СТРАНИЦЫ ДЕТСТВА

КРАСНАЯ ШАПОЧКА

Вот и осень. Просохшие после дождей дороги укатаны колесами телег, — страда закончилась, возят с полей на гумна снопы. Утрами в улице гремят телеги, ходко бегут кони. Потом весь день плывут воза со снопами, поскрипывают оси, идут мужики рядом с возами. Пахнет полем, пересохшей соломой, и этот запах, смешанный с запахом выкопанной, обсыхающей в огородах картошки, стоит круглые сутки. Дни теплые, а по утрам зябко, на плетни, на кучки картофельной ботвы садится иней.

Отец с дядей Вавилой возят снопы. Каждый вечер я прошусь с ними, — мне так хочется проехаться на грохочущей телеге за деревню, в поля, и отец обещает взять меня, но когда я просыпаюсь утром, во дворе уже никого нет, только раскрытые жердевые ворота встречают меня. Я выбегаю в улицу, но и там тишина, в оба конца деревни ничто не проглядывается, все телеги пробежали, даже табуна не видно, лишь где-то за гумнами слышится пощелкивание кнута.

Мать успокаивала, как могла, говорила, что она виновата, не хотела будить, больно сладко спал. Потом, успокоившись, я шел с ней и с теткой Варварой на гумно, где они чистили ток.

Лес за гумнами поредел, просматривался насквозь, чуть не до поскотины. Редкие, не опавшие еще листья на березах солнечно желтели. Табуна было не слышно, лишь стрекотали сороки да на соседнем гумне дед Фрол забивал в изгородь колья, бухал колотушкой. Я залез на прясло, хотел узнать, нет ли там моего друга Серьги, но дед был один, и я слез, уселся под тенью прясла. Было скучно сидеть одному, без друзей, глядеть на неповоротливую, располневшую мать, на шуструю тетку Варвару, скребущих лопатами дерн.

— Эй, ты, работничек бо́гов! — Тетка Варвара разогнулась, заправила выпавшие волосы под платок. — Ты сюда отдыхать пришел? — А ну-кася, бери грабли, да отгребай мусор, помогай давай… Ишь, растянулся в тенечке! Такой большой парень…

Тетка Варвара говорила сердито, но глаза у нее смеялись. Я нехотя поднялся, взялся за грабли. Грабли тяжеленные, тяну их за черенок, зубья собирают солому, конский навоз, волочу все это в кучу.

— Вот так-то, — говорит, посмеиваясь, тетка Варвара, — Помогай матери. Видишь она какая? Отдохнуть бы надо, не ходить на гумно, да где уж нам, бабам. И болеть некогды!..

Я знаю от тетки Варвары, матери скоро рожать. И мне становится жаль мать, начинаю упорнее работать, живее таскать грабли.

— Ладно тебе, — говорит мать тетке Варваре, глядя на меня с жалостью. — Маленький еще, как бы не надсадился… Вырастет большой, успеет наробиться.

— Пущай, пущай привыкат к крестьянскому делу. Семой год парню, не все бегать да играть.

Мне хочется заплакать от обиды на тетку Варвару, которая нисколько не жалеет меня, но я стараюсь не подать вида, что расстроился, волоку грабли, царапаю ими землю.

Вскоре становится жарко, снимаю кофту, в которую мать обрядила меня с утра, остаюсь в одной рубашке. И грабли кажутся мне уже легче, я бойчее стал шуровать ими.

— Вот какой молодчина наш Ваня! — Это опять тетка Варвара. — Гли-ко, Домна, какое он место очистил. Вот это помощник дак помощник.

Мать разгибается, смотрит на меня, ласково улыбается. Вижу, ей нравится как я работаю, и я еще проворнее дергаю грабли, тяну их за черенок. И даже горжусь немного, что вот, помогаю матери, и работа уже не кажется мне такой тяжелой, я, похоже, совсем забываю с какой неохотой взялся вначале за грабли.

Вдруг в проулке скрипнула телега и в ворота гумна въехали две подводы со снопами. Я бросил грабли и со всех ног кинулся навстречу. Отец, увидев меня, широко раскрыл руки, дождался, когда я добегу до него, подхватил в охапку и посадил на воз. Я чуть не задохнулся от счастья, что сижу на таком высоком возу, откуда все видно: и ток, где мать с теткой Варварой стоят и смотрят на нас, и деда Фрола в своем гумне, и соседские гумна, где тоже копошились люди…

Домой мы ехали вместе — пора обедать. Отец отдал мне вожжи, и я чувствовал себя большим, правил Гнедком, тянул то за одну вожжу, то за другую, и Гнедко послушно поворачивал куда мне надо.

Так я проводил дни — больше на гумне, потом в огороде — убирали с матерью морковь, капусту, и не было времени повидать своих друзей-приятелей…

Мне нынче в школу, в первый класс.

В деревне строилась новая школа, но что-то там было не готово, и мы, первоклашки, ждали, когда нам скажут: приходите. А второклассники уже занимались в старой школе — пятистенке тетки Степаниды. Пятистенок почти развалился, крыша села, окна и двери покосились, да и мала она была. Деревня большая, тянется вдоль реки Синары на три версты, ребят много, а школы нет.

Мы с Кузей ходили смотреть новую школу. Она сделана из красных кирпичей, крыша железная, крашенная зеленой краской. Внутрь нас не пустили, но мы довольны были тем, что разрешили заглянуть в окно, посмотреть как там красят полы, штукатурят стены, готовят нам классы.

Строил школу подрядчик, Владимир Иванович. Я не раз видел его, он частенько заходил в лавку моего дяди Всеволода.

Дядя Всеволод появился у нас в деревне в середине страды. Переехав в дом деда, он отремонтировал горницу, понаделал в ней полок, пристроил крыльца и открыл свою торговлю.

Подрядчик был молодой, высокий мужик, одетый по-городски: в пиджак, в брюки навыпуск, в белую рубашку с галстуком. В деревне говорили: школу строит земство, оно и подрядило Владимира Ивановича. Вот он и живет в нашей деревне. А жена его, Анна Николаевна, учительствует в школе.

Я не знал, что такое земство, спросил об этом дядю Вавила.

— Земство? — переспросил он и расправил свою большую, как у Гнедка грива, бороду. — А зачем тебе? Мал еще знать. Подрасти сперва…

И вот так всегда: что ни спроси у взрослых, ответ один: мал еще, подрасти. А если сейчас охота знать? Жди, пока вырастешь.

Дядя Всеволод, когда я рассказал ему об ответе дяди Вавилы, лишь усмехнулся в усы:

— Нашел у кого спрашивать. Он про царя да про бога тебе три короба наворочает, а об остальном… — И дядя махнул рукой.

И верно: тетка Варвара и дядя Вавило часто говорят о боге, подолгу молятся перед иконами, читают вслух молитвы. Или поют вечерами, сидя на лавке в переднем углу, об ангелах и архангелах такими жалостными голосами, что хочется плакать. Иногда мать прилаживалась к ним, выводила тонким голосом, и у нас было в избе, как в церкви. И на стене под иконами висели бумажные листы с картинками, на которых по одну сторону праведники сидят на облаках, а по другую — черти грешников поджаривают на сковородках. Тетка Варвара, когда я в чем-нибудь провинюсь, говорила мне, показывая на картинки:

— Вот не будешь слушаться отца с матерью, будешь забывать лоб крестить, и тебя так лее на том свете черти будут поджаривать. Заставят лизать горячую сковородку. Потом спокаешься, да поздно будет.

Иногда они оба — и тетка Варвара и дядя Вавило — принимались нахваливать, с умилением говорить о монастырской жизни, о монахах, которых они видели в Верхотурье, в Симеоновском монастыре, куда ходили не раз на богомолье.

— Райская жизнь, — пела тетка Варвара и лицо ее светилось, лучилось морщинами. — Все с господом богом, ему одному… Вот бы тебе Ваня, в монастырь. Надели бы на тебя монашескую одёжу, такой был бы монашек, как ангелок. Стал бы ты послушником у отца игумена, носил бы его трость…

И я представляю себя монашком, представляю как ношу трость за игуменом: куда он, туда и я; и как молюсь богу, кланяюсь подряд всем иконам. Вокруг тихо, благообразно, как говорит дядя Вавило, слышатся божественные песнопения, и у меня захватывает дух от желания быть монашком.

— А если поиграть захочется? С ребятами? — спрашиваю я тетку Варвару. — В бабки или в чижик?

— Осподи-сусе! — всплескивает руками тетка Варвара. — Ему бы только играть, варнаку! Там придется забыть об игрищах, перестать тешить дьявола. Богу молиться будет надо, душеньку свою грешную спасать.

И у меня пропадает интерес к монастырю и к игуменской трости…

А в школу меня готовили основательно. Мать уже сшила мне сумку из белого холста, пришила синюю лямочку, и сколько было гордости у меня, когда, повесив сумку через плечо, прошелся по избе. А тетка Варвара смеялась, говорила, что сумка больше похожа на те, что носят нищие, когда приходят к нам под окна и широко, размашисто крестясь, просят на погорелое, но мне сумка нравилась, и я не очень обижался на тетку Варвару.

А до этого отец купил мне шапку. Это была удивительно красивая шапочка из овчинного меха, а верх ее был из красного сукна и по нему крест-накрест золотая тесемочка. Я готов был носить шапочку весь день и даже спать в ней, но отец сказал: только в школу, и положил ее на брус полатей, чтобы я видел.

И теперь к шапке — сумка, а в сумке букварь, и я уже воображаю, как пойду по деревне в шапке и с сумкой через плечо, и как на меня будут все деревенские смотреть, говорить: «Гли-ко, гли-коте, кто это такой? Да это ведь Ваньтя, внук Якова Кирилловича!» И будут удивляться, а ребятишки завидовать: ни у кого нет такой красивой шапки и такой белой сумки!

И вот этот день настал.

Утром я проснулся рано. Мать еще спала, лишь тетка Варвара возилась в сенях, бренчала подойником. Отца и дяди Вавилы дома не было — с вечера уехали за сеном на дальние покосы, — снопы с полей свожены, теперь пора сену.

— Спи ишшо. Рано подыматься, — сказала мать, когда я сел в постели.

— А в школу опоздаю, — ответил я хрипучим спросонок голосом.

— Какая школа? Спи, знай! — прикрикнула мать.

— Как — какая? — Я окончательно просыпаюсь, гляжу на спокойно лежавшую мать. — Ты, наверно, позабыла?

— Не приняли тебя, — отвечает мать и протяжно зевает. — Отец ходил вчера, ему учительница сказала, мал еще, нет семи лет… На будущий год, говорит.

До меня не сразу доходят слова матери: как это так, не приняли? А сумка, которую мне сшили? А шапка? А букварь? Ведь все это у меня есть! И буквы я все знаю.

— Ты что-нибудь напутала, не поняла! — кричу я матери. Мне страшно подумать, что она говорит правду. — Сама шила мне сумку!

— Ну и чё? — говорит спокойно мать. — На тот год пойдешь. Дождется тебя сумка.

Значит, и правда, не приняли меня в школу. Я вскакиваю с постели, и базлаю во весь голос, иду куда-то, а куда — из-за слез не вижу. Тетка Варвара открывает в избу двери, слышу, как она напевает:

— Это кто обидел нашего Ванюшку, нашего маленького сыночка? Ах, она мама, какая нехорошая!

Я отталкиваю от дверей тетку Варвару — нужны мне ее утешения! — и выскакиваю во двор, сажусь на крыльцо, на холодную каменную плиту, и вою горше прежнего.

Мать, как была в исподнем дубасе, выскочила разлохмаченная на крыльцо, присела ко мне, обняла, стала уговаривать:

— Ну, перестань… Что поделаешь, раз года не вышли. Не один ты, вон сколь ребят дома остались. И никто не ревет, окромя тебя.

— А Кузя? — спрашиваю я мать о своем дружке, с надеждой гляжу на нее, вытирая ладонями мокрые щеки.

— Чё Кузя? Кузя старше на год. Через год и ты пойдешь.

То, что Кузя будет учиться, а я нет, я уже перенести не мог, с ревом вырвался из рук матери, кинулся к воротам, ухватился за решетины и завыл на всю улицу.

Дядя Всеволод, вышедший открывать свою лавку, услышав мой рев, поспешно перешел улицу.

— Ах, какие слезы, какие белые! — пошутил он. — И с чего бы это?

— В школу не приняли, вот и плачем, — ответила ему мать.

— В школу, говоришь, не приняли? Это уже серьезно… Ну-ко, пойдем ко мне, поговорим.

Он берет меня за руку, я перестаю реветь, иду за ним. Дядя открывает лавку, и мы входим внутрь. После улицы в лавке кажется темно, но я все тут знаю наизусть, сажусь на ящик из-под спичек и, все еще всхлипывая, смотрю, как дядя Всеволод заходит за прилавок, выносит мне большой печатный пряник.

— На-ко, поешь, успокойся. Еще не все пропало, не тужи, найдем ходы-выходы.

Я постепенно успокаиваюсь, гляжу с надеждой на дядю. Он занялся приборкой в лавке, протирал тряпкой прилавок, насыпал из мешков что-то в ящики, приводил в порядок товар на полках.

Вот и первый посетитель, им оказался подрядчик Владимир Иванович. Дядя Всеволод ему обрадовался, весело поприветствовал, они поздоровались, протянув руки через прилавок, заговорили о чем-то с шутками, со смехом. И когда наговорились, дядя сказал Владимиру Ивановичу:

— Ну, наделали вы нам сегодня слез.

— А что? — встрепенулся тот, уставился на дядю.

— Да вот, племянник мой, — и дядя показал на меня. — Изревелся парень. В школу не приняли.

Владимир Иванович повернулся, посмотрел на меня, сидевшего на ящике с печатным пряником в руке — а пряник был большой, чуть помещался в горсти, — легонько усмехнулся, потом сказал дяде:

— Что ж, Всеволод Яковлевич, придется помочь вашему горю. Как такого молодца да без школы? Так и быть, подскажу жене.

— Подскажите, Владимир Иванович. Осушите нам слезы.

Купив папирос, подрядчик ушел.

Утром следующего дня отец отнес меня в школу. Так и запомнился мне этот день: я не сам шел в школу с сумкой через плечо, как мечталось раньше, а отец нес меня на руках — ему было просто некогда вышагивать со мной.

Учительница, Анна Николаевна, встретив нас, очень обрадовалась, будто давно ждала меня, спрашивала как зовут, и, даже показалось, хотела, как и отец, тоже взять меня на руки, но видимо раздумала, взяла за руку и повела в класс, где было много ребят, и посадила за первую парту, напротив своего столика.

Поискав глазами Кузю — оказалось он сидел позади меня, у стены, — я привстал и крикнул радостно, на весь класс:

— Кузя! Я здеся! Меня тоже приняли!

Хотелось порадоваться, что я тоже в школе, что мы опять вместе, высказать эту радость Кузе, но Анна Николаевна постучала линейкой по столику и сказала строго:

— В классе надо вести себя тихо, не мешать заниматься. Если хочешь что спросить, подними руку, я отвечу… А сейчас вынь букварь, будем учить буквы.

— А я их все знаю, — ответил я, поспешно доставая букварь из сумки. — Вот, посмотри, как я их выучил.

— Ваня! — улыбаясь, но с укоризной сказала учительница. — Я же тебе сказала, не разговаривать. Разговаривать можно тогда, когда я спрошу. Притом ко мне следует обращаться на «вы».

Я долго ломал голову: как это на «вы»? Но так ничего не придумав, бросил думать. В голову пришло другое: куда отец подевал мою шапку и пиджак? Вдруг они пропадут? Особенно жалко шапку. Я встал и поднял руку.

— Слушаю, — сказала учительница.

— Пойду посмотрю, где моя шапка.

В классе засмеялись, рассмеялась и Анна Николаевна.

— Сиди пока, — сказала она. — Вот перемена будет, тогда и посмотришь.

Я недовольно сел. Вскоре за дверями класса прозвенел колокольчик, учительница ушла, ребята побежали из класса в зал. Побежал за всеми и я — надо было найти шапку.

В зале ребятни — не протолкнешь, — бегают, кричат, и я с трудом пробираюсь к вешалке, разглядываю подряд пиджаки, кофты, шапки, а свою никак не найду, не дотянусь, вешалка высокая, не по моему росту. Кузя приходит на помощь — и вот радость: шапка висит на крючке в целости и сохранности.

После уроков Анна Николаевна провожала нас домой. Увидев на мне шапку, сказала, улыбаясь:

— Да ты в ней, как «Красная шапочка».

Ребята слышали ее слова и после стали меня дразнить, называть «красной шапочкой». Я не обижался, мне это прозвище даже нравилось.

Мать меня встретила во дворе радостным воплем:

— Гли-коте, гли-коте, кто это пришел? Да это школьник наш домой припожаловал.

Тут и тетка Варвара высунулась из сеней:

— Батюшки мои! И с сумкой! И в шапке-то какой баской!

Я не утерпел, рассказал матери, что чуть нашел шапку, думал — потерял. И мать посоветовала:

— Ты ее не оставляй на вешалке, бери с собой, клади в парту.

И верно: так и буду делать. Но тут же отказался от своего намерения: учительница не разрешит. Скажет: еще шапки твоей в классе не хватало!

Так кончился мой первый школьный день.

В нашей школе два класса, а учительница одна. Она измучилась с нами: пока сидит во втором классе, первоклашки тут ходят на головах, особенно которые постарше, а таких в нашем классе большинство — все выше и старше меня, мешают писать палочки и крючки в тетрадке, трясут парту. Я не выдерживаю, бегу к учительнице:

— Анна Николаевна, ребята опять шалят.

— Ах, они, озорники! — как бы сокрушаясь, но сквозь улыбку говорит учительница, глядя на мое встревоженное лицо, выпяченные в обиде губы, встает и идет со мной. В классе нашем устанавливается тишина, но зато после, когда учительница уходит, мне здорово достается от ребят. Хорошо, если только обзовут ябедой, а то и тумака дадут по лбу, или будут дергать за волосы, доведут до слез. «А не ходи, не жалуйся!»

Но где-то в начале зимы в нашем классе появилась новая учительница. Звали ее Нина Гавриловна. Была она молодая, одевалась в беленькую кофточку, черную юбочку, волосы убирала на затылке, как у нас говорят, в куфочку. Нам она понравилась, но особенно мне: так ласково говорила со мной, так, взяв мою руку в свою, красиво выводила в тетради буквы, что я влюбился в нее.

Придя домой, похвастался:

— А у нас новая учительница. Она меня писать буквы учила.

Тетка Варвара мыла крынки у печки. Выслушав меня, сказала:

— Она вас научит… Только незнай чему?

— А что? — обиделся я. Захотелось защитить учительницу от тетки Варвары. — Она хорошая, от нее духами пахнет.

— Духами… — Тетка Варвара помолчала, вытерла руки о запон. — От иё не однимя духами запахнет, а… Видать не здря выслали.

— Кого выслали? — не понял я.

— Да учителку вашу. Безбожницу.

Я ничего не понимал, хлопал глазами, повернулся к матери — может, она объяснит. Мать сидела на лавке, что-то чинила, кажется мои штаны, пришивала к ним заплату.

— Ссыльная она, — сказала мать. — Сослали ее из городу к нам.

Я не знал, что такое «ссыльная». Из слов тетки Варвары можно было заключить, «ссыльная», значит, опасная. Но ничего в Нине Гавриловне я опасного не видел, обыкновенная женщина, только городская.

Тут дядя Вавило вмешался в наш разговор:

— Какая есть, не нам судить. Начальство знает, кого прислать.

И это меня успокоило, я перестал ломать голову над тем, что такое ссыльная.

Как-то зайдя в лавку к дяде Всеволоду, сказал ему:

— А у нас новая учительница, ссыльная. Ссыльная, а хорошая, я ее нисколечко не боюсь.

Дядя Всеволод посмеялся:

— Дурачок! Ее бояться не надо, она плохому не научит, Нина Гавриловна — умная девушка.

— А пошто ссыльная?

— Вырастешь — узнаешь, — уклонился дядя от ответа, отделавшись обычной для взрослых фразой.

Вернувшись от дяди домой, я рассказал матери о своем разговоре с ним, о том, как дядя Всеволод хорошо отозвался о нашей учительнице.

— Не диво, — ответила мать. — Он и сам такой, зачем не каторжанин. В действительную матросом служил во флоте, служить бы да служить царю-батюшке, слушаться начальства, дак нет, не послужилось, связался там с бунтовщиками. Ну их кого куда: кого в тюрьму на высидку, кого в Сибирь, а дядю твово подержали в каталажке да и списали в солдаты. В пехоту…

Мать почему-то недолюбливала дядю Всеволода, как и деда Якова. Может, одного за то, что нас из дому выгнал, а другого за то, что наше место занял…

А учиться мне нравилось, если бы не Темка, сын старосты Артемия Лощеного. Он дразнил меня всячески, издевался над сумкой, называл ее нищенской, совал кусок хлеба, говорил жалостливо: «Прими христа ради, положи в свою белую сумку». Я дрожал от обиды, но что мог поделать? Он старше и сильнее меня.

Кузя, друг мой, видел, как Темка измывался надо мной, но молчал, не вмешивался. Я иногда с мольбой поглядывал на него, но Кузя только косил глазами.

Однажды утром, идя в школу, он дождался меня у мостика через лог, недалеко от наших изб.

— Подожди, — сказал он, глядя вдоль улицы, в верхний конец ее.

Я тоже посмотрел туда, увидел шедшего к нам Темку. Кузя подался вперед, навстречу Темке. Тот заметался, увидев приближавшегося Кузю, заоглядывался вокруг, не ожидая ничего хорошего для себя от встречи с нами, и кинулся бежать вдоль ложка, но Кузя догнал его, ткнул кулаком в спину, и Темка упал. Кузя стоял над ним, что-то говорил, тряся кулаком, потом повернулся и не спеша пошел. А я со злорадством отомщенного человека смотрел на перепуганного Темку, на то, как он поднимался, как отряхивался, и было нисколечко не жаль его. С тех пор он перестал дразнить меня, а в школу ходил не улицей, а по-за огородами.

Однако с Темкой мне пришлось столкнуться еще раз. Это было позже, когда я учился в третьем классе, а он в четвертом.

Как-то во время перемены, не помню зачем я зашел к ним в класс. Там стоял обычный гам, ребята кричали, бегали друг за другом. Тут же носился за девчонками и Темка, догнав, дергал их за косички, пытался вырвать из кос ленточки. Девочки визжали, им было и весело и страшно. Мне вдруг стало жалко девочек, и когда Темка пробегал мимо, я неожиданно для себя подставил ему ногу. Запнувшись, Темка упал на парту, расквасил нос. Видимо, крепко ушибся, коль завыл во весь голос, размазывая по лицу кровь, капавшую из носа. Ребята притихли, перепугались, и я, виновато озираясь, выскользнул из класса.

После звонка, Нина Гавриловна вошла в класс, как мне показалось, необычно строгой, даже рассерженной.

— Это ты разбил мальчику нос? — спросила она меня, бросив на столик учебники, которые принесла с собой.

Я встал, не знал, что ответить.

— Что молчишь? Отвечай!

— Он сам… — промямлил я, боясь взглянуть на учительницу.

— Как это — сам? Взял и сам себе разбил нос?

— Нет… Сам упал на парту.

— Но ты же подставил ему ногу?!

— А чего он за девчонками гонялся? — осмелел я. В самом деле, ведь я не нарочно, а за девчонок заступился. — Он их за косы дергал.

Нина Гавриловна опустилась на табуретку, нервно передвинула учебники с одного края стола на другой.

— Иди сейчас же к ним и извинись перед его учительницей, Александрой Александровной. Попроси прощения за свой поступок.

Такое приказание меня удивило:

— А зачем я перед ней буду извиняться? Я ее не толкал…

Действительно, почему не перед Темкой, а перед его учительницей я должен извиняться? Я давно знал ее, одну из дочерей нашего попа.

— Ты обидел ее ученика! — повысила голос Нина Гавриловна. — Иди и извинись без разговоров.

Поведение Нины Гавриловны меня страшно изумило: она всегда относилась ко мне хорошо, даже ставила в пример другим ученикам, — я учился только на пятерки. И вообще была спокойная женщина, вела себя с нами ровно, не повышала голоса, а тут…

— Ну, что же ты стоишь? Долго буду ждать?

Но мне, как говорится, уже попала вожжа под хвост:

— Не пойду… Я ее не толкал, — повторил я.

— Тогда выйди из класса, — тихо, но отчетливо процедила, почти не раскрывая губ, Нина Гавриловна.

Я вышел, пошел в конец зала, остановился у окна. Горько было сознавать, что я обидел своим непослушанием Нину Гавриловну. Может, пойти извиниться перед учительницей Темки? Но как только подумаю, что буду просить прощения на глазах всего класса, лишь представлю, как будет злорадно ухмыляться Темка, сразу пропадала всякая охота извиняться перед поповой дочкой. Да это мне казалось и несправедливым: извиняться не перед тем, кого обидел.

Три недели Нина Гавриловна делала вид, что меня в классе нет, сбрасывала со стола мои листочки с задачами или с сочинением, когда я приносил их к ней, не спрашивала, не вызывала к доске, хотя я тянул руку вверх. Но я так и не покорился, не попросил прощения у учительницы Темки.

После, уже будучи взрослым, иногда думал, почему так вела себя со мной Нина Гавриловна? И пришел к заключению, что, видимо, попова дочка, эта сумасбродная, взбалмошная барышня, настаивала на моем извинении перед ней, и Нина Гавриловна на посмела отказать, боясь неудовольствия ее отца, попа Александра. А сердить попа в ее положении ссыльной, было рискованно.

Забегая вперед, должен сказать, что мои отношения с Темкой на этом не закончились. В девятнадцатом году, во время колчаковщины, мать отдала меня в работники, вместе с лошадью, к Темкиному отцу, Артемию Пахомовичу, на время посевной. За это Артемий должен был посеять нам две десятины своими семенами. Мне тогда было четырнадцать лет, дед к тому времени помер, отец погиб на фронте, и я был единственным кормильцем семьи, состоявшей из матери и трех младших братьев.

Трудно сейчас описать все те издевательства, которые я перенес от отца Темки, — они состояли не только в таких мелочах, как ругань, пинки, к которым я скоро привык, но в том, что заставляли делать непосильную по моим годам работу, держали впроголодь, за все время — а сев продолжался целый месяц, — я не был в бане, ни разу не выспался как следует: уже поздно ночью, убрав лошадей, где-нибудь прикорну ненадолго, и опять меня будят, гонят на работу. Не только отец, и Темка вел себя по-хозяйски, прикрикивал на меня, иногда и щелчка давал, и я молчал, словно окостенел весь, даже не плакал от обиды — столько во мне было злости на Темку и его отца. Уйти я от них не мог, иначе мы останемся без посева, значит, и без хлеба, а семью я кормить был обязан. И жалко мне было Гнедуху, единственную у нас с матерью лошадь, которая не вылезала из хомута всю весну.

Когда кончилась посевная, и я заявился домой, мать, увидев меня — почерневшего, худущего, в порванной рубахе, в штанах, висевших на мне мешком, туго подпоясанных путой, не могла сдержаться, кинулась ко мне, обхватила руками и запричитала на весь двор:

— Господи! Что они с тобой и сделали?

А когда разглядела Гнедуху, едва державшуюся на ногах, у которой выпирали ребра наружу и прогнулась спина, закричала громче прежнего:

— Ну я ему дам! Я ему покажу, конопатому черту!

Это, видимо, относилось к моему хозяину Артемию Лощеному, но я так и не знаю, осуществила ли она свои угрозы? Вряд ли… Что она могла поделать против зажиточного мужика, к тому же старосты? Разве прийти под окна и поругаться? Еще спустят собаку… Единственное, что она могла сделать, это собрала нас, своих детей, в кучу, обняла и плакала, говорила навзрыд:

— Больше никогда и никого из вас не отдам. С голоду будем подыхать дак вместе.

Однако это желание матери так и не сбылось: подрастая, мы все по-очереди, мальчишками, уходили в батраки — в работники, как говорят у нас на Урале, — надо было как-то жить и кормиться…

Не один Темка в ту первую мою школьную зиму изводил меня. Был еще один из нашего класса, Терешка Доронин, — здоровенный парень с кудлатой рыжей головой. Ему было уже лет двенадцать; выше всех ростом, он сидел на самой задней парте, и все ухмылялся, как дурак — и когда его спрашивала учительница, и когда разговаривал с одноклассниками. Он не кричал, не шумел на переменах, как другие, вел себя спокойно, ходил вразвалочку, щелкал по лбам маленьких, попадавших ему под руку. Мне запомнился его голос — вкрадчивый, воркующий, как у голубя, но когда он говорил этим своим тихим голосом, глаза его нагло ощупывали тебя, — казалось, голос принадлежал одному человеку, а глаза — другому.

Почему он невзлюбил меня, я не знаю. Вначале показалось, что я ему понравился, пришелся по душе; он ласково звал меня «красной шапочкой», и я было потянулся к нему, навязываясь на дружбу, как на второй же день, выходя после уроков из школы, он больно ущипнул меня и при этом улыбался, будто сделал мне подарок. Я немножко перепугался, поморщился от боли, но Терешка так ласково смотрел на меня, как мать на ребенка, что я посчитал это за шутку и тоже стал улыбаться.

Но на следующий день повторилось то же самое: опять при выходе из школы Терешка больно ущипнул меня, и я уже не улыбался ему, готов был расплакаться.

И так стало продолжаться: каждый день Терешка дожидался меня у дверей школы, провожал на крыльцо и там пускал в ход свои пальцы. Я прятался за Кузю, но он Кузю не трогал, пытался достать меня. И Кузя не мог встать на мою защиту: Терешка был великаном по сравнению и с ним.

Иногда на переменах Терешка подзывал меня к себе. Первое время я доверчиво шел к нему, он как бы по-дружески обнимал меня, а сам зажимал в пальцах мое ухо, — было страшно больно, а Терешка улыбался, будто ничего не происходило, да никто и не подозревал, что идет казнь маленького человечка. Вскоре я понял, что он ласково смотрел на меня не как мать на ребенка, а как кошка на мышь, которую она поймала и решила поиграть перед тем как съесть.

Так продолжалось до половины зимы. Я, как мог, избегал Терешки, старался наперед его, как только прозвенит звонок, выбегать из класса на перемену, и затаившись где-нибудь, зорко следить за Терешкой, видеть, как он кошачьей походкой ходит по залу, ищет меня. После уроков я так же старался первым выскользнуть из школы и бежать опрометью домой, не дожидаясь Кузи. Часто мне так удавалось избежать встречи с Терешкой. Но он изменил тактику: стал на последней перемене прятать мою шапку в рукав чьей-нибудь шубенки, и пока я разыскивал мою красную шапочку, он спокойно дожидался меня у дверей.

Как я ни крепился, а пришлось о проделках Терешки рассказать Никанору, сыну дяди Всеволода, моему двоюродному брату. Он учился во втором классе, был одних лет с Терешкой, правда, пониже ростом, но крепче, шире в плечах. Узнав об обидах, которые чинил мне Терешка, он на перемене подозвал его к себе, загнал в угол, и там сказал, что если тот еще раз тронет меня, он расквасит ему морду.

С той поры Терешка перестал меня ловить, но держал в постоянном напряжении: то вдруг неожиданно появится за моей спиной, положит руку на затылок, — я в страхе отскакиваю от него, а он улыбается — довольнехонек, что напугал; то встанет у двери класса и ждет, и глаза его пронизывают меня насквозь, мне страшно идти возле Терешки, я прячусь за кого-нибудь из больших ребят, иду не дыша, больно бьюсь о косяк дверей.

Наконец случилось то, чего я больше всего опасался: пропала моя шапка.

Это произошло в первый день после рождественских каникул. Ребята, видимо наскучали о школе, друг о друге, ходили в обнимку по широкому залу, разговаривали, смеялись — не было обычного галдежа. С первой же минуты, войдя в школу, я следил за Терешкой. Но он вел себя смирно, даже не глядел в мою сторону.

Но вот, когда кончились уроки, я не обнаружил на вешалке шапки. Ребята разобрали всю одежду, а шапки не было. Я поискал глазами Терешку: он одетый, стоял у дверей и ехидно улыбался, глядя, как я мечусь в поисках шапки. Я сразу понял, что это он, только он мог куда-то запрятать мою шапку, и с ревом кинулся искать Никанора:

— Терешка украл мою шапку! — вскричал я ему.

Увидев Никанора, Терешка юркнул в дверь, и мы, выскочив на крыльцо, могли лишь полюбоваться его спиной и тем, как он со всех ног улепетывал, мчась без оглядки по улице.

Вернувшись в здание, мы с Никанором вновь обшарили все углы, но шапки так и не нашли.

— Он ее в нужник бросил, — сказал кто-то из ребят.

Домой я возвращался с непокрытой головой и всю дорогу ревел. Так и во двор вошел с плачем.

Тетка Варвара шла с ведром мне навстречу, остановилась, покачала осуждающе головой:

— Вот базлат, вот базлат, как непоеная корова… И не стыдно тебе, такой большой парень?

Я не стал ее слушать, пошел в сени.

Отец был дома. Услышав мой плач, выскочил из избы, встревоженно спросил:

— Кто это тебя? — Он думал, что меня побили ребята.

— Ша-апа-ку укра-али, — пропел я, с трудом выговаривая слова сквозь душившие меня рыдания.

Отец только теперь заметил, что я без шапки. Он помолчал, потом сказал:

— Эка невидаль, шапка! Стоит ли из-за нее так плакать… Да я тебе такую куплю, во сто крат лучше.

— А где ты такую баскую найдешь? — крикнул я со злостью, — мне казалось, такой шапки, какая была у меня, больше нигде нет.

— Найдем, — успокоил отец, обнимая меня. — Вот поедем в Волчееву, зайдем в магазин Алыбиных… Там их навалом, одна другой краше.

Он подтолкнул меня к дверям избы, я неуверенно перешагнул порог, все еще не веря, что можно купить шапку, которая была бы не хуже, чем моя красная шапочка.

А пока, до покупки новой, отец отдал мне свою солдатскую папаху. Она не была такой красивой, как прежняя, но я вскоре успокоился: стал воображать себя солдатом, заламывал папаху на затылок, ходил строевым шагом, выхвалялся перед дружками.

Однажды дядя Вавило, глядя на меня, как я одевался, готовясь идти в школу, подошел, взял в руки мою папаху и сказал:

— Эту шапку надо носить вот так, пирожком, как носят все порядочные люди.

И надел на меня шапку. Я посмотрелся в зеркало, на голове у меня была не папаха, а какая-то лодочка.

— Вот так и носи, — сказал дядя Вавило.

Мне вовсе не хотелось так носить свою папаху, но боясь огорчить дядю Вавила, я ничем не выдал себя, вышел со двора, но завернув за угол избы, перевернул шапку, сделав ее вновь папахой.

А идя из школы, возле своего дома, озираясь по сторонам — не видно ли где дяди Вавила, опять перевернул папаху на пирожок.

Вот так и ходил в своей шапке: то она у меня папаха, когда я в школе, с ребятами, а то пирожок, когда вблизи дядя Вавило, — все же я уважал старика и не хотелось обижать его, быть неслухом.

Великим постом я заболел горячкой и учиться больше не смог. И на следующую осень пошел снова в первый класс.

НОЧНЫЕ СПОЛОХИ

В избе никого нет, кроме меня, кошки да моего маленького братика. Он лежит в зыбке, накрытый пологом из старой юбки. Мать ушла в огород и наказала качать его, чтоб не проснулся.

Скрипит очеп, порхает полог, мне скучно, хочется спать, я ложусь на пол и дергаю, дергаю зыбку за веревочку.

Ночью я спал плохо. С вечера мешал какой-то свет, бивший в окна. Где-то далеко-далеко вдруг распахивалось небо и становилось светло вокруг, как днем.

Вначале я думал, что это молния, все ждал грома, а грома не было. Потом свет повторился, осветив печь, потолок, долго стоял, словно отблеск пожара, переливаясь синим, желтым, зеленым. И — пошло, и пошло хлестать, заливать всю избу. Я вертелся с боку на бок, вытягивал к окну голову.

— Спи, — пригрозила мне мать.

Мы лежали с ней на полу под зыбкой, — отец опять ушел с плотницкой артелью, и я сплю с матерью.

— Это сполохи… Сполохи играют, — подает с кровати голос тетка Варвара. — Рожь цветет.

Я закутываюсь в одеяло и засыпаю, но вскоре вновь просыпаюсь от неистового лая Лютки — собаки дяди Всеволода. Она мечется во дворе, я даже слышу, как грызет подворотню, рвется на улицу.

Мать поднимается, идет к окну, я вскакиваю следом, тоже пялю глаза в темень, но на улице одна чернота.

— Что там? — спрашивает спросонья тетка Варвара — Уж не воры ли в лавку лезут?

— Кто его знает, — зевая, говорит мать. — Лютка лает, а никого не видать. Может, пьяный какой…

— Осподи, осподи, — где-то в темноте вздыхает тетка Варвара.

Утром мать поднимается рано, идет полоть огород, а меня оставляет нянчиться…

В проеме окна появляются мои друзья — Кузя, Мишка и Серьга, они прилипают носами к стеклу, пытаясь разглядеть меня в полумраке избы.

— Айда попов смотреть, — нетерпеливо машет мне Кузя, едва я поднимаю голову.

— Попов? — переспрашиваю я и вскакиваю с пола.

Я смотрю на сплющенные носы друзей, потом оглядываюсь на зыбку, и не знаю, что делать.

Открываю полог зыбки, гляжу на спящее, сморщенное личико брата. Мне кажется, он так крепко спит, что я успею сбегать посмотреть попов и вернуться к тому времени, как он проснется.

Подбегаю к окну, раскрываю створку и мигом оказываюсь на улице. Друзья молча встречают меня, и мы прытко бежим проулком к пруду.

Впереди бежит Кузя, — он на год старше меня и Мишки, сзади пылит Серьга, придерживая рукой сползающие штаны. Серьга еще маленький, но такой липучий, как муха, куда мы — туда и он.

На другой стороне пруда — сосновый бор. Где-то в нем есть и дедова делянка, отец брал меня туда, когда ездил за жердями. Лес в бору невысокий, тонкий, крупный весь повырублен, лишь напротив нас стоит, как садок, делянка церковного старосты. Сюда, под высокие сосны, иногда приезжает из соседнего села со своим семейством поп и располагается табором у пруда.

Пруд со стороны деревни мелкий, топкий, полон кусачих пиявок, тут не купаются, уходят выше, где Синара узеет. А на той стороне берег сухой, по подножью весь в синих камнях. И пахнет там хорошо, и земляника растет, и грузди, и рыжики…

Мы усаживаемся на теплый плотик, где бабы полощут белье, и смотрим туда, на другой берег. Там среди сосен стоят два красивых тарантаса, густо дымит самовар, словно баня в субботу, — видно навалили в трубу шишек невпроворот, а не продули как следует. Подле берега купаются мальчик и девочка — поповские дети, видны их черные головы. Сам поп в белом подряснике, распустив живот, ходит по кромке леса и собирает что-то — не то шишки, не то синявки-сыроежки. Попадья сидит на камне голая, напялив на себя коротенькие штанишки. Нам потешно глядеть на попадью в штанах, мы покатываемся со смеху: разве она мужик?

— Вычепенивается, — говорит пренебрежительно Кузя и сплевывает в воду.

Кто-то в белой кофточке, наверное, прислуга, бегает от самовара к тарантасам, от тарантасов к самовару, готовит обед.

Мы начинаем спорить, что попы едят. Мишка говорит, что кутью — она сладкая, с изюмом, дед Филат не раз привозил из церкви. Я убежден, — что блины — очень я их люблю, а мать печет блины нечасто, лишь на масленице.

Спор разрешает Кузя:

— Они яйца едят. Да крутую сметану.

И верно! Я видел, как прошлой осенью поп собирал «ругу». По улице мужик вел лошадь, запряженную в длинную телегу, выходили бабы, несли к телеге яйца в решетах, сметану в горшках. А в передке, подле кадок и корзин, сидела поповна и лупила вареное яичко.

Поговорив о поповской еде, нам самим захотелось есть. Кузя посылает Мишку в огуречник тетки Варвары. Рядом огуречники Кузи и Мишки, там без страха, что поймают, можно нарвать сколько хошь огурцов — они уже есть у всех, скоро покос, но это не интересно — из чужого огорода огурцы слаще.

Мишка недовольно шмыгает носом:

— Поди, попробуй! У них косы в парниках понатыканы… Еще напорешься!

Мы с Серьгой молчим, не подаем голоса, боимся, как бы Кузя не послал нас. Но Кузя, скосив глаза, гневно смотрит на Мишку.

— Кому сказано?

Мишка нехотя встает и идет подле воды туда, где растут ветлы.

Вскоре он возвращается с полным подолом огурцов, и мы набрасываемся на них, едим с жадностью, будто никогда не ели, сладко причмокиваем, похрустываем, и бросаем скорлупу подальше в пруд, чтобы не было следов нашего озорства.

— Хорошо попом работать, — говорит Мишка, — Ешь-пей, что хошь…

Кузя косит глаза на него, потом морщится и с размаху кидает надкушенный огурец чуть не на середку пруда: горький попался!

— А я бы в попы не пошел, — говорит он, отплевываясь, вытирая подолом рот.

— Пошто? — недоумевает Мишка.

— Какая это работа — махать кадилом? То ли дело пахать, либо сено косить! Никакому попу не выдюжить.

— Угарно в церкви, голова болит, — говорит басом Серьга.

— А я на писаря учиться буду, — сообщаю я, раскрываю свой секрет.

Так мы сидим, разговариваем, едим огурцы. Печет солнце, колотится в плотик вода, плывут облака в пруду, и нам кажется, что сидим мы не на плотике, а на большом корабле, и плывем куда-то далеко-далеко.

Кузя даже привстает, чтобы посмотреть, куда это мы плывем, как вдруг над нашими головами раздается оглушительный грохот грома. В испуге хватаемся друг за друга, Кузя приседает и задирает голову к небу. Там из-за деревни, надвигалась огромная черная туча, грозясь придавить избы, огороды с банями, и нас на зыбком плотике.

Гром долго катался из края в край, и когда тишина у крепла, стало слышно, как хнычет Серьга.

— Ты чего? — спрашивает его Кузя.

— Бою-юся-я…

— Эх, ты!

Он берет его за руку и тащит к бане. Мы с Мишкой бежим следом — сейчас хлынет дождь.


Дождь так же неожиданно кончился, как и начался.

И вот мы уже носимся по улице от лужи к луже, только брызги летят из-под ног. Кажется, нет на свете ничего лучше, как бегать по теплым дождевым потокам, показывать свою прыть и удаль, выплясывать среди самой глубокой лывы, либо скакать по ней на одной ноге. Я забыл о своих обязанностях няньки, бегаю и бегаю, не отстаю от друзей.

Неожиданно появляется мать Серьги, ловит его, мокрого до пояса, звонко шлепает, приговаривая: «А вот тебе! А вот тебе!» и уводит, плачущего, домой.

Огорошенные расправой над Серьгой, мы смотрим пристыженно на свои извоженные в грязи рубашки и штаны, и, быстро, переглянувшись, бежим к срубу, влезаем в проем окна и валимся на стружки.

Хозяин сруба Гриша, Мишкин дядя, самый интересный человек в нашем околотке. Он еще молодой, лишь в прошлом году вернулся из солдат, и чем-то непохож на наших мужиков. Хотя бы тем, что говорит не по-деревенски, а на городской манер, акает. И бреется каждое воскресенье — у него своя бритва, которую он так ловко правит на солдатском ремне.

И что удивительно всем, он ест в постные дни молоко и яйца и не считается ни с мнением соседей, ни со своим богомольным отцом — дедом Филатом.

— Предрассудки, — говорил он как-то мужикам, собравшимся посидеть на бревнах у сруба. — Темнота… Постную пищу попы выдумали для крестьян, господа не признают постов… Пора и нам начинать культурно жить. Тут надо пример с немцев брать…

Мужики поддакивали ему, а брат Ефим, Мишкин отец, всегда спокойный и молчаливый, лишь улыбался в усы.

Дядя Всеволод однажды долго о чем-то говорил с Гришей. И после сказал:

— В денщиках у офицера служил… Денщик — он денщик и есть.

Тетка Варвара и моя мать больше всех осуждали Гришу за вольнодумство. «Басурман, безбожник», — говорила тетка Варвара и отплевывалась, как при упоминании о черте. А мать слышать не могла о нем. «Он не он, преставляется, язык ломат. Нахватался разных слов и сам не знает что к чему. Бабу свою замытарил, все учит…»

Жену у Гриши звали Пелагеей. Была она маленькая, кругленькая, и очень простая, не в пример своему мужу. Детей у нее не было, и она баловала нас, ребятишек, то пироженник сунет, то морковку. Солдаткой была, песни звонко пела, а теперь и впрямь ее не слышно…

А мне нравился Гриша, нравился вот этой непохожестью на других. Бывая у Филатовых, я всегда старался прислушиваться к его словам, мне хотелось научиться так же красиво говорить…

Не успели мы обсохнуть, отлежаться в стружках, как в сруб входят Ефим и Гриша. У них в руках топоры, фуганки.

Гриша — невысокий, полнолицый, — подходит, подозрительно оглядывает нас.

— Чего вы тут?

Мы поднимаемся, отряхиваем с себя стружки.

— Так… играем, — отвечает Кузя.

— А спички у вас есть?

— Нету…

Гриша успокаивается, спрашивает меня:

— Говорят, под магазею вашу подбирались в сегодняшнюю ночь? Не подломили, случаем?

Я ничего не слышал и не знаю, потому насупился и молчу.

Не дождавшись ответа, Гриша обращается к Ефиму:

— Пошел Сиволот в коммерцию, токо смотрю, кабы вскорости в трубу не вылетел. Либо обворуют, либо пропьют с Яковом всю выручку… Торговать тоже с умом надо, копейки и те считать, не токо рубли.

Похоже Кузе не интересны рассуждения Гриши, он незаметно кивает нам, и мы выбираемся из сруба.

День разгулялся, солнце идет к полдню, мокрая земля парит, приятно горячит подошвы. Потоптавшись, принимаем решение идти на гумно к Филатовым, где в соломе у нас устроен тайник.

Гумно было большое, у самого леса, зеленые березки наступали на него. По левой стороне, вдоль плетневой изгороди, проходившей над ложком, стояли два больших зарода соломы. Подле одного из них была копна-приметок, в ней мы понаделали нор, а в средине копны — гнездо. Там хранились наши сабли и ружья, лежал старый потник, и мы, наигравшись в разбойников, часто засыпали на нем, или лежали, рассказывали сказки.

Подойдя к копне, Мишка первым, на правах хозяина гумна, ныряет в нору. Я хотел лезть следом, но он отчаянно стуча коленками о землю, вдруг выползает оттуда и, вскочив на ноги, стоит, трясется.

— Чего ты? — спрашивает в недоумении Кузя.

— Там кто-то есть, — шепчет Мишка.

Кузя презрительно сплевывает.

— Труса празднуешь…

Он падает на четвереньки, наклоняет голову, чтобы лезть в нору и неожиданно замирает: из норы доносится явственный шорох соломы.

Мы отскакиваем от копны, глядим с опаской, — в самом деле, там кто-то есть! Шорох затихает, и в норе показывается страшное, волосатое лицо, с пронзительно-сверлящими глазами.

Бродяга!

Мишка, взревев диким голосом, кидается к воротам, в сторону деревни. Мы с Кузей отбегаем к плетню и останавливаемся, готовые при первой же опасности перемахнуть через него.

— Ребятки! Ребятки! — громко шепчет бродяга. — Не бойтесь меня. Я не жулик, я солдат… на побывку иду.

Мы с Кузей отходим от плетня, смотрим недоверчиво на бродягу. Он подползает к устью норы, зверовато оглядывается по сторонам.

— Нет ли у вас хлебца? Хоть корочки? — Он с надеждой смотрит на нас. — Я бы вам за это коня подарил. Вот, смотрите.

Бродяга вытаскивает из-за пазухи вырезанную из дерева фигурку коня. Конь был как всамделишный, оттопырил хвост и роет копытом землю.

— Я принесу, — говорит поспешно Кузя. — Сейчас принесу… Не за коня, а так…

Он перескакивает через плетень и бежит логом, потом огородом к своему дому.

Я тоже намереваюсь бежать, мне страшно оставаться одному, но бродяга останавливает меня:

— Не уходи, мальчик… Садись, посиди.

Послушно суюсь на коленки, там, где стоял, и гляжу на него. Про бродяг я наслушался немало. Этот был не старый, но страшно худой, заросший бородой до глаз, в рваной рубахе. Он ласково улыбался, когда глядел на меня, и было в его улыбке что-то такое, доверчивое, что я перестал бояться.

Я вдруг подумал, что мой дядя Сано, арестант, убежав из централа, может, так же вот лежит где-нибудь в соломе голодный и оборванный. И мне жаль стало бродягу, я пожалел, что остался на гумне. Надо было и мне бежать домой, принести калач да огурцов — пусть ест досыта. Неплохо бы и рубаху отцову с вешала прихватить, сказать потом матери, что ветром удуло в пруд, — можно что-нибудь придумать.

Но тут я слышу какой-то топот. Бродяга встревоженно вытягивает шею, я вскакиваю на ноги. От деревни к гумну бежала толпа мужиков с вилами, с топорами. И впереди всех Гриша Филатов.

Не успеваю подумать, что это Мишка взбулгачил народ, как бродяга, пригибаясь, опрометью бросается к плетню, легко перепрыгивает его и бежит логом в лес.

Я тоже перелезаю через плетень, затаиваюсь за ним, слежу, как мужики вбегают на гумно.

— Где он? — кричит Гриша и с размаху тычет вилами в копну.

Копна мигом была перекидана, но там ничего нет, кроме старого потника, и озверевшие мужики уже бегут вдоль зародов. Мне страшно смотреть на них, особенно на Гришу. Я не предполагал, что он такой, что может броситься с вилами на человека. На душе у меня тяжело — мне стыдно за Гришу и я отворачиваюсь от него.

На тропе за логом появляются верховые — сотский и двое десятских с бляхами на груди.

— Нашли? — спрашивают они мужиков.

— Убежал! — кричит Гриша. — В лесу ищите!

Верховые скачут в лес.

Вскоре они возвращаются, гонят перед собой бродягу.

— В назьмах нашли! — кричат они. — В назьмы зарылся.

Бродяга идет спокойно, независимо. На нем какие-то заскорузлые опорки, привязанные к ногам бечевкой, он легко вышагивает в них.

Поравнявшись со мной, бродяга широко улыбается и подымает зажатый кулак вверх, дескать, крепись, не печалься, все будет хорошо.

Мужики, во главе с Гришей, лезут через плетень, окружают бродягу, я вижу, как они вяжут ему руки, и бессильно опускаюсь на землю. Рука натыкается на что-то теплое и гладкое, я гляжу и не верю своим глазам: лежит конь, тот, которого бродяга показывал нам с Кузей. Видимо, выпал у него из-за пазухи, когда перепрыгивал через плетень.

Я поспешно сую коня под рубаху и, подождав, когда толпа скроется в улице, бегу через ложок в деревню.

Пробежав немного, каменею от неожиданности: в огороде, между гряд, сидит и плачет Кузя, в руках у него большая коврига ржаного хлеба…

Ох, и досталось мне, когда я заявился домой. Мать припасла березовую вицу и такую задала мне порку, что тетка Варвара с трудом отобрала меня.

Потом мать сама плакала, горевала надо мной, говорила горестно:

— Восподи, что мне с тобой делать? Хоть сади в мешок, да носи с собой.

Весь остаток дня я просидел у зыбки, всхлипывая от обиды. Только и утешения было, что конь за пазухой, которого незаметно от матери я трогал рукой сквозь рубаху.

Когда легли спать, я долго не мог уснуть: все еще саднила спина. Конь лежал у меня под подушкой.

Не знаю, как долго я спал, но проснулся от какого-то беспокойства. Мать и тетка Варвара стояли в потемках у окна, тихо перешептывались. С улицы лился неяркий красноватый свет, ложился на одеяло, на подушку.

— Что там? — спросил я.

— Спи, знай, — ответила мать. — Сполохи играют.


Утром просыпаюсь от громкого плача моего братика Васи. Слышу, как мать торопливо подходит к зыбке, что-то наговаривает, успокаивает его, скрипит очеп, брат замолкает, сладко чмокает, — видимо мать сунула ему в рот рожок с молоком. Сон еще не ушел от меня, я зажмуриваю крепче глаза, натягиваю одеяло на голову.

Но тут хлопают двери, слышится необычно громкий голос тетки Варвары, пришедшей со двора:

— Глянь-ка, Домна, глянь, что на улице-то деется! Совсем одурел народ.

— А чё? — слышу голос матери.

— Да к сборне все бегут. Бродягу, слышь, смотреть.

Я окончательно просыпаюсь, когда слышу про бродягу, поднимаю голову от подушки. Мать стоит у окна, вглядывается в улицу. Мигом соскакиваю с кровати, бегу к окну, зыркаю глазами по сторонам, вижу бредущих мужиков и баб, Кузю напротив — под окнами дома деда Якова. Кузя машет мне руками, делает знаки, дескать, выходи, пойдем.

— Сбегать и мне, что ли, посмотреть на бродягу, — говорит неуверенно мать.

— Куды ты от робенка? — урезонивает ее тетка Варвара. — Эка невидаль, бродяга! Ишшо напугаешься, пропадет молоко в грудях, чем маленького кормить будешь?

Мать отходит от окна, поворачивается к зыбке.

— Слышала? У Филатовых гумно сожгли. Это ихние зароды ночесь пылали, — сообщает тетка Варвара, проходя за печь к залавку. — Вот тебе и сполохи!

— Восподи, восподи! Что только делается на белом свете! — говорит мать и вздыхает.

И тут видит меня уже у дверей.

— Ты куда? — спрашивает она.

— До ветру, — вру я, не спеша выхожу в сени, на крылечко, и потом, пригибаясь, чтобы не увидела мать, шмыгаю подле окон и мчусь во весь дух к срубу дяди Гриши, от сруба — к ложку и через ложок — в улицу. Кузя бежит другой стороной улицы, похохатывая, радуясь, как ловко я ускользнул из дому. За ложком мы встречаемся, на всякий случай оглядываемся, не выскочила ли мать с вицей, чтобы вернуть меня, заставить нянчить братика. Но все спокойно, никто за нами не гонится, и мы шагаем к сборне.

После вчерашнего дождя на дороге еще лужи, но мы их не обходим, а подняв штаны до колен идем по теплой воде. Идти приятно, просто одно удовольствие, и нам смешно, как мужики и бабы обходят лужи; мы с Кузей чувствуем свое превосходство, и даже приплясываем по середке луж, лишь брызги летят во все стороны.

— Вот выкобениваются! Вот выкобениваются! Матери-то не видят, — говорит какая-то тетка и плюется со злости.

А нам хоть бы что! Мы хохочем над теткой и прём дальше прямо срединой улицы.

— А у Филатовых зароды сгорели, — сообщаю я Кузе. — Ох и пылали! Я сам в окошко видел.

Кузя почему-то убыстряет шаг, но молчит.

— Кто-то запалил… Вот бы узнать кто, — говорю я, с трудом поспевая за Кузей.

И тут мне приходит в голову: а не Кузя ли зажег зароды?

— Слушай, Кузя, это не ты зароды запалил?

Кузя приостанавливается, хватает меня за плечо, тревожно оглядывается по сторонам:

— Чего ты орешь? — шипит он. — Если кто услышит… Смотри, если кому сболтнешь, то вот, — и он подносит кулак к моему носу.

— Никому не скажу, — торопливо отвечаю Кузе. — Я бы и сам…

— Побожись, что никому не скажешь, — требует Кузя.

— Ей-богу не скажу. Во те крест, — и я быстро крещусь.

— Тогда ладно, — говорит успокоенно Кузя. — Я запалил… только ты никому, понял? Я этому Грише покажу, будет знать, как…

Кузя не договаривает, сжимает кулаки, смотрит куда-то за Синару, словно там видит Гришу, поймавшего нашего бродягу. Я гляжу на Кузю с восхищением, немножко горжусь, что у меня такой друг, — с таким не пропадешь…

Сборня находится в другом — нижнем конце деревни. Это большая изба, кто ее хозяин — я не знаю, но вокруг ни ворот, ни заборов, лишь позади избы стоит на отшибе деревянный амбар, крытый соломой.

Возле сборни народу — не протолкнуться. Шум, галдеж, крики ребятишек. Мы с Кузей забираемся на заплот соседней усадьбы, отсюда нам все видно — и сборню, и амбар. У двери амбара стоит мужик с ружьем. Мужика я не знаю — он с этого конца деревни. Тут же Гриша Филатов, в белой нательной рубашке, в солдатском картузе, прохаживается между амбаром и толпой, иногда покрикивает на назойливых ребятишек: «Отойди! Осади назад! Соблюдай дистанцию!»

Кто-то из мужиков подзывает Гришу, сует в руки кисет, спрашивает о чем-то. Гриша, похоже, рад чужому табачку, крутит цигарку, кричит так, чтобы все слышали:

— Каторжник! С каторги сбежал. Он тут не один, его дружки зароды у нас сожгли… Ничего, подымем народ, всех переловим, далеко не уйдут.

Вдруг Гриша перестает слюнявить циаргку, вскидывает голову, глаза его становятся страшными, словно он чего-то испугался и кричит диким голосом:

— Разойдись! Дай проход!

Толпа дрогнула, расступилась, и во двор въехали на сивой лошади, запряженной в ходок, урядник и наш деревенский староста. Урядник сухой, высокий, в мундире с блестящими пуговицами, в высокой фуражке с гербом, осторожно слез с ходка, придерживая саблю, недовольно оглядел толпу людей и пошел в сборню. Староста Артемий, по прозвищу Лощеный, — невысокий, кругленький, с кругленькой бородкой, очень похожий на Николая угодника, что на иконе в красном углу тетки Варвары, которого я вижу каждый день и на которого тетка Варвара заставляет меня по утрам молиться, — семенил за урядником, улыбаясь и блестя лысиной. Вслед за урядником и старостой ушел в сборню и Гриша.

Толпа замерла в ожидании, все уставились на дверь сборни, за которой скрылось начальство.

Но через минуту из сборни выскакивает Гриша, торопливо бежит к амбару, открывает ключом замок, распахивает амбарную дверь и кричит:

— А ну, выходи!

На пороге появляется вчерашний бродяга. Лицо его до глаз заросло кудрявой бородкой, на голове картуз без козырька. Бродяга смотрит, прищурясь, на толпу, поднимает глаза к небу и тут видит меня на заплоте, улыбается, кивает головой, как знакомому. Я сжимаюсь в комочек, немею от испуга, — вдруг меня заподозрят в связях с бродягой и тоже поведут к уряднику, но никто не обращает на меня внимания, все заняты бродягой.

Бродяга медленно проходит возле молчащей толпы, сопровождаемый Гришей и мужиком с ружьем, поднимается на крыльцо, скрывается за дверью. Я вижу лишь его спину да связанные, завернутые назад руки. Мне становится жалко его — связанного, беспомощного перед строгим урядником. Представляю, как бродяга входит в избу, как урядник вынимает свою длинную саблю, начинает ею размахивать, требовать от бродяги, чтоб сознался, откуда сбежал. Я прижимаюсь к Кузе, но тот одеревенел, вцепился руками в заплот и молчит.

Вижу какое-то движение в толпе, приглядываюсь и слышу шепот: «Санко, Санко… Сынок Якова Кирилловича…» Я еще не вник в слова, до меня еще не дошел смысл шепота, как Кузя ткнул меня локтем:

— Слышь? Это дядя твой…

Враз куда-то провалилось сердце: неужели это дядя Сано? Я смотрел на дверь сборни, никак не мог собраться с мыслями, не мог поверить, что это мне улыбался, кивал головой мой дядя, который против самого царя шел. Когда наконец до меня дошло, что я действительно видел сейчас своего дядю, я перепугался: как ни говори, а ведь это моего родного дядю сейчас повели к уряднику! Но подумав, вскоре успокоился: если дядя на самого царя шел, не боялся, разве он испугается там какого-то урядника? Я даже возгордился немного этим и с гордостью поглядываю на толпу людей. Толкаю в бок Кузю, хочу узнать, как он относится к такому известию, но Кузя молчит, не смотрит на меня.

— А где Сиволот? Сиволот где? — слышу как кто-то спрашивает про дядю Всеволода.

— Сиволот в Катеринбурх за товаром укатил, — сообщает наш сосед Гордей Ерыкалов.

Мне становится жаль, что нет тут дяди Всеволода. Он умеет говорить по-городски лучше Гриши и быстро бы договорился с урядником, чтоб дядю Сана отпустили домой. И мы пошли бы вместе по деревне — пусть все смотрят, как я иду со своими дядями.

Отвлекает меня выкрик Гриши, выскочившего из сборни на крыльцо:

— Сотский! Где сотский?

— Вот я! — отозвался молодой еще бородатый мужик с бляхой на груди.

Это был Дада Николаевич, я его хорошо знаю, он из нашего околотка. Странное, всем на удивление его имя! Рассказывают, однажды его вызвали по какому-то делу в волость. Писарь его спрашивает: «Как тебя зовут?» Он отвечает: «Дада» «Ты что, глухой?» — удивляется писарь, повышает голос: «Имя свое скажи. Имя!» Мужик опять отвечает: «Дада». Это окончательно сердит писаря, он орет на мужика: «Ты что, издеваешься надо мной?! Каталажки захотелось?!» С трудом мужик растолковал писарю, что у него такое имя.

— Сходи за Яковом, на быстрой ноге, — говорит ему Гриша. — Скажи, урядник приказал. Чтобы немедля шел.

Сотский уходит. К крыльцу, к Грише подваливают мужики, что-то спрашивают, мне не слышно.

— Не признается! Говорит, нездешний, мол, на прииски направлялся, работу ищу… Иваном Непомнящим себя назвал. Ха-ха! — Гриша смеется. — А я его сразу, еще вчера признал, суседи ведь. Не отвертится!

Гриша веселый, разговорчивый, так и светится радостью, что вот он поймал бродягу и теперь тут главное лицо при допросе. А я так возненавидел этого красулю Гришу, что готов соскочить с заплота, подбежать к нему и обругать самыми нехорошими словами, какими ругаются наши мужики.

Гриша уходит в сборню. Притихший было народ опять зашумел, стал разбиваться на кучки. Солнце поднялось из-за соснового бора, осветило деревню, пеструю толпу мужиков и баб, снующих ребятишек. Надо бы всем уже быть в лугах — время сенокоса, — но народ не расходится: такое событие не каждый день, а тут еще говорят, бродяга из своей деревни.

Время тянется тихо, мне не терпится, я жду не дождусь, кручусь на заплоте, смотрю в ту сторону, откуда должен появиться мой дед.

Но вот и дед в сопровождении сотского. Он в красной рубахе без пояска, ворот распахнут, плисовые шаровары заправлены в сапоги, голова без шапки, нечесаные кудри деда висят лохмами. Дед трезвый, идет не спеша, не глядя на расступившуюся толпу, тяжело поднимается на крыльцо, уходит в сборню. За ним уходит и сотский.

На дворе наступает относительная тишина, все настороженно смотрят на дверь, на окна сборни, чего-то ждут. И я жду чего-то, а чего — не знаю сам.

Наконец дед появляется в дверях, хмуро оглядывает толпу, начинает осторожно спускаться с крыльца по ступенькам, придерживаясь за перила. Вслед за ним выскакивает Гриша, кричит деду в спину:

— Перед законом надо правду говорить, старик. Нечего выкручиваться!

Дед приостанавливается, оборачивается к Грише.

— А ты откуля Окуля? Что за сыщик выискался? — Дед отворачивается с гневом от Гриши, говорит громко народу: — Не знаю я его, не мой это сын. У меня таких нету!

Поворачивается и идет, и уходит в сторону своего дома. Мне не понятно, как это дед мог не признать дядю Сана? А может, и в самом деле это не мой дядя, а кто-то другой? Я вспоминаю деревянного коня, которого утром засунул в старый валенок; мне становится жаль и этого бродягу, но уже не радость, а тревога селится у меня на сердце.

— Родного сына не признал! — кричит в толпу Гриша. — Хитрит Яков Кириллович, спасти хочет своего каторжника. Не получится! К становому приведут, развяжут язык.

Гриша вновь скрывается в сборне. Народ начинает потихоньку расходиться. Первыми уходят бабы, скликая ребятишек, потом один по одному тянутся мужики. Мы с Кузей сидим, ждем, что будет дальше.

Вот из сборни выбежал сотский и куда-то побежал вдоль деревни. Вскоре он пригоняет лошадь, запряженную в телегу, стучит кнутовищем в окно сборни, там мелькает лицо старосты.

На крыльце появляется Гриша, за ним бродяга, за бродягой мужик с ружьем. У бродяги, как и прежде, руки связаны за спиной, он неторопливо, даже как-то вразвалку, идет за Гришей к телеге. Я жду, что он посмотрит на меня и опять улыбнется, как старому знакомому, но он не глядит по сторонам, усаживается на середину телеги, вытягивает ноги вдоль нее. По бокам его садятся сотский и мужик с ружьем.

Выходят урядник со старостой, Гриша подгоняет им ходок. Урядник машет рукой сотскому, кричит: «Пошел!», и все съезжают со двора.

Гришу обступают оставшиеся мужики.

— В Багаряк повезли. К становому, — сообщает он.

Мы с Кузей спрыгиваем с заплота, выходим на дорогу, смотрим, как удаляется подвода с бродягой, и когда она скрывается за поворотом улицы, идем домой.

Я иду неохотно, через силу, словно что я потерял или оставил там, у сборни, а что — вспомнить не могу, и возвращаться мне туда нет резона, знаю, ничего там моего нет. И вина какая-то давит меня, кажется, что-то должен был сделать и не сделал. Все это угнетало, не давало спокойно идти, и я брел, как невольник, за Кузей. Было жаль бродягу, хотелось как-то помочь ему. Вот развязать бы ему руки, освободить, пусть бы шел своей дорогой. Он у нас ничего не украл, никого не убил…

— Знаешь, что? — торопливо, полушепотом говорит Кузя. — Вот бы сейчас нам лошадей, да лесом, лесом, обогнать бы урядника да выскочить из-за кустов…

— И вправду, — оживляюсь я. — Мы бы…

И что тут началось! Мы с Кузей, перебивая друг друга, стали строить планы, как бы мы отбили бродягу от урядника, ушли бы с ним в Коневские леса, сделали бы там избушку и стали бы вместе жить.

Мы шли, оглушенные планами, шли опять прямо по лужам, не разбирая дороги.

К счастью, дома была одна тетка Варвара, матери не было, куда-то вышла.

— Экося, как испатрался! Все штаны в грязе… Мать-то тебе, она тебе задаст, накрасит задницу. Сымай живо, обряжайся в другие! А эти я замою, пока мать не углядела.

Я сбрасываю штаны, тетка Варвара шлепает меня по голому заду, я проворно залезаю на печь, устраиваюсь там, достаю из валенка коня. Конь мне кажется еще краше, чем вчера, я прижимаю его к себе, целую в деревянные губы.

ПАХАРЁК

На дворе июнь, время пахать пары. Стоит тепло. Иногда пробрызнет короткий дождичек, освежит траву, листья на деревьях, и опять сухо, тепло.

Дед налаживает сабан, тихо поругивается: куда-то завалилась гайка, и он шарит по земле руками, заглядывает под ворота завозни. Он только что из кузницы, принес сошник и все хвалился, что кузнец славно его отковал, хорошо станет резать землю, и лошадям будет легко.

Наконец гайка найдена, и дед заканчивает возню с сабаном, переходит к кормовику. Кормовик — длинные тележные дроги, на которых поставлен ящик, словно большое корыто. В этом ящике делают мешанку: заливают сено водой, посыпают отрубями, перемешивают и кормят лошадей, когда работают в поле. Дед берет слегу, подсовывает под ось кормовика, приподнимает зад телеги, опускает конец слеги на дугу — колеса отрываются от земли; он снимает колесо, густо смазывает ось дегтем, надевает на ось, трогает рукой, колесо легко крутится; потом идет ко второму колесу. Я помогаю ему, таскаю деготницу от колеса к колесу, слежу, как дед обмакивает мазилку, закручивает ее, чтобы деготь не капал на землю, — деготь дорогой и не скоро купишь: когда еще дегтярь поедет с бочкой по деревне, закричит: «Дегтю! Дегтю!»

Покончив с колесами, дед берется за оглобли, проверяет тяжи — тяжи пружинят, значит, все хорошо, кормовик в порядке.

— Ну-кось, подмогни.

Дед подходит к сабану, подхватывает под рукоятки, я беру в обхват деревянную стрелу, и мы несем сабан к кормовику, где дед, кряхтя и покрякивая, с трудом заваливает его в ящик.

— Фу! Вот и все, можно ехать, — говорит он, отряхивая рубаху. — На утре и отправимся, даст бог… Суседи-то давно пары пашут, а мы — старый да малый… Война, будь она проклята, осиротила нас с тобой…

Он машет рукой, усаживается на крылечко погребицы и закуривает.

Выезжаем рано, с солнышком, ехать далеко, в Шоршневу, почти за пятнадцать верст. Кормовик доверху набит сеном, сидеть на нем мягко, удобно, я сижу с левой стороны, дед — с правой, погоняет лошадей, почмокивает, покрикивает на них.

У нас две лошади и обе белые: спокойный мерин Буско с пегими губами, которыми он всегда похлопывает, когда видит меня, ждет кусочка хлеба; и маленькая, кругленькая кобылка, такая визгуха, непоседа. Дед любил ее, называл ласково Лебедушка, хотя она часто досаждала ему, выводила из терпения, и дед начинал поругиваться, угрожать кобылке всеми карами земными и небесными.

— Ты у меня поивкай, поивкай, — ворчал дед, глядя на визжащую кобылку. — Мотри ты, какая мамзель, шлея, видишь ли, под хвост попала! На то ты и лошадь, нечего свой ндрав выказывать. Ты у меня будешь смирной, вот возьму дрын, да дрыном…

Но дед только стращал, до дрына дело не доходило, вскоре кобылка успокаивалась.

Однако в этом году, по весне, Лебедушка довела-таки деда, как он сам говорил, до белого каления. Пахали огород, кобылка ходила в пристяжке к Буску и никак не хотела тянуть: плясала, гнула шею и лягалась, визжала на всю округу. Дед бился с ней и так и этак, вначале гладил, уговаривал, даже дал кусок хлеба с солью, Лебедушка хлеб съела, а вела себя по-прежнему норовисто. Тогда дед отстегнул постромки, привел ее во двор, привязал крепко-накрепко к столбу, притянув голову к крюку, и давай драть сабанным кнутом. Кобылка вначале лягалась, крутилась вокруг столба, но дед не отставал, бегал за ней, как молодой, и только кхекал при каждом ударе по бокам кобылы. Наконец кобылка, потемневшая от пота, остановилась, видимо поняла, от кнута не спасешься, и лишь вздрагивала при каждом ударе да дико водила глазами. Мне жаль стало беззащитную Лебедку, я кричал деду: «Хватит! Хватит!» Но дед не обращал внимания на мои крики, словно не слышал. Тогда я, подбежав, схватился за кнутовище, повис на нем и вцепился зубами в дедову руку. «Ах ты, сопляк!» Дед стряхнул меня, размахнулся кнутом, но не ударил, только зло выругался и, тяжело дыша, отошел в сторону, сел на оглоблю телеги, закурил.

— Какова ты дьявола суешься не в свое дело? — ворчал гневно дед. — Мал еще деда учить.

Я молча всхлипывал, глядя на измученную, с задранной вверх головой Лебедушку.

И вот диво — пошла Лебедка в сабане, потянула! Да как потянула, дед едва успевал ноги переставлять.

После, когда огород был вспахан, дед сказал мне, подмигивая:

— Видал-миндал? А ты заступался! Нет, брат, по шерстке будешь гладить, она совсем изнахратится. Ей, барахвостке, кнут нужон… Вот так и бабе. Ты ее ласковым словом, а она тебе — в дыбки! Эдак разбалуешь — потом не справишься, без порток насидишься. Нет, парень, бабе, как и кобылке нашей, строгость нужна, чтобы она чувствовала в дому хозяина…

Дорога наша лежала через Волчаеву, и дед не мог не заехать хотя бы на минутку к дяде Максиму. Не потому, что он его с зимы не видел, дядя Максим для него был пустое место: певчий в церкви, значит, бездельник, лоботряс. Нет, дед не мог не навестить свою сватью, бабку Митрошиху. Бывает так, люди любят друг друга и ищут встречи, чтобы поговорить, даже просто повидаться, сказать два слова о себе, узнать о жизни дорогого человека, и это дарит им радость, воспоминания о встрече долго хранятся в памяти. А бывает, и наоборот, ненавидят друг друга, а жить не повидавшись — не могут, их тянет встретиться, позлословить, ущемить самолюбие супротивника, взять верх в споре. Или сидеть рядышком, подначивать, выводить из себя собеседника и уйти с чувством превосходства над ним, что вот победил, унизил. Вот так и дед не мог проехать мимо, не навестить бабку Митрошиху.

Вся семья дяди Максима была дома, сидели в сенях, завтракали. Когда мы вошли, оставив лошадей у ворот, дядя Максим обрадованно вскричал:

— Гости к нам, сам Яков Кириллович! Садитесь чай пить, не обессудь, чем богаты… Настасья, подай чистую чашку!

— Спасибо, только от стола. Завернули вас попроведать, как вы тут…

— Дак живем, — весело ответил дядя Максим. — Может, водочки желаешь, сват?

— Неужели сохранил, не выпил, для меня сберег? — Дед с усмешкой посмотрел на заегозившегося дядю, усаживаясь на корточки у стены. — Что-то не верится, чтобы у тебя да…

— Можно в кабак сбегать. Фёкла! — крикнул он дочери, ушедшей в избу.

— Нет, нет, нам не до выпивок. Пахать пары едем.

— Пахать — это хорошо, самое время. Только кто пахать будет? — запохохатывал дядя. — Один — не дорос до чапиг у сабана, другой — вроде перерос…

— Ваня будет пахать, — любовно говорит дед, глядя на меня. — Он у меня пахарёк, на его вся надёжа. А я и верно: стар, восьмой десяток.

Мне уже десять лет, и я горжусь тем, что нынче буду пахать как заправский мужик. И от гордости даже что-то затеснилось в груди, я выпрямился, развернул плечи, чтобы казаться большим, показать просмешнику дяде, что он напрасно смеется, я буду работать да еще как!

Дед вытаскивает кисет, начинает свертывать цигарку.

— А ты, сватья, что-то невеселая, гляжу, вроде и гостям не рада? — спрашивает дед бабку Митрошиху. — Аль кутьи на поминках объелась?

Действительно, бабка не очень обрадовалась нашему приезду. После слов деда, она встала, толкнула меня в спину, усадила за стол, налила в чашку чаю, достала из кармана широкой юбки пряник, подала мне. Этот карман мне часто во сне снился: чего там только не было! Иногда она разрешала мне засунуть туда руку, я нащупывал конфеты в бумажках и без бумажек, пряники, сладкие рожки. «Бери одну», — говорила строго бабка, я выбирал на ощупь что покрупнее, попадалась дешевая, твердая, как галька, конфетка, и я страдал, что не взял ту, которая все время лезла в пальцы, она наверняка была с начинкой.

Бабка Митрошиха никак не отозвалась на колкости деда Якова, сказала мне: «Кушай, кушай», поднялась и уплыла в избу, закрыв за собой дверь.

Дед явно был недоволен уходом бабки:

— Гордая, однако, у меня сватья. Ишь ты, и разговаривать не хочет… Что поделаешь, она с попами да дьяками якшается, а я мужик, от меня не ладаном пахнет, коровьим назьмом.

— Не обижайся, сват, — говорит дядя Максим, — у ней зубы болят, всю ночь мучилась.

— Да мне-то что? — говорит дед. — Пущай… Эх, была не была, повидались. Поехали, Ваня.

Дед заплевывает цигарку, бросает ее в угол сеней, встает, смотрит какое-то время на дверь избы, вроде ждет, не появится ли оттуда сватья, потом надевает шапку, говорит: «Прощевайте пока!» и мы уходим.

— Заезжай, заезжай, Яков Кириллович, — говорит дядя Максим, провожая нас. — Вдругорядь посидим, угостимся как следует.

— У тебя угостишься, — бурчит дед, отвязывая лошадей. — Привык на даровщинку.

Как я помню, дед ни разу не пил с дядей Максимом. Заезжали мы часто, когда ехали в поля, заставали дядю подвыпившим, и водка у него была, но дед отказывался с ним пить, и я всегда удивлялся этому: дед любил водочку.

К обеду мы приезжаем на место, останавливаемся на краю болота, возле колодца. Болото узкое, длинное, берега его сплошь заросли черемухой и тальником. И только тут, у колодца, в вершине болота открытое место, полянка, а сразу за колодцем уже осока, кочки, и там где-то крякают утки, меня тянет туда, посмотреть, может уже есть утята, но дед кричит на меня, и я, пока он распрягает лошадей и отводит их на луг, освобождаю кормовик, складываю сено в кучу, вытаскиваю наши пожитки: полог для балагана, зипуны, кошму, мешочки с хлебом и картошкой, туески с молоком и творогом, выкладываю все это на сухом, теплом месте.

А поля наши за болотом. Сразу за ним зеленеет наша озимь, она переливается под ветром, как вода в пруду, и тени от облаков то светлыми, то темными пятнами бегут по ней. Дальше поле с прошлогодней стерней, которое мне предстоит пахать. И дальше поля, но не наши: вплоть до далекого лесного колка огромное поле церковного старосты Михаила Антоновича, влево — полоски наших деревенских мужиков, тут же полоска дяди Всеволода. Мы ехали мимо, она лежала пустырем, заросла осотом и березкой, и дед, глядя на нее, все погмыкивал, постукивал кнутовищем по ободку кормовика.

— Придется, Ваня, и эту полоску нам вспахать… Чего поделать: война! Увела она мужиков, а бабам где справиться? Как-нибудь осилим, выдюжим. Как ты?

— Выдюжим, — отвечаю я деду, отвечаю уверенно как главный работник, на котором теперь в доме держится все.

Лесной колок стоит на вершине пологого холма, на его зелени видны белые балаганы, там живут работники Михаила Антоновича — тоже пашут пары, и сейчас пять пар лошадей, пять плугов чернят землю, подымают пласты.

Если выйти на опушку колка, увидишь низину, где бежит речка Караболка, и на ее берегу, окутанное дымами очагов, огромное татарское село Мещеряки. Будут видны шесть мечетей с острыми минаретами, в центре — дома с голубыми крышами, и дымы, дымы из высоких труб, будто никогда татары не тушат своих очагов.

Я никогда не был в Мещеряках, но столько наслушался разных историй о здешних жителях, о их разбойных похождениях, особенно про угон лошадей у русских мужиков, имеющих земли невдалеке от села, что Мещеряки в моем сознании всегда были опутаны тайной и страхом.

Я не знаю, как мы будем жить без Лютки, уведут наших коней татары. Придется деду ночь не спать, караулить Лебедушку с Буском.

Но вот и дед, он несет колья для балагана, мы быстро вбиваем их, натягиваем полог, дед бросает туда охапку сена и кошму, я залезаю внутрь — в балагане светло, тихо, и мне стало покойно на душе, ушли страхи, я очутился как бы в отрешенности от всего, что живет там, за тонкими стенками балагана. Разравниваю сено, стелю кошму — и мне уже сейчас хочется накрыться зипуном и полежать тут, но дед зовет меня: «Где ты там пропал?»

Мы идем с ним к кустам за топливом для костра. Дед вырубает сухие, безлистные деревца, я их таскаю к балагану. И вот уже — гора хвороста на нашем стану.

— Хватит, — говорит дед. — Давай будем варить картофь… Разводи костер, я за пиканами схожу, пиканов там углядел…

И вот мы сидим уже у костра перед расстеленной белой тряпицей, на которой выложен хлеб, горячая картошка, соль в мешочке, на огне — котелок с пиканами — по-нашему, по-ребячьи, с пу́чками, которые мы, бывая в Казенном лесу, собирали и ели: обдерешь кожицу с пучки и ешь — она слаще морковки.

Солнце постепенно опускается за болото, за кусты, и кусты напротив нас просвечивают, словно позади их горит огонь. Головки рогоза черными палками торчат над болотом, но они меня уже не увлекают: за вечер я успел их нарвать, наиграться, налюбоваться их гладким мехом. У костра тепло, я сижу в одной рубашке, дед тоже скинул с себя пиджак, остался в одной жилетке.

Вдруг на той стороне болота, на бережок, к потемневшей озими, села стайка еще не виданных мною птиц. Сев, они настороженно замерли, будто прислушивались к чему-то, потом одна по одной побежали в озимь что-то склевывая с земли. Птицы были небольшие, с голубя, по цвету серые с темными пятнышками, — рябые, как говорят у нас в деревне, но были среди них и с яркими красными и зелеными перьями.

Я бросил есть, уставился на этих диковинных птиц. Дед тоже заметил их.

— А-а, курочки прилетели, — сказал он, не удивляясь, словно обычному случаю. — Петушки и курочки… Вот и хорошо, вот и ладно, поставлю силки, вот нам с тобой и хлёбово, да еще какое!

— Какие силки? — спрашиваю деда.

— А вот выдерну у Буска из хвоста силышки, исделаю петельки, да поставлю там, где курочки бегают. Ан и попадется одна либо две, вот нам и суп.

Мне стало жаль этих красивых курочек, которых дед собрался ловить. Хотелось сказать, не надо их трогать, но знал, дед не послушает меня, и промолчал, лишь глядел туда, где курочки исчезли в густой озими.

Солнце совсем исчезло, закрылось кустами, кусты потемнели, надвинулись на нас. Поля посерели, стало неразличимо, где посевы, где пары. Лишь верхушки деревьев далекого колка еще мягко светились, но вот и они погасли, пришел к нам вечер, наступила тишина, и лишь далеко-далеко, на том конце болота, возились и пикали утята, да изредка разрывал дергач тишину, надоедливо скрипел, будто заблудился в болотных кочках.

— Ложись спать, — приказал дед, — завтра рано разбужу.

Лезу в балаган, в балагане темно, но уютно, сразу захотелось спать, я накрываюсь зипуном с головой и уже не слышу, как дед приводит лошадей, привязывает их к кормовику, идет ставить петли на курочек.

Просыпаюсь от голоса деда:

— Вставай, вовнучек, иди завтракать, да и за работу.

Мне кажется, я только-только уснул, наверно, дед ошибся: вздремнул сам и спросонья пока не понял, утро уже или еще вечер. Но слышу — дед кричит на лошадей, льет в колоду воду, брякают о колоду удила узд, фыркает недовольно кобылка, значит утро, следует вставать.

Вылезаю из балагана, гляжу вокруг. Солнца еще нет, лишь за колком высветилось небо, поля темнеют, не проглядываются, на болоте туман, он затопил камыши, плывет к нам на поляну, заливает кусты, видны только их недвижные верхушки. И холодно, как в погребе. Обижаюсь: куда в такую рань дед поднял меня, но обида на деда скоро проходит: я теперь работник вместо отца, погибшего на войне, на меня теперь вся надежда — и деда, и матери, и двух моих братишек. Надо оправдывать их надежды. Живо одеваюсь, споласкиваю водой лицо, иду к деду. Он замешивает сено лошадям.

— Встал? Вот молодец у меня вовнучек, вот работника мне бог дал… Пойдем завтракать.

Позавтракав, запрягаем лошадей в сабан и идем вокруг вершины болота, вокруг озими, к полю. Приехав, дед берется за чапиги — рукоятки сабана, мелко крестится, говорит: «Осподи благослови!», трогает лошадей, и на посеревшую стерню ложится первый отвал пласта. Я иду рядом с дедом, слежу, как он твердо ставит ноги, идя по борозде, как тужится, пытаясь удержать сабан. Мне кажется, дед все делает легко, вполсилы, и хочется самому скорей взяться за чапиги. Но проехав до конца поля, дед поворачивает лошадей обратно, и в ряд с первым пластом ложится второй. Лишь доехав туда, откуда мы начали пахать, дед говорит:

— Ну вот, заметали леху, теперь давай, попробуй сам.

Берусь за чапиги — я еще маленький, чапиги мне по грудь, держаться за них неловко, руки выворачиваются, шумлю на лошадей, они трогают, и плуг вошел в землю; мне бы кричать от радости: «Смотрите все: пашу!» а я с трудом удерживаюсь на ногах, плуг мотает меня из стороны в сторону.

— Грудью налегай, грудью! — кричит мне дед, шагая рядом.

Нажимаю на чапиги изо всех сил, плуг пошел покойнее, не стал так вихляться. С трудом довел борозду до конца, и когда плуг лег на бок, сверкнув шабалой, я испытал неизъяснимую радость, что можно передохнуть, наконец не надо держаться за этого рогатого быка.

Дед повернул лошадей, завел в борозду, я поставил сабан, и опять те же мучения с этим вертлюгом. Иногда сабан вырывался из рук или бросал меня в сторону, но я вцеплялся в него, как клещ в ногу, и не отступал. Мне некогда было смотреть на лошадей, они шли себе не спеша, хотя на моей руке висел длинный сабанный кнут.

Пройдя вторую борозду, дед не стал мне помогать заворачивать лошадей, но это было легче, чем держать сабан, я с этим справился и повел самостоятельно третью борозду, — дед не пошел со мной, стоял, глядел мне вслед.

И когда я вернулся, он спросил:

— Ну как? Сдюжишь?

— Сдюжу, — отвечаю я голосом, как мне кажется, заправского пахаря, хотя все во мне кричало, протестовало, так и перло сказать: «Дедушка! Я не могу… Мне тяжело».

— Ну, коли сдюжишь, давай помаленьку паши. Попаши уповод… А если что — кричи мне.

И дед ушел. Я остался пахать.

Ох, и долог же показался мне этот уповод — работа до обеда! Я не раз глядел в сторону нашего стана, видел балаган, деда — он что-то делал: то топором чурку тесал, то костер жег, видимо, обед готовил. Постепенно я привык к сабану, стал разгадывать его хитрости, он уже не вырывался так у меня из рук, как было в начале, но каждая борозда стоила мне сил, я уже не чувствовал рук, они были не мои. Никогда солнце так медленно не ползло по небу, как в этот день. Кажется оно застряло где-то над Мещеряками, висит, как чеглок в небе, хлещет на землю жаром. У меня рубаха в поту, и штаны влажные от пота, даже в сапогах, кажется, хлюпает вода, — так было жарко за чапигами.

Наконец появляется дед, стоит на меже, ждет меня.

— Вот пахарёк-то, вот пахарёк-то у меня! Ай, как славно леху вспахал, восьминник будет. Эдак-то мы с тобой за неделю управимся… давай выпрягать, лошадок будем кормить, сами маленько подкормимся.

Но у меня уже нет сил, я сажусь прямо на прохладную вспаханную землю, безучастно слежу, как дед выпрягает лошадей, иду следом за ним на стан, залезаю в балаган, ложусь на кошму и тут же засыпаю.

Просыпаюсь от резкой боли в животе, словно кто-то ножом резал мои кишки. Вначале я крепился, потом не выдержал, закричал, стал кататься по кошме, корчиться от боли.

Дед открыл полог, сунул встревоженное лицо:

— Что с тобой? Что с тобой, касатик?

— Брюхо… Брюхо болит, — стонал я.

— Ай, батюшки! Микола милостливый! Ишшо этого нам не хватало! Надорвался, видать…

Дед залезает в балаган, щупает у меня голову, потом живот, но к животу нельзя притронуться, я вскрикиваю от боли, и он отступается от меня.

— Ну полежи, полежи… Оно пройдет, — успокаивает дед и уходит.

Боли не оставляют меня, я тихо всхлипываю, кручусь с боку на бок, ищу, где меньше боль, и найдя, стараюсь не шевелиться, но снова режет живот, опять я кричу, стараюсь не кричать, но ничего с собой поделать не могу. Слышу, как дед кряхтит, сидя у костра, потихоньку поругивается, мне жалко деда — вышел из строя работник, его надёжа.

Боль вроде утихла, я успокоился, но спать уже не мог, болело все тело, руки, ноги.

Дед вновь заглянул в балаган:

— Может, покушаешь? А я курочку сварил, такая сытенькая курочка в силок попалась! Айда, поешь.

Но я отказываюсь от еды, вижу, что огорчаю деда, но есть я и в самом деле не хочу.

Дед уходит, слышу бренчит котелком, видимо, наливает себе в чашку куриного супа, я завертываюсь в зипун и наконец засыпаю, не слышу, как дед кончает обедать, как уходит с лошадьми к сабану.

Просыпаюсь, чувствую, живот не болит, но страшно хочу есть. Вылезаю из балагана. Солнце низко, подходит к болоту, вижу деда, он пашет на той стороне, под самым солнцем. Беру котелок, кусок хлеба, ем с жадностью, будто год не ел, и не слышу, как подъезжает дед к стану. Очнулся, когда услышал топот коней и громкое дедово: «Тпру-у!»

Он подходит ко мне:

— Оклемался маленько? Ну ешь, ешь. Мал ты еще работничек, оказывается.

Дед выпряг лошадей, отводит на луг, возвращается на стан, вешает узды, садится подле меня, закуривает. Видно, что он устал, измотался, ему идет семьдесят четвертый год, ну какой он пахарь? И лицо у него измученное, озабоченное, кудри деда торчат помелом, и сам он — маленький, худенький, сидит, сгорбившись, смолит цигарку.

— Да, — вздыхает дед. — Не годимся мы с тобой, Ваня, в пахаря. Придется работника искать.

Утром дед садится на Лебедку и едет в Волчаеву искать человека пахать нам пары. Я остаюсь на стану.

Сегодня чувствую себя совсем здоровым, ничто не болит, усаживаюсь на оглоблю кормовика и гляжу на веселую возню болотных куличков, слышу, как крякают и взлетают утки. Мне очень хочется туда, к концу болота, но я боюсь идти, боюсь оставить стан: а вдруг кто-нибудь придет и утащит у нас провизию и зипуны, как мы тогда? Как я отчитаюсь перед дедом? Но вот послышались какие-то перебивающие друг друга курлыкающие звуки, несущиеся из-за болота, оттуда, где в шарниках лежат наши сенокосы, и мне стало невтерпеж, я пошел по тропе.

Солнце уже высоко, перепутанные лошадьми травы обсохли от росы, в них стрекочут кузнечики, над травами летят шмели от цветка к цветку. Мне открываются поляна за поляной, выбегают к тропе кусты, перевитые хмелем, — и опять поляна, такая жаркая от солнца, от цветов, что я невольно прижмуриваю глаза.

Вдруг впереди очумело-громко кто-то забил крыльями и из-под моих ног вылетел белый куропаш, похохотал как-то презрительно, будто поиздевался надо мной, таким трусишкой, и полетел не быстро, подрагивая крыльями. Действительно, я напугался этих неожиданных хлопков, этого сумасшедшего хохота, постоял в нерешительности, думая, не вернуться ли обратно, но та даль, куда улетел белый куропаш, манила меня, и я пошел.

Вскоре открылась большая-большая поляна, на полверсты, я остановился на краю ее. Над поляной ходила волнами белесая марь, сквозь нее не ярко проглядывались кусты, рябило в глазах от разнотравья. За кустами громоздились тучки, закрывали горизонт. И солнечный свет, падая на поляну, заливал ее жаром, казалось сама трава накалилась и вот-вот вспыхнет.

И тут я вновь услышал эти перебивающие друг друга курлыкающие звуки и где-то на середине поляны увидел шестерых журавлей. Они тоже заметили меня, шли в сторону кустов, вышагивали неторопко, вытягивая шеи, иногда пригибаясь, что-то выискивая в траве.

Я видел и раньше журавлей, их треугольники в небе, а так вот, на земле, в первый раз, и этот вид живых птиц показался мне просто чудом, даже сказкой, которая может не повториться больше. Длинноногие журавли двигались к кустам, поглядывая на меня, иногда громко курлыкали, и это курлыканье было самым неповторимым и тайным, как сама жизнь этих болотных красавцев.

Журавли уже далеко ушли от меня, я с трудом различал их серые комочки в серой мари, текущей над травами, но все стоял и стоял. Вдруг — вначале я увидел в кустах дымок, а потом звук выстрела — один, второй, немного погодя — третий, журавли заметались, побежали тяжело махая крыльями, но поднялось их только трое. И тут же из кустов выскочили два человека, я видел, как они ловили раненого журавля, но эти выстрелы, появление незнакомых людей так напугали, я задрожал от страха и пустился бежать на стан. У меня не было слез, только горе, — так обернулось мое путешествие в незнакомую даль, где прикоснулся я не только к прекрасному, жизнь показала мне другую сторону: злую и жестокую. Мне казалось, это я виноват в гибели журавлей, они меня боялись, шли к кустам под выстрелы.

Прибежав на стан, залез в балаган, пал на кошму и долго так лежал, переживая то, чему был свидетелем. Я возненавидел всех охотников на свете, особенно этих, застреливших мирных птиц, и страдал так, словно подстрелили не журавлей, а меня, и это не журавли лежат там в траве, а лежу я, и кровь течет из меня и сердце бьется в предсмертной тоске.

Сколько лежал — не помню, как услышал разговор и чьи-то шаги. Быстро вылезаю из балагана и вижу двух татар с ружьями; на плечах у них те самые, убитые ими, журавли. Татары подошли к колодцу, что-то поговорили между собой, заглядывая в его нутро. Я оцепенел, не знал, что делать, может, бежать, но куда я убегу от этих мужиков. Один из них, что постарше, подошел ко мне:

— Малай, бидра давай. Пить воды.

Я торопливо подал ему ведро, он подошел к колодцу, наклонился, зачерпнул воды. Я видел, как они жадно пили воду через край ведра, как молодой закашлялся от ее холода. Напившись, оставили ведро у колодца и пошли в сторону Мещеряков.

И вот только тогда, когда татары ушли, скрылись за пригорком, ко мне пришел по-настоящему страх, я заревел во весь голос, заоглядывался вокруг, словно ждал чьей-то помощи, но ничего не видел сквозь слезы…

Дед застал меня спящим. Он привез работника.

Это был длинный, сухой и уже пожилой человек с удивительно маленьким и каким-то круглым, как блюдечко, личиком. И одет странно: в старую, блестевшую от лоска поддевку, в пестрядинные штаны, на ногах обутки, какие носят старухи, а на голове шапочка, вроде поповской камилавки. И весь он какой-то воздушный, легкий, с постоянной улыбочкой на круглом лице, в руках длинная палка, которую он держал как посох.

— Где ты такого подобрал? — спросил я тихонько деда, когда он мне передавал Лебедку, отвести на луг.

— Где? У церкви на паперти. Где больше таких найдешь…

Поужинав картошкой и любимыми дедом пиканами, выпив по две кружки чаю, заваренного смородиновыми листьями, мы уселись у костра перед тем, как лечь спать.

Опять, как в прошлый раз по болоту полз туман, переливался через кочки жиденьким молочком. Опять скрипел и надрывался дергач. Ночь надвигалась на нас оттуда, где лежала наша деревня.

Спать не хотелось — я выспался днем, и теперь с интересом прислушивался к разговору деда с работником — звали его Павлом. Дед курил, а тот сидел на опрокинутом ведре, выставив ладони к костру, и отвернув голову от огня, безмятежно улыбался.

— Откуда, откуда ты сейчас? — переспрашивает дед, недослышав. Павел рассказывает ему, как он всюду ходит пешком, не любит паровоза, — они, как сатана, по его словам, с рогами и огнедышащей пастью.

— Из Верхотурья… От Симеона-праведника, божьего человека.

— И все пешком? — любопытствует дед.

— Пешочком, пешочком… Бог пеших любит. Христос сам пешком ходил.

— Ну коли Христос, — соглашается дед. — Это сколько же, поди, недели две шел? А чем питался-то? Подаянием, што ли?

— Люди пропитали… Как птица небесная. Она не сеет, не жнет, а жива живет.

— Вон оно што! На птичьих правах, значит… А допрежь того где был-побывал?

Павел отодвигается от огня, вытягивает к костру босые ноги. Ноги у него тощие, но разлапистые, с синими прожилками, а ногти на пальцах длинные и черные. Он рассказывает деду о своей жизни, как был монахом, ходил по деревням с железной кружкой, собирал на построение сгоревшего храма и очень хвалился: хорошая была жизнь:

— Да куда уж лучше! — Дед презрительно сплевывает себе под ноги. — Видал я таких на своем веку: насобирает денег, а вечером лучинкой выковыривает в щелочку и в кабак… А потом жаловались игумену: плохие сборы, оскудел народ… Похоже, выгнали из монахов-то?

Павел молчит, опять протягивает ладони к огню, словно отталкивается от него.

Туман застелил болото до краев, переливался от одного берега к другому, но сумеречные поля еще просматривались. Вдруг над туманом появилась стайка курочек и с легким щебетаньем опустилась в озимь. Павел весь как бы встрепенулся, увидев курочек, сложил молитвенно руки, проводил взглядом стайку.

— Птички! — выдохнул он радостно. — Божьи птички прилетели. — И засвистал тоненько так, как подсвистывают лошадям на водопое.

— Тебе родня, — усмехнулся дед. Он уже накурился, ему пора идти за лошадьми в луга, а он сидел, слушал Павла, не уходил. — Завтре вот из этих курочек суп сварганим. Приходилось тебе куриный суп едать?

— Приходилось, — ответил Павел, перестав свистеть. — Когда в трактире половым работал.

— Так ты и в трактирах, оказывается, чаевые зашибал?

— Все было, — отвечает смиренно Павел. — И богу служил, на клиросе певчим пел, и в трактирах… Только бог не привел в сан священника посвятиться.

— Сразу и в попы, — возмущается дед. — Ты бы сначала в соломщики, а опосля уж…

— Был псаломщиком… Не выдержал искуса.

— Запил, значит? — смеется дед.

Павел не сразу отвечает, надевает на ноги обутки.

— Все мы грешники… Недостойные лика всевышнего.

— Ладно, — говорит дед, подымаясь. — Лезьте в балаган, грешники. Спать пора.

И уходит в луга. Проводив его, Павел встает, поворачивается лицом к востоку и начинает молиться, широко крестясь и кланяясь. Он молится долго, я не дожидаюсь конца молитвы, лезу в балаган.

Утром дед будит меня. День стоит солнечный, ясный, а дед злой, суровый, ходит по стану, поругивается, порой подолгу глядит туда, где пашет Павел. Я тоже смотрю туда, но вижу, кони стоят, а Павел сидит.

— Вот варнак, все утро просидел. Другой сколь бы вспахал, а этот пройдет одну борозду и сидит… Беги, зови его завтракать, попаши сам маленько.

Я бегу вверх за болото. Павел сидит на стерне, опустив ноги в борозду, смотрит на трясогузок, бегающих по пластам в поисках червячков, и подсвистывает им, и птички перепархивают с места на место, качают хвостами, не боятся его.

— Божьи птахи, — умильно говорит Павел. — Вольные… Как хотят, так живут.

— Ты работать нанят, а не птичками заниматься, — говорю я ему голосом деда. — Иди завтракать… Да возвертайся скорея.

— Иду, иду, — заторопился Павел. И верно: быстро-быстро пошагал к стану.

Я начал пахать. Теперь уж я умел держать сабан, дело у меня пошло. Я даже находил момент махнуть кнутом на лошадей, и мог уже удержать сабан, когда лошади рванут. Мне даже нравилось пахать, но приходит Павел, я ему передаю кнут, а сам иду завтракать.

Дед опять стоит столбом, уставился озверело в сторону пашни. Опять стоят кони, опять Павел сидит в борозде, видна лишь его скуфейка.

Выругавшись, дед отправляется на пашню. Вижу, как он, придя туда, машет руками, видимо, кричит на Павла, тот стоит смирненько, потом берется за сабан, начинает пахать. Дед стоит сторожем, Павел пашет, мне надоело на них глядеть, иду в кусты, нарезаю медвежьих дудок, делаю из них свистульки. Они пищат, пытаюсь сыграть «комаринского», нарезаю на дудках дырки, но «комаринский» не получается, и за этим занятием застает меня дед.

— Вот свистунка нам бог послал, — говорит дед. — Наладился птичкам подсвистывать, божий человек… Ну я ему дал, чужееду!

Дед приглаживает ладонями волосы, садится покурить. Я гляжу на пашню, вижу, опять стоят лошади. Мне смешно, хохоча, показываю деду туда пальцем, он оборачивается, и кисет с табаком выпадает у него из рук.

— Ну что за сука этот монах! Эдак он нам напашет…

Дед засовывает кисет в карман штанов и идет на пашню. Я иду следом. Открывается знакомая картина: кони стоят, Павел сидит, посвистывает тоненько птичкам.

— Ты так мне робишь? — Дед рассвирепел, раскраснелся, волосы на голове стоят шишом. — Сейчас же уходи отсюдова, не доводи меня до греха! И чтобы глаза мои тебя больше не видели, дармоеда!

Павел неторопко поднимается, смахивает с поддавки приставшую землю, говорит виновато:

— Лошадки устали, отдохнуть им надо.

— «Лошадки», — передразнивает дед. — Айда отсюдова, марш с моих глаз, катись, свистунок божий.

Дед подходит к сабану, трогает лошадей, начинает пахать сам. Павел смотрит ему вслед, на какое-то мгновение улыбка исчезает с его лица, потом, криво улыбнувшись, он отворачивается от деда, смотрит на небо, потом на свои ноги, тяжело вздыхает, крестится, и, широко шагая, идет прямо по пашне к дороге. Я слежу за ним, вижу, как он выходит на дорогу и не спеша уходит в сторону далекого села. Мне жалко его — бедного, бесприютного, и обидно, что такой дядя не может работать как все мужики.

Дед уже не рвался искать другого работника. «Ну их, псу под хвост! Сами тихонько вспашем». Утром он будит меня завтракать, потом идем на пашню и пашем по переменке: пока дед курит — я пашу, после он пашет — я отдыхаю. Дело продвигается медленно, но с каждой лехой все меньше остается стерни на нашей полоске.

Так мы пашем два дня. Дед доволен, он ходит веселый, улыбчивый, как же — еще денек и мы закончим пашню.

— Ладно дело идет, — радуется дед. — Мы с тобой, Ваня, молодцы, полковники! Вот вспашем свой надел, за Сиволотов примемся.

Все эти дни никто к нам не приезжал, и соседи не появлялись на стану. А вечером заявился Николай Масленников — чернобородый, здоровенный мужичина, — на трех лошадях с плугом. Сам он с нижнего конца, — нижнеконский, как говорят у нас; здесь, на Шоршневой, своей земли у него нет, арендовал у кого-то из безлошадных, — он говорил деду, да я не понял, занялся осмотром его плуга. Вот такой бы нам с дедом! Плуг весь железный, и стрела железная, а не деревянная, как у нашего сабана, а главное, плуг в борозде держат цепи, они не дают ему сваливаться на бок, на таком плуге пахать легко, можно даже не держать его за рукоятки — сам идет! Я и раньше от мужиков слышал о таком плуге, а вижу впервые. Называется он мудрено: Сакка.

А Николая Масленникова я хорошо знал. Четыре года назад, когда дед выгнал нас из дома, мы жили в нижнем конце деревни у дяди Гриши и бабки Настасьи — бабка приходилась нам родственницей. А Масленниковы жили рядом, и Николай по-соседски заходил к дяде Грише покурить, побалясничать. Почему ему нравилось меня дразнить, я не понимал тогда, относился к нему с доверием. Обычно, приходя, он усаживался рядом, спрашивал: «Как, Ваня, саранки любишь?». Ну, кто же из ребят не любит лесных саранок! «Ну вот и хорошо. Завтра с утречка и пойдем с тобой по саранки. Ты никуда не уходи, дожидайся меня. Рано пойдем». Я утром просыпаюсь ни свет ни заря, как говорит, ругая меня, мать, жду дядю Масленникова, его нет и нет. Так проходит день, второй, снова вечером появляется сосед, оговаривается, что у него не было времени, огород городил, городьба упала, но вот завтра мы обязательно с ним пойдем в лес. Долго так продолжалось, по утрам я плакал, когда не появлялся Масленников вести меня за саранками, по вечерам мать ругалась с ним, «баламутишь парнишку, по утрам не спит, тебя ждет», а он только посмеивался. Так мы ни разу и не сходили с ним в лес, а вскоре переехали к дяде Вавилу.

Вот этот Масленников, балагур и просмешник, когда расположился на нашем стану и отпустил лошадей на луг, в разговоре с дедом сказал, как бы невзначай:

— А что, Яков Кириллович, сватья Митрошиха надолго обосновалась у тебя в гостях?

Деда словно палкой ударили, он вздрогнул, вскинул голову, уставился на Масленникова:

— В каких гостях?

— Да вот ехал подле вашего дома, гляжу, а сватья твоя через улицу идет, чирлу на сковороде несет. Видно, на Санаре огонь разводила, чирлу там жарила… Большая чирла. А что, яички у нее некупленные…

Дед потемнел, опустил голову. Посидел, потом огляделся, наступала ночь, и, ни слова не сказав, пошел к лошадям. Масленников улыбался, щерил зубы.

Утром, проснувшись, я не нашел деда.

— Уехал твой дедушко, — ответил на мой вопрос Масленников, похохатывая. — Поехал со сватьей чирлу есть. Одной, говорит, ей будет многовато, может лопнуть…

Дед вернулся к обеду, злой, растревоженный чем-то, у него на лбу над левым глазом блестел синяк. Я не стал расспрашивать, отвел Лебедку и Буску на луг. В тот день мы не пахали, дед был неразговорчив, возился со сбруей, сращивал постромки, ходил на свой покос, смотрел травы, я лежал на стану.

Только приехав домой, я узнал от матери, зачем дед ездил в деревню.

— Подумай-ко, — рассказывала мать, — прикатил… Мы только сели чай пить, и он — в избу. Остановился у порога, как гость, и сладко так говорит: «Здравствуй, сватья. Чирлу кушаешь?» Я сижу и ни жива, ни мертва. Какая ему чирла? На столе одни лепешки. Блазнит, видно! Ну, думаю, не зря он приехал, работу бросил, будет сейчас свой ндрав выказывать. А мама помушнела вся и все подвигается, все подвигается ко мне по лавке. А у ей корзина с яйцами стояла на голбце, дорогой шла, напокупала у баб, так он схватил эту корзинку и хрясь об пол. Тут уж я не вытерпела, выскочила из-за стола, оттолкнула его от корзины, забазлала во все горло: «Тятенька, — кричу, — што ты делаешь?» А он — мать-мать — и на маму. Та как-то извернись да в сенки, а он за ней, ну она не растеряйся, схватила с кадки ковшик, да ковшиком-то его, ковшиком. — Мать смеется, утирает глаза запоном. — Вот так, думаю, тебе и надо, не будешь на людей кидаться! Бабушка твоя убежала к Тепловым, а он еще походил по двору, поматерился и уехал.

Слушаю мать и думаю: сколько еще у людей ненависти друг к другу! Вот ведь, дед и бабка — родственники, а не могут жить в мире. Что порождает у них эту ненависть друг к другу? Я еще многого не понимаю. Скажем, почему одни богатые, как церковный староста Михаил Антонович, а другие бедные, как наш сосед пастух Гурьян? Почему одни работают, а другие лишь распоряжаются? Почему у нас война с германцем, всех мужиков забрали на войну? Я еще как-то понимал пьяных мужиков, которые дерутся по праздникам, а что не поделили между собой цари? Мать говорит: «Не ломай голову, не нами писано, как надо людям жить… Большой будешь, поймешь». Когда еще я буду большой? И я молчу, не задаю ей больше вопросов.


1979 г.

Загрузка...