги, сервировали с грациозностью, поспешностью и изяществом, чтобы все снова стали довольны, согрелись и развеселились и чтобы ни один благородный отпрыск, нет, даже ни пол-отпрыска чтобы не простудилось. Аристократия была представлена в большом числе, равно как и управляющий, либо руководитель, либо директор придворного театра. А вот что касается промышленников и коммерсантов, то бросалась в глаза живейшая недостача их визитов к нам, а также изобилие их присутствия в других местах, но нам, людям из прислуги, это было совершенно безразлично, поскольку мы не имели ни малейших общественно-политических интересов. Кто давал больше и щедрее на чай, тот был нам вместо царя. Не только отдельные моменты, но всё своё пребывание в замке я находил чарующим и захватывающим, а сам замок я полюбил, как свой собственный. От своеобразной внутренней радости я почти подпрыгивал и от всей души и счастливого сердца пылал любовью к окружающим людям и предметам. Всё, что ни попадалось мне на глаза, казалось мне прекрасным, а с теми неприятностями, с которыми приходилось сталкиваться в повседневной жизни, я примирялся таким образом, что пытался сдружиться или хотя бы сговориться со всеми недружелюбностями и несговорчивостями, и такое поведение мне, по всей видимости, шло только на пользу.
Непосредственно перед основным приёмом пищи, он же ужин, в коридорах, на лестницах и в залах требовалось зажигать благовонные курения, обязанность, возложенная на незавидные плечи сочинителя этих строк. Волшебно, словно в сказке из «Тысячи и одной ночи», пахло тогда в замке, и пленительные, околдовывающие змеи расползались по всем комнатам, чтобы окончательно разогнать и изничтожить неугодный чад и неприятные кухонные запахи. В те вечера, когда давали большой званый ужин, замок уподоблялся сладкой мечте, полной прелестных, возвышенных невероятностей. Великолепные юбки, то есть, скорее мантии и шлейфы, шуршали и хрустели по залам и коридорам, а человек, с которым я весьма хорошо знаком, звонил в швейцарский коровий колокольчик перед началом трапезы, чтобы гулким мелодичным звоном пригласить гостей к торжественному мероприятию, т. е. угощению. Боже, как очаровывал меня этот захватывающий звон колокольчика, этот прекрасный, глубокий звук, вслед за которым открывались двери, и все присутствующие люди, в княжеских нарядах и украшениях, собирались к столу, чтобы отведать яств и развлечься беседой. Сама столовая зала и застолье выглядели не менее чудесно: свечи, рассыпанные по скатерти цветы, поблескивающие стаканы и блюда, разрумянившиеся лица, звуки Моцарта и звонкий, задорный смех. Но для многословия не хватит места и бумаги. Место здесь, как строительный участок, даётся дорогой ценой, потому я должен сдерживать и усмирять себя; надеюсь, что мне это по силам.
На открытое, красиво выставленное напоказ, белое и гладкое декольте мне всегда казалось приятно посмотреть. Но это чудо природы оживляет и освежает меня куда больше, когда оно залито и, в некоторой степени, приближено к совершенству доверительным сиянием свечей. Однажды, во время большого обеда, или, лучше сказать, ужина, меня постиг сенсационный и сокрушительный неуспех: я продемонстрировал непростительную глупость, капнув горчицей на туалет графини. Уничтожающий взгляд был мне, несчастному, наказанием по заслугам, хотя это ещё далеко не означало, что я, несчастный, был вынужден признать себя так уж целиком уничтоженным. А в другой раз поражение с лихвой окупилось победой, причём успех, виной которому стал безвредный древесный червь, был блистателен и грандиозен. А именно, мне удалось, прислуживая за столом, ухватить и уловить червячка, который полз по белоснежной скатерти рядом с пухлой дамской ручкой. Бедное невинное, хоть и, возможно, несколько отвратительное животное проделало путь в камин и там, по всей видимости, погибло в огне. Сам граф оказался свидетелем моего мастерства и кивнул мне с одобрением и поощрением. Должен признаться, что это происшествие с червяком осчастливило меня на целый вечер. Кастелян откровенно завидовал гордому виду, который я напустил на себя по поводу моей маленькой удачи. А разве не играют мелочи огромной роли в жизни людей? Я думаю, что очень и очень!
Наблюдая за магическим представлением приёма пищи, когда выдавалась небольшая пауза в обслуживании обедающих, я, простой слуга, иногда шептал себе под нос, что не согласился бы променять своей роли на роль одного из сидящих за столом, потому что мне казалось прекрасным просто смотреть, как они пиршествуют, и ещё потому что — доведись мне самому вкусить их наслаждения и счастья — прекрасная общая картина, которую я ценил превыше всего, оказалась бы для меня целиком, или во всяком случае, наполовину потеряна. А так я каждую минуту сознавал, какова мне цена, каков мой чин и в чём состоит моё довольство жизнью и чрезвычайно радовался скромному существованию, воплощённому в моей фигуре. Ведь бывают такие люди, которые больше любят держать свою личность не на ярком свету, а в сумеречной тени, где ощущают себя крайне уютно и лучшим образом защищённо по причине врождённой склонности, берущей начало в далеких странах, доступных нам ещё прежде рождения. На великолепие и блеск я смотрел всякий раз с большим удовольствием; себе же не желал ничего иного, как держаться в тихой, исполненной скромности тени и бросать оттуда довольные взгляды на залитое светом пространство.
Однажды я разбил, случайно уронив, бесценную старинную чашку и сейчас же сообщил мрачному кастеляну об этом глупом проступке и неслыханном несчастье. Кастелян сделал озабоченную мину и сказал: «Это плохо, очень-очень плохо, Тобольд. Вы поступили хуже некуда. Тем не менее, без экивоков и обиняков рассказав мне о вашей неловкости и её неприятных последствиях, вы поступили хорошо и умно. Этот факт значительно улучшает положение. Графа, разумеется, придётся поставить в известность, будьте к этому готовы; да вы и так, как я вижу, готовы. Но будьте спокойны. Голова останется у вас на плечах. Граф же не людоед, всё-таки. Вне всяких сомнений, он найдёт вам какое-то оправдание и согласится, что никто в его доме не собирается разбивать чашки и тарелки на тысячи кусков из вредительства и злонамеренности. По всей видимости, речь идёт не о небрежности, а лишь о неловкости, и граф войдёт в ваше положение. Всё! За работу!»
Старик ночной сторож, безутешный деревенский парикмахер, который, к сожалению, воровал сахар и потому был увезён в арестованном виде, как бедняга-грешник, т. е. доставлен в безопасное место в качестве арестованного и заключённого, господин окружной начальник, который знал пять - шесть слов по-французски, но не более того (он гордился этой малостью), две тщеславных деревенских красотки, о которых хочется умолчать, заведение с танцами и лихой революционный бал, он же танцевальный вечер с верноподданнической и развесёлой медной и духовой музыкой, а также флейтами и скрипками, полный табачного дыма деревенский трактир с двумя залами, один для публики получше, другой — для публики попроще, красивая, но, к сожалению, хромая дочь трактирщика, которая восполняла свою ущербность, свой недостаток трогательным выражением лица, кузнец, столяр, учитель, который пытался смотреть на нас, слуг, лакеев и холуёв, на нас, низких хамов и нахалов, сброд и отребье с решительно преувеличенным презрением, что ему удавалось только в самой жалкой степени, бедная больная подёнщица на ложе болезни, нищеты и страдания, жёлтые осенние листья, а потом хлопья снега, и гуси на широкой и удобной деревенской дороге, церковь, пасторский дом и сам господин пастор, мужчина, или хозяин, или наполовину преступник и каторжанин, у которого на лице ужасно глупо сидел всего один глаз над неким образцом, а точнее — безобразием вместо носа, хоть он мог бы, не будь таким глупцом и простофилей, иметь в наличии два хороших целых глаза; достаточно внушительное количество сорвиголов, как-то: каменщиков, маляров и конюхов, красные гардины, кое - какие украшения и много снега, поляк Август, чудесный юный и свеженький танцовщик, повар, повариха и кучер, бледная, злая и сварливая горничная, придворный садовник и, чтобы снова переместиться в высшие регионы и слои общества и заговорить о хозяевах: графиня Й., она же графиня «Мёртвая голова», как мне пришло в голову её звать, поскольку она меня — и, наверное, других тоже — очень пугала (однажды я должен был передать «Мёртвой голове» заказное письмо, и во время этого смелого предприятия я чуть не повалился на пол, лишившись чувств при виде призрачного существа женского пола, о чём я никогда, во всяком случае, не скоро забуду), и прочие привидения, львицы, львы, медведи, волки, лисы, веретеницы и гайдуки, изобилие второстепенных фигур и персон: всех их хотелось бы упомянуть и описать в подробности, воздать им честь и изобразить, но я не в состоянии этого сделать, поскольку не вправе задерживать себя дальнейшими разъяснениями и должен двигаться дальше вслед за со своим, возможно, несколько странным и сумасшедшим рассказом, а все эти, вообще говоря, приятные подробности вынужден отмести и отбросить в сторону как мусор, хлам, рухлядь и обломки.
Я стал замечать, что служба давалась мне с каждым днём всё легче, потому что с каждым днём я набирался ловкости и осмотрительности, и в проворстве со временем тоже не чувствовал недостатка. Как и во всём, дело мастера боится. Всякая работа, которой я должен был покоряться, кипела у меня в руках играючи и словно сладкий сон. В разговоры на лестницах или у чёрного хода я почти никогда не вмешивался. Интриги случаются в замках, как и в прочих больших хозяйствах и учреждениях. То повар пытался настроить меня против кастеляна, то кастелян против повара, но вся эта партийная перебранка и классовая борьба мало меня трогала, поскольку не пробуждала интереса. Если мне попадается на пути великая, прекрасная и разумная борьба, я могу при случае с удовольствием поучаствовать, почему бы и нет. Например, борьба добра со злом, доброй воли со злой волей, чувствительности и подвижности с жестоковыйностью и бесчувственностью, просвещённости с темнотой, прилежности и трудолюбия с теми, кто ничего не делает, но занимает высокое положение, в борьбе наивности с хитростью и лукавством. В такой битве я хотел бы принять участие, пускай удары сыплются градом на спину. Но вмешиваться в мелкие козни ниже чести, которую, слава богу, мне привили родители. Работу я страстно любил и справлялся с ней почти безмысленно, почти механически. «Где это я?» — иногда я вдруг спрашивал себя, когда окружение грозило превратиться в сон перед глазами и чувствами. Зачастую по какой-то причине я казался себе почти что настоящим героем графского замка, хотя и не отдавал себе в этом чувстве отчёта. «Где я был до сих пор, где я теперь и куда попаду в будущем?» Такие и подобные вопросы иногда всплывали передо мной тёмными глыбами из невнятности. В прочем же я, как уже сказал, много не думал, не задавался вопросом, не разочарован ли я, не обескуражен ли. В этом отношении я привык обращаться с собой холодно. Со свободной, спокойной, непредвзятой и потому не обременённой, беспечной душой я шёл, ведомый своим долгом и, в некотором смысле, своим нюхом. В таком состоянии я чувствовал себя возвышенно, можно даже сказать, выше собственной персоны, которую едва удостаивал взгляда, тем паче — мысли. Я служил! Я оказывал услуги! Следовательно, я неплохо устроился и с персоной моей всё в порядке. Не тогда ли действительно прекрасна наша жизнь, когда мы научились не предъявлять требований, забывать или отодвигать на второй план индивидуалистские желания и прихоти, зато можем свободно и по доброй воле целиком отдаться одному завету, одному служению, нести людям удовлетворение своей деятельностью, нежно и отважно отказавшись от красоты? Потому что, если я решу отказаться от красоты, разве не прилетит ко мне в награду за продемонстрированную добрую волю и дружески и животрепещуще прочувствованное самоотречение совсем новая, никогда прежде не виденная и ещё более прекрасная красота? А если я по доброй воле окажусь вознесён отвагой и сочувствием в высшие убеждения и потому откажусь от небесных прелестей, не воспарю ли я рано или поздно в награду за праведность к ещё более прекрасным небесам? В любом случае, надеюсь, что имею право упомянуть мимоходом, что походная койка не раз коварно выпихивала, выталкивала и вытрясала меня по ночам из самого глубокого и прекрасного сна. По большей части мне снились необузданные, дикие и сумасбродные истории про тигров, чудищ, всадников, мчащихся вверх по лестницам, про леопардов, выстрелы, розы и утопленников, о заговорщических перешёптываниях предателей, а потом, наоборот, о милых ангельских личиках и фигурках, фантастических зарослях зелени, о красках, звуках и поцелуях, руинах и рыцарях без страха и упрёка, о женских глазах и руках, о нежностях и ласках и о таинственном, непреходящем наслаждении, счастье и восхищении. Может быть, особенную способность видеть сновидения с пронзительной отчётливостью мне придавал неосторожно выпитый на ночь хозяйский, он же графский, кофе; я слышал то красивые и добрые, то злобные голоса и переживал во сне то ужаснейшие, то приятнейшие вещи.
Однажды вечером, когда уже начинало темнеть, я — словно задумавшись и погрузившись в мыслительную деятельность, а на самом деле, просто ясно и спокойно — потихоньку шёл в библиотеку, глядя на сияние вечерней звезды на бледном, одухотворённом небосклоне через досконально изученное окно в коридоре, и вдруг увидел княгиню М. за библиотечным столом и с письмом в руке, которое, казалось, она только что прочитала. Она была одета во всё чёрное, как будто хотела уже одеждами объявить о возвышенном и только что выпавшем на её долю трауре. Её лицо было бледно, великолепную голову венчала диадема, погружённая в гущу тёмных волос и сиявшая в потёмках словно звезда в окне, которую я только что разглядывал. Вперявшиеся в некое отсутствие, некую неопределённую даль, большие и выразительные глаза княгини полнились слезами. Я непроизвольно остановился, сражённый красотой. Княгиня хоть и заметила меня, но — что вполне естественно — не обращала на меня внимания. При виде прекрасного меня всегда охватывает смелость, так что и в этот раз я осмелился спросить у прекрасной женщины вслух, словно это само собой разумелось: «Неужто княгини тоже плачут? Никогда не думал, что это возможно. Такие высокопоставленные дамы, так я думал, не оскорбляют и не пятнают своих чистых и ясных глаз, чистого и сияющего небосвода своего взгляда скверными, нечистыми слезами. Почему вы плачете? Если даже княгини плачут, если даже богатые и могущественные люди утрачивают равновесие и гордую, повелительную осанку, впадают в уныние и глубокую усталость, то что можно сказать и стоит ли удивляться при виде скорченных от боли и страдания попрошаек обоих полов, или при виде того, как бедные и униженные заламывают руки и не видят другого выхода, кроме как купаться в неостановимых стонах и потоках собственных слёз? Значит, нет никакой опоры в этом мире бурь и ненастий. Значит, везде и повсюду — одна только слабость. Хорошо же; в таком случае, я буду рад смерти, которая посетит меня в один прекрасный день, и с удовольствием прощусь с этим безнадёжным, больным, слабым, полным страха миром, чтобы отдохнуть, наконец, в славной и милой сердцу могиле от всех тягот и беспокойств».
Княгиня, которая отчётливо слышала всё, что я сказал, поскольку говорил-то я вслух, посмотрела на меня долгим и удивлённым взглядом, широко раскрыв глаза, очень серьёзно, но вовсе не строго и не без приязни, даже почти благосклонно, и уж во всяком случае, с добротой, то есть, без малого по-дружески. «Как вас зовут?» — спросила она после паузы; я ответил: «Тобольд». Она сказала, не спуская с меня задумчивого взгляда: «Вы выбрали хорошие и правдивые слова». Это было странно торжественное мгновение. Я как будто услышал приближающиеся шаги и потому удалился, решив, что стоять без дела в присутствии княгини в глазах третьего лица нехорошо и даже может сбить это самое лицо с толку. Кроме того, было самое время зажигать лампы, поскольку, как я уже говорил, за окном стемнело. Я слышал, как невдалеке шумел и бранился кастелян. Во всяком случае, так мне казалось. К тому же я знал, что граф всерьёз сердился, если в отношении ламп допускалась небрежность, и такие небрежности следовало предотвращать.
Вскоре после этого случая граф отправился в путешествие, и поскольку необходимость в моём присутствии отпала, как мне в приятной форме сообщили, я распрощался с замком. Мне милостиво выдали похвальный сертификат, в котором среди прочего значилось, что на меня можно положиться и что я прилежен и веду себя хорошо — свидетельство, которое меня, разумеется, порадовало. «Слушайте, Тобольд, — сказал мне кастелян, добродушно посмеиваясь, — вы уезжаете от нас на все четыре стороны. Вы кое - чему поднаучились, и я убеждён, что вы везде найдёте себе применение». Секретарь подарил мне на прощанье булавку в галстук. «Мы пошлём дюжину хороших сорочек вам вдогонку». Мне вручили сто марок наградных, и я вовсе не отказался эту сумму принять. Все говорили со мной по-дружески.
Все были довольны и доброжелательны. Утром следующего дня я промчался в коляске, которой правил Август, вниз по холму, на котором стоял замок. Никогда не забуду эту весёлую поездку, залитую влажным блеском солнца, продиравшегося сквозь зимние тучи. Как важный богатый господин сидел я в коляске, и, скручивая французскую сигарету, которую потом довольно нахально воткнул себе в зубы, я крикнул, исполнившись радостной дерзости и искренней радости жизни: «Теперь я — парень что надо. Что бы ни случилось, я не покорюсь, повернусь лицом к опасности и померюсь с ней силами. У меня такое чувство, как будто я готов противостоять половине, а то и целому миру. Фантазия, иллюзия, о чудесное светило! Как легко на душе. Я полон любви и воли к жизни и потому не могу удержаться от настоящего громкого смеха. Я в восторге! Вот бы превратиться в дикого скакуна и умчаться галопом в дальние счастливые страны. Признаем, наконец — божественно прекрасен, небесно хорош наш мир. Что за радость! Страх и беспокойство стали мне непостижимы. Жизнь — роза, и, хочу похвастаться и внушить себе, мне удастся сорвать эту розу. Земля с грохотом падает к моим ногам. Небо тут и там показывает крошечные кусочки застенчивой синевы. Хочу видеть в этом добрый знак. Мир: я буду с тобой сражаться. Я уезжаю долой от того, что уже испытал, и еду, качусь, скачу и лечу навстречу новым испытаниям. Оживлённая жизнь и оживлённые переживания, добро пожаловать. Прекрасно, если человек должен что-то выносить, терпеть. Жизнь даётся легко и играючи, когда требует большого и неутомимого терпения. Так что — вперёд, бросайся и плыви, будь бодрым пловцом. Думаю, я только что выстоял перед лицом некоего испытания и могу теперь смело и твёрдо сделать следующий шаг».
Лампа, вне всяких сомнений, очень нужный и милый предмет. Различают лампы настольные, подвесные, спиртовые и керосиновые. Когда заходит речь о лампах, непроизвольно приходится вспомнить об абажурах, т. е. вовсе не обязательно. Это неправда, что приходится. Нас никто не заставляет. Я надеюсь, что каждый может думать, что ему угодно, но факт, кажется, остаётся фактом: лампа и абажур дополняют друг друга наилучшим образом. Абажур без лампы был бы ненужен и бессмысленен, а лампа без абажура казалась бы нам некрасивой и несовершенной. Лампа дана, чтобы давать свет. Незажжённая лампа не производит особенного впечатления. Пока она не горит, ей, так сказать, не хватает собственной сущности. Только когда она горит, её значение проясняется, и её смысл вспыхивает и пылает совершенно убедительно. Наш долг в том, чтобы уделять лампе наше уважение и наши аплодисменты, потому что — что бы мы делали в ночной темноте без света ламп? В тихом свете лампы мы можем читать или писать, уж как нам будет угодно, а поскольку мы заговорили о чтении и писании, то начинаем думать, хотим мы этого или нет, о книгах или письмах. Книги и письма, со своей стороны, напоминают нам ещё об одной вещи, а именно — о бумаге.
Как известно, бумага изготовляется из дерева и, в свою очередь, служит для изготовления книг, которые частью очень ограниченно или вообще не, а частью не только читаются, но и прямо-таки проглатываются. Бумага такая нужная вещь, что следует чувствовать побуждение и принуждение произнести: для прогрессивного человека бумага обладает феноменальным значением. Вряд ли заблуждается тот, кто утверждает, что без бумаги вообще не было бы человеческой цивилизации. Что бы стала делать всё-таки, я надеюсь, лучшая часть человечества, если бы бумаги вдруг стало не сыскать и не заполучить в пользование? Существование не просто многих, но подавляющего большинства людей вне сомнений неразрывно связано с существованием бумаги, настолько неразрывно, что нас это страшит, поскольку по более-менее здравом рассуждении нам нелегко избавиться от некоторой вполне легко представимой себе озабоченности на этот счёт. Вообще же говоря, бумага бывает толстая и тонкая, гладкая и шероховатая, грубая и нежная, дешёвая и дорогая, и, с позволения читателя, среди бумаг выделяются следующие сорта и виды: писчая бумага, глянцевая бумага, линованная бумага, почтовая бумага, обёрточная бумага, бумага для рисования, бумага газетная и шёлковая бумага. Родители автора содержали милую и элегантную бумажную лавку, потому он в состоянии как заводной перечислять один за другим разнообразные сорта бумаги. Кстати говоря, неужто в один прекрасный час не могло бы найтись в самом пыльном углу писательского ящика завалявшейся полоски бумаги, на которой была бы записана история следующего содержания:
ТОТ, КТО НИЧЕГО НЕ ЗАМЕЧАЛ
В давние или недавние времена жил-был тот, кто ничего не замечал. Он ни на что не обращал внимания, ему было на всё, скажем так, наплевать. Может быть, его голова полнилась важными мыслями? Отнюдь нет! Совсем была пустая и безмысленная голова. Однажды он потерял все свои сбережения, но ничего не почувствовал, потому что не заметил. Ему совсем не было жалко, потому что тому, кто ничего не замечает, ничего не жалко. Если ему случалось позабыть где-нибудь зонт, то он замечал это только когда начинался дождь и ему становилось мокро. Забыв шляпу, он замечал это только когда ему говорили: «А где же ваша шляпа, господин Бингели?» Его звали Бингели, но не его вина в том, что его так звали. Имя Лихти ему точно так же пришлось бы по душе. А однажды у него отвалились подошвы от ботинок, и так он и ходил босиком, пока кто-то не обратил его внимания на эту бросающуюся в глаза странность. Над ним смеялись повсюду, а он ничего не замечал. Его жена ходила с каждым встречным-поперечным, а Бингели этого никак не замечал. Он всё время низко склонял голову, хотя и не над чем-либо достойным пристального изучения. У него можно было стащить перстень с пальца, еду с тарелки, шляпу с головы, брюки и сапоги с ног, пальто с тела, пол из-под ног, сигару изо рта, собственных детей из-под носа и даже стул, на котором он сидит, а он бы ничего и не заметил. И вот в один прекрасный день, когда он вот так шёл своей дорогой, у него отвалилась голова. Наверное, не очень хорошо держалась на шее, если вдруг ни с того ни с сего взяла и отвалилась. Бингели не заметил, что головы-то больше нет; так и пошёл без головы, пока кто-то не сказал: «У вас, господин Бингели, головы нету». Но господин Бингели не услышал, что ему сказали, потому что у него же ведь отвалилась голова, а вместе с ней и уши. Так что господин Бингели вообще перестал что-либо ощущать, запах ли, вкус ли, ничего не слышал, не видел и не замечал. Веришь ли? Если хорошенько веришь, то получишь двадцать грошиков и купишь себе чего-нибудь хорошего, правда?
Однако, за рассказыванием сказки я не вправе забыть о паре перчаток, которые, как вижу, элегантно и утомлённо свисают с края стола. Кто была та прекрасная благородная дама, что их здесь так небрежно позабыла? Очень изящные, почти до локтей, светло-жёлтые перчатки. Такие прекрасные перчатки настойчиво рассказывают о своей хозяйке, и их язык нежен и любезен, как образ жизни прекрасных и добрых женщин. Как они красиво свисают, перчатки! И благоухают! И меня почти тянет прижать их к лицу, хотя бы это и выглядело несколько глупо. Но как приятно время от времени сделать глупость.
Дамские сапожки подразделяются на полусапожки и высокие сапоги. Цвет они имеют либо коричневый, либо чёрный. Казанова рассказывает в своих мемуарах о невероятно высоких каблуках, которыми были оснащены туфли придворных дам при дворе Людовика Пятнадцатого.
Продавщицы, служанки обычно выглядят очень мило в полусапожках. В высоких дамских сапогах есть что-то властное, но это ещё не значит, что каждая надевшая высокие сапоги сразу становится властительницей.
Сапожник сказал женщине, снимая мерку: «У вас мужественная нога!» На что она ответила: «В таком случае, я лучше обращусь к другому».
Сапожки маленького размера добавляют очарования женскому облику, и женщине, лишённой этого преимущества, лучше всего об этом известно. Обладатель приятного свойства не обращает на него внимания настолько, насколько тот, кто этого свойства лишён, но наблюдает его присутствие у других.
Когда Симон состоял слугой при замке Розенхоф, он по указанию кухарки подметал пол в кухне и за это получил разрешение оказывать другие услуги, а именно — чистить ей туфли, когда она собиралась по воскресеньям в церковь.
Кожа на дамских сапожках нежная и упругая. Женщины умеют использовать ножки с той же важной целью, что руки и глаза: для искусства кокетства, которое, к счастью, доступно не каждой.
Я вдруг вспомнил, что есть такой цветок, венерин башмачок. Вы ведь разрешите мне закончить моё сочинение этим замечанием, правда?
Один из двух писателей исключительно усердно писал, но ему не хватало знаний. Если бы они у него были, он стал бы самым великим из всех живущих писателей. Кто смог бы в этом усомниться? А другой испытал многое, зато писал мало, то есть ленился. Правда, Стендаль считал, что это только полезно, мало писать. В то время как прилежный писатель находился в немалом затруднении касательно опыта жизни, на что ему любезно указали издатели, другой писатель целый день предавался беседам в компании весёлых людей, так что не вполне знал, как ужасно писателю иногда приходится сражаться — а бывает, что и содрогаться. Записывать свои впечатления ему не приходило в голову. Как капризны порой судьбы! Одного одаряют неукротимой жаждой поделиться, не заботясь о том, чтобы обеспечить его материалом. Другого же наделяют образностью, но отказывают ему в жажде творчества.
А история тут такая: тот, кому не хватало впечатлений, но хватало желания писать, обратился к своему зеркальному отображению с вежливой просьбой согласиться на образование кооператива, основанного на принципе совместной работы писателей. Они объединились и стали сочинять с большим успехом. Кооператив процветал. Усердие счастливо соединилось с жизненным опытом, а умение подбирать слова — с искушённостью. Так родились новеллы, романы и драмы, относящиеся к лучшим вещам, написанным в ту эпоху, а написано в те годы было немало, в том числе и хорошего. И если эти два писателя ещё не умерли, то живы и по сей день, по-прежнему плодовиты и улыбаются до ушей. Да, да, в единении — сила.
Я совершенно разбит, у меня болит голова.
Вчера, позавчера, позапозавчера моя квартирная хозяйка стучала.
— Разрешите узнать, почему вы стучите? — спросил я.
Робкий вопрос отклонили следующим ответом:
— Вы слишком много себе позволяете.
Учтивые вопросы воспринимаются как наглость.
Надо всегда вести себя громко.
Стук может быть настоящим удовольствием, а вот звук от стука — скорее нет. Стучащий не слышит своего стука, т. е. слышит, но ему это не мешает. В каждом шуме есть что-то приятное для того, кто его производит. Я знаю не понаслышке. Человек, поднимающий гвалт, кажется себе смельчаком.
Опять стучат.
По всей видимости, это обрабатывают ковёр. Как я завидую тем, кто безобидно упражняется в колочении.
Однажды учитель отколотил нескольких учеников пониже спины, чтобы внушить им, что трактиры существуют только для взрослых. Я и сам был в подвергавшейся наказанию ватаге.
Чтобы повесить картину на стену, надо сначала забить гвоздь. Для этого нужно стучать.
— Ваш стук мне мешает.
— Меня это не касается.
— Хорошо, значит, придётся послушно отказаться от чувствительности.
— Вам это не повредит.
Приятный разговор, не правда ли?
Стук, стук, стук! Хочу заткнуть свой слух.
Я тоже когда-то выколачивал, когда был слугой, графские персидские ковры. Эхо так и разносилось по всей пышной окрестности.
Выколачивают одежду, матрацы и т. д.
Современный город полон стука. Кто возмущается неизбежным, кажется глупцом.
— Давайте, стучите, не стесняйтесь.
— Это ирония?
— Да, немного.
Что толку в энергичности, если нет гениальности? Я, кстати, проснулся сегодня энергично, т. е. очень рано утром, и потому имею право отклонить обвинение в бесцельности.
Целиться хорошо, но ведь соль в том, чтобы попасть. Бесполезно стреляный порох смехотворен.
— Энергичней, энергичней! — недовольно крикнул я немолодому мужчине, который обращался с наглядной обстоятельностью так, словно та была орудием труда.
— Ну и ленивы же вы сегодня. Берите пример с моей резвости. — Я и действительно живо вышагивал впереди.
Один зажал зонт под мышкой: я отношусь неоднозначно к тем, кто во всём ищет удобства. Всеобщая нехватка энергии, мне больно на тебя смотреть!
Не один манускрипт был мне энергично возвращён.
— Не принимай близко к сердцу, — сказал я подметальщику. Разумеется, это имелось в виду несколько глумливо.
Нападающие обычно энергичны; но ведь не всякому нападению посчастливится достичь цели. Энергия уже сама по себе осчастливливает, вот потому-то вокруг столько торопливых людей.
Сдержанность тоже требует энергии. Можно как энергично заниматься, так и энергично не заниматься чем-либо. И то, и другое может быть полезно и вредно.
Энергичность требует затраты сил, поэтому невозможно всегда быть энергичным.
В юности я был неслыханно энергичен и проявлял энергию в таких случаях, в которых даже мне самому это казалось невозможно.
Бесцельность достигает цели, а твёрдое намерение зачастую попадает впросак. Когда мы слишком ревностно утруждаем себя, может случиться так, что нам пойдут во вред наши же старания. Я бы посоветовал проявлять торопливую медлительность или неспешную торопливость. Однако советы — это не более, чем советы.
Надо только всегда иметь терпение, как в отношении себя, так и в отношении других. Предприимчивость не слишком изнашивает. В одном можно быть уверенным: кто не уезжает, тому не требуется возвращаться.
Стоит хорошенько подумать, прежде чем становиться энергичным.
Конь, вычищенный, под красивым седлом, имеет право гордиться собой. Кто сравнится с ним стройностью ног? Вряд ли возможно усомниться в благородстве конской осанки. Иной раз его верные глаза как будто опечаливаются. Почему? Потому что он оплакивает собственный образ, который между тем радует нам глаз, или потому что не может познать себя или, наоборот, слишком хорошо себя знает? Он терпит всадника на своей спине с достоинством, нетерпением и кротостью, с очаровательным возмущением и, вместе с тем, с преданностью. Красавица с длинными ниспадающими локонами и хлыстом в лёгкой гантированной ручке, мечтающая, уж не знаю, о чём, касается его чёлки, холки, гладит его бурую кожу, смотрит на него и говорит с ним, а конь стоит смирно, словно слушает, о чём ему поведают.
Иное дело медведь. В прямом смысле, красивым его не назовёшь; скорее, есть что-то комичное в том, как он топчется — и неуклюже, и сноровисто, так сразу не скажешь. Он хочет подать тебе лапу, а ты невольно отшатываешься. А не закрадывалась ли тебе в голову мысль, что твой страх мог его обидеть? Медведь ведь не лишён самолюбия. Сегодня ночью мне снился медведь; я весь взлохматился от этого курьёзного сна. Мне было его жаль, он протягивал руку к девушке, казавшейся олицетворением изящества, а он — неуклюжий, даже не причёсанный, хоть об этом-то мог бы позаботиться. «Оставь меня в покое», — сказала она, и он отступил от неё на двух ногах, как человек, понимающий слова и жесты, залез в постель и с головой накрылся одеялом.
С нежностью, но и в некоторой мере жестокосердно следует приступать к рассказу, повествующему о том, как в один прекрасный день обезьяне пришло в голову отправиться в кофейню, чтобы убить время. На далеко не безмозглой голове у него был котелок, а может, наоборот, мягкая шляпа с полями, а на руках — самые что ни на есть элегантные перчатки с витрины магазина мужской моды. Костюм с иголочки. Промолвив пару странно искусных, лёгких как пёрышко, достопримечательных, но немного компрометирующих фраз, он вошёл в чайный зал, наполненный, словно шорохом листьев, звуками манящей музыки. Обезьяну охватили сомнения: где сесть, скромно в уголке или прямо в центре без всякого стеснения? Он предпочёл второе, поскольку ему стало ясно, что обезьяны, ведущие себя должным образом, имеют право показать себя. Меланхолично, но в той же степени весело, с независимостью, но и со скромностью озирался он по сторонам, тут и там натыкаясь на милые девичьи лица, одарённые губами, словно сделанными из вишнёвого сока, и щёчками, будто вылепленными из взбитых сливок. Красивые глаза и благозвучные мелодии бежали наперегонки, и я умираю от рассказческой гордости и упоения, сообщая, что обезьяна задала подавальщице вопрос, произнеся его с местным говорком: не запрещено ли здесь чесать в волосах? «Чешитесь, сколько угодно», — дружелюбно ответила она, и наш кавалер, если его можно так назвать, воспользовался разрешением с таким усердием, что дамы отчасти смеялись, отчасти смотрели в сторону, чтобы не видеть, какие ещё из него посыплются чудеса. Когда к его столику подсела явно прелестная дама, он сейчас же начал весьма остроумно её развлекать: поговорил о погоде, потом о литературе. «Какой необычный человек», — думала она, в то время как он подкидывал свои перчатки и ловко подхватывал их на лету. Закурив сигарету, он скривил рот в очаровательную гримасу. Сигарета контрастно выделялась поверх тёмного лица.
Прециоза — так звали девушку, которая в этот момент вступила, словно музыка баллады или романса в зал вместе с тётушкой, похожей на плод померанца, и так случилось, что обезьяний покой был нарушен, и он испытал то, чего никогда не испытывал раньше: то, что зовётся словом любовь. Теперь он это испытал. Все глупости разом выдуло из его головы. Твёрдым шагом подошёл он к избраннице и посватал её в жёны, а в случае отказа погрозил показать на деле, что не лыком шит. Юная дама сказала: «Ты пойдёшь с нами домой. Ты едва ли годишься в супруги. Если будешь себя хорошо вести, можешь рассчитывать на каждодневную выволочку. Сияешь от счастья! Это тебе дозволено. Твоей обязанностью будет заботиться о том, чтобы я никогда не скучала».
Произнося эти слова, она поднялась с места с такой важностью, что обезьяну охватил громкий смех, за что юная дама сразу дала ему пощёчину.
Придя домой, еврейка жестом приказала тётушке удалиться, присела на богатый диван с золотыми ножками и приказала обезьяне, застывшей перед ней в живописной позе, рассказать, кто он такой, в ответ на что это воплощение всего обезьяньего сказало:
— Когда-то я сочинял стихи на вершине горы Цюрихберг, которые и преподношу теперь удивлённой госпоже в напечатанном виде. Несмотря на то что ваши глаза хотят меня уничтожить, что принципиально невозможно, поскольку ваш взгляд снова и снова заставляет меня приободриться, однажды я отправился в лес к своим подружкам-ёлкам, поднял голову к их верхушкам, растянулся на мху и лежал, пока не устал от радости и не впал от веселья в меланхолию.
— Лентяй! — вставила Прециоза.
Друг дома, каковым он уже смел себя ощущать, продолжил:
— Однажды я не заплатил по счёту дантисту, не теряя веры в то, что мне всё равно повезёт в жизни, и сидел у ног дам из лучших слоёв общества, которые благосклонно позволяли мне некоторые выходки. Также спешу сообщить вам, что по осени занимался сортировкой яблок, весной рвал цветы и некоторое время проживал там, где вырос писатель Келлер, о котором вы наверняка никогда не слышали, а надо бы.
— Наглец! — воскликнула госпожа. — Я бы с удовольствием испортила вам настроение, послав вас прочь, но мне угодно над вами сжалиться. Но если ещё раз поведёшь себя негалантно — конец твоей приближенности к моей персоне, можешь потом сколько угодно скучать и тосковать. А теперь продолжай.
Он снова начал рассказывать, и сказал вот что:
— Женщины никогда не получали от меня многого и поэтому ценили меня. Вы тоже, госпожа, относитесь с уважением ко мне, глупейшему олуху, который всю жизнь говорит дамам недозволенности ради того, чтобы они сердились, а потом успокаивались. Я служил послом в Константинополе.
— Не лгите, господин хвастун!
— … и в один прекрасный день увидел на вокзале Анхальтер придворную даму; то есть, что я говорю; её увидел другой, тот, с кем я сидел рядом в купе, и поделился со мной своим впечатлением, которое я вам в данный момент сервирую, хоть и фигурально, поскольку в действительности я не вижу стола, а хотелось бы, потому что у меня разыгрался аппетит во время демонстрации ораторского искусства.
— Пойди на кухню и принеси тарелки. Я пока почитаю твои стихи.
Он сделал, как было приказано, пошёл в кухню, н не смог её найти.
Или он попал в неё так, что она не попалась ему на глаза? Кажется, вкралась опечатка.
Он вернулся к Прециозе, которая уснула над его стихами и возлежала, словно фигура из восточных сказок. Её рука свисала, как гроздь винограда. Он хотел рассказать ей, как пошёл на кухню, как не нашёл её, как его душа погрузилась в долгое молчание, но как неуклонное стремление влекло и влекло его к покинутой. Он склонился над спящей, опустился на колени пред алтарём красоты и лишь дыханием коснулся руки, которая казалась ему младенцем Христом — слишком прекрасная для прикосновений.
Пока он так коленопреклонялся, чего от него никто не ожидал, она открыла глаза. Она хотела сказать ему многое, но сказала лишь:
— Ты не похож на обычную обезьяну. Скажи, ты из королевской семьи?
— С какой стати?
— Потому что ты так терпелив и потому что говорил о придворных дамах.
— Я просто хочу вести себя как следует.
— Мне кажется, у тебя получается.
На следующий день она стала спрашивать у него, как достичь счастья. Он дал неожиданный ответ. «Пойдём, я продиктую тебе письмо», — сказала она. Пока он писал, она заглядывала ему через плечо, правильно ли он записывает. Ух, как он быстро писал и с каким отточенным вниманием ловил каждый слог. Оставим их за этой корреспонденцией.
В клетке гордо вышагивал какаду.
Прециоза думала о чём-то своём.
Вчера я проявил и повёл себя очень прекрасным, хорошим, щедрым на нюансы образом. С каким тонким чувством стиля сохранял я спокойствие, хотя и не имел необходимости брать себя в руки! Будет ли позволено доложить, что я скушал в ресторане жаркое из кролика с картофельным пюре, причём и то, и другое было гарнировано, украшено квашеною капустою? Последняя отлично пришлась мне по вкусу, а именно, была как раз в меру кислой, т. е. я полагал, что кислота распределялась равномерно по всем её направлениям. После того, как я вдобавок должным образом вкусил газетные новости, я положил себе звучное имя Тангейзер, целиком из ближайшей струи вдохновения, и в качестве такового устремился в залитую солнцем окрестность, прямо навстречу горному гребешку, на который я взобрался с солидной гибкостью, элегантно подтягиваясь, в случае надобности, при помощи древесных сучьев. В еловом бору у меня произошла встреча, а именно такая, какой я меньше всего ожидал. Поэтому в этом случае можно говорить о совершенно неожиданном свидании. Я повстречал свою былую возлюбленную, которая шагала рядом с мужем и двумя маленькими детьми. Я поприветствовал подругу с неожиданной для самого себя непринуждённостью и услышал ответное приветствие. Чего же лучшего мог я желать? На горной вершине в зимнем солнечном свете сидели на земле люди, наслаждаясь, в первую очередь, очаровательным альпийским видом, а во вторую — захваченной закуской. Один из них подошёл ко мне и счёл себя принуждённым вести себя таким образом, чтобы долго, долго вперяться в меня взглядом. Я охотно предоставил ему это удовольствие. Его глаза словно бы вопрошали меня о чём-то; я, однако же, не чувствовал себя обязанным гадать, о чём. Я предпочитаю начинать умственно напрягаться только тогда, когда это может что-нибудь принести. Одинокий дом стоял у кручи. Жаль, что я употребляю это слово, круча; не напоминает ли оно о поэмах и сказаниях, с которыми каждый уже однажды ознакомился? Из другого дома девушка изо всех сил прокричала своему Руди, чтобы он воротился домой, сейчаж - же! Как весело прозвучал на опушке высокий, повелительный голос! Я же, со своей стороны, стал изображать тирольца, закатав до колен брюки и в продолжении некоторого времени вышагивая голыми ногами. И чего не придёт в голову Тангейзеру! По возможности, не только изгаляния. Некоторое время спустя три девушки с определённым возмущением глянули мне в лицо, показавшееся им, должно быть, слишком счастливым. Наше довольство производит на окружающий мир впечатление бесчувственности. Однако, когда выглядишь жаждущим, страждущим, угодившим впросак — разве не рискуешь иногда оказаться осмеянным? Заведение было полно шубконакидывательных дам и столозанимающих господ. Вечером я был в театре, где перед наполненным до аншлага залом давалась очень приятная, я хочу сказать, утончённая опера.
Героиня играла то служанку, то даму, а поющий герой — то господина и повелителя, то подвластного. В антракте я чинно удостоил себя вафли, милосердно её искушав.
О, как счастлива она была порадовать мой вкус.
Она улыбалась, когда я её раскусил.
Страдая, она познала смысл бытия.
Леди на сцене имела бархатный шлейф, и ей угодно было, наряду со шляпкой с пером поверх причёски, иметь в гантированной ручке наездническую плётку. Целый букет барышень грациозно выскочил на сцену из леса, но о герое следует доложить, что он пропел превосходную арию с отчаянной отвагой, принесшей ему щедрый аплодисмент. Он всего лишь скромный хлебопашец, и когда он громко подчеркнул, что леди принадлежит ему, то поначалу не нашёл отклика, а скорее был взят в плен, но нам предстояло убедиться в серьёзности его намерений, поскольку мы сделали честь зрительским местам своим присутствием до конца представления. Он обладал способностью прелестно ухаживать, она тоже, и действие, цвет и музыка составляли наижеланное созвучие. Весь зал одновременно покрылся свежим розовым румянцем. Мою похвалу вызывает такой театральный вечер, в конце которого он и она, по счастью, оказываются вместе.
Я видел, как певица, игравшая леди, воспламеняла глазами небосвод. Когда он её обнял, объятия были такими большими, что она в них почти исчезла. Она стала совсем маленькая, почти невидимая. Только её волосы шептали: «Я здесь». А больше из её слов ничего не было слышно, так крепко, так глубоко прижимал он её к себе. Она существовала теперь только как немножко объятия. Она, как говорится, совсем пропала. Она была так счастлива его кроткому, очарованному, любящему превосходству. А он занимал обе руки доказательством собственной силы. Ах, если кто-то сильный ищет обхватить руками что-то слабое, что-то мягкое, и вдруг не может найти и лишь шарит в пустоте…
Меня однажды попросил во всём прочем, казалось бы, честный издатель не настраивать против него соперничающее издательство. «Я защищаю Ваши интересы и не могу позволить, чтобы Вами интересовались конкуренты», — так он мне написал.
Приблизительно в то же время я получил письмо от женщины, которая меня словно бы подстрекала поделиться с ней воспоминаниями. Что ещё я мог ей ответить, кроме того, что мне её поощрение лестно, так же как и живо задействованным в моих воспоминаниях современникам, которые намерены ещё долго оставаться так же живы, как теперь, но вряд ли для вещей, которые когда-то существовали, а теперь превратились в исчезновенности. Действительно очень уважаемая, даже изящная, дама позволила себе сделать в адрес моей скромной особы явно слишком вольный намёк: «Какое удовольствие переписываться с таким невоспитанным человеком, как Вы!»
«Однажды я жил в стеклянном павильоне», — счёл я себя вправе ответить ей, солгав по этому случаю ради определённого принципа утончённости.
«Я ещё служил тогда в бакалейной лавке. Мы шли с ним по извилистым улочкам, поднимаясь в гору, к деревне. Он не проронил и слова, и я тоже. В этот момент мне казалось, что содрогается каждый нерв его сильной руки. О нечто прекрасное, проживавшее там наверху, в горнице, при свете лампы! Из только что удачно составленного предложения следует, что ситуация была несколько напряжённая. Далеко внизу простиралось слабо поблескивавшее шёлковое полотно ночного озера. Я спрашиваю себя, не добавить ли деревьев в целях художественного сравнения. Я любил, и он любил её тоже; она была моя и его. Время от времени мы бросали друг другу оценивающий взгляд, и каждый сравнивал себя с соперником. Желание и нежелание не отказать сопернику в приличествующем почтении не переставая сменяли друг друга, и так это продолжалось, пока мы не очутились у дверей её дома. Прежде чем мы вошли в дом, между нами состоялся обстоятельный, разъясняющий точки зрения разговор, закончившийся с тем результатом, что мы остались при тех же расхождениях мнений. Пока разговариваешь, кажется, будто как-то вырос, изменился, стал лучше, увереннее и т. д. А как только перестанешь говорить, приходит конец очарованию самообмана. Он тяжело вздохнул, а я улыбнулся его и вправду вполне обоснованному беспокойству, и в свете своего восприятия он это заметил; его душа видела, как я улыбался себе под нос, словно разговаривал с кем-то далёким. Он разглядел мою весёлость, хоть не видел дальше собственного носа. Пока он ставил под сомнение дружественность собственных намерений, он с 'железной энергией ' распахнул дверь, и мы с наигранной беспечностью вошли в дом, как будто всё в порядке».
Приблизительно так я ответил своей корреспондентке на вопрос, не является ли человеческое существование, по моему мнению, чем-то единственным в своём роде.
Тоска по жизни — это совершенно понятная мне особенность существования людей, которые считают жизнь слишком оживлённой, а воспитание, напротив, слишком лишённым всякой прелести; этого мнения не разделяют те, кому школа и образование кажутся как необходимыми, так и доставляющими удовольствие вещами и кто, например, видит свою выгоду в том, что живёт в городе, где организуют бесплатные лекции о красоте, которую, если искать, можно найти в принятии к сведению современных культурных упований. Кажется, есть такие города, обитатели которых попали в сети идеи фикс, будто в других городах естся, спится, работается, пишется, умирается, гуляется и дышится лучше, чем в их собственном.
Средней высоты берёзка, на чьих хрупких ветвях красиво пели жаворонки и прочая живность, стояла напротив окна комнаты, в которой я пытался, сидя за бидермейеровским столом, писать тексты к опереттам, а заодно распалил ревность издательских домов.
А теперь перейдём к вам, комнаты служанок, в которых я с несомненным прилежанием пытался постигать стихи Гёте и с неслыханной незаметностью открывал платяные шкафы горничных ради ворошения прелестей и оприличивания неприличностей. Заглянуть внутрь с крайней осторожностью уже казалось мне требующим отваги приключением.
Мимо старых домов и юных школьниц проходил я столько-то недавних, былых, тоскливых и неизрасходованных дней назад и встречал по пути несущие тот или иной смысл памятники, останавливался на некоторое время, шёл дальше, непримечательными, но, тем не менее, великолепными деревнями, в которых все проблемы словно бы оказались вдруг решены, а мальчики выглядели так, как будто потеряли всё неведение (а ведь юность опирается на неведение), как будто обременились ранней умудрённостью. Помочь можно, разумеется, только беспомощным, но нужда в помощи проистекает из самых разных обстоятельств.
Таким образом, издателей всегда можно смутить, а представительниц слабого пола как поддержать, так и лишить опоры в их самооценке.
«Напрасно я обратилась к тебе», — воскликнула одна драгоценная дама почти слишком уж решительно, а со словами: «Разве тебе вообще можно доверять?» — меня отвергла другая особа, по красоте и прекраснодушию выдающаяся и отдельно стоящая, и не исключено, что в это самое время нас окружала ночь. Может быть, категорической даме, на самом деле, не хватало решительности, а та, что жаловалась и пыталась найти искомое, искала так же плохо, как упрашивала, смотрела по сторонам и искала выход?
По причине нейтралитета я оставляю без упоминания облака, крестьян, стога сена, хижины, батраков и кучи щебёнки. Очевидно, что меня не поняла ни нетерпеливая, ни, казалось бы, долготерпеливая и снисходительная особа. Обе понимали только то, что я их понимал, и это их задевало, казалось им неуместностью, и в такой ситуации всё и осталось, и вот теперь я считаю, что — если предварительно аккуратно вычеркнуть упоминания о застеклённых помещениях, издательских делах, потенциальных женских и лесных вопросах — я положительно продемонстрировал писательское мастерство. Я смотрю на попытку рассказа, приведённую здесь, как смотрит дядя на племянницу, отец — на своего мальчика, заботливый педагог — на беззаботного ученика. А теперь следует, вероятно, несколько странная
СТАТЬЯ ПРО ТЕАТР,
в которой, я это чувствую, я буду совершенно откровенен. Дозволено ли будет смиренно сообщить, что я твёрдо намерен в этой статье не тратить слов понапрасну? Нынешняя потребность в вере, т. е. то, что понимают под модным литературным миром, усматривает в том или ином превозносимом писателе драматурга, а для меня он — лирик или эпик, в чьей ярко выраженной лирической или повествовательной манере словно бы бушует, грохочет и топочет тоска по драматургии. Эти строки, я надеюсь, не лишены ясности. О чём ору и шепчу я, т. е. снова и снова подчёркиваю, со всевозможной прилежностью делая свой отчёт? Некоторые пьесы — это скорее очень милые сердцу стихотворения в форме диалога, но никак не драмы. Если не ошибаюсь, в этом театральном представлении одним из действующих лиц является импозантная тётушка. Не говорит ли уже одно это кудрявое и увенчанное чепцом обстоятельство о том, что перед нами вовсе не драма? Тётеп - риязненный писатель с самого начала даёт слушателю понять, что с нашим другом Причитателем, или как уж зовут этого якобы драматического персонажа, не случится ничего дурного из-за его прекрасной моложавости. Душу слушателя, как только поднимается занавес, наполняет исключительно недраматическая уверенность в том, что перед ним ожила идиллия, и что - то в этом роде или даже ровно такое же происходит с ещё одним якобы театральным произведением того же прекрасного и трогательного автора: читателю с первых же слов прививают подозрение, что в конце герой и героиня поженятся, что само по себе событие чрезвычайно славное. Сочинение, заканчивающееся свадьбой, на мой взгляд — не драма, а только симпатичное поэтическое достижение. По вышеназванным причинам пьесы этого писателя полны наивности, юношескости, а при этом взрослые читают его вещи с удовольствием. Что же касается истинной задачи драматурга, то она заключается предположительно, т. е. по моему мнению, в том, чтобы создать героя, глядя на которого каждый сидящий в театре сразу начинает догадываться, что с ним произойдёт что-то берущее за душу и заставляющее задуматься. Уже первые слова настоящей драмы способны увлечь зрителя чем-то, что он сам не способен объяснить. В отношении поведения главного героя драматург сообщает зрителю предчувствие того, что с ним обязательно случится что-то, что вырвет его из будничного мышления, из нежелания думать всерьёз. Сочинитель драм, вне сомнений, видит своё предназначение в том, чтобы пробудить в душе слушателя ожидание, прославляющее театральный вечер и наделяющее его собственной сущностью. Необъяснимости распахиваются, словно створки двери, за которой открывается вся анфилада пьесы. Услышав, как герой говорит, увидев, как он ведёт себя, у зрителя возникает чувство, что герой переживёт нечто серьёзное, ради чего, собственно, и есть смысл приходить на представление. Настоящий драматург даёт зрителю пережить драматическое состояние души, а такое состояние двусмысленно и неясно. Почти хочется думать, что в драме никогда не светит солнце. Я имею в виду, грациозных фраз, изящных речевых модуляций, поэзии в чистом виде ещё не достаточно, чтобы стать драматургом, и позволяю себе покинуть салон, который, по всей вероятности, образует моё эссе, по крайней мере, мне так кажется, — ведь уже очень и очень поздно.
Некоторые в своих комнатах исполняют целый оперный репертуар, но мир горных вершин молчит. Ведь я читал где-то о постепенном угасании звезды Пиранделло? Почему именно те, кто приветствует жизнь, зачастую выступают в роли педантов? И почему есть люди, которые стараются научить другого, не учитывая, что сами они — недоучки? И вот, сижу я и читаю книги из библиотеки некоего социалиста, которого уже нет в живых, но который при жизни искренне стремился обрести знания, собственные взгляды и т. д. Среди прочего я выудил в этой библиотеке одного русского, а именно — господина Арцыбашева, чей роман «Санин», как вам известно, в своё время был первостепенным гвоздём сезона. У Арцыбашева попадаются гимназисты, которые от страха не сдать экзамен и тем самым огорчить свою матушку приходят в такое возбуждение, что стреляют в школьного директора. А ещё, на мой взгляд и вкус, Арцыбашев делает слишком много шуму из факта расстрела железнодорожника по закону военного трибунала во время революции. Вот господина герцога Энгиенского тоже пристрелили sans grande fagon в 1804 году. Я имею в виду, те времена, когда сочиняли для того или иного класса общества, должны быть уже оставлены позади? А кстати, заметим вскользь, что это за письма отчаяния я получаю от определённо имеющих вес издательских домов с напоминаниями о том, что в наши времена хорошая литература не раскупается? Но мне достаточно лишь намекнуть на совершенно повсеместную популярность спорта. Как это моя скромная персона в возрасте двадцати лет могла так часто ходить в книжные лавки? Зато приходилось расхаживать в менее приглядном костюме. А в другой новелле у Арцыбашева девушка вешается, потому что её лишили девственности, которая представляется ей вещью абсолютно необходимой. В трёхтомную мировую историю я ещё не раз с удовольствием загляну. Пока я успел изучить только некоторые отрывки касательно древностей, среди прочего касательно финикийцев, которые, вне сомнений, заслужили всяческих почестей. Как я заранее рад, что со временем узнаю, что интересного совершили или, наоборот, не совершили, к примеру, Меровинги. Возвращаясь к Арцыбашеву: он где-то рассказывает о том, как чудовище в человеческом облике убивает жену и маленькую, миленькую и наивную девочку, но проявляет замечательную доброту, оставляя в живых мальчика, который с большим талантом вкрадывается в доверие к преступнику. Странно, но с другой стороны, неудивительно, что после войны в России не появилось представителя писательского искусства с европейским признанием.
Не так давно я лежал в больнице. Медсестра, по всей видимости, заметила, что я люблю читать всякие ужасы. Почти что сияя, она преподнесла мне некоего Курта Арама[28] со словами: «Вот вам нечто ужасное!» «Вы, наверное, ошибаетесь», — сказал я и постарался повежливее отказаться от предложенного. Именно как так называемые ужасы действует на меня чтение описаний русских тюрем и тамошних условий. Я снова спокойно насладился несколькими новеллами Готфрида Келлера, писателя с богатым образованием, с тонким, просчитывающим самые разные мнения и взгляды умом, и моё одобрение выражалось во всё поглощающем восхищении. Например, у Келлера оказывается задействован пятилетний мальчик, который спешит на помощь своей матери, умной, милой женщине, в тот самый момент, когда она собирается дать себя опутать обольстителю[29].
У меня в руках оказался рассказ Иеремии Готхельфа под названием «Дедушкино воскресенье», который, возможно, представляет собой целый вселенский театр в миниатюре. За все годы своего увлечения чтением мне никогда ещё не попадалось ничего настолько прекрасного, доброго и притом великого. Красота и величие этого произведения, занимающего менее сорока печатных страниц, заключается в его языке. Место действия — крестьянский дом. Чувствующий приближение смерти дед лежит в постели. Он замечает, как тело начинает коченеть. Далее описывается, как с ним разговаривают дети. Эту повседневную историю, в которой нет ничего романтического, я думаю, можно бы превратить в нечто вроде театральной мистерии, но кому придёт в голову читать эту трогательно прекрасную вещицу, а тем более — заниматься переделкой этого перла деревенского бытописания в постановочных целях? У Готхельфа маленькие, тихие слова приобретают большое значение. Незаметные вещи становятся заметны, когда их вдруг начинаешь воспринимать. Восприятие как жизни, так и книг — дело непростое. Я вполголоса прочёл эту книжечку себе под нос и должен рассказать об искренней радости погружения, от следования по стопам за повествованием. Сын и дочь старого дедушки, которые поженились по его желанию, не так счастливы, как хотелось бы, и дедушка об этом знает, и теперь он говорит об этом с женщиной и во всём винит себя. Здесь писатель подбирает слова так, как никто до него, такие своеобразные, освещённые таким непостижимым светом, что поневоле изумляешься искусству этого автора оставаться настолько верным самому себе как в образе мыслей, так и в способе высказываться. «Он мог бы быть беспечнее, добродушнее», — так он сказал дочери о сыне, но нужно именно прочесть, какими словами он это говорит. Никто другой не сказал бы этих слов так нежно, как этот писатель, который в жизни был священником. Потом дедушка говорит с сыном, говорит и с прочими домочадцами и называет счастливыми те слёзы, которые сопровождаются плачем ближних, и оплакивает слёзы, пролитые под смех окружающих. Потом он просит вынести его наружу, его выносят, и теперь он сидит перед домом на солнце и испускает дух в созерцании привычного ландшафта, и когда писатель так прекрасно описывает это событие, мне кажется, как будто он держит на ладони старика, дом, весь мир вокруг, рассматривает как игрушку, нежно, внимательно, милосердно. Многие читатели, наверное, не стали бы так высоко ценить это «незначительное» произведение. Жизнь нередко пугает нас своими принуждениями. Возвышен тот писатель, который способен и пробудить, и успокоить читателя своим изложением событий.
С большим неудовольствием сажусь я за письменный стол, чтобы поиграть на рояле, то есть, рассказать о неурожае картофеля, случившемся многие годы назад в деревне, лежавшей на холме приблизительно двухсотметровой высоты. С трудом вырываю я из себя самого историю, предмет которой — крестьянская девушка, ничего более важного. Последняя чем дальше, тем больше не знала, чем себе помочь.
Звёзды блестели в небе; священник деревни, в которой произошло то, что я сейчас преподношу, в чистом поле объяснял своим юным подопечным солнечную систему. Писатель в освещённой лампой комнате писал свои растущие сочинения, когда измученная видениями крестьянка встала с постели, чтобы броситься в воду, что она и проделала со смехотворной проворностью.
Когда на следующее утро её нашли в состоянии, прямо указывавшем на то, что её жизнь прекратилась, среди этих деревенских жителей встал вопрос о том, хоронить её или нет. Коснуться рукой недвижно лежащей бренности не хотелось никому. Народное неудовольствие было налицо.
Глава общины приблизился к группе, заинтересовавшей его сперва с точки зрения живописца, потому что в свободное время он писал, поскольку руководство не возлагало на него особенных обязанностей. Теперь же он взывал к благоразумию селян, но все его доводы оказались бесполезными; они ни за что не хотели предать крестьянку земле, как будто думали, сделай они это — с ними случится что-то недоброе.
Местный управитель удалился в контору, имевшую три окна, сквозь которые сиял яркий свет, и занялся изложением происшествия, о котором обязан был доложить по почте столичной управе.
Что же чувствую я, когда думаю о неурожае, наступавшем всё более грозными волнами? Жители несказуемо отощали. Как ужасна тоска по хлебу.
В тот же самый день крестьянин, вполне, по всеобщему представлению, дельный человек, выстрелил из висевшего на крючке ружья, которое он сорвал со стены в неподдельном простонародном гневе, в проходившего под окнами, ничего не подозревавшего соперника, который при этом громко распевал йодли, в чём выражалась его большая жизнерадостность. Он как раз возвращался после успеха у невесты, которая казалась девушкой, неспособной принять решение, строившей глазки и одному, и другому, обещая обоим земной рай.
Ещё никогда, с тех пор как я занимаюсь писательством, я не написал рассказа, в котором кто-либо упал бы, сражённый пулей. Впервые кто-то у меня должен хрипеть в агонии.
Само собой разумеется, его сейчас же подняли и отнесли в ближайшую хижину. Домов как таковых, в нашем теперешнем понимании о комфорте, в деревнях тогда не было; были только убогие жилища, соломенные крыши которых ниспадали почти до самой земли — их можно представить себе по немногим сохранившимся экземплярам.
Когда невеста, деревенская красавица с тяжёлыми бёдрами и высоким прямым станом, услышала, что произошло из-за неё, она остановилась, прямая, как свеча, размышляя — в меру возможности глубоко — о своей сущности.
Безрезультатно пыталась её мать настоять на том, чтобы она что-то сказала; она словно превратилась в статую.
Аист пролетел в лазурном воздухе над деревенской драмой, неся в клюве ребёнка. Под лёгким ветром зашевелились с шорохом листья. Всё это выглядело, как гравюра, совершенно ненатурально.
Шоколада сидела в автомобиле, укутавшись в одежды благороднейшего каштанового оттенка, который сам по себе уже говорил на языке предельной изысканности, а Фрагментино, галантный поклонник, как он назван в книге, в прочем же озабоченный вполне практическими жизненными интересами человек, стоял, сняв из вежливости шляпу, рядом с готовым трогаться экипажем, который гордо красовался и сиял во все стороны. Шофёр ждал, когда Шоколада подаст едва уловимый знак, делать который она, однако, не торопилась. В позе Фрагментино было что-то от приказчика. От его костюма тянуло предательским запахом только-что-купленности в лавке готового платья. Надо же, в каком неумолимом стиле я пишу!
А в больнице лежала невеста Фрагментино, головка — вся в милых кудряшках — подпёрта для удобства подушками, и звали её Нервозина, ту, которой он поклялся в верности до самой глубокой дряхлости. И что же? Теперь он всеми силами пытался добиться знака внимания у девушки, которая не обращала на него никакого внимания. Она была занята натягиванием перчаток. Шляпа сидела на голове у Фрагментино как фигуральное изображение его заблуждения на собственный счёт. Но поскольку даже целым нациям случается заблуждаться на свой счёт, мы простим молодому человеку его оплошность. «Je t'adore», — обратился он к ней. Он заговорил с ней по-французски, чтобы произвести впечатление большей образованности. Она ответила: «Говорить будешь перво-наперво, как оперишься и как тебя учили отец, мать и наставники, а во-вторых, оставь меня в покое со своей бессловесной бездонной любовью».
Автомобиль укатил. Фрагментино, он же Адорио, принял решение отправиться своей дорогой, т. е. набираться ума. Проказница Шоколада, бедняжка Нервозина!
У одного была огромная голова, которою он загораживал всё, что перемещалось вокруг него, и это, казалось, доставляло ему большое удовольствие. В аркадах, украшающих наш город, бродили юноши, чьё поведение напоминало итальянских нобили. Ландшафт простирался безмолвно, как неистребимый бог. Я некоторое время расхаживал в образе старухи. Мастерски изображая немощность, я то и дело вытаскивал из-под полы бутылку, содержавшую вино, которое пилось, как молоко. Этот сок дарил мне светлый ум, лёгкое сердце и проницательность. За городом, в полях, танцевали девушки под звуки, извлекаемые из гуселек отцом семейства. Звуки откровенничали, и казались от откровений счастливыми. Я рассматривал портовый город, красовавшийся в путевом альбоме. Вчера состоялись маскированные балы; уже один вход туда стоил чрезвычайно много. А бутылка чего-нибудь получше стоила сотню франков. Я повстречал публициста, выглядевшего рыцарем ордена времён ранней готики. Время от времени я вносил в публику, держа его горизонтально, огромный нос. Я пересёк лужайку и зашёл в заведение, рядом текла река; то же делал и поток прогуливавшихся, многие из которых бросали жадные взгляды в сад, лежавший нагишом. В солнечном свете было что-то ласкающее. Альпы напоминали гобелен и бланманже, походили на ткани, сласти, кружева, украшения. Я беседовал с базелянкой о базельском карнавальном шествии, обладающем определённым реноме, с успехом запускал плоские камешки в пляс по поверхности воды и даже спрыгнул с небольшой возвышенности на клочок песка и гравия, насмешив девушку, перегнувшуюся через подоконник. День был прекрасен, как любовь навеки, как гордая, белокурая нордическая ярость, которая ослабевает, как вероломство, которое стало известно, как нежно расписанная церковная скульптура, как грех, который благославляют, как материнский лик, склонённый в дворцовых покоях над колыбелькой, в которой лежит ребёночек, которому суждено изведать невыносимо сладкое и страшащееся бездны предназначение. Все улицы словно молили о благовоспитанности, такие светлые, чистые, гладкие, мягкие, вымытые они были. Я постарался прислушаться к деревьям и отыскал слова, чтоб их охарактеризовать, и ещё я подружился с домами. Дождь из голубизны пролился, просеялся из высоты в глубину, и из некоего заведения кто-то молвил: «Слава богу, дух торжествует над плотью». Маскарады здесь, вообще - то, не в порядке вещей. По этой причине он казался почти незаметным. Со стороны спортивного поля доносились крики болельщиков, напоминавшие тихий, далёкий морской прибой; на лесной опушке особы из хороших слоёв общества располагались с удобствами на еловых лапах и в предчувственной траве, и скорбь со всех сторон обвивала шею света. При виде девушки с каштановыми косами я вмиг превратился в мысленно творящего художника. Как подходили к девственной коричневе голубые, юные глаза. Потом девушка смеялась замечанию в адрес её матери, слетевшему с моих губ. Прохожие спускались со ступеней и нащупывали тропы, струившиеся в долинах, словно вены, пробирающиеся сквозь тело. Город снова показался мне таким, каким его можно любить, не вдаваясь в долгие объяснения; таким, каким он представился мне, когда я впервые, мальчиком, увидел его — несказанно огромным и богатым. Где-то сидела девушка, ожидавшая от меня издевательств в свой адрес, однако я повёл себя таким образом, что ей пришлось изменить мнение о моём характере в лучшую сторону. Теперь она знает, что я «душка», и ей придётся обо мне вспоминать, потому что всё это время ей приходилось говорить себе, что она во мне разочаровалась, и всё это время станет для неё временем улучшения, страдания, со всеми стадиями совершенствования. Как всепрощающе улыбалась мне вчера жизнь, хотя я этого и не просил, и поскольку я занял наилучшую позицию, чтобы как следует не замечать эту прекрасную улыбку, женщины, выглядевшие вообще-то весёлыми, становились серьёзными при виде меня. Может быть, чьи - то чувства обижает выставление напоказ искусства жить, в котором есть что-то канатоходческое. Очевидно, я пока ещё не достиг вершин умения нравиться.
Ежедневно я открываю для себя новые мудрости, однако я решил, уже из одного инстинкта к равновесию, не очень ими заниматься. Холмы и леса и оживлённые людьми города желают, чтобы я был в первую очередь весел. Ради веселья я не хочу ничего принимать слишком близко к сердцу.
Слушания совпали с разгаром торжества. Хотя пресса удовлетворительно выполняла свою обязанность ежедневно докладывать обо всех обстоятельствах в продвижении процесса, общественность, как представлялось мне, окружённая волнами праздника стрелков, принимала весьма неполное участие в серьёзном деле, свершавшемся за барьерами суда. Самому ходу развития событий в зале суда были присущи затяжные черты. По причине крайней усталости то и дело происходили сцены возбуждения, когда, например, один из свидетелей впал в нервозность. Служанка и женатый господин обвинялись в совершении насилия над жизнью хозяйки дома. По всеобщему впечатлению участников процесса, показания служанки достигали замечательной степени разумности, а обвиняемый, со своей стороны, пытался снискать благосклонность непреложным спокойствием. В то же самое время на праздничной площадке были произведены многочисленные выстрелы; юные и немолодые стрелки состязались, верно, за обладание лавровым венком. В павильоне, украшенном вымпелами всех областей или кантонов, стреляли пробки, бурлили вина в тонко ошлифованных бокалах, распевались песни и, подобно до отказа нагруженным баржам, речи спускались на воду из образующих пристань, или стапель, ртов ораторов — в море, именуемое всеобщим напряжённым вниманием. А в заседание как будто пробралась между тем некоторая монотонность. В любом случае, флаги, полотнища свисали из чердачных окон, улыбаясь во всю длину и крутя хвостиками над улицами, пересекаемыми фигурами самого разного обличья. Я однажды видел картину Мане, «Rue de Berne». Как вот такое забирается в голову!
Служанкин процесс продолжается, так же как и праздник стрелков. На завтра намечено закрытие обоих мероприятий. Каким будет исход для «бедного подсудимого»? И почему он, собственно, бедный? Потому ли, что на его плечи легло бремя? Вчера, между прочим, государственная коллегия обвинителей выставила его в свете виновности. Защитники уже тоже выступили — и притом, по всей видимости, не очень интересно. Как известно, талант играет важную роль в судебной практике. Служанка, как прочёл я в газетной заметке, разразилась рыданьями. Пошло ли ей это на пользу или же ей следовало воздержаться — этого, по моему мнению, пока нельзя решить однозначно. Сознаюсь, что несколько дней назад я верил в помилование, но эта вера, если можно так выразиться, улетучилась. Сегодня мне кажется, что она заслуживает понести наказание, потому что время от времени давала повод для зевоты. Она вызывала всяческое неудовольствие. Одно из моих беспокойств состоит в том, что её слишком уж вслух превозносил один из свидетелей. Упрёки кажутся мне более, нежели похвалы, уместными для личностей, украшающих своим присутствием скамью подсудимых, потому что это лежит в самой основе времени, в основе нашего духа — то, что упрёк превращается в похвалу, а похвала — в упрёк. Я и сам, как многие другие, жду не дождусь исхода процесса. Из разбирательства следует, что член мужской части общества стоял между двумя членами женского, и это обстоятельство заставляло страдать всех троих. Конечно, присяжные не занимаются рассмотрением вопросов настолько общего гуманного свойства. Стрелковые вымпелы всё ещё веют над фасадами домов. Всю неделю у нас стояла неизменно прекрасная, весёлая, блестящая, схожая с примадонной, сверкающая синевой погода. Меня забавляет, что я упомянул известную картину. Не исключено, что я приму приглашение посетить даму в Париже. Она писательница и сочиняет неизменно в летописательном духе, и ещё, как она упомянула, обладает очаровательным жильём.
Добавлю, что описанный мною процесс проходит в провинциальном городке, известном как центр производства эмментальского и швейцарского сыров. Из этого городка Жан Пауль однажды получил сырную голову от восхищённого его творениями изготовителя, и, надо полагать, остался доволен.
Сегодня — ведь вкусы со временем меняются — сыроизготовителя-поклонника Жана Пауля будет, наверное, уже не найти.
После того, как я освежился тарелкою супа и испросил у своей неизменно весёлой хозяйки разрешения прогуляться или побродить, первым делом я отправился к возлюбленной, поцеловал её изо всех сердечных сил, и после этого ощутил себя в состоянии или желании совершить решительный шаг в уже заждавшийся ландшафт. Систематическая бодрая трусца на некоторое время повергла меня в фантазию, что я — выхоленный, отлично дрессированный конь. Ветру, который чуть не сдул парадную шляпу с моей воскресной головы, я сказал: «Будь паинькой», и словно послушный моему напоминанию, с этого момента он вёл себя тихо. Незаметность очень пристойно изящна, подумал я на счёт призванного к порядку ветра, который теперь словно бы замкнулся в себе. Преодолев примерно два километра, я миновал красиво расположённый дом некоего отщепенца, собственной персоной глядевшего в окно. Мне казалось, у меня выросли крылья, так быстро я устремился долой. В зеркально гладком водоёме весьма скромной протяжённости я заметил отражение равнодушно взирающей пред собой статуи. «Ты ничего не ощущаешь, а я именно потому, ради этакой спорности, испытываю к тебе избыток чувства», — сказал я ей, казавшейся мне поверхностно, но, в тоже самое время, глубоко и внимательно меня изучавшей.
Шаг за шагом я достиг опушки леса, вдоль которой и отправился дальше, и после того, как эта обязанность была выполнена, передо мной воздвиглось следующее задание в виде холма, который походил на воплощение пасторальной поэзии и на который следовало взобраться, исполнением чего я безотлагательно занялся. Со мной поздоровалось дитя, когда я присел на скамью и стал при помощи карандаша отвечать на письмо, содержание которого меня живо интересовало. Подо мной простиралась более-менее внушительная деревня, где мне были известны два-три заведения, в которых провидение по возможности предоставляло моей персоне съесть, я хочу сказать, быть попотчеванным колбасой или порцией взбитых сливок. Дерево, под ветвями которого я писал, казалось, усмехалось листвой моим всерьёз высказанным строкам; солнце выглядело красиво нарисованным лицом, несомненно, желанным. Мои ноги словно продолжали подъём, как будто радуясь исполняемой службе, и я считал себя в прибыли, желая им удачно повеселиться. Когда я пересекал состоящий из незамутнённой радости дол, на меня воссиял с горной вершины уединённый крестьянский дом, чей добротный вид, скажем так, если и не расширял, то, во всяком случае, укреплял меня в доверии к самому себе. В маленькой, но роскошной деревеньке, словно бы населённой исключительно богачами, я зашёл в заведеньице, в котором сидел некто, поведавший мне, что собирается достичь Авраамова возраста. Кельнерша красовалась, как лишённая покоя героиня живописи, обречённая носиться туда-сюда, потому что и садик, и салон были полны до отказа, и это произвело на меня выгодное впечатление, поскольку я и сам добавлял собственное присутствие к обилию посетителей. Снаружи, над лужайкой, футбольный мяч с рассчитанной скоростью и необходимой весомостью пролетел сквозь прозрачный воздух так, что весело было свидетельствовать эту окрылённость, такую ликующую и выспренную.
Из не слишком протяжённого парка выглядывал юнкерский дворец, чьи башни сияли на всю округу, в то время как сумерки сгущались и распухали настроеньями. Была уже ночь, когда я снова явился в город, жители которого разбредались во все стороны в поисках увеселительных возможностей. Всё это время у меня в кармане находился театральный билет, посредством которого я скорее влетел, чем вошёл в городской театр, потому что часы уже пробили восемь. Увертюра златозвучно пронзила зрительный зал в тот момент, когда я поспешил занять своё кресло, откуда мне было замечательно видно представление, оставившее, или же утопившее, меня в довольстве. На сцене ясно начала выявляться основная фигура. От акта к акту представление, казалось, улучшалось; один выход сменялся другим с мягкостью и многозначительностью, и я сподобился сделать наблюдение, что безмятежность и серьёзность были всегда к месту в этой восхитительной пьесе. Я с удовольствием говорил бы о ней столько времени, сколько длилось представление.
Я расскажу вам отчасти смехотворную историю.
Некоторое время дела мои шли блестяще; в один прекрасный день мне достался по завещанию, вообще говоря, определённо не слишком значительный капитал, позволивший мне тогда, однако, беззаботно встречать новый день. Дни простирались передо мной, как удивительно прекрасно и непринуждённо обставленная комната.
Какое прозаическое сравнение!
Я с удобствами расположился в некоем подобии любовника, помимо прочего, с удовольствием сочиняющего в свободное время. Я знал, что представляю кое-какое значение, или, в равной степени возможно, просто воображал это себе.
Приятные игры воображения делают нас известным образом счастливыми.
Теперь я расскажу вам о той, кого я любил, и с которою кокетничал своей склонностью. Она была одновременно всем и ничем, и я был тем же самым. Я был то вселенной, то лишь атомом в этой вселенной.
Могу ли я надеяться, что это можно воспринимать как философию? Роскошно было чувствовать, что я привожу её в смущение своей уверенностью, своей элегантностью. Хотя эта элегантность и не выходила за рамки идеи. Когда я видел возлюбленную в замешательстве, я находил её восхитительной.
А теперь я приступаю к части, по всей очевидности, вполне сказочной.
Ни с того ни с сего я вдруг утратил весь прежний ловкий, смелый, стройный облик — к своему изумлению. Какая-то неведомая сила превратила меня в шар; я сделался абсолютно круглым и катался, вместо того чтобы ходить на ногах, и только и знал, что кувыркался вокруг да около.
Она заметила меня и, когда обнаружила, что из меня получилось, пожала плечами, смеясь надо мной, и одновременно то ли удивившись, то ли разочаровавшись моей новой внешностью. Кроме того, её это, кажется, вывело из себя, что вполне можно понять.
Меня же положение вещей, в которое я угодил, вполне устраивало, хотя я и не осмелился бы счесть его импозантным.
Сначала моя красавица не знала, что и предпринять, а потом дала мне маленького, изящного пинка, тем не менее, отложившегося у меня в памяти.
С тех пор прошли годы. Со временем я принял другие формы.
Насколько я бодрствую в отношении писательства, настолько прохожу мимо жизни, не обращая на неё внимания; как человек я сплю, не придаю, возможно, значения собственной гражданской сущности, потому что эта сущность, дай я ей волю, может помешать курению сигарет и писательству. Вчера я ел бекон с фасолью и думал о будущем наций, и через короткое время мне перестали нравиться эти мысли, потому что они портили мне аппетит. Меня радует, что я сочиняю рассказ не о шёлковых чулочках, и, думаю, часть моих благосклонных читателей будет, в виде исключения, удовлетворена, потому что это нескончаемое вовлечение девушек, неспособность отвести взгляд от дамского участия подобны усыплению, и это признает всякий, кто наделён живостью мысли. Если же отныне меня интересует исключительно, обладали ли хоть какой-то культурой лангобарды и т. п., то я, возможно, иду путём, не сразу для каждого понятным, тогда как, наверное, ни одна из фаз мировой истории не вызывает такого недоумения, как эпоха великого переселения народов, из-за которой мне вспоминается «Песнь о Нибелунгах», открывшая нам доступ к искусству перевода. Носиться с национальной проблемой в голове — не значит ли это пасть жертвой безотносительности? Ни с того ни с сего втянуть в свои рассуждения миллионы людей: это, должно быть, страшно обременяет мозг! Пока я тут сижу и принимаю во внимание всех этих живых людей в цифрах, словно роту или войско, тот или иной из этих так называемых многих предаётся сну разума, в том смысле, что живёт без всякого удержу. Не исключено, что спящие считают бодрствующих сонными.
В лабиринте, который образуют предыдущие фразы, я, как мне кажется, слышу Минотавра, хоть и вдалеке, и он представляется мне не чем иным, как косматым затруднением, в котором я нахожусь из-за непродуманности национальной проблемы, потому что отбросил её ради «Песни о Нибелунгах», что предпринял, опять же, ради того, чтобы избежать чего-то для меня обременительного. Таким же образом я собираюсь оставить в покое, то есть, не нарушать сна лангобардов, потому что мне совершенно ясно, что определённый сорт сна полезен, уже потому что это специальный образ жизни. По чуточку здесь присутствующему счастью, мне кажется, речь идёт об удалённости от шёлковых чулок, как и об удалённости от нации, которая также напоминает о Минотавре, а его я в некоторой степени избегаю. Во мне укрепилось убеждение, что нация для меня является чем-то вроде существа, которое выглядит так, как будто чего-то от меня требует, и она меня понимает, т. е. одобряет, когда я словно бы оставляю её без внимания. Должен ли я отнестись с пониманием к Минотавру? Неужто я не знаю, что он от этого озвереет и рассвирепеет? Он воображает, что я не на многое без него способен; дело в том, что он не переносит преданности, а ещё, например, склонен неправильно трактовать привязанность. Я мог бы рассматривать нацию и как мистического лангобарда, который безусловно производит на меня некоторое впечатление своей — как бы получше выразиться — неисследованностью, чего, по моему мнению, вполне достаточно.
Все эти каким-то образом растревоженные нации стоят, вероятно, перед теми или иными благодарными или неблагодарными задачами, что и очень для них хорошо. Я имею в виду, что, возможно, не надо слишком сильно быть самим собой, лучше не лопаться по швам от своей стоящести. Проблема лежащего на приятно выпуклом холме ничего не стоящего бездельника, возможно, представляет некоторый интерес. Над ритмично дышащим содержанием «Песни о Нибелунгах» возвышаются богатыри, и я не могу не уделить внимание поэме, возникновение которой настолько своеобразно.
Если то, что здесь возникло из моего сознания и бессознательности, я склонен считать лабиринтом, то читатель словно бы выступает из него как Тесей.
Мадонноподобная женщина, которая в один прекрасный день учтиво объяснилась мне в дружбе (вероятно, по причине моего тогдашнего скудного возраста), обратила моё внимание на Генриха Гейне. В этой фразе я делаю заметку, от которой многого ожидаю в последствии, пусть это звучит слишком смело, я хочу сказать, чванливо. Чтобы перейти к более скромной, тихой теме, сообщу, что много лет назад, т. е. когда мне было лет двадцать пять, я сидел в кофейне, листал солидной толщины газетную подшивку и неспешно смаковал новеллу Теодора Шторма[30], в которой веял приятный запах лесов и полей и повествовалось о столь же достойном, сколь влюблённом домашнем учителе. За столом, за которым я читал и поглощал новости, сидела вернувшаяся на родину из-за границы воспитательница или гувернантка. Сквозь открытое окно попивающей кофе или подносящей ко рту кусочек пирога посетительнице улыбался распростёртый во всём великолепии сад. Подавальщица поставила меня в известность, что ей доверили сообщить мне, что со мной желают познакомиться. На мой вопрос: «Почему?» — она ответила: «Потому что вы такой интересный». Как тщеславны порою воспоминания! Книги срастаются с жизнью, как рукопожатия, приветствия и т. д. Когда я ещё посещал прогимназию, которая во время оно была монастырём и краткосрочно посещалась графом Гобино, который написал «Ренессанс», я с юношеским аппетитом полакомился вильденбруховскими[31] рассказами. Есть в литературе отличные произведения, которые подрастающее поколение предпочитает читать из-за насыщенности содержания. Сюда относятся новеллы Конрада Фердинанда Мейера[32], восприятие которых требует свежей и незамутнённой впечатлительности. Я появился на свет в городе[33], неподалёку от которого находится остров святого Петра, где когда-то жил на отдыхе Жан-Жак Руссо. По этому случаю мне приходит охота считать, что Руссо сложнее для понимания, чем, скажем, часто упоминавшийся за последнее время Стендаль, о котором я склонен думать, что он с лёгкостью завоёвывает доверие у понимания. Йенс П. Якобсен[34], датчанин по происхождению, с удовольствием писал в Швейцарии, на берегу Женевского озера. Лёгкостью письма он произвёл определённый фурор. Возможно, что до сих пор тут и там слышны отголоски оказанного им влияния. В своих трудах он нарисовал портреты пажей, чувствительных бездельников, умных, красивых женщин. Один из его рассказов происходит в Авиньоне[35]. Писателя, о котором я теперь пишу, я начал принимать во внимание ещё в юности. Бессчётное множество людей возносили его прямо-таки до небес, в основном, за то, что он был такой болезненный. Страница за страницей сочинял он свою возвышенную прозу. Факт остаётся фактом: он умел писать захватывающе, а это немало.