1 Книга Херемиаса, или Пренебрежение хронологическим порядком

Не думаю, что три мои обычных рода деятельности столь несовместимы, как может показаться на первый взгляд: я полицейский, немного ясновидец, а по ночам иногда занимаюсь тем, что транслирую по радио пиратские программы.

Помимо этого в последнее время я помогаю своему другу Хупу Вергаре в его агентстве путешествий. И изучаю в Университете дистанционного обучения философию. (…Ну, хорошо, и еще я собираю подставки для стаканов.) В остальном мое детство можно кратко пересказать следующим образом: однажды в колледже я выиграл вторую премию за сочинение об ужасе — одной из моих любимых абстрактных тем, — а на следующем курсе даже не вышел в финал с сочинением о смерти.

Что касается моих юношеских мечтаний, мне жаль сообщить вам, что они заключались — и не спрашивайте меня сейчас почему — в том, чтоб стать однажды владельцем публичного бассейна, — кажется, это уже установленный факт, что нет ничего более загадочного, чем содержание юношеских мечтаний. Но среди всех прочих событий реальность упала на меня, как нож гильотины, скажем так, и моя отрубленная голова покатилась безостановочно по лабиринтам безумной судьбы, — и вот он я: коп, временами ясновидец, подпольный диктор, не считая того, что удаленный студент, изучающий мысли людей с более ясным умом и более знающих, чем большинство из вас и чем я сам.

Мне нравится думать, тем не менее, что все эти занятия, внешне разнородные (в том числе моя помощь Хупу Вергаре и коллекционирование подставок для стаканов), соединены между собой своего рода связью, учитывая, что, как учит нас Гераклит Эфесский, разные вещи, из которых состоит наш мир, поддерживают между собой тайную гармонию… Хоть она и тайная, как указывает ее прилагательное, и может быть, по этой причине нам не удается почти ничего понять, и в таком ступоре мы в общем-то проводим половину жизни. (Вторая половина, в свою очередь, боюсь, уходит на попытку объяснить себе, на что ушла другая половина.)

Я работаю в бюро паспортов[1] — этот отдел вызывает у населения большую симпатию, потому что люди путешествуют, когда могут: они еще верят в мир как в тайну. (Экзотика, знойный климат, снег, пагоды.) (Даже сафари.) Не знаю, из каких соображений, но люди всегда ездят туда-сюда, волоча за собой чемоданы по длинным коридорам гостиниц, забитых мужчинами и женщинами, поедая новомодные соусы зеленоватого цвета, изучая путеводители с описаниями памятников, купаясь в бассейнах, где вода разбавлена мочой, и танцуя в ритме польки или гуарачи[2] в саду с бетонными статуями более или менее греко-латинского вида.

— Здесь можно получить паспорт? — слышу я раз по пятьдесят каждое утро, потому что люди, как я уже сказал, безостановочно перемещаются; этим они напоминают сороку, которая отложила яйцо, оплодотворенное в момент безумия вороном, и которая не желает появляться в своем гнезде даже в обмен на все бриллианты, сокрытые в недрах Южно-Африканской Республики, скажем так.

Что касается ясновидения, признаюсь, я не особо верю в паранормальные способности разума (потому что у разума и так слишком много забот: вычитать и складывать, помнить и раскаиваться, поддерживать в силе чувства), но дело в том, что у меня эти способности есть, хотя, несомненно, в очень скромной степени: изумленный свидетель событий, проявляющийся на полях летописи (это всегда очень хлопотно). Разумеется, я отлично знаю, что вокруг феномена ясновидения процветает множество лицемеров, одетых в золоченые туники, с волосами, выкрашенными в фосфорно-белый цвет, но я — что-то вроде лицемера наоборот: я не только не кичусь своими незначительными способностями (а это способности такого рода, какими люди чаще всего кичатся, потому что обладателям таких эффектных способностей не нужно хвастаться ничем в особенности: предмет их гордости — сама способность), — я не только ими не кичусь, как уже говорил вам, но даже иногда отрицаю, что они у меня есть, именно для того, чтобы не казаться лицемером. Ведь разве я провожу телефонные консультации по картам Таро? Покупаю хрустальный шар, переодеваюсь в парчовый костюм чародея и принимаюсь прорицать болезни и измены домохозяйкам, страшащимся судьбы?

Моя мать однажды видела по телевизору коронный номер факира: человек в тюрбане проглотил толченое стекло, гвозди, кнопки и бритву, а потом лег на кровать, утыканную острыми гвоздями. Для моей матери это было точным проявлением идей страха, бессмыслицы и безумия, и она часто говорила, что ей снился тот факир — кто знает, что делал факир в кошмарах моей матери, ведь миры сновидений сами по себе тяготеют к несуразности. Я рассказал об этом факире, потому что почти уверен, что моя мать сбежала бы из могилы («Иди скорей со мной, Херемиас. Там тебе будет лучше»), если б узнала, что ее единственный сын превратился в чудака, выставленного на публичное обозрение. (Математика никогда не была моей сильной стороной, но я предпочел бы сосчитать все песчинки в пустыне, нежели открыть перед каким-нибудь нетерпеливым человеком будущее: пусть он немного поскучает в неуверенности. Придет момент, когда он узнает даже то, чего не должен знать, и тогда ему все наскучит и никто не поможет. Пусть у него не остается в этом сомнений.) В общем, признаюсь, бывает, что я иногда щеголяю своим ясновидением, чтобы снискать расположение женщин или развлечь своих друзей, но ведь речь идет об исключительных случаях, не говоря о том, что обычно они происходят со мной, когда я нахожусь под кайфом, а в этом состоянии сознания даже пророк Малахия ничего бы не угадал, хоть он настоящий профессионал. Чаще всего, как я уже говорил, я отрекаюсь от своих способностей, потому то, по сути, вся эта история с ясновидением кажется мне не чем иным, как взбалмошным пируэтом случая: анахроничная связь туманной гипотезы с будущей случайностью.

(— Анахроничная связь, туманная гипотеза, будущая случайность? — спросите меня вы. Ну, ведь мы, философы, имеем право говорить таким образом. Именно это отличает нас от тех, кто не является философом: манера говорить, подчиняющаяся в нашем случае высшим параметрам умозрительного построения.) Кроме того, любая форма ясновидения прерывиста: ты вызываешь ее не своей волей, она приходит к тебе внезапными порывами — эти порывы обычно носят аллегорический характер, и ты должен трактовать их, потому что вначале они лишены смысла (например, поезд, погружающийся в бурное море); мало того, эти порывы могут также быть ретроспективными: ты идешь по улице, и вдруг тебе является мимолетное, но четкое видение средневековой битвы, с ее конями в сбруе, как у призраков, с людьми, закованными в железо, — и ты спрашиваешь себя, какой смысл заключен в этом видении, и несомненный ответ — «Никакого», хотя никогда не знаешь: Общая История Времени чем-то похожа на круговой кошмар, на безумную спираль ирреальностей, и существуют тайные точки пересечения между настоящим, прошлым и будущим. (И отсюда, быть может, магическая, симметричная и жуткая сущность времени, этого демиурга в газообразном состоянии, тиранически управляющего миражом.)

Сдругой стороны, моя радиопрограмма называется «Корзина с отрезанными ушами», и я выпускаю ее, когда могу и когда считаю, что мне есть что сказать.

(А об агентстве путешествий Хупа и о самом Хупе мы поговорим далее. И о других вещах тоже.)


Я собираюсь сделать вам неосторожное признание, если вы простите мне этот плеоназм… Видите ли, многое из того, что со мной случалось на протяжении жизни, продолжается во мне в виде бесконечной боли. (Надеюсь, эту фразу вы не встречали прежде у какого-нибудь оппортуниста вроде Кьеркегора, например.) (Потому что она кажется мне хорошей фразой.) Речь, к счастью, идет не о боли, похожей на укол, и не о боли, как от удара ножом. Не то. Скорее, это ватная боль, обволакивающая меня мягкими влажными щупальцами по крайней мере три или четыре часа в день, не считая времени, проведенного во сне. (Потому что сон — это отдельная история: нисхождение в психоделическую гробницу разума.) (Гробницу, в которой тигр, пожирающий тебя, превращается внезапно в крылатого носорога и в которой труп японской танцовщицы раздвигает перед тобой ноги и говорит тебе: «Вырви мне глаза», например.) (Это тесная гробница.) (И нам приходится проводить в ней шесть или семь часов и возвращаться оттуда так, словно бы ничего не было.) (И бриться, и торопливо выходить из дома на работу.) Скажем, наконец, чтобы было понятно, что эта ватная боль представляет собой высшую форму тоски. Я рассматриваю ее как высшую не потому, что считаю себя выше всех (совсем наоборот), а потому, что отлично знаком с обычной тоской и знаю, что степень моей теперешней тоски выше нее. Различительные симптомы одной и другой? Да, а как же: обычная тоска вызывает абстрактную тревогу, в то время как высшая тоска вызывает, помимо этой абстрактной тревоги, присущей всякому тоскливому состоянию, абстрактную панику. И вот еще, что кажется мне наглостью со стороны злосчастья: чувствуешь как бы укус пчелы в тот момент, когда, мочась, исторгаешь из себя почечный камень размером со слезу.

Когда тоска такого рода овладела мной однажды, почти внезапно, я понял, что она никогда меня не покинет, потому что она была очень похожа на приговор к вечным цепям, вырезанным из мрамора. И вот я здесь, как вы видите, держусь на плаву, обернувшись лицом к бурливому водовороту, как умирающий от жажды моряк, который видит, как к его бамбуковому плоту приближается волна высотой двенадцать метров.

Но, как логично будет предположить, моя душа знала лучшие времена. Например? Ну, например, когда я жил с Анной Фрай, — у нее в сердце было что-то вроде мешочка с ядом, несомненно, — но эта женщина нравилась мне больше всех тех, что обратили на меня свое внимание, быть может, благодаря возбуждению, которое вызывал у меня тот факт, что я живу, постоянно наклоняясь над действующим вулканом, так сказать… И раз уж я упомянул о вулкане, позвольте мне рассказать вам историю об Эмпедокле, сицилийце из Акрагаса. Так вот. Об Эмпедокле рассказывают, что у него была способность творить чудеса, что он умел по своей прихоти управлять ветрами и что он воскресил мертвого. Но нас сейчас интересует не частная жизнь Эмпедокла, а финал, который получила эта частная жизнь: однажды Эмпедокл поднялся на вулкан, называемый Этной, и, чтобы продемонстрировать толпе, что он — бог, бросился головой вниз в кратер. Об этом боге так больше ничего и не известно. (Горестная потеря для политеизма, конечно.) Ну, так вот, — я к чему это рассказывал, — перед Анной Фрай я чувствовал себя так же, как Эмпедокл перед вселенной, — богом. Богом боязливым и покорным, которому суждено сгореть, живьем свариться в лаве, но — богом. И я бросился в кратер Анны Фрай, и там сгорел, и понял, что я не бог, а только тряпичная кукла с большой жаровней для барбекю в голове. Но хватит об этом, я предпочитаю перейти к делу, — как человек переходит минное поле: с низко опущенной головой, молча, не дыша. (Анна Фрай, с ее вечным негодованием в глазах, как будто она считала саму себя ссыльной из мира идей[3]…) Как бы там ни было, мне не следует столь углубляться во время: месяц назад — пусть вы в это не поверите — я все еще чувствовал себя хорошо… Или, дабы выразить это с большей точностью, я чувствовал себя очень плохо, но по крайней мере тайный тарантул с ницшеанскими усами и острыми сократическими ушами (так сказать) почти еще не поднялся в моем сердце (так сказать). В рамках возможного я был ловким и прилежным, безымянным ремесленником жизни, типом, напевавшим перед зеркалом. Мой разум был стоячей водой, из которой всплывало не большее число змей, чем обычно всплывает из разума любого взрослого человека, — если, конечно, тебя зовут не Шопенгауэр, потому что в этом случае твое сознание может превратиться в запутанный клубок змей. И тогда, словно ее достал из своего цилиндра опасный маг, возникла высшая тоска, и мои запасы метафизического благополучия одним махом отошли к тайной истории духовных движений начала XXI века, потому что на меня обрушилось все мое прошлое, и я понял, что мое будущее содержится в нем, в этом прошлом, туманном и ископаемом, и это было так, словно двухтонный спрут сел мне на голову. И тогда я воскликнул: «Горе тебе, Йереми, это… Время!» — и провел ночь без сна.


Ну вот. Не пугайтесь, но признаюсь вам, что вначале, когда я принялся писать это краткое изложение своей недавней жизни, у меня появилась мысль, показавшаяся мне довольно удачной: я построю это как письмо Царям-Волхвам. (Потрясающе, нет? Письмо. Их нереальным величествам.) «Письмо», — подумал я снова. (Потому что вещи надо обдумывать не один раз.) И эта мысль продолжала казаться мне довольно удачной, и я начал писать это письмо, опись тайных тревог, хотя вскоре осознал, что в письмах Царям-Волхвам говорится всегда об одном и том же: это формулировка желаний, которые начинают разлагаться и дурно пахнуть. Дело в том, что эти письма, адресованные этим волхвам с неопределенного Востока, — это письма с мольбами. И они монотемны. Если поднести ухо к какому-нибудь из этих страстных писем, можно услышать внутренний хруст неудовлетворенности, подобный тому хрусту, что слышит в своем музыкальном мозгу птица, искавшая зернышки и склюнувшая по ошибке камень. Потому что речь идет о письмах отмеченных, отмеченных Временем, крупье с быстрыми пальцами.

Письма, адресованные монархам-магам, всегда оказываются — как любопытно! — описью красивых блестящих вещей, потому что то, что нам нужно, всегда таково: оно красиво и блестит. И это должно было быть, как я уже сказал, письмо тем непоседливым царям, каких поэты всего мира представляли себе бродячими властителями, всегда следующими за неким видением в форме кометы или звезды с хвостом в виде веера, или сверкающей точки в небесной голубизне, — откуда я знаю; одним словом, они шли за чем-то блестящим.

Это должно было стать, как я вам уже сказал, письмом к волхвам, хотя я уже немного пережил тот возраст, когда можно даже думать о подобных жалобных фантазиях (правда, я признаю, что иногда по-прежнему дрожу в темноте, а быть ребенком состоит главным образом в этом: много дрожать, как можно больше), — и хотя я отлично знаю, что их величества уже тошнит — даже больше, чем нас, — от такого количества связанных с ними иллюзий, потому что они слишком много веков подряд занимаются тем, что выслушивают желания полубеглых детей со всего света, которых объединяет единодушный трепет перед надеждой обладать мощным компьютером или простой улыбающейся лошадкой-качалкой. (Они с детства обучены страдать от бездонной тревоги, обучены неотвратимому сознанию болезненных химер. Редкостная жизненная программа, мне кажется: превратить желание в тревогу; нищие иллюзорных миров…)

Но потом я немного поразмыслил и сказал себе: «Не пиши это письмо, Йереми. Ты не ребенок». (Этот ребенок спит в гробу цвета слоновой кости, выстланном белым атласом, — я едва могу вспомнить его лицо, его голос: полный провал, приятель. Я ничего не смог сделать для тебя. Я бросил тебя в водоворот стремительного времени. Прости меня. Мне жаль.)

Это могло в конце концов стать — и я не устану повторять это — письмом восточным царям, письмом с мольбами, ведь любой взрослый каждый раз на исходе года чувствует ностальгию по тем моментам, когда он записывал наклонными буквами, очень ровными строчками, словно человек, выводящий формулу заклинания, все то, что ему в то время было нужно, чтобы не быть несчастным: грузовик-буксир, меч, как у Синдбада, и ружье с блестящим стволом. (Или, может быть, кто знает, куклу с более светлыми волосами, чем у куклы сестры.) В то время желания имели имя и форму, очень точные контуры мечты. Но как раз тогда, когда я намеревался начать вторую страницу письма, внезапно явилась тоска высшей степени, своей походкой недавно отхоженной девки, хлопнула меня по плечу и сказала мне:

— Доброй ночи, простодушный Херемиас Альварадо. Ты действительно думал, что станешь исключением?

С тех пор я не прекращаю думать не то чтобы о смерти, потому что не существует мысли более нерациональной и вульгарной, чем некрофилическая, а о том, как смерть постепенно проникает во все: она входит, как червяк, в лист свежего деревца, помешает фильтр тревоги и подозрительности в глаза всех животных, покрывает ржавчиной шестерни нашего сознания до тех пор, пока у нас голова не вычищается изнутри, как у курицы, прошедшей через руки полудюжины китайских поваров… Потому что смерть проникает во все с беззвучным упорством бактерии. А когда ты видишь, как смерть проникает в живые существа и в предметы, тебя охватывает высшая тоска, как я уже говорил, та, от которой нет лечения, потому что в твой личный словарь вошло новое слово, пронырливое слово, заражающее собой значение всех остальных слов, составляющих этот твой словарь привычных слов: гашиш, зарплата, паспорт, девушки, Шопенгауэр… И это слово…

— Смерть?

Нет, к сожалению, не это пронырливое слово, а другое, очень похожее: умирающий.

— Умирающий?

Да, потому что вся вселенная превращается для тебя в разлагающееся великолепие, в бесконечную распадающуюся иллюзию: все пульсирует, но все умирает внутри тебя, и поэтому тебе все равно, что вселенная продолжает пышно пульсировать, ведь речь идет не о вселенском событии, а о личном. (В общем, «умирающий» — это универсальное слово, внезапно подходящее ко всему.) Так что, по причине этой высшей тоски, я не смог написать свое взрослое письмо бродячим царям, а значит, вы избавлены от необходимости его читать, — потому что никого ни в малейшей степени не интересует рассказ о несостоявшихся замыслах ближнего: каждому свой ад. Как бы там ни было, меня не слишком огорчает невозможность написать письмо. И не огорчает она меня главным образом по трем причинам: потому что я не люблю писать письма, потому что в последнее время произошло слишком много важных вещей (по крайней мере важных для меня, — я не являюсь мерой вещей, конечно, но у меня есть своя мерка для всего происходящего на свете) и… (не хватает третьей причины, она всегда самая сложная). Ну, хорошо, быть может, потому, что сегодня мое письмо восточным царям могло бы выйти несколько сложным. (Быть может, даже хорошо, если его не прочтут чувствительные натуры: «Дорогие Цари-Волхвы из царств сандала и глубокого черного золота; вы, пришедшие из страны пальм, помогите мне с достоинством вынести этот ужас…»)


…Ну, так вот, есть также письма Царям-Волхвам, сводящиеся не только к формулировке тайного неудовлетворения (тайного, хотя речь и идет о типе неудовлетворения, знакомом всему человечеству, как ни странно, — секрет, который хором поют несколько миллиардов голосов вразнобой), а к формулировке неудовлетворения оптимистического, полного надежды, необъяснимо позитивного.

Мой друг Хуп Вергаре, например, написал бы примерно такое письмо: «Дорогие Цари-Волхвы, в этом году я прошу вас, чтобы вы послали в изножье моей кровати стройную и очень грудастую официантку. Я настаиваю: стройную и очень грудастую. Самую стройную, какую только возможно, и самую грудастую, товарищи, договорились? Обнимаю, ребятки, Хуп» (примерно). И если бы люди его спросили:

— Послушай, Хуп, что ты попросил у царей в этом году?

Хуп ответил бы:

— Официантку, само собой, — потому что он бегает за Вани Чапи, кривой и грудастой официанткой из «Хоспитал», новой макродискотеки, на которой я еще не был, потому что до нее отсюда более двадцати километров, а я не вожу машину. (Хуп мне много говорил о «Хоспитал», и у меня много подставок для стаканов, которые он мне оттуда принес.) (А с Вани Чапи он познакомил меня в кафе — повязка на ее глазу скрывала здоровый глаз, она макала оливки в пиво.) (И у нее были огромные груди.)

Каждый умоляет их, этих абстрактных царей, в конечном счете о восстановлении иллюзорной реальности, иллюзорно отнятой, пульсирующей в пустоте несуществующего: искусственная печаль по тому, чего не хватает. В подтверждение этого заявления: действительно ли Хупу не хватает стройных и грудастых официанток? В общем-то неточно было бы сказать, что да. (Скорее, ответить «да» было бы клеветой.) Точнее будет констатировать, что Хупу нравятся даже стройные и грудастые матери грудастых и стройных официанток. Так будет точно. (А все остальное будет клеветой.)

Мне — зачем скрывать правду? — мне тоже нравятся официантки. (И матери официанток.) Но что происходит? Именно это. Вот что происходит.

(— Но что, черт возьми, происходит? — спросит, несомненно, кто-нибудь заблудший, если еще остались заблудшие в этом мире предупредительных сигналов.)

Так, значит, происходит — опять же, по моей версии, само собой разумеется, — вот что: в эту пору жизни, если ты пойдешь в бар, чтобы поглядеть на официанток, и вперишься своими глазами нервной ящерицы в их тела из римско-имперского мрамора, так сказать, — что случится? Они прыгнут тебе на шею, с трусиками, болтающимися на ушах, в восторге, гордые тем фактом, что ты, именно ты, морщинистая пифагорейская картофелина, вдруг остановил на них свой взгляд? Нет, правда ведь? Происходит то, что в эту пору твоей жизни и в эту пору их жизни официантки думают, что ты — убийца с механической пилой. Или седой герпетический инспектор по персоналу. Или комиссар отдела по борьбе с наркотиками, с его безошибочным допрашивающим видом, с руками, трясущимися от огромного количества зуботычин, розданных ради нормального общества. Вот что — такова схема — происходит.

Вывод? У мира, друзья мои, есть двери, и двери мира постепенно закрываются. Так что, говоря общими словами, неосторожно ходить туда, глядя с ошеломленным упорством на ядерных официанток в ядерных платьицах, вытканных из токсичной лайкры на Мировой Фабрике Миражей. Потому что они тебя не видят: ты — бродячая эктоплазма, едва становящаяся видимой, когда у нее легкие наполняются табачным дымом. (Таким они тебя видят, скажем так, когда ты подходишь к стойке и просишь у них чего-нибудь выпить: прозрачным. Заблудившимся и бесплотным. Говорящей филигранью из никотина. Хотя выпить они тебе нальют, это да: они выдрессированы, чтобы вежливо обслуживать ветеранов. На самом деле они — милосердные медсестры, подающие дозу целебного алкоголя призракам.) Если б у меня были друзья, расположенные меня слушать, как слушают гуру, я дал бы им практический совет: «Давайте не будем этого делать, то есть ходить туда и смотреть на официанток. Обретем немного гордости, пусть даже это будет гордость рака: мы побежим боком, держа раскрытыми свои угрожающие клешни, как будто не бежим в страхе, а стратегически отступаем». (Что-то подобное я бы им сказал.)

Через несколько часов мне исполнится сорок лет, и я представляю себе это обстоятельство так, словно кто-то наливает сорок капель яда в стакан с мутной водой, — и я нервничаю, и мне нужна пучина, хотя я и не намереваюсь никуда отправляться, потому что сегодня среда, и хотя тело просит у меня немного яду, и хотя дух требует от меня срочно развеяться, по-прежнему будет среда, даже когда в час вампира поднимется четверг, а кроме того, потому что я, по-видимому, заблудился в чем-то вроде туманной метафизической пирамиды (если вы позволите мне это выражение), стараясь интерпретировать иероглифы, образовывающиеся в моих мыслях, проходя по ошибочным галереям памяти с лампой, чей дым меня ослепляет.

— Не делай этого, Йереми. Не ходи туда, потому что самое волнующее, что с тобой может произойти, — это либо незнакомец сломает тебе зуб, либо тебя задавит машина, — повторяю я себе в своей минималистической гостиной одинокого мужчины, — я подобен королю, в задумчивости прогуливающемуся по замку, где нет ни штор, ни ковров, зато есть пепельницы, доверху полные окурков.

(В конце концов, кажется, сегодня не праздничный день.) (Скорее, сегодня день шабаша ведьм.)


Но обратимся к материи. К прочной материи.

Вот в чем состоит прочная материя: через несколько часов, как я только что сообщил вам, мне исполнится сорок лет. (Прошу прощения за то, что так настаиваю на этих данных, но дело в том, что в моей мысленной газете это значительная новость.)

Дурной день, в конечном итоге. Легендарный, несомненно, недурной.

Как бы там ни было, я наклоняюсь над пропастью, после того как излечился от головокружения, ведь знаменитый кризис сорока начинается примерно лет в тридцать семь: это возраст важного внутреннего хруста. (Крак.) (Удар гонга по случаю разламывания пополам в климаксе вагнерианского бреда, если говорить точно.)

…Мне, правда, жаль, но, полагаю, у меня нет другого средства, кроме как рассказать историю из личной жизни, чтобы потом вывести вас на путь общих умозрительных построений… Ну, так вот, следуем дальше, с вашего позволения: однажды, по случаю какой-то важной даты (эта искусственная симметрия между прошлым и настоящим), я провел ночь с Йери –

(— Кто это — Йери?)

(Терпение!) –

— в роскошном отеле (ей втемяшилось это с твердостью догмы: что он должен быть роскошным), и точно могу сказать, что почувствовал себя тогда, как рак с ободранным панцирем, по ошибке помещенный в клетку из золота и лазурита, — в клетку попугая ары, разговаривающего на двух языках и принадлежащего радже, — приблизительно так это можно выразить. Потому что уже проверено: примерно лет в тридцать семь ты приезжаешь в роскошный отель, и вдруг, проходя мимо зеркала с убийственной золотой рамой эпохи Людовика XVI (предположим), ты видишь боковым зрением лицо, на котором вырезан невидимыми резцами оскал постоянного пессимизма, лицо, уже получившее обезображивающую пощечину времени, и ты спрашиваешь себя:

— Кто это чудовище?

И выходит, что чудовище — это ты.

— Я?

Да, ты, потому что на твоем лице начертано клеймо приговоренного к смерти, только что узнавшего о приговоре. Там, на твое лицо, полное ушей и глаз, уже наложены, как диапозитивы, эктоплазмы твоего отца, и твоих дедов, и твоих прадедов, и даже Ноя — почему бы и нет? — если мы вернемся в начало этой генетической цепи, которую постепенно образовывали трудолюбивые и печальные существа, звено за звеном, до тех пор, пока не дошли до тебя, от коего теперь зависит, чтобы эта сага продолжалась (ну, ты знаешь).

Эй вы, мертвые, предки, послушайте меня: morituri te salutant. (Настоящая латынь: morituri te salutant. Так говорили римские гладиаторы, прежде чем начать убивать друг друга, и это означает: «Идущие на смерть приветствуют тебя». Теперь вы понимаете? Вот основа наших разговоров с трупами: morituri te salutant.) (Мы, которые уже слышим, как львы точат когти в воротах цирка времени.)

Но, полагаю, пришел час предпринять по этому поводу нравоучительную беседу: начиная с тридцати семи решительно не ходите в роскошные отели. Даже не заглядывайте туда, чтобы понаблюдать за жизнью путешественников с раздутыми ногами, живущих в этих временных дворцах. Лучше не надо. Потому что зеркала в такого рода отелях обычно бывают огромными и очень золочеными, разоблачающими. (Рентгеновские лучи.) Начиная с тридцати семи решительно лучше избегать мест, где есть большие зеркала и зеркала вообще.

— Но если мы откажемся от зеркал, то как мы будем бриться, сбривать бороду, которая каждое утро нашей взрослой жизни напоминает нам о том, что Дарвин был более прав, чем астролог, погибший мученической смертью в пламени вавилонских оргий, в случае, если таковые события происходили как таковые? — несомненно, спросите меня вы.

Ну, на этот счет нечего беспокоиться, потому что домашние зеркала дружелюбны и послушны. Они уважают нас. Мы их выдрессировали: они возвращают нам образ бывшего бойца, немного потрепанного и жалкого, с обвисшим лицом и жесткими волосами, или, быть может, без волос, но все еще держащегося с достоинством, — в конце концов, образ существа, пытающегося сохранить самоуважение, как те статуи знаменитостей, на которые с остервенением какают голуби. Иногда даже это лицо, чье отражение мы видим на поверхности своего личного зеркала, смутно напоминает нам фотографию нашего первого причастия: этого юнгу с пиратского корабля времени, совершенно постороннего временным бурям, маленького нарядного призрака, с новыми часами на запястье… И это чудо — угадать в своем лице черты трупа ребенка, которым ты был, — происходит, по крайней мере отчасти, потому что дома мы не допускаем безумной оплошности поместить над зеркалом шесть галогенных ламп по триста ватт каждая, — напротив, именно так поступают в отелях люкс и полулюкс, в этих бараках ужаса, где все залито светом: залы, коридоры, шкафы, даже мини-бар. Все там сияет. (Не знаю зачем.) (И это предвидел хитроумный Пифагор. «Не смотрись в зеркало вблизи света», — предупреждал он нас.) Короче говоря: отели люкс и полулюкс — это фосфоресцирующие дворцы философской паники, большой праздник — Хэллоуин ватт… Человекоубийственные огни, огни, которые не только выдают первые морщины, еще не заметные глазу в нормальной обстановке, огни, которые не только делают видимыми морщины, уходящие под кожу длинными караванами умирающих клеток, но также и огни, оставляющие прозрачным наш мозг — наш мозг, начинающий обретать столь же торжественный вид, что жаба в короне, сидящая на флане[4].

— Хорошо, но тогда почему мы говорим о людях, сраженных кризисом сорока, мифологизируя здесь именно эту точку нашего спутанного, беглого существования, когда несомненно, что у нас голова уже гораздо раньше превратилась во фрейдистское конфетти?

Ну, вероятно, по той же самой причине, по какой мы говорим о стольких других вещах: чтобы скрыть. Чтобы немного солгать. (Потому что мы, сраженные страхом люди, не можем чувствовать себя важными, не занимаясь сокрытием и не обманывая: мы очень большие сторонники этого.) Но правда состоит в том, что праздник живых мертвецов начинает набирать силу, как я уже сказал, с тридцати семи лет, на полгода раньше, на полгода позже. (Впрочем, если ты урод сверх меры, то попадаешь на этот праздник зомби даже с пятнадцати или шестнадцати лет, в ту пору жизни, когда лицо похоже на гнойную пиццу и когда ты начинаешь чувствовать чары смерти, потому что все еще не знаешь противоядия от этого ужаса, происходящего оттого факта, что принадлежишь к вселенной, где все приговорено к истреблению.) (А не знаешь ты никакого противоядия от этого по одной-единственной причине: потому что его не существует.) (Впрочем, привычка жить с этим ужасом смягчается с течением времени.) (Потому что все — дело привычки: так испуганный воробей в конце концов засыпает в соломенной шляпе пугала.)

Как бы там ни было, нравится это нам или нет — а обычно нам не нравится, — несомненным является то, что накануне нашего сорокового дня рождения внутри нашей головы начинают случаться неслыханные явления.

— Например, какие?

Ну, не знаю… Трудно объяснить это, не прибегая к крику хищного животного, проткнутого копьем, но скажем, в общих чертах, что чувствуешь себя как боксер, внезапно помочившийся в свои штаны из алого сатина в тот момент, когда падает на середину ринга, а рядом — тип, считающий до десяти, и еще один тип, у которого, кажется, пружины в ботинках.

И дело в том, что в сорок лет меняется внезапно не только твоя оценка главной роли, которую ты исполняешь в круглом театре мира, потому что ты чувствуешь себя как актер, сорок десятилетий подряд ежедневно игравший Сигизмунда и Отелло и понявший однажды ночью, что его бы больше вдохновила роль гротескного Санчо Пансы в русском балете: прыгать по сцене с накладным животом, в цветных трусах. Не только это меняется, как я уже сказал. Меняются также отношения с собственной совестью, потому что ты вдруг подписываешь с ней пакт, основанный на соглашениях взаимного злопамятства: чем тебе помешала быть эта совесть, что ты сделал вопреки своей совести…

— И это все?

Нет, не только это меняется. Еще остается главная перемена в отношениях — тех, что ты поддерживаешь со временем. Это главная перемена, потому что ты внезапно осознаешь, что смог протянуть в этой страдающей от засухи вселенной целых сорок лет своей жизни, но не сможешь протянуть больше ни одного дня: начался настоящий отсчет назад. (Часы уже источают свой янтарь, как иногда говорят. И ты начинаешь жаждать этой липкой материи.)

В довершение всего при приближении к сорока каждый день у тебя неопределенно болит все тело (боль, которая почти не является болью: тот род боли, что чувствуют старые куклы, боль скрипучих дверей…), и ты мнительно хватаешься за витаминные комплексы с тем же воодушевлением, с каким размалеванный дикарь бросает серу в костер, чтобы изгнать из племени самых жутких демонов. Кроме того, накануне сорока лет твой разум начинает выглядеть живописно (гогочущий шут с ревматизмом, скачущий и высовывающий язык перед вогнутым зеркалом), и твои собственные мысли превращаются для тебя в обескураживающее зрелище (укротитель, кладущий голову в пасть льва, находящегося под наркозом).

(— Шут с ревматизмом? Лев под наркозом?…

Ну, я-то знаю, о чем говорю.) (Речь идет о философских метафорах, а они всегда выходят немного темными.) В общем, и простите мне мое пристрастие к параллелизмам, когда достигаешь сорока лет, это очень похоже на то, как если бы ты возвращался домой в штанах, растерзанных собакой, и обнаружил под дверью рекламный листок, в котором читаешь среди больших восклицательных знаков что-нибудь вроде: «НАУЧИСЬ ИГРАТЬ НА ЭЛЕКТРОГИТАРЕ И ПОРАЗИ СВОИХ ДРУЗЕЙ!» Вот как ты себя чувствуешь: как будто ослабла связь между реальностью и твоим понятием о реальности.

— А почему это происходит?

Ну, по сотням причин, само собой, но в особенности потому, что разбилась та ампула, полная горького яда, что хранилась, замороженная, в твоем сознании с тех пор, как ты был ребенком, и этот губительный яд отравляет все, клетку за клеткой, и ты повторяешь себе по двадцать или тридцать раз на дню:

— Ты смертен. Смерть может прийти к тебе в самый непредвиденный момент. Она может прийти к тебе через несколько часов, возможно, минут, и весь мир — в том числе ты сам — посчитает это нормальным явлением.

И тогда наступает момент, когда ты осмеливаешься задать себе вопрос:

— А если на меня упала маска? Если на мое лицо уже накладывается ужасное лицо моего бедного отца?

Ты осмеливаешься задать себе этот вопрос, как я уже сказал, хотя вслед за тем у тебя возникает утешительная мысль:

— Нет, не может быть. Еще рано для этого. — Как бы там ни было, перед лицом сомнения, мачехи всей западной философии, ты поднимаешься со своего анатомического кресла, рекомендованного от болей в шее, смотришься в домашнее зеркало, чтобы подтвердить свое оптимистическое предположение, и, несмотря на все, тебе ничего не остается, как только в конце концов воскликнуть:

— Проклятие! Но почему? — Ведь не существует большего потрясения, чем то, что возникает после того, как удостоверишься в благоприятном продвижении твоего превращения в чудовище.

Но, оставив в стороне философские детали, скажем, что, поднявшись на гребень сорока лет (обещаю вам, это будет последний параллелизм, по крайней мере пока), вы, несомненно, почувствуете себя в этом мире примерно так же, как чувствовал бы себя король, который во время проведения важного мемориального шествия внезапно замечает, что уличный актер втыкает ему в зад трехскоростной вибратор, причем на третьей скорости. Вот как ты себя чувствуешь: как будто время тебя оскорбило. Потому что плохо в сорока годах не то, что тебе хотелось бы быть моложе (потому что это перестало быть проблемой: чего ты хотел бы — так это снова родиться, а это совсем другое). Плохо в сорока годах даже не то, что ты ясно предчувствуешь все плохое, сопряженное с наступлением сорока одного, сорока двух, пятидесяти восьми… (В конце концов, то, что будет, будет хуже, а сейчас — плохо). Плохо также отнюдь не то, что у тебя появилась уверенность: твои волосы и зубы начинают быть временными предметами на твоей голове и у тебя во рту, если они все еще там находятся. Нет. По-настоящему плохо в сорока годах то, что каждые пятнадцать или двадцать минут ты задаешь себе досадные вопросы: «Что различает разочарование и неверие? Какая разница между страданием, неудовлетворенностью и паникой? Со сколькими девушками моложе тридцати лет я пересплю, прежде чем умру? Какая дымовая завеса отделяет апатию от самоубийства?» (И так далее.) И единственный ответ, допускаемый вопросами такого рода, — это не что иное, как еще один вопрос:

— А какая разница?

В сущности, вся эта проблема сводится к логическому выводу: когда тебе исполняется сорок лет, ты должен начать тренироваться для старости, потому что было бы странно начать готовиться к молодости. (И прежде, чем твое тело, постареет твое сознание, можешь в этом не сомневаться: первым разлагается сознание, я не знаю почему, почему оно такое слабое — сознание, этот шар из пыли.) Да, впереди у тебя приличный отрезок времени. Ты еще в хорошей форме. Перспектива (больница, приют и могила) едва виднеется вдали. Седина тебе пойдет. Существуют юные геронтофилки. Медицина двигается вперед… Несомненно. Я не говорю, что это не так. Совсем наоборот. Но, как гласит надпись на некоторых солнечных часах, уже гораздо позже, чем ты думаешь. (Ведь нет философа более неумолимого, чем часы, с их мантрой из односложных: тик-так.) Если ты умрешь, когда тебе едва исполнится сорок лет, никто не подумает искренне:

— Рано оборвавшаяся жизнь.

Никто не будет говорить о преждевременной смерти. Никто не прошепчет:

— А перед ним было такое будущее…

Будет странно, если что-нибудь из этого произойдет, потому что, вполне естественно, даже филантропы будут придерживаться примерно такого мнения:

— Ну, уже пора. Сравнительно с тем, что его ожидало, — лучше могила.

(Подлые сукины дети, правда, эти филантропы?)

Итак, сегодня мне исполняется сорок лет: дурной момент, несомненно.

Но Плохое уже прошло.

Теперь мне остается только разворачивать красный ковер, чтобы достойно принять Худшее.


Мне кажется, некоторое время назад я говорил, что в последнее время — примерно за год, чуть больше или чуть меньше, — произошло много событий, и очень важных — в рамках того, насколько могут быть важными события, случающиеся с нами, конечно: серия Зет космоса, можно так сказать.

Все началось октябрьским утром, когда шел сильный дождь. (Я помню, что по радио какие-то интеллектуалы рассуждали о преимуществах дерева перед ПВХ, и наоборот; пусть сказанное останется здесь как историческая отсылка.)

Я услышал трагическую фразу Йери, сонно откусывая первый кусок шоколадного кекса «магдалена»:

— Я больше не могу.

Казалось, будто она сказала это не языком и горлом, а зубами. (Одними зубами: чистый зубовный крик, кристаллизовавшийся в холоде половины восьмого утра.) Было еще слишком рано для меня, а также для того, чтоб я смог полностью понять смысл этих слов, — у Йери, кажется, был особый интерес в том, чтоб их повторить:

— Я больше не могу.

(Запретная фраза даже для философов-стоиков второго ранга, подумалось мне сейчас.)

— Я больше не могу, — повторила она.

Она сидела напротив меня, уставившись глазами в дно чашки, как будто читала там главную тайну своего будущего, и я застыл неподвижно, с куском шоколадной «магдалены» на нёбе, как хамелеон, держащий во рту агонизирующую муху.

— Я больше не могу.

И вот, это были всего четыре слова, но, как я вскоре узнал, эти четыре слова были равнозначны тому, чтобы схватить мою душу за шею, сделать из нее мяч и бросить ее в ведро с опухолями нашей совместной жизни: тайная злоба, явные упреки, оторванные головы глубоководных рыб с большими глазами, сгнившие банановые шкурки, подозрения… (Все вместе: материальное и нематериальное, органическое и эфирное, духовное и съедобное. Все.)

Самое странное в этом деле то, что несколькими днями раньше Йери подарила мне без какого-либо повода мифологический словарь:

— Раз ты теперь увлекаешься этими вещами…

(Потому что она, кажется, не видела особой разницы между философией и мифологией и, может быть, стояла на правильном пути. По крайней мере отчасти.)

— Я больше не могу.

В конце концов…

(Лириопа, дочь Океана и Фетиды, мать самовлюбленного Нарцисса. Фоон, гигант, которому раздавили голову. Чудовище Морриган, кельтская богиня войны, предвещавшая воинам, что они должны умереть в битве… Йери и Йереми, надоевшие друг другу любовники, на своем съемном Олимпе с расколовшейся посудой… Пилад, сын Строфия, царя Фосиды, и Анаксивии, сестры Агамемнона, двоюродный брат Ореста… Горе нам, мое сгнившее сердце, запутавшимся в этой галлюцинации, сотворенной временем…)

Не знаю, мне кажется, что Йери и мне всегда не везло со словами, потому что никто меня не переубедит, будто наш упадок, пронзительный, как платоническая суть слияния, начался пару месяцев назад, именно в тот день, когда она задала мне очень странный вопрос, если вообще не все вопросы таковы:

— Йереми, ты меня любишь?

До тех пор она всегда задавала мне нормальный вопрос:

— Йереми, тебе хорошо со мной?

И я отвечал ей, что, разумеется, хорошо, потому что мне действительно было с ней хорошо, ведь нет ничего невозможного в том, что тебе хорошо с человеком, хотя ты и ждешь, что внеземной приказ навсегда унесет этого человека на планету, полную кратеров, — хотя, быть может, не причинив ему вреда, если такое возможно. Но этот новый вариант выбил меня из колеи: любить? Речь идет о непростом глаголе, не так ли? Мы уже не имеем в виду вопрос сперматозоидов и белья или дискуссии касательно того, стоит ли ужинать, прежде чем пойти в кино или же после кино, — мы имеем в виду душевное проявление, гораздо более трудное для осознания, потому что каждый по-своему трактует «любить» — глагол, потрясающе звучащий в фантастических мирах, но в повседневной жизни не перестающий быть словом, украшенным пирожными безе.

— Я задала тебе вопрос.

Я предполагаю, что Йери прочла в каком-нибудь журнале тест на любовь для постоянных пар, потому что иначе не могу себе этого объяснить.

— Я спрошу тебя последний раз, Йереми. Ты меня любишь?

И я, вставший в этот день в очень гегельянском настроении, с намерением оторвать башку любому антитезису, который встретится на пути у моего тезиса, сказал ей, что, вероятно, нет. Я сказал ей, что мне с ней хорошо, но что я не уверен в том, что люблю ее, отчасти потому, что также не слишком уверен в точном значении этого глагола.

— Хорошо, — сказала только Йери, и я на какое-то время почувствовал что-то очень похожее на то, как если б у меня в животе вращались лопасти мясорубки, и вдруг ощутил абсурдный страх: страх перед тем, что у нас в доме есть ножи. (В ту ночь, подчиняясь смутным приказам своей больной совести, я попытался предпринять кое-что, чего, возможно, не должен был предпринимать, и она сухо остановила меня:

— Даже и не думай. Больше не прикасайся ко мне, понятно?)

Так вот, вернемся к тому, о чем я говорил вам: именно в тот момент, когда я признался Йери, что, вероятно, не люблю ее, начали вдруг рушиться карамельные стены нашего очарованного замка, уже несколько изгрызенные прожорливыми крысами времени, потерявшие, да, интенсивность сладости, но до тех пор весьма пригодные для жизни, особенно если учесть, что замки — подходящие места для призраков. Но от этого разговора треснула какая-то несущая балка. (Потому что у карамельных замков есть этот недостаток: они хрупкие, и их обитатели живут в постоянном страхе, что они обрушатся на них сверху. Ужасные карамельные замки…) И оставалось только подождать немного, пока начнут проявляться по цепи предвидимые последствия этой причины… Вплоть до того, что настал момент, когда Йери рискнула произнести, возможно, самую знаменательную фразу в своей жизни:

— Я больше не могу.

Не нужно быть прорицателем, чтобы знать, что любые любовные отношения держат открытой дверь в ад разрыва или какой-нибудь подобный, но случилось так, что у меня было множество предупреждающих видений на этот счет, хотя все они были весьма смутными: болезненный сгусток, хотя и не конкретный, потому что видение обычно не определяет контуров (ни физических, ни эмоциональных), напротив, речь идет обычно о своего рода визуальной интуиции, с хрупкостью точности и прочностью неточного. (Чтобы вы составили себе представление: человек потерял очки и собирается посмотреть фильм по платному каналу без декодера. В этом состоит более или менее самая частая форма видений: размытая четкость, плотный дым. По крайней мере мои обычно бывают такими. Хотя, признаюсь, есть и лучше, с высоким разрешением. И они-то тебя затягивают.)

— Я ухожу, Хереми.

И она действительно уходила: каждый день я замечал, как все больше и больше рушится дом, потому что Йери постепенно и аккуратно собирала свои вещи, и мы уже были двумя животными разных пород, запертыми в одной и той же клетке, и я чувствовал себя несчастным императором, который видит, как дробятся его владения, но, по закону парадокса, я также чувствовал себя аскетом, освобождающимся от земных благ, чтобы достигнуть более чистой формы жизни.

Когда Йери, спустя двадцать семь дней после того, как произнесла свою историческую фразу, ушла навсегда со своими двумя детьми, я сказал себе:

— Ну, теперь я обязан придумать себе новую жизнь.

Новую жизнь… Согласен, все это очень хорошо: «придумать», «новую жизнь». Звучит потрясающе. Звучит, несомненно, как важный замысел. Но что мы имеем в виду под «новой жизнью»? Беспорядочный режим? Длинноногих девушек, намыливающихся, словно водяные пантеры, в нашей ванной? Груду грязных тарелок и никакого комплекса вины? Консервные банки? Я не был уверен.

«Прощай, Йери. Надеюсь, ты встретишь хорошего отца для этих двух чудовищ».

Так я подумал, но не сказал этого, потому что Йери очень любила спорить, и я не чувствовал в себе достаточно силы духа, чтобы предложить ей на серебряном подносе золотой повод, который позволил бы ей продолжить предсмертные крики нашего неудачного андрогена («Мои дети — чудовища?»). Она же, напротив, что-то подумала и сказала твердым голосом:

— Ты умрешь один. Вспомни мои слова, когда будешь умирать.

Самым обескураживающим из всего этого был — по крайней мере для меня — тот факт, что только лишь оттого, что Йери ушла, я чувствовал себя так, словно достал у себя печень через пупок и рубил ее топором. Признаюсь вам, я был готов бежать за ней, просить ее, чтоб она не уходила, предлагать ей вставить реальности фальшивые зубы, снова вызывать растворившийся призрак, но остался сидеть на стуле, чужой самому себе более чем когда-либо, — меня тянуло выблевать последние семь лет моей жизни на то место, где раньше был марокканский коврик, чтобы таким образом облегчить себе тошноту, которую я чувствовал в памяти, укол мысленной боли, незнакомой для меня, потому что любая мысленная боль — особая и новая, и может быть, поэтому мы так поздно находим для нее бальзамы и противоядия, в случае если они существуют. (Однажды вечером, когда собрались вместе Сократ и еще несколько педерастов и устроили соревнование в софистических речах о любви, пришел Алквиад, совершенно пьяный. И сказал вязким голосом:

— Со мной происходит то же, что с людьми, которых укусила гадюка, ведь говорят, что тот, кто испытал этот укус, не хочет никому рассказывать о том, каким он был, за исключением тех, кто также был укушен, ибо убежден в том, что только они поймут и простят, если он сделал или сказал что-нибудь неподобающее под воздействием боли.)

(А я, в сущности, был укушен гадюкой.) (И поэтому лучше мне умолкнуть.)

То, что я рассказываю, случилось чуть более года назад, и с тех пор, хоть это и покажется странным, я ничего не знаю о Йери и детях: они исчезли даже из моих смутных видений. (Возможно, с ними даже произошло что-нибудь страшное, не знаю, — ведь Йери всегда водила машину очень странно.) (Надеюсь, что нет.) (Достаточно было бы пойти в дом 12 по такой-то улице, чтобы разрешить загадку, достаточно было бы войти в магазин и услышать, как позвякивает связка ракушек, стукаясь о дверь, когда ее открываешь, — и этот звук похож на гармоничный шум, производимый певчей птицей, когда она разбивается о металлический мост, — достаточно было бы переступить порог этой музыкальной двери и произнести какую-нибудь фразу без особого смысла, даже незаконченную фразу, фразу, неспособную тронуть или причинить вред, фразу из одного-единственного слога, содержащего в себе возможность подытожить неоконченную эпопею мысли, охваченной болью и стыдом. Но что-то мне мешает — я сам.)

В тот же вечер, когда Йери вышла через дверь со своими вещами, с ключами от машины, со своими детьми и со странной театральной смесью негодования и хаоса, я принял успокаивающее, покурил травки и под конец пошел на дискотеку «Оксис», потому что дело было уже не в том, что я не смог бы заснуть, несмотря на эти средства, а в том, что я даже не находил в себе сил побыть в одиночестве хотя бы минуту, и я рассудил, что там, в «Оксисе», где всегда есть люди, я буду чувствовать себя лучше, менее напуганным своим новоиспеченным одиночеством, скорее, подбодренный им. Но ничего такого не произошло, естественно.

Найдя силы там, где было менее всего сил, движимый единственно лишь инстинктом хищника, я подошел к девушке с очень черными волосами и очень оттопыренной нижней губой, очень влажной. Я помню, что говорил с ней на какую-то нейтральную, пустую тему, хотя и связанную — я тогда этого не знал — с теорией Гераклита о времени (тема XVI по истории философии за первый курс), я также помню, что она сказала мне что-то вроде:

— Послушай, златоуст, оставь меня в покое пока что, идет? Я хочу умереть, и это заслуживает немного уважения. (Златоуст? Что такое, по сути, хороший философ, если не именно это — златоуст? Неутомимая механическая птичка с золотым клювом, наблюдающая за невидимыми мирами со своей ледяной и ненадежной ветки…)

Потом я подошел к другой девушке, которой, кажется, не особо хотелось умереть. Она была блондинка, верила в переселение душ, и звали ее Мабель. (Я отлично это помню: Мабель.) В мире есть очень мало людей, которые могут засмеяться в минуту больше раз, чем Мабель: сразу же привыкаешь к ее зубам. Мне потребовалось немного времени, чтобы составить диагноз: стеклянное сердце, разбитое на куски множество раз жестокими мужчинами с кочевым пенисом, способными пообещать совместный рай любой незнакомке, если только у незнакомки не слишком грязные волосы.

Все между нами шло хорошо (новый Полишинель-беглец вот-вот попадет к ней в постель, подумал я), до тех пор пока не всплыла тема кошек.

— Тебе не нравятся кошки?

Кошки? Мне? Эти кролики с наполеоновским комплексом, считающие себя тиграми? Простите мне это выражение, но в задницу кошек. (Даже ангорских.) Мабель боготворила кошек и не была расположена выслушивать о них правду. А правда о кошках такова: кошки ненавидят своих хозяев. Кошки лишены способности прощать. (Я это знаю, потому что моя мать всегда держала двух кошек: одна умирала, и она сразу же подыскивала другую, — всегда двух, и эти две ненавидели мою мать с такой же силой, с какой моя мать ненавидела факира, который для нее был символом всего чудовищного и обескураживающего в человеке). Не то чтобы мне нравилось противоречить женщинам, с которыми я хочу лечь в постель в кратчайший срок, тем более если побудительной причиной этих противоречий являются всего лишь кошки, но вы уже видите: то был не лучший мой день. (В любом случае, и простите мне мою настойчивость по этому поводу, но ведь, кажется, ясно, что кошки носят в своем маленьком мозгу точный счет нанесенных им нами обид, маленький мемориал оскорблений, организованный в хронологическом порядке: тот день 7 января, когда мы сбросили ее с кровати, ударив подушкой, тот день 5 февраля, когда мы дали ей прокисшее молоко…) (Кошки помнят все.) (И поэтому они постоянно точат когти.) (И вот еще: я полагаю, что люди держат дома кошек, потому что не могут жить вне общества пугливых животных, и им все равно, существовать ли под одной крышей с оранжевой рыбкой, которая пять миллионов раз вращается туда-сюда по аквариуму, или с игуаной, прячущейся каждый раз, как слышит звонок в дверь.)

…Но… минуточку… Со всеми этими кошками я почти забыл рассказать кое-что важное: вскоре после моего стремительного разрыва с Мабель я увидел, как какой-то тип подошел к девушке с черными волосами и оттопыренной нижней губой, к той, которая сказала, что хочет умереть. Они поцеловались. Немного поговорили. Снова поцеловались. И вдруг тот тип начал бить ее по голове. Она закрывалась руками, съежившаяся и покорная, пытаясь уклониться от ударов. Это показывает, я полагаю, что на самом деле она не хотела умереть, потому что почти никто не хочет умирать, как бы многие там ни говорили. (Настоящие самоубийцы празднично одеваются, причесываются и убивают себя.) (Без публичности.) (А риторические самоубийцы, наоборот, всю жизнь проводят, говоря о своей смерти.) Редкостная ночь: все ведут себя так, словно поднялись на сцену театра с бокалом мышьяка, в короне и со скипетром. Даже кошмарные девчонки чувствуют себя героинями-звездами ночной драмы в своем желании уметь презирать. (Они, с их накрашенными глазами, с их раненой душой, разрывающейся от тревоги и злобы; девчонки… Надменные переносчицы мерзости…)

Увидев эту картину, я пошел домой и принялся думать с некоторым беспокойством о своем дебюте в Новой Жизни. («В чем промах?» и так далее.) И впервые за семь лет спал один.


Мое намерение состоит в том, чтобы поведать вам много всякого (скоро я обстоятельно расскажу вам о своем друге Хупе Вергаре, который был для меня очень важным человеком, а также о других, самых близких моих друзьях, о нашем путешествии в Пуэрто-Рико и об открытии Ледяного Павильона, среди прочих занятий), но прежде я хочу прочистить горло подготовительными хрипами, хорошо? (Правда, вас это не побеспокоит?)

Итак. Я понимаю, что мои мысли — это нечто, обладающее малой ценностью. Я знаю, что существуют миллионы мыслей более блестящих, более упорядоченных и глубоких, чем мои. Это я знаю. Я отлично это знаю: тот факт, что у человека мысли низкого качества, не мешает ему оценить исключительное качество мыслей ближнего. По этой причине — не будем забегать дальше — я изучаю философию.

Итак, пофилософствуем немного. Специалисты утверждают, что полугодие, следующее за любовным разрывом, по определению плохое: выздоровление от ампутации с бесконечными внутренними кровоизлияниями. И логично, что это так: в большинстве случаев после операции по любовному расчленению мы чувствуем такое облегчение, как будто у нас с корнем вырвали злокачественную опухоль, но проблема заключается в том, что всякое вырывание с корнем, даже если оно спасает нам жизнь, оказывается болезненным и требует лечения.

И я продолжаю философствовать, хотя и немного по касательной: на мой взгляд, вселенная не бесконечная, а двусторонняя.

— Двусторонняя?

Да: бесконечная протяженность Нечто и бесконечная протяженность Ничто. Такова вселенная. (Попросту такова. Или по крайней мере так ее понимаю я.) Случайным образом мысли имеют структуру, идентичную структуре вселенной, кальку: бесконечное Ничто (незнание, забвение, зарытое подсознание…) и скромно бесконечное Нечто (память, знания, снисходительные законы сознания…)

— ?

(Ну, приблизительно, разве нет?) Переход от одной из этих абстрактных областей к другой — постоянный и спонтанный: забвение внезапно затопляет память, память укрывается в забвении, загадочное подсознание проявляется в случайном чувстве, пошатывается в пустоте уверенность, наше незнание оборачивается единственным знанием, не допускающим возражений (и так далее). Да, так о чем я: когда ушла Йери, я какое-то время бродил по бесконечному пространству Ничто в мыслях, паломник в самом себе, слепой канатоходец, водолаз в болоте, в поисках обратного пути к бесконечной протяженности Нечто, — именно там должны находиться мысли, потому что экскурсии в Ничто почти никому не нравятся. Я чувствовал себя как лифтер небоскреба: целый день с первого на пятый, с пятого на двадцать девятый, с двадцать девятого в третий подвал… Весь день болтаясь там. Волнообразной пустоте. (Лифтере золотыми пуговицами, невесомый и бездушный, бродящий по воздушному пространству…) (Ну, вы меня понимаете.) Мне удалось убедить себя в том, что, снова обретя свое одиночество, я столкнусь лицом к лицу со своей глубинной сущностью, со своей сущностью, растворенной в течение многих лет в тумане совместного сознания, но столкнулся я только с завесой одиночества, потому что искал внутри себя и нашел только бесконечное сиротство, горькое и сладкое, рану, которую время закроет при помощи волшебной хирургии, это несомненно, но которая тем временем зудела, как рука с содранной кожей, помещенная в соль. В общем, я искал что-то и не нашел, потому что это было нечто несуществующее, и я почувствовал себя пиратом, осознавшим, что связал свои алчные иллюзии с поисками фальшивой карты фальшивого сокровища, после того как даже головы резал ради обладания этим поддельным пергаментом.

Забавно, что я продолжал испытывать сотни чувств к Йери, и некоторые из них были очень глубокими и благородными, быть может, достаточными для того, чтобы поддержать бесконечное совместное существование (потому что даже взаимное отвращение иногда служит для того, чтоб поддержать его), но не могу сказать, что среди того, что я чувствовал к ней, числилось на тот момент то, что мы обычно подразумеваем под Любовью, с ее головокружительной большой буквой: место, в которое человек бросается, не думая, очертя голову, как Эмпедокл в вулкан с красными внутренностями. Многое другое — да, но это — нет. (Не везет.)

— Но в чем в точности состоит то, что мы подразумеваем под Любовью? — несомненно, спросит кто-то.

(Хороший вопрос, конечно.) Я не уверен, но если мы оставим в стороне раскрытие ее сущности и ограничимся анализом ее симптомов, то, полагаю, заметим: ты влюблен тогда, когда, например, тебя даже не беспокоит тот факт, что ты день за днем убеждаешься в том, что любовь состоит в соединении двух судеб, обязанных искать общую судьбу посредством отказа от своих отдельных судеб. Скажу по-другому: любовь состоит в том, чтобы бросить свою судьбу в кучу мусора. (И, как ни странно, половина населения средних лет убеждена в том, что это наилучшее место, где может оказаться судьба, — в куче мусора.) Кроме того, всякая любовь рождается ущербной, потому что мы сопротивляемся тому, чтоб заранее принять в себя ее вечную тайну.

— Ее вечную тайну?

Такова ее вечная тайна: механическая последовательность двух ее парадоксальных фаз.

— Двух ее парадоксальных фаз?

В самом деле: первая фаза, когда тебя привлекает в другом человеке все, что у него есть общего с тобой, все, что, как тебе кажется, гармонирует с твоим видением мира (или Weltanschauung), и вторая фаза, в которой тебя ужасает практическое подтверждение того, что у этого человека нет ничего общего с тобой, кроме, может быть, отвращения к жительницам Саламанки или пристрастия к тайским ресторанам, например. Суммируя все вышесказанное: всякая любовь выливается в обычный контакт двух подозрительных существ, разделяющих друг с другом собственность в холодильнике, приготовленную из убитых домашних животных с глютаматом натрия или чем-то вроде. Дело в том, что любовь превращает иллюзии относительного будущего в постоянное настоящее, и нужно большое душевное терпение, чтобы выдержать настоящее такого рода: настоящее, которое во всем похоже на прошлое, на трупное время уже в фазе разложения.

…Мне жаль… У меня болит голова. А когда у меня болит голова, меня безумно тянет философствовать: мои мысли надевают крылья Икара (сына Дедала и Навкраты, кстати) и бросаются в окно, держа курс прямиком в трясину параноидальных умственных построений. (И я понимаю, что изложение такого рода построений выдерживают только психиатры, и за большие деньги.) (Мне правда жаль.)

Однако, несмотря на мою головную боль, я не хочу упустить предоставленную мне нитью этого рассуждения возможность поговорить с вами о связи, существующей между любовью и личными вещами. (И в этом отношении нет установленных границ, что логично: собачий ошейник с шипами для зоофила, кожаная маска с шипами для садиста и так далее. Кому что.) На протяжении большей части времени, в которое мы делили друг с другом судьбу и дом, я чувствовал почтение к вещам Йери. Вначале мне даже нравилось видеть их разбросанными там и сям, поскольку для Йери наш дом был чем-то вроде театральной уборной. Однажды, споткнувшись о ее туфлю (голубую) в нашей спальне, я пнул ее ногой. Это был внезапный пинок и прежде всего символичный: в этот момент та голубая туфля была Йери. И голубая туфля в конце концов покатилась и оказалась под нашей кроватью, и Йери какое-то время искала ее, а я не сказал ей, что ее туфля лежит там, потому что туфли не ходят сами собой, и я должен был бы давать ей объяснения — не по поводу того, почему ее голубая туфля лежит под кроватью (ведь общий беспорядок делал вполне возможным это явление), а по поводу того факта, что я знал, что ее голубая туфля находится под кроватью, и не сказал ей раньше, что она там, или что я ее не достал, или что-то в этом роде. (В общем, трудно дающаяся гармония со второй половиной, расположенной к гневу всего лишь из-за неправильного местоположения туфли…) И вот когда туфли женщины, с которой ты живешь, начинают быть только туфлями — это значит, что происходит что-то плохое. Когда ты видишь ее туфлю, брошенную на пол, и тебе не хочется наполнить ее шампанским или помочиться в нее, а хочется пнуть, — значит, что-то не так в зубчатом механизме призрака желаний. А я видел туфли Йери по всему дому, и они были для меня просто туфлями. (И ночные рубашки, которые были аморфными тряпками.) (И бесформенные трусики.) (И чулки, похожие на змеиную кожу, срезанную с мяса. И так далее.)

Не знаю, я теперь думаю, что мы с Йери не могли быть счастливы полностью, потому что оба были и счастливы, и несчастны задолго до того, как познакомились, каждый по-своему: она — в юности (в возрасте из отшлифованного золота, блестевшего в ее памяти), я — несколько позже, а есть вещи, которые плохо поддаются подгонке: если ты хотя бы один только раз соприкасался со счастьем (а мое счастье, несмотря ни на что, звали Анной Фрай), а потом постоянно соприкасаешься с чем-то, что не вполне является счастьем, ничего уже не поправить, потому что счастье — это башня, упирающаяся в небо, и если эта башня рухнет, почти никто не чувствует себя в силах строить другую башню… разве что это будет башня из зубочисток, разумеется. (Кроме того, второе правило Ордена Пифагора рекомендует не поднимать то, что упало.) (Первое, несколько более спорное, запрещает есть бобы.) (Десятое, в свою очередь, запрещает есть сердце.) (Необыкновенный человек был Пифагор, правда?) (Маг, святоша и математик; он разговаривал с животными, потому что он верил в переселение душ, в то, что, например, какая-нибудь сова могла оказаться Демокедом Кротонским, врачом, сбежавшим от Поликрата, или неизвестным шорником с Самоса.) (И поэтому Пифагор разговаривал с животными: никогда не знаешь, каких кровожадных императоров, каких скандинавских колдунов, каких процветающих финикийских купцов убиваешь, нажимая на рукоятку пульверизатора с антимоскитным спреем. Иониец Ксенофан, кстати, высмеивал Пифагора за эту его теорию.) (Хотя Ксенофан все равно умер, превратившись — кто знает, в какое отвратительное животное, потому что в таких случаях никогда не знаешь наверняка.) (Кроме того, по словам Апулея, Пифагор побывал в Индии и там учился у брахманов.) (Что, несомненно, сказалось.)

Но я говорил о счастье, не так ли, об этом понятии, столь противоречивом, что его даже связывают с высшей болью. Счастье… В чем состоит счастье? По крайней мере в теории речь идет не столько о радостном потрясении, сколько о спокойной возможности наслаждаться тем, чем человек хочет наслаждаться (в том числе через боль, конечно), и, как следствие, не жаждать ничего бесплодно, не питать абстрактную злобу, не царапать в отчаянии туманную ткань неосязаемого. Но проблема коренится в основном свойстве человеческого существа (за исключением некоторых азиатов и подобных им), а именно: желать того, чего у него нет, и недооценивать то, что имеет, потому что желание более непостоянно, чем чувства, — ребенок в магазине игрушек.

Но, наконец, возвращаясь к тому, о чем я говорил: период времени, следующий за неудачей в чувствах, обычно оказывает на организм воздействие, подобное похмелью после смеси напалма с коктейлем пинья колада[5], так сказать, ведь речь идет о достаточно туманном и бурном времени (с этим жжением шрамов разрезанного, разделенного пополам андрогена), — особенно если тебе не удается превратить его в уносящий прочь шквал, благодаря своей случайной смерти или (уже в стране Бредовой Утопии, где не требуют билет при входе, потому что попадание туда заранее обеспечено) благодаря стратегической помощи какой-нибудь юной девушки, которая приобрела дурную привычку прыгать к тебе в постель ночь за ночью и которая время от времени приводит к тебе в дом пару подружек, чтобы все вы побарахтались вместе, — словно стая ублюдочных нереид перед волосатым фавном, намеренным растратить свое состояние на подарки. (А иногда, судя по всему, даже это не удается, потому что нас стерегут враги: эрективная дисфункция, душевный обморок, общее недомогание… Все эти комические маски времени.)

В дни, последовавшие за дезертирством Йери, я начал понимать многое сразу, а понимать многое сразу — это все равно что ничего не понимать. (Кроме того, какого уровня понимания можно достичь, когда Время уже превратилось для тебя в своего рода уличного акробата с артритом, который пытается кувыркаться в твоей голове и кричит тебе:

— Эй, приятель, посмотри, как нам хорошо. Мы все еще в форме. Мир — наш, — и вдруг срывается, падает и выворачивает себе лодыжку?)

Мне несколько неловко признаваться в этом публично, но некоторое время я много ходил в бары и дискотеки для молодежи, и тогда я понял еще больше, но то, что я понял, не следует разглашать, хоть я и дам вам след: начиная с определенного возраста есть места, где ты чувствуешь себя подобно бродячему торговцу, который, входя в жалкую далекую деревеньку, обнаруживает плакат величиной в пять квадратных метров: В ЭТОМ ОКРУГЕ ЗАПРЕЩЕНА УЛИЧНАЯ ТОРГОВЛЯ.

Потом я начал ходить в те бары, которые специализируются на клиентах тридцати лет, где обычно встречаются великосветские женщины, которые, сидя по двое, группками или, очень редко, в одиночестве, поглощают коктейли цвета быстродействующего яда, тем временем пытаясь нести свою тревогу с достоинством, свежестью и скромностью, хотя и не будучи в силах избежать, быть может, слишком оптимистичных догадок при виде толстячка, на запястье которого блестит золотой браслет, рассказывающего к тому же слишком длинные шутки. (Они почти благоухающие. Почти лощеные… Мне, по правде говоря, они очень нравятся, с этим их видом лилий с мясистыми лепестками, слишком долго простоявших в вазе…) Единственная проблема этих баров состоит в том, что у всех клиентов сознание уже превратилось в слишком экзотичный коктейль — коктейль из подозрительности, из разочарований, тяжелых дурных привычек, эндемических страхов… (В общем, коктейль из коктейля с пятьюдесятью восьмью каплями тоски, можно сказать). И это, разумеется, несколько затрудняет взаимоотношения, потому что, если ты подходишь с разговором к одной из тех, что там водятся, ты чувствуешь себя словно шулер, предлагающий партию в карты другому шулеру, в то время как на самом деле каждый шулер ищет для себя невинную душу.

Но если не обращать внимание на мелочи, бары для взрослых в самом деле хороши, да вы и сами, несомненно, в этом удостоверились: там смеются, танцуют, предлагают тосты: «Ваше здоровье», «За то, чтоб нам всем снова собраться здесь на твой следующий день рождения» и так далее. Это потрясающие бары: блондинка-виталистка в первый раз надевает мини-юбку после пятых родов, потный менеджер ослабляет узел галстука и принимается бросать взгляды прирожденного халифа женщине-биологу, которая не брила усы с тех пор, как ей исполнилось тридцать девять… Это, конечно, не Вавилонское царство, и, прощупав обстановку, понимаешь, что там эхом отдается мелодраматическое биение одиночества, и ты почти слышишь шум, с каким мясо отделяется от костей (шум, подобный тому, какой производит флан, если его перевернуть на тарелку), но все это не мешает им оставаться потрясающими барами для нескольких занятий: для того чтобы думать о ревматизме, об артрозе и о внезапной смерти, — но это само собой; кроме того, они потрясающе подходят для того, чтоб размышлять о комической стороне ужаса, о том, что в ужасе развлекательного, — и тогда ты спрашиваешь себя:

— А не заказать ли еще стаканчик?

И, конечно, заказываешь его. (Почему бы нет?)


Дойдя до этого момента, я считаю себя обязанным признаться в том, что с женщинами дела у меня никогда не шли особенно хорошо. (С Шопенгауэром происходило то же самое.) (Хотя он и тщательно отомстил за себя в своем эссе о них, написанном бритвой: «Они видят только, что находится непосредственно перед ними, обращают внимание только на настоящее, принимают видимость за реальность…») (Бедный Артур с его сдерживаемым семенем.) Кажется, есть во мне что-то, что им не нравится. Не думаю, что это что-то конкретно: мой нос, мой рот и так далее. Не думаю, что речь идет о какой-нибудь детали, как я уже сказал, потому что у меня нормальный нос и т. д.

— Возможно, причиной является то, что я — полицейский, — говорю я себе иногда; со стороны это может показаться параноидальным предположением, но дело в том, что у меня есть подтверждения тому, что люди опасаются полицейских, даже если не знают, что это полицейские: инстинкт. Даже когда мы одеты в штатское, по нам видно, что мы любим бороться со всяким сбродом, слушать стоны осужденных, их бесполезные заявления о невиновности; что нам нравится видеть, как трепещет убийца. Даже мы, служащие паспортного отдела, чувствуем себя могущественными, вручая пурпурную книжицу, потенциальный ключ к миру:

— Лети стрелой; титульный лист этой магической книжицы подписан комиссаром. Беги в свое агентство путешествий. Узнавай далекие страны. И не беспокойся: мои коллеги со всего мира позаботятся о том, чтоб тебя не обокрали и не убили. Будь уверен, они об этом позаботятся.

(Хотя иногда события ускользают у нас из рук.)

— Ты некрасив, приятель, и это знала даже твоя мать, но ты также и не урод. Ты состоишь в категории незаметных, — сказал мне как-то раз Хуп. — А это значит как бы быть нигде. (Тебе чрезвычайно повезло, приятель.)

На Земле, в конце концов, существуют сотни женщин, некоторые лучше, некоторые хуже, и это логично, но из всех них на меня обратили внимание только семнадцать, и что одна, что другая — все они — весьма неохотно. Двенадцать из них ушли от меня. И что еще хуже: трех из них я бросил сам, так, словно был лично визирем Самарканда. (По поводу двух оставшихся я не могу с точностью сказать, что на самом деле произошло; полагаю, что нечто похожее на случайную встречу двух прохожих, которые останавливаются на улице, чтобы проследить за полетом бабочки, до тех пор, пока бабочка вдруг не падает замертво, и оба наклоняются, отрывают у нее каждый по одному крылышку и идут дальше — каждый своей дорогой.)

…Теперь я, кстати, вспомнил объяснение, данное мне Хупом, когда я сказал, что мне не везет с женщинами:

— Послушай, Йереми, давай-ка отбросим глупости. Иметь успех у женщин означает встретиться ночью в баре с потрясающей девушкой, которая здоровается с тобой по имени, и не знать, спал ты с ней или нет, потому что предполагается, что у тебя голова до отказу забита народом с задранными вверх ногами. В этом состоит успех, а все остальное — нищета. Я не имею успеха у женщин, потому что помню всех, с кем кувыркался, даже тогда, когда мозги мои были в туристической поездке на Сатурне, понимаешь? Так-то вот, Йереми, приятель. Сексуальный успех всегда сопряжен с амнезией.

Но, по крайней мере на время, я хочу отложить этот вопрос в сторону, хорошо? (Посмотрим, может быть, позже…)

* * *

Прежде чем мне исполнится сорок лет, я хочу выпустить специальную программу «Корзины с отрезанными ушами».

С тех пор как я притащил к себе домой передатчик, похищенный моими товарищами у компании сочувствующих нацистам, я выпустил пятьдесят шесть программ разной длительности, в зависимости от того, что собой представляла тема. («Куда, интересно, запропастился передатчик?» — задавался иногда вопросом комиссар.) Мой творческий псевдоним — Нарсисо Вонки. Я понимаю, что многим он может показаться искусственным, подходящим иллюзионисту или танцовщику румбы, но мне он нравится: мифический Нарцисс, поглощенный созерцанием своей маски, плывущей в водах времени (примерно так), и Вонки — я полагал, что придумал это слово сам, но по-английски оно означает «неуверенный», как сказал мне Хуп, ведь Хуп знает понемногу обо всем. (Неуверенный Нарцисс, неуверенный, как все нарциссы.) (Это хорошо.)

Я не знаю, сколько людей слушают мою передачу. Иногда я подозреваю, что ее не слушает никто, то, что называется никто: ноль человек в сумме, — и это вызывает у меня ощущение, что я превращаюсь в призрак: бесполезный голос, звучащий в пустой ночи, — и тогда я чувствую себя бельгийским туристом, играющим на аккордеоне посреди пустыни Нафуд (или что-то вроде).

Я придумал устраивать конкурсы для радиослушателей, отчасти для того, чтоб развлечь их, и отчасти для того, чтобы узнать, существуют ли они, — например, конкурс тупых афоризмов.

(—?)

Да, я снял абонентский ящик на почте, чтобы люди отправляли мне туда самые тупые афоризмы, которые им встречались или которые они слышали за всю свою жизнь, но ни разу не пришло ни одного письма, автор которого надеялся бы выиграть приз, так что мне самому пришлось сочинить афоризм:

— Слушатели «Корзины с отрезанными ушами», ночные шпионы, победивший афоризм таков: «Каким взрослым становится человек, который стареет?» Желаем удачи его автору, Рохелио Лобо. Очень хорошая фраза, брат Лобо. Ты очень далеко пойдешь с афоризмами такого рода. Он очень глубокий: услышав его, хочется броситься головой в омут в водолазном костюме и остаться жить там, в окружении водяных змей.

В другой раз я объявил конкурс на испытанные страхи и тоже не получил ни одного письма, так что мне пришлось самому придумывать страдающего в муках призрака с железной пулей, застрявшей в лодыжке:

Меня зовут Рамон, но все называют меня Робин. Мне только что исполнилось двадцать шесть лет, но я выгляжу не больше чем на двадцать. У меня широкие плечи, очень тонкие ноги и немного толстые бедра. Я странный, хотя и не уродливый. Мне очень нравится курить, и мне нравится делать это стильно, говорят, что я курю как актрисы, когда исполняют роль путаны или шпионки.

Моя проблема заключается в том, что, когда я иду по улице, курю я при этом или не курю, люди думают, что я гомик.

Чтобы выбить у людей из головы эту идею, я отпустил бороду, но я знаю, что люди думали при виде меня: «Посмотри, гомик с бородой».

Тогда я решил побриться под ноль, чтобы отказаться от своих белокурых локонов, и я знаю, что люди после этого стали думать: «Смотри, гомик-скинхед».

Так что я решил отрастить себе длинные волосы, и знаю, что люди думали: «Смотри, длинноволосый гомик».

Какое-то время я решил изображать легкую хромоту, чтобы моя широкая и, по-видимому, чрезвычайно сексуальная задница перестала раскачиваться туда-сюда, но я знаю, что люди думали: «Смотри, вот идет хромой гомик».

Тогда я впал в такую глубокую депрессию, что перестал приводить себя в порядок и умываться, и знаю, что люди стали думать: «Ну и ну, вонючий гомик».

Словом, я обречен на то, чтобы люди считали меня гомиком. Не гомосексуалистом, а именно гомиком. И не то чтобы я стыдился того, что похож на гомика, — что мне с того? Какая разница, что думают люди, пусть думают, что хотят, если дома тебя ждет твоя Ванесса или твоя Марелу? Нет. Меня беспокоит то, что каждый раз, как мне хочется переспать с женщиной (а это случается пару раз за неделю), мне это стоит триста песет в минуту, потому что иначе было бы невозможно сделать так, чтоб женщины обратили на меня внимание: «Ну и ну, развратный педик этот Робин!»

В худшие моменты я дошел до того, что стал размышлять о возможности самоубийства, но меня отбрасывает назад мысль, что в газете появится следующая заметка: «Гомик покончил с собой».

Я буду с тобой откровенен, Нарсисо Вонки, потому что мне кажется, что ты — серьезный философ: я ненавижу несостыковки между бытием и судьбой.

Чао,

Робин.

У моего друга Хупа Вергары есть синтетические теории почти обо всем. (Даже о теории как таковой: «Теория — это удостоверение личности непонятного». Или о смерти: "Смерть состоит в том, чтобы отправиться в задницу." Мой друг Хуп… Я помню день, когда познакомился с ним в баре «Риносеронте». Когда я сказал ему, что намерен изучать философию, он пристально и серьезно посмотрел на меня и сказал:

— Послушай, ты, Хомейни (…). То есть, прости, Йереми… Так вот, Йереми, я сформулирую перед тобой философскую дилемму. Сначала она покажется тебе грубой, заранее понятной шуткой, но я хочу, чтоб ты уловил ее глубинную структуру, хорошо? Итак, посмотрим… Представь себе, что мы с тобой плывем в лодке и что эта лодка идет ко дну, хорошо? Представь себе, что морские течения тащат нас на необитаемый остров. Ты следишь за моими рассуждениями? Представь себе, что мы проводим пять лет вдвоем на этом мерзком острове. Представь, что мы очень подружились: вместе охотимся, вместе ловим рыбу, вместе плачем, один заботится о другом в случае болезни и так далее. Ну и вот, как в историях о мужчинах, потерпевших кораблекрушение, неизбежным оказывается фактор содомского греха, вплоть до того, что однажды я встаю с пенисом, твердым как камень, и говорю тебе:

— Йереми, старый приятель, я в отчаянии. Я больше не могу. Мне нужна женщина. Господь знает, как она мне нужна. Но, поскольку здесь нет женщин, я удовлетворился бы тем, чтоб немного тебя отодрать.

Так вот, ты оказал бы мне эту услугу?

Я, чтобы показаться дружелюбным и уравновешенным, сказал ему, что в крайних случаях смешно было бы соблюдать предрассудки: если тебя запирают в клетке с обезьяной на три недели подряд, ты в конце концов отымеешь обезьяну.

— Правда, Йереми? Будь откровенен. Ты позволишь своему старому другу Хупу надеть на тебя венок из орхидей и ожерелье из пальмовых листьев и немного попортить тебе задницу?

Поскольку ответ ни к чему меня не обязывал, поскольку у меня не было ни малейшего намерения садиться на корабль и поскольку весь этот разговор, по всей видимости, был экзаменом на чувство юмора, я уверил его, что да, я позволил бы старому другу это сделать.

— Ты благороден, Йереми, — сказал Хуп. — Ты добр и обладаешь пониманием, и ты, конечно, стрелой полетишь на Небо, когда умрешь, но знаешь, в глубине души ты всего лишь педик, не знающий об этом, и мне жаль говорить тебе это. Нулевой уровень тестостерона, Хереми. Так что усвой первый философский урок: если ты позволишь запутать себя какой-нибудь доктриной уличного мыслителя вроде меня, ты можешь кончить с разорванной задницей, проклиная тот час, в который тебе случилось заняться той же работой, что Сократ: размышлять больше положенного, чтобы иметь право сказать людям, что они невежественны и злы, что они — туристы, что они мелкобуржуазны. Или дело не в этом, кусок скрытого педика, друг мой Хомейни?

(В общем…) (Софистика по методу Хупа, можно сказать.)


Я собираюсь начать свою пятьдесят седьмую программу, но думаю, что прежде должен рассказать вам случай, который дает всеобъемлющее представление, довольно точное, о прежней семейной атмосфере, в какой я жил. Так вот… Однажды, вернувшись с работы, я услышал смех и голоса, доносящиеся из моей персональной каморки: два квадратных метра личного пространства в чулане, некогда бывшем прачечной, куда я поместил свои пожитки, когда Йери и дети окончательно сделали меня бродягой в собственном доме. Так вот, перед передатчиком с включенным микрофоном сидели дети и кричали что-то вроде следующего:

— Это пиратское радио наркозависимого полицая, которого зовут Херемиас Альварадо. Это пиратское и порнографическое радио. Арестуйте Херемиаса Альварадо. Он живет на улице Поэта Мигеля Эрнандеса 17,8 ºС, на полигоне Уча. Это пиратская радиостанция. Мы просим полицию обыскать дом Херемиаса Альварадо, он дерьмовый полицай, — и так далее, по очереди, они доносили на меня и иногда говорили дуэтом.

Йери пришлось не по вкусу, что я побил детей, хотя я побил их всего лишь как кошку, точившую когти о только что купленный плюшевый диван: то была взбучка средней интенсивности. Но ей это пришлось не по вкусу, как я уже сказал вам, и не только потому, что она не знала всей серьезности, какую могло бы принять это дело, если б мои коллеги услышали это сообщение (а ведь у нас есть для этого средства), но и потому, что считала нужным применять в воспитании детей методы, основанные на диалоге и понимании, как будто у этих детей за спиной крылья и на груди арфа. (И как будто наша квартира — это Афины Перикла.) Йери два дня со мной не разговаривала. (Дети же больше никогда со мной не разговаривали.) (Именно то, что называется никогда.) И вот, я не особенно мстителен и злопамятен, правда, нет, и не из-за высоких моральных качеств, а потому что у меня забывчивая память сердца, но признаю, что однажды утром я привел в дом товарища из комиссариата, эксперта по информационным технологиям, чтобы он посадил тридцать или сорок вирусов на компьютер этих маленьких сукиных сынов. По словам моего товарища, речь шла об универсальном наборе наиболее разрушительных вирусов, тех, что способны за пять секунд уничтожить не только информационную систему, но и центральную нервную систему пользователей. Однако, когда они вернулись после занятий, заметив эту эпидемию, они также прибегли к помощи сообщника — толстяка.

Как только пришел толстяк, они отвели его на кухню и поставили перед ним кучу всякой еды.

— Это что еще за плут?

Но они оставили меня без ответа, как и следовало ожидать. Сам толстяк тоже не предпринял попытки раскрыть свое инкогнито, потому что был поглощен муссами и бисквитами, — он медленно и церемонно пережевывал, так, словно состоял в учениках у архиепископа. Я постарался не пропустить ни одной детали из операций, осуществлявшихся этими тремя, и, насколько я мог заключить, толстяк был чем-то вроде информационного экзорциста, который в обмен на неограниченный полдник терпеливо, одного за другим, ликвидировал все вирусы. (Вот невезуха.) Когда толстяк покончил со своей задачей по искоренению, дети проводили его до двери и вдоволь надавали ему пинков и подзатыльников, потому что они никогда не отличались благодарностью. (Йери подарила им хомячка, а они сделали ему инъекцию виски. Он выжил чудом. В другой раз они еще что-то ему вкололи, и этого он уже не перенес.)

Однако уже пора запускать передачу…


— Сегодня ночью мы начнем с того, что поговорим о философии танца… Так что вперед, выстроим наш радиоурок в форме горячей просьбы… Например: о, феи с двумя молочными висячими садами на теле, избегайте плохих танцоров. Это говорю вам я, Нарсисо Вонки, один из трех или четырех наихудших танцоров, когда-либо ходивших по этой земле, включая инопланетных головастиков. Мужчина, которого вы заслуживаете, должен танцевать так, словно от его извиваний зависит урожай или нашествие табунов буйволов. Мужчина, которого вы заслуживаете, должен танцевать перед вами, словно дикарь перед шестиротым идолом.

Взрослые плясуны… В сущности, нам следовало бы взять скальпель, проделать им маленькую дырочку на затылке и вытащить через нее позвоночник.

Сейчас двенадцать ночи. Час, когда скрипят дверные петли космоса. Точное время, когда граф встает в своем гробу, обитом лиловым атласом. Это час, когда пацаны с кудрявыми шевелюрами выходят из своих квартир, находящихся под защитой государства, с ножичком в кармане, чтобы пройтись по районам с несколько более дорогими домами, чем их собственный, в поисках какого-нибудь куска сала, у которого с собой окажется пара мешков с деньгами и который склонен трепетать перед загадкой непредвиденного или, еще лучше, перед загадкой случая: удар ножа — да или нет?

Радиоволны проникают в твой дом, словно огромные невидимые призраки. Радиоволны сделаны из той же материи, из какой сделан Бог-Отец: туманная ткань и ментальный шум. Ласточки из стереозвука, которые влетают в твои окна, переступают твой порог, проходят, словно грешная душа, через стены твоего маленького дома с замком на пять оборотов, которые втекают в конце концов к тебе в уши, чтобы проникнуть в сердцевину твоего мозга и разорваться там, словно симфонический снаряд.

Мы — почетные члены Клуба Корзины с Отрезанными Ушами. Нам нужно слышать, потому что тишина пугает нас. Человеческие голоса заменяют легендарную музыку сфер. Потому что представьте вселенскую тишину, тишину нерушимую, плотную тишину: мы завизжим, как обезьяна в зубах бесстрастного каймана.

Двенадцать часов одна минута. Вы еще там? Это «Корзина с отрезанными ушами», ваша нерегулярная радиопрограмма.

(И т. д.)

* * *

(Такова традиционная схема моих радиопрограмм: начать с конкретного случая, чтобы дойти до абстрактных, обобщающих разглагольствований, ведь этим курсом следует мышление выдающихся философов: выдающийся философ ломает себе лодыжку, садится за свой стол ментальных операций и записывает: «Вся вселенная — это галактический мусор», например.) (Это подходящий метод: от частного к общему. От домашних противоречий к космическому ужасу.) (От мельчайшего ничто к Ничто, одетому в шелка.) (Потому что философия подразумевает приспособление мировой механики к личной динамике, а не наоборот.) (Не забывайте об этом, если хотите получить успех в качестве философов.)


Поскольку у меня есть способности (скромные способности, но способности), я время от времени угадываю, что произойдет в будущем, хотя этим пророчествам не всегда можно доверять, — мне кажется, я уже об этом говорил: будущее — это всегда неверный путь, потому что, хоть ты и видишь то, что случится, с относительной ясностью, нужно считаться с фактором искривления — твоим воображением, которое обычно бывает от природы оптимистом, особенно когда переживаешь период отчаяния, и тебе остается только одно: представлять себе, что все ужасное преходяще. (Хотя, логически рассуждая, оно не всегда бывает таковым.) У тебя внезапно возникает тревожное озарение, и ты знаешь, что почти наверняка все нехорошее сбудется, но твое воображение говорит тебе:

— А что, если все произойдет наоборот? Что, если это была неверная трактовка неверного видения?

(Воображение: дряблая мечтательная танцовщица из мозгового кабаре со своими толстыми лодыжками…)

Однако проблема становится серьезнее, когда ты находишься в плохой полосе воображения и тебе удается предвидеть только плохую сторону событий, — кстати, это обычно бывает настоящая сторона событий, — хотя события могут быть для тебя и благоприятными. (Этот феномен я осмелился назвать «подозрительное воображение ad nauseam[6]».) Без Йери мое будущее было столь обширной территорией, что я даже не знал, с какой стороны начинать идти по нему. Я, внезапный холостяк поневоле, считал, что впереди у меня — сколько угодно будущего, и в результате мне не удалось разобраться в своем настоящем, воспользоваться дарованным мне состоянием свободного времени, без «до» и «после», и, таким образом, я в конце концов впустую растратил эту неповторимую возможность: имярек, оказавшийся одновременно хозяином будущего и мгновения.

Скажем, к примеру, я заговаривал с девушкой, с которой мне хотелось бы лечь в постель, — и закрывал глаза, принимаясь зондировать наиболее близкое возможное будущее: следующее утро. И что я видел? Освежающий образ сирены, выныривающей из облупленной ванны? Нет, правда ведь? Я видел скорее маску с потрескавшейся эмалью, старающуюся улыбаться с выражением паники, свойственным овце, чувствующей, что ее собираются отправить на бойню, как бы ей предварительно ни украшали шею розовой ленточкой. (Или похожие образы.)

Это был для меня плохой период с точки зрения парапсихологии, как я уже сказал. Были случаи, когда я видел женщину тридцати лет и не мог не представлять ее себе на тридцать лет старше, а это вызывает совсем особенные чувства, уверяю вас, потому что это очень похоже на то, как если видишь, как из белого торта вылезает зеленоватый червяк, так что в надежде вновь обрести здравый смысл я на какое-то время перестал ходить по ночным барам, а такое решение всегда бывает болезненным. (Но человек не может быть повсюду.) (Особенно если он уверен в том, что ошибочное место не находится в каком-то конкретном месте, а именно повсюду.)


Прежде, когда еще не изобрели холодильник или что-либо подобное, были люди, которые в жаркое время ходили собирать снег на горных вершинах: так называемые снежники, — это на случай, если кто-то не знает.

Дорога в город обычно была очень длинной, потому что снег — это фрукт, созревающий на высоте облаков, и снег постепенно таял в телегах, которые тащили мулы или задумчивые быки. Снежники с тревогой смотрели на то, как уменьшается в размерах их груз, потому что и цена его уменьшалась, и полагаю, иногда они спрашивали себя, выдержит ли снег дорожную жару, и, полагаю, они также спрашивали себя, стоило ли на самом деле прилагать все эти усилия и везти его. (Я считаю, что да, естественно, потому что снежники были коммерсанты, лирические коммерсанты, но все же, в конце концов, коммерсанты.)

Так вот, поскольку такого рода аллегорические отступления требуют почти всегда поучительной морали, вот вам она, и совершенно бесплатно: "Очень похожим образом человек рассматривает свою собственную жизнь, свою все уменьшающуюся порцию времени — этот бестолковый снежный ком, испаряющийся каждое мгновение, истекающий кровью (образно говоря) капля по капле, сточная канава под не-сущим." (Впрочем, относительно легко говорить как Конфуций или как древние пророки, хотя никто не слушает тебя, что и логично. Даже ты сам, быть может, потому, что ощущаешь себя темнокожим прорицателем, который носит под своей темно-лиловой туникой комплект бирюзового белья. Но в конце концов…)

Меня не приводит в восторг тот факт, что я популяризирую такого рода доктрины, хотя у меня и нет другого средства, кроме как сообщить вам о том, что время наполняет наши глаза блеском страха. Всех: кошку, ящерицу и доктора медицины. (Всех.) Глаза в конечном счете выдают личный страх, потому что в них перестают функционировать фильтры: невинность, удивление, неожиданность. Смотришь на котенка — и видишь в его глазах искрящуюся радость, когда он возвращается в гостиную с пушистыми коврами, съев свою порцию специального корма для котят от шести до двенадцати месяцев. Но зато пронаблюдай за взрослой кошкой в тех же самых обстоятельствах: ты увидишь в ее глазах след глубокого унижения — унижения опустившегося хищника, который ест безвкусный корм из миски со своим именем. И то же самое — с ящерицами: молодая ящерица с живыми глазами, неустанный кавалер, бегающий за развратными ящерицами-самками по стенам, — и старая ящерица, ее глаза рептилии, наученной горьким жизненным опытом, с болтающимся зеленым членом. И примерно так же юный докторишка со своим первоначальным комплексом шамана-спасителя, уверенный в своих знахарских руках, постепенно будет приобретать это отражение профессиональной паники в глазах — перед дичайшими явлениями, которые наше собственное тело способно сотворить, чтобы убить нас: цирроз, диабет, эмфизема… (Все это так, и нет смысла популяризировать эти тезисы, ведь это, кажется, рассчитанное на дешевый успех оружие плохой философской школы — школы сраженного ужасом Сократа, которому только что запустили в лицо тортом с цикутой.)

…Но я вроде бы говорил о чем-то более или менее конкретном. О Йери и детях, если я правильно помню.

Йери, да. Двое детей… Как бы там ни было, я думаю, что эту историю лучше рисовать толстой кистью: Йери и дети были одним кланом, хотя дети не особенно любили Йери, и я был принципиальным врагом этого клана — судьей с виселицей, похитителем кур, конокрадом и самогонщиком картофельного виски. (Все одновременно.)

Я познакомился с детьми в ту пору, когда они уже мечтали об огромных женщинах. Я хочу сказать, что не был биологическим отцом детей Йери, так же как Йери не была биологической матерью своих детей, а это в свою очередь означает, что по крайней мере с биологической точки зрения дети практически были сиротами — обстоятельство, не представлявшее для них ни малейшего препятствия: ведь они презирали нас точно так же, как если б это мы родили их на свет божий. Но Йери обожала этих двоих детей и принимала презрение, которое они в отношении ее проявляли, как ненормальную разновидность сыновнего соучастия, единодушный поток трех сопричастных кровей, которые отталкиваются друг от друга (или что-то вроде того), и в этом вопросе мне было особенно трудно поддерживать с ней гармонию, как и во многих других вещах (хоть это и дурно — говорить все это, когда вода уже прошла под мостом), так что, рассуждая в относительных терминах оценки, Йери была злом в моей жизни, но я уверен в том, что, в общих чертах, я был еще худшим злом — в ее: она мешала мне быть тем, кем я хотел быть, а я в конечном счете мешал ей быть тем, кем она была.

В последний раз, когда я видел детей, старшему было лет четырнадцать, младшему — чуть поменьше…

— Но откуда взялись эти дети? — спросите вы.

Очень просто: посредством уж не знаю какой бюрократической черной магии Йери, которая в то время была замужем за кем-то вроде негоцианта, обратившегося к политике, удалось усыновить их, когда у них еще не прорезались зубы, с перерывом меньше чем в год между одним и другим усыновлением, что показывает, насколько высока напористость материнского инстинкта, поскольку интервал всего лишь в год кажется мне слишком коротким для того, чтоб человек мог забыть лунатические ночи возни с детскими бутылочками (коридор без начала и конца, гипнотическое полотно хождений туда-сюда), с маленьким существом, неподвижно орущим на руках у колосса.

Старший был родом из Португалии, хотя родители его были китайцы, а младший — из Перу, потому что Йери стала жертвой древних конфликтов, случившихся в области Фаллопия, где миллионы дерзких сперматозоидов разных национальностей и разного статуса бессмысленно потеряли свою жизнь. Парадоксы mundi[7], так сказать, потому что я в свое время влюбился в Йери, благодаря методу Фаллопия.

— Методу Фаллопия?

Действительно. Название принадлежит Хупу: метод Фаллопия, суть которого я поспешу раскрыть с максимальным терпением (я говорю «с максимальным терпением», потому что только что выкурил самокрутку, подобную королевской трубе Камелота, и мой разум чертит быстрые, прерывистые спирали, вспышки ясновидения, длящиеся секунду и головокружительным образом исчезающие, прежде чем принять форму связной формулировки.) (Гораздо прежде.)

Итак. Самый распространенный способ оплодотворения, как вы знаете, состоит в следующем: гетеросексуальная пара (в этом случае не подходят даже трансвеститы) ложится в постель. Без презерватива, таблеток или чего-либо подобного: как Моисей с какой-нибудь наложницей в Библии. (С непокрытой головой.) Для начала они немного трахаются. (И нам всегда будет казаться поразительной жадность прикосновений тех, кто отдается этому занятию: как будто они хотят отшлифовать поры на коже, когда ласкают друг друга, как будто хотят вырвать кусок плоти у существа, что находится над ними, или под ними, или, быть может, сбоку, с очень широко раскрытыми глазами или, вероятно, очень плотно сомкнутыми, — но открытыми и сомкнутыми с силой, с энергией — чи, или ци, если вы китайцы или по крайней мере даосы, — мысленно подталкиваемой этим чудесным ужасом, свойственным тому, кто наслаждается внезапным раем и знает об этом, потому что всякий рай — это вспышка молнии.) (И это знают все. Даже самые глупые.) Потрахавшись немного (длительность трахания зависит напрямую от того, надеты ли на ней трусики с заячьей попкой, или с попкой пантеры, или что-то подобное), любовники (строго гетеросексуальные, я настаиваю) замирают в ошеломлении: она начинает чувствовать что-то вроде космического вихря во чреве, а он начинает чувствовать в своих висящих гениталиях нечто похожее на вибрацию мотора, погруженного в сосуд с газированной водой. И наконец, происходит то, что все мы знаем: радостная агония.

Так вот, как следствие этого телесного феномена на сцену выходит гора сперматозоидов с менталитетом вирусов: агрессивные микроорганизмы, одержимые желанием клюнуть другой микроорганизм. Чтобы сказать это наиболее дидактическим и аллегорическим способом: эти сперматозоиды ведут себя как странствующие рыцари XV (или какого-нибудь подобного) века, которые отправлялись на поиски замка великана. Неоплодотворенная яйцеклетка великого мага в виде генетического пузырька.

(—?)

(Отличный гашиш.) (Огромной силы, ребята.) Неизвестно пока что по какой причине среди сперматозоидов в большом почете скорость: тот, кто придет первым, — единственный, кто имеет значение. Итак, представим себе, что сперматозоид, первым явившийся в круглый замок Неоплодотворенной яйцеклетки, зовется Рыцарем Белого Змея (так звали многих). Что теперь делает рыцарь, прозванный Рыцарем Белого Змея? Начинает плясать, как пират на амфетаминах? Прыгает в корзину и вытягивается вверх, как кобра, под чарующие мелодии Неоплодотворенной яйцеклетки? Нет, сперматозоиду нельзя терять времени, а Рыцарь Белого Змея — это сперматозоид: он немедленно атакует Неоплодотворенную яйцеклетку, наносит ей перцептивный генетический укус и ввергается с ней в особую кровавую битву, из которой посредством клеточного колдовства внезапно возникнет (ни там, ни здесь — ничего) один-единственный, никогда прежде не виданный зародыш, которого мы назовем Оплодотворенная яйцеклетка. (Мы назовем его так, если вы не возражаете, в память о Неоплодотворенной яйцеклетке, ведь Рыцарь Белого Змея хотя и работает много поначалу, когда плывет, словно бешеная змея, по океану крови и внутренностей, но потом, когда он наносит укус яйцеклетке, о нем больше ничего не известно, в то время как яйцеклетке приходится превращаться, день за днем, в течение девяти месяцев, в опухоль размером с большой мяч. А в конце — материнство, с его многочисленными разновидностями: вздыхающие женщины с раздутыми ступнями, коралловые ветви, лягушки со спиной, усеянной яйцами, и т. д.)

Оплодотворенная яйцеклетка, сказали мы. Кто это — Оплодотворенная яйцеклетка? Правильный ответ очень прост: кто набросок судьбы, колеблющееся зародышевое существо, помещенное в свой пузырь (буль) и очень похожее — хотя, быть может, и плохо говорить так вслух — на зародыш ящерицы.

Итак. Мы рассматривали до сих пор удачный случай. Но события не всегда развиваются именно так, потому что иногда возникают проблемы: например, Рыцарь Белого Змея не может попасть в круглое царство Неоплодотворенной яйцеклетки, потому что в пограничном королевстве — Матке — что-то идет не так. (Какие-нибудь оттоманские разбойники, устроившие засаду на рыцарей.)

(— ?)

…Да, вы правы: все это — невыносимая аллегорическая серенада. Все это сказано таким образным и красочным языком, да? (Тут у меня главная проблема, та же, что и у чересчур туго заряженных ружей: считаешь, что весь мир — комедия, а ты — улучшенное воплощение Аристофана.) Однако попытаюсь в конце концов объяснить все это снова прямо и понятно даже для детей-онанистов: метод Фаллопия — это метод, учитывающий следующий закон: «Если сперматозоид не может достичь яйцеклетки, чтобы оплодотворить ее, потому что возникла закупорка в трубах нашего приятеля Фаллопия, яйцо надо как можно скорее доставить к сперматозоиду».

Клиническая процедура относительно проста: извлечь яйцо из яичника, сделать так, чтобы донор семени мастурбировал в белой комнате, потом оплодотворить извлеченное яйцо сперматозоидом, имеющим наилучший вид (толстая головка, вибрирующий хвостик), и снова поместить яйцеклетку на ее место, как будто ничего не произошло, — хотя яйцеклетка может поначалу чувствовать себя немного странно, испытывать общее ощущение jet-lag[8].

Все остальное — вопрос ожидания и выбора подходящего имени: Роберто, Бланка, Захариас…

(Голова моя полна дыма.) (Вставило очень сильно.) (Я — паяц с уродливыми ногами.) (Я только что раздавил только что родившегося птенца.) (И начинаю немного испытывать панику.) (Однако растоптанный птенец воскресает, и паника уходит.) (Она приходит из дыма и уходит в дым: летучая паника.)

Так вот, в том же самом более или менее состоит в конечном счете то, что Хуп назвал методом Фаллопия, применительно к повседневной жизни: если тебе не удается добиться женщины, например, потому, что судьба занимается только тем, что бьет тебя ногами по печени, сделай так, чтобы она вышла из своего обычного места (из своей среды, своей работы, своей семьи, своей маленькой очарованной страны), и после того как она оттуда выйдет, ты наносишь ей пару укусов, а потом возвращаешь ее в ее обычное место, так, что она не может толком понять, что, черт возьми, с ней произошло.

В этом состоит метод Фаллопия. (Согласно Хупу.)

И именно так произошло у меня с Йери: посредством незначительного совпадения случаев, о котором мне даже стыдно было бы рассказывать, мне удалось добиться того, чтоб она пару раз не встретилась со своим тогдашним приятелем, а потом бросил ее, обеспечив наилучшие условия, чтобы она встречалась с этим приятелем каждый день на протяжении всей своей будущей жизни, если им обоим именно этого хотелось, потому что Йери очень нравилась мне, но на тот момент я переживал период оптимизма и был сторонником, как и Шопенгауэр, полигамии, хотя это мало чем — вот уж точно — мне помогало.

Само собой, метод Фаллопия иногда имеет непредвиденный вторичный эффект…

Совершим путешествие в предысторию: однажды ночью я сидел в местечке, которое называется — или называлось, потому что я уже довольно давно не хожу туда, — «Мир Текс-Мекс», это был один из баров для тех, кому за тридцать, где у всех вороватый взгляд.

Я раньше много ходил туда, в этот «Мир Текс-Мекс». Это было хорошее местечко. (Были и лучше, но «Мир Текс-Мекс» был именно хорошим местечком для тех, кому за тридцать.) (Заведения для тех, кому за сорок, обычно бывают гораздо хуже.) В «Мире Текс-Мекс» незнакомые люди привыкли заговаривать друг с другом: ты мог стрелой броситься навстречу клиентке с волосами, выкрашенными в цвет величественного красного дерева, например, и спросить у нее, как жизнь, и она без колебаний отвечала тебе, что все хорошо, и рассказывала особые подробности этого благополучия, поначалу неконкретного. Через мгновение ты уже мог оказаться с ней на маленькой танцевальной площадке «Мира Текс-Мекс», вы двигали руками и ногами, быть может, малохудожественно, но с внезапным воодушевлением, оба уже — рабы ярких удовольствий жизни, и ни один даже не задумывался о том, что у другого могут пахнуть ноги. И если дела шли этим курсом, она на следующее утро, с глазами, мутными от бессонницы и от неги, разыскивая свои антицеллюлитные чулки среди смятых в беспорядке простыней с рисунком в виде пингвинов или орхидей, могла сказать тебе:

— У меня диабет, — например.

(Ты с самого начала это знал: диабет.) Или же:

— У меня четверо детей. (Четыре — почти идеальное число.)

Или, может быть:

— На самом деле меня зовут не Шейла…

…Короче говоря, там, в «Мире Текс-Мекс», была Йери. Со своей большой изящной задницей. (Будет тяжело объяснить это словами: большая и толстая, но изящная. В общем, я понимаю, что это трудно себе представить и прежде всего трудно в это поверить, хотя было бы очень просто нарисовать это посредством мимики: представьте себе, что держите на своих коленях глобус, а теперь представьте, что ласкаете своими руками половину мира. Представьте так же, раз уж вы начали представлять, что раскаленный вулканический меридиан делит этот мир надвое.)

В то время мы были относительно молоды (ей — тридцать четыре, мне — тридцать два), а относительно молодым не нужны сложные психологические процедуры, чтобы лечь в постель с незнакомыми людьми, потому что они все еще находятся в фазе неразборчивого коллекционирования неожиданностей, предшествующей фазе невольного коллекционирования страхов («Это родимое пятно»). («Я с детства очень верю в Деву Марию Гор».) (И так далее.) В общем, мы с Йери легли в постель вскоре после того, как познакомились. И этот факт, по моему мнению, получил достойное развитие, по крайней мере если учесть, что ложиться с кем-нибудь в постель в первый раз — это явление, имеющее почти всегда много общего с брачным танцем животных отряда толстокожих.

Хуп, в одном из своих цицеронианских припадков, однажды произнес такую речь перед студентами университета, пришедшими к нему за тем, чтобы он организовал им поездку в Таиланд в конце учебного года:

— Кстати, парни, что значит хорошо трахаться с незнакомками? — (И задумался.) —…Я не уверен, правда, потому что работаю с тринадцати лет и не мог зайти так далеко, как вы, но подозреваю, что это означает возможность подумать потом: «Как я мог проделать с ней подобные вещи, с этим существом, у которого, несомненно, есть родители, озабоченные ее образованием и обеспокоенные ее будущим: приковать ее наручниками к изголовью кровати, связать ей руки и ноги, надеть на нее парик, воткнуть в нее вибраторы, засунуть ей китайские шарики спереди и сзади, завязать ей глаза, вставить ей кляп, побрить ей лобок, больно излупить ее по заднице?…» В этом состоит, по крайней мере в теории, хороший трах, я так считаю, особенно если мы говорим о трахе с незнакомками, а ведь именно об этом, судя по всему, и идет речь. Но не забудьте вот о чем: когда вы будете проделывать все эти вещи с бедной тайской сиротой, подумайте о том, что ее родители смотрят на вас с Неба, или куда там попадают тайцы, когда умирают. Обещаете?

Так обычно рассуждает Хуп, и поэтому иногда я в шутку называю его Заратустрой.

Йери… Когда Йери нравилась мне, вначале, когда для меня еще было тайной видеть, как она раздевается, когда ее готовые фразы еще звучали для меня как откровения, когда мои руки дрожали от изумления, постепенно открывая впадины и округлости ее плотного непонятного тела… Однако, в сущности, и все это знают, существует два этапа влюбленности: на первом этапе человек нравится тебе все больше и больше, а на втором этапе человек нравится тебе все меньше и меньше. Первый этап обычно бывает короток, второй — не очень. (Мне кажется, достоинство состоит в том, чтобы не возводить в ранг легенды этот первый этап и избегать того, чтоб второй выродился в постоянный эмоциональный испуг.) (Но как знать…)

Я не собираюсь делать вид, что обладаю на этот счет абсолютной истиной, но я почти убежден, что проблема всяких любовных отношений — это проблема спирального характера.

— Спирального?

Да, спирального, потому что ты проходишь путь от взаимной околдованной чуждости к взаимному смешению душ, чтобы потом двинуться назад и вернуться к исходной точке: взаимная чуждость, но уже без какой-либо доли колдовства. И это логично, ведь ты влюбляешься в человека в период, психологически особый для обоих, но всякое мышление состоит из времени, а время все разъедает и растворяет, это удивительный станок, ежедневно дробящий сознание, — вплоть до того, что однажды настает момент, когда вы оба спрашиваете себя:

— Кто этот самозванец, который спит рядом со мной, который занимается со мной сексом, не чувствуя меня, который ест то же, что ем я, который входит в мой дом без стука?

Но самое обескураживающее заключается в том, что иногда вы доходите до того, что спрашиваете себя:

— Кто этот чужой человек, который готов был отдать жизнь за меня и за которого я бы почти без колебаний отдал жизнь?

Всякие любовные отношения создают иррациональные связи, восстающие против какого-либо логического анализа: убить любимого человека и умереть за него — это вероятности, идущие параллельно, имеющие, в конце концов, общую точку пересечения, почти неосязаемую.

Не знаю, я считаю, что с любовью происходит нечто подобное тому, что происходит с бытовой техникой: у нас ломается стиральная машина, и мы ложимся спать с надеждой, что за ночь после нескольких часов отдыха стиральная машина починится сама.

— Завтра она заработает, — говорим мы себе, прежде чем заснуть, потому что перспектива платить травматологу по стиральным машинам вдохновляет очень небольшое количество людей. — Завтра к центрифуге стиральной машины снова вернутся силы, — говорим мы себе.

Но наступает новое утро, а стиральная машина по-прежнему не работает, само собой. Так вот, с поломками в любви происходит то же самое: мы думаем, что они уладятся посредством магических сил, но это случается очень редко, потому что поломка — это всегда поломка. И повреждения в электроцепи стиральной машины и в электроцепи любви имеют своей причиной не вмешательство взбалмошных духов, нет: в обоих случаях речь идет о механических повреждениях. (Вот так просто: механические повреждения.)

Однако что, если, дойдя до этого момента, мы проникнем в лабиринт философии ради одного только удовольствия проникнуть туда, ради простого наслаждения выдумывать замысловатые метафизические арабески? Почему бы нет? Так что вперед… Итак. По крайней мере, в определенной степени, мне кажется, секрет любви — это результат относительно простой математической операции: сложить неопределенное желание и подходящее тело, умножить результат на переменное число миражей, извлечь из всего этого квадратный корень и, наконец, разделить результат на сумму той абстракции, что мы называем Временем, и той абстракции, что мы называем Реальностью; две абстракции, скажем мимоходом, которые имеют способность постепенно расставлять вещи на свои места и которые превращают в бессмыслицу эту абсурдную математическую последовательность, какую я только что изложил. (Ну, хорошо, признаю, я не Платон. И даже не Плотин. Но поймите, что суть занятий философии заключается в значительной мере в том, чтобы постоянно, безостановочно придумывать фразы в надежде на то, что какая-нибудь прочно осядет в коллективном сознании.) (Потому что цель философа, его триумф, состоит в том, чтоб заражать мысли людей, чтоб проникать туда с теми же самыми намерениями, что и у киберчервя.) (Успешный философ — это гипнотизер, приказывающий тебе думать о смерти и о тошнотворной гносеологии, о фальшивых альтернативах и об онтологии сущего, о бытии и чистом разуме, об ужасе и сверхчеловеке, о душе и о силлогизмах.) (Это торжествующий.) (И простите мне эту болезнь скобок.) (Но дело в том, что мышление обычно привержено скобкам.) (Потому что размышлять означает строить сдерживающую дамбу в русле магматического потока инстинктов, чувств, несвязного и бесформенного животного сознания.)

Итак, о чем мы: полагаю, я уже раскрыл посредством несколько запутанной математической метафоры секрет любви, но учитывая, что всякая логическая демонстрация несет в себе зародыш своего внутренне присущего противоречия (ведь реальность может иметь симметричные параметры, но редко оказывается логичной), я прибавлю, даже в ущерб моему предыдущему рассуждению, следующее: секрет любви даже проще, чем та метафорическая математическая формула. Секрет любви так же прост, как простой вопрос без ответа: человек, который любит кого-нибудь, может ли не делать этого? Следовательно, любовь раскрывается для нас здесь как эмоциональная патология, проявляющаяся через двойственное построение: два человека решают перестать быть автономными единицами в том, что касается действий и мыслей, чтобы поселиться в своего рода духовном кооперативе, расположенном обычно в съемной или купленной в кредит квартире.

— Ты импровизируешь наобум, Йереми? — спросите меня вы.

Ладно, позвольте мне напомнить вам, что философия была изобретена не для того, чтобы быть понятной, а только для того, чтобы быть сформулированной: достаточно сформулировать что-нибудь, чтобы это что-нибудь казалось аналитической мыслью, достойной анализа. Так-то вот.

Другой вопрос: если ученые не ошиблись, считая их одну за одной, то в человеческом теле в среднем содержится сто биллионов (100000000000000) клеток. (Цифра превосходная, конечно.) Итак. Если ученые не лгуны и не шарлатаны, склонные к драматизму, то каждая клетка обладает способностью к самоубийству. (Как это звучит!) Эмболия, например, — это не что иное, как массовое клеточное самоубийство: первые мертвые клетки подают химические сигналы, толкающие на самоубийство сопредельные клетки. (Так же как это происходит в апокалиптических сектах, более или менее.) А почему я об этом сейчас рассказываю? Очень просто: потому что в любви, по сути, происходит то же самое. Любовное чувство — это совокупность абстрактных клеток. Если в один злополучный день кончает с собой одна из ее клеток (откуда я знаю: может, ей перестает нравиться улыбка твоей подружки, например), соседняя клетка говорит себе что-то наподобие:

— Если эта моя приятельница покончила с собой, почему бы мне тоже не покончить с собой?

И вышеупомянутая клетка, естественно, убивает себя. На следующий день кончает самоубийством еще одна, на следующий — еще одна, и еще одна — на следующий, до тех пор, пока не происходит клеточный холокост, необратимая эмболия любви, потому что любовь, как я уже говорил, функционирует так: сначала тебе перестает нравиться улыбка твоей подружки, как было упомянуто выше, а на следующий день тебе перестает нравиться цвет ее волос, а на следующий у тебя вызывает отвращение форма ее ушей, на следующий — объем ее бедер, на следующий — ее вера в бессмертие души, на следующий — запах ее духов с ароматом восточного дерева, и так далее. Любовь также покончила с собой. И когда это происходит, единственное научное средство — это броситься в паническое бегство.

Не знаю, к чему эта мысль приведет, но дело в том, что я лично держусь того мнения (хотя как бы я хотел ошибаться хотя бы на 50 %), что женщинам мы, мужчины, не очень нравимся. Когда я говорю о мужчинах, я имею в виду не взволнованную, возбужденную, набухшую плоть, с которой они проводят какое-то время в постели, собственной или чужой, на ложе из шуршащей листвы в сумрачном лесу или еще бог знает где. Нет. Это им, конечно, нравится, потому что почти всех радует возможность получать время от времени стимуляцию нервной системы между ног — и бесплатно, всегда, когда это возможно. Нет, я имел в виду не это, а то, что следует за этим, а именно психологический период — столь же важный, хотя, без сомнения, переоцененный. Но проблема в том, что мы такие, какие мы есть (скользкие, раздражительные), хотя мы первые ненавидим себя за то, что мы такие, какие мы есть, и, следовательно, мы должны понимать, что не можем слишком нравиться им. Мы не совсем им по вкусу, потому что оперируем разными оценками определенных совместных действий: преждевременная эякуляция против множественного оргазма, радостная фаллократия против ответственности материнства, необходимый секс против обоснованного секса и так далее. И это рождает достаточно отрицательные энергетические флюиды между двумя полами, что-то вроде короткого замыкания между инь и ян, — среди прочего и потому, что мы понимаем, что не очень им нравимся, — и это делает нас еще хуже.

Говоря в общем (а в таком ключе следует говорить как можно меньше), с женщинами мы должны вести себя как волшебники, пока хотим, чтобы они приглашали нас пройти в свои жилища или подняться в их маленькие мансарды, украшенные керамическими горшками, и сандаловыми палочками, и киноплакатами, и циновками, когда нас еще волнует цвет их трусиков и то, подбрито у них там или нет. Однако после того, как светлячок проводит какое-то время в шоколадном домике сияющей самки, у него появляется желание вылететь оттуда как можно раньше, ведь каждого светлячка в самках на самом деле интересует тот блеск, что они излучают ночью, днем же они видят самок такими, какие они есть: насекомыми из отряда жесткокрылых с мягкими чешуйками, без крыльев и подкрыльников, с короткими лапками, с брюшком, образованным черными кольцами с желтым краем. (Я ничего не придумываю: это научное описание самки светлячка.)

В общем, мы не можем особенно нравиться им. У них платоническое понятие о мужчине, а мы, мужчины, приходим к Платону — да будет сказано со всем уважением, приличествующим мертвым, — через аристотелевскую мошонку. (Они, закаленные стремительными слезами, эксперты в болезненной задаче постоянно проверять свое собственное сердце, — и вот внезапно прилетает возбужденный светлячок и начинает разговаривать с ними о белье…) (Не имеет смысла.)


Однако полагаю, настал момент дать вам ключ к моему взрослому увлечению философией… Итак, вот он, ключ: однажды в комиссариат пришел профессиональный философ с пакетом и сказал, что, вполне вероятно, в пакете находится бомба, потому что в последнее время многим представителям интеллигенции угрожали террористы (я не помню имени этого философа, но видел его много раз в теледебатах: он высказывался насчет войн и НЛО).

— Пакет оставили у привратника, а я не знаю, что это за издательство такое, которое указано в адресе отправителя. Я засомневался… — объяснил философ, вероятно, заинтересованный в том, чтобы не выглядеть параноиком, — таково обычно основное занятие всех параноиков. Комиссар поглядел на пакет с видом мага, намеренного проникнуть в суть будущего при помощи хрустального шара, и сказал философу, что в данный момент мы не располагаем средствами, чтобы проверить его гипотезу, однако предложил ему оставить пакет здесь, в ожидании исследования инфракрасными лучами. Философ сказал, что разумеется, потому что никому не хочется разлететься на куски (даже профессиональному философу), и ушел, добавив, что очень спешит: ведь мыслитель не знает праздности.

Тема бомбы была в комиссариате неслыханной, и все мы ходили, обеспокоенные этой новостью. (Бум.) После телефонных переговоров с высшими инстанциями комиссар позвонил начальнику пожарной команды, чтобы тот занялся пакетом и отвез его на пустырь, где и оставил под полицейским надзором до тех пор, пока из Севильи не прибудет отряд пиротехников, и начальник пожарной охраны ответил, что пожарный, хоть он и звучит по-испански как bombero, — это не тот человек, который занимается всей этой кутерьмой с бомбами, — хотя под конец вынужден был сдаться, так как поступил приказ от самого мэра.

— Ты и ты: поедете с пожарными, когда они прибудут, — приказал комиссар, — и будете нести караул возле бомбы на расстоянии метров пятидесяти, при этом ни на мгновение не теряя ее из виду, понятно? — И двое полицейских, которым была поручена эта миссия, кивнули.

После того как решен был вопрос с перевозкой и охраной бомбы, оставалась еще одна нерешенная проблема: проблема имманентности вышеуказанной бомбы, так что комиссар предположил, что, осторожности ради, не лишним будет освободить наш штаб по борьбе с преступностью, потому что, быть может, мы имеем дело с бомбой с часовым механизмом.

— По крайней мере я отправляюсь в бар на противоположной стороне улицы.

Он ведь полжизни проводит за чашечкой кофе, а остальные полжизни мучается желанием выпить кофе. Мы, остальные, сказали, что нам тоже кажется удачной мыслью пойти в бар на противоположной стороне улицы попить кофе, или что-то вроде того.

— Но мы не можем оставить ее вот так. Кому-нибудь придется остаться здесь и подождать пожарных, — рассудил комиссар. — Пусть останутся двое, на всякий случай. Ты и ты. Один внутри, другой — возле двери. Чтобы никто не входил, — заявил он наконец, и среди этих двоих оказался я (тот, кому велено было находиться внутри), так что я остался, во власти самой что ни на есть свирепой игры случая.

Пожарным потребовалось более получаса, чтобы проявиться как вещам в себе, — это время я посвятил тому, что попытался заглянуть в будущее, которое представлял себе зловеще: комиссариат, ставший грудой обломков, и полицейский из паспортного отдела, превратившийся в рубленое мясо. Но, по счастью, ничего подобного не появилось в моих видениях по той простой причине, что у меня не было никаких видений, несомненно, из-за беспокойства и страха, какие я испытывал.

— Мы пришли за пакетом.

И с огромным напряжением я вручил пакет одному из пожарных.

— Мы забираем его, — сказал другой пожарный.

— Осторожно, — сказал третий и последний пожарный.

(«К чертям собачьим эту бомбу», — вздохнул я.)

— Все в порядке? — спросил меня комиссар, вернувшись вместе с остальными дезертирами. — Теперь ты иди, выпей чего-нибудь, давай.

Через несколько дней после случившегося комиссар сказал мне, что все это была ложная тревога и что в пакете телефилософа содержались всего лишь книги.

— Вот эти книги, — и он показал нам три маленьких томика апельсинового цвета. — Если философ придет за ними, мы их ему в задницу засунем, — и ушел пить кофе.

Как вы знаете, Платон предположил, что источник философии — удивление. (Например, удивление перед тем, что мы находимся здесь, с тревогой размышляя о бессмертии души и о каблуках-шпильках, под небесно-голубым куполом, внезапно становящимся черным, среди бесконечного количества других удивлений.) Находясь на более скромном уровне, должен признаться вам, что мое увлечение философией произошло из ошеломления, этого нервного брата удивления. Дело было так: эти три книги оранжевого цвета какое-то время гуляли со стола на стол, потому что философ так и не пришел за ними, до тех пор пока однажды, воспользовавшись временным затишьем (это был один из тех периодов, когда люди, никогда прежде не выходившие за пределы своего квартала, не решаются внезапно ехать туристами в Нью-Дели или Санто-Доминго), я подобрал одну из них и принялся листать ее, чтобы посмотреть, о чем идет речь, несмотря на то что заглавие показалось мне психоделической тарабарщиной: «Парерга и паралипомена (том III)», автор — Артур Шопенгауэр, человек, о котором я никогда прежде не слышал.

Первое, что я прочел, было следующим: «Нужно избегать того, чтобы помещать жизненное счастье на широкую основу, тая многочисленные стремления к благополучию: установленное на такой фундамент, оно легче свергается оттуда, потому что в таком случае неизбежно порождает другие бедствия». И тогда я сказал себе: «О ужас!» — потому что никогда не читал ничего столь обескураживающего, как это, даже в медицинских проспектах. «Здание благополучия отличается от всех остальных зданий, которые тем крепче, чем шире их основание». И тогда я подумал то, что обычно думают невежды: «Этому Шопенгауэру, должно быть, сильно треснули в каком-нибудь комиссариате. По голове. Очень сильно», — но, несмотря на это, как змея, не понимающая музыки, которая ее зачаровывает, я продолжил чтение: «Поэтому наши рассуждения — это, быть может, не больше, чем продвижение на ощупь в потемках…» И именно здесь, в этом самом месте, я понял, что мне внезапно открылась неведомая суть философии, ее «сезам, откройся»: продвижение на ощупь в потемках. Вот он, ключ. Именно этим я и занимался всю свою жизнь: продвигался на ощупь в потемках. Так что я присвоил все три заблудившихся у нас тома «Парерги и паралипомены» и, прочитав их от корки до корки, запросил стипендию на обучение для полицейских, желающих получить повышение. («Каждый человек от природы обладает жаждой знаний» — читаем мы на первой странице «Метафизики» Аристотеля), записался в Университет дистанционного обучения и стал студентом-философом, — решение, о котором мне до сих пор не пришлось пожалеть, хотя признаю, что философия несколько отравила мои мысли, вплоть до того, что я превратился спустя всего четыре месяца моего студенчества в автора афоризмов навроде этого: «Стареть — значит не приходить, а удаляться». (У меня существует более шестидесяти измерений подобного рода, потому что главная проблема с афоризмом — это то, что он никогда не приходит один.)

Итак, стану ли я когда-нибудь профессиональным философом? Нет. Я по-прежнему буду полицейским, занимающимся расследованием прошлого людей, подавших запрос на паспорт. Я знаю, что завалю все предметы первого курса и потеряю стипендию. Я знаю, что никогда не смогу посвятить достаточно времени изучению антропологии, логики (таинственной логики высказываний как системы аксиом, скользкому искусству построения предположений…), французского языка, мертвой латыни, теории социальных систем (потому что в эфирную суму философии составители программ обучения положили именно все это). Но я уже прочел девятнадцать философских книг, добросовестно, делая в них подчеркивания и оставляя пометки на полях, потому что в мое тело сделали инъекцию яда, и я знаю, что всю жизнь проведу, продвигаясь на ощупь в потемках, самозванец в сумрачных царствах метафизических фантазий, ошеломленный самоучка в головокружительных флуктуациях бытия и в агонизирующих спиралях небытия. В общем, шпион за самим собой и за огромным миром, этим огромным миром, который может вместиться даже в ошибочное мышление.

(И на том стою.)


…Однако минуточку… Раз уж я дошел до стадии признаний, полагаю, будет уместным рассказать теперь о моей коллекции подставок для стаканов, потому что я знаю, что потом могу забыть, и не следует оставлять трупы в памяти: ведь она сама по себе — ходячий труп.

Тем не менее позвольте мне, прежде чем рассказать о своих подставках для стаканов, предложить вашему вниманию исторический факт, о котором вам, несомненно, отлично известно: когда-то, в XVIII веке, в канадских землях один тип, по его словам, выловил волосатую форель — форель, мудро приспособившуюся к суровости холодной воды. Люди с интересом рассматривали эту чудесную форель, укутанную в меха, и в мыслях местных жителей был маленький уголок для образа волосатой форели: волосатая форель занимала пару активных нейронов мозга всех свидетелей этого необычного феномена, эта форель уже навсегда была в их памяти, как неизгладимый межевой столб, хотя была она всего лишь не чем иным, как волосатой форелью.

(Потом выяснилось, что рыбак, поймавший волосатую форель, был всего лишь шутником, вырядившим обыкновенную форель в шкуру хорька или, может быть, кошки, я не могу сейчас сказать точно. Но, несмотря на то что обман открылся, образ волосатой форели навсегда останется в мыслях тех, кто видел ее и восхищался поддельной форелью.)

Так вот, подставки для стаканов — это волосатая форель моих мыслей, так сказать.

Подставки для стаканов — это не более чем окружности или квадраты из картона с рисунками, логотипами и буквами, согласен, но они составляют часть моего мышления с 17 апреля 1997 года, со дня, когда поэту Бласко исполнилось тридцать девять лет, и мы пошли с ним праздновать — друзья, шумная ватага, — инспектировать зачарованные гроты ночи.

Признаюсь, я сильно напился, потому что это было знаменательное событие, и, по странности, принялся подбирать подставки для стаканов во всех барах, куда мы ходили, ведь мании рассудка обычно принимают непредвиденное направление, тем более если вышеупомянутый рассудок отуманен каким-нибудь веществом на основе амфетамина и джином. На следующее утро, проснувшись с настроением человека, входящего в этот ад с надежной охраной, которая должна существовать для тех, кто продолжает плохо себя вести и в аду, открыв глаза, подобно человеку, открывающему две банки с выпивкой одновременно, я сказал себе:

— Сегодня тебя ждет мерзопакостный день, Йереми.

И это был, несомненно, мерзопакостный день, хотя, подобрав свою одежду с пола, я увидел, что по всем карманам у меня распиханы подставки для стаканов, и это заставило меня улыбнуться, потому что подставки для стаканов напомнили мне подробности гулянки в честь поэта Бласко, и я сказал себе:

— Если у тебя уже есть девять подставок для стаканов, почему бы не собрать девять миллионов подставок для стаканов?

Ведь страсть к коллекционированию заключается именно в этом: в маниакальной разновидности упорства. Нет, я не хочу сказать, что сейчас у меня девять миллионов подставок для стаканов, потому что ни у кого в мире нет такого количества подставок для стаканов, по крайней мере, насколько мне известно, но я не совру, если скажу, что у меня их триста сорок три, не считая, разумеется, повторяющихся. Каждый раз, заходя в бар, я первым делом ищу взглядом подставки для стаканов, потому что, как я уже сказал, подставки для стаканов уже стали частью моих мыслей, хотя подозреваю, что философу не пристало собирать подставки для стаканов. (В действительности философ должен собирать только афоризмы, потому что афоризм — это основа всего.) Но в свое оправдание должен отметить, что я начал собирать подставки для стаканов раньше, чем прочел Шопенгауэра, а никто полностью не стряхивает с себя прошлое, когда становится философом, даже сам Шопенгауэр, который, прежде чем стать философом, был коммерсантом, и это иногда заметно по его записям: «Я беру здесь понятие мудрости жизни в его имманентном значении; то есть разумею под таковой искусство делать жизнь настолько приятной и счастливой, насколько это возможно». (Типичная иллюзия коммерсанта, как видите.)

Другой автобиографический вопрос, раз уж мы дошли до неосторожной фазы откровений: почему я полицейский? Ну, боюсь, вопрос плохо сформулирован. Правильно было бы, вероятно, задать его иначе: почему я, а не кто-нибудь другой? Итак, поищем убедительный ответ или хотя бы ответ, который не входит в противоречие с неутешительными фаталистическими теориями детерминизма… Мой отец был муниципальным полицейским, и ему это нравилось. («Видишь ли, Йереми, по крайней мере я могу выходить на улицу в чистой форме. Если б я не был полицейским, мне пришлось бы ходить в бедной одежде, как большинству людей», — говорил он мне, когда я, во время своего периода flower power[9], ругал его ремесло.) Дело в том, что, когда я получил диплом бакалавра, я попросил стипендию, мне ее чудом дали, я немного попотел и поступил на отделение права, отчасти потому, что мне всегда очень нравились фильмы о судах: меня увлекала перспектива превратиться в талантливого адвоката, у которого все время туз в рукаве, в непреклонного азартного игрока в непредсказуемые законы, спасителя невинных убийц. Как там еще? (Молодость…) Однако право сразу же разочаровало меня, кто знает почему — сейчас мне кажется, что юридические тексты — это своего рода гражданская философия, плохо изложенная. Можно провести три или четыре дня, пытаясь проникнуть в суть иного параграфа Шопенгауэра, и ничего в итоге не прояснить. Такое может случиться, я не говорю, что нет. (Со мной такое часто случается.) Но у Шопенгауэра есть то оправдание, что он продвигался на ощупь в потемках, а потемки трудно ухватить, приручить, засунуть в пробирку умозрительных экспериментов. Однако читаешь статью 17 какого-нибудь дурацкого закона об аренде и ничего не понимаешь, и это, мне кажется, уже слишком: превратить простые договорные нормы в синтаксический и концептуальный клейстер. Так что в середине первого курса я помахал рукой юридическому факультету и на какое-то время посвятил себя тому, что бродил по ночам и спал днем, к вящему огорчению моих родителей, которые видели, как мое будущее тонет в море алкоголя, гашиша и праздности.

— Так не может продолжаться. Если ты хочешь жить как дегенерат, поищи себе другое жилье, — сказал мне в один прекрасный день мой отец, несмотря на то что был не только очень большим конформистом в отношении превратностей судьбы, но также и от природы трусливым, неспособным сделать замечание детям, играющим в мяч в запрещенных местах.

Другое жилье… Этого только не хватало: бродяга, голодный, без гроша в кармане, спящий в сараях, недосыпающий, легкая добыча для преступного мира и тоски…

В общем, остальные события я расскажу в сокращенной версии, чтобы таким образом избежать долгих и пространных описаний психологических спиралей, в которые меня заворачивало на протяжении тех месяцев: это было что-то вроде войны между химерами и реальностью, с сотнями трупов, сваленных в кучу и разлагающихся на солнце.

Однажды мой отец пришел домой с бланком заявления на допуск к экзаменам на поступление в национальную полицию и сказал мне:

— Взгляни на это, — и я взглянул на это, и не знал в тот момент, тошно мне или смешно, так что я остался стоять, как стоял. — Это удачный случай, — добавил мой отец.

Мечта каждого муниципального полицейского состоит в том, чтоб иметь сына, который бы, за неимением имперской полиции, служил бы в национальной. И тогда я подумал… Но не важно, что я тогда подумал, если это можно назвать: «думать». Суть в том, что вот он я, в отделе паспортов, в своей форме. Коп.

Как бы там ни было, мы не должны ни на мгновение забывать (ни на одно мгновение), что как вы, так и я составляем часть человеческого рода, рода биологически разнообразного, включающего в себя как философа-феноменолога, так и лысого человека, убежденного в том, что наступить на собачье дерьмо — это к счастью.

— А почему человеческий род столь разнороден, в отличие от единообразия и согласованности, проявляющихся в поведении ящериц или комаров, к примеру? — спросите меня вы.

Мне жаль, но мой ответ вас разочарует, а именно: разнообразие человеческого рода — это только видимость, ибо нет никакой существенной разницы между философом-феноменологом и лысым человеком с эсхатологическими предрассудками. Более того, по сути они идентичны, потому что оба простодушно верят в трудные для понимания вещи: соответственно, в первородство души или в воздействие, оказываемое собачьим дерьмом на великие механизмы случая. В общем, мы принадлежим к породе, хватающейся за предрассудки, внешне очень разные, но по сути одинаковые: в тяжелейший бред трансцендентности, вызывающий помутнение рассудка, среднее между эзотерическим и гностическим, будь то посредством звезд, карт Таро, философии, психоанализа или собачьего дерьма. Все, предназначенное привносить горечь в разоблачение этой таинственной бурды, — это реальность. Наша. Всеобщая. Реальность философа, углубляющегося в риторическое болото бытия, и реальность человека, покупающего безотказный амулет удачи, разрекламированный по телевизору.

Так вот, порода животных этого вида нуждается в присмотре с близкого расстояния. (И для этого существуем мы.)

— Почему ты — полицейский? — спросил меня однажды Хуп, и я не знал, что ответить ему, потому что, как я уже говорил, проблема в том, что вопрос плохо сформулирован.


(Скобки.) (Или много скобок.) В ванной, разыскивая мазь для лечения ячменей, я нашел пустую баночку из-под увлажняющего крема и провел какое-то время в воспоминаниях о Йери (вспоминая о ней так, как можно вспоминать труп или неподвижную куклу) и размышляя, между прочим, о Времени.

Йери нравилось носить серьги, похожие на слезы. Слезы изумрудного цвета, из мерцающей зелени. Красные слезы с вкраплением слезинок поменьше. Или янтарные слезы (янтарь — этот свернувшийся микролес). Или длинные мрачные слезы из агата.

В любом случае, слезы.

Кстати, сколь прозрачной бывает обычно душа женщин, которые носят серьги в форме слез: все они испытывают необходимость дать нам понять, что, несмотря на временный блеск, в них всегда живет угрожающее воспоминание о слезах. Эти слезы, что выступят у них на глазах, когда время проведет по их лицу своими когтями из ржавеющей стали, сколько бы баночек с восстанавливающими кремами ни стояло на полочке в ванной, как чудодейственные мази, не оставляющие жирного блеска… Крем, пытающийся победить Время. (Да.) Крем, обвиняющий Время. (Конечно, да.) Белый, душистый крем, отпугивающий Разрушителя, как связки чеснока и серебряный крест отпугивали графа-кровопийцу из Трансильвании.

«Дермотерокс». «Дерминикс». «Кристалдекс». «Дексмиталия»… Отшелушивающие, очищающие, против морщин вокруг глаз, восстанавливающие кремы с биосомами, формулы rinse-off [10], укрепляющие комплексы, осветляющие лосьоны, смеси с цитохиной, питательные кремы для лица на основе рисовой гаммы… (Лавка Мерлина, можно сказать. Колдовские снадобья Морганы.)

— Положи свою потрескавшуюся, засохшую голову в куб из укрепляющего, защищающего кожу крема, с жидкими кристаллами, с коровьими потрохами, и достань ее оттуда натянутой, как барабан.

(Куб, полный укрепляющего, защищающего кожу крема…) (Этот трюк обходится недешево, конечно, хотя он очень прост.) (Потому что Время очень боится такого рода кремов.) (Оно от них в ужасе). (Оно, Время, которое постепенно убивает, со скрупулезностью зловещего ювелира, императоров и атлетов, нюхает один из этих кремов и бежит прочь.) (Насмерть перепуганное.)

(В общем, Время. И кремы.)

Йери со своими сережками, похожими на слезы.

(— Ты умрешь один. Вспомни мои слова, когда будешь умирать.)

(И Время. И кремы…)


Мутиса зовут Алехандро Хименес, он преподает латынь в институте. Мы зовем его Мутисом[11], потому что он очень мало говорит, даже под действием спида, который обычно принимает. Подозреваю, что он говорит мало, потому что он — пессимист, а пессимистам большого труда стоит верить даже в то, что они говорят. Мутис, как я уже сказал, говорит очень мало, по крайней мере за пределами своей аудитории (потому что там ведь он что-то должен говорить, пусть даже по латыни), но однажды ночью, когда мы собрались с друзьями в «Оксисе», когда нас охватила экстравагантная и непредсказуемая грусть, пока мы с болезненным упорством смотрели на трех или четырех девушек, бродивших там, словно безумные, танцующие на палубе тонущего трансатлантического лайнера, Мутис, который, несомненно, принял слишком большую дозу, как нам показалось, стал бормотать одну и ту же фразу: «Collige, virgo, rosas»[12]. Всех нас охватило любопытство.

— Что это, друг? Турецкое ругательство? — спросил его Хуп.

Неожиданно Мутис произнес перед нами самую длинную в своей жизни речь:

— «Collige, virgo, rosas» означает: трахайтесь, когда можете, малолетние уличные девчонки. Совокупляйтесь с нами, хитроумными латинянами. Собирайте телесные розы, ибо потом вы сможете собирать лишь цветы из бумаги и воска. Сорвите нежную розу наших мужских мускулов, забродившую розу нашей старости, потому что в скором времени вы сможете лишь вдыхать запах тех пыльных роз, что служат для производства косметики. Понятно? Вот что римляне советовали уличным девчонкам — чтобы они по восемь или девять раз на дню трахались с сенаторами и с эпическими поэтами. Потому что хоть там и было много латыни и много жертвоприношений, но все искали бесплатной любви. Римские дети сосали молоко волчицы, и это молоко превращалось в кровь, и все под конец начинали выть и желали сожрать сырую козу… Древние римляне делали все, что могли, чтобы трахаться, и поэтому они целыми днями говорили уличным девчонкам «collige, virgo, rosas»: вдруг какая-нибудь задумается и отсосет у старика в переулке Помпеи или где-нибудь еще… Забавно: славный Рим, который полмира держал за яйца, а на самом деле самые знаменитые римские мыслители и самые великие поэты ограничивались тем, что советовали уличным девчонкам трахаться как можно больше… Жалкая роль.

(Хорошо иметь друзей-профессоров: они учат тебя понимать Историю, смотреть на нее иначе.)

Но о чем я говорил? (Ведь еще будет время поговорить о Мутисе, хотя сам он мало говорит.)

Конечно же, о Йери. Я говорил о ней.

Мне кажется, я уже сказал, что у Йери был друг, когда я с ней познакомился. Друг, с относительным успехом заменивший первого мужа, не имевшего никакого успеха, и многочисленных любовников, склонных к бегству и приносящих одни несчастья. Вы спросите меня:

— А стоит ли ложиться в постель с несвободной женщиной?

При всем уважении, позволю себе повторить вам несколько вульгарную мысль, хотя, на мой взгляд, верную, которую я услышал от Бласко, нашего запойного и проклятого поэта, певца ночных загадок и вообще всякого рода темных тайн: «Тот, кто совершает вылазку в любви, имеет на своей стороне преимущество, потому что он с другой планеты, пусть даже у них на этой планете достоинство поменьше».

Ну, вот. Я не собираюсь утверждать, что являюсь в любви опасным тигром, среди прочего по той причине, что мне слишком нравится ласкать женщин, трогать их, подобно человеку, натирающему до блеска драгоценности, ощупывать их так, словно бы они были аурой призрака, в страхе, что от прикосновения они растворятся в воздухе, а есть женщины, как вы знаете, предпочитающие немного больше грубости, — однако в первую ночь, проведенную с Йери, все было хорошо, кажется, я об этом уже говорил. По крайней мере мне было хорошо: я достаточно долгое время не думал ни о какой другой женщине, и это несмотря на то, что в ту пору привык постоянно и одновременно думать о всех женщинах вселенной, включая несуществующих, а также мертвых актрис.

Так вот, одна из моих главных психологических проблем состоит в том, что у меня бывают порывы, во время которых я раскаиваюсь почти во всем том, что делаю, и почти во всем том, что говорю, — в тот самый миг, когда делаю или говорю это. Я выхожу из супермаркета и раскаиваюсь в том, что купил сливочного масла вместо сухофруктов. Я говорю самому себе, вслух, что душа существует, и в ту же секунду раскаиваюсь в том, что сформулировал эту опрометчивую мысль без каких-либо на то оснований (потому что никто ничего не знает об этих туманных вещах). В общем, я раскаиваюсь почти во всем. Угадывая что-нибудь, я раскаиваюсь в том, что угадал. (Если б я родился королем, потомки, несомненно, знали бы меня под прозванием с покаянным звучанием: Раскаявшийся. Херемиас I Раскаявшийся.) Так вот, из-за этой проблемы я тут же раскаялся (а как же иначе?) в том, что лег в постель с Йери, в том числе потому, что не существует более пронзительной и упорной тоски, чем сексуальная, а Йери мне нравилась, а когда кто-то тебе нравится, ты начинаешь немедленно размышлять о том, чтоб насладиться заменителями вечности (страсть, которая превращает время в пылающую абстракцию, постоянный утешительный союз, оптимистический пакт между двумя существами, живущими на грани катастрофы, и так далее), и, признаюсь, я думал о такого рода вещах, разглядывая обнаженную спину и чудесную задницу Йери, и поэтому я знал, что приговорен вспоминать свой случайный трах с нею каждый день своей жизни, а именно это обычно и происходит с нами, типами, что ложились в постель бесплатно с очень небольшим количеством женщин, а память, заполненная нечаянным блеском, — это всегда болезненная память, отвратительная память, потому что в конечном счете удовольствие всегда происходит в прошлом. (Я ежедневно вспоминаю по именам и по прозвищам всех женщин, с которыми ложился в постель, и воссоздаю перед собой их восемнадцать тел в тумане беспокойного сна. Иногда я также воссоздаю в воображении тело какой-нибудь шлюхи, хотя это означает расставлять ловушки реальности или играть с ней фонариком.) Я раскаялся в том, что невольно установил с Йери эти отношения сообщничества, как уже упомянул (необъяснимое раскаяние, скажете мне вы…), но так же я раскаялся в том, что не победил это раскаяние в то самое мгновение, когда оно во мне возникло, в то самое мгновение, как подумал: «Интересно, кончает ли эта телка». (Но я подумал так и пожалел об этом.) (Два или три раза.)

— Мне понравилось, — сказала Йери, выйдя из ванной комнаты с влажными волосами. — У меня немного жжет.

И я заверил ее в том, что это хороший знак. (Жжение — потрясающий знак.)

— Мы еще как-нибудь увидимся?

И я ответил ей, что да, что мы увидимся, потому что глагол «видеть» может обладать очень обширным значением: его может использовать даже слепой. (Необыкновенный глагол.)

— Ты мне обещаешь?

Мы с Йери увиделись вскоре после того, как я пообещал ей, что мы увидимся, — в «Оксисе», на Празднике Рома, — но она была со своим другом, так что мы смогли увидеться только так, как человек, видящий дождь из-под зонта.

Друг Йери подпадал под очень распространенный фенотип: бледный, слабый в поясе, kiowas[13]с кисточками, подходящая chemise[14] Лакост неопределенного цвета (нечто среднее между розовой и лиловой), овальные очки… «Профессор», — подумал я. (И немного ошибся: в ту пору он ожидал места инструктора по промышленной электронике в школе-мастерской.) Этот друг Йери был прозрачной загадкой, потому что на лице его были написаны все его главные секреты: тяжело дышащая сексуальность, робкий характер и смутные теории касательно вселенной.

(—?)

В общем, несомненный кошмар для любой женщины, намеренной остаться с ним, так я рискнул предположить, потому что — кто бы мог сказать — я, теоретический прозелит теоретической полигамии, ревновал, и так началась опера-буфф: озорной чертенок с нежными рожками контрабандой проник ко мне в сознание с намерением поразвлечься какое-то время возле меня, и он достаточно поразвлекся, до тех пор пока мне не осталось ничего другого, как только сказать ему:

— Давай сыграем в одно и то же, чертенок.

Так что однажды ночью, когда Йери появилась в «Оксисе» с компанией подруг, по виду очень распущенных и очевидно очень пьяных, я попросил ее, чтоб она оставила своего друга.


Йери была хозяйкой маленького цветочного магазина. Она продавала живые и сухие цветы. Она делала очень странные букеты: казалось, они собираются в какой-то момент схватить тебя. (Ослепительные орхидеи, едкие хризантемы, гвоздики ниндзя… Редкостные букеты: цветочные хищники.)

У Йери были фиалковые глаза, и этот цвет очень хорош, потому что в нем есть некий оттенок экзотики, хотя позже, увидев их тысячу раз, приходишь к заключению, что глаза не должны быть фиалковыми, что лучше, если у девушки глаза обычного цвета, потому что фиалковые глаза как будто не смотрят на тебя, а существуют для того, чтоб ты на них смотрел, декоративные, холодные в своем аметистовом аутизме, и от этого ты чувствуешь себя незначительным, потому что эти фиалковые глаза, кажется, никогда не останавливаются на тебе с чувством: внутри них — сумерки, а сумерки слепы: они существуют не для того, чтобы смотреть, а для того, чтобы ими восхищались. (Ну, вы понимаете меня.)

— У меня двое детей, — призналась мне Йери во второй раз, как мы переспали, поправляя маленькие трусики, как человек, пытающийся натянуть на диван узкую простыню. Я заверил ее, что это не будет препятствием для наших отношений — двое детей. (И я не ошибся: это не было препятствием, это были два препятствия.)

В начале того времени, когда я начал встречаться с Йери, любовь была чем-то большим, чем просто слово в моем сознании: это было странное душевное состояние, которое можно было почти потрогать, сильное и одновременно расплывчатое, как галлюцинация.

— Я люблю тебя, Йери, — говорил я ей каждое мгновение и без какого-либо усилия.

(Какой-нибудь пессимист-психолог истолкует это как серьезное расстройство личности.)

— Я тоже люблю тебя, Йереми.

(Йереми Ян и Йери Инь, можно сказать: огромный цирк пылающей любви, с веселыми китайскими тенями, с искусными гипнотизерами, со смертельным ящиком, в который вонзаются латунные шпаги, пока что не причиняющие вреда…)

В общем, Йери очень мне нравилась. По сути дела, Йери очень нравилась мне по трем причинам… Да, согласен, знаю, что когда кто-то говорит, что собирается изложить три причины, то первые две он находит твердо и решительно, но вот в момент оглашения третьей всегда колеблется. (Это закон, из него не бывает исключений.)

— А почему бы это?

Ну, быть может, потому, что в этом мире не существует почти ничего, способного выдержать три причины.

Например: три причины для того, чтобы любить?

1) Трахаться с кем-то из плоти и крови (даже надувные куклы в конце концов разочаровывают нас, как бы странно это ни показалось, и их нужно мыть).

2) Необходимость проложить домашний маршрут по космическому лабиринту.

3) Делить расходы? Иметь детей, которые требуют от тебя объяснений и денег? Каждый день встречать утро с непричесанным сообщником, который в конце концов так наскучит тобой, как ты сам наскучил себе?

Именно тут, на третьей причине, начинаются сомнения.

Несмотря ни на что, я не стану увиливать от своей исповедальной ответственности: почему я влюбился в Йери? Само собой, по трем причинам: из-за ее глаз, ее задницы… Из-за того, что наскучило ходить в клуб «Гарден» с его каталогом угнетенных кукол? (Там я какое-то время увлекался Флу, одной очень своевольной гондураской. Беглый вздох: Флу.) Влюбился ли я в Йери из-за нее самой, воспринятой как единство разрозненных качеств, как кантианская вещь в себе? (Тут, на третьей причине, как видите, начинаются колебания.)

Я встречался с немногими женщинами на протяжении своей жизни и уже признавался вам в этом. Мне не везло в этом отношении. Я выглядывал по утрам из окна и думал: «Боже мой, в одном только этом районе по меньшей мере человек сто совокупляются или, по крайности, трогают друг друга».

Напротив моего дома, кстати, живет один тип, кажется, примерно одного со мной возраста, который с детства строит из себя dandy rocabilly[15]. Я никогда с ним не разговаривал, но много за ним наблюдал, пока не дал ему, на мой взгляд, удачную кличку: Койот-Психопат, — ведь в его внешности есть что-то от койота, и что-то психопатическое угадывается в его залитой лаком голове. (Диагноз исключительно по впечатлениям, разумеется.) (Однако в конечном счете что такое остальные, если не наши мысленные представления?) (Что такое был Сократ для Платона, если не головастая, болтливая марионетка?) Иной раз, много раз, видя, как Койот-Психопат возвращается в обнимку с девушкой, я говорил себе:

— Смотри-ка, Йереми, вот идет Койот с девушкой. Похоже, это новая.

И это кажется мне чудом: что кто-то возвращается домой каждую ночь с разными женщинами, несомненно, красивыми на свой особенный лад (хотя порой Койот приходил с какой-нибудь заурядной, и тогда я посылал ему телепатическое сообщение: «Сегодня тебе не везет, Койот», — хотя я, если бы мог, делал бы то же самое, что и он: был бы вселенским филантропом в отношении бродячих ночных ангелов, сексуальным подметальщиком последних ангелов, самых лунных).

Прежде чем завести постоянные отношения с Йери, я много смотрел в окно через свой бинокль. Окно было моим микроскопом и моим телескопом, моим аквариумом и моим миражом, моим волшебным зеркалом и рентгеновским экраном. Но после того, как я познакомился с Йери, даже окно перестало быть для меня важным, потому что я носил мир внутри себя, и мне даже не было любопытно шпионить за Койотом.

Поначалу мы с Йери ходили куда-нибудь почти каждый вечер. Мы непрестанно целовались в барах, подталкиваемые жадной нетерпеливостью желания, но также и для того, чтобы продемонстрировать безымянной черни, что мы — не два одиноких человека, чтобы похвастаться (по крайней мере я) тем, что я — не бродячий спутник и не неудачливый искатель сокровищ. Мы смотрели на людей, намеревавшихся познакомиться с кем-нибудь, и смеялись над их замыслами, смеялись над их смехом, смеялись над миром и целовались.

В те времена дети Йери даже не смотрели на меня, но по крайней мере они еще не смели меня оскорблять. (Маленький перуанский чоло[16] вовсе не был плохим, он был просто абсолютно безличностное существо, занимавшееся подражанием своему сводному брату, китайцу, — а вот в жилах этого португальского китайца текла ядовитая кровь Фу Манчу[17].) Мы робко и размыто говорили о неопределенном будущем, до тех пор пока это будущее само не вмешалось в происходящее:

— Ты не считаешь, что наступает момент, когда нам стоит начать жить вместе или что-то вроде того? — спросила меня Йери однажды ночью, и меня охватила нежность, но также и ужас, и я сказал ей, что не следует торопиться. (Потому что обычная ошибка состоит в том, что к сожительству приходят по необходимости.) (По необходимости взаимопонимания, постоянного секса и так далее.) (К сожительству, скорее, надо приходить от отвращения, от пресыщенности почти всем — взаимопониманием, постоянным сексом и так далее.) (Так мне кажется.)

— Как хочешь, — сказала Йери и, воспользовавшись тем, что я отошел в туалет, оставила меня одного сидеть в «Оксисе». На протяжении той ночи я просыпался каждую минуту и принимался глядеть в окно, и в одно из этих пробуждений увидел Койота-Психопата в обнимку с юной девушкой на длинных нерешительных ногах, и покрытые лаком волосы Койота блестели под оранжевым светом фонарей, словно лакированная каска, и тогда я позвонил Йери и сказал ей, что да, что уже пора нам жить вместе, хотя, несомненно, по мере того, как я произносил эти слова, я раскаивался во всех них и в каждом по отдельности, и, раскаиваясь в них, я одновременно шел на попятный, потому что неопределенные чувства всегда путаются.

— Ты знаешь, который час, Йереми? Уже очень поздно; Йереми. Уже очень поздно почти для всего, Йереми, — и она повесила трубку.

Когда кто-то внезапно вешает телефонную трубку, знай, что тебя ждут семь секунд эмоционального безразличия: тебе не удастся ничего почувствовать. На восьмой секунде, однако, начинаются последовательные эмоциональные взрывы. В моем случае я почувствовал отчаяние, но также и облегчение. Единственной проблемой было то, что я не знал, что мне больше по вкусу: облегчение или отчаяние.

На следующий день, как можно предполагать, я не стал звонить Йери, потому что не существует ничего, что пугает робкого так же сильно, как перспектива превратиться в умоляющего. (Между тем дело не в гордости — потому что, в конце концов, мало кто из нас является императором или знаменитым спортсменом, — а в робости, этом воспитанном проявлении ужаса перед ближним.)

Любая зараженная рана требует лечения, так что я позвонил друзьям, и мы договорились встретиться в «Хабиби», баре, подходящем для того, чтоб пропустить по первой вечерней рюмочке: там у тебя почти отбивает желание выпить по второй, потому что даже Бото, официант-аргентинец, признает, что ни один человек, сравнительно красивый или сравнительно веселый, не переступал порог этого бара с того дня, когда в него вошли пара юных цыганчиков с двумя раскрасневшимися от солнца и вусмерть пьяными туристками. Как бы там ни было, мне было хорошо с друзьями: наши братские сердца были тверды, как желатин солидарной крови, так что, поборов искушение вовремя отступить, из «Хабиби» мы пошли в «Сандало», а оттуда — на дискотеку «Карим», знаменитую своими высокомерными официантками с отсутствующим видом.

Я солгал бы, если б сказал, что плохо провел тот вечер, но я скучал по Йери, чей образ свободно курсировал по моему сознанию в форме жидкого призрака.

Когда мне удалось усесться, я прошептал: «Йери», — и это слово возымело действие ацтекского заклинания или чего-то навроде, потому что в то же самое мгновение в «Карим» вошла Йери в сопровождении своего бывшего друга с кисточками на kiowas.

Полагаю, лучше будет, если я не стану комментировать, что именно произошло в этот момент в моем сознании, потому что боюсь, если я стану это комментировать, я несколько потеряю доверие, которым у вас пользуюсь, уже не как философ, а даже как случайный собеседник.

— Это разве не твоя девушка? — спросил меня Хуп, обескураженный тем фактом, что моя девушка обжимается на танцплощадке с кем-то, и этот кто-то — не я.

— Кто этот волчок? — спросил меня даже Мутис, латинист, из которого обычно слова не вытянешь.

Итак. Волчок, как я уже говорил, был друг, который был у Йери до того, как ее другом стал я, хотя в действительности, по крайней мере в этот момент, волчком был я: безутешным клоуном, что потихоньку глотает крокодиловы слезы. (Крокодиловы слезы, которые — все же нужно это сказать — имели одинаковый вкус с настоящими. Потому что любая слеза имеет значение.)

— Почему бы не вышибить ему пару зубов? — предложил Хуп.

— Ему или ей? — спросил Бласко, наш проклятый поэт, автор неизданной книги, постоянно дорабатываемой, под названием «Легкий и нефритовый», — он безуспешно представлял ее на многочисленные литературные конкурсы.

Йери и ее бывший друг, снова ставший другом (надо же присвоить ему какую-нибудь кантианскую категорию), вскоре ушли, — полагаю, едва только увидели, как я улыбаюсь, словно гиена, страдающая колитом, из-за барной стойки дискотеки «Карим», украшенной восточными элементами и лазерными лучами.

Окинув взглядом толпу, находившуюся в заведении, Бласко (несмотря на то что он поэт, у него ярко выраженный прагматический склад ума) спросил нас:

— Интересно, сколько телок сегодня хочет лечь в постель с кем-нибудь из нас четверых?

Мы все вжали голову в плечи, а Хуп ответил вопросом на вопрос:

— Ни одна?

Бласко подтвердил:

— Именно это и есть точная цифра: ни одна. Так что, может быть, пойдем в «Гарден»?

Полагаю, я уже рассказывал вам о клубе «Гарден», но на всякий случай сообщу вам, как это ни прискорбно, что речь идет об уличном баре, полном шлюх со всего мира, — что-то вроде ООН в нижнем белье.

— Пошли скорее займемся делом, идем в «Гарден», — торопил нас Бласко, поэт удовольствий и луны, невольный метафорист греха и сумерек. И мы пошли в «Гарден». (Флу уже там не работала. А та, другая девушка, была колумбийкой. У нее были косые, отвислые груди. Она хотела вернуться в свою страну. В дом своих родителей. Со своей дочерью. Но она подписала рабский контракт. И я сказал ей, что, по счастливой случайности, я — полицай-гуманист и мог бы легально отправить ее туда. И она умоляла меня, чтоб я так сделал. И я пообещал ей это сделать.) (Само собой, я так этого и не сделал, в том числе потому, что мне нравится с уважением относиться к аду других людей. Если побывал в аду, ад навсегда остается в тебе, ведь речь идет о путешествии без возвращения, хотя и с билетом туда-обратно: туда в ад — и обратно в ад.)

Я немного поблевал у входа в «Гарден», вернулся домой и позвонил Йери.

— Ты одна?

— Нет, я лежу в постели с оркестром корнетистов и барабанщиков. Что ты теперь хочешь?

На следующий день я снова позвонил ей из комиссариата. Несмотря на похмелье, я больше часа пытался сосредоточиться, дабы вызвать видение касательно будущего, и знаки не были неблагоприятными. (По крайней мере я не почувствовал чего-то вроде мозговой тошноты, обычно сопутствующей плохим предчувствиям.)

— Хорошо. Жди меня у себя дома после десяти, — сказала она, и вот чуть позже десяти Йери вошла в мой дом с театральной безапелляционностью троянской царицы, опозоренной спартанцами, можно сказать.

— Что?

И через полчаса мы решили жить вместе, у меня дома, где квартплата была меньше, чем у нее и еще в одной квартире. С детьми. С бомбой совместного будущего в восьми дрожащих руках.


На сегодняшний день меня мучит вопрос: какая разница между человеком, приходящим домой и поудобнее устраивающимся в своем любимом кресле, и леопардом, каждую ночь засыпающим в одном и том же углу своей клетки в зоопарке? Какую разницу вы можете установить между слоном, сломавшим ногу самке в безумии совокупления, и молодым человеком, стискивающим грудь своей девушки перед оргазмом номер 5 их совместной жизни, когда тела — это взаимные загадки, борющиеся, чтобы открыться посредством глаз, языка, ранящих ногтей? Какая разница существует между оргазмом номер 5 и оргазмом номер 2005? (И так далее.)

Спустя восемь или девять месяцев, прожитых под одной крышей с Йери и детьми, я приходил домой, обедал, устраивал себе сиесту, потом бродил немного по окрестностям, возвращался примерно в тот час, когда Йери закрывала магазин, мы ужинали, я сворачивал себе папироску, мы смотрели интригующий фильм или какой-нибудь конкурс алчных людей, шли в постель, трогали друг друга или не трогали, и уже наполовину погрузившись в полумагический чуткий сон, я говорил самому себе, как своего рода фаталистическое изречение: «Одним днем жизни меньше, Йереми».

Йери приносила домой цветы, которые вот-вот должны были увянуть, цветы, которым оставались считанные минуты, умирающие, негодные к продаже, и дом казался агонизирующим садом, и опадшие лепестки образовывали на полу разноцветный абстрактный рисунок, и сладковатый похоронный запах витал в воздухе, а мне угасание этой флоры казалось жестокой метафорой самого времени, головокружением совершенства, убегающего в таинственную зону хаоса, движимого фатальным притяжением, как если бы смерть была тайным доказательством всякого совершенства.

Иногда, в мгновения, предшествующие сну, в этой ясной слепоте, вокруг меня начинали скапливаться видения, подобно тому как скапливается народ у дверей универмага в первый день распродажи. И что я видел? Именно это, скопление, одну только суматоху, которая несказанно тревожила меня: ведь нет ничего хуже, чем неполноценное видение без смысла, особенно когда не можешь до конца отличить пророческое видение от вульгарного пессимистического предчувствия. (В одно из таких мгновений я увидел голого человека, прикованного цепями к колонне невообразимой высоты, ибо вершина ее уходила в облака; этот несчастный стоял на краю бездны и порывался броситься в нее, но цепи мешали ему это сделать, и тогда я подумал: «Этот человек — я, тоскующий по бездне», — и у меня уже не выходил из головы образ того пленника, возжелавшего тайны пропасти, погруженной во мрак, подземного мира пламени, в котором горит жизнь. Или что-то вроде.)

Я перестал чувствовать себя хорошо рядом с Йери, когда мы провели вместе четыре года, днем больше, днем меньше.

— Почему?

Ну, хорошо бы, если б я ошибался, но думаю, что у каждой пары настает момент, начиная с которого всегда кто-то оказывается лишним. И вот самое загадочное заключается в том, что этот кто-то лишний не является ни одним из участников пары; это некий третий участник, внезапно возникающий внутри каждой пары, — платонический андрогин, а это, как вы знаете, чудовище, результат слияния двух тел и двух душ, имеющих между собой не особенно много общего, терпеливо ждущих наилучшего часа, чтобы нанести наибольший возможный ущерб друг другу.

Существуют прочные пары, конечно, и надо признать за ними ту заслугу, что они умудряются поддерживать в себе это взаимное отчаяние в течение бесконечных лет: акробатическое отрицание времени. Но, если позволите быть откровенным, мне никогда не казалось, что я слеплен из того же теста, что сентиментальные герои. Я знал, что моя жизнь с Йери была моей правдой, но я был сделан не из правды, а из многочисленной лжи, из тремендистского[18] бреда, из несовершенных нервов, из сгустков чистой паники, из отвердевших ужасов. То, наше, существовавшее между мной и Йери, было моей правдой. Оно таковым было (я не говорю, что нет). Но дело в том, что я чувствовал себя перед лицом моей правды, словно прокаженная колдунья перед ее величеством грудастой королевой попастых фей, так сказать.

Кроме того, Йери (помимо того, что ненавидела со всей силой своего подсознания моих друзей), кажется, была склонна обижаться на все мои поступки, так что мне захотелось купить лютню и заделаться трубадуром. Однажды, например, она застигла меня в то время, как я читал письма ее прежних приятелей: штук двадцать призраков, жаждущих эякулировать внутрь Йери.

— Я имею право хранить свое прошлое в тайне, — сказала она и грубо вырвала у меня стопки писем, разложенных по авторам, в соответствии с датой, и перевязанных веревочкой.

В другой раз она также очень разозлилась: я случайно наткнулся на ее свадебный альбом (юный коммерсант с пышной челкой, еще не оформившаяся Йери) и порвал все фотографии.

— Какое право ты имел рвать их?

И я ответил ей, что у меня было то право, что дает ревность.

— Ревность? Ревность к чему?

И правда в том, что я не очень был уверен насчет основательности этой ревности задним числом, и хорошо еще, если речь шла просто о ревности, а не о несколько более сложной реакции, потому что я подозреваю, что вдруг почувствовал зависть к этому типу: он был с Йери и уже не был с Йери, он уже завершил свой заколдованный круг вместе с ней, и Йери, вероятно, была теперь для него, самое большее, стремительным и смутным воспоминанием, образом, который уже не вдохновит даже на мастурбацию, в то время как Йери была формой, дышащей рядом со мной каждую ночь, теряющейся в своих частых ночных кошмарах, — где, несомненно, появлялся и я, преобразовавшийся в невесть какого рода выродка, трахающегося с другими.

— Это были мои фотографии.

— Послушай, я сожалею. На меня что-то нашло, — ну, что ты хочешь, чтоб я тебе сказал?

(Той самой ночью, как ни странно, Йери вошла голая в спальню со стаканом виски в каждой руке и спросила меня:

— Выпьем кубок мира?

И пусть кто-нибудь, кто понимает, в чем тут дело, объяснит мне.)

Реальность оказывается беспозвоночной энтелехией, обретающей позвоночник из-за дуалистических вопросов.

— ? — спросите вы.

Ну да, именно так, дуалистические вопросы: почему хлеб на воздухе черствеет, а галеты, наоборот, размягчаются? Почему мы говорим, что лягушачьи лапки имеют вкус курицы, а не что куриные ноги имеют вкус лягушачьих лапок? Наконец, по какой причине безответная любовь может оказаться прочной и почему взаимная любовь в конце концов всегда оказывается преходящей? На эту последнюю загадку существует только один ответ: потому что любовь всегда начинается со ста, а заканчивается всегда — так всегда выходит — меньше, чем на ста. Таково ее главное математическое правило — арифметическая регрессия.

Так что (абракадабра, трох тибидох) я связался с Ольгой.


Говоря общими словами, практика неверности неразборчива. Изменник абстрактно создает для себя великие химеры: юные девы в коже, вампирши извращенного воображения, неукрощенные демонши, не поддающиеся контролю, потрясающие великанши и так далее. Но потом, естественно, приходит реальность со своими серебряными ножницами и подрезает все надлежащим образом. (Иногда реальность приходит даже в виде надувной куклы с открытыми губами, очень красными, например.)

Ну, так вот, учитывая, что искренность в настоящее время считается духовной ценностью, я буду искренен: Ольга была почти карлицей. Ее рост составлял что-то около метра тридцати или метра тридцати пяти, но в ней на свой лад было соблюдено золотое сечение — по шкале гнома: это была совершенная фарфоровая кукла, сделанная из небольшого количества фарфора. Я познакомился с ней в баре «Риносеронте» однажды вечером, когда мы с Йери поссорились, потому что она не хотела идти со мной в «Риносеронте». (Так их удерживает случай, своими грубыми уловками.)

Ольге только исполнилось тридцать лет, во всяком случае, так она меня уверила. Она была раскрашена, как кибитка фокусника с Балкан, но создавала впечатление девушки, каким-то сверхъестественным образом оставшейся в детстве, с ее маленькими ручками, унизанными фантастическими кольцами, — словно она выиграла в школьной лотерее мешок с бижутерией.

Ольга… Я помню, как ее маленький силуэт двигался в темноте по маленькой квартирке, набитой подделками под арт-деко и репродукциями прерафаэлитских картин, с этими фигурками, у которых словно бы глубоко-глубоко вставлен фаллоимитатор из слоновой кости… Что-то было в Ольге от эластичной девочки-дьяволицы, с ее туфлями на каблуках-шпильках, которые она никогда не снимала, и вид ее, движущейся в полумраке, немного действовал на нервы: колдунья-карлица, с орлиным носом и гладкими черными волосами, с ягодицами ребенка, с овальными грудями, казавшимися на вид очень твердыми, а на ощупь оказывавшимися очень мягкими.

Когда я возвращался домой, проведя несколько часов с Ольгой, Йери казалась мне женщиной-титаншей.

— Что-то с тобой происходит, — говорила мне Йери.

— Что со мной может произойти?

(Действительно, что со мной могло произойти, если не считать того, что змея снизу доверху ползала по моей совести.)

— С тобой что-то происходит, — настаивала Йери. — Наверняка ты завел себе шлюху, — и она нюхала мою одежду и проверяла воротнички рубашек. И так целыми месяцами.

(— С тобой что-то происходит, — однажды сказала мне и Ольга тоже, когда я поспешно прощался с ней, завернутой в свой огромный плащ вампирши из страны Лилипутов. — Я тебе надоела?)

(Но никому не может надоесть миниатюра, насколько я понимаю.)

И это празднество подозрений вылилось однажды в то, что Йери спросила меня:

— Кстати, послушай, ты мне верен?

Это единственный из всех возможных вопросов, даже не заслуживающий усилий на то, чтоб поддерживать в воздухе его наставительные вопросительные знаки, потому что любой ответ всегда будет не только фальшивым, но он будет неверностью в себе:

— Видишь ли, Йери, если я скажу тебе «да», ты подумаешь, что я лгу тебе. Если я скажу тебе «нет», ты рассердишься. А если я расскажу тебе правду, ты проведешь остаток своей жизни, пытаясь забыть мой ответ.

(Так я ей ответил. Да, есть некоторое преимущество в том, чтоб быть учеником Шопенгауэра.)

Йери неподвижно поглядела на меня своими фиалковым глазами, а потом выпалила сухо:

— Я поняла тебя, — хотя правда состояла в том, что даже я сам не понимал того, что только что ответил ей. — Я отлично тебя понимаю.

И это, в общем, не было хорошо для нас. (Снова слова, зловещие слова — риторическая ловушка для любовников, как мышеловка. Иногда слова могут задушить.)

— Ты трахаешься с Белен, Йереми? Ты трахаешься с Белен? — спросила меня Йери на другой день за ужином, изображая спокойствие, словно вознамерилась дать мне понять, что утвердительный ответ приведет ее в отличное состояние духа. — Ты трахаешься с ней, нет?

Прежде всего позвольте мне познакомить вас с Белен: тридцать шесть лет, тридцать пять килограммов весу — почти по килограмму на год. Белен очень нравится ложиться в постель с мужчинами, но я никогда не спал с ней, потому что наша незаинтересованность в этом вопросе взаимна, хотя мы хорошо относимся друг у другу, нравимся друг другу, часто болтаем между собой, и однажды она мне подрочила.

(—?)

(Да, один-единственный раз, в туалете.) (Ведь не все в жизни возвышенно.) (Никоим образом.)

Какое-то время, когда у нее все шло наперекосяк, Белен звонила мне домой, всегда по какой-нибудь особенной причине: когда ей хотелось покончить с собой или что-то вроде того, и Йери, несмотря на мои объяснения, пришла к заключению, что Белен — это что-то вроде Маты Хари. Однако Белен далеко до этого, она — уборщица в комиссариате, однажды у нее был парень, за которого она собиралась замуж, но он пропал в самый последний момент с деньгами, что они скопили.

— Если хочешь, мы найдем его, бросим на несколько дней в камеру и попугаем, — говорили мы ей все в один голос, потому что все мы в комиссариате испытываем симпатию к Белен, хотя никто из нас никогда не собирался переспать с ней, а это многого стоит, потому что некоторые мои коллеги трахнули бы и комиссара, если б он пришел однажды на работу с побритыми ногами.

— Хочешь, мы найдем этого пса?

Но Белен сказала нам, что нет, что не стоит, что он, вероятно, потерялся где-нибудь на земле, может быть, на Ибице, потому что его голубой мечтой всегда было поехать туда работать официантом. (Для всего есть голубая мечта.)

— Ибица — это точка на карте, Белен. Мы там можем его вмиг выследить и сказать нашим товарищам, чтоб они ему уши оборвали — или все, что ты нам велишь.

Но Белен — единственный человек во всем комиссариате, у которого нет своего рода красного червяка вместо сердца.

Один раз в месяц — ведь зарплата не дает ей возможности для вакханалий — Белен тщательно моется и нанимает одного из жиголо, обретающихся в баре «Анубис».

— Сегодня у меня праздник, — сообщает нам Белен с улыбкой смертного греха, сияя от пламени своих эстрогенов.

Так вот, будучи полицейским, отлично знаешь, как ведут себя жиголо, особенно если клиентка — женщина рахитичная, беспомощная и искренняя, хотя и жаждущая, чтобы ей задали жару со всех сторон. Так что, когда у Белен наступает ее личный праздник, я делаю все возможное, чтобы пойти к ней домой, и жду в гостиной, пока все закончится, в течение получаса анализируя глубинные «почему» ее ваз, сделанных под нефрит, и вязанных крючком салфеток, читая журналы о портативных принцессах и сумасшедших актрисах, пока жиголо не закончит свое дело. Когда жиголо выходит, я заглядываю в спальню и спрашиваю Белен:

— Ну, как все прошло?

И она, закутанная в простыни по самую шею, с выражением мечтательной сонливости во взгляде, под защитой огромной гравюры фиглярствующего израильтянина, всегда отвечает мне, что хорошо, целует меня, и я ухожу до следующего раза.

(— Веди себя хорошо с клиентками, приятель, если не хочешь, чтоб однажды нам пришлось покалечить тебе рабочий инструмент дверцей машины, — обычно говорю я жиголо, когда спускаюсь с кем-нибудь из них по лестнице, скорее из педагогического рвения перипапетического ментора, чем из полицейской склонности к угрозам.)

— Лучше скажи мне, Йереми. Ничего странного тут абсолютно нет. Это просто любопытство: ты спишь с Белен?

(В общем…)

Когда я был с Йери, то раскаивался в том, что некоторое время назад был с Ольгой, а выходя из маленькой квартирки Ольги, раскаивался, что вышел оттуда, чтобы, в силу необходимости, соединиться с Йери, и это не мешало мне также раскаиваться в том, что я столь мучаюсь чувством вины в этой карусели раскаяний, противоречащих друг другу. (Дело в том, что раскаяния не нейтрализуют друг друга, а скапливаются вместе, потому что они — сектанты.)

В общем, я встречался с Ольгой примерно год с небольшим, до тех пор пока она не завела себе парня, которому хотела хранить верность, причем причины этого явления она сама до конца не понимала. По сути, этот разрыв принес мне облегчение, хотя, признаюсь, я полюбил свой тайный опыт: как я приходил в ее дом, слушал, как она раздевается в ванной, как она мочится, представлял себе, какие мысли проносятся в ее голове в тот момент, когда она выбирает, чтобы удивить меня, что-нибудь новенькое из белья… Потому что у Ольги был полный комод белья, всевозможных моделей и цветов, хотя ей непросто было искать на рынке одежду по размеру, ведь девочки школьного возраста обычно не тратят много денег на траурно прозрачные трусики-танга, на чулки с геометрическим плетением, на маленькие лифы, на эфирные пояса для чулок с магической проволокой и пенистыми кружевами… (Не многие девочки располагают для этого достаточной суммой денег, и производители это отлично знают). У Ольги также были костюмы. Много. Ангела, укротительницы, прислужницы Дракулы… Она шила их сама в долгие вечера раздумий над тайнами желания и жизни вообще, после того как уходила из банка, где работала кассиром. В общем, Ольга знала.

— Что, черт возьми, знала Ольга? — спросите вы.

Так вот, то, что сексуальность — это, по сути, представление, театрик одержимых желанием кукол, экран с китайскими тенями, кукольный театр похитителей тел. Потому что, когда мы молоды, нам нравится ложиться в постель с другим человеком голыми. Все люди — тела. Тела, полностью голые, трущиеся друг о друга. (Это многого стоит, разве нет?) Но, начиная с определенного возраста, если ложишься в постель полностью голым с другим человеком, который, по странности, тоже полностью гол, ты рискуешь в конце концов почувствовать себя ощипанным петухом, обнимающим вареную курицу.

Присутствие Ольги не было для мужчин выстрелом в спину, и это Ольга знала даже лучше, чем мужчины. Она знала, что ни один мужчина не ограбит для нее даже аптеки. (Даже привычному грабителю аптек не придет в голову подобная глупость.) Она знала, что мужчины, приходившие в банк, где она работала, с вожделением смотрели только на ее руки, на эти маленькие, быстрые и унизанные перстнями руки, считавшие банкноты. И она знала, что они с вожделением смотрят на ее руки не из-за самих рук, не из-за колец с изумительными очертаниями, не из-за длинных накрашенных ногтей цвета бурного моря или кобальтовой ночи, а просто потому, что это были руки, считавшие банкноты: ведь руки, занятые этой работой, нельзя потерять из виду — они нас притягивают. По этой причине и, может быть, по многим другим Ольга превратила ношение белья в своего рода философскую систему: ни один мужчина, которого ей удавалось затащить в свою платоническую пещеру, не выходил оттуда, обманувшись внешностью. (Может быть, идеей, но не внешностью.) Дело в том, что роскошной женщине достаточно быстро раздеться и лечь навзничь, широко раздвинув ноги, в ожидании ритуала благодарности и поклонения, который некий ошарашенный тип будет справлять перед ней, с глазами, вылезающими из орбит. (Потому что на них, роскошных, словно бы надето белье даже тогда, когда они снимают белье, не знаю, понятно ли я изъясняюсь…) Ольга отлично знала, что не может остаться полностью голой перед мужчиной более чем на четверть часа, не погубив все дело. И поэтому Ольга была исключительной и, на свой скромный лад, чарующей, ведь ее чувство театральности заключалось не только в том, что она понимала ценность белья и причудливых костюмов, но также в том, что она придавала значение особым маленьким деталям: тщательные депиляции, трудоемкий маникюр (ее ногти — чешуйки), сложная процедура подбора духов, находки со светом, находки с запахами, медленная церемония нанесения макияжа — до тех пор, пока не будет повержен образ, безжалостно отраженный в зеркале… В общем, Ольга была ремесленницей сексуальности, потому что артисткой в собственном смысле она не была, как ни прискорбно это говорить, — но цех ремесленниц сексуальности всегда был в большом почете: ведь их воодушевление коренится не в удовольствии, а в отчаянии.

Если б Йери страдала половиной комплексов, которыми страдала Ольга, и сражалась бы с ними своим собственным оружием, она была бы почти совершенной женщиной, но она была уверена в том, что ее толстая элегантная задница не нуждается ни в каком оформлении; в этом она коренным образом ошибалась, а я не мог вывести ее из ее заблуждения:

— Вот что я тебе купил, Йери, — и я показывал ей боди, почти идентичное с тем, что носила Ольга, и которое очень нравилось мне.

— Да, замечательно, — говорила Йери и бросала боди на стул или в шкаф, увеличивая в размерах пирамиду сваленной в кучу одежды, и забывала о боди навсегда, и появлялась в спальне в своих трусах цвета тела куклы.

— Смотри, что я принес тебе, Йери, — и в моих руках позвякивали блестящие наручники.

— Что ты намерен с ними делать, Йереми? Играть в охотников за головами? Из вестернов?

(Охотники за головами из вестернов? Неплохая идея: безжалостное преследование.) Какое-то время дети Йери бегали, скованные наручниками, каждый — за одно запястье, и играли в то, что убивают невидимых полицейских пальцем.

— Йери, посмотри, какой парик, — показывал я ей, проходя мимо витрины магазина париков, и она рассеянно говорила:

— Голубой, да? — И ей даже в голову не приходила возможность однажды ночью поразить меня этим париком, ведь она не умела трактовать мои слова, как нужно, — как безнадежную мольбу.

И так далее, и так далее. (Бывают события такого рода, как видите, для которых нет лекарства, потому что душа способна понять только то, что знает заранее, если позволите применить платонические параметры к белью.)


Итак, я уже рассказал о Йери и о других, более абстрактных вещах. Считаю, это было моим долгом. Но теперь пора мне рассказать о себе, о Хупе Вергаре и о других друзьях. В общем, как говорится, о самой жизни… Так что, вперед. (Без промедлений.)

Загрузка...